ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

 

I

Из N., уездного города Z-ой губернии, ранним июльским утром выехала и с громом покатила по почтовому тракту безрессорная, ошарпанная бричка, одна из тех допотопных бричек, на которых ездят теперь на Руси только купеческие приказчики, гуртовщики и небогатые священники. Она тарахтела и взвизгивала при малейшем движении; ей угрюмо вторило ведро, привязанное к ее задку, – и по одним этим звукам да по жалким кожаным тряпочкам, болтавшимся на ее облезлом теле, можно было судить о ее ветхости и готовности идти в слом.

В бричке сидело двое N-ских обывателей: N-ский купец Иван Иваныч Кузьмичов, бритый, в очках и в соломенной шляпе, больше похожий на чиновника, чем на купца, и другой – отец Христофор Сирийский, настоятель N-ской Николаевской церкви, маленький длинноволосый старичок в сером парусиновом кафтане, в широкополом цилиндре и в шитом, цветном поясе. Первый о чем-то сосредоточенно думал и встряхивал головою, чтобы прогнать дремоту; на лице его привычная деловая сухость боролась с благодушием человека, только что простившегося с родней и хорошо выпившего; второй же влажными глазками удивленно глядел на мир божий и улыбался так широко, что, казалось, улыбка захватывала даже поля цилиндра; лицо его было красно и имело озябший вид. Оба они, как Кузьмичов, так и о. Христофор, ехали теперь продавать шерсть. Прощаясь с домочадцами, они только что сытно закусили пышками со сметаной и, несмотря на раннее утро, выпили… Настроение духа у обоих было прекрасное.

Кроме только что описанных двух и кучера Дениски, неутомимо стегавшего по паре шустрых гнедых лошадок, в бричке находился еще один пассажир – мальчик лет девяти, с темным от загара и мокрым от слез лицом. Это был Егорушка, племянник Кузьмичова. С разрешения дяди и с благословения о. Христофора, он ехал куда-то поступать в гимназию. Его мамаша, Ольга Ивановна, вдова коллежского секретаря и родная сестра Кузьмичова, любившая образованных людей и благородное общество, умолила своего брата, ехавшего продавать шерсть, взять с собою Егорушку и отдать его в гимназию; и теперь мальчик, не понимая, куда и зачем он едет, сидел на облучке рядом с Дениской, держался за его локоть, чтоб не свалиться, и подпрыгивал, как чайник на конфорке. От быстрой езды его красная рубаха пузырем вздувалась на спине и новая ямщицкая шляпа с павлиньим пером то и дело сползала на затылок. Он чувствовал себя в высшей степени несчастным человеком и хотел плакать.

Когда бричка проезжала мимо острога, Егорушка взглянул на часовых, тихо ходивших около высокой белой стены, на маленькие решетчатые окна, на крест, блестевший на крыше, и вспомнил, как неделю тому назад, в день Казанской божией матери, он ходил с мамашей в острожную церковь на престольный праздник; а еще ранее, на Пасху, он приходил в острог с кухаркой Людмилой и с Дениской и приносил сюда куличи, яйца, пироги и жареную говядину; арестанты благодарили и крестились, а один из них подарил Егорушке оловянные запонки собственного изделия.

Мальчик всматривался в знакомые места, а ненавистная бричка бежала мимо и оставляла всё позади. За острогом промелькнули черные, закопченные кузницы, за ними уютное, зеленое кладбище, обнесенное оградой из булыжника; из-за ограды весело выглядывали белые кресты и памятники, которые прячутся в зелени вишневых деревьев и издали кажутся белыми пятнами. Егорушка вспомнил, что, когда цветет вишня, эти белые пятна мешаются с вишневыми цветами в белое море; а когда она спеет, белые памятники и кресты бывают усыпаны багряными, как кровь, точками. За оградой под вишнями день и ночь спали Егорушкин отец и бабушка Зинаида Даниловна. Когда бабушка умерла, ее положили в длинный, узкий гроб и прикрыли двумя пятаками ее глаза, которые не хотели закрываться. До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики, посыпанные маком, теперь же она спит, спит…

А за кладбищем дымились кирпичные заводы. Густой, черный дым большими клубами шел из-под длинных камышовых крыш, приплюснутых к земле, и лениво поднимался вверх. Небо над заводами и кладбищем было смугло, и большие тени от клубов дыма ползли по полю и через дорогу. В дыму около крыш двигались люди и лошади, покрытые красной пылью…

За заводами кончался город и начиналось поле. Егорушка в последний раз оглянулся на город, припал лицом к локтю Дениски и горько заплакал…

– Ну, не отревелся еще, рёва! – сказал Кузьмичов. – Опять, баловник, слюни распустил! Не хочешь ехать, так оставайся. Никто силой не тянет!

– Ничего, ничего, брат Егор, ничего… – забормотал скороговоркой о. Христофор. – Ничего, брат… Призывай бога… Не за худом едешь, а за добром. Ученье, как говорится, свет, а неученье – тьма… Истинно так.

– Хочешь вернуться? – спросил Кузьмичов.

– Хо… хочу… – ответил Егорушка, всхлипывая.

– И вернулся бы. Всё равно попусту едешь, за семь верст киселя хлебать.

– Ничего, ничего, брат… – продолжал о. Христофор. – Бога призывай… Ломоносов так же вот с рыбарями ехал, однако из него вышел человек на всю Европу. Умственность, воспринимаемая с верой, дает плоды, богу угодные. Как сказано в молитве? Создателю во славу, родителям же нашим на утешение, церкви и отечеству на пользу… Так-то.

– Польза разная бывает… – сказал Кузьмичов, закуривая дешевую сигару. – Иной двадцать лет обучается, а никакого толку.

– Это бывает.

– Кому наука в пользу, а у кого только ум путается. Сестра – женщина непонимающая, норовит всё по благородному и хочет, чтоб из Егорки ученый вышел, а того не понимает, что я и при своих занятиях мог бы Егорку на век осчастливить. Я это к тому вам объясняю, что ежели все пойдут в ученые да в благородные, тогда некому будет торговать и хлеб сеять. Все с голоду поумирают.

– А ежели все будут торговать и хлеб сеять, тогда некому будет учения постигать.

И думая, что оба они сказали нечто убедительное и веское, Кузьмичов и о. Христофор сделали серьезные лица и одновременно кашлянули. Дениска, прислушивавшийся к их разговору и ничего не понявший, встряхнул головой и, приподнявшись, стегнул по обеим гнедым. Наступило молчание.

Между тем перед глазами ехавших расстилалась уже широкая, бесконечная равнина, перехваченная цепью холмов. Теснясь и выглядывая друг из-за друга, эти холмы сливаются в возвышенность, которая тянется вправо от дороги до самого горизонта и исчезает в лиловой дали; едешь-едешь и никак не разберешь, где она начинается и где кончается… Солнце уже выглянуло сзади из-за города и тихо, без хлопот принялось за свою работу. Сначала, далеко впереди, где небо сходится с землею, около курганчиков и ветряной мельницы, которая издали похожа на маленького человечка, размахивающего руками, поползла по земле широкая ярко-желтая полоса; через минуту такая же полоса засветилась несколько ближе, поползла вправо и охватила холмы; что-то теплое коснулось Егорушкиной спины, полоса света, подкравшись сзади, шмыгнула через бричку и лошадей, понеслась навстречу другим полосам, и

Между тем перед глазами ехавших расстилалась уже широкая, бесконечная равнина, перехваченная цепью холмов. Теснясь и выглядывая друг из-за друга, эти холмы сливаются в возвышенность, которая тянется вправо от дороги до самого горизонта и исчезает в лиловой дали; едешь-едешь и никак не разберешь, где она начинается и где кончается… Солнце уже выглянуло сзади из-за города и тихо, без хлопот принялось за свою работу. Сначала, далеко впереди, где небо сходится с землею, около курганчиков и ветряной мельницы, которая издали похожа на маленького человечка, размахивающего руками, поползла по земле широкая ярко-желтая полоса; через минуту такая же полоса засветилась несколько ближе, поползла вправо и охватила холмы; что-то теплое коснулось Егорушкиной спины, полоса света, подкравшись сзади, шмыгнула через бричку и лошадей, понеслась навстречу другим полосам, и вдруг вся широкая степь сбросила с себя утреннюю полутень, улыбнулась и засверкала росой.

 

Сжатая рожь, бурьян, молочай, дикая конопля – всё, побуревшее от зноя, рыжее и полумертвое, теперь омытое росою и обласканное солнцем, оживало, чтоб вновь зацвести. Над дорогой с веселым криком носились старички, в траве перекликались суслики, где-то далеко влево плакали чибисы. Стадо куропаток, испуганное бричкой, вспорхнуло и со своим мягким «тррр» полетело к холмам. Кузнечики, сверчки, скрипачи и медведки затянули в траве свою скрипучую, монотонную музыку.

Но прошло немного времени, роса испарилась, воздух застыл, и обманутая степь приняла свой унылый июльский вид. Трава поникла, жизнь замерла. Загорелые холмы, буро-зеленые, вдали лиловые, со своими покойными, как тень, тонами, равнина с туманной далью и опрокинутое над ними небо, которое в степи, где нет лесов и высоких гор, кажется страшно глубоким и прозрачным, представлялись теперь бесконечными, оцепеневшими от тоски…

Как душно и уныло! Бричка бежит, а Егорушка видит всё одно и то же – небо, равнину, холмы… Музыка в траве приутихла. Старички улетели, куропаток не видно. Над поблекшей травой, от нечего делать, носятся грачи; все они похожи друг на друга и делают степь еще более однообразной.

Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни, потом встряхивает крыльями и стрелою несется над степью, и непонятно, зачем он летает и что ему нужно. А вдали машет крыльями мельница…

Для разнообразия мелькнет в бурьяне белый череп или булыжник; вырастет на мгновение серая каменная баба или высохшая ветла с синей ракшей на верхней ветке, перебежит дорогу суслик, и – опять бегут мимо глаз бурьян, холмы, грачи…

Но вот, слава богу, навстречу едет воз со снопами. На самом верху лежит девка. Сонная, изморенная зноем, поднимает она голову и глядит на встречных. Дениска зазевался на нее, гнедые протягивают морды к снопам, бричка, взвизгнув, целуется с возом, и колючие колосья, как веником, проезжают по цилиндру о. Христофора.

– На людей едешь, пухлая! – кричит Дениска. – Ишь, рожу-то раскорячило, словно шмель укусил!

Девка сонно улыбается и, пошевелив губами, опять ложится… А вот на холме показывается одинокий тополь; кто его посадил и зачем он здесь – бог его знает. От его стройной фигуры и зеленой одежды трудно оторвать глаза. Счастлив ли этот красавец? Летом зной, зимой стужа и метели, осенью страшные ночи, когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воющего ветра, а главное – всю жизнь один, один… За тополем ярко-желтым ковром, от верхушки холма до самой дороги, тянутся полосы пшеницы. На холме хлеб уже скошен и убран в копны, а внизу еще только косят… Шесть косарей стоят рядом и взмахивают косами, а косы весело сверкают и в такт, все вместе издают звук: «Вжжи, вжжи!» По движениям баб, вяжущих снопы, по лицам косарей, по блеску кос видно, что зной жжет и душит. Черная собака с высунутым языком бежит от косарей навстречу к бричке, вероятно с намерением залаять, но останавливается на полдороге и равнодушно глядит на Дениску, грозящего ей кнутом: жарко лаять! Одна баба поднимается и, взявшись обеими руками за измученную спину, провожает глазами кумачовую рубаху Егорушки. Красный ли цвет ей понравился, или вспомнила она про своих детей, только долго стоит она неподвижно и смотрит вслед…

Но вот промелькнула и пшеница. Опять тянется выжженная равнина, загорелые холмы, знойное небо, опять носится над землею коршун. Вдали по-прежнему машет крыльями мельница и всё еще она похожа на маленького человечка, размахивающего руками. Надоело глядеть на нее и кажется, что до нее никогда не доедешь, что она бежит от брички.

О. Христофор и Кузьмичов молчали. Дениска стегал по гнедым и покрикивал, а Егорушка уж не плакал, а равнодушно глядел по сторонам. Зной и степная скука утомили его. Ему казалось, что он давно уже едет и подпрыгивает, что солнце давно уже печет ему в спину. Не проехали еще и десяти верст, а он уже думал: «Пора бы отдохнуть!» С лица дяди мало-помалу сошло благодушие и осталась одна только деловая сухость, а бритому, тощему лицу, в особенности когда оно в очках, когда нос и виски покрыты пылью, эта сухость придает неумолимое, инквизиторское выражение. Отец же Христофор не переставал удивленно глядеть на мир божий и улыбаться. Молча, он думал о чем-то хорошем и веселом, и добрая, благодушная улыбка застыла на его лице. Казалось, что и хорошая, веселая мысль застыла в его мозгу от жары…

– А что, Дениска, догоним нынче обозы? – спросил Кузьмичов.

Дениска поглядел на небо, приподнялся, стегнул по лошадям и потом уже ответил:

– К ночи, бог даст, догоним…

Послышался собачий лай. Штук шесть громадных степных овчарок вдруг, выскочив точно из засады, с свирепым воющим лаем бросились навстречу бричке. Все они, необыкновенно злые, с мохнатыми паучьими мордами и с красными от злобы глазами, окружили бричку и, ревниво толкая друг друга, подняли хриплый рев. Они ненавидели страстно и, кажется, готовы были изорвать в клочья и лошадей, и бричку, и людей… Дениска, любивший дразнить и стегать, обрадовался случаю и, придав своему лицу злорадное выражение, перегнулся и хлестнул кнутом по овчарке. Псы пуще захрипели, лошади понесли; и Егорушка, еле державшийся на передке, глядя на глаза и зубы собак, понимал, что, свались он, его моментально разнесут в клочья, но страха не чувствовал, а глядел так же злорадно, как Дениска, и жалел, что у него в руках нет кнута.

Бричка поравнялась с отарой овец.

– Стой! – закричал Кузьмичов. – Держи! Тпрр…

Дениска подался всем туловищем назад и осадил гнедых. Бричка остановилась.

– Поди сюда! – крикнул Кузьмичов чебану. – Уйми собак, будь они прокляты!

Старик-чебан, оборванный и босой, в теплой шапке, с грязным мешком у бедра и с крючком на длинной палке – совсем ветхозаветная фигура – унял собак и, снявши шапку, подошел к бричке. Точно такая же

Старик-чебан, оборванный и босой, в теплой шапке, с грязным мешком у бедра и с крючком на длинной палке – совсем ветхозаветная фигура – унял собак и, снявши шапку, подошел к бричке. Точно такая же ветхозаветная фигура стояла, не шевелясь, на другом краю отары и равнодушно глядела на проезжих.

– Чья это отара? – спросил Кузьмичов.

– Варламовская! – громко ответил старик.

– Варламовская! – повторил чебан, стоявший на другом краю отары.

– Что, проезжал тут вчерась Варламов или нет?

– Никак нет… Приказчик ихний проезжали, это точно…

– Трогай!

Бричка покатила дальше, и чебаны со своими злыми собаками остались позади. Егорушка нехотя глядел вперед на лиловую даль, и ему уже начинало казаться, что мельница, машущая крыльями, приближается. Она становилась всё больше и больше, совсем выросла, и уж можно было отчетливо разглядеть ее два крыла. Одно крыло было старое, заплатанное, другое только недавно сделано из нового дерева и лоснилось на солнце.

Бричка ехала прямо, а мельница почему-то стала уходить влево. Ехали, ехали, а она всё уходила влево и не исчезала из глаз.

– Славный ветряк поставил сыну Болтва! – заметил Дениска.

– А что-то хутора его не видать.

– Он туда, за балочкой.

Скоро показался и хутор Болтвы, а ветряк всё еще не уходил назад, не отставал, глядел на Егорушку своим лоснящимся крылом и махал. Какой колдун!

II

Около полудня бричка свернула с дороги вправо, проехала немного шагом и остановилась. Егорушка услышал тихое, очень ласковое журчанье и почувствовал, что к его лицу прохладным бархатом прикоснулся какой-то другой воздух. Из холма, склеенного природой из громадных, уродливых камней, сквозь трубочку из болиголова, вставленную каким-то неведомым благодетелем, тонкой струйкой бежала вода. Она падала на землю и, прозрачная, веселая, сверкающая на солнце и тихо ворча, точно воображая себя сильным и бурным потоком, быстро бежала куда-то влево. Недалеко от холма маленькая речка расползалась в лужицу; горячие лучи и раскаленная почва, жадно выпивая ее, отнимали у нее силу; но немножко далее она, вероятно, сливалась с другой такою же речонкой, потому что шагах в ста от холма по ее течению зеленела густая, пышная осока, из которой, когда подъезжала бричка, с криком вылетело три бекаса.

Путники расположились у ручья отдыхать и кормить лошадей. Кузьмичов, о. Христофор и Егорушка сели в жидкой тени, бросаемой бричкою и распряженными лошадьми, на разостланном войлоке и стали закусывать. Хорошая, веселая мысль, застывшая от жары в мозгу о. Христофора, после того, как он напился воды и съел одно печеное яйцо, запросилась наружу. Он ласково взглянул на Егорушку, пожевал и начал:

– Я сам, брат, учился. С самого раннего возраста бог вложил в меня смысл и понятие, так что я не в пример прочим, будучи еще таким, как ты, утешал родителей и наставников своим разумением. Пятнадцати лет мне еще не было, а я уж говорил и стихи сочинял по-латынски всё равно как по-русски. Помню, был я жезлоносцем у преосвященного Христофора. Раз после обедни, как теперь помню, в день тезоименитства благочестивейшего государя Александра Павловича Благословенного, он разоблачался в алтаре, поглядел на меня ласково и спрашивает: «Puer bone, quam appellaris?»[1] А я отвечаю: «Christophorus sum»[2]. А он: «Ergo connominati sumus», то есть, мы, значит, тезки… Потом спрашивает по-латынски: «Чей ты?» Я и отвечаю тоже по-латынски, что я сын диакона Сирийского в селе Лебединском. Видя такую мою скороспешность и ясность ответов, преосвященный благословил меня и сказал: «Напиши отцу, что я его не оставлю, а тебя буду иметь в виду». Протоиереи и священники, которые в алтаре были, слушая латинский диспут, тоже немало удивлялись, и каждый в похвалу мне изъявил свое удовольствие. Еще у меня усов не было, а я уж, брат, читал и по-латынски, и по-гречески, и по-французски, знал философию, математику, гражданскую историю и все науки. Память мне бог дал на удивление. Бывало, которое прочту раза два, наизусть помню. Наставники и благодетели мои удивлялись и так предполагали, что из меня выйдет ученейший муж, светильник церкви. Я и сам думал в Киев ехать, науки продолжать, да родители не благословили. «Ты, говорил отец, весь век учиться будешь, когда же мы тебя дождемся?» Слыша такие слова, я бросил науки и поступил на место. Оно, конечно, ученый из меня не вышел, да зато я родителей не ослушался, старость их успокоил, похоронил с честью. Послушание паче поста и молитвы!

– Должно быть, вы уж все науки забыли! – заметил Кузьмичов.

– Как не забыть? Слава богу, уж восьмой десяток пошел! Из философии и риторики кое-что еще помню, а языки и математику совсем забыл.

О. Христофор зажмурил глаза, подумал и сказал вполголоса:

– Что такое существо? Существо есть вещь самобытна, не требуя иного ко своему исполнению.

Он покрутил головой и засмеялся от умиления.

– Духовная пища! – сказал он. – Истинно, материя питает плоть, а духовная пища душу!

– Науки науками, – вздохнул Кузьмичов, – а вот как не догоним Варламова, так и будет нам наука.

– Человек – не иголка, найдем. Он теперь в этих местах кружится.

Над осокой пролетели знакомые три бекаса, и в их писке слышались тревога и досада, что их согнали с ручья. Лошади степенно жевали и пофыркивали; Дениска ходил около них и, стараясь показать, что он совершенно равнодушен к огурцам, пирогам и яйцам, которые ели хозяева, весь погрузился в избиение слепней и мух, облеплявших лошадиные животы и спины. Он аппетитно, издавая горлом какой-то особенный, ехидно-победный звук, хлопал по своим жертвам, а в случае неудачи досадливо крякал и провожал глазами всякого счастливца, избежавшего смерти.

– Дениска, где ты там! Поди ешь! – сказал Кузьмичов, глубоко вздыхая и тем давая знать, что он уже наелся.

Дениска несмело подошел к войлоку и выбрал себе пять крупных и желтых огурцов, так называемых «желтяков» (выбрать помельче и посвежее он посовестился), взял два печеных яйца, черных и с трещинами, потом нерешительно, точно боясь, чтобы его не ударили по протянутой руке, коснулся пальцем пирожка.

– Бери, бери! – поторопил его Кузьмичов. Дениска решительно взял пирог и, отойдя далеко в сторону, сел на земле, спиной к бричке. Тотчас же послышалось такое громкое жеванье, что даже лошади обернулись и подозрительно поглядели на Дениску.

Закусивши, Кузьмичов достал из брички мешок с чем-то и сказал Егорушке:

– Я буду спать, а ты поглядывай, чтобы у меня из-под головы этого мешка не вытащили.

О. Христофор снял рясу, пояс и кафтан, и Егорушка, взглянув на него, замер от удивления. Он никак не предполагал, что священники носят брюки, а на о. Христофоре были настоящие парусинковые брюки, засунутые в высокие сапоги, и кургузая пестрядинная курточка. Глядя на него, Егорушка нашел, что в этом неподобающем его сану костюме он, со своими длинными волосами и бородой, очень похож на Робинзона Крузе. Разоблачившись, о. Христофор и Кузьмичов легли в тень под бричкой, лицом друг к другу, и закрыли глаза. Дениска, кончив жевать, растянулся на припеке животом вверх и тоже закрыл глаза.

– Поглядывай, чтоб кто коней не увел! – сказал он Егорушке и тотчас же заснул.

Наступила тишина. Слышно было только, как фыркали и жевали лошади да похрапывали спящие; где-то не близко плакал один чибис и изредка раздавался писк трех бекасов, прилетавших поглядеть, не уехали ли непрошеные гости; мягко картавя, журчал ручеек, но все эти звуки не нарушали тишины, не будили застывшего воздуха, а, напротив, вгоняли природу в дремоту.

Егорушка, задыхаясь от зноя, который особенно чувствовался теперь после еды, побежал к осоке и отсюда оглядел местность. Увидел он то же самое, что видел и до полудня: равнину, холмы, небо, лиловую даль; только холмы стояли поближе, да не было мельницы, которая осталась далеко назади. Из-за скалистого холма, где тек ручей, возвышался другой, поглаже и пошире; на нем лепился небольшой поселок из пяти-шести дворов. Около изб не было видно ни людей, ни деревьев, ни теней, точно поселок задохнулся в горячем воздухе и высох. От нечего делать Егорушка поймал в траве скрипача, поднес его в кулаке к уху и долго слушал, как тот играл на своей скрипке. Когда надоела музыка, он погнался за толпой желтых бабочек, прилетавших к осоке на водопой, и сам не заметил, как очутился опять возле брички. Дядя и о. Христофор крепко спали; сон их должен был продолжаться часа два-три, пока не отдохнут лошади… Как же убить это длинное время и куда деваться от зноя! Задача мудреная… Машинально Егорушка подставил рот под струйку, бежавшую из трубочки; во рту его стало холодно и запахло болиголовом; пил он сначала с охотой, потом через силу и до тех пор, пока острый холод изо рта не побежал по всему телу и пока вода не полилась по сорочке. Затем он подошел к бричке и стал глядеть на спящих. Лицо дяди по-прежнему выражало деловую сухость. Фанатик своего дела, Кузьмичов всегда, даже во сне и за молитвой в церкви, когда пели «Иже херувимы», думал о своих делах, ни на минуту не мог забыть о них, и теперь, вероятно, ему снились тюки с шерстью, подводы, цены, Варламов… Отец же Христофор, человек мягкий, легкомысленный и смешливый, во всю свою жизнь не знал ни одного такого дела, которое, как удав, могло бы сковать его душу. Во всех многочисленных делах, за которые он брался на своем веку, его прельщало не столько само дело, сколько суета и общение с людьми, присущие всякому предприятию. Так, в настоящей поездке его интересовали не столько шерсть, Варламов и цены, сколько длинный путь, дорожные разговоры, спанье под бричкой, еда не вовремя… И теперь, судя по его лицу, ему снились, должно быть, преосвященный Христофор, латинский диспут, его попадья, пышки со сметаной и всё такое, что не могло сниться Кузьмичову.

В то время, как Егорушка смотрел на сонные лица, неожиданно послышалось тихое пение. Где-то не близко пела женщина, а где именно и в какой стороне, трудно было понять. Песня тихая, тягучая и заунывная, похожая на плач и едва уловимая слухом, слышалась то справа, то слева, то сверху, то из-под земли, точно над степью носился невидимый дух и пел. Егорушка оглядывался и не понимал, откуда эта странная песня; потом же, когда он прислушался, ему стало казаться, что это пела трава; в своей песне она, полумертвая, уже погибшая, без слов, но жалобно и искренно убеждала кого-то, что она ни в чем не виновата, что солнце выжгло ее понапрасну; она уверяла, что ей страстно хочется жить, что она еще молода и была бы красивой, если бы не зной и не засуха; вины не было, но она все-таки просила у кого-то прощения и клялась, что ей невыносимо больно, грустно и жалко себя…

Егорушка послушал немного и ему стало казаться, что от заунывной, тягучей песни воздух сделался душнее, жарче и неподвижнее… Чтобы заглушить песню, он, напевая и стараясь стучать ногами, побежал к осоке. Отсюда он поглядел во все стороны и нашел того, кто пел. Около крайней избы поселка стояла баба в короткой исподнице, длинноногая и голенастая, как цапля, и что-то просеивала; из-под ее решета вниз по бугру лениво шла белая пыль. Теперь было очевидно, что пела она. На сажень от нее неподвижно стоял маленький мальчик в одной сорочке и без шапки. Точно очарованный песнею, он не шевелился и глядел куда-то вниз, вероятно, на кумачовую рубаху Егорушки.

 

Песня стихла. Егорушка поплелся к бричке и опять, от нечего делать, занялся струйкой воды.

И опять послышалась тягучая песня. Пела всё та же голенастая баба за бугром в поселке. К Егорушке вдруг вернулась его скука. Он оставил трубочку и поднял глаза вверх. То, что увидел он, было так неожиданно, что он немножко испугался. Над его головой на одном из больших неуклюжих камней стоял маленький мальчик в одной рубахе, пухлый, с большим, оттопыренным животом и на тоненьких ножках, тот самый, который раньше стоял около бабы. С тупым удивлением и не без страха, точно видя перед собой выходцев с того света, он, не мигая и разинув рот, оглядывал кумачовую рубаху Егорушки и бричку. Красный цвет рубахи манил и ласкал его, а бричка и спавшие под ней люди возбуждали его любопытство; быть может, он и сам не заметил, как приятный красный цвет и любопытство притянули его из поселка вниз, и, вероятно, теперь удивлялся своей смелости. Егорушка долго оглядывал его, а он Егорушку. Оба

И опять послышалась тягучая песня. Пела всё та же голенастая баба за бугром в поселке. К Егорушке вдруг вернулась его скука. Он оставил трубочку и поднял глаза вверх. То, что увидел он, было так неожиданно, что он немножко испугался. Над его головой на одном из больших неуклюжих камней стоял маленький мальчик в одной рубахе, пухлый, с большим, оттопыренным животом и на тоненьких ножках, тот самый, который раньше стоял около бабы. С тупым удивлением и не без страха, точно видя перед собой выходцев с того света, он, не мигая и разинув рот, оглядывал кумачовую рубаху Егорушки и бричку. Красный цвет рубахи манил и ласкал его, а бричка и спавшие под ней люди возбуждали его любопытство; быть может, он и сам не заметил, как приятный красный цвет и любопытство притянули его из поселка вниз, и, вероятно, теперь удивлялся своей смелости. Егорушка долго оглядывал его, а он Егорушку. Оба молчали и чувствовали некоторую неловкость. После долгого молчания Егорушка спросил:

– Тебя как звать?

Щеки незнакомца еще больше распухли; он прижался спиной к камню, выпучил глаза, пошевелил губами и ответил сиплым басом:

– Тит.

Больше мальчики не сказали друг другу ни слова. Помолчав еще немного и не отрывая глаз от Егорушки, таинственный Тит задрал вверх одну ногу, нащупал пяткой точку опоры и взобрался на камень; отсюда он, пятясь назад и глядя в упор на Егорушку, точно боясь, чтобы тот не ударил его сзади, поднялся на следующий камень и так поднимался до тех пор, пока совсем не исчез за верхушкой бугра.

Проводив его глазами, Егорушка обнял колени руками и склонил голову… Горячие лучи жгли ему затылок, шею и спину. Заунывная песня то замирала, то опять проносилась в стоячем, душном воздухе, ручей монотонно журчал, лошади жевали, а время тянулось бесконечно, точно и оно застыло и остановилось. Казалось, что с утра прошло уже сто лет… Не хотел ли бог, чтобы Егорушка, бричка и лошади замерли в этом воздухе и, как холмы, окаменели бы и остались навеки на одном месте?

Егорушка поднял голову и посоловевшими глазами поглядел вперед себя; лиловая даль, бывшая до сих пор неподвижною, закачалась и вместе с небом понеслась куда-то еще дальше… Она потянула за собою бурую траву, осоку, и Егорушка понесся с необычайною быстротою за убегавшею далью. Какая-то сила бесшумно влекла его куда-то, а за ним вдогонку неслись зной и томительная песня. Егорушка склонил голову и закрыл глаза…

Первый проснулся Дениска. Его что-то укусило, потому что он вскочил, быстро почесал плечо и проговорил:

– Анафема идолова, нет на тебя погибели!

Затем он подошел к ручью, напился и долго умывался. Его фырканье и плеск воды вывели Егорушку из забытья. Мальчик поглядел на его мокрое лицо, покрытое каплями и крупными веснушками, которые делали лицо похожим на мрамор, и спросил:

– Скоро поедем?

Дениска поглядел, как высоко стоит солнце, и ответил:

– Должно, скоро.

Он вытерся подолом рубахи и, сделав очень серьезное лицо, запрыгал на одной ноге.

– А ну-ка, кто скорей доскачет до осоки! – сказал он.

Егорушка был изнеможен зноем и полусном, но все-таки поскакал за ним. Дениске было уже около 20-ти лет, служил он в кучерах и собирался жениться, но не перестал еще быть маленьким. Он очень любил пускать змеи, гонять голубей, играть в бабки, бегать вдогонки и всегда вмешивался в детские игры и ссоры. Нужно было только хозяевам уйти или уснуть, чтобы он занялся чем-нибудь вроде прыганья на одной ножке или подбрасыванья камешков. Всякому взрослому, при виде того искреннего увлечения, с каким он резвился в обществе малолетков, трудно было удержаться, чтобы не проговорить: «Этакая дубина!» Дети же во вторжении большого кучера в их область не видели ничего странного: пусть играет, лишь бы не дрался! Точно так маленькие собаки не видят ничего странного, когда в их компанию затесывается какой-нибудь большой, искренний пес и начинает играть с ними.

Дениска перегнал Егорушку и, по-видимому, остался этим очень доволен. Он подмигнул глазом и, чтобы показать, что он может проскакать на одной ножке какое угодно пространство, предложил Егорушке, не хочет ли тот проскакать с ним по дороге и оттуда, не отдыхая, назад к бричке? Егорушка отклонил это предложение, потому что очень запыхался и ослабел.

Вдруг Дениска сделал очень серьезное лицо, какого он не делал, даже когда Кузьмичов распекал его или замахивался на него палкой; прислушиваясь, он тихо опустился на одно колено, и на лице его показалось выражение строгости и страха, какое бывает у людей, слышащих ересь. Он нацелился на одну точку глазами, медленно поднял вверх кисть руки, сложенную лодочкой, и вдруг упал животом на землю и хлопнул лодочкой по траве.

– Есть! – прохрипел он торжествующе и, вставши, поднес к глазам Егорушки большого кузнечика.

Думая, что это приятно кузнечику, Егорушка и Дениска погладили его пальцами по широкой зеленой спине и потрогали его усики. Потом Дениска поймал жирную муху, насосавшуюся крови, и предложил ее кузнечику. Тот очень равнодушно, точно давно уже был знаком с Дениской, задвигал своими большими, похожими на забрало челюстями и отъел мухе живот. Его выпустили, он сверкнул розовой подкладкой своих крыльев и, опустившись в траву, тотчас же затрещал свою песню. Выпустили и муху; она расправила крылья и без живота полетела к лошадям.

Из-под брички послышался глубокий вздох. Это проснулся Кузьмичов. Он быстро поднял голову, беспокойно поглядел вдаль, и по этому взгляду, безучастно скользнувшему мимо Егорушки и Дениски, видно было, что, проснувшись, он думал о шерсти и Варламове.

– Отец Христофор, вставайте, пора! – заговорил он встревоженно. – Будет спать, и так уж дело проспали! Дениска, запрягай!

О. Христофор проснулся с такою же улыбкою, с какою уснул. Лицо его от сна помялось, поморщилось и, казалось, стало вдвое меньше. Умывшись и одевшись, он не спеша вытащил из кармана маленький засаленный псалтирь и, став лицом к востоку, начал шёпотом читать и креститься.

– Отец Христофор! – сказал укоризненно Кузьмичов. – Пора ехать, уж лошади готовы, а вы ей-богу…

– Сейчас, сейчас… – забормотал о. Христофор. – Кафизмы почитать надо… Не читал еще нынче.

– Можно и после с кафизмами.

– Иван Иваныч, на каждый день у меня положение… Нельзя.

– Бог не взыскал бы.

Целую четверть часа о. Христофор стоял неподвижно лицом к востоку и шевелил губами, а Кузьмичов почти с ненавистью глядел на него и нетерпеливо пожимал плечами. Особенно его сердило, когда о. Христофор после каждой «славы» втягивал в себя воздух, быстро крестился и намеренно громко, чтоб другие крестились, говорил трижды:

– Аллилуя, аллилуя, аллилуя, слава тебе, боже!

Наконец он улыбнулся, поглядел вверх на небо и, кладя псалтирь в карман, сказал:

– Fini![3]

Через минуту бричка тронулась в путь. Точно она ехала назад, а не дальше, путники видели то же самое, что и до полудня. Холмы всё еще тонули в лиловой дали, и не было видно их конца; мелькал бурьян, булыжник, проносились сжатые полосы, и всё те же грачи да коршун, солидно взмахивающий крыльями, летали над степью. Воздух всё больше застывал от зноя и тишины, покорная природа цепенела в молчании… Ни ветра, ни бодрого, свежего звука, ни облачка.

Но вот, наконец, когда солнце стало спускаться к западу, степь, холмы и воздух не выдержали гнета и, истощивши терпение, измучившись, попытались сбросить с себя иго. Из-за холмов неожиданно показалось пепельно-седое кудрявое облако. Оно переглянулось со степью – я, мол, готово – и нахмурилось. Вдруг в стоячем воздухе что-то порвалось, сильно рванул ветер и с шумом, со свистом закружился по степи. Тотчас же трава и прошлогодний бурьян подняли ропот, на дороге спирально закружилась пыль, побежала по степи и, увлекая за собой солому, стрекоз и перья, черным вертящимся столбом поднялась к небу и затуманила солнце. По степи, вдоль и поперек, спотыкаясь и прыгая, побежали перекати-поле, а одно из них попало в вихрь, завертелось, как птица, полетело к небу и, обратившись там в черную точку, исчезло из виду. За ним понеслось другое, потом третье, и Егорушка видел, как два перекати-поле столкнулись в голубой вышине и вцепились друг в друга, как на поединке.

У самой дороги вспорхнул стрепет. Мелькая крыльями и хвостом, он, залитый солнцем, походил на рыболовную блесну или на прудового мотылька, у которого, когда он мелькает над водой, крылья сливаются с усиками и кажется, что усики растут у него и спереди, и сзади, и с боков… Дрожа в воздухе, как насекомое, играя своей пестротой, стрепет поднялся высоко вверх по прямой линии, потом, вероятно испуганный облаком пыли, понесся в сторону и долго еще было видно его мелькание…

А вот, встревоженный вихрем и не понимая, в чем дело, из травы вылетел коростель. Он летел за ветром, а не против, как все птицы; от этого его перья взъерошились, весь он раздулся до величины курицы и имел очень сердитый, внушительный вид. Одни только грачи, состарившиеся в степи и привыкшие к степным переполохам, покойно носились над травой или же равнодушно, ни на что не обращая внимания, долбили своими толстыми клювами черствую землю.

За холмами глухо прогремел гром; подуло свежестью. Дениска весело свистнул и стегнул по лошадям. О. Христофор и Кузьмичов, придерживая свои шляпы, устремили глаза на холмы… Хорошо, если бы брызнул дождь!

Еще бы, кажется, небольшое усилие, одна потуга, и степь взяла бы верх. Но невидимая гнетущая сила мало-помалу сковала ветер и воздух, уложила пыль, и опять, как будто ничего не было, наступила тишина. Облако спряталось, загорелые холмы нахмурились, воздух покорно застыл и одни только встревоженные чибисы где-то плакали и жаловались на судьбу…

Затем скоро наступил вечер.

III

В вечерних сумерках показался большой одноэтажный дом с ржавой железной крышей и с темными окнами. Этот дом назывался постоялым двором, хотя возле него никакого двора не было и стоял он посреди степи, ничем не огороженный. Несколько в стороне от него темнел жалкий вишневый садик с плетнем, да под окнами, склонив свои тяжелые головы, стояли спавшие подсолнечники. В садике трещала маленькая мельничка, поставленная для того, чтобы пугать стуком зайцев. Больше же около дома не было видно и слышно ничего, кроме степи.

Едва бричка остановилась около крылечка с навесом, как в доме послышались радостные голоса – один мужской, другой женский, – завизжала дверь на блоке, и около брички в одно мгновение выросла высокая тощая фигура, размахивавшая руками и фалдами. Это был хозяин постоялого двора Мойсей Мойсеич, немолодой человек с очень бледным лицом и с черной, как тушь, красивой бородой. Одет он был в поношенный черный сюртук, который болтался на его узких плечах, как на вешалке, и взмахивал фалдами, точно крыльями, всякий раз, как Мойсей Мойсеич от радости или в ужасе всплескивал руками. Кроме сюртука, на хозяине были еще широкие белые панталоны навыпуск и бархатная жилетка с рыжими цветами, похожими на гигантских клопов.

Мойсей Мойсеич, узнав приехавших, сначала замер от наплыва чувств, потом всплеснул руками и простонал. Сюртук его взмахнул фалдами, спина согнулась в дугу и бледное лицо покривилось такой улыбкой, как будто видеть бричку для него было не только приятно, но и мучительно сладко.

– Ах, боже мой, боже мой! – заговорил он тонким певучим голосом, задыхаясь, суетясь и своими телодвижениями мешая пассажирам вылезти из брички. – И такой сегодня для меня счастливый день! Ах, да что же я таперичка должен делать! Иван Иваныч! Отец Христофор! Какой же хорошенький паничок сидит на козлах, накажи меня бог! Ах, боже ж мой, да что же я стою на одном месте и не зову гостей в горницу? Пожалуйте, покорнейше прошу… милости просим! Давайте мне все ваши вещи… Ах, боже мой!

Мойсей Мойсеич, шаря в бричке и помогая приезжим вылезать, вдруг обернулся назад и закричал таким диким, придушенным голосом, как будто тонул и звал на помощь:

– Соломон! Соломон!

– Соломон! Соломон! – повторил в доме женский голос.

Дверь на блоке завизжала, и на пороге показался невысокий молодой еврей, рыжий, с большим птичьим носом и с плешью среди жестких кудрявых волос; одет он был в короткий, очень поношенный пиджак, с закругленными фалдами и с короткими рукавами, и в короткие триковые брючки, отчего сам казался коротким и кургузым, как ощипанная птица. Это был Соломон, брат Мойсея Мойсеича. Он молча, не здороваясь, а только как-то странно улыбаясь, подошел к бричке.

– Иван Иваныч и отец Христофор приехали! – сказал ему Мойсей Мойсеич таким тоном, как будто боялся, что тот ему не поверит. – Ай, вай, удивительное дело, такие хорошие люди взяли да приехали! Ну, бери, Соломон, вещи! Пожалуйте, дорогие гости!

Немного погодя Кузьмичов, о. Христофор и Егорушка сидели уже в большой, мрачной и пустой комнате за старым дубовым столом. Этот стол был почти одинок, так как в большой комнате, кроме него, широкого дивана с дырявой клеенкой да трех стульев, не было никакой другой мебели. Да и стулья не всякий решился бы назвать стульями. Это было какое-то жалкое подобие мебели с отжившей свой век клеенкой и с неестественно сильно загнутыми назад спинками, придававшими стульям большое сходство с детскими санями. Трудно было понять, какое удобство имел в виду неведомый столяр, загибая так немилосердно спинки, и хотелось думать, что тут виноват не столяр, а какой-нибудь проезжий силач, который, желая похвастать своей силой, согнул стульям спины, потом взялся поправлять и еще больше согнул. Комната казалась мрачной. Стены были серы, потолок и карнизы закопчены, на полу тянулись щели и зияли дыры непонятного происхождения (думалось, что их пробил каблуком всё тот же силач), и казалось, если бы в комнате повесили десяток ламп, то она не перестала бы быть темной. Ни на стенах, ни на окнах не было ничего похожего на украшения. Впрочем, на одной стене в серой деревянной раме висели какие-то правила с двуглавым орлом, а на другой, в такой же раме, какая-то гравюра с надписью: «Равнодушие человеков». К чему человеки были равнодушны – понять было невозможно, так как гравюра сильно потускнела от времени и была щедро засижена мухами. Пахло в комнате чем-то затхлым и кислым.

Введя гостей в комнату, Мойсей Мойсеич продолжал изгибаться, всплескивать руками, пожиматься и радостно восклицать – всё это считал он нужным проделывать для того, чтобы казаться необыкновенно вежливым и любезным.

– Когда проехали тут наши подводы? – спросил его Кузьмичов.

– Одна партия проехала нынче утречком, а другая, Иван Иваныч, отдыхала тут в обед и перед вечером уехала.

– А… Проезжал тут Варламов или нет?

– Нет, Иван Иваныч. Вчера утречком проезжал его приказчик Григорий Егорыч и говорил, что он, надо быть, таперичка на хуторе у молокана.

– Отлично. Значит, мы сейчас догоним обозы, а потом и к молокану.

– Да бог с вами, Иван Иваныч! – ужаснулся Мойсей Мойсеич, всплескивая руками. – Куда вы на ночь поедете? Вы поужинайте на здоровьечко и переночуйте, а завтра, бог даст, утречком поедете и догоните кого надо!

– Некогда, некогда… Извините, Мойсей Мойсеич, в другой раз как-нибудь, а теперь не время. Посидим четверть часика и поедем, а переночевать и у молокана можно.

– Четверть часика! – взвизгнул Мойсей Мойсеич. – Да побойтесь вы бога, Иван Иваныч! Вы меня заставите, чтоб я ваши шапке спрятал и запер на замок дверь! Вы хоть закусите и чаю покушайте!

– Некогда нам с чаями да с сахара?ми, – сказал Кузьмичов.

Мойсей Мойсеич склонил голову набок, согнул колени и выставил вперед ладони, точно обороняясь от ударов, и с мучительно-сладкой улыбкой стал умолять:

– Иван Иваныч! Отец Христофор! Будьте же такие добрые, покушайте у меня чайку! Неужели я уж такой нехороший человек, что у меня нельзя даже чай пить? Иван Иваныч!

– Что ж, чайку можно попить, – сочувственно вздохнул отец Христофор. – Это не задержит.

– Ну, ладно! – согласился Кузьмичов.

Мойсей Мойсеич встрепенулся, радостно ахнул и, пожимаясь так, как будто он только что выскочил из холодной воды в тепло, побежал к двери и закричал диким придушенным голосом, каким раньше звал Соломона:

– Роза! Роза! Давай самовар!

Через минуту отворилась дверь и в комнату с большим подносом в руках вошел Соломон. Ставя на стол поднос, он насмешливо глядел куда-то в сторону и по-прежнему странно улыбался. Теперь при свете лампочки можно было разглядеть его улыбку; она была очень сложной и выражала много чувств, но преобладающим в ней было одно – явное презрение. Он как будто думал о чем-то смешном и глупом, кого-то терпеть не мог и презирал, чему-то радовался и ждал подходящей минуты, чтобы уязвить насмешкой и покатиться со смеху. Его длинный нос, жирные губы и хитрые выпученные глаза, казалось, были напряжены от желания расхохотаться. Взглянув на его лицо, Кузьмичов насмешливо улыбнулся и спросил:

– Соломон, отчего же ты этим летом не приезжал к нам в N. на ярмарку ж.дов представлять?

Года два назад, что отлично помнил и Егорушка, Соломон в N. на ярмарке, в одном из балаганов, рассказывал сцены из еврейского быта и пользовался большим успехом. Напоминание об этом не произвело на Соломона никакого впечатления. Ничего не ответив, он вышел и немного погодя вернулся с самоваром.

Сделав около стола свое дело, он пошел в сторону и, скрестив на груди руки, выставив вперед одну ногу, уставился своими насмешливыми глазами на о. Христофора.

В его позе было что-то вызывающее, надменное и презрительное и в то же время в высшей степени жалкое и комическое, потому что чем внушительнее становилась его поза, тем ярче выступали на первый план его короткие брючки, куцый пиджак, карикатурный нос и вся его птичья, ощипанная фигурка.

Мойсей Мойсеич принес из другой комнаты табурет и сел на некотором расстоянии от стола.

– Приятного аппетиту! Чай да сахар! – начал он занимать гостей. – Кушайте на здоровьечко. Такие редкие гости, такие редкие, а отца Христофора я уж пять годов не видал. И никто не хочет мне сказать, чей это такой паничок хороший? – спросил он, нежно поглядывая на Егорушку.

– Это сынок сестры Ольги Ивановны, – ответил Кузьмичов.

– А куда же он едет?

– Учиться. В гимназию его везем.

Мойсей Мойсеич из вежливости изобразил на лице своем удивление и значительно покрутил головой.

– О, это хорошо! – сказал он, грозя самовару пальцем. – Это хорошо! Из гимназии выйдешь такой господин, что все мы будем шапке снимать. Ты будешь умный, богатый, с амбицией, а маменька будет радоваться. О, это хорошо!

Он помолчал немного, погладил себе колени и заговорил в почтительно-шутливом тоне:

– Уж вы меня извините, отец Христофор, а я собираюсь написать бумагу архиерею, что вы у купцов хлеб отбиваете. Возьму гербовую бумагу и напишу, что у отца Христофора, значит, своих грошей мало, что он занялся коммерцией и стал шерсть продавать.

– Да, вздумал вот на старости лет… – сказал о. Христофор и засмеялся. – Записался, брат, из попов

– Да, вздумал вот на старости лет… – сказал о. Христофор и засмеялся. – Записался, брат, из попов в купцы. Теперь бы дома сидеть да богу молиться, а я скачу, аки фараон на колеснице… Суета!

– Зато грошей будет много!

– Ну да! Дулю мне под нос, а не гроши. Товар-то ведь не мой, а зятя Михайлы!

– Отчего же он сам не поехал?

– А оттого… Матернее молоко на губах еще не обсохло. Купить-то купил шерсть, а чтоб продать – ума нет, молод еще. Все деньги свои потратил, хотел нажиться и пыль пустить, а сунулся туда-сюда, ему и своей цены никто не дает. Этак помыкался парень с год, потом приходит ко мне и – «Папаша, продайте шерсть, сделайте милость! Ничего я в этих делах не понимаю!» То-то вот и есть. Как что, так сейчас и папаша, а прежде и без папаши можно было. Когда покупал, не спрашивался, а теперь, как приспичило, так и папаша. А что папаша? Коли б не Иван Иваныч, так и папаша ничего б не сделал. Хлопоты с ними!

– Да, хлопотно с детьми, я вам скажу! – вздохнул Мойсей Мойсеич. – У меня у самого шесть человек. Одного учи, другого лечи, третьего на руках носи, а когда вырастут, так еще больше хлопот. Не только таперичка, даже в священном писании так было. Когда у Иакова были маленькие дети, он плакал, а когда они выросли, еще хуже стал плакать!

– М-да… – согласился о. Христофор, задумчиво глядя на стакан. – Мне-то, собственно, нечего бога гневить, я достиг предела своей жизни, как дай бог всякому… Дочек за хороших людей определил, сынов в люди вывел и теперь свободен, свое дело сделал, хоть на все четыре стороны иди. Живу со своей попадьей потихоньку, кушаю, пью да сплю, на внучат радуюсь да богу молюсь, а больше мне ничего и не надо. Как сыр в масле катаюсь и знать никого не хочу. Отродясь у меня никакого горя не было и теперь ежели б, скажем, царь спросил: «Что тебе надобно? Чего хочешь?» Да ничего мне не надобно! Всё у меня есть и всё слава богу. Счастливей меня во всем городе человека нет. Только вот грехов много, да ведь и то сказать, один бог без греха. Ведь верно?

– Стало быть, верно.

– Ну, конечно, зубов нет, спину от старости ломит, то да се… одышка и всякое там… Болею, плоть немощна, ну да ведь, сам посуди, пожил! Восьмой десяток! Не век же вековать, надо и честь знать.

О. Христофор вдруг что-то вспомнил, прыснул в стакан и закашлялся от смеха. Мойсей Мойсеич из приличия тоже засмеялся и закашлялся.

– Потеха! – сказал о. Христофор и махнул рукой. – Приезжает ко мне в гости старший сын мой Гаврила. Он по медицинской части и служит в Черниговской губернии в земских докторах… Хорошо-с… Я ему и говорю: «Вот, говорю, одышка, то да се… Ты доктор, лечи отца!» Он сейчас меня раздел, постукал, послушал, разные там штуки… живот помял, потом и говорит: «Вам, папаша, надо, говорит, лечиться сжатым воздухом».

О. Христофор захохотал судорожно, до слез и поднялся.

– А я ему и говорю: «Бог с ним, с этим сжатым воздухом!» – выговорил он сквозь смех и махнул обеими руками. – Бог с ним, с этим сжатым воздухом!

Мойсей Мойсеич тоже поднялся и, взявшись за живот, залился тонким смехом, похожим на лай болонки.

– Бог с ним, с этим сжатым воздухом! – повторил о. Христофор, хохоча.

Мойсей Мойсеич взял двумя нотами выше и закатился таким судорожным смехом, что едва устоял на ногах.

– О, боже мой… – стонал он среди смеха. – Дайте вздохнуть… Так насмешили, что… ох!.. – смерть моя.

Он смеялся и говорил, а сам между тем пугливо и подозрительно посматривал на Соломона. Тот стоял в прежней позе и улыбался. Судя по его глазам и улыбке, он презирал и ненавидел серьезно, но это так не шло к его ощипанной фигурке, что, казалось Егорушке, вызывающую позу и едкое, презрительное выражение придал он себе нарочно, чтобы разыграть шута и насмешить дорогих гостей.

Выпив молча стаканов шесть, Кузьмичов расчистил перед собой на столе место, взял мешок, тот самый, который, когда он спал под бричкой, лежал у него под головой, развязал на нем веревочку и потряс им. Из мешка посыпались на стол пачки кредитных бумажек.

– Пока время есть, давайте, отец Христофор, посчитаем, – сказал Кузьмичов.

Увидев деньги, Мойсей Мойсеич сконфузился, встал и, как деликатный человек, не желающий знать чужих секретов, на цыпочках и балансируя руками, вышел из комнаты. Соломон остался на своем месте.

– В рублевых пачках по скольку? – начал о. Христофор.

– По пятьдесят… В трехрублевых по девяносто… Четвертные и сторублевые по тысячам сложены. Вы отсчитайте семь тысяч восемьсот для Варламова, а я буду считать для Гусевича. Да глядите, не просчитайте…

Егорушка отродясь не видал такой кучи денег, какая лежала теперь на столе. Денег, вероятно, было очень много, так как пачка в семь тысяч восемьсот, которую о. Христофор отложил для Варламова, в сравнении со всей кучей казалась очень маленькой. В другое время такая масса денег, быть может, поразила бы Егорушку и вызвала его на размышления о том, сколько на эту кучу можно купить бубликов, бабок, маковников; теперь же он глядел на нее безучастно и чувствовал только противный запах гнилых яблок и керосина, шедший от кучи. Он был измучен тряской ездой на бричке, утомился и хотел спать. Его голову тянуло вниз, глаза слипались и мысли путались, как нитки. Если б можно было, он с наслаждением склонил бы голову на стол, закрыл бы глаза, чтоб не видеть лампы и пальцев, двигавшихся над кучей, и позволил бы своим вялым, сонным мыслям еще больше запутаться. Когда он силился не дремать, ламповый огонь, чашки и пальцы двоились, самовар качался, а запах гнилых яблок казался еще острее и противнее.

– Ах, деньги, деньги! – вздыхал о. Христофор, улыбаясь. Горе с вами! Теперь мой Михайло, небось, спит и видит, что я ему такую кучу привезу.

– Ваш Михайло Тимофеич человек непонимающий, – говорил вполголоса Кузьмичов, – не за свое дело берется, а вы понимаете и можете рассудить. Отдали бы вы мне, как я говорил, вашу шерсть и ехали бы себе назад, а я б вам, так и быть уж, дал бы по полтиннику поверх своей цены, да и то только из уважения…

– Нет, Иван Иванович, – вздыхал о. Христофор. – Благодарим вас за внимание… Конечно, ежели б моя воля, я б и разговаривать не стал, а то ведь, сами знаете, товар не мой…

Вошел на цыпочках Мойсей Мойсеич. Стараясь из деликатности не глядеть на кучу денег, он подкрался к Егорушке и дернул его сзади за рубаху.

– А пойдем-ка, паничок, – сказал он вполголоса, – какого я тебе медведика покажу! Такой страшный, сердитый! У-у!

Сонный Егорушка встал и лениво поплелся за Мойсеем Мойсеичем смотреть медведя. Он вошел в небольшую комнатку, где, прежде чем он увидел что-нибудь, у него захватило дыхание от запаха чего-то кислого и затхлого, который здесь был гораздо гуще, чем в большой комнате, и, вероятно, отсюда распространялся по всему дому. Одна половина комнатки была занята большою постелью, покрытой сальным стеганым одеялом, а другая комодом и горами всевозможного тряпья, начиная с жестко накрахмаленных юбок и кончая детскими штанишками и помочами. На комоде горела сальная свечка.

Вместо обещанного медведя Егорушка увидел большую, очень толстую еврейку с распущенными волосами и в красном фланелевом платье с черными крапинками; она тяжело поворачивалась в узком проходе между постелью и комодом и издавала протяжные, стонущие вздохи, точно у нее болели зубы. Увидев Егорушку, она сделала плачущее лицо, протяжно вздохнула и, прежде чем он успел оглядеться, поднесла к его рту ломоть хлеба, вымазанный медом.

– Кушай, детка, кушай! – сказала она. – Ты здесь без маменьке, и тебя некому покормить. Кушай.

Егорушка стал есть, хотя после леденцов и маковников, которые он каждый день ел у себя дома, не находил ничего хорошего в меду, наполовину смешанном с воском и с пчелиными крыльями. Он ел, а Мойсей Мойсеич и еврейка глядели и вздыхали.

– Ты куда едешь, детка? – спросила еврейка.

– Учиться, – ответил Егорушка.

– А сколько вас у маменьке?

– Я один. Больше нету никого.

– А-ох! – вздохнула еврейка и подняла вверх глаза. – Бедная маменьке, бедная маменьке! Как же она будет скучать и плакать! Через год мы тоже повезем в ученье своего Наума! Ох!

– Ах, Наум, Наум! – вздохнул Мойсей Мойсеич, и на его бледном лице нервно задрожала кожа. – А он такой больной.

Сальное одеяло зашевелилось, и из-под него показалась кудрявая детская голова на очень тонкой шее; два черных глаза блеснули и с любопытством уставились на Егорушку. Мойсей Мойсеич и еврейка, не переставая вздыхать, подошли к комоду и стали говорить о чем-то по-еврейски. Мойсей Мойсеич говорил вполголоса, низким баском, и в общем его еврейская речь походила на непрерывное «гал-гал-гал-гал…», а жена отвечала ему тонким индюшечьим голоском, и у нее выходило что-то вроде «ту-ту-ту-ту…». Пока они совещались, из-под сального одеяла выглянула другая кудрявая головка на тонкой шее, за ней третья, потом четвертая… Если бы Егорушка обладал богатой фантазией, то мог бы подумать, что под одеялом лежала стоглавая гидра.

– Гал-гал-гал-гал… – говорил Мойсей Мойсеич.

– Ту-ту-ту-ту… – отвечала ему еврейка.

Совещание кончилось тем, что еврейка с глубоким вздохом полезла в комод, развернула там какую-то зеленую тряпку и достала большой ржаной пряник, в виде сердца.

– Возьми, детка, – сказала она, подавая Егорушке пряник. – У тебя теперь нету маменьке, некому тебе гостинца дать.

Егорушка сунул в карман пряник и попятился к двери, так как был уже не в силах дышать затхлым и кислым воздухом, в котором жили хозяева. Вернувшись в большую комнату, он поудобней примостился на диване и уж не мешал себе думать.

Кузьмичов только что кончил считать деньги и клал их обратно в мешок. Обращался он с ними не особенно почтительно и валил их в грязный мешок без всякой церемонии с таким равнодушием, как будто это были не деньги, а бумажный хлам.

О. Христофор беседовал с Соломоном.

– Ну, что, Соломон премудрый? – спрашивал он, зевая и крестя рот. – Как дела?

– Это вы про какие дела говорите? – спросил Соломон и поглядел так ехидно, как будто ему намекали на какое-нибудь преступление.

– Вообще… Что поделываешь?

– Что я поделываю? – переспросил Соломон и пожал плечами. – То же, что и все… Вы видите: я лакей. Я лакей у брата, брат лакей у проезжающих, проезжающие лакеи у Варламова, а если бы я имел десять миллионов, то Варламов был бы у меня лакеем.

– То есть почему же это он был бы у тебя лакеем?

– Почему? А потому, что нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у ж.да пархатого. Я теперь ж.д пархатый и нищий, все на меня смотрят, как на собаке, а

– Почему? А потому, что нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у ж.да пархатого. Я теперь ж.д пархатый и нищий, все на меня смотрят, как на собаке, а если б у меня были деньги, то Варламов передо мной ломал бы такого дурака, как Мойсей перед вами.

О. Христофор и Кузьмичов переглянулись. Ни тот, ни другой не поняли Соломона. Кузьмичов строго и сухо поглядел на него и спросил:

– Как же ты, дурак этакой, равняешь себя с Варламовым?

– Я еще не настолько дурак, чтобы равнять себя с Варламовым, – ответил Соломон, насмешливо оглядывая своих собеседников. – Варламов хоть и русский, но в душе он ж.д пархатый; вся жизнь у него в деньгах и в наживе, а я свои деньги спалил в печке. Мне не нужны ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова и больше похож на человека!

Немного погодя Егорушка сквозь полусон слышал, как Соломон голосом глухим и сиплым от душившей его ненависти, картавя и спеша, заговорил об евреях; сначала говорил он правильно, по-русски, потом же впал в тон рассказчиков из еврейского быта и стал говорить, как когда-то в балагане, с утрированным еврейским акцентом.

– Постой… – перебил его о. Христофор. – Если тебе твоя вера не нравится, так ты ее перемени, а смеяться грех; тот последний человек, кто над своей верой глумится.

– Вы ничего не понимаете! – грубо оборвал его Соломон. – Я вам говорю одно, а вы другое…

– Вот и видно сейчас, что ты глупый человек, – вздохнул о. Христофор. – Я тебя наставляю, как умею, а ты сердишься. Я тебе по-стариковски, потихоньку, а ты, как индюк: бла-бла-бла! Чудак, право…

Вошел Мойсей Мойсеич. Он встревоженно поглядел на Соломона и на своих гостей, и опять на его лице нервно задрожала кожа. Егорушка встряхнул головой и поглядел вокруг себя; мельком он увидел лицо Соломона и как раз в тот момент, когда оно было обращено к нему в три четверти и когда тень от его длинного носа пересекала всю левую щеку; презрительная улыбка, смешанная с этою тенью, блестящие, насмешливые глаза, надменное выражение и вся его ощипанная фигурка, двоясь и мелькая в глазах Егорушки, делали его теперь похожим не на шута, а на что-то такое, что иногда снится, – вероятно, на нечистого духа.

– Какой-то он у вас бесноватый, Мойсей Мойсеич, бог с ним! – сказал с улыбкой о. Христофор. – Вы бы его пристроили куда-нибудь, или женили, что ли… На человека не похож…

Кузьмичов сердито нахмурился. Мойсей Мойсеич опять встревоженно и пытливо поглядел на брата и на гостей.

– Соломон, выйди отсюда! – строго сказал он. – Выйди!

И он прибавил еще что-то по-еврейски. Соломон отрывисто засмеялся и вышел.

– А что такое? – испуганно спросил Мойсей Мойсеич о. Христофора.

– Забывается, – ответил Кузьмичов. – Грубитель и много о себе понимает.

– Так и знал! – ужаснулся Мойсей Мойсеич, всплескивая руками. – Ах, боже мой! Боже мой! – забормотал он вполголоса. – Уж вы будьте добрые, извините и не серчайте. Это такой человек, такой человек! Ах, боже мой! Боже мой! Он мне родной брат, но кроме горя я от него ничего не видел. Ведь он, знаете…

Мойсей Мойсеич покрутил пальцем около лба и продолжал:

– Не в своем уме… пропащий человек. И что мне с ним делать, не знаю! Никого он не любит, никого не почитает, никого не боится… Знаете, над всеми смеется, говорит глупости, всякому в глаза тычет. Вы не можете поверить, раз приехал сюда Варламов, а Соломон такое ему сказал, что тот ударил кнутом и его и мене… А мене за что? Разве я виноват? Бог отнял у него ум, значит, это божья воля, а я разве виноват?

Прошло минут десять, а Мойсей Мойсеич всё еще бормотал вполголоса и вздыхал:

– Ночью он не спит и всё думает, думает, думает, а о чем он думает, бог его знает. Подойдешь к нему ночью, а он сердится и смеется. Он и меня не любит… И ничего он не хочет! Папаша, когда помирал, оставил ему и мне по шести тысяч рублей. Я купил себе постоялый двор, женился и таперичка деточек имею, а он спалил свои деньги в печке. Так жалко, так жалко! Зачем палить? Тебе не надо, так отдай мне, а зачем же палить?

Вдруг завизжала дверь на блоке и задрожал пол от чьих-то шагов. На Егорушку пахнуло легким ветерком, и показалось ему, что какая-то большая черная птица пронеслась мимо и у самого лица его взмахнула крыльями. Он открыл глаза… Дядя с мешком в руках, готовый в путь, стоял возле дивана. О. Христофор, держа широкополый цилиндр, кому-то кланялся и улыбался не мягко и не умиленно, как всегда, а почтительно и натянуто, что очень не шло к его лицу. А Мойсей Мойсеич, точно его тело разломалось на три части, балансировал и всячески старался не рассыпаться. Один только Соломон, как ни в чем не бывало, стоял в углу, скрестив руки, и по-прежнему презрительно улыбался.

– Ваше сиятельство, извините, у нас не чисто! – стонал Мойсей Мойсеич с мучительно-сладкой улыбкой, уже не замечая ни Кузьмичова, ни о. Христофора, а только балансируя всем телом, чтобы не рассыпаться. – Мы люди простые, ваше сиятельство!

Егорушка протер глаза. Посреди комнаты стояло, действительно, сиятельство в образе молодой, очень красивой и полной женщины в черном платье и в соломенной шляпе. Прежде чем Егорушка успел разглядеть ее черты, ему почему-то пришел на память тот одинокий, стройный тополь, который он видел днем на холме.

– Проезжал здесь сегодня Варламов? – спросил женский голос.

– Нет, ваше сиятельство! – ответил Мойсей Мойсеич.

– Если завтра увидите его, то попросите, чтобы он ко мне заехал на минутку.

Вдруг, совсем неожиданно, на полвершка от своих глаз, Егорушка увидел черные, бархатные брови, большие карие глаза и выхоленные женские щеки с ямочками, от которых, как лучи от солнца, по всему лицу разливалась улыбка. Чем-то великолепно запахло.

– Какой хорошенький мальчик! – сказала дама. – Чей это? Казимир Михайлович, посмотрите, какая прелесть! Боже мой, он спит! Бутуз ты мой милый…

И дама крепко поцеловала Егорушку в обе щеки, и он улыбнулся и, думая, что спит, закрыл глаза. Дверной блок завизжал, и послышались торопливые шаги: кто-то входил и выходил.

– Егорушка! Егорушка! – раздался густой шёпот двух голосов. – Вставай, ехать!

Кто-то, кажется, Дениска, поставил Егорушку на ноги и повел его за руку; на пути он открыл наполовину глаза и еще раз увидел красивую женщину в черном платье, которая целовала его. Она стояла посреди комнаты и, глядя, как он уходил, улыбалась и дружелюбно кивала ему головой. Подходя к двери, он увидел какого-то красивого и плотного брюнета в шляпе котелком и в крагах. Должно быть, это был провожатый дамы.

– Тпрр! – донеслось со двора.

У порога дома Егорушка увидел новую, роскошную коляску и пару черных лошадей. На козлах сидел лакей в ливрее и с длинным хлыстом в руках. Провожать уезжающих вышел один только Соломон. Лицо его было напряжено от желания расхохотаться; он глядел так, как будто с большим нетерпением ждал отъезда гостей, чтобы вволю посмеяться над ними.

– Графиня Драницкая, – прошептал о. Христофор, полезая в бричку.

– Да, графиня Драницкая, – повторил Кузьмичов тоже шёпотом.

Впечатление, произведенное приездом графини, было, вероятно, очень сильно, потому что даже Дениска говорил шёпотом и только тогда решился стегнуть по гнедым и крикнуть, когда бричка проехала с четверть версты и когда далеко назади вместо постоялого двора виден уж был один только тусклый огонек.

IV

Кто же, наконец, этот неуловимый, таинственный Варламов, о котором так много говорят, которого презирает Соломон и который нужен даже красивой графине? Севши на передок рядом с Дениской, полусонный Егорушка думал именно об этом человеке. Он никогда не видел его, но очень часто слышал о нем и нередко рисовал его в своем воображении. Ему известно было, что Варламов имеет несколько десятков тысяч десятин земли, около сотни тысяч овец и очень много денег; об его образе жизни и занятиях Егорушке было известно только то, что он всегда «кружился в этих местах» и что его всегда ищут.

Много слышал у себя дома Егорушка и о графине Драницкой. Она тоже имела несколько десятков тысяч десятин, много овец, конский завод и много денег, но не «кружилась», а жила у себя в богатой усадьбе, про которую знакомые и Иван Иваныч, не раз бывавший у графини по делам, рассказывали много чудесного; так, говорили, что в графининой гостиной, где висят портреты всех польских королей, находились большие столовые часы, имевшие форму утеса, на утесе стоял дыбом золотой конь с бриллиантовыми глазами, а на коне сидел золотой всадник, который всякий раз, когда часы били, взмахивал шашкой направо и налево. Рассказывали также, что раза два в год графиня давала бал, на который приглашались дворяне и чиновники со всей губернии и приезжал даже Варламов; все гости пили чай из серебряных самоваров, ели всё необыкновенное (например, зимою, на Рождество, подавались малина и клубника) и плясали под музыку, которая играла день и ночь…

«А какая она красивая!» – думал Егорушка, вспоминая ее лицо и улыбку.

Кузьмичов, вероятно, тоже думал о графине, потому что, когда бричка проехала версты две, он сказал:

– Да и здорово же обирает ее этот Казимир Михайлыч! В третьем годе, когда я у нее, помните, шерсть покупал, он на одной моей покупке тысячи три нажил.

– От ляха иного и ждать нельзя, – сказал о. Христофор.

– А ей и горюшка мало. Сказано, молодая да глупая. В голове ветер так и ходит!

Егорушке почему-то хотелось думать только о Варламове и графине, в особенности о последней. Его сонный мозг совсем отказался от обыкновенных мыслей, туманился и удерживал одни только сказочные, фантастические образы, которые имеют то удобство, что как-то сами собой, без всяких хлопот со стороны думающего, зарождаются в мозгу и сами – стоит только хорошенько встряхнуть головой – исчезают бесследно; да и всё, что было кругом, не располагало к обыкновенным мыслям. Направо темнели холмы, которые, казалось, заслоняли собой чго-то неведомое и страшное, налево всё небо над горизонтом было залито багровым заревом, и трудно было понять, был ли то где-нибудь пожар или же собиралась восходить луна. Даль была видна, как и днем, но уж ее нежная лиловая окраска, затушеванная вечерней мглой, пропала, и вся степь пряталась во мгле, как дети Мойсея Мойсеича под одеялом.

В июльские вечера и ночи уже не кричат перепела и коростели, не поют в лесных балочках соловьи, не пахнет цветами, но степь всё еще прекрасна и полна жизни. Едва зайдет солнце и землю окутает мгла, как дневная тоска забыта, всё прощено, и степь легко вздыхает широкою грудью. Как будто от того, что траве не видно в потемках своей старости, в ней поднимается веселая, молодая трескотня, какой не бывает днем; треск, подсвистыванье, царапанье, степные басы, тенора и дисканты – всё мешается в непрерывный, монотонный гул, под который хорошо вспоминать и грустить. Однообразная трескотня убаюкивает, как колыбельная песня; едешь и чувствуешь, что засыпаешь, но вот откуда-то доносится отрывистый, тревожный крик неуснувшей птицы, или раздается неопределенный звук, похожий на чей-то голос, вроде удивленного «а-а!», и дремота опускает веки. А то, бывало, едешь мимо балочки, где есть кусты, и слышишь, как птица, которую степняки зовут сплюком, кому-то кричит: «Сплю! сплю! сплю!», а другая хохочет или заливается истерическим плачем – это сова. Для кого они кричат и кто их слушает на этой равнине, бог их знает, но в крике их много грусти и жалобы… Пахнет сеном, высушенной травой и запоздалыми цветами, но запах густ, сладко-приторен и нежен.

Сквозь мглу видно всё, но трудно разобрать цвет и очертания предметов. Всё представляется не тем, что оно есть. Едешь и вдруг видишь, впереди у самой дороги стоит силуэт, похожий на монаха; он не шевелится, ждет и что-то держит в руках… Не разбойник ли это? Фигура приближается, растет, вот она поравнялась с бричкой, и вы видите, что это не человек, а одинокий куст или большой камень. Такие неподвижные, кого-то поджидающие фигуры стоят на холмах, прячутся за курганами, выглядывают из бурьяна, и все они походят на людей и внушают подозрение.

А когда восходит луна, ночь становится бледной и томной. Мглы как не бывало. Воздух прозрачен, свеж и тепел, всюду хорошо видно и даже можно различить у дороги отдельные стебли бурьяна. На далекое пространство видны черепа и камни. Подозрительные фигуры, похожие на монахов, на светлом фоне ночи кажутся чернее и смотрят угрюмее. Чаще и чаще среди монотонной трескотни, тревожа неподвижный воздух, раздается чье-то удивленное «а-а!» и слышится крик неуснувшей или бредящей птицы. Широкие тени ходят по равнине, как облака по небу, а в непонятной дали, если долго всматриваться в нее, высятся и громоздятся друг на друга туманные, причудливые образы… Немножко жутко. А взглянешь на бледно-зеленое, усыпанное звездами небо, на котором ни облачка, ни пятна, и поймешь, почему теплый воздух недвижим, почему природа настороже и боится шевельнуться: ей жутко и жаль утерять хоть одно мгновение жизни. О необъятной глубине и безграничности неба можно судить только на море да в степи ночью, когда светит луна. Оно страшно, красиво и ласково, глядит томно и манит к себе, а от ласки его кружится голова.

Едешь час-другой… Попадается на пути молчаливый старик-курган или каменная баба, поставленная бог ведает кем и когда, бесшумно пролетит над землею ночная птица, и мало-помалу на память приходят степные легенды, рассказы встречных, сказки няньки-степнячки и всё то, что сам сумел увидеть и постичь душою. И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в глубоком небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!

– Тпрр! Здорово, Пантелей! Всё благополучно?

– Слава богу, Иван Иваныч!

– Не видали, ребята, Варламова?

– Нет, не видали.

Егорушка проснулся и открыл глаза. Бричка стояла. Направо по дороге далеко вперед тянулся обоз, около которого сновали какие-то люди. Все возы, потому что на них лежали большие тюки с шерстью, казались очень высокими и пухлыми, а лошади – маленькими и коротконогими.

– Так мы, значит, теперь к молокану поедем! – громко говорил Кузьмичов. – Ж.д сказывал, что Варламов у молокана ночует. В таком случае прощайте, братцы! С богом!

– Прощайте, Иван Иваныч! – ответило несколько голосов.

– Вот что, ребята, – живо сказал Кузьмичов, – вы бы взяли с собой моего парнишку! Что ему с нами зря болтаться? Посади его, Пантелей, к себе на тюк и пусть себе едет помаленьку, а мы догоним. Ступай, Егор! Иди, ничего!..

Егорушка слез с передка. Несколько рук подхватило его, подняло высоко вверх, и он очутился на чем-то большом, мягком и слегка влажном от росы. Теперь ему казалось, что небо было близко к нему, а земля далеко.

– Эй, возьми свою пальтишку! – крикнул где-то далеко внизу Дениска.

Пальто и узелок, подброшенные снизу, упали возле Егорушки. Он быстро, не желая ни о чем думать, положил под голову узелок, укрылся пальто и, протягивая ноги во всю длину, пожимаясь от росы, засмеялся от удовольствия.

«Спать, спать, спать…» – думал он.

– Вы же, черти, его не забижайте! – послышался снизу голос Дениски.

– Прощайте, братцы! С богом! – крикнул Кузьмичов. – Я на вас надеюсь!

– Будьте покойны, Иван Иваныч!

Дениска ахнул на лошадей, бричка взвизгнула и покатила, но уж не по дороге, а куда-то в сторону. Минуты две было тихо, точно обоз уснул, и только слышалось, как вдали мало-помалу замирало лязганье ведра, привязанного к задку брички. Но вот впереди обоза кто-то крикнул:

– Кирюха, тро-о-гай!

Заскрипел самый передний воз, за ним другой, третий…

Егорушка почувствовал, как воз, на котором он лежал, покачнулся и тоже заскрипел. Обоз тронулся. Егорушка покрепче взялся рукой за веревку, которою был перевязан тюк, еще засмеялся от удовольствия,

Егорушка почувствовал, как воз, на котором он лежал, покачнулся и тоже заскрипел. Обоз тронулся. Егорушка покрепче взялся рукой за веревку, которою был перевязан тюк, еще засмеялся от удовольствия, поправил в кармане пряник и стал засыпать так, как он обыкновенно засыпал у себя дома в постели…

Когда он проснулся, уже восходило солнце; курган заслонял его собою, а оно, стараясь брызнуть светом на мир, напряженно пялило свои лучи во все стороны и заливало горизонт золотом. Егорушке показалось, что оно было не на своем месте, так как вчера оно восходило сзади за его спиной, а сегодня много левее… Да и вся местность не походила на вчерашнюю. Холмов уже не было, а всюду, куда ни взглянешь, тянулась без конца бурая, невеселая равнина; кое-где на ней высились небольшие курганы, и летали вчерашние грачи. Далеко впереди белели колокольни и избы какой-то деревни; по случаю воскресного дня х.хлы сидели дома, пекли и варили – это видно было по дыму, который шел изо всех труб и сизой прозрачной пеленой висел над деревней. В промежутках между изб и за церковью синела река, а за нею туманилась даль. Но ничто не походило так мало на вчерашнее, как дорога. Что-то необыкновенно широкое, размашистое и богатырское тянулось по степи вместо дороги; то была серая полоса, хорошо выезженная и покрытая пылью, как все дороги, но шириною в несколько десятков сажен. Своим простором она возбудила в Егорушке недоумение и навела его на сказочные мысли. Кто по ней ездит? Кому нужен такой простор? Непонятно и странно. Можно, в самом деле, подумать, что на Руси еще не перевелись громадные, широко шагающие люди, вроде Ильи Муромца и Соловья Разбойника, и что еще не вымерли богатырские кони. Егорушка, взглянув на дорогу, вообразил штук шесть высоких, рядом скачущих колесниц, вроде тех, какие он видывал на рисунках в священной истории; заложены эти колесницы в шестерки диких, бешеных лошадей и своими высокими колесами поднимают до неба облака пыли, а лошадьми правят люди, какие могут сниться или вырастать в сказочных мыслях. И как бы эти фигуры были к лицу степи и дороге, если бы они существовали!

По правой стороне дороги на всем ее протяжении стояли телеграфные столбы с двумя проволоками. Становясь всё меньше и меньше, они около деревни исчезали за избами и зеленью, а потом опять показывались в лиловой дали в виде очень маленьких, тоненьких палочек, похожих на карандаши, воткнутые в землю. На проволоках сидели ястребы, кобчики и вороны и равнодушно глядели на двигавшийся обоз.

Егорушка лежал на самом заднем возу и мог поэтому видеть весь обоз. Всех подвод в обозе было около двадцати и на каждые три подводы приходилось по одному возчику. Около заднего воза, где был Егорушка, шел старик с седой бородой, такой же тощий и малорослый, как о. Христофор, но с лицом, бурым от загара, строгим и задумчивым. Очень может быть, что этот старик не был ни строг, ни задумчив, но его красные веки и длинный, острый нос придавали его лицу строгое, сухое выражение, какое бывает у людей, привыкших думать всегда о серьезном и в одиночку. Как и на о. Христофоре, на нем был широкополый цилиндр, но не барский, а войлочный и бурый, похожий скорее на усеченный конус, чем на цилиндр. Ноги его были босы. Вероятно, по привычке, приобретенной в холодные зимы, когда не раз, небось, приходилось ему мерзнуть около обоза, он на ходу похлопывал себя по бедрам и притопывал

Егорушка лежал на самом заднем возу и мог поэтому видеть весь обоз. Всех подвод в обозе было около двадцати и на каждые три подводы приходилось по одному возчику. Около заднего воза, где был Егорушка, шел старик с седой бородой, такой же тощий и малорослый, как о. Христофор, но с лицом, бурым от загара, строгим и задумчивым. Очень может быть, что этот старик не был ни строг, ни задумчив, но его красные веки и длинный, острый нос придавали его лицу строгое, сухое выражение, какое бывает у людей, привыкших думать всегда о серьезном и в одиночку. Как и на о. Христофоре, на нем был широкополый цилиндр, но не барский, а войлочный и бурый, похожий скорее на усеченный конус, чем на цилиндр. Ноги его были босы. Вероятно, по привычке, приобретенной в холодные зимы, когда не раз, небось, приходилось ему мерзнуть около обоза, он на ходу похлопывал себя по бедрам и притопывал ногами. Заметив, что Егорушка проснулся, он поглядел на него и сказал, пожимаясь, как от мороза:

– А, проснулся, молодчик! Сынком Ивану Ивановичу-то доводишься?

– Нет, племянник…

– Ивану Иванычу-то? А я вот сапожки снял и босиком прыгаю. Ножки у меня больные, стуженые, а без сапогов оно выходит слободнее… Слободнее, молодчик… То есть без сапогов-то… Значит, племянник? А он хороший человек, ничего… Дай бог здоровья… Ничего… Я про Ивана Иваныча-то… К молокану поехал… О, господи, помилуй!

Старик и говорил так, как будто было очень холодно, с расстановками и не раскрывая как следует рта; и губные согласные выговаривал он плохо, заикаясь на них, точно у него замерзли губы. Обращаясь к Егорушке, он ни разу не улыбнулся и казался строгим.

Дальше через две подводы шел с кнутом в руке человек в длинном рыжем пальто, в картузе и сапогах с опустившимися голенищами. Этот был не стар, лет сорока.

Когда он оглянулся, Егорушка увидел длинное красное лицо с жидкой козлиной бородкой и с губчатой шишкой под правым глазом. Кроме этой, очень некрасивой шишки, у него была еще одна особая примета, резко бросавшаяся в глаза: в левой руке держал он кнут, а правою помахивал таким образом, как будто дирижировал невидимым хором; изредка он брал кнут под мышку и тогда уж дирижировал обеими руками и что-то гудел себе под нос.

Следующий за ним подводчик представлял из себя длинную, прямолинейную фигуру с сильно покатыми плечами и с плоской, как доска, спиной. Он держался прямо, как будто маршировал или проглотил аршин, руки у него не болтались, а отвисали, как прямые палки, и шагал он как-то деревянно, на манер игрушечных солдатиков, почти не сгибая колен и стараясь сделать шаг возможно пошире; когда старик или обладатель губчатой шишки делали по два шага, он успевал делать только один и потому казалось, что он идет медленнее всех и отстает. Лицо у него было подвязано тряпкой и на голове торчало что-то вроде монашеской скуфейки; одет он был в короткую х.хлацкую чумарку, всю усыпанную латками, и в синие шаровары навыпуск, а обут в лапти.

Тех, кто был дальше, Егорушка уже не разглядывал. Он лег животом вниз, расковырял в тюке дырочку и от нечего делать стал вить из шерсти ниточки. Старик, шагавший внизу, оказался не таким строгим и серьезным, как можно было судить по его лицу. Раз начавши разговор, он уж не прекращал его.

– Ты куда же едешь? – спросил он, притопывая ногами.

– Учиться, – ответил Егорушка.

– Учиться? Ага… Ну, помогай царица небесная. Так. Ум хорошо, а два лучше. Одному человеку бог один ум дает, а другому два ума, а иному и три… Иному три, это верно… Один ум, с каким мать родила, другой от учения, а третий от хорошей жизни. Так вот, братуша, хорошо, ежели у которого человека три ума. Тому не то что жить, и помирать легче. Помирать-то… А помрем все как есть.

Старик почесал себе лоб, взглянул красными глазами вверх на Егорушку и продолжал:

– Максим Николаич, барин из-под Славяносербска, в прошлом годе тоже повез своего парнишку в учение. Не знаю, как он там в рассуждении наук, а парнишка ничего, хороший… Дай бог здоровья, славные господа. Да, тоже вот повез в ученье… В Славяносербском нету такого заведения, чтоб, стало быть, до науки доводить. Нету… А город ничего, хороший… Школа обыкновенная, для простого звания есть, а чтоб насчет большого ученья, таких нету… Нету, это верно. Тебя как звать?

– Егорушка.

– Стало быть, Егорий… Святого великомученика Егоргия Победоносца числа двадцать третьего апреля. А мое святое имя Пантелей… Пантелей Захаров Холодов… Мы Холодовы будем… Сам я уроженный, может, слыхал, из Тима, Курской губернии. Браты мои в мещане отписались и в городе мастерством занимаются, а я мужик… Мужиком остался. Годов семь назад ездил я туда… домой то есть. И в деревне был, и в городе… В Тиме, говорю, был. Тогда, благодарить бога, все живы и здоровы были, а теперь не знаю… Может, кто и помер… А помирать уж время, потому все старые, есть которые постаршее меня. Смерть ничего, оно хорошо, да только бы, конечно, без покаяния не помереть. Нет пуше лиха, как наглая смерть. Наглая-то смерть бесу радость. А коли хочешь с покаянием помереть, чтобы, стало быть, в чертоги божии запрету тебе не было, Варваре великомученице молись. Она ходатайница. Она, это верно… Потому ей бог в небесех такое положение определил, чтоб, значит, каждый имел полную праву ее насчет покаяния молить.

Пантелей бормотал и, по-видимому, не заботился о том, слышит его Егорушка или нет. Говорил он вяло, себе под нос, не повышая и не понижая голоса, но в короткое время успел рассказать о многом. Всё рассказанное им состояло из обрывков, имевших очень мало связи между собой и совсем неинтересных для Егорушки. Быть может, он говорил только для того, чтобы теперь утром после ночи, проведенной в молчании, произвести вслух проверку своим мыслям: все ли они дома? Кончив о покаянии, он опять заговорил о каком-то Максиме Николаевиче из-под Славяносербска:

– Да, повез парнишку… Повез, это верно…

Один из подводчиков, шедших далеко впереди, рванулся с места, побежал в сторону и стал хлестать кнутом по земле. Это был рослый, широкоплечий мужчина лет тридцати, русый, кудрявый и, по-видимому, очень сильный и здоровый. Судя по движениям его плеч и кнута, по жадности, которую выражала его поза, он бил что-то живое. К нему подбежал другой подводчик, низенький и коренастый, с черной окладистой бородой, одетый в жилетку и рубаху навыпуск. Этот разразился басистым кашляющим смехом и закричал:

– Братцы, Дымов змея убил! Ей-богу!

Есть люди, об уме которых можно верно судить по их голосу и смеху. Чернобородый принадлежал именно к таким счастливцам: в его голосе и смехе чувствовалась непроходимая глупость. Кончив хлестать, русый Дымов поднял кнутом с земли и со смехом швырнул к подводам что-то похожее на веревку.

– Это не змея, а уж, – крикнул кто-то.

Деревянно шагавший человек с подвязанным лицом быстро зашагал к убитой змее, взглянул на нее и всплеснул своими палкообразными руками.

– Каторжный! – закричал он глухим, плачущим голосом. – За что ты ужика убил? Что он тебе сделал, проклятый ты? Ишь, ужика убил! А ежели бы тебя так?

– Ужа нельзя убивать, это верно… – покойно забормотал Пантелей. – Нельзя… Это не гадюка. Он хоть по виду змея, а тварь тихая, безвинная… Человека любит… Уж-то…

Дымову и чернобородому, вероятно, стало совестно, потому что они громко засмеялись и, не отвечая на ропот, лениво поплелись к своим возам. Когда задняя подвода поравнялась с тем местом, где лежал убитый уж, человек с подвязанным лицом, стоящий над ужом, обернулся к Пантелею и спросил плачущим голосом:

– Дед, ну за что он убил ужика?

Глаза у него, как теперь разглядел Егорушка, были маленькие, тусклые, лицо серое, больное и тоже как будто тусклое, а подбородок был красен и представлялся сильно опухшим.

– Дед, ну за что убил? – повторил он, шагая рядом с Пантелеем.

– Глупый человек, руки чешутся, оттого и убил, – ответил старик. – А ужа бить нельзя… Это верно… Дымов, известно, озорник, всё убьет, что под руку попадется, а Кирюха не вступился. Вступиться бы надо, а он – ха-ха-ха, да хо-хо-хо… А ты, Вася, не серчай… Зачем серчать? Убили, ну и бог с ними… Дымов озорник, а Кирюха от глупого ума… Ничего… Люди глупые, непонимающие, ну и бог с ними. Вот Емельян никогда не тронет, что не надо. Никогда, это верно… Потому человек образованный, а они глупые… Емельян-то… Он не тронет.

Подводчик в рыжем пальто и с губчатой шишкой, дирижировавший невидимым хором, услышав свое имя, остановился и, выждав, когда Пантелей и Вася поровнялись с ним, пошел рядом.

– О чем разговор? – спросил он сиплым, придушенным голосом.

– Да вот Вася серчает, – сказал Пантелей. – Я ему разные слова, чтобы он не серчал, значит… Эх, ножки мои больные, стуженые! Э-эх! Раззуделись ради воскресенья, праздничка господня!

– Это от ходьбы, – заметил Вася.

– Не, паря, не… Не от ходьбы. Когда хожу, словно легче, когда ложусь да согреюсь – смерть моя. Ходить мне вольготней.

Емельян в рыжем пальто стал между Пантелеем и Васей и замахал рукой, как будто те собирались петь. Помахав немножко, он опустил руку и безнадежно крякнул.

– Нету у меня голосу! – сказал он. – Чистая напасть! Всю ночь и утро мерещится мне тройное «Господи, помилуй», что мы на венчании у Мариновского пели; сидит оно в голове и в глотке… так бы, кажется, и спел, а не могу! Нету голосу!

Он помолчал минуту, о чем-то думая, и продолжал:

– Пятнадцать лет был в певчих, во всем Луганском заводе, может, ни у кого такого голоса не было, а как, чтоб его шут, выкупался в третьем году в Донце, так с той поры ни одной ноты не могу взять чисто. Глотку застудил. А мне без голосу всё равно, что работнику без руки.

– Это верно, – согласился Пантелей.

– Об себе я так понимаю, что я пропащий человек и больше ничего.

В это время Вася нечаянно увидел Егорушку. Глаза его замаслились и стали еще меньше.

– И паничек с нами едет! – сказал он и прикрыл нос рукавом, точно застыдившись. – Какой извозчик важный! Оставайся с нами, будешь с обозом ездить, шерсть возить.

Мысль о совместимости в одном теле паничка с извозчиком показалась ему, вероятно, очень курьезной и остроумной, потому что он громко захихикал и продолжал развивать эту мысль. Емельян тоже взглянул вверх на Егорушку, но мельком и холодно. Он был занят своими мыслями, и если бы не Вася, то не заметил бы присутствия Егорушки. Не прошло и пяти минут, как он опять замахал рукой, потом, расписывая своим спутникам красоты венчального «Господи, помилуй», которое ночью пришло ему на память, взял кнут под мышку и замахал обеими руками.

За версту от деревни обоз остановился около колодца с журавлем. Опуская в колодезь свое ведро, чернобородый Кирюха лег животом на сруб и сунул в темную дыру свою мохнатую голову, плечи и часть груди, так что Егорушке были видны одни только его короткие ноги, едва касавшиеся земли; увидев далеко на дне колодца отражение своей головы, он обрадовался и залился глупым, басовым смехом, а колодезное эхо ответило ему тем же; когда он поднялся, его лицо и шея были красны, как кумач. Первый подбежал пить Дымов. Он пил со смехом, часто отрываясь от ведра и рассказывая Кирюхе о чем-то смешном, потом поперхнулся и громко, на всю степь, произнес штук пять нехороших слов. Егорушка не понимал значения подобных слов, но что они были дурные, ему было хорошо известно. Он знал об отвращении, которое молчаливо питали к ним его родные и знакомые, сам, не зная почему, разделял это чувство и привык думать, что одни только пьяные да буйные пользуются привилегией произносить громко эти слова. Он вспомнил убийство ужа, прислушался к смеху Дымова и почувствовал к этому человеку что-то вроде ненависти. И как нарочно, Дымов в это время увидел Егорушку, который слез с воза и шел к колодцу; он громко засмеялся и крикнул:

– Братцы, старик ночью мальчишку родил!

Кирюха закашлялся от басового смеха. Засмеялся и еще кто-то, а Егорушка покраснел и окончательно решил, что Дымов очень злой человек.

Русый, с кудрявой головой, без шапки и с расстегнутой на груди рубахой, Дымов казался красивым и необыкновенно сильным; в каждом его движении виден был озорник и силач, знающий себе цену. Он поводил плечами, подбоченивался, говорил и смеялся громче всех и имел такой вид, как будто собирался поднять одной рукой что-то очень тяжелое и удивить этим весь мир. Его шальной насмешливый взгляд скользил по дороге, по обозу и по небу, ни на чем не останавливался и, казалось, искал, кого бы еще убить от нечего делать и над чем бы посмеяться. По-видимому, он никого не боялся, ничем не стеснял себя и, вероятно, совсем не интересовался мнением Егорушки… А Егорушка уж всей душой ненавидел его русую голову, чистое лицо и силу, с отвращением и страхом слушал его смех и придумывал, какое бы бранное слово сказать ему в отместку.

Пантелей тоже подошел к ведру. Он вынул из кармана зеленый лампадный стаканчик, вытер его тряпочкой, зачерпнул им из ведра и выпил, потом еще раз зачерпнул, завернул стаканчик в тряпочку и положил его обратно в карман.

– Дед, зачем ты пьешь из лампадки? – удивился Егорушка.

– Кто пьет из ведра, а кто из лампадки, – ответил уклончиво старик. – Каждый по-своему… Ты из ведра пьешь, ну и пей на здоровье…

– Голубушка моя, матушка-красавица, – заговорил вдруг Вася ласковым, плачущим голосом. – Голубушка моя!

Глаза его были устремлены вдаль, они замаслились, улыбались, и лицо приняло такое же выражение, какое у него было ранее, когда он глядел на Егорушку.

– Кому это ты? – спросил Кирюха.

– Лисичка-матушка… легла на спину и играет, словно собачка…

Все стали смотреть вдаль и искать глазами лисицу, но ничего не нашли. Один только Вася видел что-то своими мутными серыми глазками и восхищался. Зрение у него, как потом убедился Егорушка, было поразительно острое. Он видел так хорошо, что бурая пустынная степь была для него всегда полна жизни и содержания. Стоило ему только вглядеться в даль, чтобы увидеть лисицу, зайца, дрохву или другое какое-нибудь животное, держащее себя подальше от людей. Немудрено увидеть убегающего зайца или летящую дрохву – это видел всякий, проезжавший степью, – но не всякому доступно видеть диких животных в их домашней жизни, когда они не бегут, не прячутся и не глядят встревоженно по сторонам. А Вася видел играющих лисиц, зайцев, умывающихся лапками, дрохв, расправляющих крылья, стрепетов, выбивающих свои «точки». Благодаря такой остроте зрения, кроме мира, который видели все, у Васи был еще другой мир, свой собственный, никому не доступный и, вероятно, очень хороший, потому что, когда он глядел и восхищался, трудно было не завидовать ему.

Когда обоз тронулся дальше, в церкви зазвонили к обедне.

V

Обоз расположился в стороне от деревни на берегу реки. Солнце жгло по-вчерашнему, воздух был неподвижен и уныл. На берегу стояло несколько верб, но тень от них падала не на землю, а на воду, где пропадала даром, в тени же под возами было душно и скучно. Вода, голубая оттого, что в ней отражалось небо, страстно манила, к себе.

Подводчик Степка, на которого только теперь обратил внимание Егорушка, восемнадцатилетний мальчик-х.хол, в длинной рубахе, без пояса и в широких шароварах навыпуск, болтавшихся при ходьбе как флаги, быстро разделся, сбежал вниз по крутому бережку и бултыхнулся в воду. Он раза три нырнул, потом поплыл на спине и закрыл от удовольствия глаза. Лицо его улыбалось и морщилось, как будто ему было щекотно, больно и смешно.

В жаркий день, когда некуда деваться от зноя и духоты, плеск воды и громкое дыхание купающегося человека действуют на слух, как хорошая музыка. Дымов и Кирюха, глядя на Степку, быстро разделись и, один за другим, с громким смехом и предвкушая наслаждение, попадали в воду. И тихая, скромная речка огласилась фырканьем, плеском и криком. Кирюха кашлял, смеялся и кричал так, как будто его хотели утопить, а Дымов гонялся за ним и старался схватить его за ногу.

– Ге-ге-ге! – кричал он. – Лови, держи его!

Кирюха хохотал и наслаждался, но выражение лица у него было такое же, как и на суше: глупое, ошеломленное, как будто кто незаметно подкрался к нему сзади и хватил его обухом по голове. Егорушка тоже разделся, но не спускался вниз по бережку, а разбежался и полетел с полуторасаженной вышины. Описав в воздухе дугу, он упал в воду, глубоко погрузился, но дна не достал; какая-то сила, холодная и приятная наощупь, подхватила его и понесла обратно наверх. Он вынырнул и, фыркая, пуская пузыри, открыл глаза; но на реке как раз возле его лица отражалось солнце. Сначала ослепительные искры, потом радуги и темные пятна заходили в его глазах; он поспешил опять нырнуть, открыл в воде глаза и увидел что-то мутно-зеленое, похожее на небо в лунную ночь. Опять та же сила, не давая ему коснуться дна и побыть в прохладе, понесла его наверх, он вынырнул и вздохнул так глубоко, что стало просторно и свежо не только в груди, но даже в животе. Потом, чтобы взять от воды всё, что только можно взять, он позволял себе всякую роскошь: лежал на спине и нежился, брызгался, кувыркался, плавал и на животе, и боком, и на спине, и встоячую – как хотел, пока не утомился. Другой берег густо порос камышом, золотился на солнце, и камышовые цветы красивыми кистями наклонились к воде. На одном месте

Кирюха хохотал и наслаждался, но выражение лица у него было такое же, как и на суше: глупое, ошеломленное, как будто кто незаметно подкрался к нему сзади и хватил его обухом по голове. Егорушка тоже разделся, но не спускался вниз по бережку, а разбежался и полетел с полуторасаженной вышины. Описав в воздухе дугу, он упал в воду, глубоко погрузился, но дна не достал; какая-то сила, холодная и приятная наощупь, подхватила его и понесла обратно наверх. Он вынырнул и, фыркая, пуская пузыри, открыл глаза; но на реке как раз возле его лица отражалось солнце. Сначала ослепительные искры, потом радуги и темные пятна заходили в его глазах; он поспешил опять нырнуть, открыл в воде глаза и увидел что-то мутно-зеленое, похожее на небо в лунную ночь. Опять та же сила, не давая ему коснуться дна и побыть в прохладе, понесла его наверх, он вынырнул и вздохнул так глубоко, что стало просторно и свежо не только в груди, но даже в животе. Потом, чтобы взять от воды всё, что только можно взять, он позволял себе всякую роскошь: лежал на спине и нежился, брызгался, кувыркался, плавал и на животе, и боком, и на спине, и встоячую – как хотел, пока не утомился. Другой берег густо порос камышом, золотился на солнце, и камышовые цветы красивыми кистями наклонились к воде. На одном месте камыш вздрагивал, кланялся своими цветами и издавал треск – то Степка и Кирюха «драли» раков.

– Рак! Гляди, братцы: рак! – закричал торжествующе Кирюха и показал действительно рака.

Егорушка поплыл к камышу, нырнул и стал шарить около камышовых кореньев. Копаясь в жидком, осклизлом иле, он нащупал что-то острое и противное, может быть, и в самом деле рака, но в это время кто-то схватил его за ногу и потащил наверх. Захлебываясь и кашляя, Егорушка открыл глаза и увидел перед собой мокрое смеющееся лицо озорника Дымова. Озорник тяжело дышал и, судя по глазам, хотел продолжать шалить. Он крепко держал Егорушку за ногу и уж поднял другую руку, чтобы схватить его за шею, но Егорушка с отвращением и со страхом, точно брезгуя и боясь, что силач его утопит, рванулся от него и проговорил:

– Дурак! Я тебе в морду дам!

Чувствуя, что этого недостаточно для выражения ненависти, он подумал и прибавил:

– Мерзавец! Сукин сын!

А Дымов, как ни в чем не бывало, уже не замечал Егорушки, а плыл к Кирюхе и кричал:

– Ге-ге-гей! Давайте рыбу ловить! Ребята, рыбу ловить!

– А что ж? – согласился Кирюха. – Должно, тут много рыбы…

– Степка, побеги на деревню, попроси у мужиков бредня!

– Не дадут!

– Дадут! Ты попроси! Скажи, чтоб они заместо Христа ради, потому мы всё равно – странники.

– Это верно!

Степка вылез из воды, быстро оделся и без шапки, болтая своими широкими шароварами, побежал к деревне. После столкновения с Дымовым вода потеряла уже для Егорушки всякую прелесть. Он вылез и стал одеваться. Пантелей и Вася сидели на крутом берегу, свесив вниз ноги, и глядели на купающихся. Емельян голый стоял по колена в воде у самого берега, держался одной рукой за траву, чтобы не упасть, а другою гладил себя по телу. С костистыми лопатками, с шишкой под глазом, согнувшийся и явно трусивший воды, он представлял из себя смешную фигуру. Лицо у него было серьезное, строгое, глядел он на воду сердито, как будто собирался выбранить ее за то, что она когда-то простудила его в Донце и отняла у него голос.

– А ты отчего не купаешься? – спросил Егорушка у Васи.

– А так… Не люблю… – ответил Вася.

– Отчего это у тебя подбородок распух?

– Болит… Я, паничек, на спичечной фабрике работал… Доктор сказывал, что от этого самого у меня и черлюсть пухнет. Там воздух нездоровый. А кроме меня, еще у троих ребят черлюсть раздуло, а у одного так совсем сгнила.

Скоро вернулся Степка с бреднем. Дымов и Кирюха от долгого пребывания в воде стали лиловыми и охрипли, но за рыбную ловлю принялись с охотой. Сначала они пошли по глубокому месту, вдоль камыша; тут Дымову было по шею, а малорослому Кирюхе с головой; последний захлебывался и пускал пузыри, а Дымов, натыкаясь на колючие корни, падал и путался в бредне, оба барахтались и шумели, и из их рыбной ловли выходила одна шалость.

– Глыбоко, – хрипел Кирюха. – Ничего не поймаешь!

– Не дергай, чёрт! – кричал Дымов, стараясь придать бредню надлежащее положение. – Держи руками!

– Тут вы не поймаете! – кричал им с берега Пантелей. – Только рыбу пужаете, дурни! Забирайте влево! Там мельчее!

Раз над бреднем блеснула крупная рыбешка; все ахнули, а Дымов ударил кулаком по тому месту, где она исчезла, и на лице его выразилась досада.

– Эх! – крикнул Пантелей и притопнул ногами. – Прозевали чикамаса! Ушел!

Забирая влево, Дымов и Кирюха мало-помалу выбрались на мелкое, и тут ловля пошла настоящая. Они забрели от подвод шагов на триста; видно было, как они, молча и еле двигая ногами, стараясь забирать возможно глубже и поближе к камышу, волокли бредень, как они, чтобы испугать рыбу и загнать ее к себе в бредень, били кулаками по воде и шуршали в камыше. От камыша они шли к другому берегу, тащили там бредень, потом с разочарованным видом, высоко поднимая колена, шли обратно к камышу. О чем-то они говорили, но о чем – не было слышно. А солнце жгло им в спины, кусались мухи, и тела их из лиловых стали багровыми. За ними с ведром в руках, засучив рубаху под самые подмышки и держа ее зубами за подол, ходил Степка. После каждой удачной ловли он поднимал вверх какую-нибудь рыбу и, блестя ею на солнце, кричал:

– Поглядите, какой чикамас! Таких уж штук пять есть!

Видно было, как, вытащив бредень, Дымов, Кирюха и Степка всякий раз долго копались в иле, что-то клали в ведро, что-то выбрасывали; изредка что-нибудь попавшее в бредень они брали с рук на руки, рассматривали с любопытством, потом тоже бросали…

– Что там? – кричали им с берега.

Степка что-то отвечал, но трудно было разобрать его слова. Вот он вылез из воды и, держа ведро обеими руками, забывая опустить рубаху, побежал к подводам.

– Уже полное! – кричал он, тяжело дыша. – Давайте другое!

Егорушка заглянул в ведро: оно было полно; из воды высовывала свою некрасивую морду молодая щука, а возле нее копошились раки и мелкие рыбешки. Егорушка запустил руку на дно и взболтал воду; щука исчезла под раками, а вместо нее всплыли наверх окунь и линь. Вася тоже заглянул в ведро. Глаза его замаслились и лицо стало ласковым, как раньше, когда он видел лисицу. Он вынул что-то из ведра, поднес ко рту и стал жевать. Послышалось хрустенье.

– Братцы, – удивился Степка, – Васька пискаря живьем ест! Тьфу!

– Это не пискарь, а бобырик, – покойно ответил Вася, продолжая жевать.

Он вынул изо рта рыбий хвостик, ласково поглядел на него и опять сунул в рот. Пока он жевал и хрустел зубами, Егорушке казалось, что он видит перед собой не человека. Пухлый подбородок Васи, его тусклые глаза, необыкновенно острое зрение, рыбий хвостик во рту и ласковость, с какою он жевал пискаря, делали его похожим на животное.

Егорушке стало скучно возле него. Да и рыбная ловля уже кончилась. Он прошелся около возов, подумал и от скуки поплелся к деревне.

Немного погодя он уже стоял в церкви и, положив лоб на чью-то спину, пахнувшую коноплей, слушал, как пели на клиросе. Обедня уже близилась к концу. Егорушка ничего не понимал в церковном пении и был равнодушен к нему. Он послушал немного, зевнул и стал рассматривать затылки и спины. В одном затылке, рыжем и мокром от недавнего купанья, он узнал Емельяна. Затылок был выстрижен под скобку и выше, чем принято; виски были тоже выстрижены выше, чем следует, и красные уши Емельяна торчали, как два лопуха, и, казалось, чувствовали себя не на своем месте. Глядя на затылок и на уши, Егорушка почему-то подумал, что Емельян, вероятно, очень несчастлив. Он вспомнил его дирижирование, сиплый голос, робкий вид во время купанья и почувствовал к нему сильную жалость. Ему захотелось сказать что-нибудь ласковое.

– А я здесь! – сказал он, дернув его за рукав.

Люди, поющие в хоре тенором или басом, особенно те, которым хоть раз в жизни приходилось дирижировать, привыкают смотреть на мальчиков строго и нелюдимо.

Эту привычку не оставляют они и потом, переставая быть певчими. Обернувшись к Егорушке, Емельян поглядел на него исподлобья и сказал:

– Не балуйся в церкви!

Затем Егорушка пробрался вперед, поближе к иконостасу. Тут он увидел интересных людей. Впереди всех по правую сторону на ковре стояли какие-то господин и дама. Позади них стояло по стулу. Господин был одет в свежевыглаженную чечунчовую пару, стоял неподвижно, как солдат, отдающий честь, и высоко держал свой синий, бритый подбородок. В его стоячих воротничках, в синеве подбородка, в небольшой лысине и в трости чувствовалось очень много достоинства. От избытка достоинства шея его была напряжена и подбородок тянуло вверх с такой силой, что голова, казалось, каждую минуту готова была оторваться и полететь вверх. А дама, полная и пожилая, в белой шелковой шали, склонила голову набок и глядела так, как будто только что сделала кому-то одолжение и хотела сказать: «Ах, не беспокойтесь благодарить! Я этого не люблю…» Вокруг ковра густой стеной стояли х.хлы.

Егорушка подошел к иконостасу и стал прикладываться к местным иконам. Перед каждым образом он не спеша клал земной поклон, не вставая с земли, оглядывался назад на народ, потом вставал и прикладывался. Прикосновение лбом к холодному полу доставляло ему большое удовольствие. Когда из алтаря вышел сторож с длинными щипцами, чтобы тушить свечи, Егорушка быстро вскочил с земли и побежал к нему.

– Раздавали уж просфору? – спросил он.

– Нету, нету… – угрюмо забормотал сторож. – Нечего тут…

Обедня кончилась. Егорушка не спеша вышел из церкви и пошел бродить по площади. На своем веку перевидал он немало деревень, площадей и мужиков, и всё, что теперь попадалось ему на глаза, совсем не интересовало его. От нечего делать, чтобы хоть чем-нибудь убить время, он зашел в лавку, над дверями которой висела широкая кумачовая полоса. Лавка состояла из двух просторных, плохо освещенных половин: в одной продавались красный товар и бакалея, а в другой стояли бочки с дегтем и висели на потолке хомуты; из той, другой, шел вкусный запах кожи и дегтя. Пол в лавке был полит; поливал его, вероятно, большой фантазер и вольнодумец, потому что он весь был покрыт узорами и кабалистическими знаками. За прилавком, опершись животом о конторку, стоял откормленный лавочник с широким лицом и с круглой бородой, по-видимому великоросс. Он пил чай вприкуску и после каждого глотка испускал глубокий вздох. Лицо его выражало совершенное равнодушие, но в каждом вздохе слышалось: «Ужо погоди, задам я тебе!»

– Дай мне на копейку подсолнухов! – обратился к нему Егорушка.

Лавочник поднял брови, вышел из-за прилавка и всыпал в карман Егорушки на копейку подсолнухов, причем мерой служила пустая помадная баночка. Егорушке не хотелось уходить. Он долго рассматривал ящики с пряниками, подумал и спросил, указывая на мелкие вяземские пряники, на которых от давности лет выступила ржавчина:

– Почем эти пряники?

– Копейка пара.

Егорушка достал из кармана пряник, подаренный ему вчера еврейкой, и спросил:

– А такие пряники у тебя почем?

Лавочник взял в руки пряник, оглядел его со всех сторон и поднял одну бровь.

– Такие? – спросил он.

Потом поднял другую бровь, подумал и ответил:

– Три копейки пара…

Наступило молчание.

– Вы чьи? – спросил лавочник, наливая себе чаю из красного медного чайника.

– Племянник Ивана Иваныча.

– Иваны Иванычи разные бывают, – вздохнул лавочник; он поглядел через Егорушкину голову на дверь, помолчал и спросил: – Чайку не желаете ли?

– Пожалуй… – согласился Егорушка с некоторой неохотой, хотя чувствовал сильную тоску по утреннем чае.

Лавочник налил ему стакан и подал вместе с огрызенным кусочком сахару. Егорушка сел на складной стул и стал пить. Он хотел еще спросить, сколько стоит фунт миндаля в сахаре, и только что завел об этом речь, как вошел покупатель, и хозяин, отставив в сторону свой стакан, занялся делом. Он повел покупателя в ту половину, где пахло дегтем, и долго о чем-то разговаривал с ним. Покупатель, человек, по-видимому, очень упрямый и себе на уме, всё время в знак несогласия мотал головой и пятился к двери. Лавочник убедил его в чем-то и начал сыпать ему овес в большой мешок.

– Хиба це овес? – сказал печально покупатель. – Це не овес, а полова, курам на смих… Ни, пиду к Бондаренку!

Когда Егорушка вернулся к реке, на берегу дымил небольшой костер. Это подводчики варили себе обед. В дыму стоял Степка и большой зазубренной ложкой мешал в котле. Несколько в стороне, с красными от дыма глазами, сидели Кирюха и Вася и чистили рыбу. Перед ними лежал покрытый илом и водорослями бредень, на котором блестела рыба и ползали раки.

Недавно вернувшийся из церкви Емельян сидел рядом с Пантелеем, помахивал рукой и едва слышно напевал сиплым голоском: «Тебе поем…» Дымов бродил около лошадей.

Кончив чистить, Кирюха и Вася собрали рыбу и живых раков в ведро, всполоснули и из ведра вывалили всё в кипевшую воду.

– Класть сала? – спросил Степка, снимая ложкой пену.

– Зачем? Рыба свой сок пустит, – ответил Кирюха.

Перед тем, как снимать с огня котел, Степка всыпал в воду три пригоршни пшена и ложку соли; в заключение он попробовал, почмокал губами, облизал ложку и самодовольно крякнул – это значило, что каша уже готова.

Все, кроме Пантелея, сели вокруг котла и принялись работать ложками.

– Вы! Дайте парнишке ложку! – строго заметил Пантелей. – Чай, небось, тоже есть хочет!

– Наша еда мужицкая!.. – вздохнул Кирюха.

– И мужицкая пойдет во здравие, была бы охота.

Егорушке дали ложку. Он стал есть, но не садясь, а стоя у самого котла и глядя в него, как в яму. От каши пахло рыбной сыростью, то и дело среди пшена попадалась рыбья чешуя; раков нельзя было зацепить ложкой, и обедавшие доставали их из котла прямо руками; особенно не стеснялся в этом отношении Вася, который мочил в каше не только руки, но и рукава. Но каша все-таки показалась Егорушке очень вкусной и напоминала ему раковый суп, который дома в постные дни варила его мамаша. Пантелей сидел в стороне и жевал хлеб.

– Дед, а ты чего не ешь? – спросил его Емельян.

– Не ем я раков… Ну их! – сказал старик и брезгливо отвернулся.

Пока ели, шел общий разговор. Из этого разговора Егорушка понял, что у всех его новых знакомых, несмотря на разницу лет и характеров, было одно общее, делавшее их похожими друг на друга: все они были люди с прекрасным прошлым и с очень нехорошим настоящим; о своем прошлом они, все до одного, говорили с восторгом, к настоящему же относились почти с презрением. Русский человек любит вспоминать, но не любит жить; Егорушка еще не знал этого, и, прежде чем каша была съедена, он уж глубоко верил, что вокруг котла сидят люди, оскорбленные и обиженные судьбой. Пантелей рассказывал, что в былое время, когда еще не было железных дорог, он ходил с обозами в Москву и в Нижний, зарабатывал так много, что некуда было девать денег. А какие в то время были купцы, какая рыба, как всё было дешево! Теперь же дороги стали короче, купцы скупее, народ беднее, хлеб дороже, всё измельчало и сузилось до крайности. Емельян говорил, что прежде он служил в Луганском заводе в певчих, имел замечательный голос и отлично читал ноты, теперь же он обратился в мужика и кормится милостями брата, который посылает его со своими лошадями и берет себе за это половину заработка. Вася когда-то служил на спичечной фабрике; Кирюха жил в кучерах у хороших людей и на весь округ считался лучшим троечником. Дымов, сын зажиточного мужика, жил в свое удовольствие, гулял и не знал горя, но едва ему минуло двадцать лет, как строгий, крутой отец, желая приучить его к делу и боясь, чтобы он дома не избаловался, стал посылать его в извоз как бобыля-работника. Один Степка молчал, но и по его безусому лицу видно было, что прежде жилось ему гораздо лучше, чем теперь.

Вспомнив об отце, Дымов перестал есть и нахмурился. Он исподлобья оглядел товарищей и остановил свой взгляд на Егорушке.

– Ты, нехристь, сними шапку! – сказал он грубо. – Нешто можно в шапке есть? А еще тоже барин!

Егорушка снял шляпу и не сказал ни слова, но уж не понимал вкуса каши и не слышал, как вступились за него Пантелей и Вася. В его груди тяжело заворочалась злоба против озорника, и он порешил во что бы то ни стало сделать ему какое-нибудь зло.

После обеда все поплелись к возам и повалились в тень.

– Дед, скоро мы поедем? – спросил Егорушка у Пантелея.

– Когда бог даст, тогда и поедем… Сейчас не поедешь, жарко… Ох, господи твоя воля, владычица… Ложись, парнишка!

Скоро из-под возов послышался храп. Егорушка хотел было опять пойти в деревню, но подумал, позевал и лег рядом со стариком.

VI

Обоз весь день простоял у реки и тронулся с места, когда садилось солнце.

Опять Егорушка лежал на тюке, воз тихо скрипел и покачивался, внизу шел Пантелей, притопывал ногами, хлопал себя по бедрам и бормотал; в воздухе по-вчерашнему стрекотала степная музыка.

Егорушка лежал на спине и, заложив руки под голову, глядел вверх на небо. Он видел, как зажглась вечерняя заря, как потом она угасала; ангелы-хранители, застилая горизонт своими золотыми крыльями, располагались на ночлег; день прошел благополучно, наступила тихая, благополучная ночь, и они могли спокойно сидеть у себя дома на небе… Видел Егорушка, как мало-помалу темнело небо и опускалась на землю мгла, как засветились одна за другой звезды.

Когда долго, не отрывая глаз, смотришь на глубокое небо, то почему-то мысли и душа сливаются в сознание одиночества. Начинаешь чувствовать себя непоправимо одиноким, и всё то, что считал раньше близким и родным, становится бесконечно далеким и не имеющим цены. Звезды, глядящие с неба уже тысячи лет, само непонятное небо и мгла, равнодушные к короткой жизни человека, когда остаешься с ними с глазу на глаз и стараешься постигнуть их смысл, гнетут душу своим молчанием; приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной…

Егорушка думал о бабушке, которая спит теперь на кладбище под вишневыми деревьями; он вспомнил, как она лежала в гробу с медными пятаками на глазах, как потом ее прикрыли крышкой и опустили в могилу; припомнился ему и глухой стук комков земли о крышку… Он представил себе бабушку в тесном и темном гробу, всеми оставленную и беспомощную. Его воображение рисовало, как бабушка вдруг просыпается и, не понимая, где она, стучит в крышку, зовет на помощь и, в конце концов, изнемогши от ужаса, опять умирает. Вообразил он мертвыми мамашу, о. Христофора, графиню Драницкую, Соломона. Но как он ни старался вообразить себя самого в темной могиле, вдали от дома, брошенным, беспомощным и мертвым, это не удавалось ему; лично для себя он не допускал возможности умереть и чувствовал, что никогда не умрет…

А Пантелей, которому пора уже было умирать, шел внизу и делал перекличку своим мыслям.

– Ничего… хорошие господа… – бормотал он. – Повезли парнишку в ученье, а как он там, не слыхать про то… В Славяносербском, говорю, нету такого заведения, чтоб до большого ума доводить… Нету, это верно… А парнишка хороший, ничего… Вырастет, отцу будет помогать. Ты, Егорий, теперь махонький, а станешь большой, отца-мать кормить будешь. Так от бога положено… Чти отца твоего и матерь твою… У меня у самого были детки, да погорели… И жена сгорела, и детки… Это верно, под Крещенье ночью загорелась изба… Меня-то дома не было, я в Орел ездил. В Орел… Марья-то выскочила на улицу, да вспомнила, что дети в избе спят, побежала назад и сгорела с детками… Да… На другой день одни только косточки нашли.

Около полуночи подводчики и Егорушка опять сидели вокруг небольшого костра. Пока разгорался бурьян, Кирюха и Вася ходили за водой куда-то в балочку; они исчезли в потемках, но всё время слышно было, как они звякали ведрами и разговаривали; значит, балочка была недалеко. Свет от костра лежал на земле большим мигающим пятном; хотя и светила луна, но за красным пятном всё казалось непроницаемо черным. Подводчикам свет бил в глаза, и они видели только часть большой дороги; в темноте едва заметно в виде гор неопределенной формы обозначались возы с тюками и лошади. В двадцати шагах от костра, на границе дороги с полем стоял деревянный могильный крест, покосившийся в сторону. Егорушка, когда еще не горел костер и можно было видеть далеко, заметил, что точно такой же старый, покосившийся крест стоял на другой стороне большой дороги.

Вернувшись с водой, Кирюха и Вася налили полный котел и укрепили его на огне. Степка с зазубренной ложкой в руках занял свое место в дыму около котла и, задумчиво глядя на воду, стал дожидаться, пока покажется пена. Пантелей и Емельян сидели рядом, молчали и о чем-то думали. Дымов лежал на животе, подперев кулаками голову, и глядел на огонь; тень от Степки прыгала по нем, отчего красивое лицо его то покрывалось потемками, то вдруг вспыхивало… Кирюха и Вася бродили поодаль и собирали для костра бурьян и берест. Егорушка, заложив руки в карманы, стоял около Пантелея и смотрел, как огонь ел траву.

Все отдыхали, о чем-то думали, мельком поглядывали на крест, по которому прыгали красные пятна. В одинокой могиле есть что-то грустное, мечтательное и в высокой степени поэтическое… Слышно, как она молчит, и в этом молчании чувствуется присутствие души неизвестного человека, лежащего под крестом. Хорошо ли этой душе в степи? Не тоскует ли она в лунную ночь? А степь возле могилы кажется грустной, унылой и задумчивой, трава печальней и кажется, что кузнецы кричат сдержанней… И нет того прохожего, который не помянул бы одинокой души и не оглядывался бы на могилу до тех пор, пока она не останется далеко позади и не покроется мглою…

– Дед, зачем это крест стоит? – спросил Егорушка.

Пантелей поглядел на крест, потом на Дымова и спросил:

– Микола, это, бывает, не то место, где косари купцов убили?

Дымов нехотя приподнялся на локте, посмотрел на дорогу и ответил:

– Оно самое…

Наступило молчание. Кирюха затрещал сухой травой, смял ее в ком и сунул под котел. Огонь ярче вспыхнул; Степку обдало черным дымом, и в потемках по дороге около возов пробежала тень от креста.

– Да, убили… – сказал нехотя Дымов. – Купцы, отец с сыном, ехали образа продавать. Остановились тут недалече в постоялом дворе, что теперь Игнат Фомин держит. Старик выпил лишнее и стал хвалиться, что у него с собой денег много. Купцы, известно, народ хвастливый, не дай бог… Не утерпит, чтоб не показать себя перед нашим братом в лучшем виде. А в ту пору на постоялом дворе косари ночевали. Ну, услыхали это они, как купец хвастает, и взяли себе во внимание.

– О, господи… владычица! – вздохнул Пантелей.

– На другой день чуть свет, – продолжал Дымов, – купцы собрались в дорогу, а косари с ними ввязались. «Пойдем, ваше степенство, вместе. Веселей, да и опаски меньше, потому здесь место глухое…» Купцы, чтоб образов не побить, шагом ехали, а косарям это на руку…

Дымов стал на колени и потянулся.

– Да, – продолжал он, зевая. – Всё ничего было, а как только купцы доехали до этого места, косари и давай чистить их косами. Сын, молодец был, выхватил у одного косу и тоже давай чистить… Ну, конечно, те одолели, потому их человек восемь было. Изрезали купцов так, что живого места на теле не осталось; кончили свое дело и стащили с дороги обоих, отца на одну сторону, а сына на другую.

– Да, – продолжал он, зевая. – Всё ничего было, а как только купцы доехали до этого места, косари и давай чистить их косами. Сын, молодец был, выхватил у одного косу и тоже давай чистить… Ну, конечно, те одолели, потому их человек восемь было. Изрезали купцов так, что живого места на теле не осталось; кончили свое дело и стащили с дороги обоих, отца на одну сторону, а сына на другую. Супротив этого креста на той стороне еще другой крест есть… Цел ли – не знаю… Отсюда не видать.

– Цел, – сказал Кирюха.

– Сказывают, денег потом нашли мало.

– Мало, – подтвердил Пантелей. – Рублей сто нашли.

– Да, а трое из них потом померли, потому купец их тоже больно косой порезал… Кровью сошли. Одному купец руку отхватил, так тот, сказывают, версты четыре без руки бежал и под самым Куриковым его на бугорочке нашли. Сидит на корточках, голову на колени положил, словно задумавшись, а поглядели – в нем души нет, помер…

– По кровяному следу его нашли… – сказал Пантелей.

Все посмотрели на крест, и опять наступила тишина. Откуда-то, вероятно из балочки, донесся грустный крик птицы: «Сплю! сплю! сплю!..»

– Злых людей много на свете, – сказал Емельян.

– Много, много! – подтвердил Пантелей и придвинулся поближе к огню с таким выражением, как будто ему становилось жутко. – Много, – продолжал он вполголоса. – Перевидал я их на своем веку видимо-невидимо… Злых-то людей… Святых и праведных видел много, а грешных и не перечесть… Спаси и помилуй, царица небесная… Помню раз, годов тридцать назад, а может и больше, вез я купца из Моршанска. Купец был славный, видный из себя и при деньгах… купец-то… Хороший человек, ничего… Вот, стало быть, ехали мы и остановились ночевать в постоялом дворе. А в России постоялые дворы не то, что в здешнем краю. Там дворы крытые на манер базов, или, скажем, как клуни в хороших экономиях. Только клуни повыше будут. Ну, остановились мы и ничего себе. Купец мой в комнатке, я при лошадях, и всё как следует быть. Так вот, братцы, помолился я богу, чтоб, значит, спать, и пошел походить по двору. А ночь была темная, зги не видать, хоть не гляди вовсе. Прошелся я этак немножко, вот как до возов примерно, и вижу – огонь брезжится. Что за притча? Кажись, и хозяева давно спать положились, и акромя меня с купцом других постояльцев не было… Откуда огню быть? Взяло меня сумнение… Подошел я поближе… к огню-то… Господи, помилуй и спаси, царица небесная! Смотрю, а у самой земли окошечко с решеткой… в доме-

– Много, много! – подтвердил Пантелей и придвинулся поближе к огню с таким выражением, как будто ему становилось жутко. – Много, – продолжал он вполголоса. – Перевидал я их на своем веку видимо-невидимо… Злых-то людей… Святых и праведных видел много, а грешных и не перечесть… Спаси и помилуй, царица небесная… Помню раз, годов тридцать назад, а может и больше, вез я купца из Моршанска. Купец был славный, видный из себя и при деньгах… купец-то… Хороший человек, ничего… Вот, стало быть, ехали мы и остановились ночевать в постоялом дворе. А в России постоялые дворы не то, что в здешнем краю. Там дворы крытые на манер базов, или, скажем, как клуни в хороших экономиях. Только клуни повыше будут. Ну, остановились мы и ничего себе. Купец мой в комнатке, я при лошадях, и всё как следует быть. Так вот, братцы, помолился я богу, чтоб, значит, спать, и пошел походить по двору. А ночь была темная, зги не видать, хоть не гляди вовсе. Прошелся я этак немножко, вот как до возов примерно, и вижу – огонь брезжится. Что за притча? Кажись, и хозяева давно спать положились, и акромя меня с купцом других постояльцев не было… Откуда огню быть? Взяло меня сумнение… Подошел я поближе… к огню-то… Господи, помилуй и спаси, царица небесная! Смотрю, а у самой земли окошечко с решеткой… в доме-то… Лег я на землю и поглядел; как поглядел, так по всему моему телу и пошел мороз…

Кирюха, стараясь не шуметь, сунул в костер пук бурьяна. Дождавшись, когда бурьян перестал трещать и шипеть, старик продолжал.

– Поглядел я туда, а там подвал, большой такой, темный да сумный… На бочке фонарик горит. Посреди подвала стоят человек десять народу в красных рубахах, засучили рукава и длинные ножики точат… Эге! Ну, значит, мы в шайку попали, к разбойникам… Что тут делать? Побег я к купцу, разбудил его потихоньку и говорю: «Ты, говорю, купец, не пужайся, а дело наше плохо… Мы, говорю, в разбойничье гнездо попали». Он сменился с лица и спрашивает: «Что ж мы теперь, Пантелей, делать станем? При мне денег сиротских много… Насчет души, говорит, моей волен господь бог, не боюсь помереть, а, говорит, страшно сиротские деньги загубить…» Что тут прикажешь делать? Ворота запертые, некуда ни выехать, ни выйти… Будь забор, через забор перелезть можно, а то двор крытый!.. – «Ну, говорю, купец, ты не пужайся, а молись богу. Может, господь не захочет сирот обижать. Оставайся, говорю, и виду не подавай, а я тем временем, может, и придумаю что…» Ладно… Помолился я богу, и наставил меня бог на ум… Взлез я на свой тарантас и тихонько… тихонько, чтоб никто не слыхал, стал обдирать солому в стрехе, проделал дырку и вылез наружу. Наружу-то… Потом прыгнул я с крыши и побег по дороге, что есть духу. Бежал я, бежал, замучился до смерти… Может, верст пять пробежал одним духом, а то и больше… Благодарить бога, вижу – стоит деревня. Подбежал я к избе, стал стучать в окно. «Православные, говорю, так и так, мол, не дайте христианскую душу загубить…» Побудил всех… Собрались мужики и пошли со мной… Кто с веревкой, кто с дубьем, кто с вилами… Сломали мы это в постоялом дворе ворота и сейчас в подвал… А разбойники ножики-то уж поточили и собрались купца резать. Забрали их мужики всех, как есть, перевязали и повели к начальству. Купец им на радостях три сотенных пожертвовал, а мне пять лобанчиков дал и имя мое в поминанье к себе записал. Сказывают, потом в подвале костей человечьих нашли видимо-немдимо. Костей-то… Они, значит, грабили народ, а потом зарывали, чтоб следов не было… Ну, потом их в Моршанске через палачей наказывали.

Пантелей кончил рассказ и оглядел своих слушателей. Те молчали и смотрели на него. Вода уже кипела, и Степка снимал пену.

– Сало-то готово? – спросил его шёпотом Кирюха.

– Погоди маленько… Сейчас.

Степка, не отрывая глаз от Пантелея и как бы боясь, чтобы тот не начал без него рассказывать, побежал к возам; скоро он вернулся с небольшой деревянной чашкой и стал растирать в ней свиное сало.

– Ехал я в другой раз тоже с купцом… – продолжал

Пантелей по-прежнему вполголоса и не мигая глазами. – Звали его, как теперь помню, Петр Григорьич. Хороший был человек… купец-то… Остановились мы таким же манером на постоялом дворе… Он в комнатке, я при лошадях… Хозяева, муж и жена, народ как будто хороший, ласковый, работники тоже словно бы ничего, а только, братцы, не могу спать, чует мое сердце! Чует, да и шабаш. И ворота отпертые, и народу кругом много, а всё как будто страшно, не по себе. Все давно позаснули, уж совсем ночь, скоро вставать надо, а я один только лежу у себя в кибитке и глаз не смыкаю, словно сыч какой. Только, братцы, это самое, слышу: туп! туп! туп! Кто-то к кибитке крадется. Высовываю голову, гляжу – стоит баба в одной рубахе, босая… – «Что тебе, говорю, бабочка?» А она вся трясется, это самое, лица на ей нет… – «Вставай, говорит, добрый человек! Беда… Хозяева лихо задумали… Хотят твоего купца порешить. Сама, говорит, слыхала, как хозяин с хозяйкой шептались…» Ну, недаром сердце болело! – «Кто же ты сама?» – спрашиваю. – «А я, говорит, ихняя стряпуха…» Ладно… Вылез я из кибитки и пошел к купцу. Разбудил его и говорю: «Так и так, говорю, Петр Григорьич, дело не совсем чисто… Успеешь, ваше степенство, выспаться, а теперь, пока есть время, одевайся, говорю, да подобру-здорову подальше от греха…» Только что он стал одеваться, как дверь отворилась, и здравствуйте… гляжу – мать царица! – входят к нам в комнатку хозяин с хозяйкой и три работника… Значит, и работников подговорили… Денег у купца много, так вот, мол, поделим… У всех у пятерых в руках по ножику длинному… По ножику-то… Запер хозяин на замок двери и говорит: «Молитесь, проезжие, богу… А ежели, говорит, кричать станете, то и помолиться не дадим перед смертью…» Где уж тут кричать? У нас от страху и глотку завалило, не до крику тут… Купец заплакал и говорит: «Православные! Вы, говорит, порешили меня убить, потому на мои деньги польстились. Так тому и быть, не я первый, не я последний; много уж нашего брата-купца на постоялых дворах перерезано. Но за что же, говорит, братцы православные, моего извозчика убивать? Какая ему надобность за мои деньги муки принимать?» И так это жалостно говорит! А хозяин ему: «Ежели, говорит, мы его в живых оставим, так он первый на нас доказчик. Всё равно, говорит, что одного убить, что двух. Семь бед, один ответ… Молитесь богу, вот и всё тут, а разговаривать нечего!» Стали мы с купцом рядышком на коленки, заплакали и давай бога молить. Он деток своих вспоминает, я в ту пору еще молодой был, жить хотел… Глядим на образа, молимся, да так жалостно, что и теперь слеза бьет… А хозяйка, баба-то, глядит на нас и говорит: «Вы же, говорит, добрые люди, не поминайте нас на том свете лихом и не молите бога на нашу голову, потому мы это от нужды». Молились мы, молились, плакали, плакали, а бог-то нас и услышал. Сжалился, значит… В самый раз, когда хозяин купца за бороду взял, чтоб, значит, ножиком его по шее полоснуть, вдруг кто-то ка-ак стукнет со двора по окошку! Все мы так и присели, а у хозяина руки опустились… Постучал кто-то по окошку да как закричит: «Петр Григорьич, кричит, ты здесь? Собирайся, поедем!» Видят хозяева, что за купцом

Пантелей по-прежнему вполголоса и не мигая глазами. – Звали его, как теперь помню, Петр Григорьич. Хороший был человек… купец-то… Остановились мы таким же манером на постоялом дворе… Он в комнатке, я при лошадях… Хозяева, муж и жена, народ как будто хороший, ласковый, работники тоже словно бы ничего, а только, братцы, не могу спать, чует мое сердце! Чует, да и шабаш. И ворота отпертые, и народу кругом много, а всё как будто страшно, не по себе. Все давно позаснули, уж совсем ночь, скоро вставать надо, а я один только лежу у себя в кибитке и глаз не смыкаю, словно сыч какой. Только, братцы, это самое, слышу: туп! туп! туп! Кто-то к кибитке крадется. Высовываю голову, гляжу – стоит баба в одной рубахе, босая… – «Что тебе, говорю, бабочка?» А она вся трясется, это самое, лица на ей нет… – «Вставай, говорит, добрый человек! Беда… Хозяева лихо задумали… Хотят твоего купца порешить. Сама, говорит, слыхала, как хозяин с хозяйкой шептались…» Ну, недаром сердце болело! – «Кто же ты сама?» – спрашиваю. – «А я, говорит, ихняя стряпуха…» Ладно… Вылез я из кибитки и пошел к купцу. Разбудил его и говорю: «Так и так, говорю, Петр Григорьич, дело не совсем чисто… Успеешь, ваше степенство, выспаться, а теперь, пока есть время, одевайся, говорю, да подобру-здорову подальше от греха…» Только что он стал одеваться, как дверь отворилась, и здравствуйте… гляжу – мать царица! – входят к нам в комнатку хозяин с хозяйкой и три работника… Значит, и работников подговорили… Денег у купца много, так вот, мол, поделим… У всех у пятерых в руках по ножику длинному… По ножику-то… Запер хозяин на замок двери и говорит: «Молитесь, проезжие, богу… А ежели, говорит, кричать станете, то и помолиться не дадим перед смертью…» Где уж тут кричать? У нас от страху и глотку завалило, не до крику тут… Купец заплакал и говорит: «Православные! Вы, говорит, порешили меня убить, потому на мои деньги польстились. Так тому и быть, не я первый, не я последний; много уж нашего брата-купца на постоялых дворах перерезано. Но за что же, говорит, братцы православные, моего извозчика убивать? Какая ему надобность за мои деньги муки принимать?» И так это жалостно говорит! А хозяин ему: «Ежели, говорит, мы его в живых оставим, так он первый на нас доказчик. Всё равно, говорит, что одного убить, что двух. Семь бед, один ответ… Молитесь богу, вот и всё тут, а разговаривать нечего!» Стали мы с купцом рядышком на коленки, заплакали и давай бога молить. Он деток своих вспоминает, я в ту пору еще молодой был, жить хотел… Глядим на образа, молимся, да так жалостно, что и теперь слеза бьет… А хозяйка, баба-то, глядит на нас и говорит: «Вы же, говорит, добрые люди, не поминайте нас на том свете лихом и не молите бога на нашу голову, потому мы это от нужды». Молились мы, молились, плакали, плакали, а бог-то нас и услышал. Сжалился, значит… В самый раз, когда хозяин купца за бороду взял, чтоб, значит, ножиком его по шее полоснуть, вдруг кто-то ка-ак стукнет со двора по окошку! Все мы так и присели, а у хозяина руки опустились… Постучал кто-то по окошку да как закричит: «Петр Григорьич, кричит, ты здесь? Собирайся, поедем!» Видят хозяева, что за купцом приехали, испужались и давай бог ноги… А мы скорей на двор, запрягли и – только нас и видели…

– Кто же это в окошко стучал? – спросил Дымов.

– В окошко-то? Должно, угодник божий или ангел. Потому акромя некому… Когда мы выехали со двора, на улице ни одного человека не было… Божье дело!

Пантелей рассказал еще кое-что, и во всех его рассказах одинаково играли роль «длинные ножики» и одинаково чувствовался вымысел. Слышал ли он эти рассказы от кого-нибудь другого, или сам сочинил их в далеком прошлом и потом, когда память ослабела, перемешал пережитое с вымыслом и перестал уметь отличать одно от другого? Всё может быть, но странно одно, что теперь и во всю дорогу он, когда приходилось рассказывать, отдавал явное предпочтение вымыслам и никогда не говорил о том, что было пережито. Теперь Егорушка всё принимал за чистую монету и верил каждому слову, впоследствии же ему казалось странным, что человек, изъездивший на своем веку всю Россию, видевший и знавший многое, человек, у которого сгорели жена и дети, обесценивал свою богатую жизнь до того, что всякий раз, сидя у костра, или молчал, или же говорил о том, чего не было.

За кашей все молчали и думали о только что слышанном. Жизнь страшна и чудесна, а потому какой страшный рассказ ни расскажи на Руси, как ни украшай его разбойничьими гнездами, длинными ножиками и чудесами, он всегда отзовется в душе слушателя былью, и разве только человек, сильно искусившийся на грамоте, недоверчиво покосится, да и то смолчит. Крест у дороги, темные тюки, простор и судьба людей, собравшихся у костра, – всё это само по себе было так чудесно и страшно, что фантастичность небылицы или сказки бледнела и сливалась с жизнью.

Все ели из котла, Пантелей же сидел в стороне особняком и ел кашу из деревянной чашечки. Ложка у него была не такая, как у всех, а кипарисовая и с крестиком. Егорушка, глядя на него, вспомнил о лампадном стаканчике и спросил тихо у Степки:

– Зачем это дед особо сидит?

– Он старой веры, – ответили шёпотом Стёпка и Вася, и при этом они так глядели, как будто говорили о слабости или тайном пороке.

Все молчали и думали. После страшных рассказов не хотелось уж говорить о том, что обыкновенно. Вдруг среди тишины Вася выпрямился и, устремив свои тусклые глаза в одну точку, навострил уши.

– Что такое? – спросил его Дымов.

– Человек какой-то идет, – ответил Вася.

– Где ты его видишь?

– Во-он он! Чуть-чуть белеется…

Там, куда смотрел Вася, не было видно ничего, кроме потемок; все прислушались, но шагов не было слышно.

– По шляху он идет? – спросил Дымов.

– Не, полем… Сюда идет. Прошла минута в молчании.

– А может, это по степи гуляет купец, что тут похоронен, – сказал Дымов.

Все покосились на крест, переглянулись и вдруг засмеялись; стало стыдно за свой страх.

– Зачем ему гулять? – сказал Пантелей. – Это только те по ночам ходят, кого земля не принимает. А купцы ничего… Купцы мученический венец приняли…

Но вот послышались шаги. Кто-то торопливо шел.

– Что-то несет, – сказал Вася.

Стало слышно, как под ногами шедшего шуршала трава и потрескивал бурьян, но за светом костра никого не было видно. Наконец раздались шаги вблизи, кто-то кашлянул; мигавший свет точно расступился, с глаз спала завеса и подводчики вдруг увидели перед собой человека.

Огонь ли так мелькнул, или оттого, что всем хотелось разглядеть прежде всего лицо этого человека, но только странно так вышло, что все при первом взгляде на него увидели прежде всего не лицо, не одежду, а улыбку. Это была улыбка необыкновенно добрая, широкая и мягкая, как у разбуженного ребенка, одна из тех заразительных улыбок, на которые трудно не ответить тоже улыбкой. Незнакомец, когда его разглядели, оказался человеком лет тридцати, некрасивым собой и ничем не замечательным. Это был высокий х.хол, длинноносый, длиннорукий и длинноногий; вообще всё у него казалось длинным и только одна шея была так коротка, что делала его сутуловатым. Одет он был в чистую белую рубаху с шитым воротом, в белые шаровары и новые сапоги и в сравнении с подводчиками казался щеголем. В руках он держал что-то большое, белое и на первый взгляд странное, а из-за его плеча выглядывало дуло ружья, тоже длинное.

Попав из потемок в световой круг, он остановился, как вкопанный, и с полминуты глядел на подводчиков так, как будто хотел сказать: «Поглядите, какая у меня улыбка!» Потом он шагнул к костру, улыбнулся еще светлее и сказал:

– Хлеб да соль, братцы!

– Милости просим! – отвечал за всех Пантелей. Незнакомец положил около костра то, что держал в руках – это была убитая дрохва, – и еще раз поздоровался.

Все подошли к дрохве и стали осматривать ее.

– Важная птица! Чем это ты ее? – спросил Дымов.

– Картечью… Дробью не достанешь, не подпустит… Купите, братцы! Я б вам за двугривенный отдал.

– А на что она нам? Она жареная годится, а вареная, небось, жесткая – не укусишь…

– Эх, досада! Ее бы к господам в экономию снесть, те бы полтинник дали, да далече – пятнадцать верст!

Неизвестный сел, снял ружье и положил его возле себя. Он казался сонным, томным, улыбался, щурился от огня и, по-видимому, думал о чем-то очень приятном. Ему дали ложку. Он стал есть.

– Ты кто сам? – спросил его Дымов.

Незнакомец не слышал вопроса; он не ответил и даже не взглянул на Дымова. Вероятно, этот улыбающийся человек не чувствовал и вкуса каши, потому что жевал как-то машинально, лениво, поднося ко рту ложку то очень полную, то совсем пустую. Пьян он не был, но в голове его бродило что-то шальное.

– Я тебя спрашиваю: ты кто? – повторил Дымов.

– Я-то? – встрепенулся неизвестный. – Константин Звонык, из Ровного. Отсюда версты четыре.

И, желая на первых же порах показать, что он не такой мужик, как все, а получше, Константин поспешил добавить:

– Мы пасеку держим и свиней кормим.

– При отце живешь, али сам?

– Нет, теперь сам живу. Отделился. В этом месяце после Петрова дня оженился. Женатый теперь!.. Нынче восемнадцатый день, как обзаконился.

– Хорошее дело! – сказал Пантелей. – Жена ничего… Это бог благословил…

– Молодая баба дома спит, а он по степу шатается, – засмеялся Кирюха. – Чудак!

Константин, точно его ущипнули за самое живое место, встрепенулся, засмеялся, вспыхнул…

– Да господи, нету ее дома! – сказал он, быстро вынимая изо рта ложку и оглядывая всех радостно и удивленно. – Нету! Поехала к матери на два дня! Ей-богу, она поехала, а я как неженатый…

Константин махнул рукой и покрутил головою; он хотел продолжать думать, но радость, которою светилось лицо его, мешала ему. Он, точно ему неудобно было сидеть, принял другую позу, засмеялся и опять махнул рукой. Совестно было выдавать чужим людям свои приятные мысли, но в то же время неудержимо хотелось поделиться радостью.

– Поехала в Демидово к матери! – сказал он, краснея и перекладывая на другое место ружье. – Завтра вернется… Сказала, что к обеду назад будет.

– А тебе скучно? – спросил Дымов.

– Да господи, а то как же? Без году неделя, как оженился, а она уехала… А? У, да бедовая, накажи меня бог! Там такая хорошая да славная, такая хохотунья да певунья, что просто чистый порох! При ней голова ходором ходит, а без нее вот словно потерял что, как дурак по степу хожу. С самого обеда хожу, хоть караул кричи.

Константин протер глаза, посмотрел на огонь и засмеялся.

– Любишь, значит… – сказал Пантелей.

– Там такая хорошая да славная, – повторил Константин, не слушая, – такая хозяйка, умная да разумная, что другой такой из простого звания во всей губернии не сыскать. Уехала… А ведь скучает, я зна-аю! Знаю, сороку! Сказала, что завтра к обеду вернется… А ведь какая история! – почти крикнул Константин, вдруг беря тоном выше и меняя позу, – теперь любит и скучает, а ведь не хотела за меня выходить!

– Да ты ешь! – сказал Кирюха.

– Не хотела за меня выходить! – продолжал Константин, не слушая. – Три года с ней бился! Увидал я ее на ярмарке в Калачике, полюбил до смерти, хоть на шибеницу полезай… Я в Ровном, она в Демидовом, друг от дружки за двадцать пять верст, и нет никакой моей возможности. Засылаю к ней сватов, а она: не хо?чу! Ах ты, сорока! Уж я ее и так, и этак, и сережки, и пряников, и меду полпуда – не хо?чу! Вот тут и поди. Оно, ежели рассудить, то какая я ей пара? Она молодая, красивая, с порохом, а я старый, скоро тридцать годов будет, да и красив очень: борода окладистая – гвоздем, лицо чистое – всё в шишках. Где ж мне с ней равняться! Разве вот только что богато живем, да ведь и они, Вахраменки, хорошо живут. Три пары волов и двух работников держат. Полюбил, братцы, и очумел… Не сплю, не ем, в голове мысли и такой дурман, что не приведи господи! Хочется ее повидать, а она в Демидове… И что ж вы думаете? Накажи меня бог, не брешу, раза три на неделе туда пешком ходил, чтоб на нее поглядеть. Дело бросил! Такое затмение нашло, что даже в работники в Демидове хотел наниматься, чтоб, значит, к ней поближе. Замучился! Мать знахарку звала, отец раз десять бить принимался. Ну, три года промаялся и уж так порешил: будь ты трижды анафема, пойду в город и в

– Не хотела за меня выходить! – продолжал Константин, не слушая. – Три года с ней бился! Увидал я ее на ярмарке в Калачике, полюбил до смерти, хоть на шибеницу полезай… Я в Ровном, она в Демидовом, друг от дружки за двадцать пять верст, и нет никакой моей возможности. Засылаю к ней сватов, а она: не хо?чу! Ах ты, сорока! Уж я ее и так, и этак, и сережки, и пряников, и меду полпуда – не хо?чу! Вот тут и поди. Оно, ежели рассудить, то какая я ей пара? Она молодая, красивая, с порохом, а я старый, скоро тридцать годов будет, да и красив очень: борода окладистая – гвоздем, лицо чистое – всё в шишках. Где ж мне с ней равняться! Разве вот только что богато живем, да ведь и они, Вахраменки, хорошо живут. Три пары волов и двух работников держат. Полюбил, братцы, и очумел… Не сплю, не ем, в голове мысли и такой дурман, что не приведи господи! Хочется ее повидать, а она в Демидове… И что ж вы думаете? Накажи меня бог, не брешу, раза три на неделе туда пешком ходил, чтоб на нее поглядеть. Дело бросил! Такое затмение нашло, что даже в работники в Демидове хотел наниматься, чтоб, значит, к ней поближе. Замучился! Мать знахарку звала, отец раз десять бить принимался. Ну, три года промаялся и уж так порешил: будь ты трижды анафема, пойду в город и в извозчики… Значит, не судьба! На Святой пошел я в Демидово в последний разочек на нее поглядеть…

Константин откинул назад голову и закатился таким мелким, веселым смехом, как будто только что очень хитро надул кого-то.

– Гляжу, она с парубками около речки, – продолжал он. – Взяло меня зло… Отозвал я ее в сторонку и, может, с целый час ей разные слова… Полюбила! Три года не любила, а за слова полюбила!

– А какие слова? – спросил Дымов.

– Слова? И не помню… Нешто вспомнишь? Тогда, как вода из жолоба, без передышки: та-та-та-та! А теперь ни одного такого слова не выговорю… Ну, и пошла за меня… Поехала теперь, сорока, к матери, а я вот без нее по степу. Не могу дома сидеть. Нет моей мочи!

Константин неуклюже высвободил из-под себя ноги, растянулся на земле и подпер голову кулаками, потом поднялся и опять сел. Все теперь отлично понимали, что это был влюбленный и счастливый человек, счастливый до тоски; его улыбка, глаза и каждое движение выражали томительное счастье. Он не находил себе места и не знал, какую принять позу и что делать, чтобы не изнемогать от изобилия приятных мыслей. Излив перед чужими людьми свою душу, он, наконец, уселся покойно и, глядя на огонь, задумался.

При виде счастливого человека всем стало скучно и захотелось тоже счастья. Все задумались. Дымов поднялся, тихо прошелся около костра и, по походке, по движению его лопаток, видно было, что он томился и скучал. Он постоял, поглядел на Константина и сел.

А костер уже потухал. Свет уже не мелькал и красное пятно сузилось, потускнело… И чем скорее догорал огонь, тем виднее становилась лунная ночь. Теперь уж видно было дорогу во всю ее ширь, тюки, оглобли, жевавших лошадей; на той стороне неясно вырисовывался другой крест…

Дымов подпер щеку рукой и тихо запел какую-то жалостную песню. Константин сонно улыбнулся и подтянул ему тонким голоском. Попели они с полминуты и затихли… Емельян встрепенулся, задвигал локтями и зашевелил пальцами.

– Братцы, – сказал он умоляюще. – Давайте споем что-нибудь божественное!

Слезы выступили у него на глазах.

– Братцы! – повторил он, прижимая руку к сердцу. – Давайте споем что-нибудь божественное!

– Я не умею, – сказал Константин.

Все отказались; тогда Емельян запел сам. Он замахал обеими руками, закивал головой, открыл рот, но из горла его вырвалось одно только сиплое, беззвучное дыхание. Он пел руками, головой, глазами и даже шишкой, пел страстно и с болью, и чем сильнее напрягал грудь, чтобы вырвать из нее хоть одну ноту, тем беззвучнее становилось его дыхание…

Егорушкой тоже, как и всеми, овладела скука. Он пошел к своему возу, взобрался на тюк и лег. Глядел он на небо и думал о счастливом Константине и его жене. Зачем люди женятся? К чему на этом свете женщины? Егорушка задавал себе неясные вопросы и думал, что мужчине, наверное, хорошо, если возле него постоянно живет ласковая, веселая и красивая женщина. Пришла ему почему-то на память графиня Драницкая, и он подумал, что с такой женщиной, вероятно, очень приятно жить; он, пожалуй, с удовольствием женился бы на ней, если бы это не было так совестно. Он вспомнил ее брови, зрачки, коляску, часы со всадником… Тихая, теплая ночь спускалась на него и шептала ему что-то на ухо, а ему казалось, что это та красивая женщина склоняется к нему, с улыбкой глядит на него и хочет поцеловать…

От костра осталось только два маленьких красных глаза, становившихся всё меньше и меньше. Подводчики и Константин сидели около них, темные, неподвижные, и казалось, что их теперь было гораздо больше, чем раньше. Оба креста одинаково были видны, и далеко-далеко, где-то на большой дороге, светился красный огонек – тоже, вероятно, кто-нибудь варил кашу.

«Наша матушка Расия всему свету га-ла-ва!» – запел вдруг диким голосом Кирюха, поперхнулся и умолк. Степное эхо подхватило его голос, понесло, и, казалось, по степи на тяжелых колесах покатила сама глупость.

– Время ехать! – сказал Пантелей. – Вставай, ребята.

Пока запрягали, Константин ходил около подвод и восхищался своей женой.

– Прощайте, братцы! – крикнул он, когда обоз тронулся. – Спасибо вам за хлеб за соль! А я опять пойду на огонь. Нет моей мочи!

И он скоро исчез во мгле, и долго было слышно, как он шагал туда, где светился огонек, чтобы поведать чужим людям о своем счастье.

Когда на другой день проснулся Егорушка, было раннее утро; солнце еще не всходило. Обоз стоял. Какой-то человек в белой фуражке и в костюме из дешевой серой материи, сидя на казачьем жеребчике, у самого переднего воза, разговаривал о чем-то с Дымовым и Кирюхой. Впереди, версты за две от обоза, белели длинные, невысокие амбары и домики с черепичными крышами; около домиков не было видно ни дворов, ни деревьев.

– Дед, какая это деревня? – спросил Егорушка.

– Это, молодчик, армянские хутора, – отвечал Пантелей. – Тут армяшки живут. Народ ничего… армяшки-то.

Человек в сером кончил разговаривать с Дымовым и Кирюхой, осадил своего жеребчика и поглядел на хутора.

– Экие дела, подумаешь! – вздохнул Пантелей, тоже глядя на хутора и пожимаясь от утренней свежести. – Послал он человека на хутор за какой-то бумагой, а тот не едет… Степку послать бы!

– Дед, а кто это? – спросил Егорушка.

– Варламов.

Боже мой! Егорушка быстро вскочил, стал на колени и поглядел на белую фуражку. В малорослом сером человечке, обутом в большие сапоги, сидящем на некрасивой лошаденке и разговаривающем с мужиками в такое время, когда все порядочные люди спят, трудно было узнать таинственного, неуловимого Варламова, которого все ищут, который всегда «кружится» и имеет денег гораздо больше, чем графиня Драницкая.

– Ничего, хороший человек… – говорил Пантелей, глядя на хутора. – Дай бог здоровья, славный господин… Варламов-то, Семен Александрыч… На таких людях, брат, земля держится. Это верно… Петухи еще не поют, а он уж на ногах… Другой бы спал или дома с гостями тары-бары-растабары, а он целый день по степу… Кружится… Этот уж не упустит дела… Не-ет! Это молодчина…

Варламов не отрывал глаз от хутора и о чем-то говорил; жеребчик нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

– Семен Александрыч, – крикнул Пантелей, снимая шляпу, – дозвольте Степку послать! Емельян, крикни, чтоб Степку послать!

Но вот, наконец, от хутора отделился верховой. Сильно накренившись набок и помахивая выше головы нагайкой, точно джигитуя и желая удивить всех своей смелой ездой, он с быстротою птицы полетел к обозу.

– Это, должно, его объездчик, – сказал Пантелей. – У него их, объездчиков-то, человек, может, сто, а то и больше.

Поравнявшись с передним возом, верховой осадил лошадь и, снявши шапку, подал Варламову какую-то книжку. Варламов вынул из книжки несколько бумажек, прочел их и крикнул:

– А где же записка Иванчука?

Верховой взял назад книжку, оглядел бумажки и пожал плечами; он стал говорить о чем-то, вероятно, оправдывался и просил позволения съездить еще раз на хутора. Жеребчик вдруг задвигался так, как будто Варламов стал тяжелее. Варламов тоже задвигался.

– Пошел вон! – крикнул он сердито и замахнулся на верхового нагайкой.

Потом он повернул лошадь назад и, рассматривая в книжке бумаги, поехал шагом вдоль обоза. Когда он подъезжал к заднему возу, Егорушка напряг свое зрение, чтобы получше рассмотреть его. Варламов был уже стар. Лицо его с небольшой седой бородкой, простое, русское, загорелое лицо, было красно, мокро от росы и покрыто синими жилочками; оно выражало такую же деловую сухость, как лицо Ивана Иваныча, тот же деловой фанатизм. Но все-таки какая разница чувствовалась между ним и Иваном Иванычем! У дяди Кузьмичова рядом с деловою сухостью всегда были на лице забота и страх, что он не найдет Варламова, опоздает, пропустит хорошую цену; ничего подобного, свойственного людям маленьким и зависимым, не было заметно ни на лице, ни в фигуре Варламова. Этот человек сам создавал цены, никого не искал и ни от кого не зависел; как ни заурядна была его наружность, но во всем, даже в манере держать нагайку, чувствовалось сознание силы и привычной власти над степью.

Проезжая мимо Егорушки, он не взглянул на него; один только жеребчик удостоил Егорушку своим вниманием и поглядел на него большими, глупыми глазами, да и то равнодушно. Пантелей поклонился Варламову; тот заметил это и, не отрывая глаз от бумажек, сказал картавя:

– Здгаствуй, стагик!

Беседа Варламова с верховым и взмах нагайкой, по-видимому, произвели на весь обоз удручающее впечатление. У всех были серьезные лица. Верховой, обескураженный гневом сильного человека, без шапки, опустив поводья, стоял у переднего воза, молчал и как будто не верил, что для него так худо начался день.

– Крутой старик… – бормотал Пантелей. – Беда, какой крутой! А ничего, хороший человек… Не обидит задаром… Ничего…

Осмотрев бумаги, Варламов сунул книжку в карман; жеребчик, точно поняв его мысли, не дожидаясь приказа, вздрогнул и понесся по большой дороге.

VII

И в следующую затем ночь подводчики делали привал и варили кашу. На этот раз с самого начала во всем чувствовалась какая-то неопределенная тоска. Было душно; все много пили и никак не могли утолить жажду. Луна взошла сильно багровая и хмурая, точно больная; звезды тоже хмурились, мгла была гуще, даль мутнее. Природа как будто что-то предчувствовала и томилась.

У костра уж не было вчерашнего оживления и разговоров. Все скучали и говорили вяло и нехотя. Пантелей только вздыхал, жаловался на ноги и то и дело заводил речь о наглой смерти.

Дымов лежал на животе, молчал и жевал соломинку; выражение лица у него было брезгливое, точно от соломинки дурно пахло, злое и утомленное… Вася жаловался, что у него ломит челюсть, и пророчил непогоду; Емельян не махал руками, а сидел неподвижно и угрюмо глядел на огонь. Томился и Егорушка. Езда шагом утомила его, а от дневного зноя у него болела голова.

Когда сварилась каша, Дымов от скуки стал придираться к товарищам.

– Расселся, шишка, и первый лезет с ложкой! – сказал он, глядя со злобой на Емельяна. – Жадность! Так и норовит первый за котел сесть. Певчим был, так уж он думает – барин! Много вас таких певчих по большому шляху милостыню просит!

– Да ты что пристал? – спросил Емельян, глядя на него тоже со злобой.

– А то, что не суйся первый к котлу. Не понимай о себе много!

– Дурак, вот и всё, – просипел Емельян.

Зная по опыту, чем чаще всего оканчиваются подобные разговоры, Пантелей и Вася вмешались и стали убеждать Дымова не браниться попусту.

– Певчий… – не унимался озорник, презрительно усмехаясь. – Этак всякий может петь. Сиди себе в церкви на паперти да и пой: «Подайте милостыньки Христа ради!» Эх, вы!

Емельян промолчал. На Дымова его молчание подействовало раздражающим образом. Он еще с большей ненавистью поглядел на бывшего певчего и сказал:

– Не хочется только связываться, а то б я б тебе показал, как об себе понимать!

– Да что ты ко мне пристал, мазепа? – вспыхнул Емельян. – Я тебя трогаю?

– Как ты меня обозвал? – спросил Дымов, выпрямляясь, и глаза его налились кровью. – Как? Я мазепа? Да? Так вот же тебе! Ступай ищи!

Дымов выхватил из рук Емельяна ложку и швырнул ее далеко в сторону. Кирюха, Вася и Степка вскочили и побежали искать ее, а Емельян умоляюще и вопросительно уставился на Пантелея. Лицо его вдруг стало маленьким, поморщилось, заморгало, и бывший певчий заплакал, как ребенок.

Егорушка, давно уже ненавидевший Дымова, почувствовал, как в воздухе вдруг стало невыносимо душно, как огонь от костра горячо жег лицо; ему захотелось скорее бежать к обозу в потемки, но злые, скучающие глаза озорника тянули его к себе. Страстно желая сказать что-нибудь в высшей степени обидное, он шагнул к Дымову и проговорил, задыхаясь:

– Ты хуже всех! Я тебя терпеть не могу!

После этого надо было бы бежать к обозу, а он никак не мог сдвинуться с места и продолжал:

– На том свете ты будешь гореть в аду! Я Ивану Иванычу пожалуюсь! Ты не смеешь обижать Емельяна!

– Тоже, скажи пожалуйста! – усмехнулся Дымов.

– Свиненок всякий, еще на губах молоко не обсохло, в указчики лезет. А ежели за ухо?

Егорушка почувствовал, что дышать уже нечем; он – никогда с ним этого не было раньше – вдруг затрясся всем телом, затопал ногами и закричал пронзительно:

– Бейте его! Бейте его!

Слезы брызнули у него из глаз; ему стало стыдно, и он, пошатываясь, побежал к обозу. Какое впечатление произвел его крик, он не видел. Лежа на тюке и плача, он дергал руками и ногами, и шептал:

– Мама! Мама!

И эти люди, и тени вокруг костра, и темные тюки, и далекая молния, каждую минуту сверкавшая вдали, – всё теперь представлялось ему нелюдимым и страшным. Он ужасался и в отчаянии спрашивал себя, как это и зачем попал он в неизвестную землю, в компанию страшных мужиков? Где теперь дядя, о. Христофор и Дениска? Отчего они так долго не едут? Не забыли ли они о нем? От мысли, что он забыт и брошен на произвол судьбы, ему становилось холодно и так жутко, что он несколько раз порывался спрыгнуть с тюка и опрометью, без оглядки побежать назад по дороге, но воспоминание о темных, угрюмых крестах, которые непременно встретятся ему на пути, и сверкавшая вдали молния останавливали его… И только когда он шептал: «мама! мама!» ему становилось как будто легче…

Должно быть, и подводчикам было жутко. После того, как Егорушка убежал от костра, они сначала долго молчали, потом вполголоса и глухо заговорили о чем-то, что оно идет и что поскорее нужно собираться и уходить от него… Они скоро поужинали, потушили огонь и молча стали запрягать. По их суете и отрывистым фразам было заметно, что они предвидели какое-то несчастье.

Перед тем, как трогаться в путь, Дымов подошел к Пантелею и спросил тихо:

– Как его звать?

– Егорий… – ответил Пантелей.

Дымов стал одной ногой на колесо, взялся за веревку, которой был перевязан тюк, и поднялся. Егорушка увидел его лицо и кудрявую голову. Лицо было бледно, утомлено и серьезно, но уже не выражало злобы.

– Ёра! – сказал он тихо. – На, бей!

Егорушка с удивлением посмотрел на него; в это время сверкнула молния.

– Ничего, бей! – повторил Дымов.

И, не дожидаясь, когда Егорушка будет бить его или говорить с ним, он спрыгнул вниз и сказал:

– Скушно мне!

Потом, переваливаясь с ноги на ногу, двигая лопатками, он лениво поплелся вдоль обоза и не то плачущим, не то досадующим голосом повторил:

– Скушно мне! Господи! А ты не обижайся, Емеля, – сказал он, проходя мимо Емельяна. – Жизнь наша пропащая, лютая!

Направо сверкнула молния и, точно отразившись в зеркале, она тотчас же сверкнула вдали.

– Егорий, возьми! – крикнул Пантелей, подавая снизу что-то большое и темное.

– Что это? – спросил Егорушка.

– Рогожка! Будет дождик, так вот покроешься.

Егорушка приподнялся и посмотрел вокруг себя. Даль заметно почернела и уж чаще, чем каждую минуту, мигала бледным светом, как веками. Чернота ее, точно от тяжести, склонялась вправо.

– Дед, гроза будет? – спросил Егорушка.

– Ах, ножки мои больные, стуженые! – говорил нараспев Пантелей, не слыша его и притопывая ногами.

Налево, как будто кто чиркнул по небу спичкой, мелькнула бледная, фосфорическая полоска и потухла. Послышалось, как где-то очень далеко кто-то прошелся по железной крыше. Вероятно, по крыше шли босиком, потому что железо проворчало глухо.

– А он обложной! – крикнул Кирюха.

Между далью и правым горизонтом мигнула молния и так ярко, что осветила часть степи и место, где ясное небо граничило с чернотой. Страшная туча надвигалась не спеша, сплошной массой; на ее краю висели большие, черные лохмотья; точно такие же лохмотья, давя друг друга, громоздились на правом и на левом горизонте. Этот оборванный, разлохмаченный вид тучи придавал ей какое-то пьяное, озорническое выражение. Явственно и не глухо проворчал гром. Егорушка перекрестился и стал быстро надевать пальто.

– Скушно мне! – донесся с передних возов крик Дымова, и по голосу его можно было судить, что он уж опять начинал злиться. – Скушно!

Вдруг рванул ветер и с такой силой, что едва не выхватил у Егорушки узелок и рогожу; встрепенувшись, рогожа рванулась во все стороны и захлопала по тюку и по лицу Егорушки. Ветер со свистом понесся по степи, беспорядочно закружился и поднял с травою такой шум, что из-за него не было слышно ни грома, ни скрипа колес. Он дул с черной тучи, неся с собой облака пыли и запах дождя и мокрой земли. Лунный свет затуманился, стал как будто грязнее, звезды еще больше нахмурились, и видно было, как по краю дороги спешили куда-то назад облака пыли и их тени. Теперь, по всей вероятности, вихри, кружась и увлекая с земли пыль, сухую траву и перья, поднимались под самое небо; вероятно, около самой черной тучи летали перекати-поле, и как, должно быть, им было страшно! Но сквозь пыль, залеплявшую глаза, не было видно ничего, кроме блеска молний.

Егорушка, думая, что сию минуту польет дождь, стал на колени и укрылся рогожей.

– Пантелле-ей! – крикнул кто-то впереди. – А… а…ва!

– Не слыха-ать! – ответил громко и нараспев Пантелей.

– А…а…ва! Аря…а!

Загремел сердито гром, покатился по небу справа налево, потом назад и замер около передних подвод.

– Свят, свят, свят, господь Саваоф, – прошептал Егорушка, крестясь, – исполнь небо и земля славы твоея…

Чернота на небе раскрыла рот и дыхнула белым огнем; тотчас же опять загремел гром; едва он умолк, как молния блеснула так широко, что Егорушка сквозь щели рогожи увидел вдруг всю большую дорогу до самой дали, всех подводчиков и даже Кирюхину жилетку. Черные лохмотья слева уже поднимались кверху и одно из них, грубое, неуклюжее, похожее на лапу с пальцами, тянулось к луне. Егорушка решил закрыть крепко глаза, не обращать внимания и ждать, когда всё кончится.

Дождь почему-то долго не начинался. Егорушка, в надежде, что туча, быть может, уходит мимо, выглянул из рогожи. Было страшно темно. Егорушка не увидел ни Пантелея, ни тюка, ни себя; покосился он туда, где была недавно луна, но там чернела такая же тьма, как и на возу. А молнии в потемках казались белее и ослепительнее, так что глазам было больно.

– Пантелей! – позвал Егорушка.

Ответа не последовало. Но вот, наконец, ветер в последний раз рванул рогожу и убежал куда-то. Послышался ровный, спокойный шум. Большая холодная капля упала на колено Егорушки, другая поползла по руке. Он заметил, что колени его не прикрыты, и хотел было поправить рогожу, но в это время что-то посыпалось и застучало по дороге, потом по оглоблям, по тюку. Это был дождь. Он и рогожа, как будто поняли друг друга, заговорили о чем-то быстро, весело и препротивно, как две сороки.

Егорушка стоял на коленях или, вернее, сидел на сапогах. Когда дождь застучал по рогоже, он подался туловищем вперед, чтобы заслонить собою колени, которые вдруг стали мокры; колени удалось прикрыть, но зато меньше чем через минуту резкая, неприятная сырость почувствовалась сзади, ниже спины и на икрах. Он принял прежнюю позу, выставил колени под дождь и стал думать, что делать, как поправить в потемках невидимую рогожу. Но руки его были уже мокры, в рукава и за воротник текла вода, лопатки зябли. И он решил ничего не делать, а сидеть неподвижно и ждать, когда всё кончится.

– Свят, свят, свят… – шептал он.

Вдруг над самой головой его с страшным, оглушительным треском разломалось небо; он нагнулся и притаил дыхание, ожидая, когда на его затылок и спину посыпятся обломки. Глаза его нечаянно открылись, и он увидел, как на его пальцах, мокрых рукавах и струйках, бежавших с рогожи, на тюке и внизу на земле вспыхнул и раз пять мигнул ослепительно едкий свет. Раздался новый удар, такой же сильный и ужасный. Небо уже не гремело, не грохотало, а издавало сухие, трескучие, похожие на треск сухого дерева, звуки.

«Тррах! тах, тах! тах!» – явственно отчеканивал гром, катился по небу, спотыкался и где-нибудь у передних возов или далеко сзади сваливался со злобным, отрывистым – «трра!..»

Раньше молнии были только страшны, при таком же громе они представлялись зловещими. Их колдовской свет проникал сквозь закрытые веки и холодом разливался по всему телу. Что сделать, чтобы не видеть их? Егорушка решил обернуться лицом назад. Осторожно, как будто бы боясь, что за ним наблюдают, он стал на четвереньки и, скользя ладонями по мокрому тюку, повернулся назад.

«Трах! тах! тах!» – понеслось над его головой, упало под воз и разорвалось – «Ррра!»

Глаза опять нечаянно открылись, и Егорушка увидел новую опасность: за возом шли три громадных великана с длинными пиками. Молния блеснула на остриях их пик и очень явственно осветила их фигуры. То были люди громадных размеров, с закрытыми лицами, поникшими головами и с тяжелою поступью. Они казались печальными и унылыми, погруженными в раздумье. Быть может, шли они за обозом не для того, чтобы причинить вред, но все-таки в их близости было что-то ужасное.

Егорушка быстро обернулся вперед и, дрожа всем телом, закричал:

– Пантелей! Дед!

«Трах! тах! тах!» – ответило ему небо.

Он открыл глаза, чтобы поглядеть, тут ли подводчики. Молния сверкнула в двух местах и осветила дорогу до самой дали, весь обоз и всех подводчиков. По дороге текли ручейки и прыгали пузыри. Пантелей шагал около воза, его высокая шляпа и плечи были покрыты небольшой рогожей; фигура не выражала ни страха, ни беспокойства, как будто он оглох от грома и ослеп от молнии.

– Дед, великаны! – крикнул ему Егорушка, плача.

Но дед не слышал. Далее шел Емельян. Этот был покрыт большой рогожей с головы до ног и имел теперь форму треугольника. Вася, ничем не покрытый, шагал так же деревянно, как всегда, высоко поднимая ноги и не сгибая колен. При блеске молнии казалось, что обоз не двигался и подводчики застыли, что у Васи онемела поднятая нога…

Егорушка еще позвал деда. Не добившись ответа, он сел неподвижно и уж не ждал, когда всё кончится. Он был уверен, что сию минуту его убьет гром, что глаза нечаянно откроются и он увидит страшных великанов.

И он уж не крестился, не звал деда, не думал о матери и только коченел от холода и уверенности, что гроза никогда не кончится.

Но вдруг послышались голоса.

– Егоргий, да ты спишь, что ли? – крикнул внизу Пантелей. – Слезай! Оглох, дурачок!..

– Вот так гроза! – сказал какой-то незнакомый бас и крякнул так, как будто выпил хороший стакан водки.

Егорушка открыл глаза. Внизу около воза стояли Пантелей, треугольник-Емельян и великаны. Последние были теперь много ниже ростом и, когда вгляделся в них Егорушка, оказались обыкновенными мужиками, державшими на плечах не пики, а железные вилы. В промежутке между Пантелеем и треугольником светилось окно невысокой избы. Значит, обоз стоял в деревне. Егорушка сбросил с себя рогожу, взял узелок и поспешил с воза. Теперь, когда вблизи говорили люди и светилось окно, ему уж не было страшно, хотя гром трещал по-прежнему и молния полосовала всё небо.

– Гроза хорошая, ничего… – бормотал Пантелей. – Слава богу… Ножки маленько промякли от дождичка, оно и ничего… Слез, Егоргий? Ну, иди в избу… Ничего…

– Свят, свят, свят… – просипел Емельян. – Беспременно где-нибудь ударило… Вы тутошние? – спросил он великанов.

– Не, из Глинова… Мы глиновские. У господ Платеров работаем.

– Молотите, что ли?

– Разное. Покеда еще пшеницу убираем. А молонья-то, молонья! Давно такой грозы не было…

Егорушка вошел в избу. Его встретила тощая, горбатая старуха, с острым подбородком. Она держала в руках сальную свечку, щурилась и протяжно вздыхала.

– Грозу-то какую бог послал! – говорила она. – А наши в степу ночуют, то-то натерпятся сердешные! Раздевайся, батюшка, раздевайся…

Дрожа от холода и брезгливо пожимаясь, Егорушка стащил с себя промокшее пальто, потом широко расставил руки и ноги и долго не двигался. Каждое малейшее движение вызывало в нем неприятное ощущение мокроты и холода. Рукава и спина на рубахе были мокры, брюки прилипли к ногам, с головы текло…

– Что ж, хлопчик, раскорякой-то стоять? – сказала старуха. – Иди, садись!

Расставя широко ноги, Егорушка подошел к столу и сел на скамью около чьей-то головы. Голова задвигалась, пустила носом струю воздуха, пожевала и успокоилась. От головы вдоль скамьи тянулся бугор, покрытый овчинным тулупом. Это спала какая-то баба.

Старуха, вздыхая, вышла и скоро вернулась с арбузом и дыней.

– Кушай, батюшка! Больше угощать нечем… – сказала она, зевая, затем порылась в столе и достала оттуда длинный, острый ножик, очень похожий на те ножи, какими на постоялых дворах разбойники режут купцов. – Кушай, батюшка!

Егорушка, дрожа как в лихорадке, съел ломоть дыни с черным хлебом, потом ломоть арбуза, и от этого ему стало еще холодней.

– Наши в степу ночуют… – вздыхала старуха, пока он ел. – Страсти господни… Свечечку бы перед образом засветить, да не знаю, куда Степанида девала. Кушай, батюшка, кушай…

Старуха зевнула и, закинув назад правую руку, почесала ею левое плечо.

– Должно, часа два теперь, – сказала она. – Скоро и вставать пора. Наши-то в степу ночуют… Небось, вымокли все…

– Бабушка, – сказал Егорушка, – я спать хочу.

– Ложись, батюшка, ложись… – вздохнула старуха, зевая. – Господи Иисусе Христе! Сама и сплю, и слышу, как будто кто стучит. Проснулась, гляжу, а это грозу бог послал… Свечечку бы засветить, да не нашла.

Разговаривая с собой, она сдернула со скамьи какое-то тряпье, вероятно, свою постель, сняла с гвоздя около печи два тулупа и стала постилать для Егорушки.

– Гроза-то не унимается, – бормотала она. – Как бы, неровен час, чего не спалило. Наши-то в степу ночуют… Ложись, батюшка, спи… Христос с тобой, внучек… Дыню-то я убирать не стану, может, вставши, покушаешь.

Вздохи и зеванье старухи, мерное дыхание спавшей бабы, сумерки избы и шум дождя за окном располагали ко сну. Егорушке было совестно раздеваться при старухе. Он снял только сапоги, лег и укрылся овчинным тулупом.

– Парнишка лег? – послышался через минуту шёпот Пантелея.

– Лег! – ответила шёпотом старуха. – Страсти-то, страсти господни! Гремит, гремит, и конца не слыхать…

– Сейчас пройдет… – прошипел Пантелей, садясь. – Потише стало… Ребята пошли по избам, а двое при лошадях остались… Ребята-то… Нельзя… Уведут лошадей… Вот посижу маленько и пойду на смену… Нельзя, уведут…

Пантелей и старуха сидели рядом у ног Егорушки и говорили шипящим шёпотом, прерывая свою речь вздохами и зевками. А Егорушка никак не мог согреться. На нем лежал теплый, тяжелый тулуп, но всё тело тряслось, руки и ноги сводило судорогами, внутренности дрожали… Он разделся под тулупом, но и это не помогло. Озноб становился всё сильней и сильней.

Пантелей ушел на смену и потом опять вернулся, а Егорушка всё еще не спал и дрожал всем телом. Что-то давило ему голову и грудь, угнетало его, и он не знал, что это: шёпот ли стариков, или тяжелый запах овчины? От съеденных арбуза и дыни во рту был неприятный, металлический вкус. К тому же еще кусались блохи.

– Дед, мне холодно! – сказал он и не узнал своего голоса.

– Спи, внучек, спи… – вздохнула старуха.

Тит на тонких ножках подошел к постели и замахал руками, потом вырос до потолка и обратился в мельницу. О. Христофор, не такой, каким он сидел в бричке, а в полном облачении и с кропилом в руке, прошелся вокруг мельницы, покропил ее святой водой и она перестала махать. Егорушка, зная, что это бред, открыл глаза.

– Дед! – позвал он. – Дай воды!

Никто не отозвался. Егорушке стало невыносимо душно и неудобно лежать. Он встал, оделся и вышел из избы. Уже наступило утро. Небо было пасмурно, но дождя уже не было. Дрожа и кутаясь в мокрое пальто, Егорушка прошелся по грязному двору, прислушался к тишине; на глаза ему попался маленький хлевок с камышовой, наполовину открытой дверкой. Он заглянул в этот хлевок, вошел в него и сел в темном углу на кизяк.

В его тяжелой голове путались мысли, во рту было сухо и противно от металлического вкуса. Он оглядел свою шляпу, поправил на ней павлинье перо и вспомнил, как ходил с мамашей покупать эту шляпу. Сунул он руку в карман и достал оттуда комок бурой, липкой замазки. Как эта замазка попала ему в карман? Он подумал, понюхал: пахнет медом. Ага, это еврейский пряник! Как он, бедный, размок!

Егорушка оглядел свое пальто. А пальто у него было серенькое, с большими костяными пуговицами, сшитое на манер сюртука. Как новая и дорогая вещь, дома висело оно не в передней, а в спальной, рядом с мамашиными платьями; надевать его позволялось только по праздникам. Поглядев на него, Егорушка почувствовал к нему жалость, вспомнил, что он и пальто – оба брошены на произвол судьбы, что им уж больше не вернуться домой, и зарыдал так, что едва не свалился с кизяка.

Большая белая собака, смоченная дождем, с клочьями шерсти на морде, похожими на папильотки, вошла в хлев и с любопытством уставилась на Егорушку. Она, по-видимому, думала: залаять или нет? Решив, что лаять не нужно, она осторожно подошла к Егорушке, съела замазку и вышла.

– Это варламовские! – крикнул кто-то на улице.

Наплакавшись, Егорушка вышел из хлева и, обходя лужу, поплелся на улицу. Как раз перед воротами на дороге стояли возы. Мокрые подводчики с грязными ногами, вялые и сонные, как осенние мухи, бродили возле или сидели на оглоблях. Егорушка поглядел на них и подумал: «Как скучно и неудобно быть мужиком!» Он подошел к Пантелею и сел с ним рядом на оглоблю.

– Дед, мне холодно! – сказал он, дрожа и засовывая руки в рукава.

– Ничего, скоро до места доедем, – зевнул Пантелей. – Оно ничего, согреешься.

Обоз тронулся с места рано, потому что было не жарко. Егорушка лежал на тюке и дрожал от холода, хотя солнце скоро показалось на небе и высушило его одежду, тюк и землю. Едва он закрыл глаза, как опять увидел Тита и мельницу. Чувствуя тошноту и тяжесть во всем теле, он напрягал силы, чтобы отогнать от себя эти образы, но едва они исчезали, как на Егорушку с ревом бросался озорник Дымов с красными глазами и с поднятыми кулаками или же слышалось, как он тосковал: «Скушно мне!» Проезжал на казачьем жеребчике Варламов, проходил со своей улыбкой и с дрохвой счастливый Константин. И как все эти люди были тяжелы, несносны и надоедливы!

Раз – это было уже перед вечером – он поднял голову, чтобы попросить пить. Обоз стоял на большом мосту, тянувшемся через широкую реку. Внизу над рекой темнел дым, а сквозь него виден был пароход, тащивший на буксире баржу. Впереди за рекой пестрела громадная гора, усеянная домами и церквами; у подножия горы около товарных вагонов бегал локомотив…

Раньше Егорушка не видел никогда ни пароходов, ни локомотивов, ни широких рек. Взглянув теперь на них, он не испугался, не удивился; на лице его не выразилось даже ничего похожего на любопытство. Он только почувствовал дурноту и поспешил лечь грудью на край тюка. Его стошнило. Пантелей, видевший это, крякнул и покрутил головой.

– Захворал наш парнишка! – сказал он. – Должно, живот застудил… парнишка-то… На чужой стороне… Плохо дело!

VIII

Обоз остановился недалеко от пристани в большом торговом подворье. Слезая с воза, Егорушка услышал чей-то очень знакомый голос. Кто-то помогал ему слезать и говорил:

– А мы еще вчера вечером приехали… Целый день нынче вас ждали. Хотели вчерась нагнать вас, да не

– А мы еще вчера вечером приехали… Целый день нынче вас ждали. Хотели вчерась нагнать вас, да не рука была, другой дорогой поехали. Эка, как ты свою пальтишку измял! Достанется тебе от дяденьки!

Егорушка вгляделся в мраморное лицо говорившего и вспомнил, что это Дениска.

– Дяденька и о. Христофор теперь в номере, – продолжал Дениска, – чай пьют. Пойдем!

И он повел Егорушку к большому двухэтажному корпусу, темному и хмурому, похожему на N – ское богоугодное заведение. Пройдя сени, темную лестницу и длинный, узкий коридор, Егорушка и Дениска вошли в маленький номерок, в котором, действительно, за чайным столом сидели Иван Иваныч и о. Христофор. Увидев мальчика, оба старика изобразили на лицах удивление и радость.

– А-а, Егор Никола-аич! – пропел о. Христофор. – Господин Ломоносов!

– А, господа дворяне! – сказал Кузьмичов. – Милости просим.

Егорушка снял пальто, поцеловал руку дяде и о. Христофору и сел за стол.

– Ну, как доехал, puer bone?[4] – засыпал его о. Христофор вопросами, наливая ему чаю и, по обыкновению, лучезарно улыбаясь. – Небось надоело? И не дай бог на обозе или на волах ехать! Едешь, едешь, прости господи, взглянешь вперед, а степь всё такая ж протяженно-сложенная, как и была: конца краю не видать! Не езда, а чистое поношение. Что ж ты чаю не пьешь? Пей! А мы без тебя тут, пока ты с обозом тащился, все дела под орех разделали. Слава богу! Продали шерсть Черепахину и так, как дай бог всякому… Хорошо попользовались.

При первом взгляде на своих Егорушка почувствовал непреодолимую потребность жаловаться. Он не слушал о. Христофора и придумывал, с чего бы начать и на что особенно пожаловаться. Но голос о. Христофора, казавшийся неприятным и резким, мешал ему сосредоточиться и путал его мысли. Не посидев и пяти минут, он встал из-за стола, пошел к дивану и лег.

– Вот-те на! – удивился о. Христофор. – А как же чай?

Придумывая, на что бы такое пожаловаться, Егорушка припал лбом к стене дивана и вдруг зарыдал.

– Вот-те на! – повторил о. Христофор, поднимаясь и идя к дивану. – Георгий, что с тобой? Что ты плачешь?

– Я… я болен! – проговорил Егорушка.

– Болен? – смутился о. Христофор. – Вот это уж и нехорошо, брат… Разве можно в дороге болеть? Ай, ай, какой ты, брат… а?

Он приложил руку к Егорушкиной голове, потрогал щеку и сказал:

– Да, голова горячая… Это ты, должно быть, простудился или чего-нибудь покушал… Ты бога призывай.

– Хинины ему дать… – сказал смущенно Иван Иваныч.

– Нет, ему бы чего-нибудь горяченького покушать… Георгий, хочешь супчику? А?

– Не… не хочу… – ответил Егорушка.

– Тебя знобит, что ли?

– Прежде знобило, а теперь… теперь жар. У меня всё тело болит…

Иван Иваныч подошел к дивану, потрогал Егорушку за голову, смущенно крякнул и вернулся к столу.

– Вот что, ты раздевайся и ложись спать, – сказал о. Христофор, – тебе выспаться надо.

Он помог Егорушке раздеться, дал ему подушку и укрыл его одеялом, а поверх одеяла пальтом Ивана Иваныча, затем отошел на цыпочках и сел за стол. Егорушка закрыл глаза и ему тотчас же стало казаться, что он не в номере, а на большой дороге около костра; Емельян махнул рукой, а Дымов с красными глазами лежал на животе и насмешливо глядел на Егорушку.

– Бейте его! Бейте его! – крикнул Егорушка.

– Бредит… – проговорил вполголоса о. Христофор.

– Хлопоты! – вздохнул Иван Иваныч.

– Надо будет его маслом с уксусом смазать. Бог даст, к завтраму выздоровеет.

Чтобы отвязаться от тяжелых грез, Егорушка открыл глаза и стал смотреть на огонь. О. Христофор и Иван Иваныч уже напились чаю и о чем-то говорили шёпотом. Первый счастливо улыбался и, по-видимому, никак не мог забыть о том, что взял хорошую пользу на шерсти; веселила его не столько сама польза, сколько мысль, что, приехав домой, он соберет всю свою большую семью, лукаво подмигнет и расхохочется; сначала он всех обманет и скажет, что продал шерсть дешевле своей цены, потом же подаст зятю Михайле толстый бумажник и скажет: «На, получай! Вот как надо дела делать!» Кузьмичов же не казался довольным. Лицо его по-прежнему выражало деловую сухость и заботу.

– Эх, кабы знатье, что Черепахин даст такую цену, – говорил он вполголоса, – то я б дома не продавал Макарову тех трехсот пудов! Такая досада! Но кто ж его знал, что тут цену подняли?

Человек в белой рубахе убрал самовар и зажег в углу перед образом лампадку. О. Христофор шепнул ему что-то на ухо; тот сделал таинственное лицо, как заговорщик – понимаю, мол, – вышел и, вернувшись немного погодя, поставил под диван посудину. Иван Иваныч постлал себе на полу, несколько раз зевнул, лениво помолился и лег.

– А завтра я в собор думаю… – сказал о. Христофор. – Там у меня ключарь знакомый. К преосвященному бы надо после обедни, да говорят, болен.

Он зевнул и потушил лампу. Теперь уж светила одна только лампадка.

– Говорят, не принимает, – продолжал о. Христофор, разоблачаясь. – Так и уеду, не повидавшись.

Он снял кафтан, и Егорушка увидел перед собой Робинзона Крузе. Робинзон что-то размешал в блюдечке, подошел к Егорушке и зашептал:

– Ломоносов, ты спишь? Встань-ка! Я тебя маслом с уксусом смажу. Оно хорошо, ты только бога призывай.

Егорушка быстро поднялся и сел. О. Христофор снял с него сорочку и, пожимаясь, прерывисто дыша, как будто ему самому было щекотно, стал растирать Егорушке грудь.

– Во имя отца и сына и святаго духа… – шептал он. – Ложись спиной кверху!.. Вот так. Завтра здоров будешь, только вперед не согрешай… Как огонь, горячий! Небось в грозу в дороге были?

– В дороге.

– Еще бы не захворать! Во имя отца и сына и святаго духа… Еще бы не захворать!

Смазавши Егорушку, о. Христофор надел на него сорочку, укрыл, перекрестил и отошел. Потом Егорушка видел, как он молился богу. Вероятно, старик знал наизусть очень много молитв, потому что долго стоял перед образом и шептал. Помолившись, он перекрестил окна, дверь, Егорушку, Ивана Иваныча, лег без подушки на диванчик и укрылся своим кафтаном. В коридоре часы пробили десять. Егорушка вспомнил, что еще много времени осталось до утра, в тоске припал лбом к спинке дивана и уж не старался отделаться от туманных угнетающих грез. Но утро наступило гораздо раньше, чем он думал.

Ему казалось, что он недолго лежал, припавши лбом к спинке дивана, но когда он открыл глаза, из обоих окон номерка уже тянулись к полу косые солнечные лучи. О. Христофора и Ивана Иваныча не было. В номерке было прибрано, светло, уютно и пахло о. Христофором, который всегда издавал запах кипариса и сухих васильков (дома он делал из васильков кропила и украшения для киотов, отчего и пропах ими насквозь). Егорушка поглядел на подушку, на косые лучи, на свои сапоги, которые теперь были вычищены и стояли рядышком около дивана, и засмеялся. Ему казалось странным, что он не на тюке, что кругом всё сухо и на потолке нет молний и грома.

Он прыгнул с дивана и стал одеваться. Самочувствие у него было прекрасное; от вчерашней болезни осталась одна только небольшая слабость в ногах и в шее. Значит, масло и уксус помогли. Он вспомнил пароход, локомотив и широкую реку, которые смутно видел вчера, и теперь спешил поскорее одеться, чтобы побежать на пристань и поглядеть на них. Когда он, умывшись, надевал кумачовую рубаху, вдруг щелкнул в дверях замок и на пороге показался о. Христофор в своем цилиндре, с посохом и в шелковой коричневой рясе поверх парусинкового кафтана. Улыбаясь и сияя (старики, только что вернувшиеся из церкви, всегда испускают сияние), он положил на стол просфору и какой-то сверток, помолился и сказал:

– Бог милости прислал! Ну, как здоровье?

– Теперь хорошо, – ответил Егорушка, целуя ему руку.

– Слава богу… А я из обедни… Ходил с знакомым ключарем повидаться. Звал он меня к себе чай пить, да я не пошел. Не люблю по гостям ходить спозаранку. Бог с ними!

Он снял рясу, погладил себя по груди и не спеша развернул сверток. Егорушка увидел жестяночку с зернистой икрой, кусочек балыка и французский хлеб.

– Вот, шел мимо живорыбной лавки и купил, – сказал о. Христофор. – В будень не из чего бы роскошествовать, да, подумал, дома болящий, так оно как будто и простительно. А икра хорошая, осетровая…

Человек в белой рубахе принес самовар и поднос с посудой.

– Кушай, – сказал о. Христофор, намазывая икру на ломтик хлеба и подавая Егорушке. – Теперь кушай и гуляй, а настанет время, учиться будешь. Смотри же, учись со вниманием и прилежанием, чтобы толк был. Что наизусть надо, то учи наизусть, а где нужно рассказать своими словами внутренний смысл, не касаясь наружного, там своими словами. И старайся так, чтоб все науки выучить. Иной математику знает отлично, а про Петра Могилу не слыхал, а иной про Петра Могилу знает, а не может про луну объяснить. Нет, ты так учись, чтобы всё понимать! Выучись по-латынски, по-французски, по-немецки… географию, конечно, историю, богословие, философию, математику… А когда всему выучишься, не спеша, да с молитвою, да с усердием, тогда и поступай на службу. Когда всё будешь знать, тебе на всякой стезе легко будет. Ты только учись да благодати набирайся, а уж бог укажет, кем тебе быть. Доктором ли, судьей ли, инженером ли…

О. Христофор намазал на маленький кусочек хлеба немножко икры, положил его в рот и сказал:

– Апостол Павел говорит: на учения странна и различна не прилагайтеся. Конечно, если чернокнижие, буесловие, или духов с того света вызывать, как Саул, или такие науки учить, что от них пользы ни себе, ни людям, то лучше не учиться. Надо воспринимать только то, что бог благословил. Ты соображайся… Святые апостолы говорили на всех языках – и ты учи языки; Василий Великий учил математику и философию – и ты учи; святый Нестор писал историю – и ты учи и пиши историю. Со святыми соображайся…

О. Христофор отхлебнул из блюдечка, вытер усы и покрутил головой.

– Хорошо! – сказал он. – Я по-старинному обучен, многое уж забыл, да и то живу иначе, чем прочие. И сравнивать даже нельзя. Например, где-нибудь в большом обществе, за обедом ли, или в собрании скажешь что-нибудь по-латынски, или из истории, или философии, а людям и приятно, да и мне самому приятно… Или вот тоже, когда приезжает окружной суд и нужно приводить к присяге; все прочие священники стесняются, а я с судьями, с прокурорами да с адвокатами запанибрата: по-ученому поговорю, чайку с ними попью, посмеюсь, расспрошу, чего не знаю… И им приятно.

Так-то вот, брат… Ученье свет, а неученье тьма. Учись! Оно, конечно, тяжело: в теперешнее время ученье дорого обходится… Маменька твоя вдовица, пенсией живет, ну да ведь…

О. Христофор испуганно поглядел на дверь и продолжал шёпотом:

– Иван Иваныч будет помогать. Он тебя не оставит. Детей у него своих нету, и он тебе поможет. Не беспокойся.

Он сделал серьезное лицо и зашептал еще тише:

– Только ты смотри, Георгий, боже тебя сохрани, не забывай матери и Ивана Иваныча. Почитать мать велит заповедь, а Иван Иваныч тебе благодетель и вместо отца. Ежели ты выйдешь в ученые и, не дай бог, станешь тяготиться и пренебрегать людями по той причине, что они глупее тебя, то горе, горе тебе!

О. Христофор поднял вверх руку и повторил тонким голоском:

– Горе! Горе!

О. Христофор разговорился и, что называется, вошел во вкус; он не окончил бы до обеда, но отворилась дверь и вошел Иван Иваныч. Дядя торопливо поздоровался, сел за стол и стал быстро глотать чай.

– Ну, со всеми делами справился, – сказал он. – Сегодня бы и домой ехать, да вот с Егором еще забота. Надо его пристроить. Сестра говорила, что тут где-то ее подружка живет, Настасья Петровна, так вот, может, она его к себе на квартиру возьмет.

Он порылся в своем бумажнике, достал оттуда измятое письмо и прочел:

– «Малая Нижняя улица, Настасье Петровне Тоскуновой, в собственном доме». Надо будет сейчас пойти поискать ее. Хлопоты!

Вскоре после чаю Иван Иваныч и Егорушка уж выходили из подворья.

– Хлопоты! – бормотал дядя. – Привязался ты ко мне, как репейник, и ну тебя совсем к богу! Вам ученье да благородство, а мне одна мука с вами…

Когда они проходили двором, то возов и подводчиков уже не было, все они еще рано утром уехали на пристань. В дальнем углу двора темнела знакомая бричка; возле нее стояли гнедые и ели овес.

«Прощай, бричка!» – подумал Егорушка.

Сначала пришлось долго подниматься на гору по бульвару, потом идти через большую базарную площадь; тут Иван Иваныч справился у городового, где Малая Нижняя улица.

– Эва! – усмехнулся городовой. – Она далече, туда к выгону!

На пути попадались навстречу извозчичьи пролетки, но такую слабость, как езда на извозчиках, дядя позволял себе только в исключительных случаях и по большим праздникам. Он и Егорушка долго шли по мощеным улицам, потом шли по улицам, где были одни только тротуары, а мостовых не было, и в конце концов попали на такие улицы, где не было ни мостовых, ни тротуаров. Когда ноги и язык довели их до Малой Нижней улицы, оба они были красны и, сняв шляпы, вытирали пот.

– Скажите, пожалуйста, – обратился Иван Иваныч к одному старичку, сидевшему у ворот на лавочке, – где тут дом Настасьи Петровны Тоскуновой?

– Никакой тут Тоскуновой нет, – ответил старик, подумав. – Может, Тимошенко?

– Нет, Тоскунова…

– Извините, Тоскуновой нету…

Иван Иваныч пожал плечами и поплелся дальше.

– Да не ищите! – крикнул ему сзади старик. – Говорю – нету, значит нету!

– Послушай, тетенька, – обратился Иван Иваныч к старухе, продававшей на углу в лотке подсолнухи и груши, – где тут дом Настасьи Петровны Тоскуновой?

Старуха поглядела на него с удивлением и засмеялась.

– Да нешто Настасья Петровна теперь в своем доме живет? – спросила она. – Господи, уж годов восемь, как она дочку выдала и дом свой зятю отказала! Там теперь зять живет.

А глаза ее говорили: «Как же вы, дураки, такого пустяка не знаете?»

– А где она теперь живет? – спросил Иван Иваныч.

– Господи! – удивилась старуха, всплескивая руками. – Она уж давно на квартире живет! Уж годов восемь, как свой дом зятю отказала. Что вы!

Она, вероятно, ожидала, что Иван Иваныч тоже удивится и воскликнет: «Да не может быть!!», но тот очень покойно спросил:

– Где ж ее квартира?

Торговка засучила рукава и, указывая голой рукой, стала кричать пронзительным тонким голосом:

– Идите всё прямо, прямо, прямо… Вот как пройдете красненький домичек, там на левой руке будет переулочек. Так вы идите в этот переулочек и глядите третьи ворота справа…

Иван Иваныч и Егорушка дошли до красного домика, повернули налево в переулок и направились к третьим воротам справа. По обе стороны этих серых, очень старых ворот тянулся серый забор с широкими щелями; правая часть забора сильно накренилась вперед и грозила падением, левая покосилась назад во двор, ворота же стояли прямо и, казалось, еще выбирали, куда им удобнее свалиться, вперед или назад. Иван Иваныч отворил калитку и вместе с Егорушкой увидел большой двор, поросший бурьяном и репейником. В ста шагах от ворот стоял небольшой домик с красной крышей и с зелеными ставнями. Какая-то полная женщина, с засученными рукавами и с поднятым фартуком, стояла среди двора, сыпала что-то на землю и кричала так же пронзительно-тонко, как и торговка:

– Цып!.. цып! цып!

Сзади нее сидела рыжая собака с острыми ушами. Увидев гостей, она побежала к калитке и залаяла тенором (все рыжие собаки лают тенором).

– Кого вам? – крикнула женщина, заслоняя рукой глаза от солнца.

– Здравствуйте! – тоже крикнул ей Иван Иваныч, отмахиваясь палкой от рыжей собаки. – Скажите, пожалуйста, здесь живет Настасья Петровна Тоскунова?

– Здесь! А на что вам?

Иван Иваныч и Егорушка подошли к ней. Она подозрительно оглядела их и повторила:

– На что она вам?

– Да, может, вы сами Настасья Петровна?

– Ну, я!

– Очень приятно… Видите ли, кланялась вам ваша давнишняя подружка, Ольга Ивановна Князева. Вот это ее сынок. А я, может, помните, ее родной брат, Иван Иваныч… Вы ведь наша N – ская… Вы у нас и родились, и замуж выходили…

Наступило молчание. Полная женщина уставилась бессмысленно на Ивана Иваныча, как бы не веря или не понимая, потом вся вспыхнула и всплеснула руками; из фартука ее посыпался овес, из глаз брызнули слезы.

– Ольга Ивановна! – взвизгнула она, тяжело дыша от волнения. – Голубушка моя родная! Ах, батюшки, так что же я, как дура, стою? Ангельчик ты мой хорошенький…

Она обняла Егорушку, обмочила слезами его лицо и совсем заплакала.

– Господи! – сказала она, ломая руки. – Олечкин сыночек! Вот радость-то! Совсем мать! Чистая мать! Да что ж вы на дворе стоите? Пожалуйте в комнаты!

Плача, задыхаясь и говоря на ходу, она поспешила к дому; гости поплелись за ней.

– У меня не прибрано! – говорила она, вводя гостей в маленький душный зал, весь уставленный образами и цветочными горшками. – Ах, матерь божия! Василиса, поди хоть ставни отвори! Ангельчик мой! Красота моя неописанная! Я и не знала, что у Олечки такой сыночек!

Когда она успокоилась и привыкла к гостям, Иван Иваныч пригласил ее поговорить наедине. Егорушка вышел в другую комнатку; тут стояла швейная машина, на окне висела клетка со скворцом и было так же много образов и цветов, как и в зале. Около машины неподвижно стояла какая-то девочка, загорелая, со щеками пухлыми, как у Тита, и в чистеньком ситцевом платьице. Она, не мигая, глядела на Егорушку и, по-видимому, чувствовала себя очень неловко. Егорушка поглядел на нее, помолчал и спросил:

– Как тебя звать?

Девочка пошевелила губами, сделала плачущее лицо и тихо ответила:

– Атька…

Это значило: Катька.

– Он у вас будет жить, – шептал в зале Иван Иваныч, – ежели вы будете такие добрые, а мы вам будем по десяти рублей в месяц платить. Он у нас мальчик не балованный, тихий…

– Уж не знаю, как вам и сказать, Иван Иваныч! – плаксиво вздыхала Настасья Петровна. – Десять рублей деньги хорошие, да ведь чужого-то ребенка брать страшно! Вдруг заболеет, или что…

Когда Егорушку опять позвали в зал, Иван Иваныч уже стоял со шляпой в руках и прощался.

– Что ж? Значит, пускай теперь и остается у вас, – говорил он. – Прощайте! Оставайся, Егор! – сказал он, обращаясь к племяннику. – Не балуй тут, слушайся Настасью Петровну… Прощай! Я приду еще завтра.

И он ушел. Настасья Петровна еще раз обняла Егорушку, обозвала его ангельчиком и, заплаканная, стала собирать на стол. Через три минуты Егорушка уж сидел рядом с ней, отвечал на ее бесконечные расспросы и ел жирные горячие щи.

А вечером он сидел опять за тем же столом и, положив голову на руку, слушал Настасью Петровну. Она, то смеясь, то плача, рассказывала ему про молодость его матери, про свое замужество, про своих детей… В печке кричал сверчок и едва слышно гудела горелка в лампе. Хозяйка говорила вполголоса и то и дело от волнения роняла наперсток, а Катя, ее внучка, лазала за ним под стол и каждый раз долго сидела под столом, вероятно, рассматривая Егорушкины ноги. А Егорушка слушал, дремал и рассматривал лицо старухи, ее бородавку с волосками, полоски от слез… И ему было грустно, очень грустно! Спать его положили на сундуке и предупредили, что если он ночью захочет покушать, то чтобы сам вышел в коридорчик и взял там на окне цыпленка, накрытого тарелкой.

На другой день утром приходили прощаться Иван Иваныч и о. Христофор. Настасья Петровна обрадовалась и собралась было ставить самовар, но Иван Иваныч, очень спешивший, махнул рукой и сказал:

– Некогда нам с чаями да с сахара?ми! Мы сейчас уйдем.

Перед прощаньем все сели и помолчали минуту. Настасья Петровна глубоко вздохнула и заплаканными глазами поглядела на образа.

– Ну, – начал Иван Иваныч, поднимаясь, – значит, ты остаешься…

С лица его вдруг исчезла деловая сухость, он немножко покраснел, грустно улыбнулся и сказал:

– Смотри же, учись… Не забывай матери и слушайся Настасью Петровну… Если будешь, Егор, хорошо учиться, то я тебя не оставлю.

Он вынул из кармана кошелек, повернулся к Егорушке спиной, долго рылся в мелкой монете и, найдя гривенник, дал его Егорушке. О. Христофор вздохнул и, не спеша, благословил Егорушку.

– Во имя отца и сына и святаго духа… Учись, – сказал он. – Трудись, брат… Ежели помру, поминай. Вот прими и от меня гривенничек…

Егорушка поцеловал ему руку и заплакал. Что-то в душе шепнуло ему, что уж он больше никогда не увидится с этим стариком.

– Я, Настасья Петровна, уж подал в гимназию прошение, – сказал Иван Иваныч таким голосом, как будто в зале был покойник. – Седьмого августа вы его на экзамен сведете… Ну, прощайте! Оставайтесь с богом. Прощай, Егор!

– Да вы бы хоть чайку покушали! – простонала Настасья Петровна.

Сквозь слезы, застилавшие глаза, Егорушка не видел, как вышли дядя и о. Христофор. Он бросился к окну, но во дворе их уже не было, и от ворот с выражением исполненного долга бежала назад только что лаявшая рыжая собака. Егорушка, сам не зная зачем, рванулся с места и полетел из комнат. Когда он выбежал за ворота, Иван Иваныч и о. Христофор, помахивая – первый палкой с крючком, второй посохом, поворачивали уже за угол. Егорушка почувствовал, что с этими людьми для него исчезло навсегда, как дым, всё то, что до сих пор было пережито; он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него…

Какова-то будет эта жизнь?

 

После одного из заседаний N-ского мирового съезда судьи собрались в совещательной комнате, чтобы снять свои мундиры, минутку отдохнуть и ехать домой обедать. Председатель съезда, очень видный мужчина с пушистыми бакенами, оставшийся по одному из только что разобранных дел «при особом мнении», сидел за столом и спешил записать свое мнение. Участковый мировой судья Милкин, молодой человек с томным, меланхолическим лицом, слывущий за философа, недовольного средой и ищущего цели жизни, стоял у окна и печально глядел во двор. Другой участковый и один из почетных уже ушли. Оставшийся почетный, обрюзглый, тяжело дышащий толстяк, и товарищ прокурора, молодой немец с катаральным лицом, сидели на диванчике и ждали, когда кончит писать председатель, чтобы ехать вместе обедать. Перед ними стоял секретарь съезда Жилин, маленький человечек с бачками около ушей и с выражением сладости на лице. Медово улыбаясь и глядя на толстяка, он говорил вполголоса: — Все мы сейчас желаем кушать, потому что утомились и уже четвертый час, но это, душа моя Григорий Саввич, не настоящий аппетит. Настоящий, волчий аппетит, когда, кажется, отца родного съел бы, бывает только после физических движений, например, после охоты с гончими, или когда отмахаешь на обывательских верст сто без передышки. Тоже много значит и воображение-с. Ежели, положим, вы едете с охоты домой и желаете с аппетитом пообедать, то никогда не нужно думать об умном; умное да ученое всегда аппетит отшибает. Сами изволите знать, философы и ученые насчет еды самые последние люди и хуже их, извините, не едят даже свиньи. Едучи домой, надо стараться, чтобы голова думала только о графинчике да закусочке. Я раз дорогою закрыл глаза и вообразил себе поросеночка с хреном, так со мной от аппетита истерика сделалась. Ну-с, а когда вы въезжаете к себе во двор, то нужно, чтобы в это время из кухни пахло чем-нибудь этаким, знаете ли… — Жареные гуси мастера пахнуть, — сказал почетный мировой, тяжело дыша. — Не говорите, душа моя Григорий Саввич, утка или бекас могут гусю десять очков вперед дать. В гусином букете нет нежности и деликатности. Забористее всего пахнет молодой лук, когда, знаете ли, начинает поджариваться и, понимаете ли, шипит, подлец, на весь дом. Ну-с, когда вы входите в дом, то стол уже должен быть накрыт, а когда сядете, сейчас салфетку за галстук и не спеша тянетесь к графинчику с водочкой. Да ее, мамочку, наливаете не в рюмку, а в какой-нибудь допотопный дедовский стаканчик из серебра или в этакий пузатенький с надписью «его же и монаси приемлют», и выпиваете не сразу, а сначала вздохнете, руки потрете, равнодушно на потолок поглядите, потом этак не спеша, поднесете ее, водочку-то, к губам и — тотчас же у вас из желудка по всему телу искры… Секретарь изобразил на своем сладком лице блаженство. — Искры… — повторил он, жмурясь. — Как только выпили, сейчас же закусить нужно. — Послушайте, — сказал председатель, поднимая глаза на секретаря, — говорите потише! Я из-за вас уже второй лист порчу. — Ах, виноват-с, Петр Николаич! Я буду тихо, — сказал секретарь и продолжал полушёпотом: — Ну-с, а закусить, душа моя Григорий Саввич, тоже нужно умеючи. Надо знать, чем закусывать. Самая лучшая закуска, ежели желаете знать, селедка. Съели вы ее кусочек с лучком и с горчичным соусом, сейчас же, благодетель мой, пока еще чувствуете в животе искры, кушайте икру саму по себе или, ежели желаете, с лимончиком, потом простой редьки с солью, потом опять селедки, но всего лучше, благодетель, рыжики соленые, ежели их изрезать мелко, как икру, и, понимаете ли, с луком, с прованским маслом… объедение! Но налимья печенка — это трагедия! — М-да… — согласился почетный мировой, жмуря глаза. — Для закуски хороши также, того… душоные белые грибы… — Да, да, да… с луком, знаете ли, с лавровым листом и всякими специями. Откроешь кастрюлю, а из нее пар, грибной дух… даже слеза прошибает иной раз! Ну-с, как только из кухни приволокли кулебяку, сейчас же, немедля, нужно вторую выпить. — Иван Гурьич! — сказал плачущим голосом председатель. — Из-за вас я третий лист испортил! — Чёрт его знает, только об еде и думает! — проворчал философ Милкин, делая презрительную гримасу. — Неужели, кроме грибов да кулебяки, нет других интересов в жизни? — Ну-с, перед кулебякой выпить, — продолжал секретарь вполголоса; он уже так увлекся, что, как поющий соловей, не слышал ничего, кроме собственного голоса. — Кулебяка должна быть аппетитная, бесстыдная, во всей своей наготе, чтоб соблазн был. Подмигнешь на нее глазом, отрежешь этакий кусище и пальцами над ней пошевелишь вот этак, от избытка чувств. Станешь ее есть, а с нее масло, как слезы, начинка жирная, сочная, с яйцами, с потрохами, с луком… Секретарь подкатил глаза и перекосил рот до самого уха. Почетный мировой крякнул и, вероятно, воображая себе кулебяку, пошевелил пальцами. — Это чёрт знает что… — проворчал участковый, отходя к другому окну. — Два куска съел, а третий к щам приберег, — продолжал секретарь вдохновенно. — Как только кончили с кулебякой, так сейчас же, чтоб аппетита не перебить, велите щи подавать… Щи должны быть горячие, огневые. Но лучше всего, благодетель мой, борщок из свеклы на хохлацкий манер, с ветчинкой и с сосисками. К нему подаются сметана и свежая петрушечка с укропцем. Великолепно также рассольник из потрохов и молоденьких почек, а ежели любите суп, то из супов наилучший, который засыпается кореньями и зеленями: морковкой, спаржей, цветной капустой и всякой тому подобной юриспруденцией. — Да, великолепная вещь… — вздохнул председатель, отрывая глаза от бумаги, но тотчас же спохватился и простонал: — Побойтесь вы бога! Этак я до вечера не напишу особого мнения! Четвертый лист порчу! — Не буду, не буду! Виноват-с! — извинился секретарь и продолжал шёпотом: — Как только скушали борщок или суп, сейчас же велите подавать рыбное, благодетель. Из рыб безгласных самая лучшая — это жареный карась в сметане; только, чтобы он не пах тиной и имел тонкость, нужно продержать его живого в молоке целые сутки. — Хорошо также стерлядку кольчиком, — сказал почетный мировой, закрывая глаза, но тотчас же, неожиданно для всех, он рванулся с места, сделал зверское лицо и заревел в сторону председателя: — Петр Николаич, скоро ли вы? Не могу я больше ждать! Не могу! — Дайте мне кончить! — Ну, так я сам поеду! Чёрт с вами! Толстяк махнул рукой, схватил шляпу и, не простившись, выбежал из комнаты. Секретарь вздохнул и, нагнувшись к уху товарища прокурора, продолжал вполголоса: — Хорош также судак или карпий с подливкой из помидоров и грибков. Но рыбой не насытишься, Степан Францыч; это еда несущественная, главное в обеде не рыба, не соусы, а жаркое. Вы какую птицу больше обожаете? Товарищ прокурора сделал кислое лицо и сказал со вздохом: — К несчастью, я не могу вам сочувствовать: у меня катар желудка. — Полноте, сударь! Катар желудка доктора выдумали! Больше от вольнодумства да от гордости бывает эта болезнь. Вы не обращайте внимания. Положим, вам кушать не хочется или тошно, а вы не обращайте внимания и кушайте себе. Ежели, положим, подадут к жаркому парочку дупелей, да ежели прибавить к этому куропаточку или парочку перепелочек жирненьких, то тут про всякий катар забудете, честное благородное слово. А жареная индейка? Белая, жирная, сочная этакая, знаете ли, вроде нимфы… — Да, вероятно, это вкусно, — сказал прокурор, грустно улыбаясь. — Индейку, пожалуй, я ел бы. — Господи, а утка? Если взять молодую утку, которая только что в первые морозы ледку хватила, да изжарить ее на противне вместе с картошкой, да чтоб картошка была мелко нарезана, да подрумянилась бы, да чтоб утиным жиром пропиталась, да чтоб… Философ Милкин сделал зверское лицо и, по-видимому, хотел что-то сказать, но вдруг причмокнул губами, вероятно, вообразив жареную утку, и, не сказав ни слова, влекомый неведомою силой, схватил шляпу и выбежал вон. — Да, пожалуй, я поел бы и утки… — вздохнул товарищ прокурора. Председатель встал, прошелся и опять сел. — После жаркого человек становится сыт и впадает в сладостное затмение, — продолжал секретарь. — В это время и телу хорошо и на душе умилительно. Для услаждения можете выкушать рюмочки три запеканочки. Председатель крякнул и перечеркнул лист. — Я шестой лист порчу, — сказал он сердито. — Это бессовестно! — Пишите, пишите, благодетель! — зашептал секретарь. — Я не буду! Я потихоньку. Я вам по совести, Степан Францыч, — продолжал он едва слышным шёпотом, — домашняя самоделковая запеканочка лучше всякого шампанского. После первой же рюмки всю вашу душу охватывает обоняние, этакий мираж, и кажется вам, что вы не в кресле у себя дома, а где-нибудь в Австралии, на каком-нибудь мягчайшем страусе… — Ах, да поедемте, Петр Николаич! — сказал прокурор, нетерпеливо дрыгнув ногой. — Да-с, — продолжал секретарь. — Во время запеканки хорошо сигарку выкурить и кольца пускать, и в это время в голову приходят такие мечтательные мысли, будто вы генералиссимус или женаты на первейшей красавице в мире, и будто эта красавица плавает целый день перед вашими окнами в этаком бассейне с золотыми рыбками. Она плавает, а вы ей: «Душенька, иди поцелуй меня!» — Петр Николаич! — простонал товарищ прокурора. — Да-с, — продолжал секретарь. — Покуривши, подбирайте полы халата и айда к постельке! Этак ложитесь на спинку, животиком вверх, и берите газетку в руки. Когда глаза слипаются и во всем теле дремота стоит, приятно читать про политику: там, глядишь, Австрия сплоховала, там Франция кому-нибудь не потрафила, там папа римский наперекор пошел — читаешь, оно и приятно. Председатель вскочил, швырнул в сторону перо и обеими руками ухватился за шляпу. Товарищ прокурора, забывший о своем катаре и млевший от нетерпения, тоже вскочил. — Едемте! — крикнул он. — Петр Николаич, а как же особое мнение? — испугался секретарь. — Когда же вы его, благодетель, напишете? Ведь вам в шесть часов в город ехать! Председатель махнул рукой и бросился к двери. Товарищ прокурора тоже махнул рукой и, подхватив свой портфель, исчез вместе с председателем. Секретарь вздохнул, укоризненно поглядел им вслед и стал убирать бумаги.

 

 

 

I

Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в Ялте уже две недели и привыкший тут, тоже стал интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у Верне, он видел, как по набережной прошла молодая дама, невысокого роста блондинка, в берете: за нею бежал белый шпиц.

И потом он встречал ее в городском саду и на сквере по нескольку раз в день. Она гуляла одна, всё в том же берете, с белым шпицем; никто не знал, кто она, и называли ее просто так: дама с собачкой.

«Если она здесь без мужа и без знакомых, — соображал Гуров, — то было бы не лишнее познакомиться с ней».

Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь двенадцати лет и два сына-гимназиста. Его женили рано, когда он был еще студентом второго курса, и теперь жена казалась в полтора раза старше его. Это была женщина высокая, с темными бровями, прямая, важная, солидная и, как она сама себя называла, мыслящая. Она много читала, не писала в письмах ъ, называла мужа не Дмитрием, а Димитрием, а он втайне считал ее недалекой, узкой, неизящной, боялся ее и не любил бывать дома. Изменять ей он начал уже давно, изменял часто и, вероятно, поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно, и когда в его присутствии говорили о них, то он называл их так:

— Низшая раса!

Ему казалось, что он достаточно научен горьким опытом, чтобы называть их как угодно, но всё же без «низшей расы» он не мог бы прожить и двух дней. В обществе мужчин ему было скучно, не по себе, с ними он был неразговорчив, холоден, но когда находился среди женщин, то чувствовал себя свободно и знал, о чем говорить с ними и как держать себя; и даже молчать с ними ему было легко. В его наружности, в характере, во всей его натуре было что-то привлекательное, неуловимое, что располагало к нему женщин, манило их; он знал об этом, и самого его тоже какая-то сила влекла к ним.

Опыт многократный, в самом деле горький опыт, научил его давно, что всякое сближение, которое вначале так приятно разнообразит жизнь и представляется милым и легким приключением, у порядочных людей, особенно у москвичей, тяжелых на подъем, нерешительных, неизбежно вырастает в целую задачу, сложную чрезвычайно, и положение в конце концов становится тягостным. Но при всякой новой встрече с интересною женщиной этот опыт как-то ускользал из памяти, и хотелось жить, и всё казалось так просто и забавно.

И вот однажды под вечер он обедал в саду, а дама в берете подходила не спеша, чтобы занять соседний стол. Ее выражение, походка, платье, прическа говорили ему, что она из порядочного общества, замужем, в Ялте в первый раз и одна, что ей скучно здесь… В рассказах о нечистоте местных нравов много неправды, он презирал их и знал, что такие рассказы в большинстве сочиняются людьми, которые сами бы охотно грешили, если б умели, но, когда дама села за соседний стол в трех шагах от него, ему вспомнились эти рассказы о легких победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи, о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг овладела им.

Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот подошел, погрозил ему пальцем. Шпиц заворчал. Гуров опять погрозил. Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза.

— Он не кусается, — сказала она и покраснела. — Можно дать ему кость? — И когда она утвердительно кивнула головой, он спросил приветливо: — Вы давно изволили приехать в Ялту?

— Дней пять.

— А я уже дотягиваю здесь вторую неделю.

Помолчали немного.

— Время идет быстро, а между тем здесь такая скука! — сказала она, не глядя на него.

— Это только принято говорить, что здесь скучно. Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или Жиздре — и ему не скучно, а приедет сюда: «Ах, скучно! Ах, пыль!» Подумаешь, что он из Гренады приехал.

Она засмеялась. Потом оба продолжали есть молча, как незнакомые; но после обеда пошли рядом — и начался шутливый, легкий разговор людей свободных, довольных, которым всё равно, куда бы ни идти, о чем ни говорить. Они гуляли и говорили о том, как странно освещено море; вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса. Говорили о том, как душно после жаркого дня. Гуров рассказал, что он москвич, по образованию филолог, но служит в банке; готовился когда-то петь в частной опере, но бросил, имеет в Москве два дома… А от нее он узнал, что она выросла в Петербурге, но вышла замуж в С., где живет уже два года, что пробудет она в Ялте еще с месяц и за ней, быть может, приедет ее муж, которому тоже хочется отдохнуть. Она никак не могла объяснить, где служит ее муж, — в губернском правлении или в губернской земской управе, и это ей самой было смешно. И узнал еще Гуров, что ее зовут Анной Сергеевной.

Потом у себя в номере он думал о ней, о том, что завтра она, наверное, встретится с ним. Так должно быть. Ложась спать, он вспомнил, что она еще так недавно была институткой, училась, всё равно как теперь его дочь, вспомнил, сколько еще несмелости, угловатости было в ее смехе, в разговоре с незнакомым, — должно быть, это первый раз в жизни она была одна, в такой обстановке, когда за ней ходят, и на нее смотрят, и говорят с ней только с одною тайною целью, о которой она не может не догадываться. Вспомнил он ее тонкую, слабую шею, красивые, серые глаза.

«Что-то в ней есть жалкое все-таки», — подумал он и стал засыпать.

II

Прошла неделя после знакомства. Был праздничный день. В комнатах было душно, а на улицах вихрем носилась пыль, срывало шляпы. Весь день хотелось пить, и Гуров часто заходил в павильон и предлагал Анне Сергеевне то воды с сиропом, то мороженого. Некуда было деваться.

Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол, чтобы посмотреть, как придет пароход. На пристани было много гуляющих; собрались встречать кого-то, держали букеты. И тут отчетливо бросались в глаза две особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты, как молодые, и было много генералов.

По случаю волнения на море пароход пришел поздно, когда уже село солнце, и, прежде чем пристать к молу, долго поворачивался. Анна Сергеевна смотрела в лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы отыскивая знакомых, и когда обращалась к Гурову, то глаза у нее блестели. Она много говорила, и вопросы у нее были отрывисты, и она сама тотчас же забывала, о чем спрашивала; потом потеряла в толпе лорнетку.

Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли, точно ожидая, не сойдет ли еще кто с парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова.

— Погода к вечеру стала получше, — сказал он. — Куда же мы теперь пойдем? Не поехать ли нам куда-нибудь?

Она ничего не ответила.

Тогда он пристально поглядел на нее и вдруг обнял ее и поцеловал в губы, и его обдало запахом и влагой цветов, и тотчас же он пугливо огляделся: не видел ли кто?

— Пойдемте к вам… — проговорил он тихо.

И оба пошли быстро.

У нее в номере было душно, пахло духами, которые она купила в японском магазине. Гуров, глядя на нее теперь, думал: «Каких только не бывает в жизни встреч!» От прошлого у него сохранилось воспоминание о беззаботных, добродушных женщинах, веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя бы очень короткое; и о таких, — как, например, его жена, — которые любили без искренности, с излишними разговорами, манерно, с истерией, с таким выражением, как будто то была не любовь, не страсть, а что-то более значительное; и о таких двух-трех, очень красивых, холодных, у которых вдруг промелькало на лице хищное выражение, упрямое желание взять, выхватить у жизни больше, чем она может дать, и это были не первой молодости, капризные, не рассуждающие, властные, не умные женщины, и когда Гуров охладевал к ним, то красота их возбуждала в нем ненависть и кружева на их белье казались ему тогда похожими на чешую.

Но тут всё та же несмелость, угловатость неопытной молодости, неловкое чувство; и было впечатление растерянности, как будто кто вдруг постучал в дверь. Анна Сергеевна, эта «дама с собачкой», к тому, что произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению, — так казалось, и это было странно и некстати. У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, точно грешница на старинной картине.

— Нехорошо, — сказала она. — Вы же первый меня не уважаете теперь.

На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе ломоть и стал есть не спеша. Прошло, по крайней мере, полчаса в молчании.

Анна Сергеевна была трогательна, от нее веяло чистотой порядочной, наивной, мало жившей женщины; одинокая свеча, горевшая на столе, едва освещала ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе.

— Отчего бы я мог перестать уважать тебя? — спросил Гуров. — Ты сама не знаешь, что говоришь.

— Пусть Бог меня простит! — сказала она, и глаза у нее наполнились слезами. — Это ужасно.

— Ты точно оправдываешься.

— Чем мне оправдаться? Я дурная, низкая женщина, я себя презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа обманула, а самое себя. И не сейчас только, а уже давно обманываю. Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей. Мне, когда я вышла за него, было двадцать лет, меня томило любопытство, мне хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же, — говорила я себе, — другая жизнь. Хотелось пожить! Пожить и пожить… Любопытство меня жгло… вы этого не понимаете, но, клянусь богом, я уже не могла владеть собой, со мной что-то делалось, меня нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна, и поехала сюда… И здесь всё ходила, как в угаре, как безумная… и вот я стала пошлой, дрянной женщиной, которую всякий может презирать.

Гурову было уже скучно слушать, его раздражал наивный тон, это покаяние, такое неожиданное и неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно было бы подумать, что она шутит или играет роль.

— Я не понимаю, — сказал он тихо, — что же ты хочешь?

Она спрятала лицо у него на груди и прижалась к нему.

— Верьте, верьте мне, умоляю вас… — говорила она. — Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не знаю, что делаю. Простые люди говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать, что меня попутал нечистый.

— Полно, полно… — бормотал он.

Он смотрел ей в неподвижные, испуганные глаза, целовал ее, говорил тихо и ласково, и она понемногу успокоилась, и веселость вернулась к ней; стали оба смеяться.

Потом, когда они вышли, на набережной не было ни души, город со своими кипарисами имел совсем мертвый вид, но море еще шумело и билось о берег; один баркас качался на волнах, и на нем сонно мерцал фонарик.

Нашли извозчика и поехали в Ореанду.

— Я сейчас внизу в передней узнал твою фамилию: на доске написано фон Дидериц, — сказал Гуров. — Твой муж немец?

— Нет, у него, кажется, дед был немец, но сам он православный. В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз на море и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве.

Подошел какой-то человек — должно быть, сторож, — посмотрел на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой. Видно было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, уже без огней.

— Роса на траве, — сказала Анна Сергеевна после молчания.

— Да. Пора домой.

Они вернулись в город. Потом каждый полдень они встречались на набережной, завтракали вместе, обедали, гуляли, восхищались морем. Она жаловалась, что дурно спит и что у нее тревожно бьется сердце, задавала всё одни и те же вопросы, волнуемая то ревностью, то страхом, что он недостаточно ее уважает. И часто на сквере или в саду, когда вблизи их никого не было, он вдруг привлекал ее к себе и целовал страстно. Совершенная праздность, эти поцелуи среди белого дня, с оглядкой и страхом, как бы кто не увидел, жара, запах моря и постоянное мелькание перед глазами праздных, нарядных, сытых людей точно переродили его; он говорил Анне Сергеевне о том, как она хороша, как соблазнительна, был нетерпеливо страстен, не отходил от нее ни на шаг, а она часто задумывалась и всё просила его сознаться, что он ее не уважает, нисколько не любит, а только видит в ней пошлую женщину. Почти каждый вечер попозже они уезжали куда-нибудь за город, в Ореанду или на водопад; и прогулка удавалась, впечатления неизменно всякий раз были прекрасны, величавы.

Ждали, что приедет муж. Но пришло от него письмо, в котором он извещал, что у него разболелись глаза, и умолял жену поскорее вернуться домой. Анна Сергеевна заторопилась.

— Это хорошо, что я уезжаю, — говорила она Гурову. — Это сама судьба.

Она поехала на лошадях, и он провожал ее. Ехали целый день. Когда она садилась в вагон курьерского поезда и когда пробил второй звонок, она говорила:

— Дайте, я погляжу на вас еще… Погляжу еще раз. Вот так.

Она не плакала, но была грустна, точно больна, и лицо у нее дрожало.

— Я буду о вас думать… вспоминать, — говорила она. — Господь с вами, оставайтесь. Не поминайте лихом. Мы навсегда прощаемся, это так нужно, потому что не следовало бы вовсе встречаться. Ну, Господь с вами.

Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через минуту уже не было слышно шума, точно всё сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее это сладкое забытье, это безумие. И, оставшись один на платформе и глядя в темную даль, Гуров слушал крик кузнечиков и гудение телеграфных проволок с таким чувством, как будто только что проснулся. И он думал о том, что вот в его жизни было еще одно похождение или приключение, и оно тоже уже кончилось, и осталось теперь воспоминание… Он был растроган, грустен и испытывал легкое раскаяние; ведь эта молодая женщина, с которой он больше уже никогда не увидится, не была с ним счастлива; он был приветлив с ней и сердечен, но всё же в обращении с ней, в его тоне и ласках сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие счастливого мужчины, который к тому же почти вдвое старше ее. Всё время она называла его добрым, необыкновенным, возвышенным; очевидно, он казался ей не тем, чем был на самом деле, значит, невольно обманывал ее…

Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был прохладный. «Пора и мне на север, — думал Гуров, уходя с платформы. — Пора!»

III

Дома в Москве уже всё было по-зимнему, топили печи, и по утрам, когда дети собирались в гимназию и пили чай, было темно, и няня ненадолго зажигала огонь. Уже начались морозы. Когда идет первый снег, в первый день езды на санях, приятно видеть белую землю, белые крыши, дышится мягко, славно, и в это время вспоминаются юные годы. У старых лип и берез, белых от инея, добродушное выражение, они ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы, и вблизи них уже не хочется думать о горах и море.

Гуров был москвич, вернулся он в Москву в хороший, морозный день, и когда надел шубу и теплые перчатки и прошелся по Петровке, и когда в субботу вечером услышал звон колоколов, то недавняя поездка и места, в которых он был, утеряли для него всё очарование. Мало-помалу он окунулся в московскую жизнь, уже с жадностью прочитывал по три газеты в день и говорил, что не читает московских газет из принципа. Его уже тянуло в рестораны, клубы, на званые обеды, юбилеи, и уже ему было лестно, что у него бывают известные адвокаты и артисты и что в докторском клубе он играет в карты с профессором. Уже он мог съесть целую порцию селянки на сковородке…

Пройдет какой-нибудь месяц, и Анна Сергеевна, казалось ему, покроется в памяти туманом и только изредка будет сниться с трогательной улыбкой, как снились другие. Но прошло больше месяца, наступила глубокая зима, а в памяти всё было ясно, точно расстался он с Анной Сергеевной только вчера. И воспоминания разгорались всё сильнее. Доносились ли в вечерней тишине в его кабинет голоса детей, приготовлявших уроки, слышал ли он романс или орган в ресторане, или завывала в камине метель, как вдруг воскресало в памяти всё: и то, что было на молу, и раннее утро с туманом на горах, и пароход из Феодосии, и поцелуи. Он долго ходил по комнате и вспоминал, и улыбался, и потом воспоминания переходили в мечты, и прошедшее в воображении мешалось с тем, что будет. Анна Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень, и следила за ним. Закрывши глаза, он видел ее, как живую, и она казалась красивее, моложе, нежнее, чем была; и сам он казался себе лучше, чем был тогда, в Ялте. Она по вечерам глядела на него из книжного шкапа, из камина, из угла, он слышал ее дыхание, ласковый шорох ее одежды. На улице он провожал взглядом женщин, искал, нет ли похожей на нее…

И уже томило сильное желание поделиться с кем-нибудь своими воспоминаниями. Но дома нельзя было говорить о своей любви, а вне дома — не с кем. Не с жильцами же и не в банке. И о чем говорить? Разве он любил тогда? Разве было что-нибудь красивое, поэтическое, или поучительное, или просто интересное в его отношениях к Анне Сергеевне? И приходилось говорить неопределенно о любви, о женщинах, и никто не догадывался, в чем дело, и только жена шевелила своими темными бровями и говорила:

— Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата. Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером, чиновником, он не удержался и сказал:

— Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!

Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:

— Дмитрий Дмитрич!

— Что?

— А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!

Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры всё об одном. Ненужные дела и разговоры всё об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!

Гуров не спал всю ночь и возмущался и затем весь день провел с головной болью. И в следующие ночи он спал дурно, всё сидел в постели и думал или ходил из угла в угол. Дети ему надоели, банк надоел, не хотелось никуда идти, ни о чем говорить.

В декабре на праздниках он собрался в дорогу и сказал жене, что уезжает в Петербург хлопотать за одного молодого человека, — и уехал в С. Зачем? Он и сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с Анной Сергеевной и поговорить, устроить свидание, если можно.

Приехал он в С. утром и занял в гостинице лучший номер, где весь пол был обтянут серым солдатским сукном и была на столе чернильница, серая от пыли, со всадником на лошади, у которого была поднята рука со шляпой, а голова отбита. Швейцар дал ему нужные сведения: фон Дидериц живет на Старо-Гончарной улице, в собственном доме — это недалеко от гостиницы, живет хорошо, богато, имеет своих лошадей, его все знают в городе. Швейцар выговаривал так: Дрыдыриц.

Гуров не спеша пошел на Старо-Гончарную, отыскал дом. Как раз против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями.

«От такого забора убежишь», — думал Гуров, поглядывая то на окна, то на забор.

Он соображал: сегодня день неприсутственный, и муж, вероятно, дома. Да и всё равно, было бы бестактно войти в дом и смутить. Если же послать записку, то она, пожалуй, попадет в руки мужу, и тогда всё можно испортить. Лучше всего положиться на случай. И он всё ходил по улице и около забора поджидал этого случая. Он видел, как в ворота вошел нищий и на него напали собаки, потом, час спустя, слышал игру на рояли, и звуки доносились слабые, неясные. Должно быть, Анна Сергеевна играла. Парадная дверь вдруг отворилась, и из нее вышла какая-то старушка, а за нею бежал знакомый белый шпиц. Гуров хотел позвать собаку, но у него вдруг забилось сердце, и он от волнения не мог вспомнить, как зовут шпица.

Он ходил и всё больше и больше ненавидел серый забор, и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор. Он вернулся к себе в номер и долго сидел на диване, не зная, что делать, потом обедал, потом долго спал.

«Как всё это глупо и беспокойно, — думал он, проснувшись и глядя на темные окна; был уже вечер. — Вот и выспался зачем-то. Что же я теперь ночью буду делать?»

Он сидел на постели, покрытой дешевым серым, точно больничным одеялом, и дразнил себя с досадой: «Вот тебе и дама с собачкой… Вот тебе и приключение… Вот и сиди тут».

Еще утром, на вокзале, ему бросилась в глаза афиша с очень крупными буквами: шла в первый раз «Гейша». Он вспомнил об этом и поехал в театр.

«Очень возможно, что она бывает на первых представлениях», — думал он.

Театр был полон. И тут, как вообще во всех губернских театрах, был туман повыше люстры, шумно беспокоилась галерка; в первом ряду перед началом представления стояли местные франты, заложив руки назад; и тут, в губернаторской ложе, на первом месте сидела губернаторская дочь в боа, а сам губернатор скромно прятался за портьерой, и видны были только его руки; качался занавес, оркестр долго настраивался. Всё время, пока публика входила и занимала места, Гуров жадно искал глазами.

Вошла и Анна Сергеевна. Она села в третьем ряду, и когда Гуров взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся в провинциальной толпе, эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя; и под звуки плохого оркестра, дрянных обывательских скрипок он думал о том, как она хороша. Думал и мечтал.

Вместе с Анной Сергеевной вошел и сел рядом молодой человек с небольшими бакенами, очень высокий, сутулый; он при каждом шаге покачивал головой и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно, это был муж, которого она тогда в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски-скромное, улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно лакейский номер.

В первом антракте муж ушел курить, она осталась в кресле. Гуров, сидевший тоже в партере, подошел к ней и сказал дрожащим голосом, улыбаясь насильно:

— Здравствуйте.

Она взглянула на него и побледнела, потом еще раз взглянула с ужасом, не веря глазам, и крепко сжала в руках вместе веер и лорнетку, очевидно, борясь с собой, чтобы не упасть в обморок. Оба молчали. Она сидела, он стоял, испуганный ее смущением, не решаясь сесть рядом. Запели настраиваемые скрипки и флейта, стало вдруг страшно, казалось, что из всех лож смотрят. Но вот она встала и быстро пошла к выходу; он — за ней, и оба шли бестолково, по коридорам, по лестницам, то поднимаясь, то опускаясь, и мелькали у них перед глазами какие-то люди в судейских, учительских и удельных мундирах, и всё со значками; мелькали дамы, шубы на вешалках, дул сквозной ветер, обдавая запахом табачных окурков. И Гуров, у которого сильно билось сердце, думал:

«О господи! И к чему эти люди, этот оркестр…»

И в эту минуту он вдруг вспомнил, как тогда вечером на станции, проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что всё кончилось и они уже никогда не увидятся. Но как еще далеко было до конца!

На узкой, мрачной лестнице, где было написано «Ход в амфитеатр», она остановилась.

— Как вы меня испугали! — сказала она, тяжело дыша, всё еще бледная, ошеломленная. — О, как вы меня испугали! Я едва жива. Зачем вы приехали? Зачем?

— Но поймите, Анна, поймите… — проговорил он вполголоса, торопясь. — Умоляю вас, поймите…

Она глядела на него со страхом, с мольбой, с любовью, глядела пристально, чтобы покрепче задержать в памяти его черты.

— Я так страдаю! — продолжала она, не слушая его. — Я всё время думала только о вас, я жила мыслями о вас. И мне хотелось забыть, забыть, но зачем, зачем вы приехали?

Повыше, на площадке, два гимназиста курили и смотрели вниз, но Гурову было всё равно, он привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее лицо, щеки, руки.

— Что вы делаете, что вы делаете! — говорила она в ужасе, отстраняя его от себя. — Мы с вами обезумели. Уезжайте сегодня же, уезжайте сейчас… Заклинаю вас всем святым, умоляю… Сюда идут!

По лестнице снизу вверх кто-то шел.

— Вы должны уехать… — продолжала Анна Сергеевна шёпотом. — Слышите, Дмитрий Дмитрич? Я приеду к вам в Москву. Я никогда не была счастлива, я теперь несчастна и никогда, никогда не буду счастлива, никогда! Не заставляйте же меня страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А теперь расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся!

Она пожала ему руку и стала быстро спускаться вниз, всё оглядываясь на него, и по глазам ее было видно, что она в самом деле не была счастлива. Гуров постоял немного, прислушался, потом, когда всё утихло, отыскал свою вешалку и ушел из театра.

IV

И Анна Сергеевна стала приезжать к нему в Москву. Раз в два-три месяца она уезжала из С. и говорила мужу, что едет посоветоваться с профессором насчет своей женской болезни, — и муж верил и не верил. Приехав в Москву, она останавливалась в «Славянском базаре» и тотчас же посылала к Гурову человека в красной шапке. Гуров ходил к ней, и никто в Москве не знал об этом.

Однажды он шел к ней таким образом в зимнее утро (посыльный был у него накануне вечером и не застал). С ним шла его дочь, которую хотелось ему проводить в гимназию, это было по дороге. Валил крупный мокрый снег.

— Теперь три градуса тепла, а между тем идет снег, — говорил Гуров дочери. — Но ведь это тепло только на поверхности земли, в верхних же слоях атмосферы совсем другая температура.

— Папа, а почему зимой не бывает грома?

Он объяснил и это. Он говорил и думал о том, что вот он идет на свидание и ни одна живая душа не знает об этом и, вероятно, никогда не будет знать. У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, всё, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, всё же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, — всё это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное существование держится на тайне, и, быть может, отчасти поэтому культурный человек так нервно хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна.

Проводив дочь в гимназию, Гуров отправился в «Славянский базар». Он снял шубу внизу, поднялся наверх и тихо постучал в дверь. Анна Сергеевна, одетая в его любимое серое платье, утомленная дорогой и ожиданием, поджидала его со вчерашнего вечера; она была бледна, глядела на него и не улыбалась, и едва он вошел, как она уже припала к его груди. Точно они не виделись года два, поцелуй их был долгий, длительный.

— Ну, как живешь там? — спросил он. — Что нового?

— Погоди, сейчас скажу… Не могу.

Она не могла говорить, так как плакала. Отвернулась от него и прижала платок к глазам.

«Ну, пускай поплачет, а я пока посижу», — подумал он и сел в кресло.

Потом он позвонил и сказал, чтобы ему принесли чаю; и потом, когда пил чай, она всё стояла, отвернувшись к окну… Она плакала от волнения, от скорбного сознания, что их жизнь так печально сложилась; они видятся только тайно, скрываются от людей, как воры! Разве жизнь их не разбита?

— Ну, перестань! — сказал он.

Для него было очевидно, что эта их любовь кончится еще не скоро, неизвестно когда. Анна Сергеевна привязывалась к нему всё сильнее, обожала его, и было бы немыслимо сказать ей, что всё это должно же иметь когда-нибудь конец; да она бы и не поверила этому.

Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы приласкать, пошутить, и в это время увидел себя в зеркале.

Голова его уже начинала седеть. И ему показалось странным, что он так постарел за последние годы, так подурнел. Плечи, на которых лежали его руки, были теплы и вздрагивали. Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть и вянуть, как его жизнь. За что она его любит так? Он всегда казался женщинам не тем, кем был, и любили они в нем не его самого, а человека, которого создавало их воображение и которого они в своей жизни жадно искали; и потом, когда замечали свою ошибку, то все-таки любили. И ни одна из них не была с ним счастлива. Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни разу не любил; было всё что угодно, но только не любовь.

И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил, как следует, по-настоящему — первый раз в жизни.

Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали всё в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих.

Прежде, в грустные минуты, он успокаивал себя всякими рассуждениями, какие только приходили ему в голову, теперь же ему было не до рассуждений, он чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть искренним, нежным…

— Перестань, моя хорошая, — говорил он. — Поплакала — и будет… Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.

Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?

— Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?

И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается.

 

 

 

КНИГА ТРЕТЬЯ

I

Молчаливый идет в поход; Господь — его руководитель. Оба графа уже схвачены. Альба обещал Молчаливому милость и прощение, если он явится к нему.

Уленшпигель, узнав об этом, сказал Ламме:

— Чорт побери! По настоянию генерал-прокурора Дюбуа, герцог приглашает принца Оранского, его брата Людвига, Гоохстратена, ван ден Берга, Кейлембурга, Бредероде и прочих друзей принца в течение шести недель добровольно явиться на суд и обещает им за это правосудие и милосердие. Слушай, Ламме: как-то один амстердамский еврей, увидев с улицы в окне верхнего этажа какого-то своего врага, стал звать его на улицу.

«Сойди вниз, — кричал он, — я тресну тебя по башке так, что она влезет тебе в грудную клетку и будет смотреть на божий свет сквозь рёбра, как вор сквозь тюремную решётку». — «Ну, — ответил тот, — обещай мне хоть в сто раз больше колотушек, и то я не сойду!»

…Так пусть и ответят принц Оранский и его друзья. Да они так и поступили, ведь они отказались явиться. Эгмонт и Горн поступили иначе. И суд божий покарает их за то, что они не выполнили свой долг.

II

Братья д’Андло, дети Баттенбурга и иные славные и знатные дворяне были в это время казнены на Конском рынке в Брюсселе за попытку внезапным нападением овладеть Амстердамом.

Когда все они, числом восемнадцать, с пением гимнов шествовали к месту казни, всю дорогу позади них и перед ними шли барабанщики и громко били в барабаны.

И испанские солдаты, окружавшие их, обжигали их факелами то с той, то с другой стороны. И, когда они корчились от боли, солдаты издевались над ними:

— Что, господа лютеране, больно, что вас жгут до времени?

Того, кто предал, звали Дирик Слоссе. Он заманил их в Энкгейзен, бывший ещё католическим, и здесь выдал сыщикам Альбы.

И они умерли мужественно.

И наследство после них получил король.

III

— Вот он прошёл — видел? — спросил переодетый дровосеком Уленшпигель, обращаясь к Ламме, который был в таком же наряде. — Видел ты грязную образину этого герцога с его плоским лбом, низким, как у орла, с его бородой, напоминающей конец верёвки на виселице? Удуши его господь! Видел ты этого паука с длинными мохнатыми ногами, извергнутого сатаной в блевотине, когда его рвало на нашу землю? Пойдём, Ламме, пойдём набросаем камней в его паутину…

— Ах, — вздохнул Ламме, — нас сожгут живьём!

— Идём в Гронендаль, друг мой, идём в Гронендаль; там прекрасный монастырь, где паучье высочество, господин герцог, молит господа бога помочь ему завершить дела его, а именно — чтобы его чёрные приспешники могли покопаться в мертвечине.

— Теперь пост, и герцог постится, но от крови никак не может отказаться его высочество. Пойдём, Ламме. Дом в Оэне окружён пятьюстами вооружённых всадников, триста пехотинцев маленькими отрядами выступили в поход и вошли в Суанский лес. Альба там молится: бросимся на него, схватим, посадим в хорошую железную клетку и пошлём принцу.

Но Ламме дрожал от страха.

— Опасно это, сын мой, очень опасно, — говорил он. — Я бы не отказался содействовать тебе в этом замысле, будь ноги мои не слабы, а брюхо не так раздуто кислым пивом, которым приходится пробавляться в этом Брюсселе.

Этот разговор происходил в яме, вырытой среди чащи. Выглянув сквозь листву, точно из барсучьей норы, друзья увидели красные и жёлтые мундиры шедших в лесу герцогских солдат, оружие которых сверкало на солнце.

— Нас предали, — сказал Уленшпигель.

Когда солдаты прошли, он спешно бросился в Оэн; они пропустили его, не обращая на него внимания, так как он был в одежде дровосека и на спине нёс вязанку дров. Здесь он встретил всадников; узнав от него, что в лесу войско герцога, они рассеялись в разные стороны и ускользнули. Лишь господин де Бозар д’Армантьер был захвачен. Пехота, шедшая из Брюсселя, тоже скрылась, и войска герцога не нашли никого.

Господин де Бозар жестоко поплатился за всех остальных. Выдал его один трусливый предатель из полка господина де Ликса.

С сердцем полным ужаса пошёл Уленшпигель в Брюссель на Конский рынок, где мучительной, бесчеловечной казнью должен был погибнуть де Бозар.

Несчастный мученик был колесован, причём получил тридцать семь ударов железным прутом по ногам и рукам. Кости от этих ударов были раздроблены, и палач наслаждался его неимоверными страданиями.

Тридцать седьмой удар де Бозар получил прямо в грудь и от него умер.

IV

В светлый, тёплый июньский день в Брюсселе на площади перед ратушей воздвигли эшафот, обитый чёрным сукном: по бокам высились два столба с железными остриями. На эшафоте были две чёрные подушки и столик, на котором стояло серебряное распятие.

На этом эшафоте были обезглавлены мечом благородные графы Эгмонт и Горн. И наследство получил король.

И посланник Франциска Первого сказал об Эгмонте:

— Я видел только что, как отрубили голову тому, перед кем дважды трепетала Франция.

И головы казнённых были насажены на железные острия.

И Уленшпигель сказал Ламме:

— Тела и кровь покрыты чёрным покровом. Слава тем, кто с мужественным сердцем готовит меч для грядущих чёрных дней.

V

Молчаливый набрал войско и вторгся в Нидерланды с трёх сторон.

Уленшпигель на собрании «диких гёзов» в Маренгауте говорил так:

— По совету господ инквизиторов король Филипп объявил, что всякий и каждый житель Нидерландов, обвинённый в оскорблении его величества или в ереси, или в том, что не оказал должного противодействия ереси, осуждается без различия пола и возраста, за исключением лишь особо поименованных лиц, и присуждается к наказаниям, соответствующим чудовищным преступлениям, без всякой надежды на помилование. Наследство получает король. Смерть косит обильную жатву в этой богатой и обширной стране, что лежит между Северным морем, графством Эмден, рекою Эме, Вестфалией, Юлих-Клеве и Льежем, епископством Кёльнским и Трирским, Лотарингией и Францией; смерть косит свою жатву на земле протяжением в триста сорок миль, в двухстах укреплённых городах и множестве местечек, посёлков, имеющих права города, деревень, хуторов. А наследник — король.

…Едва хватает для этого одиннадцать тысяч палачей, которых Альба называет солдатами. А родина стала кладбищем, покинута промышленниками, ремесленниками, художниками, купцами, чтобы обогащать чужбину, которая даёт им возможность молиться богу их свободной совести. Смерть и разгром косят свою жатву. А наследник — король.

…Страна имела привилегии, купленные за большие деньги у обедневших государей: они отняты. Она надеялась, что дадут ей возможность мирно радоваться богатым плодам своей работы. Не тут-то было: каменщик строит добычу для пожара, ремесленник работает для вора. Наследник — король.

…Кровь и слёзы! Смерть повсюду — на кострах, на деревьях, ставших виселицами вдоль большой дороги, в могилах, куда бросают живыми бедных девушек, в тюремных колодцах, где топят толпами заключённых, на грудах горящих дров, где на медленном огне тлеют жертвы, в пылающих соломенных хижинах, в дыму и пламени которых гибнут несчастные. Их наследник — король.

…Так пожелал папа римский.

…Города переполнены сыщиками, жаждущими своей доли в имуществе жертв. Кто богаче, тот и более виновен. Наследник — король.

…Но в стране есть мужественные люди, которые не дадут перебить себя, как баранов. Среди бежавших есть вооружённые, пока скрывающиеся в лесах. Их предают монахи на смерть и ограбление, но храбрецы ночью и днём, шайками, точно дикие звери, нападают на монастыри и украденные у бедноты деньги отбирают назад, отбирают подсвечники золотые и серебряные, ларцы для мощей, дарохранительницы, дискосы и драгоценные сосуды. Не так ли, добрые люди? Там пьют они старое винцо, выдержанное монахами для себя. И сосуды, переплавленные или заложенные, идут на дело священной войны. Да здравствуют гёзы!

…Они не дают покоя королевским солдатам, убивают их, грабят и опять скрываются в своих логовищах. Днём и ночью в перелесках вспыхивает то там, то сям огонёк, гаснет и вновь вспыхивает в другом месте. Это огоньки наших пиршеств. Наша добыча — всякая дичь, пернатая и косматая. Мы хозяева её. Крестьяне, когда надо, снабжают нас хлебом и салом. Присмотрись-ка, Ламме: в отрепьях, одичалые, решительные, с отвагой во взоре, со своими топорами, секирами, мечами, шпагами, пиками, копьями, луками, аркебузами бродят они по лесам, ибо всякое оружие им годно и они не хотят ходить ровными рядами, точно солдаты. Да здравствуют гёзы!

И Уленшпигель запел:

Slaet on den trommele van dirre dom deyne,

Slaet on den trommele van dirre doum, doum,

Бей, барабан, van dirre, dom deyne,

Бей, барабан войны!

Вырви у герцога Альбы кишки

И хлещи по морде его кишками!

Slaet on den trommele бей, барабан!

Будь герцог проклят! Убийце — смерть!

Кинь его псам! Смерть палачу! Да здравствуют гёзы!

За язык повесь и за правую руку его:

Языком тем на казнь он людей посылал,

Той рукой приговоры смерти скреплял…

Slaet on den trommele.

Бей, барабан войны! Да здравствуют гёзы!

С трупами жертв живьём заприте герцога вы:

Пусть задохнется он от смрада,

Пусть околеет от чумы!

Бей барабан! Да здравствуют гёзы!

Христос! Воззри на воинов твоих:

На плаху, на костёр они пойдут

За правду, за твоё святое слово.

Освободят они родимый край!..

Slaet on den trommele van dirre dom deyne.

Бей, барабан войны! Да здравствуют гёзы!

И все чокались, восклицая:

— Да здравствуют гёзы!

И Уленшпигель пил из вызолоченного монашьего кубка и гордо смотрел на мужественные лица диких гёзов.

— Дикие! — говорил он. — Вы волки, тигры, львы. Пожрите же собак кровавого короля!

— Да здравствуют гёзы! — восклицали они и повторяли его припев:

Slaet op den trommele van dirre dom deyne,

Slaet op den trommele van dirre dom dom:

Бей барабан! Да здравствуют гёзы!

VI

Уленшпигель вербовал в Ипре солдат для принца: скрываясь от преследования герцогских сыщиков, он поступил на службу причетником к приору аббатства св. Мартина. Товарищем его по службе был звонарь по имени Помпилиус Нюман, здоровенный парень, но трусишка, ночью принимавший свою тень за чорта, а рубашку за привидение.

Приор был толст и упитан, как пулярка, выкормленная для вертела. Уленшпигель скоро заметил, на каких лугах паслось его преподобие, копя свой жирок. Он узнал от звонаря, а потом увидел своими глазами, что приор завтракал в девять часов утра, обедал в четыре. До половины девятого он спал, потом перед едой отправлялся в церковь посмотреть, каков кружечный сбор в пользу бедных. Половину сбора он пересыпал в свой кошель. В девять часов он закусывал: съедал тарелку молочного супа, половину бараньей ноги, пирог из цапли и выпивал пять рюмок брюссельского вина. В десять часов он высасывал несколько слив, орошая их орлеанским вином, моля при этом господа бога не дать ему впасть в чревоугодие. В полдень для препровождения времени он обгрызал какую-нибудь птичью гузку, присоединяя к ней и крылышко. В час он начинал думать о своём обеде и сообразно с этим выливал в себя добрый стакан испанского вина. Затем он ложился в постель и дремал минутку для отдохновения.

Проснувшись, он начинал, для возбуждения аппетита, с солёной лососины, к которой присоединялась большая кружка антверпенского dobbel-knol. Затем он переходил в кухню и располагался здесь перед очагом, где весело трещали дрова. Внимательно следил он за тем, как здесь жарится для монахов аббатства телячья вырезка или подрумянивается на вертеле ошпаренный поросёнок, который казался ему много предпочтительнее ломтя сухого хлеба. Но настоящий аппетит ещё не назревал вполне, и приор рассматривал хитрую механику вертела, который как бы чудом вращался сам собой. Это было создание Питера ван Стинкисте, кузнеца, жившего в кортрейском кастелянстве. Приор заплатил ему за этот вертел пятнадцать парижских ливров.

Затем он опять ложился в постель, вытягивался там от усталости, в два пробуждался, проглатывал немножко свиного студня, запивая его бургонским, которое он покупал по двести сорок флоринов за бочку. В три часа он съедал цыплёнка в мадере, которого запивал двумя стаканами мальвазии по семнадцати флоринов бочонок. В половине четвёртого он лакомился вареньем, запивая его мёдом. От этого он становился бодрым духом, охватывал руками колено и погружался в спокойную задумчивость до четырёх часов.

В четыре наступало время обеда, и в этот сладостный час его часто навещал священник церкви святого Иоанна. Не раз бились они об заклад, кто из них больше съест рыбы, дичи, птицы, мяса. Тот, кто отставал, должен был угостить победителя мясом, поджаренным на угольях, с четырьмя соусами, семью гарнирами из зелени и подогретым вином трёх лучших марок.

Так пили они и ели, ведя беседу о еретиках, причём пребывали в полном согласии, что, сколько их ни перебить, всё будет мало. И никогда не возникало между ними ни малейшего спора, кроме того случая, когда им приходилось препираться о тридцати девяти способах, коими изготовляется добрый пивной суп.

Затем они склоняли свои достопочтенные головы на преподобные пуза и храпели. Случалось, кто-нибудь из них открывал на мгновение глаза и бормотал при этом, что жизнь на этом свете — прекрасная вещь и что люди неимущие напрасно жалуются на неё.

При этом святом муже состоял причетником Уленшпигель. Он отлично прислуживал ему при мессе, всегда пополняя чашу трижды: два раза для себя и раз для приора. И звонарь Помпилиус Нюман помогал ему при этом.

Видя цветущее здоровье, красные щёки и толстое брюшко Нюмана, Уленшпигель задал ему вопрос, здесь ли, на службе у приора, он накопил столь завидные достоинства.

— Конечно, сын мой, — ответил Помпилиус. — Закрой только дверь, чтобы нас никто не слышал.

Он шопотом рассказал ему:

— Ты ведь знаешь, как нежно наш господин приор любит всякие вина и пиво, всякое мясо и птицу. Он запирает мясо в кладовке, вино в погребе и всегда носит ключи в кармане. И когда спит, не отнимает рук от них. Ночью, когда он уснёт, я пробираюсь к нему, — не без опаски, — снимаю ключи с его брюшка, потом кладу назад. Не без опаски: ибо, сын мой, если он узнает о моём преступлении, он меня сварит живьём.

— Незачем так затрудняться, Помпилиус, — сказал Уленшпигель, — достаточно стащить ключи один раз — я сделаю по их образцу новые; а старые пусть себе лежат на пузе добрейшего отца приора.

— Сделай, сын мой, — сказал Помпилиус.

И Уленшпигель сделал ключи: часам к восьми вечера, когда он и Помпилиус решали, что благодушный приор уснул, они спускались вниз и добывали себе мяса и вина, сколько было душе угодно. Уленшпигель нёс бутылки, Помпилиус еду, ибо он дрожал, как осиновый лист, а окорока и бараньи лопатки не разбиваются, когда падают на пол. Не раз забирали они также птицу, в чём обвинены были многие кошки по соседству и претерпели казнь за своё преступление.

Затем они отправлялись в Ketel-Straat — улицу гулящих девушек. Здесь они были щедры, кормили своих любушек солониной и ветчиной, варёной колбасой и птицей, поили их орлеанским и бургонским винами и английским пивом, которое за морем называется эль, ручьями вливая всё это в свежие глотки своих красоток. А те платили им за это ласками.

Но однажды утром, после еды, приор позвал их обоих. С грозным лицом он яростно сосал мозговую кость из супа.

Помпилиус дрожал в своих штанах, и брюхо его содрогалось от страха. Уленшпигель был совершенно спокоен и лишь весело ощупывал ключи от погреба в своих карманах.

— Кто это пьёт моё вино и ест мою птицу, — грозно спросил приор, — не ты ли это, чадо моё?

— Нет, — ответил Уленшпигель.

— А этот звонарь, — и он указал при этом на Помпилиуса, — не приложил ли и он руку к этому преступлению? Он бледен, как покойник. Видно, украденное вино действует на него, как яд.

— Ах, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель, — вы несправедливы, обвиняя звонаря. Ибо, если он бледен, то не оттого, что пил ваше вино, но оттого, что нанюхался духа его, он чахнет со дня на день, и, если ничего против этого не предпринять, его душа ручьём ускользнёт сквозь его штаны.

— Есть бедные люди на земле! — вздохнул приор и хватил здоровенный глоток вина из стоявшего перед ним стакана. — Но скажи, чадо моё, — у тебя ведь рысьи глаза, — ты не заметил вора?

— Я буду следить, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель.

— Господь да утешит вас своей милостью, чада мои, — сказал приор, — живите в трезвости, ибо из невоздержанности проистекают все бедствия сей юдоли слёз. Идите с миром.

И, благословив их, он высосал ещё одну мозговую кость из супа и выпил ещё большой стакан вина.

Уленшпигель и Помпилиус вышли.

— Этот гнусный скаред не дал тебе ни капли своего вина, — сказал Уленшпигель. — Поистине благословен хлеб, который крадут у него. Но что с тобой, почему ты так дрожишь?

— Мои штаны мокры насквозь.

— Вода сохнет быстро, сын мой. Но будь веселей. Сегодня сыграем плясовую на бутылках на Ketel-Straat и напоим допьяна всех трёх ночных сторожей. Пусть храпят, охраняя город.

Так и сделали.

Между тем подходил день св. Мартина; церковь была украшена для праздника. Ночью Уленшпигель и Помпилиус вошли в неё, заперли за собой двери, зажгли все свечи, взяли лютню и волынку и играли с увлечением. И свечи сияли, как солнце, но это было далеко не всё. Устроив всё как должно, они отправились к приору, которого, несмотря на поздний час, застали ещё на ногах. Он жевал жареного дрозда, запивая его рейнским, и широко раскрыл глаза, когда увидел освещение в окнах церкви.

— Ваше преподобие, — сказал Уленшпигель, — не угодно ли вам узнать, кто ест ваше мясо и пьёт ваше вино?

— Что за освещение! — воскликнул приор, указывая на окна церкви. — Господи боже, неужто это с твоего соизволения святой Мартин жжёт по ночам свечи бедных монахов, ничего не платя за них?

— Он и не то ещё делает, — сказал Уленшпигель. — Пожалуйте с нами, отец приор.

Тот взял посох, и они вошли в церковь.

Здесь посреди храма он увидел всех святых: выйдя из своих ниш, изваяния собрались в кружок. И святой Мартин являлся как бы начальником, ибо он головой был выше всех; в руке, протянутой для благословения, он держал жареную индейку. У других угодников были во рту или в руках куски гусятины или курятины, колбаса, ветчина, рыба сырая и варёная, между прочим щука в добрых четырнадцать фунтов веса. И в ногах у каждого стояло по бутылке вина.

При виде всего этого приор пришёл в такую ярость, лицо вздулось так, что Помпилиус и Уленшпигель испугались, как бы он тут же не лопнул. Но приор, не обращая на них внимания, грозно подошёл к святому Мартину, которого он, очевидно, считал ответственным за злоумышления всех прочих, вырвал у него из рук индейку и осыпал такими ударами, что разбил ему руку, нос, посох и митру.

Не помиловал он и других, и не один из святителей потерял под его ударами руки, ноги, митру, посох, крест, косу, секиру, решётку, пилу и иные знаки своего достоинства и своей мученической кончины. Затем приор с бешеной быстротой стал, с трясущимся брюхом, задувать все свечи.

Все окорока, птицу и колбасу, сколько мог собрать, он взял с собой и, согбенный под этой ношей, возвратился в свою келью. Но он был так разъярён и удручён, что вынужден был выпить одну за другой три больших бутылки вина.

Уленшпигель подождал, пока он уснул, и тогда унёс все, что приор отобрал у святых, а также то, что осталось в церкви, полакомившись предварительно лучшими кусочками. Объедки они с Помпилиусом сложили у ног святых.

На другой день, пока Помпилиус звонил к заутрене, Уленшпигель вошёл к приору в опочивальню и опять пригласил его пойти в церковь.

Здесь, указав на объедки и на святых, он сказал:

— Что ж, ваше преподобие, ничто не помогло, они всё-таки всё съели.

— Да, — ответил приор, — даже в мою опочивальню, как воры, пробрались и утащили всё, что я спас. Так, господа святые? Вот я пожалуюсь на вас его святейшеству.

— Так-то так, — сказал Уленшпигель, — только вот послезавтра крестный ход, скоро в церковь придут рабочие. Увидят они эти разбитые статуи, как бы вас, отец приор, не обвинили в кощунстве.

— О святой Мартин, — простонал приор, — спаси меня от костра! Я не помнил, что делаю.

Затем, обратившись к Уленшпигелю, меж тем как трусливый Помпилиус звонил в колокола, приор сказал:

— К воскресенью никак не успеют починить святого Мартина. Что делать? Что скажет народ?

— Ваше преподобие, — сказал Уленшпигель, — надо употребить невинную хитрость. Мы приклеим Помпилиусу бороду, — вид у него всегда мрачный и потому очень почтенный, — наденем на него митру, стихарь, облачение и весь убор святителя. Он будет стоять на своём подножьи, и народ примет его за деревянного святого Мартина.

Приор поднялся к Помпилиусу, который всё ещё звонил в колокола, и обратился к нему:

— Перестань звонить и слушай: хочешь заработать пятнадцать дукатов? В воскресенье во время крестного хода ты будешь изображать святого Мартина. Уленшпигель тебя оденет как надо, но если ты во время крестного хода пикнешь или шевельнёшь пальцем, я прикажу сварить тебя в кипящем масле в котле, который, по заказу палача, только что обмуровали на Рыночной площади.

— Ваше преподобие, — ответил Помпилиус, — я предан вам бесконечно, но вы ведь знаете, что я страдаю недержанием.

— Повинуйся! — сказал приор.

— Повинуюсь, ваше преподобие, — жалобно ответил Помпилиус.

VII

На следующий день при ярком солнечном сиянии крестный ход вышел из церкви. Уленшпигель по возможности починил двенадцать угодников, которые колыхались теперь на своих носилках среди цеховых знамён. За ними двигалась статуя пресвятой девы, затем, прославляя её песнопениями, шла её почётная свита из девиц в белых платьях; за ними двигались стрелки с луками и самострелами и, наконец, подле балдахина — Помпилиус, качавшийся на носилках ещё более, чем другие, и скорчившийся под бременем пышного убранства св. Мартина.

Уленшпигель раздобыл порошок, причиняющий зуд. Он сам одел Помпилиуса в епископское облачение, дал ему перчатки и посох и показал, как благословлять народ по латинскому обряду. Он помогал одеваться и священникам: на одного накинул орарь, другому подал рясу, дьяконам надел стихари. Он метался по церкви, здесь разглаживая складки камзола, там штаны. Он расхваливал начищенные самострелы и страшные луки братства стрелков. И каждому он насыпал за воротник, на спину или в рукав своего порошка. Больше всех получил каноник и четыре носильщика св. Мартина. Только девушек из свиты пресвятой девы он не тронул — ради их нежной красоты.

С развевающимися хоругвями и распростёртыми знамёнами в чинном порядке вышла торжественная процессия из храма. Прохожие, мужчины и женщины, крестились при встрече. Солнце палило.

Каноник прежде всех почувствовал действие порошка и почесал за ухом. За ним стали чесаться все, духовенство и стрелки: они чесали себе шеи, ноги, руки, стараясь, однако, не показать этого. Почёсывалась и четвёрка, несшая св. Мартина, но звонарь, страдавший больше всех, так как лучи солнца припекали его более других, не смел шевельнуться из страха, что его сварят живьём. Он дёргал носом, корчил чудовищные рожи и трясся на своих дрожащих ногах, так как каждый раз, когда какой-либо из его носильщиков чесался, он чуть не падал со своей высоты.

Но он не смел двинуться, и от страха из него лило, и носильщики переговаривались:

— Святой Мартин, неужто будет дождь?

Духовенство величало пресвятую деву:

Si de сое… сое… сое… lo descenderes

О sanc… ta… ta… Ma… ma… ria, —

ибо от зуда, ставшего невыносимым, дрожали их голоса; однако они старались чесаться незаметно. Каноник же и четвёрка носильщиков едва не разорвали себе шеи и руки. Помпилиус стоял выпрямившись, дрожа на злосчастных своих ногах, страдавших больше всего.

Но вдруг стрелки, дьяконы, священники, каноник и несшие св. Мартина — все остановились и начали чесаться. От порошка у Помпилиуса свербели пятки невыносимо, но он не шевелился, боясь упасть.

И в толпе говорили, что св. Мартин дико вращает глазами и показывает бедному люду очень сердитое лицо.

Затем по знаку каноника крестный ход опять двинулся в путь.

Но вскоре под горящими лучами солнца, палившего спины и животы участников процессии, действие порошка стало нестерпимым.

И тут духовенство, стрелки, дьяконы, каноник остановились и, точно стадо обезьян, начали уже без всякого стыда чесаться везде, где зудело.

Девушки пели гимны, и свежие голоса, звонко возносясь к небу, звучали, как ангельские хоры.

И, наконец, все разбежались, кто куда мог. Каноник, всё почёсываясь, спас святые дары; благоговейный народ унёс святые мощи обратно в церковь; четвёрка, несшая святого Мартина, попросту бросила Помпилиуса на землю. Здесь злополучный звонарь лежал, не смея ни почесаться, ни шевельнуться, ни промолвить слово и лишь молитвенно закрыв глаза.

Два мальчика решили было понести его, но он показался им слишком тяжёлым, и они поставили его, прислонив к стене. И слёзы градом лились из его глаз.

Народ собрался вокруг него. Своими белыми полотняными носовыми платками женщины отирали его лицо, чтобы собрать его слёзы, как священную реликвию, и говорили при этом:

— Как вам жарко, ваша святость!

Звонарь жалостно смотрел на них и против воли неудержимо дёргал носом.

Слёзы вновь хлынули ручьями из его глаз, и женщины говорили:

— О святой Мартин, вы плачете о прегрешениях города Ипра? Отчего так подёргивается ваш благородный нос? А мы слушались поучений Луиса Вивеса, и бедняки города Ипра обеспечены работой и едой. Ах, какие крупные слёзы — настоящие жемчужины! Вот где наше спасение!

И мужчины говорили:

— Не прикажешь ли, святой Мартин, разрушить все весёлые дома в городе? Но тогда скажи нам, как помешать бедным девушкам бегать по ночам на поиски всяких приключений?

И вдруг поднялся крик:

— Вот идёт причетник!

Уленшпигель подошёл, взял Помпилиуса в охапку, взвалил его себе на плечи и понёс. И верующая толпа благоговейно следовала за ним.

— Ох, — сказал ему на ухо несчастный звонарь, — я издыхаю от зуда, сын мой.

— Держись прямо, — ответил Уленшпигель, — забыл ты, что ли, что ты — деревянная статуя?

Он быстро шагал и принёс звонаря к приору. Тот уже исцарапал себя ногтями до крови.

— Звонарь, — сказал приор, — чесался ты так, как я?

— Нет, ваше преподобие.

— Говорил ты или шевелился?

— Нет, ваше преподобие.

— Ну, получишь свои пятнадцать дукатов. Иди и чешись сколько угодно.

VIII

На другой день Уленшпигель рассказывал всем, что произошло во время процессии. Народ, узнав, что над ним зло подшутили, заставив поклоняться вместо святого плаксе, делающему под себя, пришёл в негодование.

И многие стали еретиками, покинули город со всем своим достоянием и перешли в войско принца.

Уленшпигель возвратился в Льеж.

Одиноко сидел он как-то в лесу и размышлял. Он смотрел на ясное небо и говорил себе:

— Всё война да война: испанцы избивают народ, грабят, насилуют женщин и девушек. Расхищается наше добро, ручьями течёт наша кровь, не принося пользы никому, кроме державного мерзавца, которому хочется украсить свою корону новым узором власти. Он считает славным отличием этот узор крови, узор пожаров. Ах, если бы я мог тебя украсить по моему вкусу, мухи были бы твоим единственным обществом.

Так размышляя, он вдруг увидел, как мимо пронеслось стадо оленей. Здесь были большие старые самцы, гордо несшие свои девятиконечные рога; рядом с ними, точно телохранители, бежали стройные двухлетки, как бы готовые поддержать их своими острыми рожками. Уленшпигель не знал, куда они бегут, но подумал, что они возвращаются в своё логовище.

— Ах, — сказал он, — старые самцы и молодые олени, вы гордо и весело несётесь в глубине леса к своему пристанищу, объедаете молодые побеги, вдыхаете сладостные благоухания и наслаждаетесь бытием, пока не придёт ваш палач — охотник. Так и мы живём, благородные олени!

И пепел Клааса стучал в грудь Уленшпигеля.

IX

В сентябре, в дни, когда перестают кусать комары, Оранский с шестью полевыми пушками и четырьмя тяжёлыми орудиями, говорившими от его имени, а также с четырнадцатью тысячами фламандцев, валлонов и немцев переправился через Рейн у Санкт-Фейта.

Под жёлтыми и красными знамёнами на суковатой бургундской палке, так долго терзавшей нашу страну и обозначавшей начало нашего рабства, под начальством Альбы, кровавого герцога, шли двадцать шесть тысяч пятьсот человек, катились семнадцать полевых пушек и девять тяжёлых орудий.

Но этот поход не принёс больших успехов Молчаливому, так как Альба упорно уклонялся от сражения.

И брат Оранского, Людвиг, баярд Фландрии, заняв несколько городов и взяв выкуп со многих судов на Рейне, сражался при Эммингене в Фрисландии с сыном герцога и потерял здесь шестнадцать пушек, полторы тысячи лошадей и двадцать знамён и всё из-за подлости, продажных наёмников, потребовавших платы перед самым боем.

И в этом разгроме, этой крови и этих слезах тщетно искал Уленшпигель спасения родины.

И палачи по всей стране вешали, рубили головы, сжигали невинные жертвы.

И наследство получал король.

X

Странствуя по земле Валлонской, Уленшпигель убедился, что принцу нечего здесь рассчитывать на какую-либо помощь. Так он добрался до окрестностей города Бульона.

Здесь по пути стали ему попадаться всё горбатые, всякого возраста, пола и состояния. Все были с большими чётками, которые они перебирали с благоговением.

И молитвословия их звучали, как кваканье лягушек в пруду в тёплый вечер.

Были здесь горбатые матери с уродливыми ребятишками на руках, между тем как остальной выводок того же вида цеплялся за их юбки. Горбуны были на холмах и горбуны на полях. И повсюду видел Уленшпигель фигуры горбатых, остро очерченные на ясном небосклоне.

Подойдя к одному из них, он спросил:

— Куда направляются все эти несчастные люди, мужчины, женщины и дети?

Тот ответил:

— Мы идём к усыпальнице святого Ремакля, чтобы вымолить у него то, о чём мечтает наше сердце, а именно: чтобы он убрал с наших спин этот унизительный груз.

— А не мог бы святой Ремакль, — спросил Уленшпигель, — милостиво даровать и мне то, чего жаждет моё сердце, а именно: убрать со спины бедных общин кровавого герцога, тяготеющего на них, точно свинцовый горб?

— Святому Ремаклю не дано снимать горбы, ниспосланные в наказание, — был ответ богомольца.

— А другие он снимал? — спросил Уленшпигель.

— Да, если они не застарелые. Тогда свершается чудо исцеления, и мы справляем весёлые празднества всем городом. И каждый богомолец жертвует серебряную монету, а иногда целый золотой флорин исцелённому, который уже стал святым от этого чудесного исцеления и молитва которого за других скорее доходит до неба.

— Почему же, — спросил Уленшпигель, — богатый господин Ремакль взимает плату за свои лекарства, точно какой-нибудь жалкий аптекарь?

— Безбожный путник, он покарает тебя за такое кощунство! — ответил богомолец, яростно потрясая своим горбом.

— Ой, — простонал Уленшпигель и, скорчившись в три погибели, упал под деревом.

— Вот видишь, если святой Ремакль карает, то карает жестоко, — сказал богомолец, глядя на него.

Уленшпигель извивался, скрёб свою спину и стонал:

— О преславный угодник, сжалься надо мной! Это наказание! Я чувствую адскую боль между лопатками. Ой, ой, прости, святой Ремакль! Уйди, богомолец, уйди! Дай мне здесь в одиночестве выплакать мою вину и покаяться, как отцеубийце!

Но богомолец уже бежал оттуда вплоть до Большой площади города Бульона, где было сборище всех горбатых.

Здесь, дрожа от ужаса, он прерывающимся голосом рассказывал:

— Встретил богомольца… стройный был, как тополь… хулил святого, сразу вскочила опухоль на спине… горб… очень болезненный…

При этом известии богомольцы подняли восторженные крики:

— Святой Ремакль, если ты можешь нагружать горбами, значит, можешь и снимать их. Убери наши горбы, святитель Ремакль.

Между тем Уленшпигель убрался из-под своего дерева. Проходя по опустевшему предместью, он увидел, что у входа одного кабачка мотаются на палке два свиных пузыря, повешенные здесь в знак panch kermis — колбасного празднества, как это называется в Брабанте.

Взяв один из этих пузырей, он подобрал лежавший на земле хребет сушёной камбалы, надрезал себе кожу и напустил крови в пузырь, потом надул его, завязал, привязал его на спину, а к нему прикрепил кости камбалы. С этим украшением, с сгорбленной спиной, трясущейся головой и дрожащими ногами, точь-в-точь старый горбун, явился он на площадь.

Богомолец, бывший свидетелем его падения, увидев его, закричал:

— Вот он, богохульник! — и указал на него пальцем. И все сбежались посмотреть на несчастного.

Уленшпигель жалобно тряс головой и говорил:

— Ах, я недостоин ни милости, ни сострадания, убейте меня, как бешеную собаку…

И горбатые радостно потирали руки, говоря:

— Нашего полку прибыло!

— Отплачу я вам за это, злопыхатели, — бормотал сквозь зубы Уленшпигель, но с виду терпел всё покорно и говорил:

— Не буду ни есть, ни пить, — хотя бы от этого мой горб всё сильнее твердел, — пока святитель Ремакль не исцелит меня так же, как покарал.

И слух о чуде дошёл до каноника. Это был человек большой, пузатый, осанистый. С высоко поднятым носом он, точно корабль, прорезал толпу горбатых.

Ему указали Уленшпигеля, и он обратился к нему:

— Итак, это тебя, любезный, поразил бич святого Ремакля?

— Так точно, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель, — именно меня, и я хочу, как смиреннейший богомолец, вымолить у него, чтобы он избавил меня, если ему угодно, от этого свежего горба.

Почуяв в этих словах какую-то хитрость, каноник сказал:

— Дай пощупать твой горб.

— Пощупайте, ваше преподобие, — ответил Уленшпигель.

Сделав это, каноник сказал:

— Он совершенно свеж и ещё влажен. Надеюсь, однако, что святой Ремакль будет милостив к тебе. Следуй за мной.

Уленшпигель пошёл за каноником и вошёл с ним в церковь. Следом за ними бежали горбатые, крича:

— Вот он проклятый! Вот богохульник! Сколько весит твой свежий горб? Сделаешь из него ранец, собирать в нём гроши? Всю жизнь ты издевался над нами, потому что был прямой! Теперь наш черёд. Слава святому Ремаклю!

Уленшпигель, не произнося ни слова, шёл, склонив голову, за каноником. Они вошли в маленькую часовню, в которой стояла мраморная гробница, покрытая большой мраморной плитой. Расстояние между гробницей и стеной часовни было не более двух ладоней. Толпа горбатых богомольцев проходила вереницей между надгробием и стеной, притискивая горбы к мраморной плите. Они верили, что этим способом избавятся от горбов, и те, которым удалось потереть свой горб о мрамор, не пускали следующих. И они дрались, но бесшумно, ибо, по святости места, они решались обмениваться лишь толчками исподтишка.

Каноник приказал Уленшпигелю влезть и стать на мраморное надгробье, чтобы его видели все богомольцы. Уленшпигель ответил:

— Я один не сумею.

Каноник подсадил его, стал рядом с ним и приказал ему опуститься на колени. Так и сделал Уленшпигель и оставался так, склонив голову.

Каноник же вдохновился и звучным голосом начал проповедь:

— Дети и братья во Христе! У ног моих вы видите безбожнейшего, гнуснейшего богохульника, которого покарал святитель Ремакль своим гневом.

И Уленшпигель, ударив себя в грудь, сказал:

— Confiteor!

— Некогда, — продолжал каноник, — он был прям, как древко алебарды, и хвастал этим. Вот он теперь — сгорблен и согбён под ударом небесного проклятия.

— Confiteor, — сказал Уленшпигель. — Спаси меня от горба!

— Да, — продолжал каноник, — да, великий чудотворец, святой Ремакль, ты, сотворивший с твоей преславной кончины тридцать девять чудес, сними с этих плеч бремя, тяготеющее над ними. Дай нам за такое исцеление возгласить тебе хвалу во веки веков, in saecula saeculorum! И мир на земле тем горбатым, которые покорны!

И хором возгласили горбуны:

— Да, мир на земле тем горбатым, которые покорны! Мир горбатым, передышка от уродств, свобода от оскорбления! Сними с нас горбы, святитель Ремакль!

Каноник приказал Уленшпигелю спуститься с гробницы и потереть горб о край надгробья.

И Уленшпигель исполнил это, неустанно повторяя:

— Меа culpa, confiteor, избавь меня от горба!

И у всех на глазах он тёрся горбом.

— Смотрите на горб, он треснул. Смотрите, поддаётся! Справа он тает!.. Нет, он влезет обратно в грудь. Горбы не тают, они входят обратно во внутренности, из которых вылезли.

— Нет, они втягиваются в желудок и в течение восьмидесяти дней служат там пищей… Это подарок, который святитель жалует исцелённым… А куда деваются старые горбы?

Вдруг все горбатые издали разом страшный крик, ибо Уленшпигель изо всех сил упёрся в край надгробья, и пузырь лопнул. Кровь, бывшая в нём, промочила рубашку и большими каплями падала на пол. Выпрямившись и вытянув руку, он кричал:

— Исцелён!

И все горбатые кричали разом:

— Святой Ремакль благословил его, к нему он милостив, к нам суров… — О святитель, избавь нас от горбов!.. — Жертвую тебе телёнка!.. — А я семь баранов!.. — А я охотничью добычу за целый год!.. — Я шесть окороков… — Я отдаю мой домик церкви… Избавь нас от горбов, святитель Ремакль!

И они смотрели на Уленшпигеля с завистью и почтением.

Один из них хотел пощупать, что у него там под курткой, но каноник сказал:

— Там рана, которую нельзя выставлять на свет.

— Я буду молиться за вас, — сказал Уленшпигель.

— Да, богомолец, — заговорили все горбатые разом, — да, вновь выпрямленный господом, мы насмехались над тобой: прости нас, мы не ведали, что творим. Христос простил на кресте, — прости и ты нас.

— Прощаю, — милостиво сказал Уленшпигель.

— Ну, возьми, вот патар, вот флорин. Примите, ваша прямая милость, вот реал, вот дукат, ваша стройность, не откажитесь принять этот крузат, взять рукой эти червонцы…

— Уберите ваши дукаты, — потихоньку сказал им Уленшпигель, — дабы ваша левая рука не знала, что творит правая.

Он говорил так из-за каноника, который жадными глазами смотрел на деньги горбатых, не разбирая, что там, золото или серебро.

— Благодать над тобой, о благословенный, — говорили горбатые Уленшпигелю.

И он гордо принимал от них подарки, точно чудотворец. А скупые всё терли свои горбы о гробницу, не говоря ни слова.

Вечером Уленшпигель отправился в трактир и устроил там хорошую попойку.

Однако, прежде чем лечь спать, он вспомнил, что, наверное, каноник явится забрать свою часть добычи, если не всю её. Он пересчитал полученное и нашёл здесь больше золота, чем серебра, ибо тут было не меньше трехсот червонцев. Заметив в цветочном горшке засохший лавровый куст, он вытащил растение с корнями и землёй и положил на дно всё своё золото. Полуфлорины же, патары и мелочь он рассыпал перед собой по столу.

Каноник явился в корчму и поднялся наверх к Уленшпигелю. При виде священника тот вскочил:

— Господин каноник, чего ради вы явились к моей недостойной особе?

— Единственно ради твоего добра, сын мой, — ответил каноник.

— Ох, — вздохнул Уленшпигель, — вы о том добре, что лежит на столе?

— Именно, — ответил каноник.

И, протянув руку, он сгрёб все деньги со стола в мешок, который принёс для этой цели.

Один флорин, однако, он дал Уленшпигелю, который, для видимости, жалостно стонал.

И каноник спросил его, каким способом он устроил чудо.

Уленшпигель показал ему свиной пузырь и кости камбалы. Всё это забрал каноник под крики и стоны Уленшпигеля, молившего его дать ему ещё сколько-нибудь, так как путь от Бульона до Дамме очень далёк для него, несчастного пешехода, и он, наверное, умрёт по дороге с голоду.

Каноник ушёл, не сказав ни слова.

Оставшись один, Уленшпигель уснул, поглядывая на лавровый куст.

На рассвете он забрал свою добычу и вышел из Бульона, поспешив в лагерь Оранского. Здесь он передал принцу все деньги и рассказал ему свою историю, пояснив, что это настоящий способ налагать на врага контрибуцию.

Принц дал ему десять флоринов.

Что касается позвоночника камбалы, то он был заключён в хрустальный ларец и прикреплён в середине распятия в алтаре Бульонского собора.

И всякий в городе знает, что в распятии этом заключён горб выпрямленного богохульника.

XI

Молчаливый, готовясь к переходу через Маас, передвигал свои отряды в окрестностях Льежа, стараясь запутанными переходами обмануть бдительность Альбы.

Уленшпигель исполнял свои воинские обязанности, умело орудовал своим аркебузом и внимательно следил за окружающим.

В лагерь прибыли фламандские и брабантские дворяне, жившие согласно с офицерами и важными господами из свиты Молчаливого.

Вскоре, однако, в лагере образовались две партии, неустанно враждовавшие друг с другом, ибо одни говорили: «Принц — предатель», другие же отвечали, что кто говорит это, тот клеветник, и что они заткнут их лживую глотку. Недоверие росло, как жирное пятно. Доходило до рукопашной в кучках из семи, восьми, двенадцати человек, а то бились и настоящим оружием вплоть до аркебузов.

Однажды на шум явился сам принц и прошёл между враждующими сторонами. Пуля сорвала у него шпагу. Он приказал прекратить бой и обошёл весь лагерь, чтобы все его видели и никто не мог говорить: «Убит Молчаливый, убита война!»

На другой день около полуночи, в тумане, только что Уленшпигель собрался выйти из дому, где он напевал фламандские любезности одной валлонской девице, он вдруг у двери соседнего домика услышал повторившееся три раза подряд карканье ворона. И таким же тройным карканьем ответил кто-то снаружи. На порог домика вышел крестьянин. Уленшпигель услышал шаги на дороге.

Два человека, разговаривавшие по-испански, подошли к крестьянину, который обратился к ним на том же языке:

— Ну, что вы сделали?

— Добрую работу сделали, — ответили они, — врали во имя короля. Благодаря нашей работе теперь офицеры и солдаты в лагере относятся ко всему недоверчиво: «Принц только из скверного честолюбия сопротивляется королю: он добивается того, чтобы его боялись, и тогда в качестве залога он удержит в своих руках города и области, за пятьсот тысяч флоринов он готов покинуть доблестное дворянство, бьющееся за родину. Герцог предложил ему полное помилование и торжественно поклялся и обещал ему, что вернёт ему и всем высшим военачальникам их владения, если они вновь покорятся королю. Оранский единолично заключит с ним соглашение».

А приверженцы Молчаливого возражали нам:

«Предложение герцога — предательская ловушка, в которую не даст себя заманить Оранский, памятуя об Эгмонте и Горне. Им хорошо известно, что кардинал Гранвелла, когда схватили графов, сказал в Риме: «Пескарей ловят, а щуку упускают». Пока Оранский на свободе, ещё ничего не сделано».

— А велик раскол в лагере? — спросил крестьянин.

— Велик и с каждым днём сильнее. Где письма?

Они вошли в домик, где засветился фонарь. В оконце Уленшпигель увидел, как они распечатали два письма, жадно читали их, пили мёд и поспешно удалились, сказав на прощанье крестьянину по-испански:

— Если лагерь распадётся, — Оранский в наших руках. Будет хорошая пожива.

«Ну, с этими молодчиками надо покончить», — сказал себе Уленшпигель.

Они вышли в густом тумане, и Уленшпигель видел, как крестьянин вынес им фонарь, который они взяли с собой.

Свет мелькал, часто скрываемый чёрной тенью, из чего Уленшпигель заключил, что они идут гуськом.

Он зарядил свой аркебуз и выстрелил в чёрную фигуру. Фонарь стал подыматься и опускаться, и из этого он заключил, что один упал, а другой старается рассмотреть его рану. Он снова зарядил аркебуз. Но фонарь, качаясь, стал быстро удаляться по направлению к лагерю. Уленшпигель выстрелил ещё раз. Фонарь покачнулся, упал и погас. Стало темно.

Бросившись к лагерю, Уленшпигель встретил профоса и толпу солдат, разбуженных звуком выстрела. Уленшпигель обратился к ним:

— Я охотник, пойдите принесите дичь.

— Весёлый фламандец, — сказал ему профос, — ты разговариваешь не только языком.

— Слова слетают с языка, как ветер. Слова свинцовые остаются в теле предателей. Пойдёмте.

И при свете фонарей он привёл их к месту, где лежали оба — один уже мёртвый, другой хрипя в агонии; рука его была прижата к груди, и здесь они нашли письмо, которое он скомкал последним усилием воли.

Они понесли трупы, по одежде которых было ясно, что это дворяне, и направились при свете фонаря прямо к принцу, прервав его совещание с Фридрихом Голленгаузеном, маркграфом гессенским и другими господами.

В сопровождении ландскнехтов и рейтаров в зелёных и жёлтых камзолах они толпой подошли к палатке Оранского и с криком требовали, чтобы их выслушали.

Он вышел. Профос откашлялся, чтобы начать обвинительную речь против Уленшпигеля, но тот перебил его:

— Ваша милость, целясь в ворон, я подстрелил двух предателей — дворян из вашей свиты.

И он рассказал, что он видел, слышал и сделал.

Оранский не произнёс ни слова. Перед ним, принцем Оранским, Вильгельмом Молчаливым, пред Фридрихом Голленгаузеном, маркграфом гессенским, Дитрихом ван Схоненбергом, графом Альбертом Нассауским, Гоохстратеном, Антуаном де Лаленом, губернатором мехельнским, пред солдатами и Ламме Гудзаком, который дрожал всем телом от испуга, были обысканы оба трупа. При убитых нашли письма за печатями Гранвеллы и Нуаркарма, которые повелевали им сеять раздоры среди приближённых принца, чтобы, таким образом, ослабить его силы, принудить его к уступкам и выдать его герцогу, который отрубит ему голову. «Следует, — говорилось в письмах, — действовать осторожно, посредством смутных намёков, чтобы в войске укоренилось впечатление, что Оранский ради личной выгоды заключил с герцогом особое соглашение. Тогда его приближённые и солдаты в негодовании сами схватят его. В уплату им переведено через Фуггера в Антверпене по пятисот дукатов на каждого. Они получат без замедления следующую тысячу, как только ожидаемые из Испании четыреста тысяч прибудут в Зеландию».

Когда предательство, таким образом, стало очевидным, принц молча повернулся к своим приближённым — офицерам и солдатам, — среди которых было много не доверявших ему, и укоризненно поглядел на них, молча указывая на трупы.

В великом смятении возгласили все присутствующие:

— Да здравствует Оранский! Оранский верен родине!

Исполненные презрения, они хотели бросить трупы собакам, но принц сказал:

— Не тела надо выбросить собакам, а дух слабости, рождающий недоверие к чистым помыслам.

И солдаты и офицеры кричали:

— Да здравствует принц! Да здравствует Оранский, друг родины!

И голоса их звучали, как гром, сметающий несправедливость.

Указывая на трупы, принц сказал:

— Похороните их по-христиански:

— А я? — сказал Уленшпигель. — Что сделают с моим верным скелетом? Если я поступил неправильно, пусть меня высекут; если я сделал, как надо, пусть меня наградят.

На это Молчаливый сказал:

— Этот стрелок получит пятьдесят ударов зелёными палками в моём присутствии за то, что, не получив приказа, нарушил дисциплину, убив двух офицеров. Затем он получит тридцать флоринов за то, что хорошо смотрел и хорошо слушал.

— Ваше высочество, — ответил Уленшпигель, — если бы мне раньше дали тридцать флоринов, я бы терпеливее выдержал палки.

— Да, да, — вздохнул Ламме Гудзак, — дайте ему сперва тридцать флоринов, он покорно вынесет остальное.

— И затем, — продолжал Уленшпигель, — так как душа моя чиста, то нет нужды ни мыть её дубиной, ни полоскать её осиной.

— Да, — вздыхал Ламме Гудзак, — не надо мыть Уленшпигеля дубиной или полоскать осиной. У него душа чистая. Не мойте его, господа офицеры, не мойте его.

Когда Уленшпигель получил свои тридцать флоринов, профос приказал «шток-мастеру», то есть палочных дел мастеру, взяться за него.

— Взгляните, господа, какой у него жалостный вид, — кричал Ламме. — Никакого дерева не любит мой друг Уленшпигель.

— Нет, — отвечал Уленшпигель, — я люблю раскидистый ясень, который простирает свою сочную листву навстречу солнцу, но я терпеть не могу эти палки, которые ещё влажны от крови своего сока, которые, без листьев и ветвей, имеют такой дикий вид и производят столь жестокое впечатление.

— Ты готов? — спросил профос.

— Готов? — повторил Уленшпигель. — К чему готов? К палкам? Нет, не готов и не собираюсь быть готовым, господин шток-мастер. У вас рыжая борода и грозное лицо, но я убеждён, что у вас мягкое сердце и что вы совсем не любите увечить таких бедняг, как я. О себе скажу, что я этого не люблю ни делать, ни видеть. Ибо спина христианина — священный храм, подобный груди, объемлющей лёгкие, коими мы вдыхаем воздух божий. Какие муки душевные будут терзать вас, если вам случится тяжёлым ударом раздробить меня на куски!

— Живей, живей, — сказал шток-мастер.

— Ах, к чему такая спешка, ваше высочество, — обратился Уленшпигель к принцу, — право, не к чему спешить: сперва надо высушить палку, а то, говорят, сырое дерево, проникая в живое мясо, заражает его смертельным ядом. Неужто вы, ваше высочество, хотите, чтобы я погиб такой гадкой смертью? Верной службой служит вам и так моя спина, ваше высочество. Пусть секут ее розгами, пусть бичуют ремнём, только этими зелёными палками не надо, прошу вас.

— Помилуйте его, принц, — сказали одновременно Гоохстратен и Дитрих ван Схоненберг. И другие сострадательно улыбались.

И Ламме приговаривал:

— Ваше высочество, ваше высочество, помилуйте его; зелёное дерево — чистый яд.

— Прощаю, — сказал принц.

И Уленшпигель многократно прыгал, колотил Ламме по животу, тащил его плясать и говорил:

— Восхваляй вместе со мной благородного принца, который спас меня от зелёных палок.

Ламме попытался плясать, но из-за брюха не мог.

И Уленшпигель угостил его хорошей выпивкой и закуской.

XII

Уклоняясь от сражения, герцог непрестанно старался истощить Оранского при его передвижениях между Юлихом и Маасом. Повсюду, у Гондта, Мехельна, Эльсена и Меерсена, обследовали, по указанию принца, реку, и везде дно её было усеяно колышками, которые при переправе причиняли раны людям и лошадям.

У Стокема брод оказался свободным. Принц приказал перейти реку. Кавалерия, перейдя через Маас, сосредоточилась по ту сторону в боевом порядке, прикрывая переправу со стороны епископства Льежского. Затем от берега до берега, поперёк реки, выстроились в десять рядов стрелки и аркебузьеры, задерживая, таким образом, течение реки. Среди них был Уленшпигель. Вода доходила ему до бёдер, и не раз предательская волна поднимала его вверх вместе с лошадью.

Мимо него шла пехота, привязав пороховницы к шляпам и держа аркебузы высоко в воздухе. За ними двигался обоз, охранные отряды, сапёры, фейерверкеры, двойные бомбарды, фальконеты, большие и малые кулеврины, кулеврины-батарды, двойные кулеврины, мортиры, пушки, простые и двойные, лёгкие пушки для авангарда, запряжённые парой лошадей, которые могли галопом примчаться куда угодно и, таким образом, были подобны так называемым императорским пистолетам. За артиллерией шёл арьергард — ландскнехты и фламандская конница.

Уленшпигель искал, где бы хватить глоток согревающего напитка. Стрелок Ризенкрафт, немец из южной Германии, тощий, жестокий и громадный парень, храпел подле него на коне, от него разило водкой, и Уленшпигель поискал, где его фляжка, нашёл её, разрезал бечёвку, на которой она висела на шее, и весело приложился к ней. Соседи-стрелки кричали:

— Дай и нам!

Так он и сделал. Когда фляжка была пуста, он связал бечёвку и хотел повесить фляжку на шею солдату. Однако он задел при этом Ризенкрафта, тот проснулся и прежде всего потянулся к своей фляжке, чтобы, как всегда, подоить свою коровушку. Но, не найдя молока, он пришёл в ярость и закричал:

— Мерзавец, куда ты дел мою водку?

— Выпил, — отвечал Уленшпигель, — у промокших солдат водка — общее добро, а скаред — дурной товарищ.

— Завтра в поединке изрублю тебя на куски, — сказал Ризенкрафт.

— Валяй. Станем рубить друг другу головы, руки, ноги и всё прочее. Да не запор ли у тебя, что у тебя рожа такая кислая?

— Да, запор.

— Так чем драться, лучше бы ты слабительное принял.

Они уговорились встретиться на другой день на конях при любом сражении, чтобы срубить друг у друга короткими шпагами лишнее сало.

Уленшпигель просил разрешения заменить шпагу палкой, — и получил согласие.

Между тем войско перешло реку, и, по приказанию офицеров, десять шеренг, стрелков также двинулись к другому берегу.

И принц сказал:

— Вперёд на Льеж.

Объятый радостью, Уленшпигель закричал вместе с фламандцами:

— Да здравствует Оранский, вперёд на Льеж!

Но наёмники, особенно немцы, нашли, что они слишком промокли для наступления. Напрасно уверял их принц, что они идут навстречу верной победе, что город на их стороне. Они знать ничего не хотели, разложили большие костры и грелись подле них со своими рассёдланными лошадьми.

Нападение на город было отложено на другой день. Альба был очень испуган отважной переправой: тут его шпионы донесли ему, что наёмники Молчаливого не готовы к нападению.

Поэтому он пригрозил Льежу и его округе, что он уничтожит всё огнём, если тамошние сторонники принца шелохнутся. Герард ван Грусбеке, клеврет епископа, вооружил своих наёмников против принца. Но Молчаливый из-за наёмников-немцев, испугавшихся сырости в штанах, подошёл к городу слишком поздно.

XIII

Уленшпигель и Ризенкрафт взяли себе секундантов, которые решили, что противники будут драться пешими и, по требованию победителя, вплоть до смертельного исхода; так потребовал Ризенкрафт.

Местом боя была выбрана маленькая поляна.

С утра Ризенкрафт надел своё стрелковое снаряжение. На нём был шлем с нагрудником без забрала и кольчуга без рукавов. Рубаху, разорванную в клочья, он запихал в шлем, чтобы, в случае нужды, употребить лоскутья для перевязки. Он взял свой самострел из доброго арденнского дерева, колчан с тридцатью стрелами и длинный кинжал, но не взял двуручного меча, какими обычно вооружены стрелки. Он прибыл на место поединка на своей кобыле и сидел на боевом седле, прикрытом бронёй так же, как лоб лошади, украшенный перьями.

Вооружение у Уленшпигеля было барское. Он восседал на осле: седлом ему служила юбка гулящей девицы, на морду осла была надета ивовая плетёнка, над которой развевались стружки. Грудь осла, вместо панцыря, покрывал кусок сала, так как, объяснял Уленшпигель, железо дорого, к стали не приступиться, а медь в последнее время в таком количестве уходит на пушки, что и для кролика не из чего выковать оружие. Вместо шлема он прикрылся салатным листом, ещё не объеденным улитками. В середину он воткнул лебединое перо — для последней песни, если плохо придётся.

Лёгкой, тонкой шпагой служила ему длинная, толстая сосновая жердь, к концу которой была привязана метёлочка из веточек того же дерева. Слева у седла висел нож, тоже деревянный, справа палица: стебель бузины с воткнутой на него брюквой. Панцырем его были лохмотья. Когда он в этом наряде появился на месте боя, свидетели Ризенкрафта разразились хохотом, но сам он угрюмо хранил своё кислое выражение.

Секунданты Уленшпигеля потребовали, чтобы немец снял свою стальную кольчугу, так как на Уленшпигеле нет ничего, кроме тряпок. Ризенкрафт согласился. Тогда его секунданты спросили, почему Уленшпигель вооружён метлой.

— Палку вы мне сами разрешили: можно же её украсить зеленью.

— Делай, как знаешь, — сказали четыре секунданта.

Ризенкрафт не произнёс ни слова и лишь сбивал короткими ударами шпаги тощие стебельки вереска.

Секунданты потребовали, чтобы он заменил свой меч метлой, как у Уленшпигеля.

Он ответил:

— Если этот голодранец по своей воле выбрал столь необычное оружие, то он, очевидно, надеется им защитить свою жизнь.

Уленшпигель, с своей стороны, повторил, что ему довольно его метлы, и секунданты объявили, что всё в порядке.

Противники стали друг против друга, — Ризенкрафт, закованный в сталь, на своём коне, Уленшпигель — на осле, прикрытом куском сала.

Выехав на середину поляны, Уленшпигель взял метлу наперевес, как копьё, и сказал:

— Гнуснее чумы, проказы и смерти, по мне, эта смердящая погань, которая в лагере храбрых и добрых товарищей не знает иной заботы, как совать повсюду свою кислую рожу и злопыхательную морду. Где появится такой поганец, немеет смех и смолкает песня. Всегда такой гнуснец с кем-нибудь дерётся или ругается и, таким образом, рядом с честным боем за родину затевает поединки, в которых — разруха армии и радость врагу. В разное время Ризенкрафт, здесь стоящий передо мной, убил двадцать одного человека за пустячные слова, никогда, ни в одном сражении или стычке не дав доказательств своей храбрости, не получив ни единой награды. Поэтому мне очень приятно почесать сегодня эту шелудивую собаку против её облезшей шерсти.

Ризенкрафт ответил:

— Этот пьяница вообразил, что поединок — это забава; с радостью расколю ему череп, чтобы всякий увидел, что там нет ничего, кроме соломы.

По приказанию секундантов оба спешились, причём с головы Уленшпигеля упал салатный лист, немедленно пожранный его ослом. Только один секундант помешал ослу, дав пинка ногой и выгнав за изгородь поляны. Таким же образом отвели коня, и они поплелись вдвоём, пощипывая траву.

Затем секунданты с метлой, — это были секунданты Уленшпигеля, и секунданты с мечом — секунданты Ризенкрафта — подали свистом знак к бою.

И Ризенкрафт и Уленшпигель яростно бросились друг на друга. Ризенкрафт рубил шпагой, Уленшпигель отбивался метлой. Ризенкрафт клялся всеми дьяволами, Уленшпигель уворачивался, бегал по поляне вдоль и поперёк, туда и сюда, показывал Ризенкрафту язык, корчил ему рожи, а тот задыхался, и, как сумасшедший, махал по воздуху своей шпагой. Вдруг, когда он подбежал совсем близко к Уленшпигелю, тот мигом обернулся и изо всех сил ткнул его своей метлой в нос. Ризенкрафт упал на землю, растопырив руки и ноги, точно издыхающая лягушка.

Уленшпигель бросился к нему и возил без всякого милосердия метлой по его лицу взад и вперёд, повторяя:

— Проси пощады, не то всю метлу слопаешь.

Он тёр и тёр его безустали, к великому смеху присутствующих, и всё приговаривал:

— Кайся, не то слопаешь всю метлу.

Но Ризенкрафт не мог ничего ответить, так как от чёрной ярости умер.

— Господь да упокоит твою душу, бедный злюка! — сказал Уленшпигель.

И ушёл, огорчённый.

XIV

Октябрь шёл к концу. У принца иссякли деньги, и войско его страдало от голода. Солдаты роптали; он подвигался по направлению к Франции и старался вступить в бой с герцогом, но тот уклонялся.

Выступив из Кенуа-ле-Конт по пути к Камбрэзи, он встретил здесь отряд из десяти немецких батальонов, восьми испанских и трёх эскадронов лёгкой конницы под командой дона Руфеле Генрицис, сына герцога Альбы. Завязался бой, и дон Руфеле среди схватки воскликнул по-испански:

— Бей, бей! Без пощады! Да здравствует папа!

Оказавшись в это мгновение против отряда стрелков, где Уленшпигель был взводным, он бросился со своими людьми на них. Тогда Уленшпигель сказал своему начальнику:

— Отсеку этому палачу язык!

— Отсеки, — ответил тот.

И Уленшпигель меткой пулей раздробил челюсть и разорвал язык у дона Руфеле, сына герцога.

Затем он выбил из седла сына маркиза Дальмарес.

Батальоны и эскадроны потерпели поражение.

После этой победы Уленшпигель искал в лагере своего друга Ламме, но не нашёл его.

— Ах, — говорил он, — скрылся друг мой Ламме, мой толстый друг! Видно, полный воинской отваги, он забыл о тяжести своего брюха и вздумал преследовать бегущих испанцев. И, конечно, запыхавшись, он упал, как мешок, на дороге; они его захватили и увели с собой, в надежде на выкуп, — выкуп христианского сала. Друг мой Ламме, где ты застрял? Где ты, милый толстячок?

И Уленшпигель искал его повсюду, но нигде не мог найти и был огорчён этим.

XV

В ноябре, месяце снегопада и метелей, принц вызвал к себе Уленшпигеля. Молчаливый сидел, грызя шнурок своего панцыря.

— Слушай и запомни, — сказал он.

— Мои уши, как двери темницы, — ответил Уленшпигель, — через них легко войти, но выйти — дело трудное.

Молчаливый сказал:

— Обойди Фландрию, Геннегау, Северный Брабант, Антверпен, Южный Брабант, Намюр, Гельдерн, Оверисселль и Северную Голландию и повсюду говори следующее: если судьба изменит нашему святому христианскому делу на суше, то борьба с подлым насилием будет продолжаться на море. Милость господа с нашим великим делом в его удачах и неудачах. Прибыв в Амстердам, отдай отчёт во всём, что ты говорил и делал, моему верному другу Паулю Бейсу. Вот три паспорта, подписанные самим Альбой. Их нашли на трупах убитых при Кенуа-ле-Конт. Мой секретарь вписал в них имена. Быть может, ты найдёшь по дороге подходящего спутника, которому ты сможешь довериться. Запомни: кто на пение жаворонка ответит боевым криком петуха, тот наш верный союзник. Вот тебе пятьдесят флоринов. Будь мужественен и твёрд.

— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

И он отправился в путь.

XVI

Пропуск от имени короля и герцога давал ему право носить при себе какое угодно оружие. Он взял свой добрый аркебуз, сухого пороха и пуль. Затем он надел изодранный плащ, истасканный камзол и штаны испанского покроя, нахлобучил шляпчонку с торчащим пером и опоясался саблей. Покинув своё войско у французской границы, он направился в Маастрихт.

Крапивники, предвестники мороза, порхали вокруг жилья и просили приюта. Третьи сутки шёл снег.

Уленшпигелю часто приходилось предъявлять свой паспорт. Его пропускали. Так шёл он к Льежу.

Вскоре он дошёл до большой равнины; ветер хлопьями снега хлестал его в лицо. В ослепительной белизне расстилалась перед ним равнина, и снежная метель, гонимая вихрем, кружилась над нею. Три волка шли по его пятам, но, когда он свалил одного из них выстрелом, прочие бросились на раненого и, разодрав на части, убежали с куском мяса в лес.

Избавившись от волков и осматриваясь, не бегает ли по полю ещё стая, он увидел позади, далеко на равнине, как будто серые изваяния, которые двигались, как пятна в снежной метели; за ними видны были очертания всадников. Он влез на дерево. Ветер донёс до него издалека жалобные звуки.

«Быть может, это богомольцы в белых плащах, — подумал он, — ибо лишь с трудом я отличаю их фигуры от снега».

Но тут он увидел, что это бегут голые люди, а за ними два рейтара на высоких конях в чёрном вооружении гонят эту жалкую толпу неистовыми ударами бича. Он зарядил аркебуз. Среди этих несчастных он видел молодых людей и стариков, — голые, иззябшие, окоченелые, съёжившись под бичом солдат, бежали они вперёд, чтобы увернуться от их ударов. А рейтары, тепло одетые, красные от водки, сытые, забавлялись тем, что хлестали голых людей, подгоняя их.

«Я мщу за тебя, пепел Клааса», — сказал Уленшпигель и выстрелил в одного рейтара, который упал с коня, поражённый пулей в лицо. Другой, не понимая, откуда пронеслась эта нежданная пуля, перепугался и решил, что в лесу засел в засаде неприятель. Он вздумал спасаться бегством вместе с лошадью своего спутника и схватил её за узду, но, сойдя с коня, был поражён второй пулей в затылок и упал замертво.

Голые люди упали на колени, решив, что ангел с небес явился им на помощь в образе стрелка, бьющего без промаха. Уленшпигель слез с дерева, и его узнали некоторые из несчастных, служившие с ним вместе в армии принца. Они объяснили ему:

— Видишь, Уленшпигель, мы из Франции: за то, что мы не могли заплатить выкупа, нас в этом ужасном виде отправили как мятежников и военнопленных в Маастрихт, куда сейчас прибудет герцог. Мы все уже заранее обречены на пытки, казни и ссылку на королевские галеры, подобно ворам и преступникам.

Уленшпигель отдал старшему из толпы свой плащ и сказал:

— Пойдёмте, я отведу вас в Мезьер, но раньше надо забрать всё, что есть у этих солдат, и поймать их лошадей.

Снятые с солдат камзолы, штаны, сапоги, шапки и панцыри были распределены между самыми слабыми и больными, и Уленшпигель сказал:

— Двинемся в лес, там нет ветра и поэтому теплее. Бегом, братья.

Вдруг один из толпы упал с криком.

— Холодно! Голодно! Иду к господу сказать, что папа римский — антихрист на земле.

И умер. Все решили нести его с собой, чтобы предать земле по-христиански.

Продвигаясь вперёд по большой дороге, они встретили крестьянина, ехавшего в крытой повозке. Он сжалился над голыми людьми и усадил их в свою повозку. Здесь было сено, в которое они зарылись, и пустые мешки, которыми они могли прикрыться. Согревшись, они вознесли благодарность господу. Уленшпигель ехал рядом на добытом коне и вёл другого в поводу.

В Мезьере они остановились; здесь им принесли тёплый суп, пиво, хлеб, сыр, а старикам и женщинам — мясо. Их приютили и дали им одежду и новое оружие за счёт общины. Все благословляли Уленшпигеля и обнимали его, и он радовался этой ласке.

Он продал рейтарских лошадей за сорок восемь флоринов, из коих тридцать отдал французам.

Странствуя далее в одиночестве, он говорил себе:

«Вот я иду сквозь кровь, слёзы и бедствия, но не нахожу ничего. Видно, обманули меня дьяволы. Где Ламме? Где Неле? Где Семеро?»

И он услышал голос, подобный дуновению:

— В слезах, в смерти, в огне ищи…

И он пошёл дальше.

XVII

В марте Уленшпигель пришёл в Намюр. Здесь он увидел Ламме, который, став большим любителем маасской рыбы, особенно форели, нанял себе лодку и, с разрешения общины, занялся рыбной ловлей. Но гильдии рыбаков он уплатил за это пятьдесят флоринов.

Увидев, как его друг и товарищ бродит по берегу Мааса, ища способа перебраться на ту сторону в город, обрадованный Ламме причалил к берегу, взобрался, запыхавшись, по откосу и бросился к Уленшпигелю. Заикаясь от радости, он восклицал:

— Вот, наконец, опять ты со мной, сын мой, сын во господе, ибо ковчег моего чрева может вместить двоих таких, как ты. Куда ты теперь? Что тебе нужно? Ты, значит, жив? Не видел ты моей жены? Будешь кушать маасскую рыбу? Это лучшее, что есть в этой юдоли: здесь, брат, готовят такие соусы, что оближешь пальчики. Какой у тебя гордый и славный вид с тех пор, как позолотило тебя пламя сражений. Вот ты здесь теперь, сын мой, друг мой, дорогой Уленшпигель, весёлый бродяга! — И он заговорил тише: — А сколько испанцев ты положил? Не встречал ли ты моей жены в одной из их повозок с потаскушками? И маасского вина выпьешь — оно великолепно действует на страдающих запором. Сын мой, ты ранен? Ты ведь останешься здесь и скоро будешь чувствовать себя свежим, бодрым и здоровым, как молодой орёл. И угрей наешься таких, что без всякого запаха тины! Поцелуй меня, брюханчик. Слава богу, слава богу! Ух, как я рад!

И Ламме прыгал, плясал, пыхтел, фыркал, тормошил Уленшпигеля.

Затем они отправились в город. У ворот Намюра Уленшпигель предъявил свой паспорт, подписанный герцогом, и Ламме повёл его к себе.

Готовя обед, он выслушал рассказ о его приключениях и рассказал о своих. Он покинул войско, последовав за девушкой, которую принял за свою жену. Так он и ехал за ней, пока не добрался до Намюра. И непрестанно спрашивал:

— Ты её не видал?

— Видал других, и очень пригожих, — отвечал Уленшпигель, — особенно в этом городе, где все они заняты любовью.

— Верно, — сказал Ламме, — меня уж тут завлекали сотни раз, но я остался верен. Увы! Моё тоскующее сердце переполнено единственным воспоминанием.

— Так же, как твоё брюхо всякой едой.

— Когда я тоскую, я должен есть.

— И твоё горе не знает отдыха и передышки?

— Увы, — ответил Ламме.

И, вытащив из горшка форель, он продолжал:

— Смотри, какая красивая, какая полная. Мясо розовое, как тело у моей жены. Завтра утром уедем из Намюра; у меня мешочек полон флоринов, — купим себе по ослу и поедем верхом во Фландрию.

— Дорого будет стоить, — сказал Уленшпигель.

— Неважно. Сердце тянет меня в Дамме; там любила она меня так сладко; может быть, она туда вернулась.

— Что ж, если хочешь, выедем завтра утром.

На следующий день они выехали бок о бок, каждый на своём осле.

XVIII

Дул резкий ветер. Солнце, ясное с утра, как радостная юность, потускнело, поседело, стало мрачно, как печальная юность; хлестал дождь с градом.

Когда дождь стих, Уленшпигель отряхнулся и сказал:

— Небо впитывает так много туманов, что иногда ему приходится облегчаться.

Снова хлынул дождь с градом, крупнее, чем раньше, он безжалостно хлестал путников. Ламме ныл:

— Нас хорошо обмыло, зачем же ещё полоскать?

Солнце выглянуло снова, и они весело потрусили вперёд.

В третий раз поток проливного дождя и града хлынул с такой убийственной силой, что сухие ветви падали с деревьев, точно подрезанные острым ножом.

Ламме стонал:

— О, под крышу бы! Бедная жена моя! Где вы, жаркий камелёк, сладкие поцелуи, жирные супы?

И он плакал, бедный толстяк.

Но Уленшпигель ответил:

— Нечего жаловаться. Виной всех напастей всегда мы сами. Дождь льёт на наши плечи, но этот декабрьский дождь даст в мае добрую траву. И коровы замычат от радости. Мы бесприютны, — а почему мы не женимся? То есть я говорю о себе и о маленькой Неле, которая теперь сварила бы отличную бобовую похлёбку с мясом, такую вкусную, такую пахучую. Мы страдаем от жажды, несмотря на воду, льющуюся на нас, но почему мы не остались при одном ремесле? Те, которые были терпеливы, стали цеховыми мастерами, теперь они богаты, и погреба их полны пивных бочек.

И пепел Клааса забил в его сердце, небо прояснилось, солнце засияло, и Уленшпигель сказал:

— Солнышко светлое, спасибо тебе, что ты обогрело нас, и тебе, пепел Клааса, за то, что ты согрел моё сердце и постоянно напоминаешь мне, что благословенны скитающиеся ради освобождения родины.

— Есть хочу, — хныкал Ламме.

XIX

Они заехали в корчму, где в высокой горнице им дали пообедать. Уленшпигель распахнул окно и выглянул в сад. Здесь гуляла девушка, полненькая, с пышной грудью и золотистыми волосами. Она была в одной юбке, белой полотняной рубашке и вышитом чёрном переднике с кружевами.

Сорочки и прочее женское бельё сушилось на протянутых верёвках. Девушка снимала сорочки, вешала их снова, вертелась туда и сюда, улыбалась Уленшпигелю, посматривала на него и, наконец, сев на одну из привязанных верёвок, начала на ней качаться, как на качелях.

По соседству кричал петух, и кормилица играла с ребёнком, поворачивая его лицом к стоящему перед ней мужчине.

— Боолкин, улыбнись папаше.

Ребёнок заревел.

Хорошенькая девушка всё ходила по садику, снимая и вешая бельё.

— Это шпионка, — сказал Ламме.

Девушка закрыла глаза руками и, смеясь, смотрела сквозь пальцы на Уленшпигеля.

Потом она обеими руками приподняла свои груди и дала им скользнуть вниз и снова стала качаться, не дотрагиваясь ногами до земли. Она вертелась на верёвках, точно волчок, юбки её развевались, и Уленшпигель смотрел, как сверкает на солнце белизна её полных рук, обнажённых до плеч.

Так вертелась она и смеялась и посматривала на него. Он вышел, чтобы встретиться с нею.

Ламме шёл за ним следом. Он искал дыру в садовом плетне, чтобы пробраться внутрь, но не нашёл.

Увидев, что они ищут её, девушка снова, смеясь, поглядывала на них сквозь пальцы.

Уленшпигель пытался пролезть сквозь плетень, но Ламме удерживал его, говоря:

— Не ходи, это шпионка, быть нам на костре.

Девушка всё разгуливала по садику, прикрывала личико передником и смотрела сквозь его кружева, выглядывая, не идёт ли к ней её случайный приятель.

Уленшпигель совсем уж собрался перескочить через плетень, но Ламме не пускал, схватил его за ногу и стащил, говоря:

— Плаха, топор и виселица. Это шпионка, не ходи туда.

Уленшпигель сидел на земле, возясь с Ламме, а девушка высунула голову из-за плетня и крикнула:

— Прощайте, сударь! Пусть Амур побережёт ваши любовные усилия до другого случая.

И из-за плетня доносился её насмешливый хохот.

— Ах, — сказал он, — точно пучок иголок впился в ухо.

Дверь с шумом захлопнулась.

Уленшпигель был мрачен, а Ламме всё удерживал его и говорил:

— Ты перебираешь нежные соблазны её прелестей, которые не достались тебе, а она шпионка. И хоть печальна эта утрата, а для тебя к лучшему.

Уленшпигель не ответил ни слова, и оба вновь сели на своих ослов и поехали.

XX

Нога справа, нога слева, — так подвигались они вперёд на ослах.

Ламме переваривал свой обед и запивал свежим воздухом. Вдруг, размахнувшись хлыстом, Уленшпигель изо всех сил ударил его по заду, который валом вздулся над седлом.

— Что ты делаешь? — жалобно закричал Ламме.

— В чём дело?

— Хлыстом ударил!

— Кто ударил?

— Да ты ударил!

— Слева?

— Ну да, слева, по моему заду. Почему ты дерёшься, бродяга несчастный?

— По неведению. Я знаю очень хорошо, что́ такое хлыст, и также хорошо знаю, что́ такое стройный зад на седле. Но вот посмотрел я, как выпячивается над седлом эта толстая широкая туша, и сказал себе: «Ущипнуть её пальцем невозможно, — верно и хлыст её не проберёт, если шлёпнуть». Значит, я ошибся.

Ламме рассмешили эти размышления.

— Но я не единственный человек на этом свете, согрешивший по неведению, — продолжал Уленшпигель. — Примером тому мог бы служить не один балбес, выпятивший своё сало над седлом. Если мой хлыст согрешил перед твоим задом, ты согрешил перед моими ногами, когда помешал мне перескочить к девушке, которая из своего садика зазывала меня.

— Мерзавец, — воскликнул Ламме, — так это была месть!

— Невинная, — ответил Уленшпигель.

XXI

Одиноко и тоскливо жила Неле при Катлине, которая всё взывала о своей любви к холодному дьяволу. Но тот не являлся.

— Ах, — вздыхала она, — ты богат, Гансик, любимый мой; ты мог бы вернуть мне семьсот червонцев. Тогда Сооткин вернулась бы живая из чистилища, и Клаас обрадовался бы в небесах. Ты можешь! Уберите огонь, душа рвётся наружу; пробейте дыру, душа рвётся наружу!

И она показывала на то место на голове, где жгли паклю.

Катлина была очень бедна, но соседи помогали ей бобами, хлебом, мясом, кто чем мог. Община помогала небольшими деньгами. Неле шила на богатых горожан и ходила гладить бельё и зарабатывала, таким образом, флорин в неделю.

И всё твердила Катлина:

— Пробейте дыру, выпустите душу! Она стучится, чтоб ей открыли! Он принесёт семьсот червонцев.

И Неле плакала, слушая её.

XXII

Тем временем Уленшпигель и Ламме, снабжённые паспортами, заехали в одну корчму, прислонившуюся к прибрежным скалам Самбры, кой-где поросшим деревьями. Вывеска гласила: «Трактир Марлэра».

Выпив несколько бутылок маасского вина, вкусом на манер бургонского, они разговаривали с хозяином, ярым папистом. Хозяин ядовито подмигивал, был болтлив, как сорока, так как хватил лишнего. Уленшпигель, заподозрив, что за этим подмигиванием что-то кроется, всё подпаивал его. Трактирщик, заливаясь смехом, вскоре пустился в пляс. Потом он опять присел к столу и провозгласил:

— Добрые католики, за ваше здоровье!

— За твоё! — ответили Уленшпигель и Ламме.

— За искоренение всякой еретической и бунтовщической чумы!

— Пьём за это! — ответили Уленшпигель и Ламме и всё подливали в стакан хозяину, который не мог видеть его полным.

— Вы добрые ребята, — сказал он, — пью за вашу щедрость, ибо ведь я зарабатываю на вине, которое мы пьём вместе. Где ваши паспорта?

— Вот, — сказал Уленшпигель.

— Подписано герцогом. За здоровье герцога!

— За здоровье герцога! — ответили Ламме и Уленшпигель.

Хозяин продолжал:

— Чем ловят крыс, мышей и кротов? Мышеловками, крысоловками, капканами. Кто этот крот, всё подрывающий? Это еретик великий, это Оранский — оранжевый, как огонь в аду. С нами бог! Они придут. Ха-ха! Пить! Налей! Я горю, я сгорел! Пить! Славненькие, миленькие реформатские проповеднички!.. Славненькие, храбренькие солдатики, крепкие, что твой дубок… Пить! Хотите с ними пробраться в лагерь главного еретика? У меня есть паспорта, им самим подписанные… Там можно видеть…

— Хорошо, пойдём и мы в лагерь, — сказал Уленшпигель.

— Они там управятся как следует. Ночью при случае — стальной ветер помешает нассаускому дрозду распевать свои песни.

И хозяин, присвистывая, показал, как один человек убивает другого.

— Весёлый ты человек, хотя и женат, — сказал Уленшпигель.

— Не женат и не буду женат, — возразил хозяин, — я ведь храню государственные тайны, — выпьем! Ведь жена их у меня в постели выведает, чтобы отправить меня на виселицу и стать вдовой раньше, чем угодно природе. Господи благослови! Они придут… Где мои новые паспорта? На моём христианском сердце! Выпьем! Вон они, вон, триста шагов отсюда по дороге, у Марш-ле-Дам. Видите их? Выпьем?

— Пей, — говорил Уленшпигель, — пей! Я пью за короля, за герцога, за проповедников, за «стальной ветер». Пью за моё здоровье, за твоё здоровье, за вино, за бутылку! Да ты не пьёшь совсем?

И при каждой здравице Уленшпигель наполнял стакан хозяина, и тот выпивал залпом.

Некоторое время Уленшпигель пристально смотрел на него, потом встал и сказал:

— Он спит! Идём, Ламме.

Выйдя на дорогу, он сказал:

— У него нет жены, которая может выдать нас… Скоро ночь… Ты слышал, что говорил этот негодяй, и знаешь, что это за три проповедника?

— Да, — ответил Ламме.

— Ты знаешь, что они идут от Марш-ле-Дам по берегу Мааса и что следует перехватить их по пути, прежде чем подует «стальной ветер»?

— Да.

— Надо спасти жизнь принца.

— Да.

— Возьми мой аркебуз и засядь там, в кустах между скал. Заряди двумя пулями и, когда я каркну вороном, стреляй.

— Хорошо, — сказал Ламме.

И он исчез в кустах, а Уленшпигель услышал, как щёлкнул курок.

— Идут, видишь? — спросил он.

— Да, вижу. Их трое, в ногу идут, как солдаты, один выше других на голову.

Уленшпигель, вытянув ноги, сел у дороги и бормотал молитвы, перебирая чётки, как делают нищие. Его шляпа лежала у него на коленях.

Когда три проповедника проходили мимо, он протянул им шляпу, но они не подали ему ничего.

Тогда он привстал и жалобно сказал:

— Благодетели, подайте грошик рабочему человеку, — слетел вот на-днях в каменоломню и совсем разбился. Здесь народ такой жестокосердный, никто не подаст милостыню, чтобы смягчить мои страдания. Ах, подайте грошик, буду за вас бога молить. Господь дарует вам долгую и радостную жизнь, благодетели!

— Чадо моё, — сказал один из проповедников, высокий, широкоплечий человек, — не будет нам на этой земле радости, пока властвуют на ней папа и инквизиция.

Уленшпигель тоже вздохнул и сказал:

— О, что вы говорите, благодетель? Молю вас, говорите потише! Пожалуйте грошик бедняку.

— Чадо моё, — сказал низенький проповедник с воинственным лицом, — мы — бедные подвижники, и денег у нас ровно столько, сколько необходимо на дорогу.

Уленшпигель опустился на колена.

— Так благословите меня, — сказал он.

Три проповедника простёрли руки над головой Уленшпигеля, без всякого, однако, благочестия.

Тут он заметил, что, несмотря на их худобу, у них обширные животы, и, вставая, он как бы оступился, ткнулся головой в живот высокого проповедника. Послышался весёлый звон монет.

Тут он выпрямился, вытащил свою шпагу и сказал:

— Разлюбезные отцы, холодно на дворе; вы одеты хорошо, а я плохо. Пожалуйте-ка мне вашу шерсть, не выкрою ли я из неё плащ. Я ведь нищий, то есть гёз. Да здравствуют гёзы!

— Гёз носатый, ты задираешь нос слишком высоко; придётся нам отрубить его тебе, — ответил высокий проповедник.

— Отрубить! — крикнул Уленшпигель и сделал шаг назад. — Смотрите, «стальной ветер» раньше подует на вас, чем на принца. Я гёз, и да здравствуют гёзы!

Ошеломлённые проповедники заговорили между собой:

— Откуда он знает? Нас выдали? Бей его! Да здравствует папа!

И они вытащили из-под платья блестящие клинки.

Но Уленшпигель не ждал их и отбежал к кустам, где скрывался Ламме, и, когда проповедники приблизились к ним как раз на выстрел, он крикнул:

— Вороньё, чёрное вороньё, вот подует свинцовый ветер, а не стальной. Спою вам заупокойную!

И он каркнул вороном.

Из кустов раздался выстрел; высокий упал ничком на землю. Второй выстрел положил другого.

Уленшпигель увидел в кустах добродушную рожу Ламме и его поднятую руку, спешно заряжающую аркебуз.

Синеватый дымок вился над чёрными кустами.

Третий проповедник с мужественной яростью бросился на Уленшпигеля, который сказал:

— Стальной ветер или свинцовый — какой-нибудь уже перенесёт тебя на тот свет, подлый убийца!

И он бросился на противника.

Стоя один против другого поперёк дороги, не отрывая друг от друга глаз, они наносили и отражали удары. Уленшпигель был уже весь в крови, так как противник его был умелый боец и ранил его в ногу и голову. Но он нападал и защищался, как лев. Кровь из раны на голове заливала ему глаза и мешала видеть. Большим прыжком Уленшпигель отскочил в сторону, чтобы сделать передышку, и отёр левой рукой кровь. Но он чувствовал, что слабеет. Он был бы убит, если бы Ламме новым выстрелом не уложил противника.

И Уленшпигель видел и слышал, как тот изрыгает кровь, проклятия и предсмертную пену.

И в синеватом дымке, который поднимался над тёмным лесом, вновь показалась добродушная рожа Ламме.

— Готово? — спросил он.

— Да, сын мой, — ответил Уленшпигель, — но подойди-ка…

Выйдя из засады, Ламме увидел, что Уленшпигель весь в крови. С быстротой оленя бросился он, несмотря на своё брюхо, к Уленшпигелю, сидевшему на земле среди трупов.

— Милый друг мой ранен, ранен этим негодяем, — приговаривал Ламме. Ударом каблука он вышиб зубы ближайшему проповеднику и продолжал: — Ты молчишь, Уленшпигель! Умираешь, сын мой? Где бальзам? Ага, в кошёлке, под колбасами. Уленшпигель, ты не слышишь меня? Ах, нет тёплой воды обмыть твои раны и нет возможности добыть её. Но пригодится и вода из Самбры. Говори, милый друг! Не так же ты тяжело ранен? Водички, так — холодной, не правда ли? О, он приходит в себя. Это я, сын мой, твой друг. Все убиты, все. Полотна бы, полотна перевязать ему раны. Нету. Ну, мою рубашку, — и он разделся и потом продолжал: — На куски рубашку. Кровь остановилась. Не умрёт мой друг.

…Ой, как мерзнет голая спина на этом холоде! Скорее одеться. Не умрёт он, нет. Это я, Уленшпигель, твой друг Ламме! Смеётся. Оберу убийц. У них животы полны золота. Золотые кишки — червонцы, флорины, дукаты, талеры и — письма. О, теперь мы богаты. Больше трёхсот червонцев. И деньги заберём и оружие. «Стальной ветер» не коснётся принца.

Уленшпигель встал, дрожа от холода.

— Вот ты и на ногах, — сказал Ламме.

— Бальзам действует, — ответил Уленшпигель.

И, взяв трупы трёх проповедников, он бросил их, один за другим, в расщелину между скал, вместе с их оружием и одеждой, кроме плащей.

Вокруг них, чуя добычу, каркали в небе вороны.

И Самбра, словно стальная, текла вдаль под серым небом.

И шёл снег, смывая кровь.

И всё же они оба были озабочены.

— Мне легче убить курицу, чем человека, — сказал Ламме.

И они сели на ослов.

Ещё у ворот Гюи текла кровь у Уленшпигеля; они разыграли ссору, соскочили с ослов и, с притворной яростью, дрались шпагами.

Потом, покончив бой, они опять сели на ослов, предъявили у ворот паспорта и въехали в город.

И женщины, видя кровавые раны Уленшпигеля и победоносно возвышавшегося на своём осле Ламме, переполнились состраданием к побеждённому и, грозя Ламме кулаками, говорили:

— Этот злодей изранил своего приятеля.

И Ламме только беспокойно искал, нет ли среди них его жены.

Но всё было тщетно, и он тосковал.

XXIII

— Теперь куда? — спросил Ламме.

— В Маастрихт, — ответил Уленшпигель.

— Но там, сын мой, кругом войска Альбы, и сам он, говорят, в городе. Наших паспортов будет недостаточно. Если испанские солдаты пропустят, то нас могут задержать в городе и начнут допрашивать. Тут дойдёт весть о гибели проповедников, и мы пропали.

— Вороны, сычи и коршуны скоро расклюют их трупы. Лица их, верно, уже неузнаваемы. Паспорта наши хоть и не плохи, но ты, пожалуй, прав; когда узнают об убийстве, возьмутся за нас. И всё-таки нам надо пробраться через Ланден и Маастрихт.

— Нас повесят, — сказал Ламме.

— Проберёмся, — ответил Уленшпигель.

Так рассуждая, они добрались до корчмы «Сорока», где нашли добрую еду, приют и корм для ослов.

Наутро они выехали в Ланден.

Приблизившись к большой усадьбе под городом, Уленшпигель засвистал жаворонком, и тотчас оттуда ответили боевым петушиным криком. Фермер с добродушным лицом показался у ворот и сказал:

— Так как вы вольные друзья, то да здравствуют гёзы! Заходите.

— Кто это? — спросил Ламме.

— Томас Утенгове, мужественный реформат, — ответил Уленшпигель, — его работники, как и он, борются за свободу совести.

— Вы от принца? — сказал Утенгове. — Поешьте и выпейте.

И ветчина зашипела на сковородке, и колбаса вместе с нею; явилось вино и наполнило стаканы. И Ламме вбирал в себя вино, как сухой песок, и ел с такой же охотой.

Батраки и служанки усадьбы поочерёдно совали нос в дверную щёлку и глазели на то, как трудятся его челюсти. И работники говорили с завистью, что этак и они непрочь потрудиться.

Накормив гостей, Томас Утенгове сказал:

— На этой неделе из наших краёв сто крестьян отправятся будто бы в Брюгге починять плотины. Они разделятся на партии по пять-шесть человек и пойдут разными дорогами. В Брюгге будут их ждать суда, которые перевезут их морем в Эмден.

— Будут у них деньги и оружие? — спросил Уленшпигель.

— По десять флоринов и большому ножу у каждого.

— Господь и принц вознаградят тебя, — сказал Уленшпигель.

— О награде я не думаю, — ответил Томас Утенгове.

— Как это у вас получается, — перебил Ламме, дожёвывая толстую кровяную колбасу, — как это вы делаете, любезный хозяин? Почему эта колбаса у вас такая сочная, душистая и нежная?

— Это оттого, — ответил хозяин, — что мы её заправляем майораном и корицей.

И обратился к Уленшпигелю с вопросом:

— А что, Эдвард граф Фрисландский всё ещё друг принцу?

— Он не выказывает этого, но укрывает в Эмдене корабли принца, — ответил Уленшпигель и прибавил: — Нам надо проехать в Маастрихт.

— Это невозможно, — сказал хозяин, — войско герцога стоит перед городом и в окрестностях.

Он повёл их на чердак и оттуда показал вдали знамёна и значки пехоты и конницы, передвигающиеся в поле.

— Я проберусь, — ответил Уленшпигель, — если вы добудете мне разрешение жениться. Невеста должна быть хороша собой, мила и добра и должна выразить желание выйти за меня, — если не совсем, то хотя бы на неделю.

— Не делай этого, сын мой, — сказал, вздохнув, Ламме, — она покинет тебя, и пламя любовное иссушит тебя. Постель, на которой ты спишь так сладко, станет колючим ложем, отняв у тебя твой тихий сон.

— Я всё-таки женюсь, — сказал Уленшпигель.

И Ламме, не найдя больше ничего на столе, приуныл. Однако вскоре он открыл на блюде какие-то печенья и мрачно жевал их.

— Итак, выпьем, — сказал Уленшпигель Томасу Утенгове. — Вы добудете мне жену, богатую или бедную. С нею я пойду к попу в церковь, чтобы он обвенчал нас. Он выдаст мне брачное свидетельство, которое не имеет значения, так как он папский инквизитор. Там будет сказано, что мы оба добрые христиане, что мы исповедывались и причащались по законам святой матери нашей, римской церкви, сжигающей своих детей живьём, согласно правилам апостольским, и, таким образом, достойны благословения святого отца нашего, папы римского, воинства земного и небесного, каноников, попов, монахов, наёмников, шпионов и прочей мрази. С этим свидетельством в руках мы станем устраивать наше свадебное путешествие.

— А невеста? — спросил Томас Утенгове.

— Невесту ты мне раздобудешь. Итак, я беру две повозки, увитые ельником, остролистником, бумажными цветами, и сажаю туда несколько человек, которых ты хотел бы отправить к принцу.

— Но невеста?

— Вероятно, она здесь найдётся. Итак, в одну повозку я впрягу пару твоих лошадей, в другую — пару наших ослов. В первой усядемся я, моя жена, мой друг Ламме и свидетели; в другой — дудочники, свирельщики и барабанщики. Затем под звуки пения и барабанов, среди весело развевающихся свадебных флагов, с выпивкой помчимся мы по большой дороге, которая ведёт или на Galgen-Veld — поле виселиц, или к свободе.

— Постараюсь помочь тебе, — сказал Томас Утенгове, — но жёны и дочери захотят ли ехать с мужчинами?

— Обязательно поедем, — вмешалась хорошенькая девушка, просунувшая голову в дверь.

— Если нужно, я могу собрать и четыре повозки, — сказал Томас Утенгове, — тогда мы отправим более двадцати пяти человек.

— Альба останется в дураках, — воскликнул Уленшпигель.

— А флот принца получит несколькими добрыми воинами больше, — ответил Томас Утенгове.

И, созвав колоколом своих батраков и девушек, он обратился к ним:

— Послушайте, мужчины и женщины, чья родина Зеландия: вы видите перед собой фламандца Уленшпигеля, который собирается проехать вместе с вами, в свадебном поезде, сквозь войско герцога.

И зеландцы и зеландки единодушно вскричали:

— Мы готовы! Без страха!

И мужчины сговорились между собой:

— Вот радость: мы сменим землю рабства на море свободы. Если бог за нас, то кто против нас?

И женщины и девушки говорили:

— Пойдём за нашими мужьями и милыми. Зеландия — наша родина — даст нам приют.

Уленшпигель заметил одну молоденькую, славненькую девушку и шутливо обратился к ней:

— Пойдёшь за меня?

Но она ответила, краснея:

— Пойду, только повенчаемся в церкви.

Женщины говорили, смеясь:

— Сердце влечёт её к Гансу Утенгове, сыну хозяина. Верно, и он едет.

— Еду, — сказал Ганс.

— Поезжай, — сказал отец.

И мужчины надели праздничную одежду, бархатные куртки и штаны, а поверх всего длинные плащи и широкополые шляпы, защищающие от солнца и дождя. Женщины надели чёрные шерстяные чулки и вырезные бархатные башмаки с серебряными пряжками, на лбу у них были большие узорные золотые украшения, которые девушки носят слева, замужние женщины — справа; затем на них были белые брыжи, нагрудники, вышитые золотом и пурпуром, чёрные суконные юбки с широкими бархатными нашивками того же цвета.

Затем Томас Утенгове отправился в церковь к пастору и просил его за два рейксдалера, тут же вручённые ему, незамедлительно обвенчать Тильберта, сына Клааса — то есть Уленшпигеля — и Таннекин Питерс, на что пастор выразил согласие.

Итак, Уленшпигель, во главе своего свадебного шествия, направился в церковь и обвенчался с Таннекин, изящной, милой, хорошенькой и полненькой Таннекин, в щёки которой он готов был впиться зубами, как в помидор. И он нашёптывал ей, что из преклонения перед её нежной красотой не решается сделать это. А она, надув губки, отвечала:

— Оставьте меня, Ганс смотрит так, будто готов убить вас.

И одна завистливая девушка шепнула:

— Ищи подальше: не видишь разве, что она боится своего милого?

Ламме потирал руки и покрикивал:

— Не все же они достанутся тебе, каналья!

И был в восторге.

Уленшпигель покорно снёс свою неудачу и возвратился с свадебным шествием в усадьбу. Здесь он пел, бражничал, веселился, пил за здоровье завистливой девушки. Это было очень приятно Гансу, но не Таннекин и не жениху завистливой девушки.

Около полудня, при светлом сиянии солнца и свежем ветерке, с развевающимися флагами, весёлой музыкой бубнов, свирелей, волынок и дудок, двинулись в путь в повозках, увитых зеленью и цветами.

В лагере Альбы был другой праздник — разведчики и дозорные трубили тревогу, прибегали один за другим, донося: «Неприятель близок. Мы слышали бой барабанов и свист свирели и видели знамёна. Сильный отряд конницы приближается, чтобы заманить нас в ловушку. Главные силы расположены, разумеется, подальше».

Немедленно герцог разослал известие командирам всех частей, приказав выстроить войско в боевой порядок и разослать разведочные отряды.

И вдруг прямо на линию стрелков вынеслись четыре повозки. Они были полны мужчин и женщин, которые плясали, размахивали бутылками, дули в дудки, били в бубны, свистели в свирели, гудели в гудки.

Свадебный поезд остановился, сам Альба вышел на шум и на одной из четырёх повозок увидел новобрачную; рядом с ней был Уленшпигель, её супруг, украшенный цветами. Крестьяне и крестьянки сошли на землю и плясали и угощали солдат вином.

Альба и его свита были изумлены глупостью этого мужичья, которое могло плясать и веселиться, когда всё вокруг них ждало боя.

Участники свадебного поезда роздали солдатам всё своё вино, и те славословили и поздравляли их.

Когда выпивка кончилась, крестьяне и крестьянки опять уселись в повозки и, без малейшей задержки, унеслись под звуки бубнов, дудок и волынок.

И солдаты весело провожали их, чествуя новобрачных залпами из аркебузов.

Так прибыли они в Маастрихт, где Уленшпигель снёсся с доверенными реформатов о доставке оружия и пушек кораблям Оранского.

То же сделали они в Ландене.

И так разъезжали они повсюду в крестьянских одеждах.

Герцог узнал об их проделке, и обо всём этом сложили и переслали ему песенку с таким припевом:

Грозный герцог, ты — дурак!

Прозевал невесту как?

И всякий раз, как он делал какую-нибудь ошибку, солдаты пели:

Герцог зренье потерял:

Он невесту увидал…

XXIV

А король Филипп пребывал в неизменной злобной тоске. В бессильном честолюбии молил он господа даровать ему силу победить Англию, покорить Францию, завоевать Милан, Геную и Венецию, стать владыкой морей и царить над всей Европой.

Но и в мыслях об этом торжестве он не улыбался.

И вечно его знобило; ни вино, ни пламя душистого дерева, непрерывно горевшего в камине, — ничто не согревало его. Он всегда сидел в зале среди такого множества писем, что ими можно было наполнить сто бочек. Филипп писал неустанно, всё мечтая стать владыкой всего мира, подобно римским императорам. Ревнивая ненависть к своему сыну, дон Карлосу, также точила его сердце. Дон Карлос желал отправиться на смену герцогу Альбе в Нидерландах, — конечно, затем, так думал король, чтобы захватить там власть. И образ сына, уродливого, отвратительного, безумного, беснующегося, злобного, вставал перед ним, и ненависть его возрастала. Но он никому не говорил об этом.

Приближённые, служившие королю Филиппу и сыну его дон Карлосу, не знали, кого из них бояться больше: сына ли, ловкого убийцу, который набрасывался на своих слуг, чтобы искровянить им лицо ногтями, или трусливого, коварного отца, который бил только чужими руками и, точно гиена, наслаждался трупами.

Слуги вздрагивали, когда видели, как они вьются один вокруг другого. И они говорили, что скоро в Эскуриале будет покойник.

И вот вскоре они узнали, что дон Карлос, обвинённый в государственной измене, брошен в темницу.

Узнали они также, что мрачная тоска снедает его душу, что он исковеркал себе лицо, когда протискивался сквозь прутья тюремной решётки, пытаясь убежать из темницы, и что мать его, Изабелла Французская, исходит слезами.

Но король Филипп не плакал.

Разнёсся слух, будто дон Карлосу подали незрелых фиг и будто на следующий день он скончался, точно уснул. Врачи определили, что после того как он поел фиг, сердце его перестало биться, а равно прекратились все жизненные отправления, требуемые природой; он не мог ни выплюнуть, ни вызвать рвоту; живот его вздулся, и он умер.

Король Филипп прослушал мессу за упокой души дон Карлоса, повелел похоронить его в часовне королевского замка и прикрыть плитой его могилу, — но не плакал.

И слуги, насмешливо извращая надгробную надпись на могиле принца, говорили:

Здесь тот покоится, кто фиг зелёных скушал —

И, не хворая, богу отдал душу.

А qui jaze qui en para desit verdad

Morio sin infirmidad

А король Филипп бросал похотливые взоры на принцессу Эболи, у которой был муж; он домогался её любви, и она уступила.

Королева Изабелла, которая, по слухам, благоприятствовала замыслам дон Карлоса насчёт захвата власти в Нидерландах, высохла и исчахла. Волосы стали выпадать у неё целыми прядями. Её часто рвало, и на руках и ногах у неё выпали ногти. И она умерла.

И Филипп не плакал.

У принца Эболи тоже выпали волосы. Он стал мрачен и слезлив. Потом и у него выпали ногти на руках и на ногах.

И король Филипп повелел похоронить его.

И он утешил вдову в её печали и не плакал.

XXV

В эти весенние дни пришли женщины и девушки Дамме к Неле и спросили её, не хочет ли она стать «майской невестой» и спрятаться в кустах с женихом, которого найдут для неё; и не без зависти они говорили, что во всём Дамме и округе нет молодого человека, который не рад был бы на ней жениться, так она неизменно мила, свежа и умна. Всё это, конечно, дар колдуньи.

— Кумушки, — ответила Неле, — скажите молодым людям, которые готовы посвататься ко мне, что сердце Неле не здесь, а с тем, кто скитается вдали ради освобождения родины. А если я, как вы говорите, свежа и молода, то этим я обязана не волшебству, а моему здоровью.

— Всё же Катлина на подозрении, — отвечали кумушки.

— Не верьте злым наговорам, — возразила Неле, — Катлина не колдунья. Господа судейские жгли паклю у неё на голове, и господь бог поразил ее безумием.

И Катлина кивала головой из уголка, где она сидела съёжившись и говорила:

— Уберите огонь; вот он скоро вернётся, Гансик милый мой.

На вопрос женщин, кто этот Гансик, Неле ответила:

— Это сын Клааса, мой молочный брат; она вообразила, что потеряла его с тех пор, как господь поразил её.

И женщины по доброте душевной подали Катлине несколько серебряных монет. Она же показывала кому-то, кого никто не видел, новые монетки и приговаривала:

— Я богата, блестит у меня моё серебрецо. Приди, Гансик, милый мой, я заплачу тебе за твою любовь.

И Неле плакала в одиноком домике, когда ушли кумушки. Она думала об Уленшпигеле, который скитается где-то вдали, а она не может быть с ним; и о Катлине, которая всё вздыхает и стонет: «Уберите огонь!» — и часто прижмёт так обе руки к груди, показывая, как бушует во всём её теле и в голове пламя безумия.

Между тем «майская невеста» и её жених спрятались в кустах, и та или тот, кого находил кто-нибудь из них, становились королём или королевой празднества.

Неле слышала радостные возгласы парней и девушек, когда «майская невеста» была найдена в овраге, скрытая зарослями.

И она плакала, вспоминая о той сладостной поре, когда невесту искала она и Уленшпигель, её милый.

XXVI

В это время он и Ламме — нога слева, нога справа — ехали верхом на своих ослах.

— Слушай, Ламме, — сказал Уленшпигель, — нидерландское дворянство из зависти к Молчаливому изменило делу союзников, предало священный союз, достославное соглашение, заключённое ради спасения родины. Эгмонт и Горн стали также предателями, но это не принесло им пользы; Бредероде умер, и продолжать эту войну некому, кроме бедного люда Фландрии и Брабанта, ожидающего честных вождей, чтобы двинуться вперёд. Да, сын мой, и дальше есть ещё острова Зеландии да ещё Северная Голландия, правителем которой состоит принц; и ещё дальше, на море, Эдвард граф Эмден и восточная Фрисландия.

— Увы, — сказал Ламме, — я вижу совершенно ясно, что мы вертимся между костром, верёвкой и плахой, умираем с голоду, изнываем от жажды и не имеем никакой надежды на покой и отдых.

— Это ещё только начало, — ответил Уленшпигель, — прими благосклонно в соображение, что всё это ведь пустяки для нас: не мы ли избиваем наших врагов, не мы ли издеваемся над ними, не наши ли кошельки полны ныне золота, не пресыщены ли мы мясом, пивом, вином и водкой? Чего тебе ещё, перина ты ненасытная? Не продать ли наших ослов и не купить ли лошадей?

— Сын мой, — ответил Ламме, — лошадиная рысь несколько тряска для человека моего объёма.

— Ну и сиди на своём осле, как это делают мужики, и смеяться над тобой никто не будет, пока ты одет мужиком и вооружён не мечом, как я, а палкой с наконечником.

— Сын мой, — сказал Ламме, — уверен ли ты, что наши паспорта будут достаточны в маленьких местечках?

— У меня ведь в запасе ещё брачное свидетельство с большой церковной печатью красного сургуча, висящей на двух пергаментных хвостиках, да ещё свидетельство об исповеди. С двумя мужами, столь превосходно вооружёнными, не сладить солдатам и шпионам герцога. А чёрные чётки, которыми мы торгуем? Оба мы рейтары, — ты фламандец, я немец, — по особому приказу герцога разъезжаем по стране, распространяя священные предметы и привлекая еретиков к святой католической вере. Таким образом, мы проникнем повсюду: и к знатным господам и к жирным аббатам, и везде встретит нас благоговейное гостеприимство. И мы пронюхаем их тайны. Оближи свои губки, мой нежный друг.

— Сын мой, — сказал Ламме, — мы, стало быть, занимаемся шпионством?

— По законам и обычаям войны, — отвечал Уленшпигель.

— Но если сюда дойдёт история о трёх проповедниках, нам не сдобровать, — сказал Ламме.

В ответ Уленшпигель запел:

«Жить» начертал на знамени я —

Жить под солнцем, всё побеждая!

Кожа — вот первая броня.

Из стали броня вторая.

Но Ламме стонал:

— О, у меня такая тонкая кожа, что малейшее прикосновение кинжала разом продырявит её. Лучше было бы заняться каким-нибудь полезным ремеслом, чем таскаться по городам и весям, служа этим важным господам, которые ходят в бархатных штанах и едят жирных дроздов на золотых блюдах. А нам за всё достаются только пинки, опасность, бои, дождь, град, снег и тощие бродяжьи похлёбки… А у них — колбасы, жирные каплуны, ароматные жаворонки, сочные пулярдки…

— Слюнки текут, милый друг? — спросил Уленшпигель.

— Где вы, свежие печенья, золотистые пирожки, нежные сливочные торты? И где ты, жена моя?

Уленшпигель ответил:

— Пепел стучит в моё сердце и зовёт в бой. Ты же, кроткий агнец, ты не должен мстить ни за смерть твоего отца и матери, ни за горе любимых людей, ни за твою бедность: если тебя пугают ужасы войны, пусти меня туда, куда я и направляюсь.

— Одного? — спросил Ламме.

И он вдруг остановил своего осла, который тут же сорвал пучок колючки, росшей у дороги. Осёл Уленшпигеля также остановился и стал кормиться.

— Одного? — повторил Ламме. — Но ты же не оставишь меня одного, — это будет страшная жестокость. Я уже потерял мою жену, теперь потерять ещё друга, — это слишком. Я не буду больше жаловаться, обещаю тебе клятвенно. И, раз уж так приходится, — он гордо поднял голову, — я тоже пойду под град пуль. Да! И в гущу сабельной сечи пойду. Да! Лицом к лицу с проклятыми наёмниками, пьющими кровь, точно волки. И если когда-нибудь, смертельно раненный, я упаду, истекая кровью, к твоим ногам, похорони меня, а когда встретишь мою жену, скажи ей, что я не мог жить без любви на этом свете! Нет, так я не могу, сын мой, Уленшпигель!

И Ламме заплакал, а Уленшпигель был растроган его кроткой самоотверженностью.

XXVII

В это время Альба разделил свою армию на две, из которых одну двинул в герцогство Люксембургское, другую — в графство Намюрское.

— Видно, тут есть какой-то стратегический замысел, мне непонятный, — сказал Уленшпигель. — Ну, мне всё равно, едем всё-таки в Маастрихт.

Когда они приближались к городу по берегу Мааса, Ламме заметил, что Уленшпигель внимательно рассматривает все суда, идущие по реке, и вдруг остановился перед одним, на носу которого была изображена сирена. В руках у сирены был щит, на чёрном поле которого вырисовывались золотые буквы Г. И. X., начальные буквы имени нашего господа Иисуса Христа.

Помахав Ламме, чтобы тот остановился, Уленшпигель весело засвистал жаворонком.

На палубе показался человек и крикнул петухом. Тогда Уленшпигель сделал ему какой-то знак и заревел по-ослиному, указывая при этом на толпу народа, кишевшую на берегу. Тот ответил тоже могучим ослиным рёвом: и-а! И ослы Уленшпигеля и Ламме, насторожив уши, присоединились изо всех сил к этому родному звуку.

Проходили женщины, проезжали мужчины верхом на лошадях, тащивших суда, и Уленшпигель обратился к Ламме:

— Этот судовщик насмехается над нами и нашими ослами. Не отлупить ли нам его на его барке?

— Пусть лучше он сюда придёт, — ответил Ламме.

— Если вы, — посоветовала им проходящая женщина, — не хотите вернуться с переломанными ногами и руками и изувеченным лицом, то оставьте этого Стерке Пира реветь столько, сколько его душе угодно.

— И-а, и-а, и-а! — ревел судовщик.

— Пусть ревёт, — говорила женщина, — на-днях он на наших глазах приподнял повозку, нагруженную тяжёлыми пивными бочками, и остановил на ходу другую, запряжённую здоровенной лошадью. Вон там, — она указала на корчму «Синяя башня», — он, бросив свой нож на расстоянии двадцати шагов, пробил им дубовую доску в двенадцать дюймов толщиной.

— И-а, и-а, и-а! — орал судовщик, и ему вторил мальчишка лет двенадцати, тоже вылезший на палубу.

— Не боимся мы твоего Петра Сильного. Пусть он так зовётся, этот Стерке Пир. Мы посильнее его — и вот перед тобой мой друг Ламме, который может пару таких слопать без отрыжки.

— Что ты несёшь, сын мой, — спросил Ламме.

— То, что есть, — ответил Уленшпигель. — Не противоречь мне из скромности. Да, добрые люди, скоро вы увидите, как разойдётся его рука и как он обработает вашего знаменитого Стерке Пира.

— Да помолчи, — сказал Ламме.

— Твоя сила известна, не к чему её скрывать, — говорил Уленшпигель.

— И-а, — завывал судовщик.

— И-а, — вторил мальчик.

Вдруг Уленшпигель снова засвистал жаворонком. И мужчины и женщины, и работники спрашивали в восхищении, где он научился этому небесному пению.

— В раю, — ответил он, — я ведь прямо оттуда.

И, обратившись к судовщику, который не переставая ревел и насмешливо указывал на него пальцем, он закричал:

— Что же ты сидишь там на своей барке, бездельник? Видно, на земле не смеешь насмехаться над нами и нашими ослами!

— Ага, не смеешь, — повторил Ламме.

— И-а, и-а, — ревел тот. — Пожалуйте-ка сюда, на барку, господа ослы с ослами.

— Делай, как я, — шепнул Уленшпигель Ламме. И он закричал судовщику: — Если ты Стерке Пир, то я Тиль Уленшпигель. А это вот наши ослы Иеф и Ян, которые ревут по-ослиному лучше тебя, ибо это их природный язык. А на твою расхлябанную посудину мы не пойдём. Это старое корыто переворачивается от первой волны и плавает-то бочком, по-крабьи.

— Ну да, по-крабьи, ну да, — кричал Ламме.

— Ты что там ворчишь сквозь зубы, кусок сала! — крикнул судовщик Ламме.

Тут Ламме пришёл в ярость.

— Ты плохой христианин, коришь меня моей немощью, — кричал он, — но знай, что это сало — моё сало, от моего доброго питания. А ты, старый ржавый гвоздь, жил всю жизнь прокисшими селёдками, свечными фитилями и тресковой кожей, сколько можно судить по твоей худобе, которая видна сквозь дырки в твоих штанах.

— Ну и потасовка будет, — говорили прохожие, полные радостного любопытства.

— И-а, и-а, — кричали с барки.

Ламме хотел сойти с осла, набрать камней и швырять в судовщика.

— Камнями не бросай, — сказал Уленшпигель.

Судовщик что-то пошептал на ухо мальчику, который вместе с ним ревел по-ослиному. Тот отвязал от барки шлюпку и, умело орудуя багром, направился к берегу. Подъехав совсем близко, он гордо выпрямился и сказал:

— Мой хозяин спрашивает вас, решаетесь ли вы переехать на его судно и там померяться с ним силою в бою кулаками и ногами. А эти мужчины и женщины будут свидетелями.

— Мы готовы, — ответил Уленшпигель с достоинством.

— Мы принимаем бой, — гордо повторил Ламме.

Было время обеда. Рабочие с плотин и с верфей, мостовщики, женщины, принесшие горшки с едой для мужей, дети, пришедшие смотреть, как их отцы будут обедать бобами и варёным мясом, все смеялись и били в ладоши при мысли о предстоящем состязании, в приятной надежде, что тот или другой из борцов окажется с разбитой головой или, к общему удовольствию, свалится в реку.

— Сын мой, — сказал Ламме потихоньку, — бросит он нас в воду.

— А ты не давайся, — ответил Уленшпигель.

— Толстяк струсил, — говорили в толпе рабочих.

Ламме, всё ещё сидевший на своём осле, обернулся и бросил на них сердитый взгляд, но они смеялись над ним.

— Едем на барку, — сказал Ламме, — там видно будет, струсил ли я.

Ответом на эти слова был новый взрыв насмешек, и Уленшпигель сказал:

— Едем.

Они сошли со своих ослов и бросили поводья мальчику, который ласково потрепал серяков и повёл их туда, где виднелись колючки.

Уленшпигель взял багор, подождал, когда Ламме войдёт в шлюпку, направил её к барке и, вслед за пыхтящим, потным Ламме, влез по верёвке на палубу.

Ступив на палубу, Уленшпигель наклонился, как бы для того, чтобы завязать башмак, и прошептал при этом несколько слов судовщику, который весело посмотрел на Ламме. Но затем он осыпал его тысячами оскорблений, называя его бездельником, распухшим от позорного ожирения, тюремным завсегдатаем, pap-eter — объедала и так далее.

— Сколько бочек ворвани выйдет из тебя, рыба-кит, если тебе открыть жилу?

Вдруг Ламме, не говоря в ответ ни слова, бросился на него, как бешеный бык, и стал неистово колотить его, нанося удары со всех сторон и изо всех сил; очень больно он не мог сделать ему, так как из-за полноты был довольно слаб. Судовщик, делая вид, что сопротивляется, спокойно давал ему колотить, сколько угодно.

Уленшпигель же приговаривал при этом:

— Этот бродяга поставит нам выпивку.

И женщины, дети и рабочие, смотревшие с берега, говорили:

— Кто мог думать, что толстяк такой неистовый!

И они хлопали в ладоши, а Ламме наскакивал, как глухой, между тем как его противник старался только прикрыть своё лицо. Вдруг все увидели, что Ламме упирается коленом в грудь Стерке Пира, одной рукой схватил его за горло, а другую занёс для удара.

— Проси пощады, — яростно кричал он, — или ты пролетишь у меня сквозь клёпки твоего корыта.

Стерке Пир крикнул, чтобы показать, что он не может говорить, и знаком руки просил о пощаде.

И Ламме великодушно поднял врага. Тот поднялся и, повернувшись к зрителям спиной, высунул Уленшпигелю язык. Уленшпигель хохотал, как безумный, смотря, как Ламме, гордо потрясая пером своего берета, победоносно ходит взад и вперёд по палубе.

И женщины и мужчины, мальчики и девочки на берегу хлопали в ладоши изо всех сил и кричали:

— Слава победителю Стерке Пира! Это железный человек. Видели вы, как он лупил кулаками и как ударом головы опрокинул его на спину? Теперь они выпьют вместе, чтобы заключить мир. Стерке Пир уже полез в трюм и сейчас принесёт оттуда вино и колбасу.

И в самом деле, Стерке Пир принёс два стакана и большую кружку белого маасского вина, и Ламме заключил с ним мир. Ламме был в восторге от своей победы, от вина и колбасы и, указав на железную трубу на палубе, из которой валил густой чёрный дым, спросил Стерке Пира, какое это жаркое жарится в его трюме.

— Боевая закуска, — ответил тот со смехом.

Толпа рабочих, женщин и детей разошлась — кто по домам, кто на работу, и вскоре из уст в уста полетела молва, что тут ездит на осле один толстяк, в сопровождении маленького богомольца тоже на осле, и он сильнее Самсона, так что надо беречься, как бы не задеть его.

Ламме пил и победоносно смотрел на судовщика.

Вдруг тот сказал:

— Ваши ослы соскучились там на берегу.

И, подтянув барку к берегу, он вышел, взял одного осла за передние и за задние ноги и понёс его, — как спаситель нёс ягнёнка, — на палубу. То же сделал он, совершенно не запыхавшись, с другим ослом и тогда сказал:

— Выпьем.

Мальчик прыгнул на палубу.

И они выпили. Ламме был нем и никак не мог сообразить, он ли это, Ламме Гудзак из Дамме, победил этого силача. Он только украдкой и уж без победоносного вида посматривал на него, не без опасения, что тому вдруг придёт в голову взять и его, как осла, поднять этак и бросить в Маас, чтобы отомстить за поражение.

Но Стерке Пир весело угощал его, а Ламме оправился от своего страха и снова смотрел на него с горделивой самоуверенностью.

И Стерке Пир и Уленшпигель смеялись.

Между тем ослы, очень смущённые тем, что стоят на полу, который, однако, ничем не напоминает конюшни, опустили уши и от страха не могли пить. Тогда Стерке Пир принёс им два мешка с овсом, который был запасён у него для лошадей, тянущих барку, и который он купил, чтобы с него не содрали за корм погонщики.

Увидев торбы с овсом, ослы пробормотали молитву, тоскливо посмотрели на палубу и, от страха свалиться, не смели сделать ни шага вперёд.

— Теперь сойдём в кухню, — сказал судовщик Уленшпигелю и Ламме, — правда, боевую кухню, но ты, мой победитель, можешь спуститься туда без страха.

— Я не боюсь и иду за тобой, — сказал Ламме.

Мальчик стал у руля.

Сойдя вниз, они увидели везде мешки с зерном, бобами, горохом, свёклой и всякими овощами.

Затем судовщик открыл дверь в маленькую кузницу и сказал:

— Так как вы, смелые люди, знаете свист вольного жаворонка, воинственный крик петуха и рёв покорного, трудящегося осла, то я вам покажу мою боевую кухню. Такая маленькая кузница имеется почти на всех судах, плавающих по Маасу. Она никому не внушает подозрений, так как нужна для починок на барке. Но не на всех судах есть такие прекрасные овощи, какие припасены у меня в трюме.

И, сдвинув несколько камней на полу трюма, он поднял половицу и вытащил оттуда связку мушкетных стволов, поднял её вверх, как пёрышко, уложил обратно и стал показывать им наконечники для копий и алебард, клинки мечей, пороховницы, сумки для пуль.

— Да здравствуют гёзы! — воскликнул он. — Вот бобы и подлива к ним. Приклады наши — бараньи бёдра, салат — наконечники для алебард, а эти стволы — бычьи рёбра для похлёбки освобождения. Да здравствуют гёзы! Куда доставить это продовольствие? — спросил он Уленшпигеля.

— В Нимвеген, где ты заберёшь ещё припасы — настоящие овощи, которые принесут тебе крестьяне в Этсене, Стефансверте и в Руремонде. И они будут свистеть вольными жаворонками, а ты им ответишь боевым петушиным криком. Ты зайдёшь к доктору Понтусу, который живёт под Ньюве-Ваалем, и скажешь ему, что приехал в город с овощами, но боишься жары. Пока крестьяне пойдут на рынок и будут там продавать свои овощи так дорого, что их никто не купит, он скажет, что́ тебе делать с твоим оружием. Я всё же думаю, что он прикажет тебе, несмотря на опасность, спуститься по Ваалю, Маасу и Рейну и там выменять овощи на сети, чтобы иметь случай теснее связаться с гарлингенскими рыбачьими судами, на которых много моряков, знающих пение жаворонка; дальше придётся плыть вдоль берега у отмелей, пока доберёшься до залива Лауэрзее, и здесь выменять сети на железо и свинец, переодеть твоих крестьян в другую одежду, чтобы они казались уроженцами островов Маркена, Флиланда, Амеланда, ловить у берегов рыбу и солить её впрок, но не продавать, ибо «для выпивки — свежее, для войны — солёное» — старое правило.

— Стало быть, выпьем, — сказал судовщик.

И они опять поднялись на палубу.

Но Ламме был грустен и вдруг сказал:

— В вашей кузнице такой жаркий огонь, отлично можно на нём сварить рагу. Моя глотка облезла от пустого супа,

— Сейчас освежу её, — сказал судовшик.

И он поставил перед ним жирную похлёбку, в которой плавал толстый ломоть солонины.

Однако, проглотив несколько ложек, Ламме сказал:

— Моя глотка шелушится, язык горит: это не похоже на рагу из свежего мяса.

— Мы уже говорили: «свежее — для выпивки, солёное — для войны», — утешал его Уленшпигель.

И судовщик снова наполнил стаканы и провозгласил:

— Пью за жаворонка, птичку свободы!

— Пью за петуха, боевого трубача! — сказал Уленшпигель.

— Пью за мою жену: пусть она никогда не знает жажды, дорогая моя, — сказал Ламме.

— Ты проедешь через Северное море в Эмден: это наше убежище, — сказал Уленшпигель судовщику.

— Море велико, — ответил тот.

— Велико для боя.

— С нами бог! — сказал судовщик.

— Кто тогда против нас! — подхватил Уленшпигель.

— Когда вы едете? — спросил судовщик.

— Сейчас.

— Доброго пути и попутного ветра. Вот вам порох и пули.

И он расцеловался с ними, снёс обоих ослов на спине, как ягнят, на землю и проводил Ламме и Уленшпигеля.

Сев на ослов, они поехали по направлению к Льежу.

— Сын мой, — сказал по пути Ламме, — зачем этот сильный человек позволил, чтобы я так исколотил его?

— А для того, чтобы страх предшествовал тебе повсюду, куда мы придём. Это охранит нас лучше, чем двадцать ландскнехтов. Кто осмелится напасть на могучего, победоносного Ламме, — Ламме, который, подобно быку, одним ударом, у всех на виду, опрокинул Стерке Пира, Петра Сильного, который переносит ослов, точно барашков, и подымает плечом телегу с пивными бочками? Тебя уже знает здесь всякий: ты — Ламме Грозный, ты — Ламме Непобедимый, и я живу в тени твоей охраны. Всякий на нашем пути будет нас знать, никто не осмелится косо взглянуть на тебя и, ввиду всеобщего мужества рода человеческого, ты повсюду будешь встречать лишь любезность и почтение, привет и покорность, приносимые в дань грозной силе твоего страшного кулака.

— Ты говоришь хорошо, — сказал Ламме и выпрямился в седле.

— И говорю истину. Видишь, там любопытные лица выглядывают из первых домов деревни. Показывают на Ламме, грозного победителя. Видишь, как завистливо смотрят на тебя мужчины, и трусишки малодушные снимают перед тобой шляпу. Кланяйся в ответ, Ламме, не презирай слабой толпы. Слышишь, дети знают твоё имя и в страхе повторяют его.

И Ламме гордо ехал вперёд и кланялся направо и налево, как король. И слух о его доблести переходил из деревни в деревню, из города в город, вплоть до Льежа, Шокье, Невилля, Везэна и Намюра. Но они не заехали сюда из-за трёх проповедников.

Так путешествовали они вдоль рек, каналов и протоков. И повсюду крик петуха отвечал на песню жаворонка. И повсюду ковали, точили, лили оружие для борьбы за свободу и переносили его на суда, плывшие мимо.

А от таможенного дозора его укрывали в бочках, ящиках, корзинах.

И везде оказывались добрые люди, принимавшие оружие на сохранение и прятавшие в надёжных местах вместе с порохом и пулями, впредь до часа, назначенного господом.

И Ламме был с Уленшпигелем, и везде ему предшествовала слава его непобедимости. Так что в конце концов он и сам начал верить в свою могучую силу, стал горд и воинствен и запустил бороду. И Уленшпигель называл его Ламме-Лев.

Но Ламме не утвердился в своём намерении, так как щетина его щекотала, и на четвёртый день выбрил у цырюльника своё победоносное лицо. И снова предстал он перед Уленшпигелем круглый и сияющий, как упитанное солнышко.

Так они добрались до Стокема.

XXVIII

С наступлением ночи они оставили ослов в Стокеме и прошли в Антверпен.

Здесь Уленшпигель обратился к Ламме:

— Смотри, вот громадный город, который вселенная сделала средоточием своих сокровищ. Здесь золото, серебро, пряности, золочёная кожа, гобелены, ковры, занавесы, бархат, шерсть и шёлк; здесь бобы, горох, зерно, мясо, мука, кожи; здесь вино отовсюду: лувенское, намюрское, люксембургское, льежское, простое вино из Брюсселя и Арсхота, вина из Бюле, виноградники которого подходят к воротам Намюра, вина рейнские, испанские, португальские, арсхотское изюмное вино, которое они там называют «ландолиум»; бургонское, мальвазия и всякие иные вина. И набережные сплошь покрыты товарными складами. Эти богатства земли и человеческого труда привлекают сюда со всего света красивейших гулящих девчонок.

— Ты размечтался, — сказал Ламме.

— Среди них я найду Семерых, — ответил Уленшпигель. — Сказано ведь:

В слезах и крови

Ищи Семерых…

А кто же главнейший источник слёз, как не гулящие девчонки. Не на них ли тратят распалённые любовью мужчины свои блестящие звонкие червонцы, свои драгоценности, цепи, кольца. Не от них ли возвращаются они в отрепьях, голышом, обобранные вплоть до рубашки? Куда девалась красная светлая кровь, струившаяся в их жилах? Обратилась в чесночную похлёбку. За обладание их нежным, сладким телом дерутся безжалостно мечом, кинжалом и ножом. После этих поединков уносят окровавленные и бездыханные трупы — трупы безумцев, потерявших разум от любви. Когда отец сидит мрачно, проклиная кого-то, когда его седые волосы становятся ещё белее, когда в сухих глазах его горит тоска о невозвратно погибшем сыне и уже не льются слёзы, когда рыдает мать, мертвенно бледная и тихая, как будто она и не видит, сколько ещё горя на земле, — кто во всём этом виноват? Всё они же, гулящие девицы, которые любят только деньги и себя и держат на привязи у своих золотых поясов весь мыслящий, действующий и философствующий мир. Да, там таятся Семеро, которых я должен найти. Пойдём к гулящим девицам, Ламме. И может быть, там найдём мы и твою жену. Будет двойной улов.

Было это в конце лета, когда от солнца уже краснеют листья каштана, птички распевают на деревьях и самый маленький жучок жужжит от наслаждения — так тепло ему в траве.

Рядом с Уленшпигелем бродил по антверпенским улицам Ламме, опустив голову и медленно волоча своё тело, точно огромный дом.

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — ты всё хандришь: разве ты не знаешь, что нет ничего вреднее для твоей шкуры; если будет так продолжаться, она слезет клочьями, ты получишь прозвище: Ламме Облупленный.

— Я голоден.

— Пойдём закусим.

Они пошли в трактир на «Старом спуске», ели там оладьи и пили доббель-кейт, сколько влезло. И Ламме перестал хандрить.

— Благословенно доброе пиво, так развеселившее твою душу. Ты смеёшься, и твоё пузо колышется. Люблю я, когда внутри все кишки пляшут от радости, — сказал Уленшпигель.

— Сын мой, они ещё не так бы заплясали, если бы мне посчастливилось найти мою жену, — ответил Ламме.

— Что ж, пойдём искать её.

Так пришли они к части города, расположенной по нижней Шельде.

— Видишь, — сказал Уленшпигель, — этот деревянный домик с кривыми оконными переплётами и маленькими стёклами? Посмотри на эти жёлтые занавески и красный фонарь. Здесь, сын мой, меж четырёх бочек всякого пива и амбуазского вина восседает любезнейшая хозяйка лет пятидесяти с хвостиком; каждый год она обрастает новым слоем жира. На бочке горит свеча, а к стропилу подвешен фонарь. Там темно и светло: темно, когда любят, и светло, когда платят.

— Значит, это обитель чортовых монахинь, а хозяйка её — игуменья?

— Да, во имя господина Вельзевула она ведёт по пути порока пятнадцать смазливых и любвеобильных девчонок, которые живут любовью, получая здесь пищу и приют, но спать им здесь уже не приходится.

— Ты уже бывал в этой обители?

— Я хочу поискать там твою жену. Идём же!

— Нет, я уже передумал, я не пойду.

— Неужто ты оставишь своего друга одного пред лицом этих Астарт?

— Пусть и он туда не лезет, — сказал Ламме.

— Но если он должен найти там Семерых и твою жену?

— Я бы лучше поспал, — ответил Ламме.

— Так войди, — сказал Уленшпигель, открыл дверь и втолкнул Ламме. — Смотри, вон сидит хозяйка за своими бочками между двух свечей. Комната велика; на почерневшем дубовом потолке прокопчённые балки. По стенам — скамьи, шаткие столы, на них стаканы, кружки, бокалы, рюмки, кубки, чаши, бутылки и прочая посуда. В середине также столы и стулья, на них разбросаны чепчики, золотые пояса, бархатные туфли, волынки, дудки и свирели. Там, в углу, лестница, ведущая в верхний этаж. Маленький облезлый горбун играет на клавесине, стоящем на стеклянных ножках, отчего дребезжит его звук. Танцуй, толстяк. Вот пред тобой пятнадцать лихих красоток: одни на столах, другие на стульях верхом, стоя, склонившись, облокотившись; третьи валяются на спине или лежат на боку, в белом и красном, с голыми руками и плечами, с грудью, обнажённой до пояса… Здесь есть на всякий вкус: выбирай! У одних отблеск свечей, лаская их светлые волосы, прикрыл тенью темносиние глаза, так что видно лишь влажное их мерцание. Другие, закатив глазки к потолку, мурлычат под звуки лютни какую-нибудь немецкую балладу. Третьи, полные, круглые, темноволосые бесстыдницы, пьют стаканами амбуазское вино, показывая свои голые руки, обнажённые до плеч, и свои открытые платья, из которых выглядывают яблоки их грудей, они орут без стеснения во всю глотку, одна за другой или все вместе. Послушай их.

— К чорту деньги сегодня! Сегодня мы хотим любви, любви по нашему выбору; сегодня будем любить мальчиков, тех, кто нам по душе. И бесплатно. Ради создателя и ради нас, пусть сегодня придут к нам наделённые от природы мужской силой, и им будет отдана наша любовь… Вчера был день заработка, сегодня — день любви… Кто хочет пить из наших уст, ещё влажных от бокала… Вино и поцелуй — какое роскошное пиршество. К чорту вдов, которые спят в одиночестве. Сегодня день добрых дел: юным, сильным, красивым открываем мы наши объятья. Выпьем, девочки… Малютка, бьёт твое сердце тревогу в этом любовном бою. Какие удары! Час поцелуев настал. Когда придут к нам эти полные сердца и пустые кошельки? Предвкушаете сладостный час? Какая разница между юным гёзом-ободранцем и господином маркграфом? Этот платит золотом, а юный гёз поцелуями. Да здравствуют гёзы! Мёртвых разбудим в могилах.

Так говорили добрые, пылкие, весёлые среди девушек, отдавших себя любви.

Но были среди них и другие: с вытянутыми лицами и костлявыми плечами, сделавшие из своего тела мелочную лавчонку, грош за грошом копящие доходы своего тощего мяса. Эти недовольные ворчали:

— Вот уж глупо было бы в нашем утомительном ремесле отказаться от платы ради нелепых выдумок, приходящих в голову похотливым девчонкам. Пусть сходят с ума, мы не хотим на старости лет валяться, как они, в лохмотьях по канавам. Мы продаёмся и хотим платы. К дьяволу даровщину. Все мужчины уроды, обжоры, пьяницы, вонючки, брюзги. Во всех женских пороках они виноваты, только они.

Но те, что помоложе и покрасивее, не слушали их и за едой и выпивкой говорили:

— Слышите погребальный звон с соборной колокольни. Мы ещё живы. Мёртвых в могилах разбудим.

Увидев сразу столько женщин, блондинок и брюнеток, юных и увядающих, Ламме застыдился: он опустил глаза и крикнул:

— Уленшпигель, где ты?

— Твой дружок давным-давно скончался, — ответила одна толстуха, схватив его за руку.

— Когда? — спросил Ламме.

— Да триста лет тому назад, в одной компании с Яковом де Костером ван Маарланд.

— Отстаньте, не дёргайте меня. Уленшпигель, где ты? Приди на помощь к другу. Если вы не отстанете, я сейчас уйду.

— Ты не уйдёшь, — отвечали они.

— Уленшпигель! — жалобно взывал Ламме. — Где ты, сын мой? Милая, да не дёргайте меня так за волосы. Уверяю вас, это не парик. Спасите! Разве, по-вашему, мои уши недостаточно красны, что вы натираете их до крови? Ну вот, теперь другая мучительница. Мне больно! Ой, чем это мажут мне лицо? Зачем зеркало? Да я чёрен, как сажа. Право, я рассержусь, если вы не перестанете. Это же нехорошо так мучить человека. Ну, отстаньте. Что же, разве вы станете жирнее оттого, что будете меня со всех сторон дёргать за штаны и бросать меня и туда и сюда, как ткацкий челнок. Ну, довольно, право же, я рассержусь.

— Он рассердится, он рассердится, — дразнили они его, — он рассердился, милый толстячок. Ну, не сердись, лучше засмейся или спой любовную песенку.

— Песню о колотушках я спою, если угодно. Только не трогайте меня.

— Кого из нас ты любишь?

— Никого; тебя — нет, и тебя — тоже нет. Я пожалуюсь начальству, и вас высекут.

— Вот как, высекут. А если мы тебя раньше насильно поцелуем?

— Меня?

— Тебя! — закричали они все и набросились на него разом, красивые и уродливые, свежие и увядшие, блондинки и брюнетки, швырнули его шапку вверх, его плащ в сторону и гладили, ласкали, целовали его взасос в щёки, в нос, в спину. Хозяйка смеялась, сидя между свечей.

— Помогите! — кричал Ламме. — Помогите! Уленшпигель, прогони это проклятое бабьё. Отстаньте! Не нужны мне ваши поцелуи. Я женат, слава создателю, и храню себя для моей жены.

— Женат? — закричали они. — Но ты такой толстенький, что жене твоей немало останется. Дай и нам кусочек. Верная жена — это хорошо, но верный муж — это каплун. Не дай бог! Выбирай или мы высечем тебя.

— Не хочу!

— Выбирай!

— Нет!

— Меня хочешь? — сказала красивая блондинка. — Смотри, я такая добрая и так люблю тех, кто меня любит.

— Отстань!

— Хочешь меня? — спросила хорошенькая брюнетка, смуглая, темноглазая, точно выточенная ангелами.

— Не люблю ржаного пряника.

— И меня не хочешь? — спросила пышная девица с густыми сросшимися бровями, большими глубокими глазами, толстыми ярко-красными, точно угри, губами, красным лицом, красной шеей, красными плечами и лбом, сплошь покрытым волосами.

— Не люблю накалённых кирпичей.

— Возьми меня, — подскочила девочка лет шестнадцати с лицом белочки.

— Не люблю ореходавок.

— Сечь его, сечь! — кричали они. — Чем? Хорошими кнутами, сухими ремнями. Это проберёт. Самая толстая шкура не выдержит. Десять штук возьмите хлыстов и кнутов, как у извозчиков.

— Спаси, Уленшпигель! — вопил Ламме. Но Уленшпигель не откликался.

— Ты злой, — сказал Ламме и искал друга повсюду.

Принесли кнуты. Две девушки начали стаскивать с Ламме куртку.

— Ах, — стонал он, — бедный мой жир, я с таким трудом копил тебя, а они его, конечно, сгонят своими кнутами. Но мой жир вам ни к чему, безжалостные бабы, даже на соус не годится.

— Свечи из него выльем, — кричали они, — бесплатное освещение — это тоже недурно. Когда-нибудь мы вспомним, как кнутом делали свечи, и, наверное, нас примут за сумасшедших. А мы до смерти будем биться об заклад и выиграем. Намочите розги в уксусе! Так куртку долой! У святого Якова бьют часы. Девять. При последнем ударе, если не выберешь, мы начинаем.

Трепеща от страха, молил Ламме:

— Помилуйте, прошу вас, я поклялся в верности моей жене и сдержу клятву, хотя она, нехорошая, покинула меня. Спаси меня, мой мальчик, помоги, Уленшпигель!

Но Уленшпигель не показывался.

— Вот я у ваших ног, — говорил Ламме гулящим девицам, — видано ли большее смирение. Не говорит ли это достаточно, что я почитаю вас, как святых, вас и вашу великую красоту. Счастлив, кто холост и может наслаждаться вашими прелестями. Это подлинно райское блаженство. Но, молю вас, не бейте меня.

Вдруг раздался громкий и грозный голос хозяйки, сидевшей между двух свечей.

— Девушки! Клянусь самим сатаной, если вы немедленно не приведёте лаской и нежностью этого человека к добру, то есть в вашу постель, то я тотчас же позову ночных сторожей, чтоб они тут же вас высекли. Вы не заслуживаете имени разгульных девчонок, если вам понапрасну даны вольный язычок, сладострастные руки и горящие глаза, которые должны привлекать мужчин, как привлекают своих самцов светлячки, у которых нет для этого ничего, кроме их фонарика. Вас сейчас же беспощадно высекут за глупость вашу.

Тут девушки затрепетали, и Ламме повеселел.

— Ну что, кумушки, — сказал он, — как вы теперь запоёте о ваших кнутах? Я сам позову ночную стражу. Она исполнит свой долг, а я буду помогать. И с большим удовольствием.

Но тут хорошенькая девочка лет пятнадцати бросилась пред Ламме на колени, воскликнув:

— Ах, господин, вот и я в покорности пред вами. Если вы не смилуетесь, не выберете одну из нас, меня по вашей вине высекут. И хозяйка бросит меня в грязное подземелье под Шельдой, где вода капает со стен и где меня будут кормить одним чёрным хлебом.

— Правда, что её высекут из-за меня, госпожа хозяйка? — спросил Ламме.

— До крови, — ответила та.

Тогда Ламме посмотрел на девушку и сказал:

— Я вижу, что ты свежа и благоуханна, твои плечи выступают из платья, как лепесток белой розы, и я не хочу, чтобы эта прекрасная кожа, под которой струится такая молодая кровь, была истерзана бичом, не хочу, чтобы твои светлые глазки, горящие огнём юности, плакали от боли под ударами, не хочу, чтобы от холода тюрьмы дрожало твоё тело, тело богини любви. Поэтому, чем знать, что тебя бьют, лучше уж пойду с тобой…

И девушка увела его к себе. И так согрешил он, как грешил всю жизнь, — по доброте душевной.

Между тем друг против друга стояли Уленшпигель и большая красивая девушка с волнистыми чёрными волосами. Девушка молчала и кокетливо посматривала на Уленшпигеля, делая вид, что он для неё не существует.

— Люби меня, — сказал он.

— Тебя любить, друг любезный? Ты ведь любишь по своей прихоти.

— Птица, летящая над твоей головой, споёт свою песенку и улетает. Так и я, милая. Хочешь, споём вместе.

— Песню смеха и слёз? Хорошо!

И она бросилась к нему на шею.

Пока оба приятеля в объятиях своих подружек изнывали от наслаждения, вдруг с дудками и бубнами ворвалась в дом весёлая толпа meesevanger’ов: так называются в Антверпене птицеловы. Они теснились и толкались, пели, свистели, орали, пищали, ругались. С ними были их корзины и клетки с пойманными синичками, и совы, которыми они пользуются при ловле, широко раскрывали при свете свои золотистые глаза.

Было их человек десять, этих птицеловов, все с раздутыми от вина и пива лицами, с дрожащими головами, неустойчивыми ногами. Они так орали своими грубыми, надорванными голосами, что ошеломлённым девушкам казалось, что они находятся сейчас не в своём доме, а в лесу среди диких зверей.

Но девушки всё так же упорно твердили друг другу: «Я возьму только того, кто мне по душе… Кого полюбим, тому отдадимся… Завтра — богатым деньгами, сегодня — богатым любовью». Птицеловы стали буянить:

— У нас деньги, у нас и любовь. Значит, вы наши, весёлые девушки! Кто отступит, тот каплун! Вот птички, вот охотники. Ура! Вперёд! Да здравствует Брабант, земля доброго герцога!

Но женщины насмешливо переговаривались:

— Эти противные рожи вздумали нами полакомиться. Но свиней не кормят вареньем. Мы возьмём тех, кто нам по сердцу: вас не хотим. Бочки жира, мешки сала, гнутые гвозди, ржавые клинки! От вас несёт потом и грязью! Убирайтесь отсюда; всё равно, в ад и без нашей помощи попадёте.

Но те отвечали:

— Сегодня француженки разборчивы. Эй вы, пресыщённые дамы, можете же вы нам предоставить то, что каждый день продаёте первому встречному.

— Нет, — возражали девушки, — завтра мы будем низкими рабынями служить вам по-собачьи, сегодня мы свободные женщины; проваливайте, и всё тут!

— Довольно болтать! — кричали те. — Кто проголодался — рви яблочки.

И они бросились на девушек, не разбирая ни возраста, ни красоты. Но те стояли твёрдо на своём и швыряли им в голову стулья, кружки, стаканы, бутылки, ковши, рюмки, чашки, которые градом летели в них, ранили и увечили, выбивали им глаза.

На шум прибежали Ламме и Уленшпигель, оставив на верху лестницы своих трепещущих возлюбленных. Увидев, как гости дерутся с девушками, Уленшпигель схватил во дворе метлу, сорвал с неё прутья, дал Ламме другую, и они немилосердно колотили птицеловов.

Игра показалась не слишком весёлой побитым пьяницам, и этим воспользовались худые девушки, которые и в этот день великого празднества вольной любви, установленного природой, хотели продавать, а не давать даром. Ужами скользили они между ранеными, ласкали их, перевязывали им раны, пили с ними амбуазское вино и в конце концов так наполнили флоринами и иными монетами свои кошельки, что у тех не осталось ни ломаного гроша. А когда прозвонил ночной колокол, они выбросили их за дверь. Уленшпигель и Ламме давно ушли тем же путём.

XXIX

Они направились в Гент и на рассвете приехали в Локарен. Кругом земля была покрыта росой; белый, свежий туман несся над полями. Проходя мимо какой-то кузницы, Уленшпигель запел жаворонком, и тотчас седая косматая голова показалась у дверей кузницы, и слабый голос воспроизвёл боевой крик петуха.

— Это Смитте Вастеле, кузнец, — сказал Уленшпигель Ламме, — он по целым дням куёт лопаты, лемехи, отвалы, а то и прекрасные церковные решётки, ночью же иногда изготовляет оружие для бойцов за свободу совести. Крепкого здоровья он этим не нажил, ибо он бледен, как привидение, мрачен, как осуждённый, и худ так, что кости продырявливают ему кожу. Ещё не спит — верно, всю ночь напролёт работал.

— Войдите, — сказал Смитте Вастеле, — а ослов отведите на лужайку за домом.

Когда, исполнив это, Уленшпигель и Ламме вошли в кузницу, Смитте Вастеле перенёс в свой погреб все мечи, которые он наковал, и наконечники, которые отлил за ночь, потом приготовил дневную работу для своих подмастерьев.

Смотря выцветшими глазами на Уленшпигеля, он спрашивал его:

— Какие принёс ты известия от принца?

— Принц со своим войском вытеснен из Нидерландов из-за подлости его наемников, которые кричат: «Geld! Geld! — «деньги! деньги!» — когда приходит время сражаться. Вместе со своими верными солдатами, своим братом графом Людвигом и герцогом Цвейбрюкенским он поспешил во Францию на помощь гугенотам и королю Наваррскому. Оттуда он прошёл в Германию, где у Дилинбурга войско его усилилось многочисленными беженцами из Нидерландов. Ты перешлёшь ему оружие и деньги, собранные тобой, а мы будем бороться на море за дело свободы.

— Я сделаю всё, что надо — сказал Смитте Вастеле, — у меня есть оружие и девять тысяч флоринов. Однако вы ведь приехали на ослах.

— Да.

— А не слышали вы ничего по пути о трёх проповедниках, которые убиты, ограблены и брошены в расщелину скалы у Мааса.

— Да, — с чрезвычайным спокойствием сказал Уленшпигель, — эти три проповедника были герцогские шпионы и наёмные убийцы, которые должны были отправить на тот свет принца. Мы вдвоём, я и Ламме, покончили с ними. Их деньги у нас и их бумаги тоже. Мы возьмём из них столько, сколько надо на дорогу, а остальное пойдёт принцу.

И Уленшпигель распахнул куртки свою и Ламме и достал оттуда бумаги и пергаменты. Прочитав их, Смитте Вастеле сказал:

— Здесь планы сражений и заговоров. Я перешлю их принцу, и он узнает, что Уленшпигель и Ламме Гудзак, верные бродяги его величества, спасли его благородную жизнь. Я продам ослов, чтобы по ним не узнали вас.

— Разве намюрские власти напали на след и послали сыщиков? — спросил Уленшпигель.

— Я расскажу вам всё, что знаю, — ответил Вастеле. — Недавно из Намюра приезжал сюда один кузнец, добрый реформат, под предлогом дать мне заказ на решётки, флюгера и прочие кузнечные работы для небольшой крепости, которую строят подле Планта. Ему рассказывал письмоводитель суда старшин, что там уже собирались по этому делу и допрашивали одного трактирщика, который живёт неподалёку от места убийства. На вопрос, видел ли он убийц или людей, которые показались ему подозрительными, он ответил: «Я видел проезжавших на ослах крестьян и крестьянок, которые останавливались подле меня напиться, не слезая при этом со своих ослов; другие сходили и пили в комнате: мужчины — пиво, женщины и девушки — мёд. Как-то заехали два крестьянина, — порядочные, видно, люди, — и говорили о том, что хорошо бы укоротить на локоть господина Оранского». При этих словах трактирщик свистнул и сделал движение, как будто втыкает кому-то нож в горло. «Насчёт стального ветра», — продолжал он, — я расскажу вам по секрету, ибо я кое-что тут знаю». Допросив, его отпустили. После этого судьи, разумеется, разослали своим подчинённым приказы. Трактирщик сказал, что видел только крестьян и крестьянок на ослах. Из этого следует, что хватать будут тех, кого увидят верхом на осле. А вы нужны принцу, дети мои.

— Продай ослов, — сказал Уленшпигель, — а деньги сохрани для военной казны принца.

Ослы были проданы.

— Теперь, — сказал Вастеле, — каждый из вас должен быть вольным, не цеховым мастером: умеешь ты делать птичьи клетки и мышеловки?

— Делал когда-то, — ответил Уленшпигель.

— А ты? — обратился Вастеле к Ламме.

— Я буду продавать eete-koeken и olie-koeken. Это пышки и оладьи, жаренные в масле.

— Пойдёмте, вот здесь готовые клетки и мышеловки, инструменты и медная проволока; возьмите сколько надо материала, чтобы чинить старые и делать новые. Мне принёс всё это один из моих сыщиков. Вот на твою долю, Уленшпигель. Что до тебя, Ламме, ты возьми вот эту маленькую жаровню и мех; я дам и муки и масла, чтобы ты мог жарить твои пышки и оладьи.

— Он сам всё слопает, — сказал Уленшпигель.

— Когда начнём? — спросил Ламме.

Вастеле ответил:

— Сначала, ночь или две, вы мне будете помогать, — мне одному не справиться с большой работой,

— Я голоден, — сказал Ламме, — здесь можно поесть?

— Есть хлеб и сыр, — ответил Вастеле.

— Без масла? — спросил Ламме.

— Без масла, — ответил Вастеле.

— Есть у тебя пиво или вино? — спросил Уленшпигель.

— Я не употребляю, — ответил он, — но я пойду в трактир «Пеликан» и принесу вам, если хотите.

— Да, и ветчины тоже, — сказал Ламме.

— Как вам будет угодно, — сказал Вастеле и взглянул на Ламме с великим презрением.

Однако он принёс пива и ветчины. И Ламме радостно ел за пятерых.

— Когда же приступим к работе? — спросил он.

— Этой ночью, — сказал Вастеле, — но ты оставайся в кузнице и не бойся моих работников. Они так же реформаты, как и ты.

— Это хорошо, — ответил Ламме.

Ночью, когда прозвонил вечерний колокол и двери были заперты, Вастеле, при помощи Уленшпигеля и Ламме, перетащил из погреба в кузницу большие связки оружия и сказал:

— Надо починить двадцать аркебузов, перековать тридцать наконечников для копий, отлить полторы тысячи пуль. Вот и помогайте.

— Обеими руками, — ответил Уленшпигель, — и зачем их не четыре у меня?

— А Ламме на что? — сказал Вастеле.

— Разумеется, — ответил жалобно Ламме, осовевший от чрезмерной еды и питья.

— Ты будешь лить пули, — сказал Уленшпигель.

— Буду лить пули, — повторил Ламме.

И Ламме плавил свинец и лил пули и злыми глазами смотрел на кузнеца Вастеле, который заставил его бодрствовать, когда он чуть не падал от усталости. И он лил пули с безмолвным бешенством, хотя ему очень хотелось вылить жидкий свинец на голову Вастеле. Но он сдержался. К полуночи, однако, пока Вастеле и Уленшпигель терпеливо чистили стволы и наконечники, ярость Ламме вместе с невыносимой усталостью возросла до последней степени, и он шипящим голосом стал держать такую речь:

— Вот ты теперь и хил, и худ, и бледен, потому что веришь в благие намерения князей и великих мира сего и, в чрезмерной ревности пренебрегая своим телом, даёшь этому благородному телу чахнуть в нищете и презрении. А ведь не для этого создал его господь бог с госпожой Природой. Знаешь ли ты, что душе нашей, — она же есть дух нашей жизни, — нужны для дыхания и мясо, и пиво, и бобы, и ветчина, и вино, и колбасы, и сосиски, и покой, — а ты, ты живёшь хлебом, водой и бессонницей.

— Откуда в тебе это пышное красноречие? — спросил Уленшпигель.

— Сам не знает, что говорит, — грустно ответил Вастеле.

Но Ламме вскипел:

— Знаю лучше твоего. Я говорю, что мы дураки, и я, и ты, и Уленшпигель тоже, дураки, что мы слепим себе глаза ради всех этих знатных господ и князей мира сего, для тех, кто смеётся, когда мы на их глазах дохнем и чахнем от усталости, потому что ковали для них ружья и лили пули. Они в это время попивают из золотых бокалов французское вино и едят на английских оловянных тарелках немецких каплунов и знать не знают и знать не хотят о том, что их враги рубят нам ноги своими косами и бросают нас в могилы, пока мы ищем в воздухе бога, милостью которого они сильны. И в это время сами они не реформаты и не кальвинисты, не лютеране и не католики, им всё это безразлично или внушает только сомнения, — они покупают за хорошие деньги или отвоёвывают себе государства, съедают владения монахов, аббатов и монастырей и забирают себе всё — и женщин, и девушек, и девок. И из своих золотых кубков пьют они за своё неисчерпаемое веселье, за нашу непроходимую глупость, тупость и нелепость и за все семь смертных грехов, которые они, о кузнец Вастеле, совершают перед длинным носом твоего возвышенного настроения. Смотри, вот на лугах и полях жатва хлебная, фруктовые сады, скот, золото, растущее из земли; в лесу — дикие звери, птицы в поднебесьи, жирные жаворонки, нежные дрозды, кабаньи головы, оленьи окорока — всё им; охота, рыбная ловля, земля и море — всё им. А ты сидишь на хлебе и воде, и мы здесь надрываемся на работе без сна, без еды, без питья. И когда мы умрём, они дадут пинка нашему праху, словно падали, и скажут нашим матерям: «Наделайте новых, эти уже не годятся».

Уленшпигель смеялся, не говоря ни слова; Ламме пыхтел от негодования. Но Вастеле сказал кротко:

— Легкомысленны твои слова. Я живу не ради ветчины, пива и дроздов, но ради торжества свободы совести. Принц живёт ради того же. Он жертвует своим достоинством, своим покоем, своим счастьем, чтобы изгнать из Нидерландов палачей и тиранов. Делай, как он, и старайся спустить с себя жир. Не толстым брюхом спасают родину, а гордым мужеством и тем, что без ропота несут тяготы вплоть до самой смерти. А теперь, если ты устал, иди спать.

Но Ламме не хотел уходить, так как ему было стыдно.

И они ковали оружие и лили пули до рассвета. И так три дня подряд.

Затем они ночью проехали в Гент, продавая по пути клетки, мышеловки и olie koekjes.

Они поселились в Мэлестее, «городке мельниц», красные крыши которого видны отовсюду, и сговорились весь день отдельно торговать своим товаром, а вечером, перед вечерним колоколом, сходиться «in de Zwaen» — в трактире «Лебедь».

Ламме, увлечённый своим промыслом, ходил по гентским улицам, продавал оладьи, разыскивая свою жену, осушая множество кружек, и ел не переставая. Уленшпигель доставил письма принца лиценциату медицины Якову Сколапу, портному Ливену Смету, затем Яну Вульфсхагеру, мастеру красильных дел Жилю Коорну, черепичнику Яну де Роозе, и все они передавали ему деньги, собранные для принца, и просили побыть ещё несколько дней в Генте и окрестностях — тогда они дадут ему ещё денег.

Впоследствии все эти люди были повешены за ересь, и тела их были погребены за городом у Брюггских ворот на поле висельников.

XXX

Между тем рыжий профос Спелле с красным судейским жезлом разъезжал на своём тощем коне из города в город, повсюду воздвигая эшафоты, зажигая костры, роя ямы, в которых живыми закапывали несчастных женщин и девушек. И наследство получал король.

Сидя как-то с Ламме в Мэлестее под деревом, Уленшпигель вдруг почувствовал глубокую тоску. Хотя на дворе стоял июнь, было холодно. Со свинцового неба падал мелкий град.

— Сын мой, — начал Ламме, — вот уж четыре ночи ты бесстыдно мотаешься повсюду, сидишь у весёлых девиц, ночуешь «in de Zoeten Inval» — в доме «Сладкого грехопадения» — и вообще поступаешь, как тот человек на вывеске, который падает вперёд головой прямо в пчелиный рой. Напрасно ожидаю я тебя в «Лебеде». Друг мой, я предвещаю тебе, что такой распутный образ жизни к добру не приведёт. Почему ты не возьмёшь себе жену?

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — тот для кого в этой приятной схватке, которую зовут любовью, одна — это все, и все — это одна, не должен легкомысленно торопиться при выборе.

— А о Неле ты и не думаешь?

— Неле далеко, в Дамме.

Так они сидели, а град становился всё сильнее. В это время поспешно пробежала мимо них молодая смазливая бабёнка, прикрывая голову юбкой.

— Эй, мечтатель, — крикнула она, — что ты там делаешь под деревом?

— Мечтаю о женщине, которая укрыла бы меня под своей юбкой от града.

— Нашлась, — сказала женщина, — вставай!

Уленшпигель встал и подошёл к ней, но Ламме закричал:

— Что же ты, опять меня одного оставишь?

— Ну да, — ответил Уленшпигель, — отправляйся в трактир, съешь одну или две бараньих лопатки, выпей двенадцать кружек пива, завались спать — скука пройдёт.

— Так и сделаю, — сказал Ламме.

Уленшпигель приблизился к женщине.

— Ты возьми мою юбку с одной стороны, а я возьму с другой, так рядом и побежим.

— Зачем же бежать? — спросил Уленшпигель.

— Потому что я убегаю из города: явился профос Спелле с двумя сыщиками и поклялся высечь всех гулящих девушек, которые не уплатят ему по пяти флоринов. Вот я и бегу; беги и ты со мной и оставайся подле меня, чтобы за меня заступиться.

— Ламме, — крикнул Уленшпигель, — Спелле в Мэлестее! Беги в Дестельберг, в «Звезду волхвов».

И Ламме вскочил в ужасе, обхватил свой живот обеими руками и бросился бежать.

— Куда бежит этот толстый заяц? — спросила девушка.

— В нору, где я его потом найду.

— Бежим, — сказала она и топнула ногой, словно нетерпеливая кобылка.

— Я бы предпочёл остаться добродетельным и не бежать.

— Что это значит? — спросила она.

— Этот толстый заяц, — ответил Уленшпигель, — требует, чтоб я отказался от доброго вина, пива и от свежей кожи красивых женщин.

Девушка бросила на него недовольный взгляд.

— У тебя одышка, — сказала она, — тебе надо отдохнуть.

— Отдохнуть, — ответил Уленшпигель, — но я не вижу приюта.

— Твоя добродетель будет тебе убежищем.

— Я предпочёл бы твою юбку.

— Моя юбка недостойна быть покровом святого, каким ты хочешь стать. Сбрось её, я побегу одна.

— Разве ты не знаешь, что собака на четырёх лапах бежит быстрее, чем человек на двух? Потому и мы в четыре ноги понесёмся быстрее.

— Для столь высокой добродетели ты говоришь довольно свободно.

— Конечно, — ответил он.

— Мне же всегда, — сказала она, — добродетель представлялась скучной, вялой, холодной маской для прикрытия брюзгливого лица или плащом для бескровного тела. Мне больше по душе те, у кого в груди ярким, всё обжигающим пламенем горит пылкая мужественность, возбуждающая нас к достойным и сладостным подвигам.

— Такими словами прекрасная дьяволица соблазняла преславного святого Антония, — отвечал Уленшпигель.

В двадцати шагах впереди показалась корчма.

— Ты говорила хорошо, а теперь надо хорошенько выпить, — сказал Уленшпигел.

— Мой язык совершенно свеж, — ответила она.

Они вошли. На сундуке дремал громадный жбан, называемый людьми «брюханом» за огромное брюхо.

— Видишь этот флорин? — сказал Уленшпигель хозяину.

— Вижу, — ответил тот.

— Сколько патаров отсосёшь ты из него, чтобы наполнить этот брюхан «двойным» пивом?

— «Negen mannekens» (девять человечков) — и мы в расчёте, — сказал хозяин.

— То есть шесть фландрских грошей, — стало быть, два лишних. Ну, куда ни шло — наливай!

И Уленшпигель налил девушке полный стакан, потом гордо встал, приподнял жбан и, запрокинув голову, вылил его себе в глотку до дна. Это звучало как водопад.

Девушка изумлённо спросила:

— Как ты можешь вместить в твоём тощем теле такую махину?

Не отвечая ей, Уленшпигель обратился к хозяину:

— Подай хлеба и ветчинки и ещё один «брюхан». Закусим и выпьем.

Так и было сделано.

В то время как девушка справлялась с кожицей окорока, Уленшпигель обнял её так нежно, что она почувствовала себя сразу растроганной, восхищённой и покорной.

И спросила его:

— Почему это, сударь, ваша добродетель вдруг сменилась неутолимой жаждой, волчьим голодом и этой любовной отвагой?

— Видишь ли, — ответил Уленшпигель, — так как я грешил на сотни ладов, то я, как ты знаешь, поклялся покаяться. Покаяние длилось ровно один час. Когда во время этого часа я подумал о моей дальнейшей жизни, я увидел, что питаться я должен скудно, одним хлебом, пить только воду, — а это освежает очень плохо, любви же должен избегать; значит, не смей ни шевельнуться, ни чихнуть из страха совершить что-нибудь дурное; все будут избегать меня, все будут бояться; точно прокажённый, буду я жить, хмурый, как собака, потерявшая хозяина, и после пятидесяти лет этого непрестанного мученичества я издохну в нищете и таким образом в тоске закончу мою жизнь. Поэтому я решил, что срок смирения и покаяния уже прошёл; значит, поцелуй меня, моя милая, и бежим вдвоём из чистилища.

— Ах, — сказала она, охотно повинуясь ему, — что за чудная вывеска — выставленная на шесте добродетель!

И бежало время в любовных забавах; но, в конце концов, надо было подняться и уходить, так как девушка всё боялась, что среди этих радостей вдруг появится профос Спелле с его сыщиками.

— Ну, подбери юбку, — сказал Уленшпигель.

И быстро, как пара оленей, помчались они в Дестельберг и застали Ламме в «Звезде трёх волхвов» за едой.

XXXI

Уленшпигель часто виделся в Генте с Яковом Сколапом, Ливеном Сметом и Яном де Вульфсхагером, которые делились с ним известиями об удачах и неудачах Молчаливого.

И всякий раз, когда Уленшпигель возвращался в Дестельберг, Ламме спрашивал его:

— Что ты принёс? Счастье или несчастье?

— Ах, — рассказывал Уленшпигель, — принц, его брат Людвиг, прочие вожди и французы решили двинуться дальше во Францию, на соединение с принцем Конде. Так они спасли бы бедную землю бельгийскую и свободу совести. Но господь не захотел этого. Немецкие рейтары и ландскнехты отказались итти дальше и заявили, что присягали воевать с герцогом Альбой, а не с Францией. Тщетно Оранский заклинал их исполнить свой долг. Ему пришлось отвезти наёмников через Шампань и Лотарингию в Страсбург, откуда они вернулись в Германию. Это внезапное и упорное сопротивление меняло всё: король французский, вопреки договору с принцем, отказался дать условленные деньги; королева английская обещала принцу прислать помощь, надеясь, что он отвоюет Кале с округой; её письма перехватили, передали кардиналу лотарингскому, а тот от имени принца ответил ей отказом.

…Точно привидение при крике петуха, исчезает на глазах наших прекрасное войско. Но господь с нами, и если земля отречётся от нас, то вода сделает своё дело. Да здравствуют гёзы!

XXXII

Однажды вся в слезах прибежала девушка к Ламме и Уленшпигелю.

— В Мэлестее профос Спелле, — рассказывала она, — выпускает за деньги разбойников и воров, а людей невинных обрекает смерти. Среди последних — мой брат, Михиелькин. О, выслушайте, что я вам скажу: вы мужчины и отомстите за него. Один грязный, поганый развратник Питер де Роозе, известный растлитель девочек и детей, повинен в этом несчастии. Как-то вечером мой бедный брат и Питер де Роозе были в трактире Valck — «Сокол», но сидели они за разными столами: Питера де Роозе там все бегут, как чумы. Мой брат не хотел быть с ним в одной комнате, поэтому он назвал его распутной скотиной и приказал ему очистить зал. Питер де Роозе ответил: «Брату публичной девки не годится так задирать нос». Это он солгал, потому что я не публичная, а схожусь только с теми, кто мне нравится.

Тогда Михиелькин схватил свою кружку с пивом и запустил ему в нос и сказал, что он врёт, как гнусный развратник, и пригрозил, что если тот не уберётся, то он заткнёт ему в хайло кулак по локоть.

Так как Питер не угомонился и стал кусаться, то брат исполнил своё обещание: треснул его хорошенько два раза по челюсти и выкинул на улицу. Там он без сожаления оставил его полумёртвым.

Выздоровев и не вынося одинокой жизни, Питер де Роозе отправился «in’t Vagevuur» — настоящее «Чистилище», — дрянной кабак, куда заходят только оборванцы. И там его избегали все, даже нищие сторонились его. Никто с ним не разговаривал, кроме приезжих мужиков, которые его не знали, да нескольких мелких воришек и дезертиров. Так как он вообще забияка, то и здесь его не раз колотили.

Когда профос Спелле со своими двумя сыщиками явился в Мэлестее, Питер де Роозе бегал за ним повсюду, как собака, и угощал вином, мясом и всем вообще, что можно купить за деньги. Так стал он их другом и товарищем и стал поступать, как подсказывала ему злоба, чтобы вредить тем, кого ненавидел; это были всё наши горожане и особенно мой бедный брат.

Прежде всего он принялся за Михиелькина. Корыстолюбивые висельники, подкупленные де Роозе, не затруднились лжесвидетельствовать, что он еретик, что он изрыгал кощунственные слова против пресвятой девы и не раз в трактире «Сокол» хулил имя божие и святых угодников и что, кроме того, у него в шкатулке спрятано по малой мере триста флоринов.

Хотя о самих свидетелях ходила дурная слава, Михиелькин был брошен в тюрьму. Спелле и сыщики объявили улики достаточными для испытания пыткой, и вот Михиелькина подвесили на блоке к потолку, привязав к его ногам груз по пятьдесят фунтов к каждой.

Он отрицал свою вину и говорил, что если есть в Мэлестее проходимец, распутник, негодяй и святотатец, то это именно Питер де Роозе, а не он.

Но Спелле ничего не хотел слушать и приказал своим палачам подтянуть брата к потолку и разом бросить его оттуда с гирями на ногах. Они исполнили это, и с такой жестокостью, что у него на суставах лопнула кожа и мышцы, и ступни чуть не оторвались.

Михиелькин настаивал, что он не виновен, и Спелле приказал возобновить пытку, дав при этом ему понять, что за сто флоринов он предоставит ему свободу и покой.

Михиелькин ответил, что лучше умрёт.

Услышав, что он схвачен и подвергнут пытке, горожане явились толпами засвидетельствовать его невиновность, что и есть «оправдательное показание всех добрых граждан общины». Здесь они единогласно утверждали, что Михиелькин ни в малой степени не повинен в ереси, что он каждое воскресенье бывает у мессы и причащается, что он упоминал имя пресвятой девы лишь тогда, когда в тяжёлую минуту молил её о помощи, и что никогда не порочил никакой женщины на земле, не говоря уже о богородице на небесах. Богохульства, которые якобы слышали от него лжесвидетели в «Соколе», — ложь и клевета.

Михиелькин был выпущен на свободу, лжесвидетели наказаны, и Спелле привлёк к суду также Питера де Роозе, но, получив от него сто флоринов, выпустил, не подвергнув его ни допросу, ни пыткам.

Испугавшись, как бы оставшиеся у него деньги не привлекли вторично внимания Спелле, Питер де Роозе бежал из Мэлестее. Между тем бедный мой брат Михиелькин умер от антонова огня.

Хотя он раньше не хотел видеться со мной, тут он приказал позвать меня и сказал мне, чтобы я боялась огня, горящего в моём теле, ибо он приведёт меня в огонь адский. А я только плакала, ибо, действительно, есть во мне этот огонь. И он испустил дух на руках моих.

— Ах! — воскликнула она, — кто отомстит за смерть моего дорогого, доброго брата палачу Спелле, тот навеки станет моим господином, и я буду служить ему, как собака.

И пепел Клааса застучал в сердце Уленшпигеля, и он решил привести убийцу Спелле на виселицу.

Боолкин — так звали девушку — вернулась в Мэлестее, так как теперь она не боялась мести Питера де Роозе; погонщик, гнавший скот через Дестельберг, рассказал ей, что священник и горожане объявили следующее: если Спелле тронет сестру Михиелькина, они представят его на расправу к герцогу.

Уленшпигель пошёл к ней в Мэлестее. Войдя в дом Михиелькина, где у неё была комната в нижнем этаже, он увидел здесь изображение бедного покойника.

А Боолкин сказала:

— Это мой брат.

Уленшпигель взял портрет и сказал:

— Спелле будет на виселице.

— Как же ты это сделаешь? — спросила она.

— Если ты будешь знать, то тебе не будет так приятно видеть, когда это сбудется.

Боолкин покачала головой и сказала печально:

— Ты мне совсем не доверяешь.

— Как же не доверяю, если я тебе говорю: «Спелле будет повешен». Ведь за одни эти слова ты можешь привести меня к виселице раньше, чем я приведу его.

— И правда.

— Вот видишь. Итак, добудь мне хорошей глины, двойную кружку bruinbier, чистой воды и несколько кусков говядины. Говядина будет для меня, пиво для говядины, вода для глины, глина для изваяния.

За едой и выпивкой Уленшпигель всё время мял глину, причём иногда даже отправлял куски её в рот, не замечая этого, так как, не отрываясь, смотрел всё время на портрет Михиелькина. Размяв как следует глину, он вылепил из неё маску, на которой рот, уши, нос, глаза — всё было так похоже на портрет Михиелькина, что Боолкин остолбенела.

Затем он положил маску в печь и, когда она высохла, раскрасил её под мертвеца, дав глазам неподвижное, а всему лицу мрачное и искажённое выражение лица умирающего. Тут девушка, перестав изумляться, как прикованная, смотрела на маску, побледнела, почти лишившись сознания, закрыла лицо руками и восклицала, содрогаясь в ужасе:

— Это он, это мой бедный Михиелькин!

Затем он вылепил две окровавленные ноги.

Совладав со своим ужасом, Боолкин сказала:

— Благословен, кто предаст убийцу смерти.

Взяв маску и ноги, Уленшпигель сказал:

— Мне нужен помощник.

— Пойди в «Blauwe Gans» — трактир «Синий гусь», и обратись к его хозяину Иоосу Лансаму из Ипра. Это был лучший друг и товарищ моего брата. Скажи ему, что ты от Боолкин.

Так Уленшпигель и сделал.

Покончив свои кровавые дела, профос Спелле шёл в трактир «Сокол» и пил здесь горячую смесь из dobbele-clauwaert, корицы и сахара. Ему ни в чём не было здесь отказа из страха перед верёвкой.

Питер де Роозе опять осмелел и вернулся в Мэлестее. Повсюду он ходил следом за Спелле и его сыщиком, чтобы всегда быть под их охраной. Иногда Спелле угощал его. И они вместе весело пропивали деньги своих жертв.

Теперь «Сокол» посещался далеко не так, как в доброе старое время, когда городок жил спокойной жизнью, почитал господа бога по католическому вероучению и не подвергался преследованиям за веру. Теперь он был точно в трауре, и это видно было по множеству пустых или запертых домов и по безлюдным улицам, по которым бродили тощие собаки, отыскивая себе пищу в навозных кучах.

Лишь двум злодеям было ещё здесь раздолье. Напуганные горожане видели каждый день, как они нагло обходят город, намечают дома своих будущих жертв, составляя списки обречённых, а вечером, возвращаясь из «Сокола», поют похабные песни. За ними, как телохранители, всегда шли два сыщика, вооружённые с головы до ног и тоже очень пьяные.

Зайдя in den «Blauwe Gans» к Иоосу Лансаму, Уленшпигель нашёл трактирщика за стойкой.

Уленшпигель вынул из кармана бутылочку водки и обратился к нему:

— Боолкин продаёт две бочки этой водки.

— Пойдём в кухню, — сказал трактирщик.

Он запер за собой кухонную дверь, пристально посмотрел на Уленшпигеля и сказал:

— Ты не торгуешь водкой; что значит твоё подмигиванье? Кто ты такой?

— Я сын Клааса, сожжённого в Дамме, — ответил Уленшпигель, — пепел его стучит в моё сердце; я хочу убить Спелле, убийцу.

— Ты от Боолкин?

— Я от Боолкин. Я убью Спелле, а ты мне поможешь.

— Я готов. Что надо делать?

Уленшпигель ответил:

— Пойди к священнику, доброму пастырю, врагу Спелле. Собери своих друзей и будь с ними завтра после вечерни на дороге в Эвергем, неподалёку от дома Спелле, между «Соколом» и его домом. Скройтесь там в тени и будьте все в тёмной одежде. Ровно в десять часов ты увидишь, как Спелле выйдет из трактира, а с другой стороны подъедет повозка. Сегодня вечером ничего не говори своим друзьям: они спят слишком близко от уха своих жён. Сговорись с ними завтра. Соберитесь, прислушивайтесь и всё запоминайте.

— Всё будем помнить, — сказал Иоос. И он поднял стакан: — Пью за верёвку для Спелле.

— За верёвку, — ответил Уленшпигель.

Затем они вернулись в общую комнату трактира, где кутила компания гентских старьёвщиков, возвращавшихся с субботнего базара в Брюгге. Там они продали по дорогой цене парчёвые камзолы и плащи, скупленные за гроши у промотавшихся дворян, которые пытались подражать пышности испанцев.

По случаю громадного барыша они бражничали и кутили.

Усевшись в уголок, Уленшпигель и трактирщик потихоньку сговорились здесь за выпивкой, что Иоос сперва пойдёт к священнику, доброму пастырю, ненавидевшему Спелле, убийцу невинных, а потом к своим друзьям.

На следующий день Иоос Лансам и друзья Михиелькина вышли из «Синего гуся», где они по обыкновению сидели за кружкой. Чтобы скрыть свои намерения, они после вечернего колокола пошли разными путями и сошлись на дороге в Эвергем. Было их семнадцать человек.

В десять часов Спелле вышел из «Сокола» и с ним оба его сыщика и Питер де Роозе. Лансам со своими спрятался в амбаре Самсона Бооне, который также был другом Михиелькина. Дверь амбара была открыта настежь, но Спелле их не видел.

Они же видели, как он и с ним Питер де Роозе и оба сыщика шли пьяные, еле держась на ногах. И он говорил сонным голосом, поминутно икая:

— Профосы! Профосы! Сладко им живётся на этом свете. Поддерживайте же меня, висельники, недаром живёте вы моими объедками!

С поля послышался рёв осла и щёлканье бича.

— Ага, — сказал Спелле, — упрямый осёл не слушается вежливого приглашения и ни с места.

Вдруг раздался громкий стук колёс и дребезжание повозки, спускающейся по дороге.

— Остановить! — крикнул Спелле.

Когда повозка приблизилась к ним, Спелле с помощниками бросились и схватили осла за морду.

— Повозка пуста, — сказал один из сыщиков.

— Болван, — возразил Спелле, — с каких это пор пустые повозки сами шатаются ночью по дорогам. Кто-нибудь, наверное, спрятался в ней. Зажгите фонари. Да поднимите выше, я ничего не вижу.

Фонари были зажжены, и Спелле со своим фонарём полез на повозку. Но, едва заглянув в неё, он издал страшный крик и упал назад со стоном.

— Михиелькин, Михиелькин! Помилуй, господи Иисусе!

И из глубины повозки показался человек, весь в белом, как пирожник, держа в руках две окровавленные ноги.

И Питер де Роозе, увидев при свете фонарей этого человека, тоже закричал, и сыщики вместе с ним:

— Михиелькин! Мёртвый Михиелькин! Помилуй нас, господи!

На шум сбежались все бывшие в засаде, чтобы рассмотреть, что там делается, и с ужасом смотрели на этот поразительно похожий образ их покойного друга Михиелькина.

Призрак размахивал окровавленными ногами, лицо его было то самое круглое, полное лицо Михиелькина, но мертвенно-бледное, грозное, жёлто-зелёное и у подбородка разъеденное червями.

Всё размахивая кровавыми ногами, призрак обратился к стонущему Спелле, лежавшему на спине:

— Спелле! Профос Спелле! Очнись!

Но Спелле был неподвижен.

— Спелле! — повторил призрак, — профос Спелле! Очнись, или я стащу тебя в пасть адскую.

Спелле поднялся; его волосы от ужаса стояли дыбом, и он жалобно молил:

— Михиелькин! Михиелькин! Помилуй меня!

Между тем собрались горожане; но Спелле видел перед собой только фонари, которые он, как сам рассказал потом, принял за глаза дьяволов.

— Спелле! — сказал призрак Михиелькина. — Готов ты к смерти?

— Нет, — кричал профос, — нет, господин Михиелькин, я не готов к смерти; я не хочу предстать пред господом, пока душа моя черна от прегрешений.

— Узнаёшь ты меня? — спросил призрак.

— Поддержи меня, господи! Да, я узнаю вас. Вы дух Михиелькина, пирожника, умершего невинно в своей постели от последствий пытки, и эти две кровавые ноги — те самые, к которым я приказал привесить по пятидесяти фунтов к каждой. Ах, Михиелькин, простите меня, этот Питер де Роозе такой соблазнитель; он обещал мне, и я в самом деле от него получил пятьдесят флоринов за то, что вы будете внесены в список.

— Ты хочешь покаяться? — спросил призрак.

— Да, господин, я во всём сознаюсь, во всём покаюсь и принесу повинную. Но, ради бога, удалите раньше чертей, которые хотят проглотить меня. Я всё скажу. Уберите эти горящие глаза! Я то же проделал в Турне с пятью горожанами, в Брюгге с четырьмя. Я теперь не помню их имён, но, если вы потребуете, я назову их. И в других местах я также грешил, и по вине моей шестьдесят девять невинных человек лежат в могиле. Господин Михиелькин, королю нужны деньги — так мне сказали. Но и мне они тоже нужны. Часть их закопана в Генте в погребе у старухи Гровельс, моей настоящей матери. Я всё сказал, всё. Молю о милости и прощении! Уберите чертей! Господи боже, пресвятая дева, Христос-спаситель, вступитесь за меня! Уберите эти адские огни, я всё продам, всё раздам бедным и покаюсь.

Увидев, что толпа горожан готова поддержать его, Уленшпигель спрыгнул с повозки, схватил Спелле за горло и хотел задушить его.

Но тут вмешался священник.

— Оставь его, — сказал он, — пусть лучше умрёт на виселице, чем от руки привидения.

— Что же вы хотите с ним сделать? — спросил Уленшпигель.

— Принести жалобу герцогу, и его повесят, — ответил священник, — но кто ты такой?

— Я в маске Михиелькина бедная фламандская лисичка, которая из страха пред испанскими охотниками снова скроется в своей норе.

Между тем Питер де Роозе убежал со всех ног.

И Спелле был повешен, а имущество его конфисковано.

И наследство получил король.

XXXIII

На другой день Уленшпигель шёл вдоль светлой речки Лей по направлению к Кортрейку.

Ламме со стенаниями тащился за ним.

— Что ты всё стонешь, тряпичная ты душа, о твоей жене, которая украсила тебя рогами? — сказал ему Уленшпигель.

— Сын мой, она всегда была мне верна и любила меня как должно, а уж я её любил без меры, о господи Иисусе. И вдруг однажды она отправилась в Брюгге и вернулась оттуда другая. С тех пор на все мои просьбы о любви она отвечала:

«Я должна жить с тобой только как друг, не иначе».

Я затосковал в сердце моём и говорю ей:

«Радость моя, дорогая моя, господь бог соединил нас браком. Разве я не делал для тебя всего, что ты хочешь? Не одевался ли я не раз в камзол из чёрного рядна и в плащ из дерюги, лишь бы наряжать тебя — вопреки королевским указам — в шёлк и парчу? Дорогая моя, неужто ты уж никогда не будешь любить меня?»

«Я люблю тебя так, — отвечала она, — как указано господом богом и законами, святыми заповедями и покаянными канонами. И всё же отныне я буду тебе лишь добродетельной спутницей».

«Что мне в твоей добродетели, — отвечал я, — мне ты нужна, ты моя жена, а не твоя добродетель».

Тут она покачала головой и сказала:

«Я знаю, ты добрый. Ты был у нас поваром, чтобы не допустить меня к стряпне. Ты гладил наше бельё, простыни и рубахи, так как утюги тяжелы для меня. Ты стирал наше бельё, подметал комнаты и улицу перед домом, чтобы я не знала труда и усталости. Теперь всё это буду делать вместо тебя я сама, но больше ничего, милый мой муж».

«Мне это не нужно. Я, как раньше, буду твоей горничной, твоей прачкой, кухаркой, твоим верным рабом. Но, жена, не разделяй эти сердца и тела, бывшие единой плотью, не разрывай уз любви, так нежно связывавших нас».

«Так надо», — сказала она.

«Ах, — вскричал я, — это ты в Брюгге пришла к этому жестокому решению».

«Я поклялась перед господом богом и его святыми угодниками», — отвечала она.

«Кто же принудил тебя принести этот обет не исполнять никогда своих супружеских обязанностей?»

«Тот, на ком почил дух божий, удостоил меня покаяния».

С тех пор она перестала быть моей и как будто сделалась верной женой кого-то другого. Я умолял её, мучил её, грозил, плакал, просил — всё напрасно. Вернувшись однажды вечером из Бланкенберге, где я получил аренду за одну мою ферму, я нашёл дом пустым. Очевидно, моя жена устала от моих просьб, или рассердилась, или опечалилась моей печалью и бежала. Где-то она теперь?

И Ламме уселся на берегу Лей и, опустив голову, смотрел на воду.

— Ах, — вздыхал он, — подружка моя, какая нежненькая ты была, какая стройненькая, какая пухленькая. Уж не найти мне такого цыплёночка. Неужто никогда уж не отведаю я любовного блюда, поданного тобой? Где твои упоительные поцелуи, пахнувшие как тмин, твои сладкие уста, которыми я лакомился, как пчёлка мёдом розы? Где твои белые руки, с лаской обнимавшие меня? Где твоё бьющееся сердце, твоя пышная грудь, твоё трепещущее в любви, наслаждением дышащее нежное тело? Да, где волны твоей реки, весело струящей свои новые воды под солнечными лучами?

XXXIV

Дойдя до опушки Петтегемского леса, Ламме обратился к Уленшпигелю:

— Я изнемогаю от жары, отдохнём в тени.

— Хорошо, — ответил Уленшпигель.

Они уселись на траву под деревьями и увидели стадо оленей, которое промчалось мимо них.

— Будь настороже, Ламме. — сказал Уленшпигель и зарядил свой немецкий аркебуз. — Вон старые самцы, ещё сохранившие свои рога и гордо несущие свою девятиконечную красу; стройные двухлетки, их оруженосцы, бегут рядом с ними, готовые поддержать их своими острыми рожками. Они спешат к своему становищу. Так, теперь взведи курок, как я. Пли! Ранен старый олень. Молодому попало в бедро! За ним, за ним, пока не свалится! Беги со мной, прыгай, несись, лети!

— Вот ещё одна безумная выдумка моего друга, — бормотал Ламме, — гнаться за оленями. Не имея крыльев, их не догонишь, это бесполезные усилия. Ах, какой ты жестокий товарищ! Я ведь не так подвижен, как ты. Я весь вспотел, сын мой, я весь вспотел и сейчас упаду. Если лесник тебя поймает, быть тебе на виселице. Олени — королевская дичь; пусть бегут, сын мой, — тебе их не поймать.

— Идём, — говорил Уленшпигель, — слышишь, как шуршат его рога в листве? Шумит, как вихрь: видишь сломанные побеги и усеявшие землю листья? У него ещё одна пуля в бедре. Мы съедим его.

— Не хвались, пока он не зажарен, — возразил Ламме, — пусть бегут бедные звери. Ой, как жарко! Вот я упаду и не встану!

Внезапно со всех сторон выскочили оборванные и вооружённые люди. Собаки залаяли и понеслись по оленьему следу. Четверо мужчин дикого вида окружили Уленшпигеля и Ламме и повели их к поляне, совершенно укрытой в густой чаще; здесь среди женщин и детей они увидели множество мужчин, вооружённых разнообразнейшими шпагами, дротиками, рейтарскими пистолетами.

При виде их Уленшпигель спросил:

— Кто вы? Может быть, вы «лесные братья»? Вы живёте здесь общиной и укрылись от преследований?

— Мы «лесные братья», — ответил старик, сидевший у огня и жаривший на сковороде птицу, — а ты кто?

— Я родом из прекрасной Фландрии, — ответил Уленшпигель, — я живописец, крестьянин, дворянин, ваятель, всё вместе. Я брожу по свету, восхваляю всё высокое и прекрасное и насмехаюсь во всю глотку над глупостью.

— Если ты видел так много стран, — сказал старик, — то ты, конечно, сумеешь сказать Schild ende Vriendt — «щит и друг» — так, как это говорят гентские уроженцы. Если нет, то ты поддельный фламандец и будешь убит.

— Schild ende Vriendt, — сказал Уленшпигель.

— А ты, толстяк, — обратился старик к Ламме, — ты чем промышляешь?

— Я пропиваю и проедаю мои земли, усадьбы, фермы, хутора, разыскиваю мою жену и повсюду следую за другом моим Уленшпигелем.

— Если ты так много странствуешь, то ты, конечно, знаешь, какое прозвище уроженцев Веерта в Лимбурге.

— Этого я не знаю, — ответил Ламме, — но не можете ли вы мне сказать, как прозывается тот подлый негодяй, который выгнал мою жену из моего дома. Скажите мне его имя, и я убью его на месте.

— Есть на этом свете, — ответил старик, — две вещи, которые никогда не возвращаются: истраченные деньги и сбежавшие жёны, которым надоели их мужья.

И он обратился к Уленшпигелю:

— А знаешь ты, какое прозвище у уроженцев Веерта в Лимбурге.

— De raekstekers (заклинатели скатов), — ответил Уленшпигель, — ибо, когда однажды живой скат свалился там с телеги рыбника, старуха, видя его прыжки, приняла его за дьявола. «Идём за священником, пусть выгонит беса из ската», — говорили они. Священник смирил ската заклинанием, взял его с собой и хорошенько пообедал им в честь веертских обывателей. Так да поступит господь и с кровавым королём.

Между тем в лесу раздавался лай собак. Среди деревьев бежали вооружённые люди и кричали, чтобы запугать зверя.

— Это олени, в которых я стрелял, — сказал Уленшпигель.

— Мы съедим их, — сказал старик. — А как прозываются уроженцы Эндховена в Лимбурге.

— De pinnemakers (засовщики), — ответил Уленшпигель. — Однажды, когда неприятель стоял перед их городом, они заперли городские ворота засовом из моркови. Пришли гуси и, жадно колотя клювом, расклевали морковь, и враги вторглись в Эндховен. Железные клювы понадобятся и для того, чтобы расклевать тюремные засовы, за которыми хотят сгноить в неволе свободу совести.

— Если господь с нами, то кто против нас? — ответил старик.

— Этот лай собак, крики людей, треск ветвей: настоящая буря в лесу, — сказал Уленшпигель.

— А что, оленье мясо вкусно? — спросил Ламме, смотря на сковородку.

— Приближаются крики загонщиков, — говорил Уленшпигель Ламме. — Собаки уже совсем близко. Какой шум! Олень, олень! Берегись, сын мой! Ой, ой, подлый зверь: он опрокинул на землю моего толстого друга среди сковород, горшков, котелков, кастрюль, кусков мяса. Вон женщины и девушки убегают, обезумев от страха. Ты в крови, сын мой.

— Ты насмехаешься, бездельник, — ответил Ламме, — да, я весь в крови: он ударил меня рогами в зад. Смотри, как изодраны мои штаны и моя говядина. А там на земле — это прекрасное жаркое. Ах, вся кровь вытечет из меня через зад.

— О, этот олень предусмотрительный лекарь, — сказал Уленшпигель, — он спас тебя от апоплексии.

— Как тебе не стыдно, бессердечный ты негодяй! — сказал Ламме. — Я не буду больше странствовать с тобой. Останусь здесь, среди этих добрых людей. Как можешь ты быть таким безжалостным к моим страданиям? А я, как собака, таскался за тобой в метель и мороз, дождь, град и ветер, и в жару тоже, когда душа выходила из меня струйками пота.

— Твоя рана — ерунда, — ответил Уленшпигель, — положи на рану оладью, сразу будет тебе и пластырь и жаркое. А знаешь, как называют лувенцев? Вот видишь, ты не знаешь, бедный мой друг. Ну, я тебе скажу, чтобы ты не скулил. Их называют de koeye-schieers — стрелки по коровам, так как в один прекрасный день они были так глупы, что приняли коров за неприятельских солдат и стали палить по ним. Мы же стреляем по испанским козлам, у которых, правда, вонючее мясо, но кожа годится на барабаны. А тирлемонцев знаешь, как кличут? Тоже нет? Они носят достославное прозвище kirekers, ибо в троицын день у них в большой церкви утка пролетела с хоров к алтарю и явилась им образом святого духа. Положи ещё koeke-bakke (лепёшку) на твою рану. Ты молча собираешь миски и куски жаркого, разбросанные оленем. Вот это называется кухонным пылом! Ты опять разводишь огонь, подвешиваешь под ним котелок с супом к треножнику. Ты деятельно углубился в стряпню. Знаешь ты, почему в Лувене насчитывают четыре чуда? Нет? Ну, я тебе скажу. Во-первых, потому, что там живые проходят под мертвецами: ибо церковь святого Михаила расположена у городских ворот, так, что её кладбище находится на крепостном валу над воротами. Во-вторых, там колокола вне колоколен: в церкви святого Якова висит снаружи один большой и один маленький колокол, для которых не нашлось места на колокольне. В-третьих, там алтарь вне церкви: ибо портал этого самого храма подобен алтарю. В-четвёртых, там есть «Башня без гвоздей»: шпиль колокольни церкви святой Гертруды выстроен не из дерева, а из камня, камней же гвоздями не прибивают, кроме, впрочем, каменного сердца кровавого короля, которое я охотно прибил бы к Большим воротам города Брюсселя. Но ты не слушаешь меня. Не солона подлива! А знаешь, почему жители Тирлемона называют себя «грелками» — de vierpannen? Потому что однажды зимой один молодой принц хотел переночевать в гостинице «Герб Фландрии», а хозяин не знал, как ему согреть простыни — грелки у него не было. И вот, чтобы нагреть постель, он уложил туда свою молоденькую дочку, а она, как услышала, что принц подходит, убежала со всех ног. И принц спрашивал, почему вынули грелку из постели. Дай господи, чтобы Филипп, запертый в раскалённом железном сундуке, был грелкой в постели Астарты.

— Оставь меня в покое, — сказал Ламме, — плюю я на твои грелки, твои колокольни без гвоздей и прочие твои россказни: оставь меня с моей подливой.

— Поберегись, — ответил Уленшпигель, — лай не прекращается; напротив, он всё сильнее, собаки заливаются, рог трубит, берегись оленя. Бежит! Рог трубит!

— Это сзывают на добычу, — сказал старик. — Олень убит, Ламме, вернись, сейчас будет прекрасное жаркое.

— О, это будет великолепный обед, — заметил Ламме, — и вы приглашаете меня на пиршество, — недаром я так потрудился ради вас: птица в соку удалась отлично. Хрустит только на зубах немножко — в этом виноват песок, в который всё попадало, когда этот проклятый олень разорвал мне камзол и ляжку. А лесников вы не боитесь?

— Для этого нас слишком много, — ответил старик, — они нас боятся и не смеют нас тронуть. Сыщики и судьи тоже. А население нас любит, потому что мы никому зла не причиняем. Мы поживём ещё некоторое время в мире, пока нас не окружит испанское войско. А если этому суждено быть, то все мы, мужчины и женщины, девушки и мальчики, старики и дети, дорого продадим нашу жизнь и скорее перебьём друг друга, чем сдадимся, чтобы терпеть тысячи мучений в руках кровавого герцога.

Уленшпигель сказал:

— Было время, когда мы бились с палачом на суше. Теперь надо уничтожать его силу на море. Двиньтесь на Зеландские острова через Брюгге, Гейст и Кнокке.

— У нас нет денег, — ответили они.

— Вот вам тысяча червонцев от принца, — сказал Уленшпигель, — пробирайтесь вдоль водных путей — протоков, каналов, рек. Вы увидите корабли с надписью «Г.И.Х.»; тут пусть кто-нибудь из вас засвистит жаворонком. Крик петуха ответит ему, — значит, вы среди друзей.

— Мы так и сделаем, — ответили «лесные братья».

Явились охотники с собаками, таща за собой на верёвках убитого оленя.

Затем все уселись вокруг костра. Всех их, мужчин, женщин и детей, было человек шестьдесят. Они вытащили хлеб из своих мешков, а из ножен ножи. Оленя освежевали, разрубили на куски и вместе с мелкой дичью воткнули на вертел. К концу трапезы можно было видеть, как Ламме, прислонившись к дереву, храпел в глубоком сне, опустив голову.

С наступлением вечера «лесные братья» укрылись в землянках; то же сделали и Ламме с Уленшпигелем.

Вооружённая стража осталась стеречь лагерь. Уленшпигель слышал, как хрустит сухая листва под шагами дозорных.

На другой день он двинулся в путь вместе с Ламме. Оставшиеся в лагере говорили ему:

— Будь благословен; мы двинемся к морю.

XXXV

В Гарлебеке Ламме обновил свой запас olie-koekjes — лепёшек; двадцать семь штук он съел тут же, а тридцать положил в свою корзину. Уленшпигель нёс свои клетки. Вечером они добрались до Кортрейка и остановились в гостинице «In den Bie» — «Пчела» — у Жилиса ван-ден-Энде, который бросился к двери, услышав жаворонка.

Там друзья как сыр в масле катались. Прочитав письма, хозяин вручил Уленшпигелю пятьсот червонцев для принца и не хотел взять ничего ни за индейку, которой он их угостил, ни за dobbele clauwaert, оросившее её. И он предупредил их, что в Кортрейке сидят сыщики Кровавого Судилища и что поэтому надо держать язык на привязи.

— Мы их распознаем, — сказали Уленшпигель и Ламме.

И они вышли из «Пчелы».

Заходящее солнце золотило крыши домов; птицы заливались в липах; женщины болтали, стоя на пороге своих домов; ребятишки возились в пыли; Уленшпигель с Ламме бродили бесцельно по улицам.

— Я спрашивал Мартина ван ден Энде, — вдруг сказал Ламме, — не видел ли он женщины, похожей на мою жену, и нарисовал ему её милый образ. На это он сказал, что у Стевенихи в «Радуге», за городом, по дороге в Брюгге, собирается по вечерам много женщин. Я иду туда.

— Я тоже приду, — сказал Уленшпигель, — и мы встретимся. Хочу осмотреть город. Если я где-нибудь встречу твою жену, тотчас же пришлю её к тебе. Ты слышал, трактирщик посоветовал молчать, если тебе дорога твоя шкура.

— Я буду молчать, — ответил Ламме.

Уленшпигель весело бродил по городу. Солнце зашло, и быстро стемнело. Так он добрался до Горшечной улицы — Pierpot-Straetje; здесь слышались певучие звуки лютни. Подойдя ближе, он увидел вдали белую фигуру, которая манила его за собой, но всё удалялась, наигрывая на лютне. Точно пение серафима, доносился протяжный и влекущий напев. Она напевала, останавливалась, оборачивалась, манила его и вновь скользила дальше.

Но Уленшпигель бежал быстро. Он догнал её и хотел заговорить с ней, но она положила надушенную бензоем руку на его уста.

— Ты из простых или барин? — спросила она.

— Я Уленшпигель.

— Ты богат?

— Достаточно богат, чтобы заплатить за большое удовольствие, слишком беден, чтобы выкупить мою душу.

— У тебя нет лошадей, что ты ходишь пешком?

— У меня был осёл, но он остался в конюшне.

— Почему это ты бродишь один по чужому городу, без друга?

— Мой друг идёт своим путём, я — своим, любопытная красотка.

— Я не любопытна. Твой друг богат?

— Богат салом. Скоро ты кончишь допрос?

— Кончила. Теперь пусти меня.

— Отпустить тебя? Это всё равно, что потребовать от голодного Ламме отказаться от миски, полной дроздов. Я хочу попробовать тебя.

— Ты меня не видел, — сказала она и открыла фонарь, разом озаривший её лицо.

— Ты красавица, — вскричал он, — о, эта золотистая кожа, эти нежные глаза, эти красные губы, эта гибкая талия — всё будет моё…

— Всё, — ответила она.

Она повела его по дороге в Брюгге, к Стевенихе в «Радугу» — «In den Reghen boogh». Здесь Уленшпигель увидел много гулящих девушек, на рукавах у них были разноцветные кружки, отличные по цвету от их ситцевых нарядов.

У той, которая привела его, тоже был на парчёвом золотистом платье кружок из серебристой ткани. Все девушки с завистью смотрели на неё. Войдя, она сделала знак хозяйке, но Уленшпигель не заметил этого. Они сели и пили вдвоём.

— Знаешь ты, — сказала она, — что тот, кто раз любил меня, принадлежит мне навеки?

— Благоуханная красотка, — ответил он, — какое чудное пиршество — вечно кормиться твоим мясом.

Вдруг он увидел Ламме, который, сидя в уголке за столиком пред окороком и кружкой пива, тщетно старался защитить свой ужин от двух девушек, которые во что бы то ни стало хотели поесть и выпить за его счёт.

Увидев Уленшпигеля, Ламме встал, подпрыгнул на три локтя вверх и крикнул:

— Слава богу, что возвращён мне мой друг Уленшпигель. Хозяйка, пить!

Уленшпигель вытащил кошелёк и закричал:

— Пить, пока здесь не станет пусто.

И зазвенел червонцами.

— Слава богу! — вскричал Ламме и ловко выхватил кошелёк из его рук. — Я плачу, а не ты: это мой кошелёк.

Уленшпигель старался вырвать у него кошелёк, но Ламме держал его крепко и, пока боролись, стал отрывисто шептать Уленшпигелю:

— Слушай… слушай… сыщики в доме… Четверо… Маленькая каморка с тремя девками… Снаружи двое для тебя… для меня… Я хотел выбраться… не удалось… Девка в парче — шпионка… Стевениха — шпионка…

Уленшпигель, внимательно слушая его, продолжал бороться и кричал:

— Отдай кошелёк, негодяй!

— Не получишь, — ответил Ламме.

И они обхватили друг друга и покатились на землю, между тем Ламме шептал Уленшпигелю свои сообщения. Вдруг в кабачок вошёл хозяин «Пчелы» и с ним компания из семи человек, причём он делал вид, что не знает их. Он закричал петухом, а Уленшпигель запел в ответ жаворонком.

— Кто такие? — спросил хозяин «Пчелы» у Стевенихи, указывая на дерущихся.

— Два бездельника, которых лучше бы разнять, чем позволять им безобразничать здесь, пока они не попали на виселицу.

— Пусть кто-нибудь посмеет разнять нас, — заорал Уленшпигель, — он у меня булыжник с мостовой жрать будет!

— Да, он у нас булыжник с мостовой жрать будет! — повторил Ламме.

— Трактирщик спасёт нас, — шепнул Уленшпигель Ламме на ухо.

Трактирщик смекнул, что это не простая потасовка, и мигом ввязался в драку. Ламме успел только шопотом спросить его:

— Ты наш спаситель?.. Как…

Трактирщик тряс Уленшпигеля за шиворот и потихоньку говорил при этом:

— Семёрка — в помощь тебе… Народ здоровенный… мясники… Я ухожу… я слишком известен в городе. Когда я уйду, скажи громко ‘t is van te beven de klinkaert (время звенеть бокалами) — всё разгромить…

— Так, — сказал Уленшпигель и, поднявшись, ударил его ногой. Трактирщик ответил тем же.

— Крепко бьёшь, толстяк, — сказал Уленшпигель.

— Как град, — ответил трактирщик и, схватив кошелёк, передал его Уленшпигелю.

— Мошенник, — сказал Ламме, — заплати же за мою выпивку: твои деньги теперь у тебя.

— Будет тебе выпивка, негодяй ты этакий, — ответил Уленшпигель.

— Какой нахал! — вмешалась Стевениха.

— Если я нахал, то ты — красавица, — ответил Уленшпигель.

Стевенихе было уже за шестьдесят, лицо её сморщилось, как печёное яблоко, и пожелтело от злобы. Посредине лица торчал нос, как совиный клюв. В глазах застыла холодная жадность. Два длинных клыка торчали из высохшего рта. На левой щеке расползлось громадное багровое родимое пятно.

Девушки хохотали, издевались над старухой и кричали:

— Красотка, красотка, дай ему вина! — Он за то поцелует тебя. — Сколько лет прошло с твоей первой свадьбы? — Берегись, Уленшпигель, она тебя слопает. — Смотри-ка, её глаза сверкают не злобой, а любовью! — Чего доброго, она тебя искусает до смерти. — Ничего, не бойся, это делают все влюблённые женщины. — Только о твоём добре она думает. — Смотри, как она весела, как смешлива.

И, в самом деле, старуха смеялась и подмигивала Жиллине, распутнице в парчёвом платье.

Хозяин «Пчелы» выпил, расплатился и вышел. Мясники корчили Стевенихе и её сыщикам рожи в знак согласия.

Один из них жестом показал, что он считает Уленшпигеля дураком и разыграет его как следует. Он высунул Стевенихе язык, она расхохоталась, показав при этом свои клыки. Но в это время он шепнул Уленшпигелю на ухо: — ‘t is van te beven de klinkaert! — И, указывая на сыщиков, он продолжал громко:

— Любезный реформат, все мы на твоей стороне, угости нас закуской и выпивкой.

А старуха хохотала, и, когда Уленшпигель поворачивался к ней спиной, показывала ему язык. То же делала и Жиллина.

Девушки шептались меж собой:

— Посмотри-ка на шпионку. Своей красотой она заманила более двадцати семи реформатов, предала их пытке или страшной смерти. Жиллина изнывает от радости при мысли о плате, которую она получит за донос — о первых ста флоринах из наследства её жертв. Но она не смеётся, так как знает, что придётся делиться со старухой.

Все сыщики, мясники и гулящие девушки показывали Уленшпигелю язык, насмехались над ним. А с Ламме, красного от гнева, как петушиный гребень, градом катился пот, но он не говорил ничего.

— Угощай же нас выпивкой и закуской, — говорили мясники и сыщики.

— Что же, — обратился Уленшпигель к старухе, снова позванивая червонцами, — раскрасавица Стевениха, подай нам вина и закуски.

И снова расхохотались девушки, и снова показала свои клыки старуха.

Однако она спустилась в погреб и в кухню и принесла оттуда ветчины, сосисок, яичницу с кровяной колбасой и звенящие бокалы: они назывались так потому, что стояли на ножках и при толчке звенели, точно колокольчики.

И Уленшпигель сказал:

— Ешьте, кто голоден; у кого жажда — пейте.

Сыщики, девушки, мясники, Жиллина и Стевениха ответили на эту речь одобрительным шопотом и рукоплесканиями. Потом все расселись: Уленшпигель, Ламме и семь мясников вокруг большого почётного стола, девушки и сыщики за двумя столами поменьше. С громким чмоканьем ела и пила компания; обоих сыщиков с улицы тоже пригласили их товарищи принять участие в попойке. Видно было, как из их сумок торчат верёвки и цепи.

Стевениха высунула язык и сказала с усмешкой:

— Не уплатив, никто отсюда не уйдёт.

И она заперла все двери и положила ключи в карман. Жиллина подняла бокал и провозгласила:

— Птичка в клетке! Выпьем!

— Ты опять собралась кого-то предать смерти, злая женщина? — спросили две девушки, Гена и Марго.

— Не знаю, — ответила Жиллина, — выпьем!

Но три девушки не захотели пить с нею.

Жиллина взяла лютню и запела:

Под звуки лютни звонкой

Я день и ночь пою.

Я шалая девчонка —

Любовь я продаю.

И плечи мои белы,

А бёдра — из огня.

Астарта так велела.

Как бог, прекрасна я!

Ты с золотом блестящим

Кошель свой открывай, —

Течёт ручьём звенящим

У ног моих пускай!

Была мне Ева матерь,

Отец — сам Сатана.

В кольце ночных объятий

Блаженство пей до дна!

Я буду страстной, нежной.

Холодной, жгучей, злой

И ласково-небрежной —

Как хочешь, милый мой!

И душу, и красу я.

Смех, слёзы и мечты

Продам и смерть, целуя,

Когда захочешь ты.

Под звуки лютни звонкой

Я день и ночь пою.

Я шалая девчонка,

Любовь я продаю!

Она была так прелестна, так обворожительна во время пения, что все мужчины — сыщики, мясники, Ламме и Уленшпигель — сидели растроганные, безмолвно улыбаясь, околдованные её чарами.

Вдруг Жиллина расхохоталась и, бросив взгляд на Уленшпигеля, крикнула:

— Вот как заманивают птичек в клетку!

Чары её мгновенно рассеялись.

Уленшпигель, Ламме и мясники переглянулись.

— Что же, — спросила Стевениха, — теперь заплатите мне, господин Уленшпигель, добывающий добрый жирок из мяса проповедников?

Ламме хотел было ответить, но Уленшпигель, знаком приказав ему молчать, ответил старухе:

— Вперёд мы не платим.

— Я получу из твоего наследства.

— Гиены питаются трупами, — заметил Уленшпигель.

— Да, — вскричал один из сыщиков, — эта парочка ограбила проповедников и забрала больше трёхсот флоринов. Недурная пожива для Жиллины.

Она запела:

Найди красу такую!

Смех, слёзы, блеск очей

Продам и смерть, целуя,

По прихоти твоей.

И со смехом прибавила:

— Выпьем?

— Выпьем! — ответили сыщики.

— Во славу господню, выпьем! — сказала старуха. — Двери на замке, окна на запоре, птичка в клетке, — выпьем.

— Выпьем! — сказал Уленшпигель.

— Выпьем! — сказал Ламме.

— Выпьем! — сказали семеро.

— Выпьем! — сказали сыщики.

— Выпьем! — сказала Жиллина, — и лютня зазвенела под её рукой. — Выпьем, я прекрасна. Я сумела бы своим пением заманить в западню самого архангела Гавриила.

— Выпьем, стало быть, — закричал Уленшпигель. — И чтобы завершить наш пир, дайте лучшего вина. Хочу чувствовать каплю жидкого огня в каждом волоске наших жаждущих тел.

— Выпьем, — сказала Жиллина. — Ещё двадцать таких пескарей, как ты, и щуки перестанут петь.

Старуха вновь принесла вина. Сыщики и девушки сидели, пили и хохотали. Уленшпигель, Ламме и мясники сидели за своим столом, бросали девушкам ветчину, колбасу, яйца и бутылки, а те ловили всё на лету, как карпы в пруду хватают пролетающих мошек. И старуха смеялась, обнажая свои зубы и указывая на сальные свечи, фунтовыми связками по пяти штук висевшие над стойкой. Это были свечи для девушек.

— Когда идут на костёр, в руках несут сальную свечу, — сказала она Уленшпигелю. — Хочешь одну сейчас в подарок?

— Выпьем! — сказал Уленшпигель.

— Выпьем! — сказали семеро.

— Глаза у Уленшпигеля светятся, как у умирающего лебедя, — заметила Жиллина.

— Не кинуть ли их свиньям в жратву, — сказала старуха.

— Будет свет во откровение свиньям, — сказал Уленшпигель. — Выпьем!

— Хочется тебе, чтобы на эшафоте тебе просверлили язык раскалённым железом.

— Лучше свистеть будет. Выпьем!

— Ты бы меньше болтал, если бы уже висел на верёвке и твоя любезная пришла бы посмотреть на тебя.

— Да, но я стал бы тяжелее и свалился бы на твою рожу, красотка. Выпьем!

— Что-то ты скажешь, когда тебя будут бить палками и раскалённым железом выжгут тебе клеймо на лбу и плечах.

— Скажу, что ошиблись мясом: вместо того чтобы поджарить свинью Стевениху, сожгли поросёнка Уленшпигеля. Выпьем!

— Так как тебе всё это не по вкусу, то тебя отправят на королевские корабли и, привязав к четырём галерам, разорвут на куски.

— Акулы сожрут мои четыре конечности, а что они выплюнут, то ты слопаешь. Выпьем!

— Почему бы тебе не съесть одну такую свечку. Она бы в аду осветила тебе место твоих вечных мучений.

— Я вижу достаточно ясно, чтобы разглядеть твоё свиное рыло, хавронья ты недошпаренная. Выпьем! — крикнул Уленшпигель. Вдруг он постучал ножкой своего бокала и похлопал руками по столу, как делает тюфячник, мерно разбивая шерсть для тюфяка, только потихоньку, — и сказал:

— ‘Т is (tjidt) van te beven de klinkaert! Время звенеть бокалами!

Так кричат во Фландрии, когда гуляки недовольны и начинают громить дома с красными фонарями.

И Уленшпигель выпил, звякнул своим бокалом о стол и сказал:

— ‘Т is van te beven de klinkaert!

То же сделали за ним и мясники.

И всё притихло: Жиллина побледнела, старуха Стевениха увидела, что ошиблась. Сыщики говорили:

— Разве эти семеро на вашей стороне?

Но мясники, подмигивая, успокаивали их и всё громче и громче твердили за Уленшпигелем:

— ‘Т is van te beven de klinkaert, ‘t is van te beven de klinkaert!

Старуха пила вино, чтобы придать себе храбрости.

И Уленшпигель начал опять равномерно бить кулаком по столу, как тюфячник, разбивающий тюфяк. И мясники делали то же. Стаканы, кружки, тарелки, бутылки, бокалы начали медленно плясать по столу, падали, разбивались, подскакивали, чтобы вновь упасть с одного бока на другой, и всё грознее, мрачнее, наступательнее и равномернее звучало:

— ‘Т is van te beven de klinkaert!

— Ой, — закричала старуха, — этак они всё здесь перебьют.

И от страха оба её клыка ещё дальше вылезли изо рта.

И бешеной яростью загорелась кровь в душе семерых, Уленшпигеля и Ламме.

Не прекращая своего однозвучного угрожающего напева, они били равномерно своими бокалами по столу, пока не разбили их, сели верхом на скамьи и вытащили свои длинные ножи. И пение их стало уже так громко, что дрожали все окна в доме. Как яростные дьяволы, двигались они вокруг столов и вокруг всей комнаты, твердя беспрерывно:

— ‘Т is van te beven de klinkaert!

Тут, дрожа от страха, встали сыщики и схватились за свои верёвки и цепи. Но мясники, Уленшпигель и Ламме вновь спрятали свои ножи, схватили скамьи, размахивали ими, как дубинами, носились по комнате, колотили направо и налево, щадя только девушек. И они разбили всё: мебель, стёкла, шкапы, кружки, тарелки, стаканы, бокалы, бутылки, без сожаления отколотили сыщиков и всё пели в такт:

— ‘Т is van te beven de klinkaert!

Между тем Уленшпигель двинул Стевенихе кулаком прямо в рожу, вынул у неё из кармана ключи и, стоя над ней, насильно заставил её есть сальную свечу.

Красавица Жиллина, точно испуганная кошка, скреблась ногтями в двери, окна, занавески, стёкла, как будто хотела пролезть сквозь всё разом. Потом, мертвенно-бледная, она съёжилась на корточках в уголке; глаза её блуждали, зубы оскалились, она держала свою лютню, как бы обороняясь ею.

Мясники и Ламме говорили девушкам: «Мы вас не тронем», — и при их помощи связали дрожащих сыщиков верёвками и цепями. И те не осмелились оказать ни малейшего сопротивления, так как видели, что мясники — самые сильные, каких мог отобрать хозяин «Пчелы», — изрубили бы их на куски своими ножами.

При каждой свече, которую Уленшпигель заставлял проглотить Стевениху, он приговаривал:

— Вот эту съешь за виселицу; эту за палки: эту за клейма; эту, четвёртую, за мой продырявленный язык; эту пару, жирную, отличную, за королевские корабли и четыре галеры, разорвавшие меня на куски; эту за твой шпионский вертеп; эту за твою стерву в парче, а эти остальные для моего удовольствия.

И девушки хохотали, видя, как фыркала от ярости старуха и старалась выплюнуть свечи. Но всё было напрасно: слишком был набит её рот.

Уленшпигель, Ламме и семеро неустанно напевали всё с той же мерностью:

— ‘Т is van te beven de klinkaert!

Затем Уленшпигель сделал им знак, чтобы тихо повторять напев, и под звуки его заявил сыщикам и девушкам:

— Если кто-нибудь закричит о помощи, он будет тотчас же изрублен.

— Изрублен! — повторили мясники.

— Мы будем немы, — говорили девушки, — не трогай нас, Уленшпигель.

Жиллина же всё сидела, скорчившись, в своём уголке, с выпученными глазами и с оскаленными зубами; она не знала, что ей сказать, и только прижимала к себе свою лютню.

Мясники тихо и «мерно повторяли:

— ‘Т is van te beven de klinkaert!

Старуха, указывая на свечи во рту, знаком уверяла, что тоже будет молчать. То же обещали и сыщики.

Уленшпигель продолжал:

— Вы в нашей власти. Ночь темна, близко река, где нетрудно и утонуть, если вас туда бросят. Ворота Кортрейка заперты. Если ночная стража и слышала шум, она не двинется с места — для этого она слишком ленива — и решит, что собрались добрые фламандцы, распевающие за удалой выпивкой под весёлые звуки стаканов и бутылок. Поэтому не смейте пикнуть и молчите пред вашими повелителями.

Затем он обратился к мясникам:

— Вы собираетесь в Петегем на соединение с гёзами?

— Узнав, что ты явился, мы собрались в путь.

— Оттуда вы двинетесь к морю?

— Да.

— Нет ли среди сыщиков таких, которых можно выпустить, чтобы они служили нам?

— Двое из них, Никлас и Иоос, никогда не преследовали бедных реформатов.

— Мы люди верные, — заявили Никлас и Иоос.

— Вот вам двадцать флоринов, — сказал Уленшпигель, — вдвое больше, чем вы получили бы иудиными сребренниками за донос.

— Двадцать флоринов! — закричали прочие. — За двадцать флоринов мы готовы служить принцу. Король платит скупо. Дай каждому из нас половину, и мы покажем судье всё, что ты хочешь.

Мясники и Ламме глухо бормотали:

— ‘Т is van te beven de klinkaert!

— ‘T is van te beven de klinkaert!

— Чтобы вы не болтали слишком много, вас связанными доставят в Петегем к гёзам. Вы получите по десяти флоринов, когда будете в море; а до тех пор, мы в этом уверены, походная кухня удержит вас в верности хлебу и похлёбке. Если вы окажетесь достойными, вы получите долю в добыче. При попытке бежать вы будете повешены. Если вам удастся убежать, вы избегнете верёвки, но не уйдёте от ножа.

— Мы служим тому, кто нам платит, — ответили они.

— ‘Т is van te beven de klinkaert! — повторяли Ламме и мясники, постукивая по столу осколками бокалов и черепками тарелок.

— Вы заберёте с собой также Жиллину, старуху и трёх девок, — продолжал Уленшпигель. — Если кто-нибудь из них вздумает бежать, зашейте в мешок и бросьте в реку.

— Он не убил меня! — закричала Жиллина, выскочив из своего угла, и, размахивая лютней, запела:

Промчалась ночь объятий…

Кровавым был конец…

Ведь Ева моя матерь,

Сам Сатана отец!

Старуха Стевениха и прочие чуть не ревели.

— Не бойтесь, красотки, — сказал Уленшпигель, — вы так милы и нежны, что вас повсюду будут любить, ласкать и баловать. Будете иметь долю и в военной добыче.

— Я ничего не получу, — плакала Стевениха, — я уже стара.

— Грош в день получишь и ты, крокодил, — сказал Уленшпигель, — за эту награду ты будешь служанкой у этих четырёх девушек и станешь стирать им юбки и рубахи.

— О господи! — простонала она.

— Ты долго властвовала над ними, — сказал Уленшпигель, — ты жила доходами с их тела, а они бедствовали и голодали. Реви и стони сколько угодно, всё будет так, как я сказал.

И, смеясь и издеваясь над ней, показывая ей язык, четыре девушки говорили:

— Всякому свой черёд на этом свете. Кто бы подумал это о скупой Стевенихе. Она будет работать на нас, как рабыня! Господи, благослови господина Уленшпигеля!

— Очистите винный погреб, заберите деньги, — приказал Уленшпигель мясникам и Ламме, — это будет на содержание старухи и четырёх девушек.

— Зубами скрежещет скупая Стевениха, — говорили девушки. — Ты была жестока с нами, мы будем жестоки с тобой. Господи, благослови господина Уленшпигеля!

И, обратившись к Жиллине, они говорили:

— Ты была ей дочерью и добытчицей. Ты делила с ней плату за подлое шпионство. Посмеешь ты теперь бить и ругать нас, ты, в парчёвом твоём наряде? Ты презирала нас потому, что мы ходили в простых ситцевых платьях; кровь твоих жертв — вот что такое твой пышный наряд. Разденьте её — пусть она сравняется с нами.

— Не позволю, — ответил Уленшпигель.

И Жиллина бросилась ему на шею со словами:

— Будь благословен за то, что ты не убил меня и не позволил меня обезобразить.

И девушки ревниво смотрели на Уленшпигеля и говорили:

— И он без ума от неё, как и все прочие.

Жиллина пела под свою лютню.

Мясники пошли в Петегем, ведя за собой сыщиков и девушек, вдоль по течению Лей и всё твердили по дороге:

— ‘Т is van te beven de klinkaert! ‘T is van te beven de klinkaert!

На рассвете они подошли к лагерю, засвистали жаворонком, и крик петуха был им ответом. Девушек и сыщиков взяли под строгий надзор. Тем не менее на третий день около полудня Жиллину нашли мёртвой: сердце ее было проткнуто длинной булавкой. Три девушки обвинили в этом Стевениху, и она предстала пред судом, состоявшим из капитана, его фельдфебелей и сержантов. Здесь она без пытки созналась в том, что убила Жиллину из зависти к её красоте и разъярённая тем, что девка безжалостно обращалась с ней, как со служанкой. И старуха была повешена и зарыта в лесу.

А Жиллина была погребена, и над её прекрасным телом были вознесены заупокойные молитвы.

Между тем оба сыщика, наставленные как должно Уленшпигелем, отправились к кортрейкскому кастеляну. Ибо бесчинства и разгром в доме старухи Стевенихи, расположенном в кастелянстве и вне городской подсудности Кортрейка, подлежали его суду. Рассказав кастеляну всё, что произошло, они языком глубочайшего убеждения и смиренной искренности заявили ему:

— Убийцами проповедников ни в коем случае не могут быть Уленшпигель и его верный друг Ламме Гудзак, заходившие для отдыха в «Радугу». У них паспорта от самого герцога, которые мы видели своими глазами. Настоящие виновники — два гентских купца, один худощавый, другой очень толстый, бежавшие во Францию, после того как они разгромили дом старухи Стевенихи, захватив с собой для развлечения четырёх девок. Мы бы схватили их, если бы на их сторону не стали семь сильных мясников из их города. Они связали нас и отпустили лишь тогда, когда были уже далеко за французской границей. Вот и следы верёвок. Четыре сыщика следуют за ними по пятам и ожидают подкрепления, чтобы схватить их.

Кастелян дал каждому из них по два дуката на новую одежду в награду за их честную службу.

Затем он написал верховному трибуналу Фландрии, суду старшин в Кортрейке и прочим судам, уведомляя, что настоящие убийцы найдены.

И он сообщил им подробности.

Это привело в трепет судей верховного трибунала и прочих судов.

И высокую хвалу воздали кастеляну за его проницательность.

А Уленшпигель с Ламме мирно подвигались вперёд из Петегема в Гент вдоль по течению Лей. Они направлялись в Брюгге, где Ламме надеялся найти свою жену, и в Дамме, куда Уленшпигель стремился в блаженной мечте увидеть Неле, которая жила печальной жизнью подле безумной Катлины.

XXXVI

Давно уже в Дамме и его окрестностях стали совершаться многочисленные и чудовищные злодеяния. Стоило девушке или старику отправиться в Брюгге, Гент или другой город или местечко Фландрии, имея при себе деньги, и это было кому-нибудь известно, как несчастных путников непременно находили в пути убитыми. Трупы были раздеты догола, и шея их была прокушена столь длинными и острыми зубами, что у всех были раздроблены шейные позвонки.

Врачи и цырюльники определили, что раны эти нанесены зубами громадного волка. «Разумеется, — говорили они, — потом явились воры и ограбили жертву волка».

Однако, несмотря на все розыски, невозможно было поймать воров, и волк был вскоре забыт.

Многие именитые граждане, самонадеянно выехавшие в дорогу без охраны, исчезли, так что невозможно было доискаться, что с ними сталось; но бывало не раз, что крестьянин, спозаранку выезжая на работу, замечал волчьи следы на своём поле, и его собака, копаясь в земле, откапывала труп, носивший на шее или за ухом, а иногда на ноге, и всегда сзади, следы волчьих зубов. И всегда шейные позвонки и ноги были перебиты.

Крестьянин в ужасе бежал к коменданту со страшным известием, тот выезжал с судебным писарем, двумя старшинами и двумя лекарями на место, где найдено было тело убитого. Тщательно и внимательно исследовав, а иногда — если лицо его ещё не было разъедено червями — узнав также, какого убитый звания, а то и его имя и прозвище, они приходили в изумление, отчего волк, загрызающий людей с голоду, не съел ни кусочка мяса убитого.

Обыватели Дамме были страшно напуганы, и никто из них не решался выйти ночью без охраны.

Взяли несколько бесстрашных солдат и послали искать волка днём и ночью в дюнах и на морском берегу.

Как-то ночью, они были на больших дюнах неподалёку от Гейста. Один из них, в надежде на свою силу, решил отделиться от прочих и в одиночку пойти на розыски с аркебузом. Они не противились, так как были уверены, что он, человек смелый и хорошо вооружённый, конечно, убьёт волка, если встретит его.

Когда товарищ их удалился, они разложили костёр, играли в кости и пили из фляжек водку.

Время от времени они покрикивали ему:

— Вернись! Волк испугался! Иди, выпьем!

Но он не откликался.

Вдруг они услышали страшный, как бы предсмертный крик человека и бросились туда, где он прозвучал, подгоняя друг друга:

— Держись! Мы бежим на помощь!

Но они не так скоро нашли товарища, так как одни говорили, что крик слышался с поля, другие — что он донёсся с вершины одной дюны.

Наконец, обыскав все поля и дюны с фонарями, они нашли тело товарища; сзади у него были искусаны руки и ноги, а шея переломана, как и у прочих жертв.

Он лежал на спине и в судорожно сжатой руке держал шпагу. Аркебуз лежал на песке. Подле него нашли три отрубленных пальца, не принадлежащих ему; они взяли их с собой. Сумка была похищена.

Взвалив прах товарища на плечи, они взяли его доблестную шпагу и честный аркебуз и скорбно и гневно понесли тело к городскому замку. Здесь принял их комендант с писарем, двумя старшинами и двумя лекарями.

Пальцы были исследованы и оказались принадлежащими старику, который никогда не занимался ручным трудом, ибо они были гладки и ногти на них были длинные, точно они с руки судейского или церковного.

На другой день комендант, старшины, писарь, врачи и солдаты отправились на то место, где был искусан покойный бедняга, и увидели капли крови в траве и следы, которые вели к морю и там исчезали.

XXXVII

Пришло время зрелого винограда и с ним четвёртый день сентября, день, когда в Брюсселе с колокольни святого Николая после большой обедни бросают народу мешки орехов.

Ночью Неле проснулась от криков, несшихся с улицы. Она осмотрелась в комнате — Катлины не было.

Сбежав вниз, она распахнула дверь, в которую вбежала Катлина с криком:

— Спаси меня! Спаси меня! Волк! Волк!

И Неле услышала завывание вдали в поле. Дрожа от страха, она зажгла все свечи, сальные и восковые, все светильники.

— Что случилось, Катлина? — спросила она, обнимая мать.

Та уселась с перекошенными от страха глазами, посмотрела на свечи и сказала:

— Вот солнце и прогнало злых духов. Волк, волк воет в поле.

— Но зачем же ты встала со своей тёплой постели и вышла, чтобы простудиться в сырую сентябрьскую ночь? — спросила Неле.

И Катлина стала рассказывать:

— Гансик этой ночью кричал орлом; я открыла ему дверь. Он сказал: «Выпей волшебного питья». Я выпила. Он красавец, Гансик. Уберите огонь. Потом повёл он меня к каналу и сказал: «Катлина, я верну тебе семьсот червонцев, ты их отдашь Уленшпигелю, сыну Клааса. Вот тебе два на платье. Скоро получишь тысячу». — «Тысячу? — говорю я. — Дорогой мой, тогда я буду богатая». — «Да, получишь, — говорит, — а нет ли в Дамме женщин или девушек, которые теперь так богаты, как ты будешь?» — «Я не знаю», — говорю. Но я не хотела назвать их имена, а то он их будет любить. И тогда он сказал: «Разузнай, скажешь мне, кто они, когда я в другой раз приду».

Так холодно, стали туманы бежать по полю, сухие ветки с деревьев на дорогу падают. И месяц блестит, а по каналу на воде огоньки светятся. Гансик говорит: «Это ночь оборотней. Все грешные души выходят из ада. Надо три раза левой рукой перекреститься и сказать: «Соль, соль, соль!» — это знак бессмертия. Тогда они тебя не тронут».

Я говорю: «Я всё сделаю, как ты хочешь, Гансик, дорогой мой». Он поцеловал меня и говорит: «Ты моя жена». Я говорю: «Да». И от этих нежных его слов по всему моему телу разлилась такая небесная сладость, точно бальзам. Он возложил на меня венок из роз и говорит: «Ты красавица». И я сказала: «Ты тоже красивый, Гансик, дорогой мой, в твоём барском наряде, в зелёном бархате с золотой вышивкой, с твоим длинным страусовым пером на шляпе и твоим бледным лицом, светящимся, как волны морские. О, наши девушки в Дамме, как увидят тебя, побегут за тобой, моля о любви. Но ты её дашь только мне, Гансик». Он ответил: «Ты разузнай, какие самые богатые: их деньги достанутся тебе». Потом он ушёл и не велел мне итти за ним.

Вот я осталась там и бренчала золотыми, — он мне оставил три штуки, — и дрожала, знобило меня от тумана. Тут вижу, вылез из лодочки и идёт вдоль по берегу волк, морда зелёная, и в белой шерсти торчат длинные камышинки. Я крикнула: «Соль! соль! соль!» — и перекрестилась, но он как будто совсем не испугался. Я бросилась бежать что есть духу и кричала, а он ревел, и я слышала за собой, как он громко щёлкает зубами, и один раз уж так близко, — думаю: вот-вот схватит меня за плечи. Но я бежала скорее, чем он. На счастье, тут на углу Цаплиной улицы встретился ночной сторож с фонарём. «Волк, волк!» — кричу ему. А он отвечает: «Не бойся, дурочка Катлина, я тебя отведу домой». И он взял меня за руку, а я чувствую — его рука дрожит. И он тоже испугался.

— Но вот он уж теперь не боится, — сказала Неле, — слышишь, как он протяжно поёт: De clock is tien, tien aen de clock: десять часов, десять пробило! И колотушкой стучит.

— Уберите огонь! — сказала Катлина. — Горит моя голова. Приди ко мне опять, Гансик, любовь моя!

И Неле смотрела на Катлину и молила пресвятую богородицу очистить голову матери от огня безумия и плакала над ней.

XXXVIII

В Беллеме на берегу Брюггского канала Уленшпигель и Ламме встретили всадника с тремя петушьими перьями на мягкой шляпе, несущегося во весь опор по направлению к Генту. Уленшпигель запел жаворонком; всадник остановился и ответил петушиным криком.

— Ты с известиями, стремительный всадник? — спросил Уленшпигель.

— С важными известиями, — ответил всадник. — По совету французского адмирала де Шатильона, принц приказал: кроме тех судов, которые стоят вооружёнными в Эмдене и Восточной Фрисландии, готовить ещё военные корабли. Достойные мужи, получившие этот приказ: Адриан де Бергес, владетель Долэна; его брат Людвиг Геннегауский; барон Монфокон; Людвиг Бредероде; Альберт Эдмонт, сын казнённого, не изменник, как его брат; Бертель Энтенс де Мантеда, фрисландец; Адриан Меннин, Хембейзе, гордый и неукротимый гентец, и Ян Брок. Принц отдал на это дело все свои деньги, более пятидесяти тысяч флоринов.

— Ещё пятьсот у меня для него, — сказал Уленшпигель.

— Неси их к морю, — ответил всадник.

И он поскакал.

— Он отдал всё своё достояние, — сказал Уленшпигель, — мы можем отдать только нашу шкуру.

— Что ж, разве этого мало? — спросил Ламме. — И когда же услышим мы о чём-нибудь другом, кроме разгромов и убийств? Оранский повергнут во прах.

— Да, повергнут, — ответил Уленшпигель, — повергнут, как дуб; но из этого дуба строят корабли свободы.

— К его выгоде, — сказал Ламме. — Ну, так как теперь в этом нет опасности, то купим-ка себе ослов. Я предпочитаю путешествовать сидя и без колокольчиков на подошвах.

— Хорошо, купим ослов, — ответил Уленшпигель, — эту животину сбыть не трудно.

Они отправились на рынок, выбрали и купили пару отличных ослов со сбруей.

XXXIX

Так верхом, нога справа, нога слева, они доехали до деревни Оост-Камп, расположенной у большого леса, примыкающего к каналу. В поисках тени и мягкого воздуха они вошли сюда и видели пред собой лишь длинные просеки путей, тянущихся по всем направлениям: в Брюгге, Гент, в южную и северную Фландрию.

Вдруг Уленшпигель спрыгнул с осла:

— Не видишь там ничего?

— Вижу, — ответил Ламме. И вдруг закричал с дрожью в голосе: — Моя жена! Моя милая жена! Это она, сын мой! Ах, я не могу подойти к ней! Так найти её!

— Чего ты стонешь? — сказал Уленшпигель. — Она ведь недурна в этом виде, полуголая, в кисейном платье с разрезами, сквозь которые видно её свежее тело. Но она слишком молода, это не твоя жена.

— Сын мой, — говорил Ламме, — это она, сын мой! Я узнал её. Поддержи меня, я не могу шагу сделать. Кто мог о ней это подумать. Так бесстыдно плясать в цыганском наряде. Да, это она; смотри, эти стройные, изящные ноги, её руки, обнажённые до плеч, её круглые, золотистые груди, до половины выглянувшие из её прозрачного платья, смотри, как она дразнит красным платком большую собаку, которая прыгает за ним.

— Это египетская собака[164], — сказал Уленшпигель, — в Нидерландах нет такой породы.

— Египетская… не знаю… но это она. Ах, сын мой, я ничего не вижу. Вот она подобрала юбку повыше, чтобы ещё больше обнажить свои пухленькие икры. И она смеётся, чтобы мы видели её белые зубки и слышали ясный звон её нежного голоса. И сверху распахнула платье и откинулась назад. О, эта шея влюблённого лебедя, эти голые плечи, эти смелые, ясные глаза! Бегу к ней!

И он спрыгнул с осла. Но Уленшпигель удержал его, говоря:

— Эта девочка вовсе не твоя жена; мы подле цыганского табора, берегись! Видишь там дым за деревьями? Слышишь собачий лай? Смотри, уж бежит на нас стая, смотрит и, чего доброго, набросится. Спрячемся лучше в кустах.

— Не стану прятаться, — ответил Ламме, — это моя жена, такая же фламандка, как и мы с тобой.

— Ты слепой дурак, — сказал Уленшпигель.

— Слепой? Нет! Я отлично вижу, как она там полуголая пляшет, смеётся и дразнит большую собаку. Она притворяется, будто не видит нас, но, уверяю тебя, она нас видит. Тиль, Тиль, смотри же! Собака бросилась на неё и повалила её на землю, чтобы вырвать красный платок. Она упала, кричит жалобно.

И Ламме стремительно бросился к ней с криком:

— Милая моя, дорогая жена моя! Где ты ушиблась, красавица моя? Что ты так хохочешь! Твои глаза выпучены от страха.

Он целовал её, ласкал и говорил:

— Но где же твоя родинка, что была под левой грудью? Я её не вижу, где она? Ой, ой, ты не жена моя! Господи создатель!

А она хохотала неудержимо.

Вдруг Уленшпигель крикнул:

— Берегись, Ламме!

И Ламме, обернувшись, увидел пред собой долговязого цыгана с тощим смуглым лицом, напоминающим peperkoek — ржаной пряник.

Ламме схватился за свой дротик, принял оборонительное положение и закричал:

— На помощь, Уленшпигель!

И Уленшпигель был уже здесь с мечом в руке.

Но цыган сказал по-немецки:

— Gibt mi ghelt, ein richsthaller auf tsein (дай мне денег, рейхсталер или десять).

— Видишь, — сказал Уленшпигель, — девочка с хохотом убежала и всё оборачивается, смотрит, не идёт ли кто за ней следом.

— Gibt mi ghelt, — повторил цыган, — заплати за любовное удовольствие. Мы народ бедный и ничего дурного вам не сделаем.

Ламме дал ему дукат.

— Чем ты занимаешься? — спросил Уленшпигель.

— Всем на свете, — ответил цыган. — Мы мастера на всякие чудеса ловкости и умения. Мы играем на бубне и танцуем венгерские танцы. Многие из нас изготовляют клетки и жаровни, на которых можно жарить отличное жаркое. Но вы все, и фламандцы и валлоны, боитесь нас и гоните нас. И так как поэтому мы не можем питаться трудом рук своих, приходится нам жить воровством: крадём у крестьян овощи, мясо, птицу, которых они нам не продают и даром не дают.

— Что это за девушка, которая так похожа на мою жену? — спросил Ламме.

— Это дочь нашего старшины, — ответил цыган.

И он продолжал потихоньку, как бы со страхом:

— Господь поразил её любовным безумием, и она не знает женской стыдливости. Едва она увидит мужчину, как бессмысленное веселье овладевает ею, и она смеётся без удержу. Она почти не говорит, и долгое время её считали совсем немой. По ночам она сидит, хныча, у костра, иногда плачет или смеётся без всякой причины, показывает на живот, говорит, что там болит. Летом к полудню после еды у неё припадки самого дикого безумия. Она раздевается почти догола подле нашего табора и пляшет. И никакого другого платья, кроме прозрачного тюля или кисеи, она носить не хочет, и зимой лишь с величайшими усилиями нам удаётся закутать её в суконную накидку.

— Что же, — спросил Ламме, — неужто у неё нет любовника, который помешал бы ей так отдаваться первому встречному?

— Нет, — ответил цыган, — ведь когда путники подходят к ней ближе и видят её безумные глаза, они испытывают скорее страх, чем любовь. Этот толстяк был смел, — прибавил он, показывая на Ламме.

— Пусть болтает, сын мой, — сказал Уленшпигель, — это треска, что клевещет на кита. От кого из них ворвани больше.

— У тебя сегодня злой язык, — сказал Ламме.

Но Уленшпигель, не слушая его, спросил цыгана:

— Однако, что же она делает, если другие оказываются такими же смелыми, как и Ламме?

— Получает своё удовольствие и свой заработок, — мрачно ответил цыган. — Кто пользовался ею, платит за развлечение, и эти деньги идут на её наряды и на нужды стариков и женщин.

— Значит, она никого не слушается? — спросил Ламме.

— Не мешайте тем, кого поразил господь, жить по своей прихоти, — ответил цыган, — ибо тем выразил господь свою волю. Таков наш закон.

Уленшпигель и Ламме отправились дальше. И цыган важно и величаво возвратился в табор. А девушка хохотала и плясала на поляне.

XL

По пути в Брюгге Уленшпигель сказал Ламме:

— Много денег мы издержали: на вербовку солдат, на уплату сыщикам, на подарок цыганке, не говоря уже о многочисленных olie-koekjes — оладьях, которые ты с радостью готов съесть хоть сотню, лишь бы не продать ни одной. Придётся, невзирая на твоё обжорство, жить благоразумнее. Давай сюда твои деньги, я буду вести общее хозяйство.

— Согласен, — сказал Ламме и отдал ему кошелёк. — Только не умори меня голодом. Ибо, не забывай, что, как я ни толст и ни объёмист, мне потребно сытное и обильное питание. Ты тощий и дохлый, так тебе, может, и полезно целый день питаться воздухом и дождём, подобно дощатой мостовой и набережной. Во мне же воздух опустошает желудок, а дождь возбуждает жажду: мне нужна другая трапеза.

— Получишь добродетельную постную еду. Ей и самое упитанное брюхо противостоять не может: оно понемногу съёживается, так что какой угодно толстяк становится сухопарым. И скоро мой дражайший Ламме, освобождённый от жира, будет бегать, как олень.

— О горе, — вскричал Ламме, — куда ещё приведёт меня моя тощая судьба. Я голоден, сын мой, — пора ужинать.

Свечерело. Предъявив у Гентских ворот свой паспорт, они въехали в Брюгге, причём должны были уплатить по пол-су за себя и по два — за своих ослов. Ламме впал в грустное раздумье по поводу слов Уленшпигеля и сказал:

— Ужинать скоро будем?

— Да, — ответил Уленшпигель.

Они остановились «In de Meermin», в заезжем доме «Сирена», каковая и красовалась в виде вызолоченного флюгера на верхушке крыши.

Они поместили своих ослов в конюшне, и Уленшпигель заказал на ужин для себя и для Ламме хлеб, пиво и сыр.

Подавая это скудное угощение, трактирщик насмешливо улыбнулся. Ламме ел вяло и тоскливо смотрел на Уленшпигеля, который так обрабатывал слишком старый хлеб и слишком молодой сыр своими челюстями, точно это были дрозды. И Ламме выпил свой стаканчик пива без удовольствия. Уленшпигель смеялся, видя его таким страдальцем. И ещё кто-то смеялся, кто был во дворе корчмы и иногда заглядывал в окно. Уленшпигель заметил, что это женщина, прячущая своё лицо. Он решил, что это, верно, какая-нибудь игривая служанка, и не думал больше об этом. Он смотрел на Ламме, такого бледного, жалкого и печального от неудовлетворённых вожделений своего желудка, что жалость овладела им, и он уж хотел заказать для товарища яичницу с колбасой или тушёное мясо с бобами, или другое блюдо, как вдруг в комнату вошёл трактирщик и, сняв шляпу, сказал:

— Если господам приезжим угодно получить лучший ужин, то прошу заказать, что им угодно.

Ламме широко раскрыл глаза, ещё шире разинул рот и смотрел на Уленшпигеля с трепетным волнением.

Тот ответил:

— Странствующие подмастерья не богаты.

— Бывает, однако, иногда, — сказал хозяин, — что они и сами не знают своего богатства. — И, указывая на Ламме, он прибавил: — Одно такое добродушное лицо стоит двух иных. Итак, что угодно господам приказать по части еды и выпивки? Яичницу с салом и ветчиной, choesels, рагу — сегодня как раз свежее сварили, — или сластей, или каплуна, который тает во рту, или жареного мяса с пряной подливкой? И пивца какого — антверпенского dobbel-knol, или брюггского dobbel-kuyt, или, может быть, вина лувенского на манер бургонского. Платить не придётся.

— Подай всё разом, — заторопился Ламме.

Стол немедленно был весь уставлен едой, и Уленшпигель с удовольствием смотрел, как бедный Ламме, изголодавшийся более чем когда-либо, набросился на яичницу, на choesels, каплуна, ветчину, ломтики мяса и литрами лил в свою глотку dobbel-knol, dobbel-kuyt и лувенское на манер бургонского.

Наевшись доотвала, он блаженно пыхтел и отдувался, как кит, и всё осматривался, не осталось ли ещё на столе чего подходящего для его зубов. И он дожёвывал крошки оставшихся лакомств.

Ни он, ни Уленшпигель не видели прехорошенькой мордочки, которая, улыбаясь, заглядывала на них в окна и мелькала там и сям во дворе. Трактирщик принёс горячего вина с корицей и сахаром, и они продолжали пить. И пели песни.

После вечернего колокола хозяин спросил их, не угодно ли каждому подняться в его большую превосходную комнату. Уленшпигель заметил было, что им бы довольно и одной каморки на двоих. Но хозяин ответил:

— Каморок у меня нет. Вам отведены две барские комнаты, бесплатно.

И в самом деле, он проводил их в покои, роскошно убранные мебелью и коврами. В комнате Ламме стояла двуспальная кровать.

Уленшпигель выпил порядочно и еле держался на ногах от усталости; поэтому он охотно отправил Ламме спать и сам поспешил завалиться.

Войдя на другой день в полдень в комнату Ламме, он застал его ещё храпящим в глубоком сне. Подле него лежала изящная сумочка, полная денег. Раскрыв её, Уленшпигель увидел, что она набита золотом и серебром.

Он встряхнул Ламме, чтобы разбудить его; тот медленно пришёл в себя, протёр глаза, беспокойно осмотрелся вокруг и сказал:

— Жена моя? Где моя жена?

И, указывая на пустое место в постели подле себя, он прибавил:

— Только что она была здесь.

Затем он спрыгнул с постели, снова осмотрелся, тщательно обшарил все уголки и закоулки комнаты, нишу и шкапы, затопал ногами и закричал:

— Моя жена? Где моя жена?

На шум прибежал хозяин, Ламме набросился на него и схватил его за горло с криком:

— Мерзавец, где моя жена? Куда ты дел мою жену?

— Беспокойный путешественник, — сказал хозяин, — твоя жена? Какая жена? Ты ведь приехал без жены. Ничего не знаю.

— А! — закричал Ламме и снова стал шарить по всем углам и закоулкам комнаты. — А, он ничего не знает! Она была этой ночью здесь, в моей постели, как в лучшие времена нашего супружества. О горе! Где ты, моя дорогая?

И он бросил сумочку на землю:

— Не деньги твои нужны мне, но ты сама, твоё нежное тело, твоё доброе сердце, о возлюбленная моя. О небесные наслаждения, вы не вернётесь больше. Я уже привык было не видеть тебя, жить без твоей любви, моя радость, моё сокровище. И вот ты опять покинула меня, едва на миг вернувшись. Лучше мне умереть! Ах, жена моя! Где моя жена?

И он упал на пол и обливал его горючими слезами. Затем он вскочил, распахнул двери и в одной рубашке побежал через трактир на улицу с криком:

— Моя жена! Где моя жена?

Но он не замедлил вернуться, так как озорные мальчишки издевались над ним и бросали в него камнями.

Тогда Уленшпигель заставил его одеться и сказал:

— Не будь так безутешен: увидел ты её раз, увидишь и в другой раз. Она явно любит тебя ещё, потому что вот вернулась к тебе, и, конечно, это она заплатила за наш ужин и за наши барские комнаты и положила этот набитый кошелёк в твою постель. Пепел на моей груди говорит мне, что неверная жена так не поступает. Не плачь, и вперёд — в бой за родину.

— Останемся ещё в Брюгге, — сказал Ламме, — я обойду весь город и найду её.

— Ты не найдёшь её, потому что она прячется от тебя, — сказал Уленшпигель.

Ламме требовал объяснений от трактирщика, но тот ничего не хотел сказать.

И они направились в Дамме.

По дороге Уленшпигель сказал Ламме:

— Почему ты не рассказываешь мне, как она очутилась подле тебя этой ночью и как ушла от тебя.

— Сын мой, — ответил Ламме, — ты знаешь, что мы поглотили множество мяса, вина и пива и что я еле мог дышать, когда мы отправились спать. Точно важный господин, нёс я для освещения моей комнаты восковую свечу и поставил подсвечник на сундук. Дверь была полуоткрыта, и сундук стоял близко от неё. Раздеваясь, я сонно и любовно смотрел на мою кровать. Вдруг свеча погасла. Я услышал как бы дыхание и шум лёгких шагов по комнате, но я чувствовал больше сонливости, чем страха, и камнем шлёпнулся в постель. И тут, засыпая, я услышал её голос, — о милая моя жена, моя бедная жена — её голос, говорящий мне: «Ты хорошо поужинал, Ламме?» И голос её звучал подле меня, и её лицо и её сладостное тело было возле меня.

XLI

В этот день король Филипп объелся пирожным и потому был ещё более мрачен, чем обыкновенно. Он играл на своём живом клавесине — ящике, где были заперты кошки, головы которых торчали из круглых дыр над клавишами. Когда король ударял по клавише, она, в свою очередь, ударяла иглой по кошке, а животное мяукало и визжало от боли.

Но Филипп не смеялся.

Неустанно выискивал он в своём уме способы, как бы осилить великую королеву Елизавету и посадить вместо неё на престол Англии Марию Стюарт. Он писал об этом обнищавшему и задолжавшему папе римскому, и папа отвечал ему, что для этого великого дела он охотно продал бы священные сосуды храмов и сокровища Ватикана.

Но Филипп не смеялся.

Ридольфи, любовник королевы Марии, надеявшийся, что, освободив её, он станет её супругом и королём Англии, приехал к Филиппу, чтобы совместными усилиями организовать заговор против Елизаветы. Но он был такой «болтунишка», — как назвал его в письме сам король, что его замыслы громко обсуждались на Антверпенской бирже. И заговор не удался.

И Филипп не смеялся.

Тогда, по приказанию короля, кровавый герцог послал в Англию две пары убийц. И им удалось попасть на виселицу.

И Филипп не смеялся.

Так обманывал господь честолюбие этого вампира, который воображал, что будет вместе с папой властвовать над Англией, похитив у Марии Стюарт её сына — наследника престола. Но видя, как растёт могущество благородной страны, король-убийца исполнен был раздражения. Без устали следил он своими выцветшими глазами за этой страной и всё думал, как бы уничтожить её, чтобы затем властвовать над всем миром, истреблять реформатов, особенно богатых, и наследовать достояние своих жертв.

Но он не смеялся.

И перед ним ставили железный ящик с высокими стенками, одна сторона которого была открыта: в ящике были мыши и крысы. Он разводил под ящиком большой огонь и наслаждался, слушая и смотря, как несчастные животные мечутся, визжат, стонут и издыхают.

Но он не смеялся.

И потом, бледный, с дрожащими руками, он шёл в объятия принцессы Эболи и дарил её пламенем своего сладострастия, зажжённого факелом жестокости.

И он не смеялся.

И принцесса Эболи принимала его только из страха, но не из любви.

XLII

Стояли жаркие дни, со спокойного моря не доносилось ни дуновения ветерка, едва шевелились листочки деревьев вдоль канала в Дамме, стрекозы летали над лугами, а в полях слуги церкви и аббатства собирали тринадцатую долю урожая в пользу патеров и аббатов. С темносиней лазури раскалённого неба солнце посылало земле пламенный жар, и природа под его лучами дремала, точно нагая красавица в объятиях возлюбленного. Карпы кувыркались над водой канала, ловя комаров, которые гудели, как котелок с кипятком; и длиннокрылые, быстролётные ласточки оспаривали у них добычу. С земли подымался тёплый пар, переливаясь и трепеща в лучах света. Пономарь города Дамме с высоты колокольни, ударяя в колокол, звякавший, как надтреснутая кастрюля, возвещал, что настал полдень и, значит, пора обедать крестьянам, трудящимся над жатвой. Женщины, приложив воронкой руки ко рту, звали мужей, братьев, сыновей, выкликая их имена: Ганс, Питер, Иоос; и над плетнями мелькали их красные наколки.

Издалека увидели Ламме и Уленшпигель высокую и могучую четырёхугольную колокольню собора Богоматери, и Ламме сказал:

— Там, сын мой, твои горести и твоя любовь.

Но Уленшпигель ничего не ответил.

— Скоро, — продолжал Ламме, — я увижу моё старое жильё, а может быть, и мою жену.

Но Уленшпигель ничего не ответил.

— Ты деревянный человек! — закричал Ламме. — Ты каменное сердце, неужто ко всему на свете ты бесчувствен, неужто не трогают тебя ни близость мест, где ты провёл юность, ни дорогие тени бедного Клааса и несчастной Сооткин, этих двух мучеников! Как? Ты не радуешься, не печалишься? Кто же так засушил твоё сердце? Взгляни на меня, как я тревожен и беспокоен, как дрожит мой живот, взгляни на меня…

Тут Ламме посмотрел на Уленшпигеля и увидел, что лицо его бледно, голова опустилась на грудь, губы дрожат и что он плачет.

И Ламме умолк.

Так молча дошли они до Дамме и пошли по Цаплиной улице, но по случаю жары никого не было видно. Собаки зевали, свернувшись на боку у порогов и высунув язык. Ламме и Уленшпигель шли мимо городской ратуши, против которой сожжён был Клаас, и губы Уленшпигеля дрожали ещё сильнее, и слёзы его иссякли. И, подойдя к дому Клааса, теперь принадлежащему какому-то угольщику, он вошёл и спросил:

— Узнаёшь ты меня? Я хочу побыть здесь.

— Я узнал тебя, — ответил угольщик. — Ты сын мученика. Войди в дом и побудь, сколько хочешь.

Уленшпигель вошёл в кухню, потом в комнату Клааса и Сооткин и долго плакал здесь.

Когда он спустился вниз, угольщик обратился к нему:

— Вот хлеб, сыр и пиво. Поешь, если ты голоден; напейся, если хочешь пить.

Уленшпигель сделал жест рукой, что не чувствует ни голода, ни жажды.

И пошёл дальше с Ламме, который ехал верхом на осле, между тем как Уленшпигель вёл своего за поводья.

Так пришли они к домику Катлины, привязали своих ослов и вошли. Был час обеда. На столе стояло блюдо варёного гороха в стручьях и белых бобов. Катлина ела; Неле стояла подле неё и собиралась полить еду на тарелке Катлины уксусной подливой, которую она только что сняла с очага.

Когда Уленшпигель вошёл, Неле пришла в такое волнение, что поставила в тарелку Катлины горшок с подливой, а Катлина трясла головой, выливая ложкой бобы вокруг соусника, ударяла себя по лбу и бормотала как безумная:

— Уберите огонь! Голова горит!

От запаха уксуса Ламме почувствовал голод.

Уленшпигель стоял и смотрел на Неле с нежной улыбкой, пробившейся сквозь его великую печаль.

И Неле, не говоря ни слова, бросилась к нему на шею. Она как будто тоже обезумела, она смеялась, плакала и, раскрасневшись от радости и великого блаженства, только повторяла:

— Тиль! Тиль!..

Уленшпигель, счастливый, смотрел на неё.

Потом она разняла руки, откинулась назад, бросила на него радостный взгляд, снова бросилась к нему и обвила руками его шею. И так — много раз подряд. И он, сияя радостью, держал её в объятиях и не мог оторваться от неё, пока она, истомлённая и как бы обезумевшая, не опустилась на скамью. И, не стыдясь, твердила она:

— Тиль! Тиль! Мой возлюбленный! Наконец ты вернулся.

Ламме стоял у дверей. Успокоившись, Неле указала на него и спросила:

— Где я видела этого толстяка?

— Это мой друг, — ответил Уленшпигель, — он сопровождает меня и разыскивает свою жену.

— Я знаю тебя, — обратилась Неле к Ламме: — ты жил на Цаплиной улице. Ты ищешь свою жену, а я видела её в Брюгге, где она живёт благочестиво и набожно. Когда я спросила, почему она так жестоко покинула своего мужа, она ответила: «Такова была святая воля господня и святой обет покаяния, но я уже никогда не вернусь к нему».

При этом сообщении Ламме опечалился. Он смотрел на бобы и уксус. А жаворонки с пением поднялись ввысь, и природа отдалась ласкам солнца. И Катлина, тыкая ложкой вокруг горшка, подбирала белые бобы, зелёные горошины и подливу.

XLIII

Около этого времени, среди бела дня, пятнадцатилетняя девочка шла через дюны из Гейста в Кнокке. Никто не боялся за неё, так как все знали, что оборотни и души осуждённых на муку адскую нападают только по ночам. Она несла в кошельке сорок восемь серебряных су, всего на четыре золотых флорина, которые её мать, Тория Питерсон, проживавшая в Гейсте, задолжала за одну покупку её дяде, Яну Рапену, проживающему в Кнокке. Девочка — по имени Беткин — надела своё лучшее платье и весело пошла в путь.

Когда она не вернулась к вечеру, мать встревожилась, но, решив, что девочка осталась переночевать у дяди, она успокоилась.

На другой день рыбаки, возвратившиеся с уловом с моря, вытащили на берег и перегрузили здесь свою рыбу на повозки, чтобы продать её гуртом с торгов на рынке в Гейсте. Подымаясь по дороге, покрытой ракушками, они нашли на дюне раздетый — даже без рубашки — и ограбленный труп девочки, лежащей в крови. Подойдя ближе, они увидели на её прокушенной шее следы длинных острых зубов. Она лежала на спине; глаза её были широко раскрыты и устремлены в небо, изо рта, тоже раскрытого, как будто вырывался предсмертный крик.

Покрыв тело девочки плащом, они понесли его в Гейст в общинный дом. Здесь собрались старшины и подлекарь, который объявил, что это не просто волчьи зубы, а зубы weer-wolf’а, злого оборотня, принявшего вид волка, и что надо молить господа, чтобы он избавил землю Фландрскую от этой напасти.

Во всём графстве, особенно в Дамме, Гейсте и Кнокке, были установлены особые церковные службы и молитвы.

И народ со стенаниями наполнял церкви.

И тело девушки было выставлено в гейстской церкви, и мужчины и женщины рыдали при виде этой бедной окровавленной и истерзанной шейки. И мать кричала в церкви:

— Я пойду на этого оборотня и загрызу его своими зубами.

И женщины плакали и подбивали её сделать это; но некоторые говорили:

— Ты не вернёшься домой.

И она отправилась с мужем и двумя своими братьями. Все были хорошо вооружены и разыскивали волка на берегу, на дюнах и в долине. Но они не нашли его. И мужу пришлось отвести её домой, так как в холодные ночи она простудилась; они ухаживали за ней и чинили сети для ближайшей ловли.

Комендант города Дамме, рассудив, что оборотень в образе волка — это зверь, живущий кровью, но не грабящий мертвецов, заявил, что он, очевидно, привлекает по своим следам бродяг, которые рыщут по дюнам, чтобы воспользоваться гнусной добычей. Поэтому он созвал колоколом всё население и повелел всем и каждому запастись оружием и палками, преследовать всех нищих и бродяг, забирать их и обыскивать, нет ли в их карманах золотых дукатов или чего-нибудь из платья убитых. Затем здоровых нищих и бродяг надлежит отправлять на королевские галеры, старых же и больных отпускать на волю.

Но из поисков ничего не вышло.

Уленшпигель отправился к коменданту и заявил ему:

— Я убью оборотня.

— Откуда у тебя такая уверенность? — спросил тот.

— Пепел Клааса стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель. — Дайте мне разрешение работать в общинной кузнице.

— Изволь, — сказал комендант.

Уленшпигель отправился в кузницу и, ни слова не говоря никому, ни мужчине, ни женщине, о своём намерении, тайно выковал там отличный большой капкан для ловли диких зверей.

Следующий день, суббота, был излюбленным днём оборотня. Уленшпигель вышел из Дамме. У него было с собой письмо коменданта к священнику в Гейсте, а под плащом он нёс капкан; кроме того, он захватил с собой хороший самострел и острый нож. В Дамме он сказал:

— Пойду настреляю чаек и из пуха их сделаю подушку для госпожи комендантши.

По пути в Гейст он вышел к берегу, где море грохотало, как гром, ударяясь волнами о землю, и ветер, несясь из Англии, завывал в снастях прибитых к берегу судов. И один рыбак сказал ему:

— Погибель наша — этот скверный ветер. Ещё ночью море было совершенно спокойно, но с рассвета вдруг разбушевалось. Нельзя выехать на ловлю.

Уленшпигель был доволен, так как теперь был уверен, что ночью есть кому притти к нему на помощь, если понадобится.

В Гейсте он направился к священнику и передал ему письмо. Священник сказал ему:

— Ты молодец; но знай, что, кто бы ни ходил в субботу ночью в дюны, его находят на песке мёртвым. Рабочие, починяющие плотины, и прочие ходят по нескольку человек. Уже темнеет. Слышишь, как воет weer-wolf в своём углу? Неужто он, как и накануне, всю эту ночь будет выть так ужасно на кладбище? Да благословит тебя господь, сын мой, но лучше не ходи.

И священник перекрестился.

— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

— Ну, если ты так исполнен мужества, я помогу тебе.

— Отец, — сказал Уленшпигель, — вы бы сотворили благое дело и для меня и для бедной округи, доведённой до отчаяния, если бы вы отправились к Тории, матери убитой девушки, и к её обоим братьям и сообщили им, что волк поблизости и что я решил подстеречь и убить его.

Священник ответил:

— Если ты ещё не знаешь, на какой дороге тебе его ждать, то стань на той, которая ведёт к кладбищу. Она проходит меж двух живых изгородей. Два человека не могут на ней разойтись.

— Там и буду поджидать, — сказал Уленшпигель, — а вы, отец, благородный сотрудник в деле освобождения, прикажите и повелите матери девушки, её мужу и братьям быть в церкви хорошо вооружёнными, прежде чем пробьёт вечерний колокол. Если они услышат, что я закричал чайкой, значит, я видел оборотня. Тогда пусть они ударят в набат и прибегут ко мне на помощь. Есть ещё смелые люди?

— Нет, не найдётся, сын мой, — сказал священник. — Рыбаки боятся оборотня больше, чем чумы и смерти. Ах, не ходи туда.

Уленшпигель ответил:

— Пепел стучит в моё сердце.

— Я сделаю по-твоему, будь благословен, — сказал священник. — Хочешь пить или есть?

— И пить и есть, — ответил Уленшпигель.

Священник дал ему пива, хлеба и сыра. И Уленшпигель поел, выпил и пошёл.

И, идя своей дорогой и подняв глаза, он видел, как сидит его отец Клаас в сиянии подле господа бога в небесах, озарённых блеском месяца; он смотрел на море и тучи и слушал завывания ветра, дувшего со стороны Англии, и говорил:

— О чёрные тучи, так стремительно несущиеся, повисните, как месть, на ногах убийцы. Ты, грохочущее море, ты, небо, омрачившееся, как пасть преисподней, вы, волны, скользящие своими пенистыми гребнями по мрачным водам и яростными нетерпеливыми толчками сотрясающие друг друга; вы, бесчисленные огненные звери, быки, барашки, кони, змеи, несущиеся по течению или, поднявшись, изрыгающие огненный дождь; ты, чёрное-пречёрное море, ты, скорбью омрачённое небо, придите все и помогите мне справиться с оборотнем, злым убийцей молодых девушек. И ты, ветер, жалобно завывающий в зарослях дюн и в корабельных снастях, ты — голос жертв, взывающих к господу о мести, о том, чтобы он был мне помощником в моём замысле.

И он спустился в долину, покачиваясь, точно голова его отяжелела от излишней выпивки, а желудок — от капусты.

Он напевал, икал, зевал, плевался, иногда останавливался, делая вид, будто его рвёт, но в действительности он и минуты не переставал зорко следить за окружающим; и, услышав вдруг дикое завывание, он остановился и начал блевать, притворяясь мертвецки пьяным.

При ярком свете луны он отчётливо увидел длинную фигуру волка, подвигавшегося к кладбищу.

Он снова закачался и пошёл по тропинке меж зарослей. Здесь он как будто споткнулся, а сам поставил капкан навстречу оборотню. Затем зарядил самострел, прошёл десять шагов дальше и остановился, всё качаясь, как пьяный, икая, крякая, — но на самом деле дух его был ясен и глаза и уши напряжённо внимательны.

И он не видел ничего, кроме чёрных туч, с безумной быстротой мчавшихся по небу, и приземистой, короткой коренастой чёрной фигуры, приближавшейся к нему, и не слышал ничего, кроме жалобного завывания ветра и бушующего моря и скрипа усеянной ракушками тропинки под тяжёлыми неровными шагами.

Он притворился, будто хочет сесть, тяжело упал, будто пьяный, на дорогу и стал блевать на неё.

И тут в двух шагах он услышал лязг железа, потом удар капкана, который захлопнулся, и крик человека.

«Оборотень попал передними лапами в ловушку, — размышлял он, — вот он подымается, старается сбросить капкан и убежать, но уйти ему от меня не удастся».

И он выстрелил из самострела и попал ему в ногу.

— Он ранен, — сказал Уленшпигель и закричал чайкой.

Тотчас с колокольни понеслись звуки набата, и пронзительный голос мальчика закричал на всё местечко:

— Вставайте, люди спящие, оборотень пойман!

— Слава богу! — сказал Уленшпигель.

Первые прибежали с фонарями Тория, мать убитой Беткин, муж её Лансам, её братья Иоост и Михиель.

— Пойман? — спрашивали они.

— Вон он на дороге, — сказал Уленшпигель.

— Слава богу! — вскричали они и перекрестились.

— Кто там звонит? — спросил Уленшпигель.

— Это мой старший сын, — ответил Лансам, — младший бегает по городу, стучится в дома и объявляет, что оборотень пойман. Спасибо тебе!

— Пепел стучит в моё сердце, — отвечал Уленшпигель.

Вдруг оборотень заговорил:

— Сжалься надо мной, Уленшпигель.

— Волк заговорил, — изумились все и перекрестились.

— Это дьявол, он уже знает имя Уленшпигеля,

— Пожалейте, — продолжал голос, — помилуйте меня. Пусть смолкнет колокол: он звонит за упокой души успоших, — я не волк. Мои руки перебиты капканом, я стар и истекаю кровью. Сжальтесь! Что это за пронзительный детский голос, будящий весь город. Сжальтесь!

— Я слышал когда-то твой голос! — крикнул Уленшпигель. — Ты рыбник, убийца Клааса, вампир, загрызший девочку. Земляки и землячки, не бойтесь. Это старшина рыбников, по вине которого умерла в горе Сооткин.

И одной рукой он схватил его за горло, другой вытащил свой нож.

Но Тория, мать убитой Беткин, удержала его.

— Его надо взять живьём, — кричала она и рвала клочьями его седые волосы и царапала ему ногтями лицо.

И она выла от горя и ярости.

И оборотень, руки которого были защемлены в капкане, бился на земле от нестерпимой боли, крича:

— Сжальтесь, сжальтесь! Уберите эту женщину. Дам два червонца. Разбейте колокола! Где эти дети, которые кричат так невыносимо.

— Возьмите его живьём, — кричала Тория, — пусть заплатит. А, колокола! По тебе это погребальный звон, убийца! На медленном огне! Раскалёнными клещами! Пусть заплатит за всё!

И она подняла лежавшую на дороге вафельницу с длинными ручками. Взглянув на неё при свете факелов, она увидела, что внутри пластинок, изрезанных по брабантскому образцу глубокими бороздами, приделаны ещё длинные острые зубья, так что в целом эта вафельница напоминала железную пасть; когда её раскрывали, она имела вид разверстого зева охотничьей собаки.

Тория держала вафельницу, открывала, захлопывала и, точно в припадке бешенства, звякала железом. Она скрежетала зубами, хрипела, как умирающая, стонала от невыносимых страданий неутолённой мести, кусала рыбнику вафельницей руки, ноги, всё тело и особенно старалась захватить горло. И при каждом укусе она приговаривала:

— Так он кусал мою Беткин этими зубами. Теперь он платит. А, кровь течёт, убийца. Господь справедлив. Погребальный звон. Беткин зовёт меня отомстить. Чувствуешь зубы? Это господня пасть.

И она непрерывно и безжалостно кусала его и, когда не удавалось укусить, била его железом. Но так велика была её жажда мести, что она не убила его.

— Пощадите! — кричал рыбник. — Уленшпигель, ткни ножом, я скорее умру! Убери эту бабу! Разбей погребальные колокола, убей этих кричащих детей!

А Тория всё кусала его, пока один старик, сжалившись, не отобрал у неё вафельницу.

Тогда Тория стала плевать ему в лицо, вырывала у него волосы и говорила:

— Медленным огнём и раскалёнными клещами — вот как ты расплатишься. Я своими ногтями выцарапаю тебе глаза!

Между тем, услышав, что оборотень не дьявол, а человек, подошли из Гейста все рыбаки, мужчины и женщины. Некоторые были с фонарями и с горящими факелами. Все кричали:

— Подлый убийца! Где ты спрятал золото, которое награбил у своих несчастных жертв? Пусть всё отдаст назад.

— У меня ничего нет! Пощадите! — отвечал рыбник.

И женщины бросали в него камнями и песком.

— Вот расплата, вот расплата! — кричала Тория.

— Помилуйте! — взывал он. — Я истекаю кровью! Пощадите!

— Твоя кровь! — кричала Тория. — Ещё хватит довольно, чтобы ты мог расплатиться ею. Смажьте бальзамом его раны. На медленном огне — вот твоя расплата; а руки ему оторвут раскалёнными клещами. Он заплатит.

И она бросилась бить его, но упала на землю без сознания, как мёртвая; и так оставили её, пока она не пришла в себя.

А Уленшпигель, высвободив между тем руки рыбника из капкана, увидел, что на правой руке у него нехватает трёх пальцев.

Он приказал потуже связать его и положить в корзину для рыбы. И мужчины, женщины и дети двинулись в Дамме, чтобы искать там суда и расправы, и поочерёдно несли корзину. И они несли также фонари и факелы.

И рыбник, не умолкая, повторял:

— Разбейте колокола! Убейте кричащих детей!

И Тория говорила:

— Пусть заплатит. Медленный огонь, раскалённые клещи — вот плата!

Затем все умолкли. И Уленшпигель слышал только порывистое дыхание Тории, тяжёлые шаги мужчин по песку и громовый шум бушующего моря.

С тоской в душе смотрел он на яростно несущиеся по небу тучи, на море, где сталкивались огненные барашки, и на озарённое светом фонарей и факелов бледное лицо рыбника, который не отрывал от него своего злобного взгляда.

И пепел стучал в его сердце.

Четыре часа шли они таким образом, пока пришли в Дамме, где встретила их толпа народа, уже знавшего о том, что произошло. Все хотели видеть рыбника, и толпы шли за рыбаками с пением, пляской и криками: «Поймали оборотня. Поймали убийцу. Слава Уленшпигелю! Да здравствует наш брат Уленшпигель! Lange leven onsen broeder Ulenspiegel!»

Это было точно народное восстание.

Когда они проходили мимо дома коменданта, тот вышел на шум и сказал:

— Ты победитель! Слава Уленшпигелю!

— Пепел Клааса стучал в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

— Ты получишь половину достояния убийцы, — сказал комендант.

— Раздайте пострадавшим, — ответил Уленшпигель.

Явились Неле и Ламме. Неле смеялась и плакала от радости и целовала своего милого Уленшпигеля, а Ламме грузно плясал вокруг него, шлёпая его по животу, и говорил:

— Вот кто смел, и твёрд, и верен: это мой разлюбезный товарищ! У вас нет таких, вы, люди с равнины.

Но рыбаки смеялись и зубоскалили над ним.

XLIV

Колокол, именуемый borgstorm, зазвучал на другой день, созывая судей, старшин и судебных писарей к Фирсхаре, на заседание суда под «липу правосудия». Кругом стоял народ. На допросе рыбник не хотел сознаться ни в чём даже тогда, когда ему показали три пальца, недостающие у него на правой руке и отрубленные солдатом. Он твердил только:

— Я беден и стар… сжальтесь!

Но народ ревел и кричал:

— Ты старый волк, детоубийца. Не щадите его, господа судьи.

Женщины кричали:

— Что уставился на нас своими ледяными глазами? Ты человек, а не дьявол: мы тебя не боимся. Жестокая ты тварь, трусливее кошки, которая грызёт птенцов в гнезде; ты убивал бедных девочек, которые хотели только честно прожить свою жизнь!

— На медленном огне, раскалёнными клещами — вот его расплата, — кричала Тория.

И, невзирая на стражу, матери подбивали своих малышей бросать камнями в рыбника. И те охотно делали это, свистели, когда он смотрел на них, и непрестанно кричали: — Bloed-zuyger, кровопийца! Sla dood, убей его!

И Тория неустанно повторяла:

— На медленный огонь! Раскалёнными клещами — вот его расплата.

И народ роптал.

— Посмотрите, — говорили женщины, — как под ясными лучами солнца его знобит, как он старается подставить теплу свои седые волосы и лицо, исцарапанное Торией.

— Он дрожит от боли.

— Это суд божий!

— Какой у него жалкий вид!

— Посмотрите на руки злодея. Они связаны впереди, и из ран от капкана течёт кровь.

— Пусть расплатится, пусть расплатится! — кричала Тория.

А он хныкал:

— Я беден, отпустите меня.

Но все, даже судьи, смеялись над ним, слыша это. — Он проливает лицемерные слёзы, чтобы растрогать людей. — И женщины смеялись.

Так как основания для пытки были очевидны, то было постановлено предать его пытке и пытать до тех пор, пока он не сознается, как он совершал убийства, откуда явился, где добыча, награбленная им, и где спрятано золото.

В застенке на него надели тесные наножники из сырой кожи и судья спросил, как дьявол внушил ему эти злодейские замыслы и чудовищные преступления. Он ответил:

— Я сам дьявол: таково моё естество. Ребёнком я был уродлив и неспособен к телесным упражнениям. Я считался дурачком, и всякий бил меня. Ни мальчики, ни девочки не имели ко мне сострадания. Когда я подрос, ни одна женщина знать меня не хотела, даже за деньги. И холодная ненависть ко всему, что рождено женщиной, обуяла меня. Оттого и на Клааса я донёс, что его все любили. Я же любил только деньги; это была моя светлая, золотистая подруга. Смерть Клааса принесла мне радость и барыш. Потом чем дальше, тем больше я чувствовал желание жить волком, моей мечтой было кусаться. Будучи в Брабанте, я увидел тамошние щипцы для вафель и подумал, что из них вышла бы хорошая железная пасть. О, почему я не могу схватить вас за горло, жестокие тигры, злорадствующие, когда пытают старика! С большей радостью кусал бы я вас, чем девочку или солдата. Ибо, когда я увидел, как лежит и спит она, миленькая, под солнышком на песочке, и в руках свой кошелёчек держит, такая жалость и любовь к ней во мне разгорелась. Но так как я чувствовал себя немощным и не мог уже обладать ею, то укусил её…

На вопрос судьи, где он живёт, рыбник ответил:

— В Рамскапеле. Оттуда я хожу в Бланкенберге, Гейст и даже Кнокке. По воскресеньям и праздникам я в этой самой вафельнице пеку вафли по-брабантски. Чистенько и жирно. И спрос на эту иноземную новинку был хороший. Если вам ещё угодно спросить, почему никто меня не мог узнать, то знайте, что днём я чернил лицо и окрашивал волосы в рыжий цвет. Волчья шкура, в которую вы тычете вашим свирепым перстом, чтобы дознаться, откуда она, — я скажу, потому что презираю вас, — она от двух волков, которых я убил в Равесхоольском и Мальдегемском лесах. Сшил только обе шкуры в одну, вот они меня всего и закрыли. Я прятал их в ящике в гейтских дюнах. Там и одежда, которую я награбил. Я рассчитывал как-нибудь продать её по хорошей цене.

— Пододвиньте его к огню, — сказал судья.

Палач исполнил приказание.

— А где твои деньги? — спросил судья.

— Этого король не узнает, — ответил рыбник.

— Жгите его свечами, — сказал судья, — ещё ближе к огню, вот так.

Палач исполнил приказание, и рыбник закричал:

— Я ничего не скажу! Я и так уже сказал слишком много: вы сожжёте меня. Я не колдун, зачем вы пододвигаете меня к огню? Мои ноги истекают кровью от ожогов. Я ничего не скажу. Зачем ещё ближе? Кровь течёт, говорю вам, сапоги из раскалённого железа. Моё золото! Ну, да, это мой единственный друг на этом свете… отодвиньте от огня… оно лежит в моём погребе в Рамскапеле в ящике… оставьте его мне. Смилуйтесь и пощадите, господа судьи; проклятый палач, убери свечи… Он жжёт ещё сильнее. Оно в ящике, в двойном дне, завернуто в войлок, чтобы не слышно было звяканья, если двинуть сундук. Ну, вот теперь я всё сказал. Отодвиньте меня!

Когда его отодвинули от огня, он злобно засмеялся.

Судья спросил его, чему он смеётся.

— Стало легче, когда отодвинули, — сказал он.

Судья спросил:

— А не просил тебя никто показать твою вафельницу с зубьями?

— У других такие же, — ответил рыбник, — только в моей дырочки, в которые я ввинчивал железные зубья. Мужики предпочитают мои вафли прочим. Они называют их Waefels met brabandsche knoppen — вафли с брабантскими пуговичками. Потому что, когда зубьев нет, от их дырочек выдавливаются в вафлях пупышки вроде пуговичек.

— Когда нападал ты на свои бедные жертвы? — спросил судья.

— Днём и ночью. Днём я бродил по дюнам и большим дорогам, нося с собой моё орудие, высматривал, особенно по субботам, когда в Брюгге большой базар. Если проходил мимо меня крестьянин мрачный, я его не трогал: я знал, что его печаль означает отлив в его кошельке. Если же он шёл весело, я следовал за ним и, неожиданно набросившись, прокусывал ему затылок и отбирал у него кошелёк. И так я делал не только на дюнах, но и на равнине по тропинкам и дорогам.

Судья сказал тогда:

— Покайся и молись господу богу.

Но рыбник богохульствовал:

— Господь бог хотел, чтоб я был такой, как я есть. Я сделал всё против моей воли, воля природы меня подбивала. Вы, злые тигры, несправедливо наказываете меня. Не жгите меня… Я всё делал против воли. Сжальтесь, я бедный старик. Я умру от моих ран. Не жгите меня.

Затем его отвели под «липу правосудия», чтобы выслушать приговор перед народом.

И он был присуждён, как злодей, убийца, грабитель и богохульник, к тому, что язык его будет прободён раскалённым железом, правая рука отрублена, а сам он изжарен на медленном огне. И казнь произойдёт перед воротами ратуши.

И Тория кричала:

— Вот правосудие! Вот расплата!

И народ кричал:

— Lang leven de Heeren van de wet! — Да здравствуют господа судьи!

Затем осуждённый был отведён в тюрьму и получил здесь мясо и вино. Тут он повеселел и сказал, что в жизни не ел и не пил ничего такого вкусного и что король, его наследник, может угостить его таким обедом.

И он горько смеялся.

На другой день, едва забрезжил рассвет, его повели на казнь. Увидев у костра Уленшпигеля, он указал на него пальцем и закричал:

— Вот этот — убийца старика, он тоже подлежит казни. Десять лет тому назад он в Дамме бросил меня в канал за то, что я донёс на его отца. Но это была моя верная служба его католическому величеству.

С колокольни собора Богоматери нёсся погребальный перезвон.

— И по тебе этот звон, — кричал рыбник Уленшпигелю, — и тебя повесят, потому что ты убийца.

— Рыбник лжёт, — кричал весь народ, — лжёт он, подлый злодей.

И Тория, как безумная, бросала в него камнями, поранила ему лоб и кричала:

— Если бы он утопил тебя, то ты бы не жил больше и не загрыз бы мою бедную девочку, как проклятый кровопийца.

Уленшпигель не сказал ни слова.

— Разве кто-нибудь видел, как он бросал рыбника в канал? — спросил Ламме.

Уленшпигель молчал, а народ кричал:

— Нет, нет, он лжёт, этот злодей.

— Я не лгу, — кричал рыбник. — Он бросил меня в канал, когда я молил его пощадить меня, и я едва выбрался оттуда, уцепившись за челнок, привязанный к берегу. Я промок насквозь и весь дрожал, так что едва добрался до своего мрачного жилища. Там я лежал в горячке, никто за мной не ходил, и я чуть не умер.

— Врёшь, — сказал Ламме, — никто этого не видел.

— Никто, никто этого не видел, — кричала Тория. — В огонь злодея! Ему перед смертью нужна ещё одна невинная жертва. Пусть платит. Он врёт! Если ты и сделал это, не сознавайся, Уленшпигель. У него нет свидетелей. На медленном огне, под клещами он за всё заплатит.

— Ты покушался на его жизнь? — спросил судья Уленшпигеля.

Уленшпигель ответил:

— Я бросил в воду предателя, убийцу Клааса. Пепел отца стучал в моё сердце.

— Он сознался! — закричал рыбник. — Он тоже умрёт. Где виселица? Хочу взглянуть на неё. Где палач с мечом? И по тебе звонят колокола, мерзавец ты, убийца старика.

Уленшпигель сказал:

— Я бросил тебя в воду, чтобы убить тебя: пепел стучал в моё сердце.

Женщины из толпы говорили:

— Зачем ты сознаёшься, Уленшпигель? Никто не видел. Теперь ты умрёшь.

И рыбник хохотал, подпрыгивая от злорадства, и потрясал связанными руками, прикрытыми окровавленным бельём.

— Он умрёт, мерзавец, — говорил он, — он пойдёт с земли в ад с верёвкой на шее, как вор или бродяга. Он умрёт: бог правду видит.

— Нет, он не умрёт, — сказал судья. — По истечении десяти лет убийство во Фландрии не наказуемо. Уленшпигель совершил преступление, но по сыновней любви: Уленшпигель не подлежит за это наказанию.

— Да здравствует закон! — закричала толпа. — Lang leve de wet!

С колокольни собора Богоматери нёсся погребальный звон. И рыбник скрежетал зубами, опустил голову и уронил первую свою слезу.

У него была отсечена рука и язык прободён раскалённым железом. И он был сожжён на медленном огне перед ратушей.

Уже умирая, он закричал:

— Король не получит моего золота: я солгал. Я ещё вернусь к вам, тигры вы злые, и буду кусать вас!

И Тория кричала:

— Вот расплата! Корчатся его руки и ноги, спешившие к убийству. Дымится тело убийцы. Горит его белая шерсть, шерсть гиены горит на его зелёной морде. Он расплачивается.

И рыбник умер, воя по-волчьи.

И колокола собора Богоматери звонили по покойнике.

Ламме и Уленшпигель снова сели на своих ослов.

А Неле-страдалица осталась подле Катлины, которая, не умолкая, твердила:

— Уберите огонь! Голова горит! Вернись ко мне, Гансик, любовь моя.

 

КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ

I

В Гейсте Ламме и Уленшпигель смотрели с дюн на рыбачьи суда, которые шли из Остенде, Бланкенберге и Кнокке; эти суда, полные вооружённых людей, направлялись вслед за зеландскими гёзами, на шляпах которых был вышит серебряный полумесяц с надписью: «Лучше служить султану, чем папе».

Уленшпигель весел и свистит жаворонком. Со всех сторон отвечает ему воинственный крик петуха.

Суда плывут, ловят рыбу и продают её и друг за другом пристают в Эмдене. Здесь задержался Гильом де Блуа, снаряжая, по поручению принца Оранского, корабль.

Уленшпигель и Ламме явились в Эмден, в то время как корабли гёзов, по приказу Трелона, ушли в море.

Трелон, сидя одиннадцать недель в Эмдене, невыносимо тосковал. Он сходил с корабля на берег и возвращался с берега на корабль, точно медведь на цепи.

Уленшпигель и Ламме шатались по набережным, и здесь они встретили важного офицера с добродушным лицом, который старался расковырять камни мостовой своей палкой с железным наконечником. Его старания были мало успешны, но он всё-таки стремился довести до конца свой замысел, между тем как позади него собака грызла кость.

Уленшпигель приблизился к собаке и сделал вид, что хочет отнять у неё кость. Собака заворчала. Уленшпигель не отстал, собака подняла бешеный лай.

Обернувшись на шум, офицер спросил Уленшпигеля:

— Чего ты допекаешь собаку?

— А чего вы, ваша милость, допекаете мостовую?

— Это не то же самое, — говорит тот.

— Разница не велика, — отвечает Уленшпигель. — Если собака цепляется за кость и не хочет расстаться с нею, то и мостовая держится за набережную и хочет на ней остаться. Какая важность, что люди вроде нас возятся с собакой, если такой человек, как вы, возится с мостовой.

Ламме стоял за Уленшпигелем, не смея сказать ни слова.

— Кто ты такой? — спросил господин.

— Я Тиль Уленшпигель, сын Клааса, умершего на костре за веру.

И он засвистал жаворонком, а офицер запел петухом.

— Я адмирал Трелон, — сказал он. — Чего тебе от меня надо?

Уленшпигель рассказал ему о своих приключениях и передал ему пятьсот червонцев.

— Кто этот толстяк? — спросил Трелон, указывая пальцем на Ламме.

— Мой друг и товарищ, — ответил Уленшпигель, — он хочет, так же как и я, быть на твоём корабле и петь прекрасным ружейным голосом песню освобождения родины.

— Вы оба молодцы, — сказал Трелон, — я вас возьму на свой корабль.

На дворе стоял февраль: был пронзительный ветер и крепкий мороз. Наконец, после трёх недель тягостного ожидания, Трелон с неудовольствием покинул Эмден. В расчёте попасть на Тессель, он вышел из Фли, но, вынужденный пойти в Виринген, застрял во льдах.

Вокруг него быстро развернулась весёлая картина: катающиеся на санях; конькобежцы в бархатных одеждах; девушки на коньках, в отделанных парчей и бисером, сверкающих пурпуром и лазурью юбках и «баскинах»; юноши и девушки прибегали, убегали, хохотали, скользили, гуськом, парочками, напевая песни любви на льду или заходя выпить и закусить в балаганы, украшенные флагами, угоститься водочкой, апельсинами, фигами, peperkoek’ом, камбалой, яйцами, варёными овощами и ectekoek’ами, — это такие ушки с зеленью в уксусе. А вокруг них раздавался скрип льда под полозьями саней и салазок.

Ламме, разыскивая свою жену, бегал на коньках, как вся эта весёлая гурьба, но часто падал.

Уленшпигель заходил выпить и поесть в недорогой трактирчик на набережной; здесь он охотно болтал со старой хозяйкой.

Как-то в воскресенье около десяти часов он зашёл туда пообедать.

— Однако, — сказал он хорошенькой женщине, подошедшей, чтобы прислужить ему, — помолодевшая хозяюшка, куда делись твои морщины? В твоём рту все твои белые и юные зубки, и твои губы красны, как вишни. Это мне предназначается эта сладостная и шаловливая улыбка?

— Ни-ни, — ответила она, — а что тебе подать?

— Тебя, — сказал он.

— Слишком жирно для такой спички, как ты: не угодно ли другого мяса. — И так как Уленшпигель промолчал, она продолжала: — А куда ты дел этого красивого, видного и полного товарища, которого я часто видела с тобой?

— Ламме? — сказал он.

— Куда ты девал его? — повторила она.

— Он ест в лавчонках крутые яйца, копчёных угрей, солёную рыбу (zuertfes) и всё, что может положить себе на зубы; и всё это он делает для того, чтобы найти свою жену. Ах, зачем ты не моя жена, красотка! Хочешь пятьдесят флоринов? Хочешь золотое ожерелье?

Но она перекрестилась.

— Меня нельзя ни купить, ни взять, — сказала она.

— Ты никого не любишь? — спросил он.

— Я люблю тебя, как моего ближнего, но прежде всего я люблю господа нашего Иисуса Христа и пресвятую деву, которые повелели мне вести жизнь в чистоте. Тягостны и трудны обязанности этой жизни, но господь поддерживает нас, бедных женщин. Некоторые всё же грешат. Твой толстый друг весельчак?

— Он весел, когда ест, печален, когда постится, и всегда мечтает. А ты весела или грустна?

— Мы, женщины, — ответила она, — рабыни тех, кто паствует над нами.

— Луна? — сказал он.

— Да, — ответила она.

— Я скажу Ламме, чтобы он пришёл к тебе.

— Не надо, — сказала она, — он будет плакать, и я тоже.

— Видела ты когда-нибудь его жену? — спросил Уленшпигель.

— Она грешила с ним и потому присуждена к суровому покаянию, — отвечала она со вздохом. — Она знает, что он уходит в море ради торжества ереси. Тяжело помыслить об этом сердцу христианскому. Охраняй его, когда на него нападут, ухаживай за ним, если он будет ранен: его жена поручила мне просить тебя об этом.

— Ламме мой брат и друг, — сказал Уленшпигель.

— Ах, — сказала она, — почему бы вам не возвратиться в лоно нашей матери святой католической церкви?

— Она пожирает своих детей, — ответил Уленшпигель и вышел.

Как-то в мартовское утро, когда дул резкий ветер и лёд становился всё толще вокруг корабля Трелона, не позволяя ему выйти, его моряки и солдаты развлекались разгульным катаньем на санях и коньках.

Уленшпигель был в трактире, и хорошенькая прислужница, видимо удручённая и как бы не владея собой, вдруг проговорила:

— Бедный Ламме! Бедный Уленшпигель!

— Почему так жалостно? — спросил он.

— О горе, горе, — сказала она, — зачем вы не веруете в святость мессы? Вы бы, конечно, попали в рай, и в этой жизни я тоже могла бы спасти вас.

Видя, что она, насторожившись, слушает у дверей, Уленшпигель сказал ей:

— К чему ты прислушиваешься? Как падает снег?

— Нет.

— Ты слушаешь, как завывает ветер?

— Нет, — повторила она.

— Прислушиваешься к весёлому шуму наших смелых моряков в соседнем кабачке?

— Смерть приходит тихо, как вор, — сказала она.

— Смерть? — вскричал Уленшпигель. — Я не понимаю тебя: подойди и скажи.

— Они там! — сказала она.

— Кто они?

— Кто? — ответила она. — Солдаты Симонен-Боля, которые вот-вот бросятся на вас во имя герцога. За вами здесь ухаживают, как за быками, которых готовят на убой! Ах! — вскричала она, заливаясь слезами. — Зачем я не узнала об этом раньше?

— Не плачь и не кричи, — сказал Уленшпигель, — но оставайся здесь.

— Не выдай меня, — сказала она.

Уленшпигель быстро вышел, побежал по всем кабачкам и трактирам, оповещая на ухо моряков и солдат:

— Испанцы подходят.

Все бросились к кораблю и, наскоро изготовившись к бою, ждали врага. Уленшпигель сказал Ламме:

— Видишь, там на набережной стоит стройная бабёнка в чёрной юбке с красной оборкой, скрывшая своё лицо под белой накидкой?

— Это мне всё равно, — ответил Ламме, — мне холодно, и я хочу спать.

И, завернувшись с головой в плащ, он точно оглох.

Уленшпигель узнал женщину и крикнул ей с корабля:

— Хочешь с нами?

— С вами хоть в могилу, — ответила она, — но я не могу.

— А хорошо бы сделала, — сказал Уленшпигель, — но подумай: соловей в лесу счастлив и распевает свои песни там; но когда он покидает лес и летит навстречу опасностям открытого моря, навстречу урагану, он ломает свои маленькие крылышки и гибнет.

— Я пела дома и пела бы вне дома, если бы могла. — И, приблизившись к кораблю, она сказала: — Возьми это снадобье для тебя и твоего друга, который спит тогда, когда надо быть на ногах.

И она убежала, крича:

— Ламме, Ламме! Сохрани тебя бог от всего дурного, вернись цел и невредим!

И она открыла лицо.

— Моя жена, моя жена! — кричал Ламме и хотел спрыгнуть на лёд.

— Твоя верная жена, — отвечала она.

И побежала со всех ног.

Ламме чуть было уже не спрыгнул с палубы на лёд, но один солдат удержал его, схватив за плащ. Он кричал, плакал, умолял, чтобы ему позволили уйти. Но профос сказал ему:

— Если ты уйдёшь с корабля, тебя повесят.

Ламме всё-таки хотел броситься на лёд, но один старый гёз удержал его, говоря:

— Сходни мокры, ты промочишь себе ноги.

И Ламме упал на свой зад, безутешно плача и твердя:

— Моя жена, моя жена! Пустите меня к моей жене!

— Ещё увидишься с ней, — сказал Уленшпигель, — она любит тебя, но бога любит больше, чем тебя.

— Чертовка упрямая! — кричал Ламме. — Если она любит бога больше, чем мужа, зачем она является мне такой прелестной и вожделенной. А если она меня любит, то зачем покидает.

— Можешь ты видеть дно в глубоком колодце? — спросил Уленшпигель.

— Горе мне, — стонал Ламме, — я скоро умру.

И, бледный и возбуждённый, он остался на палубе.

Между тем приблизились люди Симонен-Боля с сильной артиллерией.

Они обстреливали корабль, который отвечал им. И ядра их разбили весь лёд кругом. Вечером пошёл тёплый дождь.

Ветер дул с запада, море бурлило подо льдом и поднимало здоровенные льдины, которые сталкивались, поднимались, падали, громоздились друг на друга: и это было небезопасно для корабля, который, едва заря разогнала ночные тучи, поднял свои полотняные крылья, как вольная птица, и поплыл навстречу открытому морю.

Здесь они присоединились к флоту господина де Люме де ла Марк[168], адмирала Голландии и Зеландии, в качестве главнокомандующего, несшего фонарь на мачте своего корабля.

— Посмотри на него хорошенько, сын мой, — сказал Уленшпигель, — этот тебя не пощадит, если ты вздумаешь, вопреки приказу, уйти с корабля. Слышишь, точно гром, гремит его голос. Смотри, какой он громадный, широкоплечий. Обрати внимание на его длинные руки с крючковатыми ногтями. Посмотри на его глаза, круглые, холодные орлиные глаза, посмотри на его длинную остроконечную бороду, которую он не будет стричь до тех пор, пока не перевешает всех попов и монахов, чтобы отомстить за обоих казнённых графов. Смотри, — он страшен и жесток; он без долгих слов повесит тебя, если ты будешь вечно ныть и визжать: «жена моя».

— Сын мой, — сказал Ламме, — бывает, что о верёвке для ближнего говорит тот, у кого шея уже обвита пеньковым воротником.

— Ты первый его наденешь: таково моё дружеское пожелание, — сказал Уленшпигель.

— Я увижу, как ты, вися на верёвке, высунешь на аршин из пасти твой ядовитый язык.

И им обоим казалось, что они шутят.

В этот день корабль Трелона захватил бискайское судно, нагружённое ртутью, золотым песком, винами и пряностями. И оно было вышелушено и очищено от экипажа и груза, как бычья кость под зубами льва.

В это же время герцог Альба наложил на Нидерланды гнусные и жестокие налоги, обязав всех обывателей, продающих своё движимое и недвижимое имущество, платить тысячу флоринов с десяти тысяч. И налог этот стал постоянным. Все продавцы и покупатели чего бы то ни было вынуждены были платить королю десятую долю продажной цены. И в народе говорили, что товар, перепроданный десять раз в течение недели, целиком достаётся королю.

Так шли к гибели и разрушению торговля и промышленность.

И гёзы взяли Бриль, морскую крепость, которая была названа рассадником свободы.

II

В первые дни мая под ясным небом гордо несся корабль по волнам. Уленшпигель пел:

Пепел Клааса стучит в моё сердце…

В нашу страну ворвались палачи.

Силу, меч и огонь против нас обратили.

Подлых шпионов купили они.

Там, где царили мир и любовь,

Сеют доносы они, недоверье…

Смерть живодёрам! Бей, барабан,

Бей, барабан войны!

Да здравствуют гёзы! Бей, барабан!

Крепость Бриль — в наших руках!

Взят и Флиссинген, к Шельде ключ!

Милостив бог, — и Камп-Вере наш!

Что ж молчали зеландские пушки?.. —

Есть у нас порох и пули,

Есть и ядра из чугуна…

С нами господь! Кто ж устоит против нас?

Бей, барабан — барабан войны и победы!

Да здравствуют гёзы! Бей, барабан!

Меч обнажён. Будь бесстрашным, сердце,

Твёрдой, рука! Меч обнажён.

Долой десятину — разоренье народа!

Смерть палачу! Петлю ворам!

Клятвопреступному королю — мятеж!

Мы подняли меч за наши права.

За очаг наш, за жён и детей

Меч обнажён… Бей, барабан!

Сердце бесстрашно, рука тверда.

Долой десятину! Долой позорную милость!

Бей, барабан войны! Бей, барабан, бей!

— Да, друзья и братцы, — говорил Уленшпигель, — да, в Антверпене перед ратушей они соорудили великолепный помост, покрытый красным сукном; на нём, точно король, восседает герцог Альба на троне, окружённый своими солдатами и челядью. Когда он хочет благосклонно улыбнуться, он делает кислую рожу. Бей в барабан, зови на войну!

…Вот он дарует милость и прошение. Молчите и слушайте. Его золочёный панцырь сверкает на солнце, главный профос верхом на коне рядом с балдахином; вот глашатай со своими литаврщиками; он читает: прощение всем, за кем нет греха, прочие будут наказаны без пощады.

…Слушайте, братцы: он читает указ, коим предписывается, под страхом обвинения в мятеже, уплата десятины и двадцатины.

И Уленшпигель запел:

Герцог! Слышишь ли голос народа,

Грозный ропот его? Он растёт, как прибой

В час, когда надвигается буря.

Довольно денег, довольно крови!

Довольно поборов!.. Бей, барабан!

Меч обнажён. Бей, барабан погребальный!

Ты вонзаешь свой коготь в кровоточащую рану.

Грабишь убитых тобой… Иль чтоб кровь нашу пить

Надо тебе растворить в ней все золото наше?!

Шли мы правой стезёю: верность хранили

Мы королю. Но — клятвопреступник король,

Так свободны и мы от присяги!.. Бей, барабан войны!

Герцог Альба, герцог кровавый!

Посмотри: на замке все ларьки и лавчонки.

Посмотри: пивовар, бакалейщик и пекарь

Торговать перестали, платить не желая налогов.

Ты идёшь — поклонился тебе по дороге

Хоть один человек?.. Видишь сам, как дыханье чумы,

Ненависть и презренье народа тебя окружают…

Земли цветущие Фландрии,

Полный веселья и жизни Брабант

Стали унылыми, словно кладбище.

Где недавно ещё, в дни свободы,

Лютня звенела и свиристела свирель —

Там теперь молчанье и смерть.

Вместо весёлых гуляк

И распевающих песни влюблённых.

Видны повсюду бледные лица людей,

Ждуших покорно, когда их сразит

Неправосудия меч… Бей, барабан войны!

Больше не слышно уже

Ни звяканья кружек в трактирах,

Ни звонкого голоса девушек,

С песней бродящих по улицам.

Брабант и Фландрия, радости страны,

Стали страною печали и слёз…

Бей, барабан погребальный!

Край мой родной, страдалец любимый!

Не склоняй головы перед подлым убийцей!

Трудолюбивые пчёлы! Густыми роями

Риньтесь на трутней Испании!

Трупы зарытых живыми жён и сестёр,

Взывайте к Христу: «Отмщенье!»

Ночью блуждайте в полях, о несчастные души,

Взывайте к богу!.. Рука поднялась для удара,

Меч обнажён. Герцог Альба! Мы вырвем кишки у тебя

И хлестать по морде будем тебя кишками!..

Бей, барабан! Меч обнажён.

Бей, барабан, да здравствуют гёзы!

И все солдаты и моряки с корабля Уленшпигеля и прочих кораблей подхватили:

Меч обнажён! Да здравствуют гёзы!

И голоса их гремели, как гром освобождения.

III

На дворе стоял январь, жестокий месяц; он может заморозить телёнка во чреве коровы. Шёл снег и тут же смерзался. Мальчишки ловили на клей воробьев, искавших под мёрзлой корой снега какой-нибудь жалкой поживы, и таскали эту дичь домой. На сером и ясном небосклоне чётко выделялись неподвижные костяки деревьев, ветки которых были покрыты снежными пуховиками. Снег лежал также на хижинах и на верхушках заборов, усеянных следами кошачьих лап, ибо и кошки тоже охотились по снегу на воробьев. Вдали луга также были покрыты этим чудным мехом, оберегающим теплоту земли от резкого холода зимней поры. Чёрным столбом поднимался к небу дым над домами и хижинами, и не было слышно ни малейшего шума.

И Катлина с Неле сидели в своём жилище, и Катлина, тряся головой, говорила:

— Ганс, моё сердце рвётся к тебе. Ты должен отдать семьсот червонцев Уленшпигелю, сыну Сооткин. Если ты в нужде, то всё-таки приди, чтоб я могла видеть твоё светлое лицо. Убери огонь, голова горит! О, где твои снежные поцелуи? Где твоё ледяное тело, Ганс, мой возлюбленный!

Она стояла у окна. Вдруг мимо быстрым шагом пробежал voet-looper, скороход с колокольчиками на поясе, крича:

— Едет господин комендант города Дамме!

И так он бежал к ратуше, чтобы собрать там бургомистров и старшин.

И тогда среди глубокой тишины Неле услыхала звук двух рожков. Обыватели Дамме бросились к дверям, полагая, что эти трубные звуки возвещают прибытие его королевского величества.

И Катлина тоже вышла на порог с Неле. Издали они увидели отряд блестящих кавалеров верхом на конях, а перед ними, также на коне, человека в плаще из чёрного бархата с куньей оторочкой, в бархатном камзоле с золотой вышивкой и в опойковых сапогах на куньем меху. И они узнали господина коменданта.

За ними гарцовали молодые всадники, бархатная одежда которых, несмотря на повеление его величества, покойного императора, была отделана вышивкой, кружевами, лентами, золотым, серебряным позументом и шёлковой тесьмой. И плащи, накинутые на их камзолы, так же, как у начальника, были оторочены мехом. Они ехали весело, и весело развевались по ветру длинные страусовые перья, украшавшие их шляпы с золотыми шнурками и пуговицами.

Все они казались друзьями и товарищами коменданта, особенно один, с брюзгливым лицом, в зелёном бархатном камзоле с золотой вышивкой, в чёрном бархатном плаще и чёрной шляпе с длинными перьями. У него был нос крючковатый, как клюв коршуна, тонкие губы, рыжие волосы, бледное лицо, гордая осанка.

Вдруг, в то время как толпа этих господ следовала мимо домика Катлины, она схватила за узду коня бледного кавалера и в безумном восторге закричала:

— Ганс, возлюбленный мой, я знала, что ты вернёшься. Какой ты красавец, весь в бархате и золоте, точно солнце на снегу. Ты принёс мне семьсот червонцев? Услышу я опять твой орлиный крик?

Комендант остановил свою свиту, и бледный господин сказал:

— Что от меня нужно этой нищенке?

Но Катлина крепко держала его коня за узду.

— Не уходи, не уходи! — твердила она. — Я так долго плакала по тебе! Сладкие ночи, дорогой мой, снежные поцелуи, ледяное тело… Вот и дитя!

И она показала ему на Неле, которая сердито смотрела на него, так как он поднял свой хлыст над Катлиной. Но Катлина всхлипывала:

— Ах, неужто ты забыл? Сжалься над твоей рабыней! Увези меня с собой, куда хочешь! Убери огонь, Ганс, сжалься!

— Прочь! — крикнул он.

И он пришпорил свою лошадь так сильно, что Катлина выпустила из рук узду и упала на землю; и лошадь наступила на неё, оставив на её лбу кровавую рану.

Тогда комендант обратился к бледному всаднику:

— Сударь, вам эта женщина известна?

— Первый раз в жизни вижу её, — ответил тот, — это, очевидно, сумасшедшая.

Но Неле, подняв с земли Катлину, выступила вперёд:

— Если она сумасшедшая, то не сумасшедшая я, ваша милость, и пусть я здесь умру от этого снега, который я ем, — она взяла с земли горсточку снега, — если этот человек не знал моей матери, если он не взял у неё всех её денег, если он не убил собаку Клааса, чтобы захватить спрятанные в стене колодца в нашем доме семьсот червонцев, принадлежащих покойному мученику.

— Ганс, голубчик мой, — плакала окровавленная Катлина, стоя на коленях, — поцелуй меня в знак примирения; посмотри, вот кровь течёт; душа сделала себе дырочку и хочет выйти наружу; я умру сейчас, не покидай меня. — И она прибавила потихоньку: — Помнишь, ты убил из ревности твоего товарища, там, на плотине. — И она показала пальцем в сторону Дюдзееле. — Ты крепко любил меня тогда.

И она обхватила колени всадника и прильнула с поцелуем к его сапогу.

— Кто этот убитый? — спросил комендант.

— Не знаю, — ответил тот, — не стоит обращать внимания на болтовню этой несчастной, едем.

Народ собрался вокруг. Горожане, именитые и простые, рабочие и крестьяне, заступаясь за Катлину, кричали:

— Правосудие, господин комендант, правосудие!

И комендант обратился к Неле:

— Что это за убитый? Говори, как указует господь и истина.

— Вот он, — ответила Неле, указывая на бледного всадника, — проходил каждую субботу в keet, чтобы видаться с моей матерью и отбирать у неё деньги. Он убил одного своего приятеля по имени Гильберт на поле Серваса ван дер Вихте, но не из любви к ней, как думает эта невинная безумная страдалица, а чтобы присвоить себе одному семьсот червонцев.

И Неле рассказала о любовных делах Катлины и о том, как её мать слышала в ту ночь, скрывшись за плотиной, пересекающей поле Серваса ван дер Вихте.

— Неле злая, — сказала Катлина, — она непочтительно разговаривает с Гансом, со своим отцом.

— Клянусь, — сказала Неле, — что он кричал орлом, чтобы известить её о своём приходе.

— Ты лжёшь! — сказал всадник.

— О нет, — ответила Неле, и господин комендант и все эти знатные господа видят хорошо, что ты бледен не от холода, но от страха. Почему это уже не светится твоё лицо? Ты, значит, потерял своё волшебное снадобье, которым мазался, чтобы оно казалось сверкающим, как волны летом, когда гремит гром. Но, проклятый колдун, ты будешь сожжён пред воротами ратуши! Это из-за тебя умерла Сооткин, ты поверг её осиротевшего сына в нищету; ты, знатный барин, приходил к нам простым обывателем, и один раз принёс денег моей матери, чтобы отобрать у неё всё, что у неё было.

— Ганс, — сказала Катлина, — ты опять возьмёшь меня на шабаш и опять смажешь своим снадобьем: не слушай Неле, она злая; видишь вот кровь, — душа пробила дыру, хочет наружу; я скоро умру и попаду на тот свет, где не жжёт.

— Молчи, сумасшедшая ведьма, — сказал всадник, — я тебя не знаю и не знаю, о чём ты говоришь.

— И однако, — сказала Неле, — это ты приходил к нам с товарищем и хотел дать мне его в мужья; ты знаешь, что я его не хотела. Что сталось с глазами твоего друга Гильберта, после того как я вцепилась в них ногтями?

— Неле злая, — сказала Катлина, — не верь ей Ганс, дорогой мой. Она сердится на Гильберта за то, что он хотел изнасиловать её; но Гильберта уже нет теперь, черви его съели; и Гильберт был противный; только ты красавец, Ганс, дорогой мой, а Неле злая.

После этого комендант сказал:

— Женщины, идите с миром.

Но Катлина не хотела уйти с места, где стоял её возлюбленный. Пришлось силой отвести её в жилище.

И весь собравшийся народ кричал:

— Правосудие, ваша милость, правосудие!

На шум явились городские стражники; но комендант приказал им остаться на месте и обратился к знатным господам и дворянам:

— Государи мои! Невзирая на все права и вольности, охраняющие славное сословие дворянства Фландрии, я вынужден в силу обвинений, — особенно в колдовстве, — направленных против господина Иооса Даммана, подвергнуть его личному задержанию впредь до суда, согласно законам и указам империи. Господин Иоос, вручите мне вашу шпагу.

— Господин комендант, — с большим высокомерием и барской надменностью сказал Иоос Дамман. — Подвергая меня личному задержанию, вы нарушаете законы Фландрии, ибо вы ведь сами не судья. А вам известно, что без судебного решения можно подвергать задержанию только фальшивомонетчиков, разбойников и грабителей, поджигателей и насилователей женщин, солдат, покинувших своего офицера, колдунов, отравляющих ядом источники, монахов или монахинь, отвергнувших свою веру, и, наконец, изгнанных из страны. Посему, господа дворяне, защитите меня.

Так как некоторые готовы были послушаться его, то комендант обратился к ним:

— Государи мои! Будучи здесь представителем нашего короля, графа и господина и обладая правом разрешать сомнительные случаи, я приказываю и повелеваю вам, под страхом обвинения в мятеже, вложить ваши шпаги в ножны.

Когда дворяне повиновались, а господин Иоос Дамман продолжал колебаться, народ закричал:

— Правосудие, господин комендант, правосудие! Пусть отдаст шпагу!

И он покорился против воли и, сойдя с коня, был препровождён двумя стражниками в городскую тюрьму.

Здесь, однако, он не был брошен в подземелье, но заключён в комнату с решётками, где за плату получал тёплую печь, добрую постель и хорошую еду, половину которой съедал тюремщик.

IV

На другой день комендант, два судебных писца, двое старшин и подлекарь пошли по направлению к Дюдзееле поискать, не найдут ли они на участке Серваса ван дер Вихте тела у плотины, пересекающей поле.

Неле сказала Катлине:

— Ганс, твой возлюбленный, просит принести ему отрезанную руку Гильберта; сегодня вечером он закричит орлом, войдёт в нашу хижину и принесёт семьсот червонцев.

Катлина ответила:

— Я её отрежу.

И в самом деле, она взяла нож и побежала; за ней следовали Неле и судейские.

Она шла быстро и уверенно вместе с Неле, милое лицо которой раскраснелось от свежего воздуха.

Судейские, люди пожилые и с одышкой, следовали за ней, дрожа от холода; и все они на белой равнине были похожи на чёрные тени; и Неле несла лопату.

Когда они добрались до поля Серваса ван дер Вихте, Катлина взобралась на середину плотины и, показав на правую сторону луга, сказала:

— Ганс, ты не знал, что я спряталась там, содрогаясь при звуке мечей. И Гильберт кричал: «Эта сталь холодна!» Гильберт был противный, Ганс — красавчик. Ты получишь его руку, оставь меня одну.

Потом она спустилась налево, стала в снег по колени и трижды закричала, призывая духа.

Тогда Неле дала ей лопату, которую Катлина трижды перекрестила, потом начертила на льду изображение гроба и три перевёрнутых креста, один на восток, другой на север; она сказала:

— Три — это Марс подле Сатурна, и три — это обретение под знаком Венеры, ясной звезды. — Затем она очертила гроб большим кругом, говоря: — Уходи, злой дух, стерегущий тело. — Затем, став на колени, она молилась: — Друг-дьявол Гильберт. Ганс, мой господин и повелитель, приказал мне прийти сюда отрезать тебе руку и принести ему; я должна ему повиноваться. Не обожги меня огнём подземным за то, что я нарушаю благородный покой твоей могилы. И прости меня ради господа бога и святых угодников.

Затем она разбила лёд по очертаниям гроба, разрыла сырой дёрн, затем песок, и господин комендант и его подчинённые, и Неле, и Катлина увидели тело молодого человека, белое, как гашёная известь, не разложившееся, потому что оно покоилось в песке. Он был в сером суконном камзоле и в таком же плаще: его шпага лежала рядом с ним. На поясе у него висела вязаная сумка, и широкий кинжал торчал в его груди под сердцем. На камзоле была кровь, и кровь протекла за спину. И он был молод.

Катлина отрезала у него руку и положила в свою кошёлку. И комендант позволил ей проделать всё это; затем он приказал снять с трупа всю его одежду и знаки достоинства. Катлина спросила, делается ли это по повелению Ганса, и комендант ответил, что он действует только по его приказаниям; Катлина стала делать всё, чего он требовал.

Когда труп был раздет, они увидели, что он высох, как дерево, но не сгнил. Затем, засыпав его песком, комендант и судейские ушли. И стражники несли одежду.

Когда они подошли к тюрьме, комендант сказал Катлине, что Ганс ждёт её; и она радостно вошла туда.

Неле не хотела отпустить её, но Катлина только ответила:

— Я хочу к Гансу, моему господину.

И Неле рыдала, сидя на пороге тюрьмы, ибо знала, что Катлина взята под стражу как колдунья за заклинания и чертежи, которые она делала на снегу.

И в Дамме говорили, что ей нет прощения.

И Катлина была заперта в западном подземелье тюрьмы.

V

На другой день подул ветер со стороны Брабанта, снег растаял, и луга были залиты водой.

И колокол, называемый borgstorm, созвал судей на заседание суда под навесом, так как дерновые сиденья под «липой правосудия» были мокры.

И народ стоял толпой вокруг суда.

Иоос Дамман был приведён не связанный и в своём дворянском платье; Катлина также была приведена, но со связанными впереди руками и в серой посконной одежде, какую носят заключённые в тюрьме.

Иоос Дамман, на вопросы суда, признался, что убил своего друга Гильберта мечом в поединке. Когда ему сказали: «Он заколот кинжалом», — Иоос Дамман ответил: «Я заколол его, когда он лежал уже на земле, так как он не умирал достаточно быстро. Я свободно признаюсь в этом убийстве, так как нахожусь под охраной законов Фландрии, запрещающих преследовать убийцу по истечении десяти лет».

Судья спросил его:

— Ты не колдун?

— Нет, — ответил Дамман.

— Докажи это.

— Для этого будет своё время и место, — ответил Иоос Дамман, — теперь же мне не угодно сделать это.

Тогда судья приступил к допросу Катлины; но она ничего не слышала и не отрывала взгляда от Ганса.

— Ты мой зелёный барин, прекрасный, как солнце. Убери огонь, дорогой мой!

Тут Неле выступила вместо Катлины.

— Она не может сознаться ни в чём, чего бы не знали ваша милость и вы, господа судьи, — сказала Неле, — она не колдунья, а только сумасшедшая.

В ответ на это судья сказал:

— Колдун — это тот, кто добивается какой-либо цели сознательно употреблёнными дьявольскими средствами. Стало быть, оба они, и мужчина и женщина, — и по их замыслам и по деяниям, — виновны в колдовстве. Ибо он давал снадобье для участия в шабаше и делал своё лицо светящимся, как Люцифер, с целью получить деньги и удовлетворить свою похоть; она же подчинялась ему, принимая его за дьявола и отдаваясь его воле; один был злоумышленником, другая — явная сообщница. Здесь поэтому нет места никакому состраданию, и я должен настоять на этом, так как вижу, что старшины и народ слишком снисходительны к женщине. Правда, она никогда не убивала, не воровала, не портила сглазом людей или животных, не лечила больных непоказанными снадобьями, а врачевала простыми известными средствами, целением честным и христианским; но она хотела предать свою дочь дьяволу, и если бы последняя, несмотря на свой юный возраст, не воспротивилась этому с мужеством столь открытым и доблестным, она поддалась бы Гильберту и также стала бы ведьмой, как и мать. Поэтому я спрашиваю господ судей, не полагают ли они, что оба обвиняемые должны быть подвергнуты пытке?

Старшины молчали в ответ, показывая этим, что по отношению к Катлине они думают иначе.

Тогда судья, настаивая на своём, сказал:

— Как и вы, я проникся жалостью и состраданием к ней, но подумайте: разве эта безумная колдунья, столь покорная дьяволу, в случае, если бы её распутный соучастник потребовал этого, не могла отрубить голову своей дочери серпом, как сделала во Франции со своими двумя дочерьми Катерина Дарю по указанию дьявола? Разве не могла она, по повелению своего чёрного сожителя, нагонять смерть на животных, портить посредством сахара масло в маслобойне, участвовать телесно во всех служениях дьяволу, колдовских плясаниях, мерзостях и непотребствах? Разве не могла она есть человеческое мясо, убивать детей, чтобы делать из них пироги и продавать их, как делал это один пирожник в Париже: срезать ляжки у повешенных, уносить их с собой, впиваться в них зубами, совершая, таким образом, гнусное воровство и святотатство? И я требую у суда, чтобы вплоть до выяснения того, не совершала ли Катлина и Иоос Дамман иных преступлений, кроме уже известных, они были подвергнуты пытке. Так как Иоос Дамман отказался сознаться в чём-либо, кроме убийства, а Катлина не рассказала всего, законы имперские повелевают нам поступить так, как я сказал.

И суд постановил произвести пытку в пятницу, то есть послезавтра.

И Неле кричала:

— Смилостивьтесь, господа судьи.

И народ кричал вместе с нею. Но всё было напрасно.

И Катлина, глядя на Иооса Даммана, говорила:

— У меня рука Гильберта, приди за ней сегодня ночью, дорогой мой.

И их увели обратно в тюрьму.

Здесь, по распоряжению суда, тюремщик приставил к каждому двух сторожей, которые должны были бить их каждый раз, когда они станут засыпать; но сторожа Катлины не мешали ей спать всю ночь, а сторожа Иооса Даммана жестоко колотили его, едва он закрывал глаза или опускал голову.

Они голодали всю среду, ночь и весь четверг вплоть до вечера, когда им дали пить и есть: просоленную говядину с селитрой и солёную воду с селитрой. Это было начало пытки. И утром, когда они кричали от жажды, стражники привели их в застенок.

Здесь они были посажены друг против друга и привязаны к скамьям, обвитым узловатыми верёвками, что причиняло тяжкие страдания.

И каждый должен был выпить стакан воды с солью и селитрой.

Так как Иоос Дамман начал засыпать, стражники растолкали его ударами.

И Катлина говорила:

— Не бейте его, господа, вы разобьёте его бедное тело. Он совершил только одно преступление, по любви, когда он убил Гильберта. Я хочу пить, и ты тоже, Ганс, дорогой мой. Дайте ему напиться первому. Воды, воды! Моё тело горит! Не трогайте его, я умру за него. Пить!

— Умри и издохни, как сука, проклятая ведьма, — сказал Иоос, — бросьте её в огонь, господа судьи. Пить!

Писцы записывали каждое его слово.

— Ни в чём не сознаёшься? — спросил его судья.

— Мне нечего сказать, вы всё знаете.

— Так как он упорствует в запирательстве, то он останется на этой скамье и в этих верёвках вплоть до нового и полного сознания и будет терпеть жажду и лишён сна.

— Я останусь, — сказал Иоос Дамман, — и буду наслаждаться при виде страданий этой ведьмы на скамье. По душе ли тебе брачное ложе, голубушка?

— Холодные руки, горячее сердце, Ганс, дорогой мой, — ответила Катлина. — Я хочу пить! Голова горит!

— А ты, женщина, — спросил её судья, — ты ничего не можешь сказать?

— Я слышу колесницу смерти и слышу сухой стук костей. Пить! Она везёт меня по широкой реке, полной воды, свежей, светлой воды: но эта вода — огонь. Ганс, мой милый, развяжи мои верёвки! Да, я в чистилище и вижу вверху господа Иисуса в его раю и пресвятую деву, такую сострадательную. О, дорогая богородица, дайте мне капельку воды! Не ешьте одна эти прекрасные плоды.

— Эта женщина поражена совершенным безумием, — сказал один из старшин, — следует освободить её от пытки.

— Она не более безумна, чем я, — сказал Иоос Дамман, — всё это игра и притворство. — И он прибавил с угрозой в голосе: — Сколько ни прикидывайся сумасшедшей, увижу тебя на костре.

И, заскрежетав зубами, он засмеялся своей злодейской лжи.

— Пить! — говорила Катлина. — Сжальтесь, хочу пить. Позвольте мне подойти к нему, господа судьи. — И, раскрыв рот, она кричала: — Да, да, теперь они вложили огонь в мою грудь, и дьяволы привязали меня к этой злой скамье. Ганс, возьми шпагу и убей их, ты такой сильный. Воды! Пить! Пить!

— Издохни, ведьма, — сказал Иоос Дамман. — Надо заткнуть ей глотку кляпом, чтобы эта мужичка не смела так обращаться к дворянину.

Один из старшин, враг знати, возразил на это:

— Господин начальник, затыкать кляпом рот тем, кто подвергается допросу, противно законам и обычаям имперским, ибо допрашиваемые присутствуют здесь для того, чтобы они говорили истину, а мы судили сообразно их показаниям. Это разрешается лишь в том случае, когда обвиняемый, будучи уже осуждённым, может на месте казни обратиться к толпе, разжалобить её и, таким образом, вызвать народные волнения.

— Хочу пить, — говорила Катлина, — дай мне напиться, Гансик, дорогой мой!

— А, ты мучаешься, ведьма проклятая, единственная причина всех моих мучений, — сказал он. — Но в этом застенке ты ещё не то претерпишь: будут тебя жечь свечами, бичевать, вгонять клинья под ногти рук и ног. Тебя посадят верхом на гроб, верхнее ребро которого остро, как нож, и ты сознаешься, что ты не сумасшедшая, а подлая ведьма, которую дьявол отрядил пакостить благородным людям. Пить!

— Ганс, возлюбленный мой, — говорила Катлина, — не сердись на свою рабу. Тысячи мучений я терплю ради тебя, мой повелитель. Сжальтесь над ним, господа судьи: дайте ему полную кружку, а с меня довольно одной капельки. Ганс, не пора ли кричать орлу?

— Из-за чего ты убил Гильберта? — спросил судья у Даммана.

— Мы повздорили из-за одной девчонки из Гейста, — ответил Иоос.

— Девчонка из Гейста! — закричала Катлина, изо всех сил пытаясь сорваться с своей скамьи. — А, так ты меня обманывал с другой, подлый дьявол! А знал ты, что я сижу за плотиной и слушаю, когда ты говорил, что хочешь забрать все деньги, принадлежащие Клаасу? Ты их, значит, хотел истратить с ней в кутеже и распутстве! О, а я, я, которая отдала бы ему свою кровь, если бы он мог сделать из неё деньги! И всё для другой! Будь проклят!

Но вдруг она разрыдалась и, стараясь подвинуться на своей скамье, говорила:

— Нет, Ганс, скажи, что ты опять будешь любить твою бедную рабыню, и я землю буду рыть ногтями и добуду клад оттуда. Да, там есть клад. Я буду ходить с веточкой орешника[170], которая наклоняется там, где есть металлы, и я найду и принесу тебе. Поцелуй меня, миленький, и ты будешь богат: и мы будем каждый день есть мясо и пить пиво; да, да, вон те, что сидят, тоже пьют пиво, свежее, пенистое пиво. О, господа, дайте хоть глоточек, я вся горю. Ганс, я знаю, где растёт орешник для волшебной палочки, но надо подождать, пока придёт весна.

— Молчи, ведьма, — отвечал Иоос Дамман, — я тебя не знаю. Ты принимала Гильберта за меня; это он приходил к тебе, а ты в своей скверности называла его Ганс. А ведь меня зовут не Ганс, а Иоос, так и знай; мы были одного роста, Гильберт и я. Я тебя не знаю: это, верно, Гильберт украл семьсот червонцев. Дайте пить. Мой отец заплатит сто флоринов за стаканчик воды. Но я не знаю этой бабы.

— Господин комендант, господа старшины, — воскликнула Катлина, — он говорит, что не знает меня, а я его знаю хорошо и знаю, что у него на спине тёмная мохнатая родинка величиной с боб. А, ты любил девку из Гейста! Хороший любовник разве стыдится своей милой! Ганс, ведь я ещё красива.

— Красива! — крикнул он. — У тебя не лицо, а гнилое яблоко, а тело — связка хвороста: посмотрите на эту паскуду, которая лезет к дворянам в любовницы. Пить!

— Ты не так говорил, Ганс, мой нежный повелитель, когда я была на шестнадцать лет моложе. — И, ударяя себя по голове и груди, Катлина заговорила: — Здесь огонь горит и сушит мне сердце и лицо. Не кори меня этим! Помнишь, как мы ели солёное, — ты говорил, для того, чтобы больше пить. Теперь соль в нас, дорогой мой, а господин комендант пьёт бургонское вино. Не надо нам вина: воды дайте. Бежит в траве ручеёк: студена водичка, свеж родничок. Нет, она горит! Это адская вода. — И Катлина зарыдала, говоря: — Я никому зла не делала, а меня все бросают в огонь. Пить! Я христианка, дайте мне пить. Дают же пить бродячим собакам. Я никому зла не делала. Пить!

Один из старшин сказал:

— Эта колдунья безумна только в разговорах об огне, который, как она говорит, жжёт ей голову, но она совсем не безумна в других вещах: ведь в том, что она помогла нам найти останки убитого, был виден совершенно ясный ум. Если на теле у Иооса Даммана есть мохнатое пятно, то этого знака достаточно, чтобы видеть его тождество с дьяволом Гансом, от которого обезумела Катлина. Палач, покажи нам пятно.

Палач, обнажив шею и плечи Даммана, показал тёмное мохнатое пятно.

— О, какая у тебя белая кожа, — говорила Катлина, — совсем как плечи девочки; ты красавец, Ганс, миленький мой. Пить!

Палач воткнул длинную иглу в пятно. Крови не было.

Старшины переговаривались:

— Конечно, дьявол; он убил Иооса Даммана и принял его образ, чтобы вернее обходить несчастных людей.

И все судьи — комендант и старшины — испугались:

— Он дьявол, и это чародейство нечистого.

И Иоос Дамман возразил:

— Вы знаете, что нет никакого чародейства и что бывают такие наросты на теле, которые можно колоть, и крови не будет. Если Гильберт взял деньги у этой ведьмы, — ибо она ведьма, раз сама созналась, что спала с дьяволом, то он мог их взять, ибо такова была добрая воля этой твари; и, значит, он, знатный барин, получал плату за свои ласки, как это каждый день делают продажные девки. Разве нет на этом свете подобных этим девкам беспутных парней, которым женщины платят за их силу и красоту.

Старшины переговаривались:

— Какая дьявольская самоуверенность! Его родимое пятно не дало крови; убийца, дьявол, колдун, он хочет сойти за простого дуэлиста, сваливая все прочие свои преступления на дьявола-приятеля, тело которого он убил, но не душу… И посмотрите, как бледно его лицо… Такой вид у всех дьяволов: они багровы в аду и бледны на земле, ибо в них нет жизненного огня, дающего румянец лицу, и внутри они из пепла… Надо опять вернуть его в огонь, чтобы он побагровел и сгорел.

Катлина говорила:

— Да, он дьявол, но добрый дьявол, кроткий дьявол. И святой Яков, его покровитель, позволил ему уйти из ада. Он просит за него ежедневно господа Иисуса Христа. Он только семь тысяч лет будет в чистилище: пресвятая дева так хочет, а господин сатана противится. Но богородица всё-таки сделает так, как ей угодно. Пойдёте вы против неё? Посмотрите на него хорошенько, вы увидите, что от своего дьявольского естества он не сохранил ничего, кроме лишь холодного тела, да ещё лица, сверкающего, как волны морские в августе перед ударом грома.

— Молчи, ведьма, ты тащишь меня на костёр, — рычал Иоос Дамман и, обратившись к судьям, продолжал: — Посмотрите на меня, я совсем не дьявол, я из мяса, костей, крови и воды. Я ем и пью, перевариваю и извергаю, как вы; у меня такая же кожа, как у вас. Палач, сними с меня сапоги, я не могу двинуть связанными ногами.

Палач исполнил это не без страха.

— Посмотрите, — говорил Иоос, показывая свои белые ноги, — разве это раздвоенные копыта, как бывает у дьявола? Что до моей бледности, то разве среди вас нет таких же бледных, как и я. Я вижу троих таких. Не я грешник, а эта подлая ведьма и её дочка, злая клеветница. Откуда деньги, которые она дала Гильберту, откуда эти червонцы? Не дьявол ли платил ей за то, что она обвиняет и предаёт смерти знатных и невинных людей. Это у них обеих надо спросить, кто задушил во дворе собаку, кто достал в стене колодца деньги, а потом бежал, оставив пустой дыру, конечно, чтоб скрыть где-нибудь в другом месте украденное золото. Вдова Сооткин мне не доверялась и не знала меня совсем, а им она верила и видела их каждый день. Это они похитили достояние императора.

Писарь записал, и судья сказал Катлине:

— Женщина, можешь ты что-нибудь сказать в свою защиту?

Катлина, смотря на Иооса Даммана, нежно сказала:

— Пора кричать орлу! У меня рука Гильберта, Ганс, дорогой мой. Они говорят, что ты вернёшь мне семьсот червонцев. Уберите огонь, уберите огонь! — закричала она. — Пить! Пить! Голова горит. Господь с ангелами едят на небесах яблочки.

И она лишилась чувств.

— Отвяжите её, — сказал судья.

Палач с помощником развязали Катлину. И все видели, как она шатается на своих ногах, раздувшихся оттого, что палач слишком сильно стянул их.

— Дайте ей напиться, — сказал судья.

Ей подали холодной воды, которую она жадно проглотила, стиснув стакан зубами, как держит кость собака, не выпуская её. Затем ей дали ещё воды, и она хотела было поднести её Иоосу Дамману, но палач вырвал у неё из рук стакан. И она упала, уснув свинцовым сном.

— Я тоже хочу пить и спать! — яростно закричал Иоос Дамман. — Почему вы даёте ей пить? Почему вы ей позволяете спать!

— Она слаба, она женщина, она безумна, — ответил судья.

— Её безумие — притворство, — сказал Иоос Дамман, — она ведьма. Я хочу пить, я хочу спать!

И он закрыл глаза, но подручные палача стали бить его по лицу.

— Дайте мне нож, — кричал он, — и я искрошу это мужичьё; я дворянин, и меня никто не бил по лицу. Воды! Хочу спать, я невинен. Я не брал семисот червонцев, это Гильберт. Пить! Я никогда не занимался колдовством и заклинаниями. Я невинен, не троньте меня! Пить!

Судья спросил тогда:

— Чем ты занимался с тех пор, как расстался с Катлиной?

— Я не знаю никакой Катлины, я не расставался с нею. Вы спрашиваете меня о вещах посторонних. Я не обязан вам отвечать! Пить, пустите меня спать! Говорю вам, что всё сделал Гильберт.

— Развяжите его, — сказал судья, — отведите его в тюрьму. Но не давать ему ни пить, ни спать, пока он не признается в своих чародействах и заклинаниях.

И чудовищна была эта пытка для Даммана. Он кричал в своей тюрьме: «Пить, пить!» — так громко, что народ слышал это снаружи, но без всякого сострадания. И, когда он падал от сна и сторожа били его по лицу, он приходил в ярость, точно тигр, и кричал:

— Я дворянин, я уничтожу вас, мужичьё! Пойду к королю, повелителю нашему. Пить!

Но, несмотря на все пытки, он не сознавался.

VI

Наступил май, зазеленела «липа правосудия», зелены были также дерновые скамьи, на которых воссели судьи. Неле была призвана как свидетельница. В этот день должен был быть вынесен приговор.

И народ — мужчины, женщины, горожане, работники столпились вокруг. И солнце сияло ярко.

Катлина и Иоос Дамман предстали перед судом. Дамман казался ещё бледнее от мучительной жажды и бессонных ночей.

Катлина не могла держаться на своих шатких ногах; она показывала на солнце и говорила:

— Уберите огонь, голова горит.

И с нежной любовью смотрела на Иооса Даммана.

А он смотрел на неё с презрением и ненавистью.

И его друзья, господа и дворяне, призванные в Дамме, предстали пред судом как свидетели.

— Девушка Неле, защищающая свою мать Катлину с такой великой и мужественной любовью, — сказал комендант и председатель суда, — нашла в кармане праздничного платья матери письмо, подписанное: Иоос Дамман. В вещах умершего Гильберта Рейвиша я нашёл в сумке другое письмо, отправленное ему вышереченным Иоосом Дамманом, представшим перед вами в качестве обвиняемого. Я сохранил у себя оба письма, дабы в подходящее время, каково и есть нынешнее, вы могли судить об упорстве этого человека и оправдать его или обвинить, согласно праву и справедливости. Вот пергамент, найденный в сумке; я не дотрагивался до него и не знаю, можно ли его прочитать или нет.

Судьи пришли в чрезвычайное затруднение. Председатель попытался развернуть пергаментный комок, но это ему не удавалось, и Иоос Дамман смеялся.

Один из старшин сказал:

— Положим комок в воду и нагреем его на огне. Если он слипся от тайного средства, то огонь и вода раскроют всё.

Принесли воду; палач развёл на воздухе большой костёр; синий дым подымался к ясному небу сквозь зеленеющие ветви «липы правосудия».

— Не опускайте письма в таз, — сказал другой старшина, — ибо, если оно написано нашатырём, разведённым в воде, то вы смоете буквы.

— Нет, — сказал присутствовавший при этом лекарь, — буквы не смоются, вода размягчит только то место, которое склеилось и мешает раскрыть этот чародейский шарик.

Пергамент, опущенный в воду, размяк и был развёрнут.

— Теперь, — сказал лекарь, — подержите его на огне.

— Да, да, — сказала Неле, — подержите его на огне: господин лекарь на пути к истине, так как убийца побледнел, и его ноги задрожали.

На это Иоос Дамман возразил:

— Я не бледнею и не дрожу, ты маленькая мужицкая ведьма, которой хочется погубить дворянина; это тебе не удастся: пергамент, верно, сгнил после шестнадцатилетнего пребывания в земле.

— Нет, он не сгнил, — сказал председатель, — сумка была на шёлковой подкладке, а шёлк не гниёт в земле, и черви не тронули пергамента.

Начали подогревать пергамент на огне.

— Господин комендант, господин комендант, — говорила Неле, — вот на огне проступили чернила; прикажите прочитать, что написано.

Когда лекарь хотел было читать, Иоос Дамман протянул руку, чтобы вырвать пергамент, но Неле с быстротой ветра отстранила его руку и сказала:

— Ты не коснёшься письма, ибо в нём написана твоя смерть или смерть Катлины. Если теперь сочится кровью твоё сердце, убийца, то вот уж пятнадцать лет, как исходит кровью наше сердце; пятнадцать лет, как страдает Катлина; пятнадцать лет, как горит мозг в её голове из-за тебя; пятнадцать лет, как умерла Сооткин от пытки; пятнадцать лет, как мы разорены, обобраны и живём в нищете, но в гордости. Читайте, читайте! Судьи — это господь на земле, ибо он — справедливость. Читайте!

— Читайте! — кричали плача женщины и мужчины. — Неле молодец! Читайте! Катлина совсем не ведьма!

И писарь прочёл:

 

«Гильберту, сыну Виллема Рейвиша, рыцарю, Иоос Дамман, рыцарь, шлёт привет.

Благословенный друг, не проигрывай своих денег в карты, кости и иные великие пагубы. Я скажу тебе, как выигрывают наверняка. Станем с тобой чертями, чёрными красавцами, возлюбленными женщин и девушек. Будем брать красивых и богатых; нищих и рож нам не надо; пусть платят за удовольствие. В Германии я этим ремеслом в шесть месяцев заработал пять тысяч талеров. Женщины, когда полюбят, готовы отдать мужчине последнюю юбку и рубаху. Избегай скряг с поджатыми губами, — они не торопятся платить. Что до тебя, то, чтобы из тебя вышел подлинный «инкуб» и дьявол-красавец, ты, когда они тебя пригласят на ночь, возвещай о своём приходе криком ночной птицы. А чтобы приобрести настоящий вид дьявола, ужасающего дьявола, натри лицо фосфором, который светится, когда влажен. Запах от него скверный, но они будут думать, что это запах ада. Убивай всякого, кто тебе помешает, мужчину, женщину или животное.

Скоро мы вместе отправимся к Катлине: это баба смазливая и ласковая; дочка её, Неле, мое создание, если, впрочем, Катлина была мне верна; девочка миленькая и приветливая. Ты возьмёшь её без труда; предоставляю её тебе… Что мне от этого отродья, которое ведь никогда нельзя с уверенностью признать своим порождением. От её матери я уже добыл двадцать три золотых с лишним — всё, что у неё было. Но она скрывает клад, который, если я не дурак, представляет собой наследство, оставшееся от Клааса, еретика, сожжённого в Дамме: семьсот червонцев, подлежащих конфискации. Но добрый король Филипп, который сжёг столько своих подданных, чтобы стать их наследником, не сумел наложить лапу на это соблазнительное сокровище. В моём кошельке оно будет иметь больше веса, чем в его казне. Катлина мне скажет, где оно; мы поделимся. Только мне ты отдашь бо́льшую часть, так как я его открыл.

А женщин, наших покорных служанок и влюблённых рабынь, мы возьмём с собой в Германию. Здесь мы научим их быть «суккубами» и дьяволицами: они будут влюблять в себя, богатых купцов и знатных дворян; мы будем там жить с ними за счёт любви, оплачиваемой прекрасными талерами, бархатом, шёлком, золотом, жемчугом и драгоценностями; таким образом, без всяких трудов мы будем богаты и — без ведома наших дьявольских «суккубов» — любимы красотками, которых, впрочем, тоже заставим платить нам за любовь. Все женщины дуры; они теряют всякий разум перед человеком, сумевшим зажечь вложенный в них любовный огонь. Катлина и Неле ещё глупее других и, считая нас дьяволами, будут покоряться нам во всём. Ты оставайся при своём имени, но не выдавай никогда твоего родового прозвища Рейвиш. Если судья схватит женщину, мы скроемся, а они, не зная нас, не могут на нас донести. За дело, друг мой! Счастье улыбается молодёжи, как говорил почивший император Карл V, этот великий учитель в делах любовных и ратных».

 

И писец, закончив чтение, сказал:

— Вот всё письмо и подписано оно: «Иоос Дамман, рыцарь».

И народ кричал:

— Смерть убийце! Смерть колдуну! В огонь соблазнителя! На виселицу разбойника!

— Тише, народ, — сказал председатель суда, — не мешайте нам свободно судить этого человека. — И он обратился к старшинам: — Я прочту вам другое письмо, найденное Неле в кармане праздничного платья Катлины:

 

«Прелестная ведьмочка, вот состав моего снадобья, указанный мне самой супругой Люцифера; при помощи этого снадобья ты можешь взлететь на солнце, луну и звёзды, разговаривать со стихийными духами, передающими богу молитвы людские, и носиться по городам, местечкам, рекам, лугам всего мира. Свари в равных долях: stramonium, solanum somniferum, белену, опий, свежие головки конопли, белладонну и дурман.

Если хочешь, мы вечером полетим на бесовский шабаш, только надо любить меня сильнее и не быть такой скаредной, как прошедший вечер, когда ты не хотела дать мне десять флоринов, сказав, что у тебя нет. Я знаю, что ты скрываешь клад и не хочешь мне сказать об этом. Или ты больше меня не любишь, моё сердечко?

Твой холодный дьявол.

Гансик».

 

— Смерть колдуну! — кричала толпа.

— Надо сличить оба почерка, — сказал председатель суда.

По сличении почерки были признаны сходными.

Тогда председатель обратился к присутствующим дворянам:

— Признаёте ли вы этого человека за господина Иооса Даммана, сына эшевена?

— Да, — ответили они.

— Знали вы, — продолжал он, — господина Гильберта, сына Виллема Рейвиша?

Выступил один из дворян, по имени ван дер Зикелен, и заявил:

— Я из Гента; мой steen находится на площади святого Михаила; я знаю Виллема Рейвиша, дворянина, гентского эшевена. Пятнадцать лет тому назад у него пропал сын. Это был молодой человек двадцати трёх лет, кутила, игрок, бездельник; ему это прощали из-за его молодости. С тех пор никто ничего о нём не слышал. Я хотел бы видеть шпагу, кинжал и сумку покойного.

Рассмотрев их, он сказал:

— На рукоятях шпаги и кинжала герб рода Рейвиш: три серебряные рыбы на лазурном поле. Тот же герб вычеканен на золотом замочке сумки. А это что за кинжал?

— Этот, — ответил председатель, — был воткнут в тело Гильберта Рейвиша, сына Виллема.

— Я вижу на нём герб Даммана, — сказал дворянин, — зубчатая башня на серебряном поле. Так да поможет мне бог и все святые.

Другие дворяне подтвердили:

— Мы признаём, что это гербы Рейвиша и Даммана. Так да поможет нам бог и все святые.

— В силу выслушанных и прочитанных пред судом доказательств, — сказал председатель суда, — Иоос Дамман есть колдун, убийца, соблазнитель женщин, похититель королевского имущества и, как таковой, повинен в оскорблении величества, божеского и человеческого.

— Вы можете толковать об этом, господин комендант, — возразил Иоос, — но вы не смеете осудить меня за отсутствием достаточных улик. Я не колдун и никогда не был колдуном: я только прикинулся дьяволом. Что касается моего светящегося лица, то вам известна его тайна, а состав мази, не считая белены, растения ядовитого, исключительно снотворный. Когда эта женщина, подлинная колдунья, применяла снадобье, она погружалась в сон, и тут ей виделось, что она летит на шабаш, кружится там спиною к середине вращения и поклоняется дьяволу в образе козла, стоящему на алтаре. По окончании хоровода — так ей казалось — она, как делают все колдуны, целовала его под хвост, чтобы затем предаться со мною, её возлюбленным, противоестественным наслаждениям, пленявшим её извращённый дух. Если у меня были, как она говорит, холодные руки и свежее тело, то это признак молодости, а не колдовства. При любовной работе холод не долог. Но Катлина хотела верить в свои вожделения и принимать меня за дьявола, хотя я человек во плоти, как вы меня видите. Только она одна и виновна: принимая меня за дьявола и, однако, разделяя со мной ложе, она намеренно и действительно грешила против господа бога и духа святого. Стало быть, это она, а не я, совершила преступление колдовства, она заслуживает костёр, как упорная и злобная ведьма, которая притворяется сумасшедшей, чтобы скрыть своё злоумышление.

— Вы слушаете этого убийцу? — вскричала Неле. — Он ведь, как гулящая девка с цветным кружком на рукаве, промышлял продажной любовью. Вы его слушаете? Ради своего спасения он добивается, чтобы сожгли ту, которая ему отдавала всё, что могла.

— Неле злая, — сказала Катлина, — не слушай её, Ганс, дорогой мой.

— Нет, — сказала Неле, — нет, ты не человек, ты трусливый, злобный дьявол. — И, охватив Катлину руками, она умоляла: — Господа судьи, не слушайте этого бледнолицего злодея; у него одно желание: видеть на костре мою мать, за которой нет никакой вины, кроме того, что господь поразил её безумием и что она считает действительными призраки своих видений. Слишком много она уже выстрадала и телом и душою. Не предавайте её смерти, господа судьи. Дайте невинной жертве дожить в мире её печальную жизнь.

И Катлина говорила:

— Неле злая, не верь ей, Ганс, мой повелитель.

И в толпе женщины плакали, и мужчины говорили:

— Помилуйте Катлину!

Судьи вынесли приговор Иоосу Дамману, который после новых пыток сознался во всём. Он был приговорён к лишению дворянства и сожжению на медленном огне, каковое мучение он и претерпел на следующий день на площади перед ратушей, причём всё время твердил:

— Казните ведьму, только она преступница. Проклинаю господа бога! Мой отец убьёт всех судей! — и с этими словами испустил дух.

И народ говорил:

— Смотрите, он и сейчас ещё кощунствует и богохульствует. Издыхает, как собака.

На следующий день судьи вынесли приговор относительно Катлины. Её решили подвергнуть испытанию водой в брюггском канале. Если она не будет тонуть, она будет сожжена как ведьма; если пойдёт ко дну и утонет, то кончина её будет признана христианской, и посему тело её будет погребено в пределах церковной ограды, то есть на кладбище.

На следующий день Катлина с восковой свечой в руках, босая, в чёрной рубахе, была с торжественным крестным ходом проведена вдоль деревьев к берегу канала. Впереди же с пением заупокойных молитв шествовал каноник собора Богоматери, его викарий, причетник, несший крест, а позади — комендант города Дамме, старшины, писцы, городская стража, профос, палач с двумя своими помощниками. На берегах канала уже собралась громадная толпа. Женщины плакали, мужчины роптали, и все были переполнены глубокой жалостью к Катлине, а она шла, как ягнёнок, покорно и не понимая, куда идёт, и всё время твердила:

— Уберите огонь, голова горит! Ганс, где ты?

Неле, стоя в толпе женщин, кричала:

— Пусть меня бросят вместе с нею!

И женщины не пускали её к Катлине.

Резкий ветер дул с моря; с серого неба падал в воду канала мелкий град: у берега стояла барка, которую палач и его помощники заняли от имени его королевского величества. По их приказанию Катлина спустилась туда. И все видели, как палач, стоявший на барке, по знаку «жезла правосудия», данному профосом, поднял Катлину и бросил её в воду. Она барахталась, но недолго, и пошла ко дну с криком:

— Ганс, Ганс! Спаси!

И народ говорил:

— Эта женщина не ведьма.

Несколько человек бросились в канал и вытащили Катлину, лишившуюся чувств и окоченевшую, как мертвец. Её отнесли в корчму и положили у большого огня. Неле сняла с неё платье и мокрое бельё, чтобы переодеть её. Придя в себя, она, содрогаясь и стуча зубами, проговорила:

— Ганс, дай мне шерстяную накидку.

Но Катлина уже не могла согреться и умерла на третий день и была погребена в церковной ограде.

И Неле, осиротев, перебралась в Голландию к Розе ван Аувегем.

VII

На зеландских шкунах, на бригах и корветах носится Тиль Клаас Уленшпигель.

По свободному морю летят доблестные суда: на них по восьми, десяти, двадцати чугунных пушек, извергающих смерть и гибель на испанских палачей.

Стал умелым пушкарём Тиль Уленшпигель, сын Клааса. Надо видеть, как он наводит, как целится, как пронизывает борты злодейских кораблей, точно они из коровьего масла.

На шляпе у него серебряный полумесяц с надписью: «Liever den Turc als den Paps» — «Лучше служить султану, чем папе».

Моряки, видя, как он взбегает на их корабль, лёгкий, как кошка, стройный, как белка, всегда с песенкой или с шуточками, спрашивают его:

— Почему это, молодец, у тебя такой юный вид — ведь говорят, много времени прошло с тех пор, как ты родился в Дамме.

— Я не тело, я дух, — отвечает он, — а Неле — моя возлюбленная. Дух Фландрии, Любовь Фландрии, — мы не умрём никогда.

— Однако кровь льётся из тебя, когда тебя ранят.

— Это одна видимость, — отвечает Уленшпигель, — это вино, а не кровь.

— Ну, проткнём тебе живот вертелом.

— Я из себя вылью, что надо.

— Ты смеешься над нами.

— Тот слышит бой барабана, кто бьёт в барабан.

И вышитые хоругви католических церквей развеваются на мачтах кораблей. И одетые в бархат, парчу, шёлк, золотые и серебряные материи, в какие облачаются аббаты при торжественных богослужениях, в митре и с посохом, распивая вино из монастырских погребов, — вот в каком виде стоят на часах гёзы на кораблях.

И странно было видеть, как из этих богатых одеяний вдруг высунется грубая рука, привыкшая носить аркебуз или самострел, алебарду или пику; странны эти люди с суровыми лицами, с сверкающими на солнце пистолетами и ножами за поясом, распивающие из золотых чаш аббатское вино, ставшее вином свободы.

С пением и возгласами: «Да здравствуют гёзы!» носились они по океану и Шельде.

VIII

Гёзы — среди которых был Ламме и Уленшпигель — взяли в эти дни Хоркум. Начальником отряда был капитан Марин; в свое время этот Марин был мостовщиком на плотине; теперь же, высокомерный и самодовольный, он подписал с Гаспаром Тюрком, защитником Хоркума, капитуляцию, по которой Тюрк, монахи, горожане и солдаты, которые заперлись в крепости, получили право свободного выхода, с мушкетом на плече и с пулей в стволе, со всем, что они могут нести на себе; только церковное имущество переходит к победителям.

Но капитан Марин, по приказу господина де Люмэ, выпустив солдат и горожан, задержал в плену тринадцать монахов.

И Уленшпигель сказал:

— Слово солдата должно быть золотым словом. Почему же он не держит своего слова?

Старый гёз ответил Уленшпигелю:

— Монахи — дети сатаны, проказа народов, позор страны. Сейчас, с приближением герцога Альбы, они заважничали в Хоркуме. Есть среди них один, брат Николай, более чванный, чем павлин, и более свирепый, чем тигр. Всякий раз, проходя по улице со святыми дарами, он с исступлением смотрел на дома, откуда женщины не вышли преклонить колени, и доносил судье на всякого, кто не склонялся пред его идолищем из вызолоченной меди и глины. Прочие монахи подражали ему. Из этого проистекали многие великие бедствия, казни и жестокие расправы в Хоркуме. Капитан Марин хорошо сделал, задержав в плену монахов, которые в противном случае отправились бы с им подобными по деревням, замкам, городам и местечкам проповедывать против нас, возмущая народ и подстрекая сжигать несчастных реформатов. Псов держат на цепи, пока не издохнут. На цепь монахов, на цепь этих bloed-honden, окровавленных псов герцога! В клетку палачей! Да здравствуют гёзы!

— Но принц Оранский, принц свободы, — сказал Уленшпигель, — требует уважения к личному достоянию и свободной совести сдавшихся.

— Адмирал этого не применяет к монахам, — отвечали старые гёзы, — он сам господин: он взял Бриль. В клетку длиннополых!

— Слово солдата — золотое слово; почему он его не держит? — возразил Уленшпигель. — Над монахами в тюрьме издеваются безобразно.

— Пепел не стучит больше в твоё сердце, — отвечали они, — сто тысяч семейств вследствие королевских указов понесли на северо-запад, в Англию, ремёсла, промышленность, богатство нашей родины. А ты жалеешь тех, кто виновен в нашей гибели. Со времен императора Карла Пятого — Палача Первого, под властью Филиппа Кровавого — Палача Второго, сто восемнадцать тысяч человек погибло в мучениях. Кто нёс погребальный факел в этих убийствах и горестях? Монахи и испанские солдаты. Неужто ты не слышишь стенаний душ усопших?

— Пепел стучит в моё сердце, — отвечал Уленшпигель. — Слово солдата — золотое слово!

— Кто посредством отлучений от церкви хотел извергнуть нашу родину из среды народов? Кто готов был, если бы мог, вооружить против нас небо и землю, господа и дьявола и их полчища святых? Кто окровавил бычьей кровью святые дары? У кого слезами плакали деревянные статуи? Кто, как не эти проклятые попы и орды бездельников-монахов, всю нашу родину заставили петь De Profundis? И все для того, чтобы сохранить своё богатство, свою власть над идолопоклонниками, чтобы царить над несчастной страной посредством крови, огня и разрушения? В клетку волков, нападающих на народ, в клетку гиен! Да здравствуют гёзы!

— Слово солдата — золотое слово, — возразил Уленшпигель.

На другой день прибыл гонец от господина де Люмэ с приказом перевезти девятнадцать пленных монахов из Хоркума в Бриль, где находился адмирал.

— Они будут повешены, — сказал капитан Марин Уленшпигелю.

— Нет, пока я жив, — ответил тот.

— Сын мой, — говорил Ламме, — не разговаривай так с господином де Люмэ. Он человек необузданного нрава и без пощады повесит тебя вместе с монахами.

— Я буду ему говорить правду, — ответил Уленшпигель. — Слово солдата — золотое слово.

— Если ты можешь спасти их, — сказал Марин, — проводи барку с ними в Бриль. Возьми с собой, если хочешь, рулевым Рохуса и твоего друга Ламме.

— Хорошо, — ответил Уленшпигель.

Барка стояла у Зелёной набережной; девятнадцать монахов были посажены на неё. Трусоватый Рохус взялся за руль. Уленшпигель и Ламме, вооружённые, расположились на носу. Некоторые негодяи из солдат, вкравшиеся в среду гёзов ради грабежа, стояли вокруг монахов, которые страдали от голода. Уленшпигель напоил и накормил их.

— Этот изменит! — говорили негодяи из солдат.

Девятнадцать монахов, сидевшие посредине, хранили ханжеский вид и дрожали всем телом, хотя был июль, солнце сияло ярко и тепло, и мягкий ветерок вздувал паруса барки, грузно и тяжело прорезавшей зелёные волны.

И патер Николай обратился к рулевому с вопросом:

— Рохус, неужто нас везут на поле виселиц? — И, встав и протянув руки по направлению к Хоркуму, он воззвал: — О город Хоркум! Сколько несчастий суждено тебе? Проклят будешь ты среди городов, ибо ты дал взрасти в стенах твоих семенам ереси. О город Хоркум! Уже не будет ангел господень стоять стражем у врат твоих. Он отложит попечение о целомудрии твоих дев, о мужестве твоих мужей, о богатстве твоих купцов. О город Хоркум! Проклят ты, злополучный.

— Проклят, проклят, — ответил Уленшпигель, — проклят, как гребень, вычесавший испанских вшей; проклят, как пёс, порвавший свою цепь; как гордый конь, сбросивший с себя жестокого всадника. Сам ты будь проклят, пустоголовый болтун, которому не по душе, когда ломают палку, — пусть хоть железную, — на спине тирана.

Монах умолк и, опустив глаза, как будто погрузился в свою молитвенную злобу.

Бездельники, вкравшиеся в среду гёзов ради грабежа, окружали монахов, вскоре почувствовавших голод. Уленшпигель попросил для них у хозяина барки сухарей и селёдок.

Тот ответил:

— Пусть их бросят в Маас; там покушают свежих селёдок.

Тогда Уленшпигель отдал монахам весь запас хлеба и колбас, который был у него и Ламме. Хозяин барки и негодяи-гёзы говорили между собой:

— Вот предатель, кормит попов; надо донести на него.

В Дортрехте барка остановилась в порту у Bloemen Key — Цветочной набережной; женщины, мужчины, мальчики и девочки сбежались толпой поглазеть на монахов и, показывая пальцами и грозя им кулаками, говорили:

— Посмотрите на этих прохвостов, которые корчили из себя святых и тащили людей на костёр, а их души в вечный огонь; посмотрите на этих ожиревших тигров и пузатых шакалов.

Монахи, опустив головы, не смели сказать ни слова. Уленшпигель видел, что они дрожат всем телом.

— Мы опять проголодались, добрый солдатик, — говорили они.

Но хозяин барки кричал:

— Кто всегда жаден? Сухой песок. Кто всегда голоден? Монах.

Уленшпигель сходил в город и принёс оттуда хлеба, ветчины и большой жбан пива.

— Ешьте и пейте, — сказал он, — вы наши пленники, но я спасу вас, если удастся. Слово солдата — золотое слово.

— Почему ты кормишь их? — говорили негодяи-гёзы. — Они не заплатят тебе. — И потихоньку переговаривались: — Он обещал спасти их; надо смотреть за ним.

На рассвете они прибыли в Бриль. Ворота были открыты перед ними, и voet-loper — скороход — побежал сообщить господину де Люмэ об их прибытии.

Получив известие, он, полуодетый, тотчас прискакал верхом, окружённый несколькими всадниками и вооружёнными пехотинцами.

И Уленшпигель снова увидел свирепого адмирала, одетого как знатный и богатый барин.

— Здравствуйте, господа монахи, — сказал тот, — покажите-ка руки. Где же кровь графов Эгмонта и Горна? Что вы мне тычете белые лапы? Она ведь на вас.

Один монах, по имени Леонард, ответил:

— Делай с нами, что хочешь. Мы монахи, никто за нас не заступится.

— Верно сказано, — вмешался Уленшпигель, — ибо монах порвал со всем миром — с отцом и матерью, братом и сестрой, женой и возлюбленной — и в последний час, действительно, не имеет никого, кто бы за него вступился. Всё-таки я попробую сделать это, ваша милость. Капитан Марин, подписывая капитуляцию Хоркума, дал в ней обещание, что монахи получат свободу, подобно всем, взятым в крепости, и будут выпущены из неё. Между тем они безо всякой причины были задержаны в плену: я слышал, что их собираются повесить. Ваша милость, почтительнейше обращаюсь к вам, вступаясь за них, так как знаю, что слово солдата — золотое слово.

— Кто ты такой? — спросил господин де Люмэ.

— Ваша милость, — ответил Уленшпигель, — я фламандец, родом из прекрасной Фландрии, крестьянин, дворянин, всё вместе; брожу по свету, восхваляя всё высокое и прекрасное и издеваясь над глупостью во всю глотку. И вас я буду прославлять, если вы сдержите обещание, данное капитаном: слово солдата — золотое слово.

Но негодяи-гёзы, бывшие на барке, заговорили:

— Ваша милость, это предатель: он обещал спасти их, он давал им хлеб, ветчину, колбасы, пиво, а нам ничего.

Тогда господин де Люмэ сказал Уленшпигелю:

— Фламандский бродяга, кормилец монахов, ты будешь вздёрнут вместе с ними.

— Не испугаюсь, — ответил Уленшпигель, — слово солдата — золотое слово.

— Поговори ещё! — сказал де Люмэ.

— Пепел стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

Монахи были заперты в сарае, и Уленшпигель вместе с ними; здесь они пытались богословскими доводами обратить его на путь истины, но он заснул, слушая их.

Господин де Люмэ сидел за столом, уставленным вином и яствами, когда из Хоркума от капитана Марина прибыл курьер с копией письма Молчаливого, принца Оранского, «повелевающего всем губернаторам городов и иных местностей предоставить духовенству такие же права, охрану и безопасность, как и прочему населению».

Курьер пожелал видеть самого адмирала де Люмэ, чтобы передать ему в собственные руки копию письма.

— Где подлинник? — спросил де Люмэ.

— У моего господина, — ответил курьер.

— И этот мужик посылает мне копию? — вскричал де Люмэ. — Где твой паспорт?

— Вот, ваша милость.

Господин де Люмэ начал громко читать:

— «Его милость господин Марин Бранд сим приказывает всем губернаторам, начальствующим и должностным лицам республики чинить свободный пропуск…»

Де Люмэ стукнул кулаком по столу и разорвал паспорт на куски.

— Кровь господня! — закричал он. — Чего тут мешается этот сопляк, который до взятия Бриля рад был селёдочной головке! Он именует себя господином и капитаном и посылает мне, мне посылает свои приказы. Он повелевает, он приказывает! Скажи его милости, твоему важному господину и повелителю, что именно потому, что он такой важный господин и повелитель, монахи будут сейчас повешены и ты вместе с ними, если не уберёшься сию же минуту.

И ударом ноги он вышвырнул его из комнаты.

— Пить! — закричал он. — Какова наглость этого Марина? Меня чуть не вырвало от злости. Повесить сейчас этих монахов в их сарае и привести ко мне этого фламандского бродягу, после того как он побывает при казни. Посмотрим, как он посмеет сказать мне, что я поступил дурно. Кровь господня! На какого чорта здесь все эти горшки и бутылки?

И он с грохотом перебил всю утварь, тарелки и бокалы, и никто не смел ему сказать ни слова. Слуги хотели подобрать осколки, но он не позволил, и, без конца вливая в себя одну бутылку за другой, он расхаживал большими шагами по осколкам, бешено давя и дробя их.

Ввели Уленшпигеля.

— Ну, — сказал де Люмэ, — что слышно новенького о твоих друзьях монахах?

— Они повешены, — ответил Уленшпигель, — и подлый палач, убивший их ради корысти, распорол одному из них, после смерти, точно заколотой свинье, живот и бока, надеясь продать сало аптекарю. Слово солдата уже больше не золотое слово.

Де Люмэ затопал ногами по осколкам посуды.

— Ты дерзишь мне, червяк негодный! — закричал он. — Но ты тоже будешь повешен, только не в сарае, а на площади, позорно, перед всем миром.

— Позор вам, — сказал Уленшпигель, — позор нам: слово солдата уже не золотое слово.

— Замолчишь ты, медный лоб? — крикнул де Люмэ.

— Позор тебе, — ответил Уленшпигель: — слово солдата уже не золотое слово. Прикажи повесить лучше негодяев, торгующих человеческим салом.

Де Люмэ бросился к нему, подняв руку, чтобы ударить.

— Бей, — вымолвил Уленшпигель, — я твой пленник, но я не боюсь тебя: слово солдата — уже не золотое слово.

Де Люмэ выхватил шпагу и, наверное, убил бы Уленшпигеля, если бы господин Трелон, схватив его за руку, не сказал:

— Помилуй его. Он храбрый молодец и не совершил никакого преступления.

Де Люмэ опомнился и сказал:

— Пусть просит прощения!

Но Уленшпигель, выпрямившись, ответил:

— Не стану!

— Пусть, по крайней мере, скажет, что я поступил справедливо, — яростно заорал де Люмэ.

— Я не из тех, кто лижет барские сапоги, — сказал Уленшпигель. — Слово солдата — уже не золотое слово.

— Поставьте виселицу и отведите его к ней: пусть он там услышит пеньковое слово, — вскричал де Люмэ.

— Хорошо, — ответил Уленшпигель, — я перед всем народом буду тебе кричать: «Слово солдата — уже не золотое слово».

Виселица была воздвигнута на Большом рынке. Тотчас же весь город обежала весть, что будут вешать Уленшпигеля, храброго гёза. И народ, исполненный жалости и сострадания, сбежался толпой на Большой рынок; господин де Люмэ также прибыл сюда верхом на лошади, желая лично подать знак к исполнению казни.

Он сурово смотрел на Уленшпигеля, раздетого для казни, в одной рубахе, с привязанными к телу руками и верёвкой на шее, стоявшего на лестнице, и на палача, готового приступить к делу. Трелон обратился к нему:

— Адмирал, пожалейте его; он не предатель, и никто не видел ещё, чтобы вешали человека за то, что он прямодушен и жалостлив.

И народ, мужчины и женщины, услышав слова Трелона, кричал:

— Сжальтесь, ваша милость, помилуйте Уленшпигеля!

— Этот медный лоб был дерзок со мной, — сказал де Люмэ, — пусть покается и скажет, что я был прав.

— Согласен ты покаяться и сказать, что он был прав? — спросил Трелон Уленшпигеля.

— Слово солдата — уже не золотое слово, — ответил Уленшпигель.

— Тяни верёвку, — сказал де Люмэ.

Палач уже чуть было не исполнил приказания, как вдруг молодая девушка, вся в белом и с венком на голове, взбежала, как безумная, по ступенькам эшафота, бросилась к Уленшпигелю на шею и крикнула:

— Этот человек мой; я беру его в мужья.

И народ рукоплескал ей, и женщины кричали:

— Молодец, девушка! Спасла Уленшпигеля!

— Это ещё что такое? — спросил де Люмэ.

— По нравам и обычаям этой страны, — ответил Трелон, — установлено, как закон и право, что невинная или незамужняя девушка спасает человека от петли, если у подножья виселицы берёт его себе в мужья.

— Бог за него, — сказал де Люмэ, — развяжите его.

Проезжая затем мимо эшафота, он увидел, что палач не даёт девушке разрезать верёвки Уленшпигеля и борется с ней, говоря:

— Если вы их разрежете, кто за них заплатит?

Но девушка не слушала его.

Увидя её миловидность, проворство и нежность, де Люмэ смягчился.

— Кто ты? — спросил он.

— Я Неле, его невеста, я приехала за ним из Фландрии.

— Хорошо сделала, — надменно сказал он и удалился.

К ним подошёл Трелон.

— Маленький фламандец, — спросил он, — ты и женившись останешься солдатом на наших кораблях?

— Да, ваша милость, — ответил Уленшпигель.

— А ты, девочка, что будешь делать без твоего мужа?

— Если позволите, ваша милость, я буду свирельщиком на его корабле.

— Хорошо, — сказал Трелон.

И он дал ей два флорина на свадьбу.

И Ламме, плача и смеясь от радости, говорил:

— Вот ещё три флорина. Всё съедим: я плачу за всё. Идём в «Золотой гребешок». Ах, он жив остался, мой друг. Да здравствуют гёзы!

И народ бил в ладоши, и они отправились в «Золотой гребешок», где было устроено великое пиршество, и Ламме бросал из окна деньги народу.

А Уленшпигель говорил Неле:

— Красавица моя дорогая, вот ты со мной. О радость! Она здесь телом, душой и сердцем, моя милая подружка. О кроткие глазки, о пурпурные уста, из которых вылетало только доброе слово. Она спасла мне жизнь, моя нежная, моя любимая! Ты будешь играть на наших кораблях песню освобождения. Помнишь… Нет, не надо… Наш этот сладостный час, мое это личико нежное, как июньский цветок. Я в раю… Но ты плачешь…

— Они убили её, — сказала Неле. И она рассказала ему о своей утрате.

И, глядя друг другу в глаза, они плакали от любви и скорби.

И на пиру они ели и пили, и Ламме грустно смотрел на них, приговаривая:

— О жена моя, где ты?

И явился священник и обвенчал Неле и Уленшпигеля.

И утреннее солнце застало их рядом в их брачной постели.

Голова Неле лежала на плече Уленшпигеля. И, когда луч солнца разбудил её, он сказал:

— Свежее личико и нежное сердечко, мы будем мстителями за Фландрию.

И она, поцеловав его в губы, сказала:

— Отчаянная голова и могучая рука, господь благословит союз свирели и шпаги.

— Я тебе сделаю солдатскую одежду.

— Сейчас! — сказала она.

— Сейчас, — ответил Уленшпигель. — Но кто это сказал, что земляника всего вкуснее по утрам? Твои губы много лучше.

IX

Уленшпигель, Ламме и Неле, так же как их друзья и товарищи, отбирали у монастырей то, что монахи выманивали у народа крестным ходом, ложными чудесами и прочими римскими проделками. Делали это гёзы против повеления Молчаливого, принца свободы, но деньги шли на военные расходы. Ламме Гудзак не довольствовался деньгами; он забирал в монастырях окорока, колбасы, бутылки пива и вина и возвращался с похода, обвешанный птицей, гусями, индейками, каплунами, курами и цыплятами, ведя на верёвке ещё несколько монастырских телят и свиней.

— Это нам и принадлежит по праву войны, — говорил он.

В восторге от каждого такого захвата, он приносил добычу на корабль для пиршества и угощения, но жаловался всегда, что корабельный повар — невежда в высокой науке соусов и жарких.

Как-то гёзы, победоносно налившись вином, обратились к Уленшпигелю:

— У тебя хороший нюх на то, что творится на суше; ты знаешь все военные походы. Спой нам о них, Ламме будет бить в барабан, а смазливый свирельщик посвистит в такт твоей песне.

И Уленшпигель начал:

— В ясный, свежий майский день Людвиг Нассауский, рассчитывая войти в Монс[173], не нашёл, однако, ни своей пехоты, ни конницы. Несколько его приверженцев уже открыли ворота и опустили подъёмный мост, чтобы он мог взять город. Но горожане овладели воротами и мостом. Где же солдаты графа Людвига? Горожане вот-вот подымут мост. Граф Людвиг трубит в рог!

И Уленшпигель запел:

Где твои всадники, где пехотинцы?

По́ лесу бродят, топчут ногой

Ландыш в цвету и валежник сухой…

На их суровых, обветренных лицах

Луч солнца играет, и спины коней

Блестят под навесом зелёным ветвей.

Чу! звуки рога… Граф Людвиг зовёт…

Слышат они — и тихо сбор барабанщик бьёт.

Все на коней! Аллюр боевой!

Закусив удила, скакуны летят.

Всадник за всадником мчатся стрелой,

Грозно доспехи на них гремят.

Мчитесь на помощь! Скорей, скорей!..

Уж мост поднимают… Гоните коней!

Вонзайте в бока разъярённые шпоры!

Уж мост поднимают… Потерян город!

Вот он перед ними. Поспеют иль нет?..

Земли не касаясь, отряд несётся.

Впереди граф Шомон на своём скакуне.

Смелый скачок. И мост поддаётся…

Наш город Монс! По его мостовой,

Слышите? — всадники мчатся стрелой,

Мчатся, как грозный, железный вихрь —

Только доспехи гремят на них.

Слава Шомону и его скакуну — слава!

Бей, барабан, веселее! Трубите, горнисты!

Скоро косьба, ароматом дышут цветы и травы,

Птички носятся с пеньем в небе лазурном, чистом.

Слава свободным птицам! Бей, барабан, бей!

Мы победили. Графу Шомону и скакуну его — слава!

За здоровье Шомона — чокнемся, лей!

Взят город Монс!.. Да здравствуют гёзы!

И гёзы пели на кораблях: «Христос, воззри на войско твоё! Господь, наточи мечи! Да здравствуют гёзы!»

И Неле, смеясь, дудила на своей свирели, и Ламме бил в барабан, и вверх к небесам, храму господнему, вздымались золотые чаши и песни свободы. И волны, ясные и свежие, точно сирены, мерно плескались вокруг корабля.

X

Был жаркий и душный августовский день; Ламме тосковал. Молчал и спал его весёлый барабан, и палочки его торчали из отверстия сумки. Уленшпигель и Неле, любовно улыбаясь от удовольствия, грелись на солнце. Дозорные, сидя на верхушке мачты, свистели или пели, рыская глазами по морскому простору, не увидят ли на горизонте какой добычи. Трелон спрашивал их, но они отвечали только:

— Niets — ничего.

И Ламме жалобно вздыхал, бледный и усталый. И Неле спросила его:

— Отчего это, Ламме, ты такой грустный?

— Ты худеешь, сын мой, — сказал Уленшпигель.

— Да, — ответил Ламме, — я тоскую и худею. Сердце моё теряет свою весёлость, а моя добродушная рожа — свою свежесть. Да, смейтесь надо мной вы, нашедшие друг друга, несмотря на тысячи опасностей. Насмехайтесь над бедным Ламме, который живёт вдовцом, будучи женат, тогда как вот она, — он указал на Неле, — спасла своего мужа от лобзаний верёвки. Неле будет его последней возлюбленной. Она хорошо поступила, да благословит её господь. Но пусть она не смеётся надо мной. Да, ты не должна смеяться над бедным Ламме, друг мой Неле. Моя жена смеётся за десятерых. О женщины, как вы жестоки к чужим страданиям! Да, тоскует моё сердце, поражённое мечом разлуки, и ничто не исцелит его, кроме неё.

— Или куска доброго жаркого! — сказал Уленшпигель.

— Да, — ответил Ламме, — а где же мясо на этом унылом корабле. На королевских судах в мясоед получают четыре раза в неделю говядину и три раза рыбу. Что до рыбы, — да покарает меня господь, если эта мочала — я говорю о рыбьем мясе — производит что-нибудь, кроме бесплодного пожара в моей крови, моей бедной крови, которая скоро уйдёт с водою. У них там есть и пиво, и сыр, и суп, и выпивка. Да, у них всё для радостей желудка: сухари, ржаной хлеб, пиво, масло, солонина; да, всё: вяленая рыба, сыр, горчица, соль, бобы, горох, крупа, уксус, постное масло, сало, дрова, уголь. А нам только что запретили забирать скот чей бы то ни было, — дворянский, мещанский или поповский. Едим селёдку и пьём жиденькое пиво. Ох-ох, всего-всего я лишён, ни dobbel-bruinbier, ни порядочной еды. В чём здесь наши радости?

— Я сейчас скажу тебе, Ламме, — ответил Уленшпигель, — око за око, зуб за зуб; в Париже в ночь святого Варфоломея они убили десять тысяч человек, десять тысяч свободных сердец в одном только Париже. Сам король стрелял в свой народ. Проснись, фламандец, схватись за свой топор, не зная жалости: вот наши радости. Бей врага испанца и католика везде, где он попадётся тебе. Забудь о своей жратве. Они отвозили живыми и мёртвыми свои жертвы к рекам и целыми повозками выбрасывали их в воду. Мёртвых и живых! — слышишь ты, Ламме. Девять дней была красна Сена, и вороны тучами слетались над городом. И в ла Шаритэ, Руане, Тулузе, Лионе, Бордо, Бурже, Мо избиение было чудовищно. Видишь стаи пресыщенных собак, лежащих подле трупов. Их зубы устали. Полёт ворон тяжёл, потому что брюхо их переполнено мясом жертв. Слышишь, Ламме, голос жертв, вопиющих о мести и жалости? Проснись, фламандец! Ты говоришь о твоей жене. Я не думаю, чтобы она тебе изменила: она влюблена в тебя, бедный мой друг. И она не была среди этих придворных дам, которые в самую ночь убийств своими нежными ручками раздевали трупы, чтобы удостовериться в размерах их мужской плоти. И они хохотали, эти дамы, великие в распутстве. Воспрянь духом, сын мой, несмотря на твою рыбу и жидкое пиво. Если скверно во рту после селёдки, то много сквернее запах этих гнусностей. Вот пируют убийцы и плохо вымытыми руками режут жареных гусей, угощая знатных красавиц парижских, поднося им лапки, крылышки и гузку. А ведь только что они трогали руками другое мясо, холодное мясо.

— Больше не буду жаловаться, сын мой, — сказал Ламме, вставая. — Для свободных сердец селёдка — тот же дрозд, жидкое пиво — мальвазия.

И Уленшпигель возгласил:

Да здравствуют гёзы!

Братья! Плакать не время сейчас.

На крови́, из развалин,

Расцветает роза свободы.

С нами господь! — кто устоит против нас?

Пусть торжествует гиена —

Час придёт и льву победить:

Лапы ударом одним гиену он опрокинет.

Око за око! Зуб за́ зуб! Да здравствуют гёзы!

И гёзы на кораблях подхватили:

Сам себе участь жестокую Альба готовит:

Раной отплатим за рану! Зуб за́ зуб!

Око за око! Да здравствуют гёзы!

XI

Чёрной ночью грохотал гром в недрах грозовых туч. Уленшпигель сидел с Неле на палубе.

— Все наши огни погашены, — сказал он. — Мы лисицы, подстерегающие испанскую дичь: двадцать два богатых испанских корабля, на которых мерцают фонари: это их несчастные звёзды. И мы мчимся на них.

— Это колдовская ночь, — сказала Неле, — небо черно, как пасть ада, зарницы вспыхивают, как улыбка сатаны, глухо грохочет вдали буря; с резкими криками носятся вокруг чайки; море катит свои светящиеся волны, точно серебряные ужи. Тиль, дорогой мой, унесёмся в царство духов. Прими порошок сновидений.

— Я увижу Семерых, дорогая?

И они приняли порошок, вызывающий видения.

И Неле закрыла глаза Уленшпигелю, и Уленшпигель закрыл глаза Неле. И страшное зрелище предстало пред ними.

Небо, земля, море были заполнены толпами людей: мужчины, женщины, дети работали, бродили, плыли, мечтали. Их баюкало море, их несла земля. Они копошились, точно угри в корзине.

Семь венценосцев, мужчин и женщин, посредине неба сидели на престолах. На лбу у каждого сверкала блестящая звезда, но образ их был так смутен, что Неле и Уленшпигель не различали ничего, кроме их звёзд.

Море вздымалось под небеса, неся на своей пене бесчисленное множество кораблей, мачты и снасти которых сталкивались, скрещивались, ломались, разбивались, следуя порывистым движениям воды. И один корабль явился среди прочих. Борта его были из пламенеющего железа. Его стальной киль был острее ножа. Вода болезненно вскрикивала, когда он прорезал её. На корме корабля, оскалив зубы, сидела Смерть, держа в одной руке косу, а в другой бич, которым она, издеваясь, хлестала семерых путников. Первым из них был тощий, мрачный, надменный, безмолвный человек. В одной руке он держал скипетр, в другой меч. Подле него сидела верхом на козе девушка в раскрытом платье, с голыми грудями, возбуждёнными глазами, багровыми щеками. Она похотливо тянулась к старому еврею, собиравшему гвозди, и надутому толстяку, который падал всякий раз, как она ставила его на ноги, между тем как тощая женщина яростно колотила их обоих. Толстяк ничем не отвечал на это, равно как его краснолицая подруга. Монах, сидя посредине, поглощал колбасу. Женщина, ползая на земле, скользила между ними, как змея. Она кусала старого еврея за то, что у него ржавые гвозди, толстяка — за его благодушие, краснолицую девушку — за влажный блеск её глаз, монаха — за колбасы и тощего человека — за его скипетр. И все тут же передрались между собой.

Когда они промелькнули, бой на море, на небе и на земле стал ужасен. Лил кровавый дождь. Корабли были изрублены топорами, разбиты выстрелами из пушек и ружей. Обломки их носились по воздуху среди порохового дыма. На земле сталкивались армии, подобно медным стенам. Города, деревни, поля горели среди криков и слёз. Высокие колокольни гордыми очертаниями вздымали своё каменное кружево среди огня, потом рушились с грохотом, точно срубленные дубы. Многочисленные чёрные всадники словно муравьи, разбившись на тесные кучки, с мечом в одной руке и пистолетом в другой, избивали мужчин, женщин, детей. Некоторые из них, пробив проруби, топили в них живыми стариков; другие отрезали груди у женщин и посыпали раны перцем, третьи вешали детей на трубах. Устав убивать, они насиловали девушек или женщин, пьянствовали, играли в кости и, засунув руки в груды золота — плод грабежа, — копошились в них окровавленными пальцами.

Семеро, увенчанные звёздами, возглашали:

— Жалость к несчастному миру!

И призраки хохотали. И голоса их были подобны крику тысяч морских орлов.

И Смерть махала своей косой.

— Слышишь? — говорил Уленшпигель. — Это хищные птицы, слетевшиеся на трупы людские. Они питаются маленькими птичками: теми, кто прост и добр.

И Семеро, увенчанные звёздами, возглашали:

— Любовь, справедливость, сострадание!

И семь призраков хохотали. И голоса их были подобны крику тысяч морских орлов. И Смерть хлестала их своим бичом.

И корабль мчался по волнам, разрезая пополам суда, ладьи, мужчин, женщин, детей. И над морем оглушительно несся жалобный стон жертв, кричащих: «Сжальтесь!»

И красный корабль прошёл через них, между тем как призраки кричали, как морские орлы.

И Смерть с хохотом пила воду, густо окрашенную кровью.

И корабль исчез в тумане, стихла битва, и исчезли семь звёздных венцов.

И Уленшпигель и Неле видели пред собой только чёрное небо, бурное море, мрачные тучи, спускающиеся на светящиеся волны, и — совсем близко — красные звёздочки.

Это были фонари двадцати двух кораблей. Глухо грохотало море и раскаты грома.

И Уленшпигель тихо ударил vacharm (тревогу) в колокол и крикнул:

— Испанцы, испанцы! Держать на Флиссинген!

И крик этот был подхвачен всем флотом.

— Серый туман покрыл небо и море, — говорит Уленшпигель. — Тускло мерцают фонари, встаёт заря, свежеет ветер, валы взметают свою пену выше палубы, льёт дождь и стихает, восходит лучезарное солнце, золотя гребни волн: это твоя улыбка, Неле, свежая, как утро, кроткая, как солнечный луч.

Проходят двадцать два корабля с богатым грузом; на судах гёзов бьют барабаны, свистят свирели; де Люмэ кричит: «Во имя принца, в погоню!» Эвонт Питерсен Борт, вице-адмирал, кричит: «Во имя принца Оранского и господина адмирала, в погоню!» И на всех кораблях, на «Иоганне», «Лебеде», «Анне-Марии», «Гёзе», «Компромиссе», «Эгмонте», «Горне», «Вильгельме Молчаливом», кричат капитаны: «Во имя принца Оранского и господина адмирала!»

— В погоню, да здравствуют гёзы! — кричат солдаты и моряки.

Корвет Трелона «Бриль», на котором находятся Ламме и Уленшпигель, вместе с «Иоганной», «Лебедем» и «Гёзом», захватили четыре корабля. Гёзы бросают в воду всё, что носит имя испанца, берут в плен уроженцев Голландии, очищают корабли, точно яичную скорлупу, от всего груза и бросают их носиться по взморью без мачт и парусов. Затем они пускаются в погоню за остальными восемнадцатью судами. Порывистый ветер дует со стороны Антверпена, борта быстролётных кораблей склоняются к воде под тяжестью парусов, надутых, как щёки монаха-ветра, дующего из кухни; преследуемые корабли несутся быстро; гёзы под огнём укреплений преследуют их до Миддельбурга. Здесь завязался кровопролитный бой; гёзы с топорами в руках бросаются на палубу вражеских кораблей; вот вся она покрыта отрубленными руками и ногами, которые после боя приходится корзинами выбрасывать в воду. Береговые укрепления осыпают гёзов выстрелами; они, не обращая на это внимания, под крики: «Да здравствуют гёзы!» забирают на кораблях порох, пушки, свинец и пули; опустошив, сжигают их и уносятся во Флиссинген, оставив вражеские суда тлеть и догорать на взморье.

Из Флиссингена гёзы направляют отряды в Зеландию и Голландию разрушать плотины[176], и другие отряды помогают на верфи строить новые суда, особенно шкуны в сто сорок тонн, способные поднять до двадцати чугунных орудий.

XII

Над кораблями идёт снег. Вся воздушная даль бела, и снежинки неустанно падают, падают мягко в чёрную воду и там быстро тают.

Снег идёт на земле; белы дороги, белы чёрные очертания оголённых деревьев. Ни звука; только далеко в Гаарлеме колокола отбивают часы, и этот весёлый перезвон разносится в снежной дали.

Не звоните, колокола, не наигрывайте своих напевов, простых и мирных: приближается дон Фадрике, кровавое отродье Альбы. Он идёт на тебя с тридцатью пятью батальонами испанцев, твоих смертельных врагов, о Гаарлем, город свободы: двадцать два батальона валлонов, восемнадцать батальонов немцев, восемьсот всадников, могучая артиллерия следуют за ним. Слышишь ли ты лязг этих смертоносных орудий на колёсах. Фальконеты, кулеврины, широкогорлые мортиры — это всё для тебя, Гаарлем. Не звоните, колокола, не разносите весёлый перезвон своих напевов, простых и мирных, в снежной пелене воздуха!

Будем звонить мы, колокола; я, перезвон, буду звенеть, бросая мои смелые напевы в снежную пелену воздуха. Гаарлем — город отважных сердец и мужественных женщин. Без страха с высоты своих колоколен смотрит он, как копошатся, подобно адским муравейникам, чёрные орды палачей; Уленшпигель, Ламме и сто морских гёзов в его стенах. Их корабли плавают по Гаарлемскому озеру.

— Пусть придут! — говорят горожане. — Мы ведь только простые обыватели, рыбаки, моряки и женщины. Сын герцога Альбы заявил, что для входа в наш город не хочет иных ключей, кроме своих пушек. Пусть откроет, если может, эти хрупкие ворота: он найдёт за ними мужей. Звоните, колокола, несите свои весёлые напевы в снежный простор!

«У нас слабые стены и устарелые рвы — больше ничего. Четырнадцать орудий извергают свои сорокашестифунтовые ядра в Gruys-poort. Поставьте людей там, где нехватает камней. Пришла ночь, все на работе, — и словно никогда здесь не было пушек. В Gruys-poort он выпустил шестьсот восемьдесят ядер, в ворота святого Яна — шестьсот семьдесят пять. Эти ключи не открывают, ибо вот за стенами вырос новый вал. Звоните, колокола, бросай, перезвон, свои весёлые напевы!

«Пушки неустанно громят и громят крепость, разлетаются камни, рушится стена. Брешь достаточно широка для фронта целого батальона. Приступ! «Бей, бей!» — кричат они. Они карабкаются, их десять тысяч; дайте им перебраться через рвы с их мостами, с их лестницами. Наши орудия готовы! Вот знамя тех, кто умрёт. Отдайте им честь, пушки свободы. Они салютуют: цепные ядра, смоляные обручи, пылая, летят, свистят, разят, пробивают, зажигают, ослепляют строй наступающих, который ослаб и бежит в беспорядке. Полторы тысячи трупов переполнили ров. Звоните, колокола, неси, перезвон, свои бодрые напевы!

«Ещё раз на приступ! Не смеют! Принялись за обстрел, ведут подкопы. Ну, мы тоже знаем минное дело. Под ними, под ними зажгите фитиль. Сюда, народ, будет, что посмотреть. Четыреста испанцев взлетело на воздух! Это не путь к вечному огню. О, чудная пляска под серебряный напев наших колоколов, под весёлый их перезвон.

«Они и не думают, что принц заботится о нас, что каждый день по прекрасно охраняемым путям к нам прибывают вереницы саней с грузом хлеба и пороха: хлеб для нас, порох для них. Где шестьсот немцев, которых мы утопили и перебили в гаарлемском лесу? Где одиннадцать знамён, которые мы взяли у них, шесть орудий и пятьдесят быков? Прежде у нас была одна крепостная стена, теперь — две. Даже женщины дерутся, и Кенан стоит во главе их отважного отряда. Придите, придите, палачи, вступите в наши улицы, наши дети подрежут вам поджилки своими маленькими ножами! Звоните, колокола, и ты, перезвон, бросай в даль свои весёлые напевы!

«Но судьба против нас. Эскадра гёзов разбита на Гаарлемском озере. Разбито войско Оранского, посланное нам на помощь. Всё мёрзнет, всё мёрзнет. Нет помощи ниоткуда. И вот уже шесть месяцев мы держимся, тысяча против десяти тысяч. Надо как-нибудь сговориться с палачами. Но захочет ли слушать о каком бы то ни было договоре отродье Альбы, после того как он поклялся уничтожить нас! Пусть выйдут с оружием все солдаты; они прорвутся через неприятельские ряды. Но женщины у ворот; они боятся, что их оставят одних охранять город. Но звоните, колокола, не бросай своих напевов, веселый перезвон.

«Вот июнь на дворе, пахнет сеном, жатва золотистая на солнце, поют птички. Мы голодали пять месяцев, город в отчаянии. Мы выйдем все из города: впереди стрелки, чтобы открыть путь, потом женщины, дети, должностные лица под охраной пехоты, стерегущей брешь. И вдруг письмо! Письмо от кровавого отродья Альбы. Что возвещает оно — смерть? Нет, жизнь всем, кто находится в городе. О неожиданная пощада! Но, может быть, это ложь? Запоёшь ли ты ещё, весёлый перезвон колоколов? Они вступают в город!»

Уленшпигель, Ламме и Неле переоделись немецкими наёмниками и вместе с ними — всего шестьсот человек — заперлись в августинском монастыре.

— Мы умрём сегодня, — шепнул Уленшпигель Ламме.

И он прижал к груди нежное тельце Неле, дрожащее от страха.

— О жена моя, я не увижу её, — вздохнул Ламме, — но, может быть, одежда немецких солдат спасёт нам жизнь.

Уленшпигель покачал головой, чтобы показать, что он не верит в пощаду.

— Я не слышу шума разгрома, — сказал Ламме.

— По договору, — ответил Уленшпигель, — горожане откупились от грабежа и резни за взнос в двести сорок тысяч флоринов. Они должны уплатить в течение двенадцати дней наличными сто тысяч, а остальные через три месяца. Женщинам приказано укрыться в церквах. Убийства начнутся несомненно. Слышишь, как сколачивают эшафоты и строят виселицы.

— Ах, пришёл нам конец, — сказала Неле. — Я голодна!

— Да, — сказал потихоньку Ламме Уленшпигелю, — кровавый выродок герцогский сказал, что, изголодавшись, мы будем покорны, когда нас поведут на казнь.

— Я так голодна! — сказала Неле.

Вечером пришли солдаты и принесли по одному хлебу на шестерых.

— Триста валлонских солдат повешены на рынке, — рассказывали они. — Скоро ваша очередь. Всегда так было, что гёз венчался с виселицей.

На другой день они опять принесли по хлебу на шесть человек.

— Четырём важным обывателям отрубили головы, — рассказывали они, — двести сорок девять солдат связаны попарно и брошены в море. Жирны будут раки в этом году. Да, вы не потолстели с седьмого июля, когда вас здесь заперли. Обжоры и пьяницы все эти нидерландцы; нам вот, испанцам, довольно двух фиг на ужин.

— Вот почему, — ответил Уленшпигель, — вы повсюду требуете от обывателей, чтобы вас кормили четыре раза в день мясом, птицей, сливками, вином и вареньем; вам нужно молоко для омовения ваших mustachos и вино, чтобы мыть копыта ваших лошадей.

Восемнадцатого июля Неле сказала:

— У меня мокро под ногами. Что это такое?

— Кровь, — ответил Уленшпигель.

Вечером солдаты опять принесли по хлебу на шестерых.

— Где недостаточно верёвки, там справляется топор, — рассказывали они: — триста солдат и двадцать семь горожан, которые вздумали убежать, шествуют теперь в ад, неся свои головы в руках.

На другой день кровь опять потекла в монастырь; солдаты пришли, но не принесли хлеба, а только смотрели на заключённых и говорили:

— Пятьсот валлонов, англичан и шотландцев, которым вчера отрубили головы, выглядели лучше; эти изголодались, конечно, но кому же и умирать с голоду, как не гёзу: гёз ведь значит «нищий».

И в самом деле, бледные, измождённые, дрожащие от озноба, они были похожи на призраки.

Шестнадцатого августа в пять часов вечера пришли солдаты и со смехом раздавали узникам хлеб, сыр, пиво.

— Это предсмертный пир, — сказал Ламме.

В десять часов пришли четыре батальона: командиры приказали открыть ворота монастыря и, поставив заключённых по четыре человека в ряд, приказали им итти за барабанами и свирелями вплоть до места, где им сказано будет остановиться. Некоторые улицы были красны; и так они шли по направлению к полю виселиц.

Здесь и там на лугах краснели лужицы крови; кровь была кругом под стенами. Тучами носились всюду вороны; солнце заходило в тумане, небо было ещё ясно, и в глубине его робко зажигались звёздочки. Вдруг послышались жалобные завывания.

— Это кричат гёзы, запертые в форте Фейке, за городом, — сказали солдаты, — их приказано уморить голодом.

— И наш час пришёл, — сказала Неле. И она заплакала.

— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель.

— Ах, — сказал Ламме (он говорил по-фламандски, и конвойные солдаты не понимали этого гордого языка). — Ах, если бы я мог захватить кровавого герцога и заставить его глотать все эти верёвки, виселицы, плахи, гири, дыбы, тиски, глотать до тех пор, пока он не лопнул бы; если бы я мог поить и поить его пролитой им кровью, чтобы из его продырявленной шкуры и разодранных кишек вылезли все эти деревянные щепки и куски железа и чтобы он ещё не издох от этого, а я бы вырвал у него из груди сердце и заставил его сырьём сожрать это ядовитое сердце. Тогда уже наверное, уйдя из этой жизни, он попадёт в серное пекло, где дьявол заставит его жевать и пережёвывать эту закуску, и так во веки веков!

— Аминь! — сказали Уленшпигель и Неле.

— Но ты ничего не видишь? — спросила она.

— Нет.

— Я вижу на западе пять мужчин и двух женщин, — сказала она, — они сидят кружком. Один в пурпуре и в золотой короне. Он кажется главою прочих; они все в лохмотьях и тряпках. И на востоке, я вижу, тоже явились Семеро; один во главе их; он тоже в пурпуре, но без короны. И они несутся к западным женщинам и мужчинам. Они бьются с ними в облаках, но больше я ничего не вижу.

— Семеро, — сказал Уленшпигель.

— Я слышу подле нас, — сказала Неле, — в листве голос, точно дуновение ветра, говорит:

Средь развалин, в огне,

И мечом на войне —

Ищи!

Там, где смерть, боль и страх,

И в крови, и в слезах —

Найди!

— Не мы — другие освободят землю Фландрскую, — сказал Уленшпигель. — Ночь темнеет, солдаты зажигают факелы. Мы уже подле поля виселиц. О милая моя подруга, зачем ты пошла за мной? Больше ничего не слышишь, Неле?

— Слышу, — ответила она, — в хлебах звякнуло оружие. И там над этим склоном, повыше дороги, по которой мы идём, видишь, блеснул на стали багровый отсвет факелов. Я вижу огненные кончики фитилей аркебузов. Спят наши конвойные или ослепли. Слышишь громовый залп? Видишь, как падают испанцы под пулями? Слышишь: «Да здравствуют гёзы!»? Бегом вверх по тропинке они подымаются с копьями наперевес; они сбегают по склону с топором в руке. Да здравствуют гёзы!

— Да здравствуют гёзы! — кричали Ламме и Уленшпигель.

— Вот солдаты дают нам оружие, — говорила Неле, — бери, Ламме, бери, дорогой! Да здравствуют гёзы!

— Да здравствуют гёзы! — кричит толпа пленников.

— Непрестанно палят аркебузы, — говорит Неле, — они падают, как мухи, потому что освещены факелами. Да здравствуют гёзы!

— Да здравствуют гёзы! — кричит отряд спасителей.

— Да здравствуют гёзы! — кричат Уленшпигель и пленники. — Испанцы в железном кольце! Бей, бей! Уж нет ни одного на ногах. Бей без пощады, война без жалости! А теперь собирай пожитки и бегом в Энкгейзен[. Кому суконное и шёлковое платье палачей? Кому их оружие?

— Всем, всем! — кричат они. — Да здравствуют гёзы!

И в самом деле, они возвращаются на судне в Энкгейзен.

И Ламме, Неле и Уленшпигель вновь на своих кораблях. И снова поют они в открытом море: «Да здравствуют гёзы!»

И крейсируют перед Флиссингеном.

XIII

Здесь Ламме снова повеселел. Он охотно сходил с корабля на землю и, точно на зайцев, оленей и дроздов, охотился на быков, баранов и домашнюю птицу.

И не в одиночестве занимался он этой питательной охотой. Приятно было смотреть, как возвращаются с добычей охотники с Ламме во главе, как они ведут за рога крупный скот и гонят перед собой мелкий, хворостиной подгоняют стада гусей и на баграх с лодок тащат кур, цыплят и каплунов, невзирая на запрет.

Тогда на кораблях шёл пир горой, и Ламме приговаривал:

— Запах подливы вздымается к небесам, услаждая господ ангелов, которые говорят: «Какое чудесное мясо».

Так разъезжая, они наткнулись на торговую эскадру из Лиссабона, командир которой не знал, что Флиссинген уже в руках гёзов. Эскадру окружили, приказали бросить якорь. Да здравствуют гёзы! Барабаны и свирели зовут на абордаж. У купцов есть пушки, пики, топоры, аркебузы.

Ядра и пули сыплются с кораблей гёзов. Их стрелки, сгрудившись за деревянными прикрытиями у грот-мачты, стреляют наверняка, не подвергаясь опасности. Купцы падают, как мухи.

— На помощь! — кричит Уленшпигель, обращаясь к Ламме и Неле. — Вперёд! Вот пряности, драгоценности, дорогие товары, сахар, мускат, гвоздика, имбирь, реалы, дукаты, блестящие золотые барашки: их более пятисот тысяч штук. Выпьем! Отслужим мессу гёзов: эта месса — битва.

И Уленшпигель с Ламме носятся повсюду, точно львы, Неле играет на свирели, прячась за деревянным прикрытием. Вся флотилия захвачена.

По подсчёту убитых оказалось: у испанцев тысяча человек, у гёзов — триста; среди последних был повар корвета «Бриль».

Уленшпигель попросил позволения обратиться со словом к Трелону и морякам, на что Трелон согласился очень охотно. И Уленшпигель держал такую речь:

— Господин капитан и вы, братцы, мы получили в наследство множество пряностей, а вот пред вами толстячок Ламме, который находит, что наш бедный покойник — да возвеселит господь его душу — был не великий профессор по части соусов. Так вот, поставим Ламме на его место, он будет кормить вас небесными жаркими и райскими супами.

— Отлично, — ответил Трелон и прочие. — Ламме будет корабельным коком (поваром). Он будет носить большую деревянную шумовку, чтобы снимать пену со своих соусов и отгонять от них корабельных юнг.

— Господин командир, друзья и товарищи, — сказал Ламме, — вы видите, что я плачу от радости, так как я совсем не заслуживаю столь великой чести. Во всяком случае, раз уж вы удостаиваете прибегнуть к моему ничтожеству, я принимаю высокие обязанности мастера кухонного искусства на славном корабле «Бриль», но покорнейше прошу вас при этом даровать мне высшие права верховного начальства над кухней, дабы ваш главный повар — это буду я — мог по закону, праву и силе воспрепятствовать кому бы то ни было забирать и есть долю другого.

Трелон и прочие кричали:

— Молодец Ламме! У тебя будет и право, и сила, и закон.

— Но я, — продолжал он, — приношу вам ещё одно покорнейшее прошение: человек я жирный, крупный и увесистый, глубоко моё чрево, вместителен желудок; моя бедная жена — да возвратит мне её господь — всегда давала мне две порции вместо одной; соблаговолите и вы мне даровать то же предпочтение.

Трелон, Уленшпигель и матросы ответили:

— Хорошо, Ламме, ты будешь получать два пайка.

И Ламме вдруг впал вновь в грусть и сказал:

— Жена моя, кроткая моя красавица, если что-нибудь может меня утешить в твоём отсутствии, то разве только деятельное воспоминание о твоей небесной кухне в нашем сладостном уголке.

— Полагается принести присягу, сын мой, — сказал Уленшпигель. — Принесите большую деревянную ложку и большой медный котёл.

— Клянусь, — провозгласил Ламме, — клянусь господом, помощь которого призываю, клянусь хранить верность господину принцу Оранскому, по прозванию Молчаливый, правящему за короля областями Голландии и Зеландии; клянусь соблюдать верность господину де Люмэ, адмиралу, командующему нашим доблестным флотом, и господину Трелону, вице-адмиралу и командиру корабля «Бриль». Клянусь, по мере моих слабых сил, согласно нравам и обычаям великих древних поваров, оставивших после себя превосходные иллюстрированные труды о великом искусстве стряпни, изготовлять мясо и птицу, какие нам пошлёт судьба, и питать этими яствами вышереченного господина Трелона, командира, его помощника, в должности которого состоит друг мой, Уленшпигель, и всех вас, боцманы, лоцманы, рулевые, юнги, солдаты, пушкари, камбузные, вестовые командира, лекарь, трубач, матросы и все прочие. Если жаркое будет недожарено, а птица не подрумянится как должно быть; если от супа будет итти тошнотворный дух, пагубный для доброго пищеварения; если запах подливы не заставит вас всех ринуться — с моего соизволения, конечно, — в кухню; если я не сделаю вас весёлыми, а лица ваши благодушными, — я откажусь от моих высоких обязанностей, считая себя отныне не способным занимать престол кухонный. Так да поможет мне господь в этой жизни и в будущей!

— Да здравствует наш кок! — кричали они. — Король кухни, император жарких! По воскресеньям он будет получать три пайка вместо двух.

И Ламме сделался поваром на корабле «Бриль». И между тем как душистые супы кипели в кастрюлях, он стоял у кухонной двери, гордо, точно скипетр, держа свою большую деревянную шумовку.

И по воскресеньям он получал тройной паёк.

Когда гёзам случалось ввязаться в схватку с врагом, он охотно оставался в своей соусной лаборатории, однако иногда выходил на палубу, чтобы сделать несколько выстрелов, потом поспешно спускался к себе — присмотреть за своими соусами.

Будучи, таким образом, исправным поваром и доблестным воином, он стал общим любимцем.

Но никто не имел права проникнуть в его кухню. Ибо тут он приходил в ярость и, фехтуя своей деревянной шумовкой, колотил без пощады.

И с тех пор он был прозван Ламме-Лев.

XIV

По океану, по Шельде, под солнцем, дождём, снегом, градом — зимою и летом носятся корабли гёзов.

Подняты все паруса, точно лебеди, лебеди белой свободы.

Белый цвет — свобода, синий — величие, оранжевый — принц Оранский: вот трёхцветный флаг гордых кораблей.

Вперёд на всех парусах! Вперёд на всех парусах, славные корабли; струи бьются о них, волны обливают их пеной.

Они несутся, они скользят, они летят по реке, накренив паруса до воды, быстрые, как облака под северным ветром, корабли гёзов. Слышите, как нос их рассекает волны! Бог свободных людей! Да здравствуют гёзы!

Шкуны, корветы, бриги и барки, быстрые, подобно ветру, чреватому бурей, подобно туче, чреватой молниями.

Шкуны, корветы, бриги скользят по реке. Волны, разрезанные пополам, стонут, когда они несутся с смертоубийственным жерлом длинной кулеврины на носу. Да здравствуют гёзы!

На всех парусах! На всех парусах, доблестные корабли! Волны бьются об их борта, обливая их пеной.

Христос улыбается им в облаках, в солнце, в звезде. Да здравствуют гёзы!

XV

Кровавый король получил известие об их победах.

Смерть уже глодала палача, и тело его было полно червей. Жалкий и свирепый, скитался он по переходам замка Вальядолида, влача свои распухшие ступни и свинцом налитые икры. Он не пел никогда, жестокий тиран; когда вставала заря, он не смеялся, и когда солнце заливало его владения как бы улыбкой самого господа, он не ощущал в своём сердце ни малейшей радости.

Уленшпигель, Ламме и Неле, ежечасно, ежеминутно рискуя своей шкурой, — если речь идёт о Ламме и Уленшпигеле, нежной кожей, если говорить о Неле, — пели, как птички; каждый погашенный гёзами костёр радовал их больше, чем чёрного короля пожар целого города.

В эти дни Вильгельм Молчаливый, принц Оранский, лишил адмиральского чина господина Люмэ де ла Марка за его непомерную жестокость и назначил на его место господина Баувена Эваутсена Ворса. Вместе с тем он изыскивал возможность уплатить крестьянам за хлеб, взятый у них гёзами, возместить населению убытки от наложенных на них контрибуций и предоставить римским католикам, равно как всем прочим, свободное исповедание их веры без преследований и насилия.

XVI

Под сверкающим небом, на светлых волнах свистят на кораблях гёзов свирели, гнусят волынки, булькают бутылки, звенят бокалы, блестит сталь оружия.

«Ну, вот, — говорит Уленшпигель, — бей в барабан славы, бей в литавры радости! Да здравствуют гёзы! Побеждена Испания, скручен упырь проклятый! Море — наше, Бриль взята. Весь берег Ньюпора наш, дальше через Остенде, Бланкенберг, острова Зеландские, устье Шельды, устье Мааса, устье Рейна вплоть до Гельдерна — все наше. Тессель, Флиланд, Терсхеллинг, Амеланд, Роттум, Боркум — наши. Да здравствуют гёзы!

«Наши Дельфт и Дордрехт. Это пороховая нить. Господь держит запал от пушки. Палачи оставили Роттердам. Свобода совести, точно лев, вооружённый зубами и когтями правосудия, захватила графство Зютфенское, города Дейтихем, Досбург, Гоор, Ольдензель и на Вельнюире, Гаттем, Эльбург и Гердервейк. Да здравствуют гёзы!

«Гром и молния; уже в наших руках Кампен, Сволле, Гассель, Стенвейк, за ними Аудеватер, Гауда, Лейден. Да здравствуют гёзы!

«Наш Бюрэн, наш Энкгейзен. Мы не взяли ещё Амстердама, Схоонговена и Миддельбурга. Но всё достанется во-время терпеливым клинкам. Да здравствуют гёзы!

«Выпьем испанского вина! Выпьем из тех самых чаш, из которых они пили кровь своих жертв. Мы двинемся через Зюйдерзее по рекам, протокам и каналам. Наши Голландия, северная и южная, и Зеландия; мы возьмём Фрисландию, восточную и западную. Бриль будет убежищем нашим кораблям, гнездом, где созреет свобода. Да здравствуют гёзы!

«Слушайте, как разносится во Фландрии, дорогой родине, крик мести. Куют оружие, точат мечи. Всё движется, всё трепещет, как струны арфы под тёплым ветром, под дуновением душ, исходящих из могил, из костров, из окровавленных трупов мучеников. Всё в движении — Геннегау, Брабант, Люксембург, Лимбург, Намюр, Льеж, свободный город. Всё кипит! Кровь бродит и оплодотворяет. Жатва созрела для серпа. Да здравствуют гёзы!

«В нашей власти Noord-zee, широкое Северное море. У нас — отличные пушки, гордые корабли, смелые отряды грозных моряков: нищие, бродяги, попы-солдаты, дворяне, горожане, ремесленники, бегущие от преследований. С нами все, кто за свободу. Да здравствуют гёзы!

«Филипп, кровавый король, где ты? Альба, где ты? Ты кричишь и богохульствуешь, покрываясь шляпой, пожалованной святым отцом. Бей в барабан радости! Да здравствуют гёзы! Выпьем!

«Вино струится в золотые чаши. Весело пейте эту влагу. Жреческие облачения, одевшие простых людей, залиты красным напитком. Римские церковные хоругви развеваются по ветру. Музыка без конца. Пойте, свистящие свирели, гнусящие волынки, барабаны, гремящие о славе. Да здравствуют гёзы!»

XVII

На дворе стоял декабрь — волчий месяц. Лил дождь, колючий, точно иглы. Гёзы крейсировали в Зюйдерзее. Адмирал звуками трубы созвал на свой корабль командиров шкун и корветов и вместе с ними Уленшпигеля.

Обращаясь прежде всего к Уленшпигелю, он сказал:

— В награду за твою верную службу и важные заслуги принц назначает тебя капитаном корабля «Бриль». Вручаю тебе твоё назначение, оно написано на этом пергаменте.

— Примите мою благодарность, господин адмирал, — ответил Уленшпигель, — буду капитаном по мере моих слабых сил и твёрдо надеюсь, что, если бог поможет, мне удастся обезглавить Испанию и отделить от неё Фландрию и Голландию, то есть Zuid и Noord Neerlande.

— Прекрасно, — сказал адмирал. — А теперь, — прибавил он, обращаясь ко всем, — я сообщаю вам, что католический Амстердам собирается осадить Энкгейзен; амстердамцы ещё не вышли из Ийского канала; будем крейсировать перед ним, чтобы запереть их там, и бейте всякий их корабль, который покажет в Зюйдерзее свой тиранский костяк.

— Продырявим его! — ответили они. — Да здравствуют гёзы!

Возвратившись на свой корабль, Уленшпигель приказал матросам и солдатам собраться на палубе и сообщил им приказ адмирала.

— У нас есть крылья — это наши паруса, — ответили они. — Есть коньки — киль нашего корабля; есть руки великанов — наши абордажные крючья. Да здравствуют гёзы!

Флот вышел и разгуливал в море, в миле от Амстердама, так что без их соизволения никто не мог ни войти, ни выйти.

На пятый день дождь стих; при ясном небе ветер дул ещё резче; со стороны Амстердама незаметно было ни малейшего движения.

Вдруг Уленшпигель увидел, что на палубу вбегает Ламме, гоня перед собой размашистыми ударами своей деревянной шумовки корабельного «труксмана» — переводчика, молодого парня, бойкого во французской и фламандской речи, но ещё более бойкого в науке обжорства.

— Негодяй! — говорил Ламме, колотя его. — Так ты думал, что можешь безнаказанно лакомиться до времени моим жарким! Полезай-ка на верхушку мачты и посмотри, не копошится ли что на амстердамских судах. Лезь, по крайней мере сделаешь хоть одно хорошее дело.

— А что ты за это дашь? — ответил труксман.

— Ещё ничего не сделав, уже хочешь платы! — вскричал Ламме. — Ах ты мерзавец, если ты не полезешь сейчас, я прикажу тебя высечь. И твои французские разговоры не спасут тебя!

— Чудесный язык французский — это язык любви и войны. — И полез наверх.

— Эй, лентяй, что ты там видишь? — спросил Ламме.

— Ничего не вижу ни в городе, ни на кораблях. — И прибавил, спустившись: — Теперь плати.

— Оставь себе то, что стащил, — ответил Ламме, — но такое добро впрок не идёт: наверное, извергнешь его в рвоте.

Взобравшись опять на верхушку мачты, труксман вдруг закричал:

— Ламме, Ламме! Вор залез в кухню.

— Ключ от кухни в моём кармане, — ответил Ламме.

Уленшпигель, отведя Ламме в сторону, сказал ему:

— Знаешь, сын мой, это чрезвычайное спокойствие Амстердама меня пугает. Они что-то замышляют.

— Я уже думал об этом, — ответил Ламме, — вода замерзла в кувшинах, битая птица точно деревянная; колбасы покрыты инеем, коровье масло твёрдо, как камень, деревянное масло побелело, соль суха, как песок на солнце.

— Замёрзнет и море, — сказал Уленшпигель, — они придут по льду и нападут на нас с артиллерией.

И он отправился на адмиральский корабль и рассказал о своих опасениях адмиралу, который ответил:

— Ветер со стороны Англии; будет снег, но не мороз, вернись на свой корабль.

И Уленшпигель вернулся.

Ночью пошёл сильный снег, но тотчас же задул ветер со стороны Норвегии, море замёрзло и стало, как пол. Адмирал видел всё это.

Опасаясь, как бы амстердамцы не пришли по льду зажечь корабли, он приказал солдатам приготовить коньки — на случай, что им придётся сражаться вне и вокруг судов, а пушкарям при орудиях — железных и чугунных — держать наготове кучи ядер подле лафетов, зарядить пушки и иметь непрестанно зажжённые фитили.

Но амстердамцы не явились. И так тянулось семь дней.

К вечеру восьмого дня Уленшпигель приказал устроить для матросов и солдат добрую попойку, которая будет им панцырем от резкого ветра, дующего с моря.

Но Ламме ответил:

— Ничего не осталось, кроме сухарей и жидкого пива.

— Да здравствуют гёзы! — крикнули они. — Это будет постный кутёж в ожидании часа битвы.

— Который не скоро пробьёт, — сказал Ламме. — Амстердамцы придут поджечь наши корабли, но не в эту ночь. Им надо ещё предварительно собраться у очага да выпить по несколько кружек горячего винца с мадерским сахаром, — пошли его и нам, господи, — потом, поболтавши до полуночи рассудительно, успокоительно и упоительно, они скажут, что можно завтра решить, нападут они на нас на будущей неделе или нет? Завтра, снова выпив горячего вина с мадерским сахаром, — пошли и нам его, господи, — они опять будут спокойно, рассудительно, за полными кружками решать, не следует ли им собраться на другой день, дабы решить, выдержит ли лёд или нет тяжесть большого отряда. И они произведут испытание льда при посредстве учёных людей, которые изложат свои заключения на пергаменте. Приняв к сведению, они будут знать, что толщина льда две четверти и что, стало быть, он достаточно крепок, чтобы выдержать несколько сот человек с пушками и полевыми орудиями. Затем они соберутся на совещание ещё раз, чтобы спокойно, рассудительно, со многими кружками горячего вина, обсудить, не уместно ли напасть на наши корабли, а то и сжечь их за сокровища, отобранные нами у лиссабонцев. Не без колебаний, но во благовремении они решат, однако, что представлялось бы уместным захватить наши корабли, но не сжигать их, невзирая на значительную несправедливость, причиняемую ими таким образом нам.

— Ты говоришь недурно, — сказал Уленшпигель, но не видишь ли ты, что вон в городе зажигаются огни и люди с фонарями там суетливо забегали.

— Это от холода, — ответил Ламме. И, вздыхая, прибавил:

— Всё съедено. Ни мяса, ни птицы, ни вина, увы, ни доброго dobbel-bier, — ничего, кроме сухарей и жидкого пива. Кто меня любит, за мной!

— Куда ты? — спросил Уленшпигель. — Никто не смеет отлучаться с корабля.

— Сын мой, — ответил Ламме, — ты теперь капитан и господин на корабле. Если ты не позволяешь, я не пойду. Но соблаговоли подумать, что третьего дня мы съели последнюю колбасу и что в это суровое время кухонный очаг есть солнце для добрых товарищей. Кто не хотел бы вдыхать запах подливы, упиваться сладостным благоуханием божественной влаги, созданной из цветов смеха, веселья и радости? Посему, господин капитан и верный друг, я решаюсь сказать: я истосковался душой оттого, что ничего не ем; оттого, что я, любящий только покой, охотно убивающий разве только нежную гусыню, жирную курочку, сочную индейку, следую за тобой среди тягот и сражений. Посмотри на огоньки на том богатом хуторе, где столько крупного и мелкого скота. Знаешь, кто его хозяин? Один фрисландский судовщик, который предал господина Дандло и привёл в Энкгейзен, тогда ещё занятый Альбой, восемнадцать несчастных дворян и друзей; он повинен в том, что они казнены на Конском рынке в Брюсселе. Этот предатель, по имени Дирик Слоссе, получил от герцога за предательство две тысячи флоринов. На эти кровавые деньги этот иуда купил хутор, который ты видишь перед собой, с крупным скотом и окрестными землями, каковые, расширяясь и принося плоды, — я говорю о землях и скоте, — сделали его богачом.

— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель, — ты пробил, час господень.

— И час кормёжки равным образом, — сказал Ламме. — Дай мне два десятка парней, добрых солдат и матросов, я пойду и захвачу предателя.

— Я сам поведу его, — ответил Уленшпигель. — Кто любит правду, пусть идёт со мной. Не идите все, верные и дорогие мои: достаточно двадцати человек, а то кто же будет охранять корабль? Бросьте жребий костями. Вас двадцать. Ну, идёмте. Кости показывают правильно. Привяжите коньки и скользите по направлению к Венере, звезде, сверкающей над хутором предателя.

Идите по звезде, конькобежцы, все двадцать, скользя по льду с топором на плече.

Ветер свистит и гонит перед собой по льду белые вихри снега. Неситесь, смельчаки!

Вы не поёте, не разговариваете; прямо, беззвучно несётесь к звезде; только лёд скрипит под вашими коньками.

Кто упал, вскакивает тотчас. Мы подходим к берегу: ни одного человека на белом снегу, ни птицы в морозном воздухе. Скиньте коньки!

Вот мы на земле, вот луга; опять наденьте коньки. Затаив дыхание, мы окружили хутор.

Уленшпигель стучит в дверь, собаки лают. Он стучит вторично; открывается окно, и хозяин, высунув голову, спрашивает:

— Кто ты такой?

Он видит одного только Уленшпигеля; остальные спрятались за keet’ом, то есть прачечной. Уленшпигель отвечает:

— Господин де Буссю приказал, чтобы ты сейчас явился к нему в Амстердам.

— Где твой пропуск? — спросил тот, спускаясь и отворяя дверь.

— Здесь, — ответил Уленшпигель, указывая ему на двадцать гёзов, которые бросились за ним в дверь.

И Уленшпигель сказал:

— Ты, судовщик Слоссе, предатель, заманивший в засаду господ Дандло, Батенбурга и других. Где деньги, полученные тобой за чужую кровь?

— Вы гёзы, — ответил тот дрожа, — помилуйте меня; я не знал, что делаю. Теперь у меня нет денег; я всё отдам.

— Темно, — сказал Ламме, — дай нам свечей, сальных или восковых.

— Вон там висят сальные свечи, — сказал хозяин.

Зажгли свечу, и один из гёзов, стоявший у очага, сказал:

— Холодно, разведём огонь. Вот хорошее топливо.

И он указал на стоящие на полке цветочные горшки с высохшими растениями. Взяв одно из них за стебель, он тряхнул его; горшок упал, и на полу рассыпались дукаты, флорины и реалы.

— Вот где деньги, — сказал он, указывая на прочие цветочные горшки.

И действительно, раскопав, они нашли в них десять тысяч флоринов.

А хозяин кричал и плакал при виде всего этого.

На крики сбежались хуторские батраки и служанки в одних рубахах. Мужчин, вздумавших было вступиться за своего хозяина, связали. Женщины, особенно молодые, стыдливо прятались за мужчин.

Тут выступил Ламме.

— Предатель, — сказал он, — где ключи от кладовых, конюшни, хлева и овчарни?

— Подлые грабители, — ответил хозяин, — вы издохнете на виселице.

— Пришёл час божий, — сказал Уленшпигель, — давай ключи.

— Господь отомстит за меня, — сказал хозяин, отдавая ключи.

Очистив хутор, гёзы двинулись в обратный путь, летя на коньках к кораблям, лёгким убежищам свободы.

— Я корабельный кок, — говорил Ламме, направляя их, — я корабельный кок. Толкайте ваши добрые салазки, нагружённые вином и пивом; гоните, тащите быков, лошадей, свиней, баранов — всё стадо, поющее природную песнь. Голуби воркуют в корзинах; каплуны, раскормленные мякишем, не могут повернуться в своих деревянных клетках. Я корабельный кок. Лёд скрипит под сталью коньков. Мы на судах. Завтра взыграет кухонная музыка. Подавай блоки, подвяжите лошадей, коров, быков под брюхом. Прекрасное зрелище — когда они висят на подпругах; завтра мы повиснем языками на сочном жарком. На лебёдках они подымаются на суда. Вот так мясцо! Бросайте в трюм как попало кур, гусей, уток, каплунов. Кто свернёт им шею? Господин корабельный кок. Дверь заперта, ключ в моём кармане. Хвала господу на кухне! Да здравствуют гёзы!

Тут же Уленшпигель отправился на адмиральский корабль, уведя с собой Дирика Слоссе и прочих пленников, стонавших и рыдавших из страха пред верёвкой.

На шум вышел адмирал Ворст; увидев Уленшпигеля и его спутников, озарённых красным пламенем факелов, он спросил:

— Чего тебе от нас надо?

— Этой ночью, — ответил Уленшпигель, — мы захватили Дирика Слоссе, заманившего в засаду восемнадцать наших. Вот он. Прочие — его батраки и невинные служанки.

Затем, передавая адмиралу сумку с деньгами, он прибавил:

— Эти червонцы цвели в цветочных горшках в доме предателя; всего десять тысяч.

— Вы поступили неправильно, отлучившись с корабля, — сказал адмирал Ворст, — но ввиду успеха прощаю вас. И пленники и мешок с червонцами нам очень кстати, а вы, молодцы, согласно законам и обычаям морским, получите треть добычи. Другая треть пойдёт флоту, а третья — его высочеству принцу Оранскому. Немедленно повесьте предателя.

Исполнив это, гёзы прорубили во льду прорубь и бросили туда тело Дирика Слоссе.

— Трава, что ли, выросла вокруг кораблей, — спросил адмирал, — что я слышу кудахтанье кур, блеянье овец, мычанье быков и коров?

— Это пленники кухни, для глотки, — ответил Уленшпигель. — Они заплатят выкуп в виде жарких. Самое вкусное получите вы, господин адмирал. Что касается прочих слуг и служанок, среди которых есть девчонки бойкие и смазливые, я их заберу на свой корабль.

Так он и сделал и обратился к ним со следующей речью:

— Вот, парни и девушки, теперь вы на лучшем корабле, какой есть на свете. Мы проводим здесь время в непрестанных кутежах, попойках, пирушках. Если вам угодно уйти отсюда, уплатите выкуп; если хотите остаться, вы будете жить, как мы — работать и хорошо есть. Что касается этих разлюбезных красоток, я предоставляю им моей капитанской властью всю телесную свободу; да будет им ведомо, что мне совершенно всё равно, сохранят ли они своих возлюбленных, пришедших с ними на корабль, или выберут кого-нибудь из здесь присутствуюших доблестных гёзов, чтобы вступить с ним в брачный союз.

Но все разлюбезные красотки оказались верными своим возлюбленным, кроме, впрочем, одной, которая, улыбаясь Ламме, спросила его, не подходит ли она ему.

— Глубоко тронут, красавица, — сказал он, — но я занят в другом месте.

— Толстячок женат, — говорили гёзы, видя огорчение девушки.

Но она, повернув спину, уже выбрала другого с таким же добрым брюшком и добродушной рожей, как у Ламме.

В этот день и в следующие шли на кораблях пиры и попойки с истреблением вина, птицы и мяса. И Уленшпигель говорил:

— Да здравствуют гёзы! Дуйте, злые ветры, мы согреем воздух нашим дыханием. Наше сердце пламенеет страстью к свободе совести; наш желудок пламенеет страстью к мясу из вражеских запасов. Будем пить вино, молоко мужей. Да здравствуют гёзы!

Неле тоже пила из золотого бокала и, раскрасневшись от ветра, наигрывала на свирели. И, несмотря на холод, гёзы весело ели и пили, сидя на палубе.

XVIII

Вдруг весь флот увидел на берегу чёрную толпу, среди которой блестели факелы и сверкало оружие; потом факелы погасли, и воцарился совершенный мрак.

По приказу адмирала на суда был передан сигнал быть настороже; были погашены все огни; матросы и солдаты легли ничком на палубе, держа наготове топоры. Отважные пушкари с фитилями в руках стояли подле пушек, заряженных гранатами и двойными ядрами. Как только адмирал и капитаны крикнут: «Сто шагов!» — что означает расположение неприятеля, — они должны палить с кормы, борта или носа.

И слышен был голос адмирала Ворста:

— Смерть тому, кто громко скажет слово.

И капитаны повторили за ним:

— Смерть тому, кто громко скажет слово.

Ночь была звёздная, без луны.

— Слышишь, — тихо, точно дуновение призрака, говорил Уленшпигель Ламме, — слышишь голоса амстердамцев и свист льда под их коньками? Бегут быстро, слышен их разговор. Они говорят: «Бездельники гёзы спят. Наши теперь лиссабонские сокровища». Зажигают факелы. Видишь их осадные лестницы, и гнусные рожи, и длинную полосу наступающего отряда? Человек с тысячу, а то и больше.

— Сто шагов! — крикнул адмирал Ворст.

— Сто шагов! — крикнули капитаны.

Раздался грохот, точно гром с небес, и жалобные крики на льду.

— Залп из восьмидесяти орудий сразу, — сказал Уленшпигель, — они бегут. Видишь, факелы удаляются.

— В погоню! — приказал адмирал.

— В погоню! — приказали капитаны.

Но погоня длилась недолго, так как беглецы имели сто шагов в запасе и ноги перепуганных зайцев.

И на людях, кричащих и умирающих на льду, были найдены драгоценности, золото и верёвки, приготовленные для того, чтобы вязать гёзов.

И после этой победы гёзы говорили:

— Als Got met ons is, wie tegen ons zal zijn? — Если бог с нами, то кто против нас? Да здравствуют гёзы!

Между тем через день наутро адмирал Ворст беспокойно ждал нового нападения. Ламме выскочил на палубу и сказал Уленшпигелю:

— Отведи меня к этому адмиралу, который не хотел тебя слушать, когда ты предсказывал мороз.

— Иди без проводника, — сказал Уленшпигель.

Ламме отправился, заперев кухню на ключ. Адмирал стоял на палубе, высматривая, не заметит ли он какого движения со стороны города. Ламме приблизился к нему.

— Господин адмирал, — сказал он, — смеет ли скромный корабельный кок высказать своё мнение?

— Говори, сын мой, — сказал адмирал.

— Ваша милость, — сказал Ламме, — вода тает в кувшинах, птица стала нежнее, с колбас сошёл иней, коровье масло размякло, деревянное стало жидко, соль слезится. Дело к дождю, и мы будем спасены, ваша милость.

— Кто ты такой? — спросил адмирал Ворст.

— Я Ламме Гудзак, повар на «Брили», — ответил он, — и если великие учёные, объявляющие себя астрономами, читают в звёздах так же хорошо, как я в моих соусах, то они могли бы сказать, что в эту ночь будет оттепель с бурей и градом. Но оттепель продлится недолго.

И Ламме вернулся к Уленшпигелю, которому он сказал около полудня:

— Я опять пророк: небо чернеет, ветер бушует, льёт тёплый дождь; уже на четверть воды над льдом.

Вечером он радостно кричал:

— Северное море поднялось: час прилива настал, высокие волны, войдя в Зюйдерзее, ломают лёд, который трескается и большими кусками падает на корабль; искры брызжут от него; вот и град. Адмирал приказывает нам отойти от Амстердама, а воды столько, что самый большой из наших кораблей уже поплыл. Вот мы у входа в Энкгейзен. Снова замерзает море. Я — пророк, и это чудо господне.

И Уленшпигель сказал:

— Выпьем в честь господа, благословляющего нас. Прошла зима, и наступило лето.

XIX

В половине августа, когда куры, пресыщенные кормом, глухи к призывам петуха, трубящего им о своей любви, Уленшпигель сказал солдатам и морякам:

— Кровавый герцог, будучи в Утрехте, осмелился издать там благодетельный указ, милостиво обещающий, среди прочих даров, голод, смерть, разорение тем жителям Нидерландов, которые не хотят покориться. «Все, что ещё держится, будет уничтожено, — говорит он, — и его королевское величество населит страну иностранцами». Кусай, герцог, кусай! О напильник ломаются зубы ехидны: мы этот напильник. Да здравствуют гёзы!

«Альба, ты пьян от крови. Неужто ты думаешь, что мы боимся твоих угроз или верим в твоё милосердие? Твои знаменитые полки, которые ты прославлял во всём мире, твои «Непобедимые», твои «Бессмертные» вот уже семь месяцев бомбардируют Гаарлем, слабый город, защищаемый горожанами. Пришлось и им, как всем простым смертным, плясать в воздухе при взрывах подкопов. Горожане облили их смолой; эти полки, в конце концов, перешли к победоносным убийствам безоружных людей. Слышишь, палач, час божий пробил!

«Гаарлем потерял своих лучших защитников, камни его слезятся кровью. Он потерял и истратил за время осады миллион двести восемьдесят тысяч флоринов. Власть епископа восстановлена там. Радостной рукой и с весёлым лицом он благословляет церкви; дон Фадрике присутствует при этих благословениях. Епископ моет ему руки, которые красны от крови в глазах господних. И колокола звонят, и перезвон бросает в воздух свои спокойные, певучие напевы, точно пение ангелов на кладбище. Око за око. Зуб за зуб. Да здравствуют гёзы!»

XX

Гёзы были во Флиссингене, где Неле вдруг заболела горячкой. Вынужденная покинуть корабль, она лежала у реформата Питерса на Турвен-Кэ.

Уленшпигель, очень удручённый, всё-таки был доволен, думая о том, что в постели, где она, конечно, выздоровеет, испанские пули не тронут её. И он постоянно сидел подле неё вместе с Ламме, ухаживая за ней хорошо и любя её ещё больше. И они болтали.

— Друг и товарищ, — сказал однажды Уленшпигель, — знаешь новость?

— Нет, сын мой, — ответил Ламме.

— Видел ты корабль, который недавно присоединился к нашему флоту, и знаешь, кто там каждый день играет на лютне?

— Вследствие недавних холодов я точно оглох на оба уха, — ответил Ламме. — Почему ты смеёшься, сын мой?

Но Уленшпигель продолжал:

— Однажды я слышал оттуда фламандскую песенку, и голосок показался мне таким нежным.

— Увы! — сказал Ламме. — Она тоже пела и играла на лютне.

— А знаешь другую новость? — продолжал Уленшпигель.

— Ничего не знаю, сын мой, — отвечал Ламме.

— Мы получили приказ подняться с нашими кораблями по Шельде до Антверпена и там захватить или сжечь неприятельские суда, а людям не давать пощады. Что ты думаешь об этом, толстячок?

— Увы, — сказал Ламме, — неужто никогда в этой злосчастной стране мы не услышим ничего, кроме разговоров о сожжениях, повешениях, утоплениях и прочих искоренениях рода человеческого! Когда, наконец, придёт вожделенный мир, чтобы можно было без помехи жарить куропаток, тушить цыплят и слушать пение колбасы среди яиц в печи. По мне, кровяная лучше: белая слишком жирна.

— Это сладостное время вернётся, — ответил Уленшпигель, — когда на яблонях, сливах и вишнях Фландрии будет вместо яблок, слив и вишен на каждой ветке висеть по испанцу.

— Ах, — говорил Ламме, — найти бы уж мне мою жену, мою дорогую жену, мою дорогую, милую, любимую, прелестную, кроткую, верную жену. Ибо знай, сын мой, рогат я не был и вовеки не буду; для этого она была слишком неприступна и спокойна в повадке; она избегала общества других мужчин: если она любила наряды, то это ведь женское естество. Я был её поваром, стряпкой, судомойкой, говорю это прямо, с радостью был бы и дальше тем же. Но я был также её супругом и повелителем.

— Оставим эти разговоры, — сказал Уленшпигель, — слышишь, адмирал кричит: «Поднять якоря!» — и капитаны кричат за ним то же. Надо сниматься.

— Почему ты уходишь так скоро? — сказала Неле Уленшпигелю.

— Идём на корабль, — ответил он.

— Без меня? — сказала она.

— Да, — ответил Уленшпигель.

— А ты не думаешь, что теперь я буду очень беспокоиться о тебе?

— Милая, — сказал Уленшпигель, — у меня шкура железная.

— Ты смеёшься надо мной, — ответила она, — я вижу на тебе твой камзол, он суконный, а не железный: под ним твоё тело, состоящее из костей, мяса, как и моё. Если тебя ранят, кто будет ходить за тобой? Нет, ты умрёшь один среди бойцов! Я иду с тобой.

— О, — сказал он, — если копья, пули, мечи, топоры, молотки, пощадив меня, обрушатся на твоё нежное тело, что буду делать я, негодный, в этом мире без тебя?

— Я хочу быть с тобой, ничего нет опасного, — говорила Неле. — Я спрячусь за деревянным прикрытием, где сидят стрелки.

— Если ты идёшь, я остаюсь. И твоего любезного Уленшпигеля назовут трусом и предателем: лучше послушай мою песенку:

Сама природа в бой меня.

Как оружейник, снаряжает,

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

Злой ведьмы, Смерти, западня

Пускай меня подстерегает!

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

«Жить» начертал на знамени я —

Жить под солнцем, всё побеждая!

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

И, напевая, он убежал, не забыв, однако, поцеловать трепещущие губы и милые глазки Неле, которая дрожала от лихорадки, смеялась, плакала, — всё вместе.

Гёзы в Антверпене: они захватили все суда Альбы вплоть до стоявших в порту. Войдя в город среди бела дня, они освобождают пленных и берут других, чтобы получить за них выкуп. Они хватают горожан и без разговоров, под страхом смертной казни, принуждают некоторых следовать за ними.

— Сын адмирала задержан у каноника, — сказал Уленшпигель Ламме, — надо освободить его.

Войдя в дом каноника, они нашли здесь этого сына, разыскиваемого ими, в обществе толстопузого монаха, который яростно увещевал его, стараясь возвратить в лоно матери нашей, святой римско-католической церкви. Но молодой человек никак не хотел и ушёл вместе с Уленшпигелем. Тем временем Ламме, схватив монаха за капюшон, гнал его перед собой по улицам Антверпена, приговаривая:

— Сто флоринов — вот цена за твой выкуп. Подбирай ноги и марш вперёд. Живей, живей! Что у тебя, свинец, что ли, в сандалиях. Вперёд, кусок сала, мешок жратвы, суповое брюхо, пошевеливайся.

— Я ведь иду, господин гёз, я иду, но, с разрешения вашего почтенного аркебуза, позвольте сказать: вы такой же толстый, грузный, пузатый человек, как и я.

— Что? — закричал Ламме, толкая его. — Как ты смеешь, гнусная монашеская образина, сравнивать твой тунеядский, лентяйский, бесполезный монастырский жир с жиром фламандца, честно накопленным в трудах, испытаниях и сражениях. Беги, или я тебя пришпорю носком, как собаку.

Но монах не мог бежать и задыхался, да и Ламме тоже. И так они добрались до корабля.

XXI

Взяв Раммекенс, Гертруйденбург, Алькмаар, гёзы возвратились во Флиссинген. Выздоровевшая Неле ожидала Уленшпигеля в порту.

— Тиль, — говорила она, увидев его, — Тиль, дорогой мой, ты не ранен?

В ответ Уленшпигель запел:

«Жить» начертал на знамени я —

Жить под солнцем, всё побеждая!

Кожа — вот первая броня,

Из стали броня вторая.

— Ох, — стонал Ламме, волоча ногу, — пули, гранаты, пушечные ядра дождём сыплются вокруг него, а он чувствует только ветер. Ты, видно, дух, Уленшпигель; и ты, Неле, тоже, ибо, как на вас посмотришь, вы всегда такие юные и лёгкие.

— Почему ты волочишь ногу? — спросила Неле.

— А потому, что я не дух и никогда не буду духом, — вот и получил топором в бедро… ах, какие белые и полные бёдра были у моей жены. Смотри, кровь льётся. Ох, горе. Почему некому здесь ухаживать за мной?

— На что тебе жена, изменившая обету? — сказала, рассердившись, Неле.

— Не говори дурно о ней, — сказал Ламме.

— На вот тебе бальзам, — сказала Неле, — я берегла его для Уленшпигеля: приложи к ране.

Перевязав свою рану, Ламме повеселел, так как от бальзама исчезла мучительная боль; и они поднялись втроём на корабль.

— Кто это такой? — спросила Неле, увидев монаха, ходившего по палубе со связанными руками. — Я его где-то видела и как будто узнаю.

— Его цена — сто флоринов выкупа, — ответил Ламме.

XXII

В этот день флот пировал. Несмотря на резкий декабрьский ветер, несмотря на снег и дождь, все гёзы флота были на палубе. Серебряные полумесяцы тускло светились на зеландских шляпах. И Уленшпигель пел:

Лейден свободен, из Нидерландов кровавый герцог бежит[182].

Громче звоните, колокола!

Пусть перезвон весёлый по воздуху льётся,

Пусть ему вторит бутылок и кружек звон!

От побоев шкуру спасая, пёс

Хвост поджимает

И глазом, залитым кровью.

На побивших косится…

Пастью разодранной тяжко дыша,

Он дрожит от бессильного гнева…

Из Нидерландов герцог бежал!..

Звените, бутылки и кружки! Да здравствуют гёзы!

Пес бы рад укусить хоть себя, только нечем:

Все повышибли зубы ему…

Морду понуря, он вспоминает

Дни убийств, дни разгула…

Из Нидерландов герцог кровавый бежал…

Бей, барабан победы!

Бей, барабан войны!

Да здравствуют гёзы!

«Я продам тебе душу! — кричит он чорту, —

Пёсью душу мою — за час один власти!»

«А на что мне душа твоя? — чорт отвечает, —

Толку в ней, что в сухой селёдке!»

Псу пришлось удирать — не по зубам

Оказался кусочек лакомый!

Он бежал от нас, герцог кровавый…

Да здравствуют гёзы!

Собачонки-дворняги — хромые, паршивые, жалкие, —

Что живут или дохнут в грязи, на свалке зловонной,

Поднимают друг за дружкой нынче лапу

На того, кто убивал, убийством тешась…

Да здравствуют гёзы!

Ни друзей, ни женщин он не любил,

Ни смеха, ни солнца, ни государя.

Он любил только Смерть, невесту свою,

А она, в залог обрученья,

Перешибла лапы ему —

Невредимых Смерть ненавидит…

Так бей веселей, барабан!

Да здравствуют гёзы!

Псы-дворняги бездомные —

Хромые, паршивые, грязные —

Лапу снова свою поднимают,

Влагой жарко-солёной его обдают…

А за ними овчарки и гончие,

Псы из Венгрии, из Брабанта,

Из Намюра, из Люксембурга…

Да здравствуют гёзы!

И унылый, морда в пене,

Пёс к хозяину поплёлся издыхать…

Дал пинка ему хозяин:

Дескать, что кусался мало?..

Он в аду венчается со Смертью.

Называет Смерть его «Мой герцог»,

«Инквизиция моя» — зовёт он Смерть.

Да здравствуют гёзы!

Громче звоните в колокола!

Пусть перезвон их, ликуя, к небу несётся,

Пусть ему вторит бутылок и кружек звон!

Да здравствуют гёзы!

 

КНИГА ПЯТАЯ

I

Монах, взятый Ламме, увидев, что гёзы совсем не собираются его убивать, а только хотят получить выкуп, начал задирать нос.

— Смотри, пожалуйста, — говорил он, расхаживая и яростно мотая головой, — смотри, в какую бездну подлых, чёрных, поганых гнусностей попал я, ступив ногой в эту лохань. Если бы господь не помазал меня…

— Собачьим салом? — спрашивали гёзы.

— Сами вы собаки! — отвечал монах, продолжая свои разглагольствования. — Да, паршивые, бродячие, вонючие, дохлые собаки, сбежавшие с тучного пути нашей матери, святой римско-католической церкви, чтобы побежать по тощим тропинкам вашей ободранки — реформатской церкви. Да, если бы я не сидел здесь, на этой деревяжке, в этом корыте, господь давным-давно уже поглотил бы в глубочайших безднах морских вместе с вами всё ваше проклятое вооружение, ваши бесовы пушки, вашего горлодёра-капитана, ваши богохульные полумесяцы — да! — всё это было бы в глубинах глубин царства сатаны, где вы не будете гореть в огне, о, нет, — а мёрзнуть, дрожать, издыхать от холода в течение всей долгой, долгой вечности. Да! И господь с небес угасит вашу безбожную ненависть к кротчайшей матери нашей, римско-католической церкви, к святым угодникам, к их преосвященствам господам епископам и к благословенным указам, столь мягкосердечно и здравомысленно составленным, да! И я с высот райских увидел бы вас замёрзшими, синими, как свёкла, или белыми от холода, как репа. ‘Т sy! ‘t sy! ‘t sy! Так да будет, да будет, да будет!

Матросы, солдаты и юнги издевались над ним и стреляли в него сухим горохом из трубочек. И он закрывал лицо руками, спасаясь от этого обстрела.

II

По отъезде кровавого герцога страной правили господа Медина-Сели и Рекескес, уже с меньшей жестокостью. Затем во главе страны стали Генеральные штаты, и они управляли страной от имени короля.

Тем временем жители Зеландии и Голландии, благоприятствуемые морем и плотинами, их природными крепостями и окопами, воздвигли богу от свободных людей свободные храмы; и папские палачи могли невозбранно распевать рядом с ними свои гимны; и Вильгельм Оранский Молчаливый воздержался от основания штатгальтерской и королевской династии.

Страна бельгийская была разгромлена валлонами, недовольными гентской «пацификацией», которая, предполагалось, должна была искоренить всякую вражду. И эти валлоны, Pater-noster-knechten[184], с чёрными чётками на шее, которых две тысячи связок было потом найдено в Спиенне, в Геннегау, грабили, захватывали быков и лошадей сразу тысячами, выбирая лучших в полях и лугах, уводили женщин и девушек, ели, не платя, сжигали в амбарах крестьян, которые ходили вооружёнными, ссылаясь на то, что не позволят отнимать у них плоды их тяжёлых трудов.

И в народе говорили: «Дон Хуан явится со своими испанцами, и его высочество пожалует со своими французами, — не с гугенотами, а с папистами. И Молчаливый, желая мирно править Голландией, Зеландией, Гельдерном, Утрехтом, Оверисселем, по тайному договору уступил бельгийские области с тем, что королём их будет принц Анжуйский».

Кое-кто в народе не терял всё же надежды: «Господа из Генеральных штатов, — говорили эти, — имеют в своём распоряжении двадцать тысяч человек, хорошо вооружённых, множество пушек и хорошую конницу. Они справятся со всеми иноземными солдатами».

Но более осмотрительные возражали: «Генеральные штаты имеют двадцать тысяч человек, но не в поле, а на бумаге. Конницы у них мало, так что Pater-noster-knechten всего в миле от их лагерей захватывают их лошадей. Артиллерии у них совсем нет, ибо, нуждаясь в ней, они всё-таки решили отправить сто пушек с порохом и снарядами дону Себастиану Португальскому. И неизвестно куда делись два миллиона экю, внесённые нами в четыре срока в виде налогов и контрибуций. Граждане Гента и Брюсселя вооружаются, Гент — за реформацию, и Брюссель за Гентом. В Брюсселе женщины играют на бубне, в то время как их мужья строят городские укрепления. И Гент Отважный посылает Брюсселю Радостному порох и пушки, которых маловато у Брюсселя для защиты от «недовольных» и испанцев».

«И всякий, в городах и на равнине, in’t plat landt, видит, что не следует верить ни в важных господ, ни в кого иного. И мы, горожане и простонародье, удручены в сердце нашем, ибо, отдавая наши деньги и готовые отдать нашу кровь, мы видим, что благоденствие родины всё так же далеко. И страна бельгийская робка и раздражена, не находя верных вождей, которые дали бы ей возможность сразиться и одержать победу, между тем как все напряжённо готовы бороться с врагом свободы».

Но более осмотрительные говорили: «В гентской пацификации дворяне голландские и бельгийские поклялись искоренить вражду, оказывать взаимную поддержку областям бельгийским и областям нидерландским; они провозгласили недействительность указов, отмену конфискаций, мир между обеими религиями; они обещали уничтожить все колонны, трофеи, надписи и статуи, воздвигнутые Альбою для нашего унижения. Но в сердцах вождей жива вражда: дворяне и духовенство стараются разъединить области, слившиеся в союз. Получая деньги на уплату солдатам, они тратят их на обжорство; пятнадцать тысяч процессов о возвращении конфискованных имуществ не получают разрешения; лютеране и католики соединяются против кальвинистов; законные наследники не могут добиться того, чтобы из их владений были изгнаны грабители; статуя герцога повергнута в прах, но образ инквизиции нерушим в их сердцах».

И горемычные простолюдины и измученные горожане всё пребывали в ожидании отважного и верного вождя, который повёл бы их в бой за свободу.

И они говорили друг другу: «Где же это достославные участники компромисса, объединившиеся, — так говорили они, — ради блага отечества? Чего ради эти лицемеры заключали столь «священный союз», если тотчас же понадобилось расторгнуть его? Зачем было соединяться с таким шумом, возбуждать гнев короля, чтобы затем распасться с кличкой «трусов» и «предателей»? Будь они в братском союзе, эти господа, — их ведь было пятьсот человек, знатных и мелкопоместных, — наверное, спасли бы нас от испанских неистовств. Но они пожертвовали благом Бельгии ради своего личного блага: так же, как сделали Эгмонт и Горн».

«О горе, — говорили они, — вот, смотрите, теперь явился дон Хуан, честолюбивый красавец, враг Филиппа, но ещё более враг своей родины. Он явился от папы и ради себя. Дворянство и духовенство предали нас».

И они затевают видимость войны. На стенах домов вдоль улиц и переулков Гента и Брюсселя, а то и на мачтах гёзских кораблей выставлены имена изменников, высших военачальников и комендантов крепостей: имя графа Лидекерке, который не оборонял своего замка от дон Хуана; профоса Льежа, который собирался продать город дон Хуану; господ Арсхота, Мансфельда, Берлеймона, Рассангиена; имена членов государственного совета, Жоржа де Лалена, губернатора Фрисландии, главнокомандующего господина де Россиньёля, клеврета дон Хуана, посредника в деле убийства между Филиппом и Хауреги, неумелым исполнителем покушения на принца Оранского, имя архиепископа города Камбрэ, намеревавшегося пустить испанцев в город, имена иезуитов антверпенских, предложивших три бочки золота — это составляет два миллиона флоринов — Генеральным штатам за то, что крепость не была разрушена и сохранена для дон Хуана; имя епископа Льежского, имена католических проповедников, клеветавших на патриотов: епископа Утрехтского, которого горожане послали подальше пастись травой предательства; названия нищенствующих орденов, строивших в Генте козни для выгоды дон Хуана. Жители Герцогенбуша прибили к позорному столбу имя кармелитского монаха Петра, который, при содействии епископа и духовенства, замыслил предать город дон Хуану.

В Дуэ они, правда, не повесили in effigie ректора университета, равным образом объиспанившегося, но на кораблях гёзов можно было видеть повешенные куклы, на груди которых значились имена монахов, аббатов, прелатов, тысячи восьмисот богатых женщин и девушек из малинского монастыря, которые своими пожертвованиями поддерживали, золотили, наряжали палачей родины.

И на этих куклах, позорище предателей, значились имена маркиза д’Арро, коменданта крепости Филиппвилля, бессмысленно расточавшего съестные и военные припасы, чтобы, под предлогом недостатка их, сдать крепость неприятелю; имя Бельвера, который сдал Лимбург, когда город мог ещё держаться восемь месяцев; имена председателя высшего совета Фландрии, членов магистрата Брюгге, магистрата Малина, сохраняющего свой город для дон Хуана; членов гельдернской счётной палаты, закрытой за измену, членов брабантского высшего совета, канцелярии герцогского тайного и финансового совета, коменданта и бургомистра Менэна и злоумышленных соседей провинции Артуа, позволивших беспрепятственно пройти двум тысячам французов, которые шли грабить страну.

— Увы! — говорили горожане. — Вот герцог Анжуйский засел в нашей стране. Хочет быть нашим королём. Видели вы, как он вступал в Монс, маленький, толстобёдрый, длинноносый, желтолицый, криворотый? Это важный принц, возлюбивший необычайные виды любви; чтобы соединить в его имени нежную женственность и мужественную мощь, его называют «её высочество» господин герцог Анжуйский.

Уленшпигель был в задумчивом настроении. И он пел:

Сияет солнце, небо голубеет…

Покройте трауром знамёна!

Траур на рукояти шпаг!

Долой украшенья,

Зеркала занавесьте!

Я спою вам песню о Смерти,

О предателях песнь моя.

Наступили они пятою

На грудь свободных, гордых стран:

На Фландрию, Брабант и Геннегау,

Антверпен, Артуа и Люксембург.

Дворяне и попы — вот кто нас предал:

Толкает на измену их корысть…

О предателях я пою.

Когда страну опустошает враг,

Когда испанцы уже в Антверпен входят —

Попы, прелаты, офицеры,

В расшитых золотом одеждах

И с рожами, лоснящимися от вина,

По улицам Антверпена идут,

Бесстыдно город покидая…

По их вине опять восторжествует

Для дел кровавых инквизиция,

И Тительманы новые опять

За ересь будут и пытать и мучить

Глухонемых…

О предателях я пою.

Вы подписали «компромисс»,

О трусы подлые!

Проклятье вашим именам навеки!

Час битвы наступил. Где ж вы теперь?!

Вы за испанцами

Летите, словно во́роны…

Бей, погребальный барабан!

Страна Бельгийская, тебя осудит

Грядущее: с оружием в руках

Ты отдалась врагу на разграбленье.

О, не спеши, грядущее! Ты видишь:

Предатели орудуют везде.

Их было двадцать, нынче — тысяча;

Их главари все должности в стране

Своим пособникам пораздавали.

Народное сопротивленье

Решили подорвать они,

Раздор и леность поощряя —

Испытанный предателей прием.

Оденьте в траур зеркала!

Траур на рукояти шпаг!

О предателях песня эта.

Порой бунтовщиками объявляют

Они испанцев или «недовольных»

И запрещают помогать

Им хлебом, порохом

Или приют давая;

Но если схватят их, чтобы повесить —

Да, чтоб повесить! —

На волю выпускают их тотчас.

«Вставай!» — так говорят брюссельцы,

«Вставай!» — так в Генте говорят,

Так говорит народ и в Бельгии.

Несчастные! хотят вас раздавить

Меж королём и папой:

Уж собирает он крестовый

На нашу Фландрию поход.

Наёмники, стекаются они

На запах крови:

Своры жадных псов,

Гиен и змей…

Они прожорливы, их мучит жажда…

О, бедная моя отчизна,

На разоренье обрекли тебя, на смерть!..

Любимцу папы, Александру,

Сюда дорогу указал

Не дон Хуан Австрийский, нет —

Но те, которых осыпа́ла

Деньгами, почестями ты,

Кто наших жён, детей и дочерей

Духовными отцами были!

Они тебя повергли в прах,

И к горлу твоему Испанец

Уже приставил нож…

Бесстыдно над тобой глумясь,

Они Оранскому в Брюсселе

Устроили торжественную встречу…

Когда сверкали над каналом,

С весёлым треском рассыпаясь,

Потешных тысячи огней

И в пышном, праздничном убранстве

Суда теснились на воде, —

О Бельгия, здесь гнусно разыграли

Историю Иосифа, что продан

Был в рабство братьями родными.

III

Видя, что ему не мешают болтать, монах стал задирать нос. И матросы и солдаты, чтобы подстрекнуть его к разглагольствованиям, начинали хулить католических святых и обряды римской церкви.

Он приходил в ярость и изрыгал на них бездну ругательств.

— Да, — кричал он, — да, вот я попал в гёзский вертеп. Да, вот где они, эти проклятые вампиры нашей страны. Да! И после этого смеют ещё говорить, что инквизитор святой муж, жёг их слишком много. Нет, немало ещё осталось этих поганых червей. Да, на этих прекрасных и смелых кораблях нашего короля и государя, прежде таких чистых, таких вылощенных, теперь сплошь червоточина, да, гёзская, смердящая червоточина, — и ваш горлодёр-капитан, и повар с его богохульным пузом, и все вы с вашими еретическими полумесяцами. Когда его высочество король задаст артиллерийскую мойку всем судам своим, то по малой мере тысяч на сто флоринов придётся истратить пороха и ядер, чтобы разметать эту грязную, смердящую заразу. Да, вы все рождены на ложе госпожи Люцифер, осуждённой на сожительство с сатаной среди червивых стен, под червивыми завесами, на червивой подстилке. Да, и вот здесь-то, в этом смрадном соединении, они и произвели на свет гёзов. Да, и я плюю на вас.

В ответ на эти речи гёзы сказали:

— Зачем мы держим здесь этого бездельника, который умеет только изрыгать ругательства? Повесим его поскорей!

И они приступили к делу.

Монах, увидев, что верёвка готова, лестница стоит у мачты, и ему связывают руки, жалобно взмолился:

— Помилуйте меня, господа гёзы; это бес ярости говорил в моём сердце, а не ваш покорный узник, бедный монах, имеющий одну лишь шею на этом свете. Милостивцы мои, сжальтесь и пощадите. Если уж вам угодно, заткните мне рот кляпом; это невкусная закуска, но всё же лучше, чем виселица.

Они, не слушая и не смотря на его неистовое сопротивление, потащили его к лестнице. Тогда он завизжал так пронзительно, что Ламме сказал Уленшпигелю, который перевязывал ему рану в кухне:

— Сын мой! сын мой! Они утащили свинью из чулана и удирают с нею. О, разбойники, если бы я мог встать с постели!

Уленшпигель поднялся на палубу, но увидел здесь только монаха, который, заметив его, бросился на колени, протягивая к нему руки.

— Господин капитан, — кричал он, — капитан доблестных гёзов, грозный на море и на суше, ваши солдаты хотят меня вздёрнуть за то, что я согрешил языком; это несправедливая кара, господин капитан, ибо в таком случае пришлось бы надеть пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, проповедников и женщин — и мир бы совсем обезлюдел. Ваша милость, спасите меня от верёвки, я буду молиться за вас господу, и вечное осуждение не постигнет вас. Простите меня! Бес увлёк меня и заставил говорить без конца; это великое несчастье. Моя бедная желчь вскипела и подстрекнула меня наговорить тысячу вещей, которых я совсем не думаю. Пощадите, господин капитан, и вы все, господа, простите меня.

Вдруг на палубе появился в одном белье Ламме.

— Капитан и друзья, — сказал он, — стало быть, это визжала не свинья, а монах, чему я очень рад. Уленшпигель, сын мой, у меня имеется насчёт его благословения один важный замысел. Подари ему жизнь, но не оставляй его на свободе, не то он выкинет на корабле какую-нибудь пакость. Лучше устрой ему на палубе клетку, тесную, но чтоб в ней можно было дышать, сидеть, спать, как делают для каплунов. Я буду его откармливать — и если он не будет есть столько, сколько я захочу, тогда — на виселицу.

— Если он не будет есть — на виселицу, — сказали Уленшпигель и гёзы.

— Что же ты собираешься сделать со мной, толстяк? — спросил монах.

— Увидишь, — ответил Ламме.

И Уленшпигель исполнил желание Ламме, и монах был посажен в клетку, в которой каждый мог смотреть на него сколько угодно.

Ламме отправился в кухню; спустившись за ним, Уленшпигель услышал его спор с Неле.

— Я не лягу, — говорил он, — нет, я не лягу, чтобы другие там хозяйничали в моих соусах. Нет, я не стану лежать в постели, как телёнок.

— Не сердись, Ламме, — уговаривала его Неле, — не то твоя рана опять откроется, и ты умрёшь.

— Ну, и пусть умру, — отвечал он, — мне надоело жить без моей жены. Мало мне того, что я её потерял, так ты ещё мешаешь мне, корабельному повару, лично заботиться о супах. Или ты не знаешь, что запах соусов и жарких пропитан здоровьем? Они питают даже мой дух и охраняют меня от несчастья.

— Ламме, — сказала Неле, — надо слушаться наших советов и не мешать нам вылечить тебя.

— Я сам хочу, чтобы вы меня вылечили, — отвечал Ламме, — но чтобы кто-нибудь стал здесь хозяйничать, чтобы какой-нибудь невежественный бездельник, смрадный, грязный, сопливый, паршивый, явился здесь царить на моём престоле в сане корабельного повара и стал запускать свои поганые пальцы в мои соуса, — да я лучше убью его тут же моей деревянной шумовкой, которая для этого станет железной.

— Во всяком случае тебе нужен помощник, — сказал Уленшпигель, — ты ведь болен…

— Мне помощник! — закричал Ламме. — Мне нужен помощник! Ну, не набит ли ты битком неблагодарностью, как колбаса рубленым мясом. Помощник… И это говоришь своему другу ты, сын мой, которого я так долго и так сытно кормил. Теперь откроется моя рана! Плохой же ты друг. Кто же здесь будет готовить такую еду, как я? Что же вы станете оба делать, если я не буду подносить тебе, господин капитан, и тебе, Неле, лакомых кусочков?

— Управимся сами в кухне, — сказал Уленшпигель.

— В кухне! — вскричал Ламме. — Ты можешь есть, пить, нюхать то, что в ней приготовлено, но управиться в ней — нет! Несчастный мой друг и господин капитан, да ведь я, с твоего позволения, изрежу на полоски кожаную сумку, зажарю и подам тебе, и ты это съешь, думая, что это жестковатые кишки. Уж позволь мне, сын мой, остаться теперь поваром, — не то я высохну, как былинка.

— Ну, оставайся поваром, — сказал Уленшпигель, — если ты не выздоровеешь, я запру кухню, и мы будем питаться сухарями.

— Ах, сын мой, — говорил Ламме, плача от радости, — ты добр, как божья матерь.

IV

Так или иначе, он как будто выздоровел.

Каждую субботу гёзы видели, как он длинным ремнём измеряет толщину монаха.

В первую субботу он сказал:

— Четыре фута.

И, измерив себя, прибавил:

— Четыре с половиной.

И имел при этом мрачный вид.

Но, измерив монаха в восьмую субботу, он возликовал и сказал:

— Четыре и три четверти.

И, когда он мерил монаха, тот с яростью спросил его:

— Чего тебе от меня надо, толстопузый?

Но Ламме, не говоря ни слова, высунул в ответ язык.

И по семь раз в день видели матросы и солдаты, как он подходит с каким-нибудь новым блюдом к монаху и говорит:

— Вот тёртые бобы на фландрском масле. Ел ты что-нибудь подобное в твоём монастыре? Рожа у тебя почтенная, у нас на корабле не худеют. Чувствуешь, какие подушки сала выросли на твоей спине? Скоро тебе для спанья не нужно будет никаких тюфяков.

При второй кормёжке он говорил монаху:

— Ну вот, тебе koeke-bakken, ушки на манер брюссельских; французы их называют crêpes, потому что носят их на шляпах в знак траура. А эти не чёрные, а светлые и в печи подрумянились: видишь, как капает с них масло. Так будет и с твоим пузом.

— Я не голоден, — сказал монах.

— А съесть придётся, — ответил Ламме, — подумай, ведь это не ржаные, это ушки крупитчатые, из чистой пшенички, отец мой, отец во толстопузии, это цвет пшеничный, отец мой о четырёх подбородочках; вижу, вижу, растёт у тебя пятый, и радуется сердце моё. Ешь!

— Оставь меня в покое, толстобрюхий, — сказал монах.

— Я господин над твоей жизнью, — закричал, вскипев, Ламме. — Что же ты предпочитаешь верёвку миске тёртого гороха с гренками, которую я тебе сейчас поднесу?

И, явившись с миской, он говорил:

— Тёртый горох любит доброе соседство; поэтому я прибавил к нему немецких knoedels, — это такие вкусные мучные катышки; их живьём бросают в кипяток и так варят; они тяжелы для желудка, но от них жиреют. Съешь, сколько можешь; чем больше съешь, тем довольнее буду я. Не притворяйся пресыщённым, не отдувайся, как будто объелся, ешь. Лучше же поесть, чем быть повешенным. Покажи-ка твою ляжку. Растёт здорово; два фута семь дюймов в обхвате. Какой окорок может похвастаться такой толщиной!

— Вот, — говорил он, — девять голубей… Для тебя убили этих невинных птичек, которые доверчиво летали над кораблями. Не пренебрегай ими, я им в нутро положил кусочек масла, хлебного мякиша, тёртого муската, гвоздичек, истолчённых в медной ступке, блестящей, как твоя кожа: само солнышко радуется, что может отразиться в таком светлом зеркале, как твоя рожа, потому что она жирная, а добрый жир — это от моих забот.

На пятую кормёжку он принёс ему waterzoey.

— Что скажешь ты об этом рыбном блюде? — начал он. — Море несёт тебя и кормит: больше оно не в силах сделать даже для его королевского величества. Да, да, вижу, у тебя явно растёт пятый подбородок, слева немножко полнее, чем справа. Надо будет немножко подкормить этот обиженный бочок, ибо господь заповедал нам: «Будьте справедливы ко всякому». Где же будет справедливость, если не в равномерном распределении сала. На шестую кормёжку я принесу тебе слизняков, этих устриц бедноты: таких не подавали в твоём монастыре; невежды кипятят их в воде и едят в таком виде.. Но это только предварение соуса: надо затем снять с них ракушки, сложить их нежные тельца в кастрюльку и потихонечку тушить их с сельдереем, мускатом, гвоздикой, а подливу к ним заправить пивом и мукой и подавать к жаркому. Я их так и приготовил для тебя. За что обязаны дети отцам и матерям столь великой благодарностью? За отчий кров и ласку их, но прежде всего за пропитание. И ты, стало быть, должен любить меня, как отца и мать родных, и, как им, ты обязан мне признательностью твоей пасти. Да не верти ты так дико глазами в мою сторону.

Сейчас принесу тебе сладкой похлебочки из пива с мукой, с сахаром, с корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы твой жир стал прозрачным и трепетал у тебя под кожей: он уж и теперь виден, когда ты волнуешься. Но вот звонит вечерний колокол. Спи спокойно, не заботясь о завтрашнем дне, в твёрдой уверенности, что завтра ты вновь обретёшь смачную еду и своего друга Ламме, который её для тебя приготовит.

— Уходи и дай мне помолиться богу, — сказал монах.

— Молись, — отвечал Ламме, — молись под весёлую музыку храпа: от сна и пива нагуляешь ещё доброго жирка. Я доволен.

И Ламме собрался спать.

— Чего ради, — спрашивали его солдаты и матросы, — ты откармливаешь этого монаха, который тебя терпеть не может?

— Не мешайте мне, — отвечал Ламме, — я совершаю великое дело.

V

Пришёл декабрь — месяц долгого сумрака. Уленшпигель пел:

Сбросил маску герцог Анжуйский:

Его высочество

Хочет быть государем Бельгии…

Но провинции, что стали испанскими.

Но не стали ещё анжуйскими,

Не платят ему налогов…

Бей, барабан, бей!

Проиграет битву анжуец!

Ведь в их руках богатые поместья,

Добро казённое,

И всяческие сборы,

И выбор городских властей.

За то и сердится на реформатов

Его высочество анжуйский герцог…

Во Франции безбожником прослывший…

Ох, проиграет битву наш анжуец!

Пуская в ход насилие и меч,

Он быть желает полновластным королём,

Самодержавным государем,

Его высочество анжуйский герцог…

Прекрасных много городов,

Средь них Антверпен, хочет взять обманом…

Так будьте, граждане, настороже!..

Ох, проиграет битву наш анжуец!

О Франция! не на тебя

Народ наш ринулся, от гнева обезумев.

Нет, тело благородное твоё

Не поразят смертельные удары.

Нет, это дети не твои, чьи трупы

Легли горою страшной друг на друга,

Загромоздив Кип-дорпские ворота…

Ох, проиграет битву наш анжуец!

Нет, Франция, то не твоих детей

Народ бросает с крепостных валов!

Виной всему — анжуйский герцог,

Его высочество, развратник и бездельник:

Твоею кровью он живёт

И нашу хочет пить;

Но лишь приблизил кубок он к устам…

Ох, проиграет битву наш анжуец!

В незащищённом городе недавно

Его высочество кричал: «Убей! Убей!

Да здравствует господня месса!» —

А у красавчиков, его любимцев,

Глаза блестели беспокойным блеском,

Как у людей бесстыдных, развращённых,

Которым ведома лишь похоть, не любовь…

Ох, проиграет битву наш анжуец!

Их мы разим, а не тебя, народ несчастный,

Сам стонущий под бременем налогов,

И податей, и сборов, и поборов…

Презирают они тебя и отбирают всё:

Хлеб, лошадей, повозки… У тебя,

Кого отцом своим они считать должны бы!..

Ох, проиграет битву наш анжуец!

О Франция, ты — мать, вскормившая своею грудью

Отцеубийц и выродков порочных,

Что за твоими рубежами

Позорят имя славное твоё…

Упейся смрадом грязной славы их!

Их подвиги бесчинств

И дикого насилья…

Ох, проиграет битву наш анжуец!

Вплелась в венок твоих побед военных…

Ещё одна провинция — твоя!..

Народ французский, ты — народ мужей!

Сверни ты шею петуху-задире,

Чьё имя «Похоть и Война»!

Сломи их, раздави!

Любовь приобретёшь ты всех народов,

Коль проиграет битву наш анжуец!

VI

В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы предохранить себя от болезни и смерти, медленно бросают ночью через голову назад три чёрных боба, рана Ламме опять открылась; его трясло в лихорадке, и он просил, чтобы его положили на палубе, против клетки монаха.

Уленшпигель согласился, но, боясь, как бы его друг в беспамятстве не упал в море, он приказал хорошенько привязать его к кровати.

В минуты просветления Ламме неустанно напоминал, чтобы не забыли о монахе, и показывал ему язык.

И монах говорил:

— Ты оскорбляешь меня, толстопузый.

— Нет, — отвечал Ламме, — я тебя откармливаю.

Мягко веял ветерок, тепло сияло солнце. Ламме в лихорадочном бреду был крепко привязан к кровати, чтобы в припадке беспамятства он не соскочил за борт. Ему казалось, что он в кухне, и он говорил:

— Печь сверкает сегодня. Сейчас дождём посыплются дрозды. Жена, расставь силки в саду. Как ты красива, когда руки твои оголены до локтя. Какая белая рука. Я укушу её, укушу губами — это бархатные зубы. А кому же это чудное тело, эти нежные груди, видные сквозь тонкое полотно твоей рубашки! Мне, радость моя, моё всё это. Кто сварит соус из петушиных гребешков и цыплячьих задков? Не надо так много муската: от него лихорадка. Белый соус, тмин, лавровый лист. Где желтки?

И, знаком приказав Уленшпигелю приблизить ухо к его рту, он шепнул ему:

— Сейчас дождём посыплется дичь. Тебе дам четырьмя дроздами больше, чем другим. Ты капитан, не выдавай меня.

И, услышав, как волна мягко бьёт о борт корабля, он сказал:

— Суп кипит, сын мой, суп кипит! Но как медленно нагревается эта печь.

Едва сознание вернулось к нему, он заговорил о монахе:

— Где он? Толстеет?

И, увидев его, он показал ему язык и сказал:

— Совершается великое дело. Как я рад!

В один прекрасный день он потребовал, чтобы на палубе поставили большие весы, на одну чашку посадили его, на другую монаха. Но едва монах вступил на чашку, как Ламме стрелой взлетел вверх и закричал в восторге:

— Вот так вес! Вот так вес! Я лёгкий дух в сравнении с ним; я чуть было не вспорхнул, как птичка. Вот что, снимите его, чтобы я мог сойти. Теперь положите гири, посадите его. Сколько в нём? Триста девяносто фунтов! А во мне? Двести семьдесят пять!

VII

Следующей ночью, в сумерках рассвета, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:

— Уленшпигель, Уленшпигель! На помощь! Не давай ей уйти! Разрежьте бечёвки! Разрежьте бечёвки!

— Что ты кричишь? — спросил Уленшпигель, выйдя на палубу. — Я ничего не вижу.

— Это она, — ответил Ламме, — она, жена моя, плавает в шлюпке вокруг того корабля, да, того корабля, откуда слышались песни и лютня.

Неле вышла на палубу.

— Разрежь мои бечёвки, друг мой, — обратился к ней Ламме, — разве ты не видишь, моя рана исцелена; её нежная рука перевязала рану. Она, да, это она. Видишь, вон она стоит в шлюпке? Слышишь, она поёт? Приди, моя дорогая, приди, не убегай от твоего бедного Ламме, который без тебя так одинок на свете.

Неле взяла его руку, коснулась его лица.

— Он ещё в жару, — сказала она.

— Разрежьте бечёвки, — говорил Ламме, — дайте мне шлюпку! Я жив! я счастлив! я здоров!

Уленшпигель перерезал бечёвки; освобождённый Ламме соскочил с постели в белых холщёвых исподниках без куртки и начал сам спускать шлюпку.

— Смотри, у него руки дрожат от нетерпения, — сказала Неле Уленшпигелю.

Шлюпка была готова, и Уленшпигель, Неле и Ламме сошли в неё с гребцом и направились к кораблю, стоявшему в глубине порта.

— Красавец корвет, — сказал Ламме, помогая гребцу.

На ясном небосклоне, озарённом лучами рассвета, точно золотистый хрусталь, вырезывались изящные очертания корабля и его стройных мачт.

— Теперь расскажи нам, как ты её нашёл? — спросил Уленшпигель у гребущего Ламме.

— Мне было лучше, я спал, — прерывисто рассказывал Ламме, — вдруг глухой стук. Кусок дерева ударился о борт. Шлюпка. Матрос бежит на шум: «Кто там?» Нежный голос, её, сын мой, её сладостный голос: «Друзья». И другой голос грубее: «Да здравствуют гёзы. От командира корвета «Иоганна» к Ламме Гудзаку». Матрос бросает лесенку. При свете луны вижу, на палубу подымается человеческая фигура: полные бёдра, круглые колени, широкий таз; говорю себе: «поддельный мужчина»; чувствую, точно роза раскрылась и коснулась моего лица: её губы, сын мой, и я слышу, она, понимаешь, она говорит со мной. Целует меня и поливает слезами, — и точно жидкий и благоуханный огонь охватил моё тело, — и говорит: «Я знаю, что поступила дурно, но я люблю тебя, муж мой. Я дала обет господу, но изменяю клятве, муж мой, мой бедный муж; я уже не раз приходила, но не смела приблизиться к тебе. Наконец матрос мне позволил: я перевязывала твою рану, ты меня не узнавал, но я тебя вылечила: не сердись, муж мой. Я пришла к тебе, но я боюсь: он здесь, на вашем корабле. Пусти, я уйду; если он меня увидит, он проклянёт меня, и я буду гореть в вечном огне». Плача и радуясь, она поцеловала меня ещё раз и ушла, несмотря на мои слёзы, против моей воли: ты связал меня по рукам и ногам, сын мой, но теперь…

И он сопровождал свою речь могучими взмахами вёсел, точно натянутая тетива лука, посылающая вперёд стремительную стрелу.

Они подъезжали к кораблю, и Ламме говорил:

— Вон она стоит на палубе, играет на лютне, моя прелестная жена, с золотистыми волосами, с тёмными глазами, с ещё свежими щеками, с обнажёнными полными руками, с белыми пальчиками. Лети, лодочка, по волнам!

Увидя подходящую шлюпку и на ней Ламме, гребущего, как дьявол, капитан корвета приказал бросить с палубы лесенку. Приблизившись к ней, Ламме прыгнул на лесенку, чуть не упав при этом в море и отбросив шлюпку назад больше чем на три сажени; и, вскарабкавшись, точно кошка, по лесенке, бросился к своей жене, которая, не помня себя от радости, целовала его и обнимала, говоря:

— Ламме, не забирай меня! Я дала обет господу, но я люблю тебя. Ах, дорогой мой муж!

— Да это Каллекен Гейбрехтс! — вскричала Неле. — Красавица Каллекен.

— Да, это я, — ответила та, — но увы, полдень минул уже для моей красоты.

И лицо её омрачилось.

— Что ты сделала? — говорил Ламме. — Что с тобой сталось? Почему ты меня бросила? Почему ты теперь хочешь меня покинуть?

— Слушай, — сказала она, — не сердись. Я скажу тебе: зная, что монахи — люди святые, я доверилась одному из них: его имя брат Корнелис Адриансен.

— Что? — закричал Ламме, услышав это имя. — Этот злобный ханжа, с помойной ямой вместо рта, только и говоривший, что об избиении реформатов! Этот проповедник инквизиции и указов? Так вот кто был этот мерзавец.

— Не оскорбляй святого человека, — сказала Каллекен.

— Святого человека? — отвечал Ламме. — Знаю я его, этого святого! Это грязная и подлая скотина. О горе, горе! И моя красавица Каллекен должна была попасть в лапы к этому распутному монаху. Не подходи, я убью тебя! А я так её любил. Моё бедное, обманутое сердце, которое принадлежало только ей… Что ты здесь делаешь? Зачем ты перевязывала мои раны. Надо было дать мне умереть. Я не хочу видеть тебя, убирайся, или я брошу тебя в море. Мой нож!

— Ламме, муж мой! — отвечала она, обнимая его. — Не плачь, я совсем не то, что ты думаешь: я никогда не принадлежала этому монаху.

— Ты лжёшь, — говорил он, плача и скрежеща зубами, — ах, я никогда не ревновал, а теперь стал ревнивцем. Печальная страсть: гнев и любовь, хочется сразу и убить и целовать. Уходи! Нет, останься! Я был так добр к ней. Убийство — вот мой владыка теперь. Мой нож! О, как внутри меня горит, ест, грызёт, а ты смеёшься надо мной…

Рыдая, она целовала его, кроткая и покорная.

— Да, — говорил он, — я глуп в моей ярости; да, ты хранила мою честь, ту честь, которую так безумно прицепляют к юбкам женщин. Так вот для чего ты пускала в ход самые нежные твои улыбки, когда тебе надо было итти слушать проповедь с приятельницами…

— Дай мне слово сказать, — говорила она, целуя его, — пусть я умру на месте, если я обманываю тебя.

— Умри же, — ответил Ламме, — ибо ты сейчас солжёшь!

— Слушай же.

— Говори или не говори, мне всё равно.

— Брат Адриансен имел славу хорошего проповедника, — начала она, — я пошла его послушать. Он говорил, что духовный сан и безбрачие выше всего прочего, ибо ими легче всего достигает верное чадо райского блаженства. Его красноречие было сильно и пламенно; оно глубоко взволновало многих честных женщин — среди них и меня — и особенно вдов и девушек. Так как безбрачие и есть жизнь совершенная, то он советовал нам пребывать в нём, и мы поклялись, что отныне отрекаемся от супружеской жизни.

— Кроме сожительства с ним, конечно, — сказал Ламме плача.

— Молчи! — отвечала она, рассердившись.

— Ну, кончай! — сказал он. — Ты нанесла мне тяжёлый удар, я уж не оправлюсь.

— О муж мой, когда я буду неразлучна с тобой…

Она хотела обнять и поцеловать его, но он оттолкнул её.

— Вдовы, — говорила она, — принесли клятву не вступать больше в брак.

Ламме слушал, погружённый в свои ревнивые мысли, а Каллекен стыдливо продолжала свой рассказ:

— Он принимал в исповедницы только молодых и красивых женщин и девушек; прочих он отправлял к их духовникам. Он собрал богомолок, взяв с нас со всех клятву, что мы будем исповедываться только у него; я покорилась. Другие женщины, более опытные, чем я, спрашивали меня, не хочу ли я получить наставление во святом послушании и святом покаянии. Я согласилась. В Брюгге, на набережной Каменотёсов, подле монастыря миноритов, был дом, где жила женщина по имени Калле де Нажаж, у которой девушки получали обучение и содержание за червонец в месяц. Брат Корнелис мог незаметно проходить к ней из монастыря. Здесь, в маленькой комнатке, где не было никого, кроме него, я встретилась с ним. Он велел мне рассказать ему подробно обо всех моих естественных плотских склонностях. Я сперва не решалась, но в конце концов покорилась и рассказала всё.

— О горе, — всхлипывал Ламме, — и твои чистые признания достались этой свинье.

— Он говорил мне всегда, — это правда, муж мой, — что превыше стыда земного — стыд небесный, что мы должны приносить господу в жертву нашу мирскую стыдливость; только исповедуясь нашему духовнику в тайных вожделениях, мы становимся достойны святого послушания и святого покаяния.

…Потом он стал требовать, чтобы я предстала пред ним нагая, дабы моё грешное тело приняло самое лёгкое наказание за мои пороки. Однажды он заставил меня раздеться; когда рубаха упала с меня, я лишилась сознания; он привёл меня в чувство нюхательными солями. «На этот раз довольно, дочь моя, — сказал он, — через два дня придёшь и принесёшь розгу»… Это длилось долго, но никогда… клянусь богом и всеми святыми… муж мой… пойми меня… взгляни на меня… посмотри, лгу ли я: я осталась чистой и верной тебе… я люблю тебя…

— Бедное нежное тельце, — сказал Ламме. — О, позорное пятно на твоём брачном наряде.

— Ламме, — сказала она, — он говорил от имени господа и святой матери нашей, католической церкви: могла ли я ослушаться его? Я любила тебя всегда, но под страшными клятвами принесла пресвятой деве обет не отдаваться тебе. Но я была слаба всё-таки, слаба к тебе. Помнишь гостиницу в Брюгге? Я была у Калле, ты проехал мимо на осле вместе с Уленшпигелем. Я пошла за тобой следом; у меня были деньги, я ничего на себя не тратила; я увидела, что ты голоден; моё сердце потянулось к тебе, я почувствовала жалость и любовь.

— Где он теперь? — спросил Уленшпигель.

Каллекен ответила:

— После следствия, произведённого по приказу магистрата, и преследований со стороны злых людей, брат Адриансен вынужден был оставить Брюгге и нашёл пристанище в Антверпене. Мне говорили на корабле, что мой муж взял его в плен.

— Что? — закричал Ламме. — Монах, которого я откармливаю, это…

— Да, — ответила Каллекен, закрывая лицо руками.

— Топор! Топор! — кричал Ламме. — Убью его, с торгов продам на сало этого похотливого козла. Скорее назад на корабль. Шлюпку! Где шлюпка?

— Это гнусная жестокость — убивать или ранить пленника, — сказала Неле.

— Ты так зло на меня смотришь; не позволишь? — сказал он.

— Да, не позволю, — сказала Неле.

— Хорошо. Я не причиню ему никакого зла; мне только выпустить его из клетки. Шлюпка! Где шлюпка?

Они спустились в шлюпку. Ламме поспешно грёб и в то же время плакал.

— Ты удручён, муж мой! — сказала Каллекен.

— Нет, я весел: ты, конечно, меня никогда уж не покинешь?

— Никогда, — ответила она.

— Ты говоришь, что осталась чиста и верна мне; но, радость моя, дорогая Каллекен, я жил только мыслью найти тебя, и вот, из-за этого монаха, во всех наших радостях отныне будет яд, яд ревности… В минуту грусти или даже утомления я непременно буду видеть, как ты, обнажённая, подставляешь своё тело этому гнусному бичеванию. Весна нашей любви была моя, но лето досталось ему; осень будет пасмурная, скоро за ней придёт зима и похоронит мою верную любовь.

— Ты плачешь? — спросила она.

— Да, — ответил он, — оттого, что прошлое не вернётся.

Но Неле сказала:

— Если Каллекен была верна, ей следовало бы теперь уйти от тебя за твои злые слова.

— Он не знает, как я его люблю, — сказала Каллекен.

— Правда! — вскричал Ламме. — Так приди ко мне, красавица, приди, жена моя, — и нет уж ни пасмурной осени, ни зимы-могильщика.

Он видимо повеселел, и так они вернулись на корабль.

Получив у Уленшпигеля ключи от клетки, Ламме отпер её. Он хотел вытащить монаха за ухо на палубу, но не смог; он попытался заставить его пролезть боком, но тоже не смог.

— Придётся всё сломать, — сказал он, — разжирел каплун.

Монах вышел, вращая отупевшими глазами и держа руки на животе, и тут же упал на свой зад, так как большая волна качнула корабль.

— Что, будешь называть меня «толстопузый»? — сказал Ламме. — Вот ты толще меня. Кто кормил тебя по семь раз в день? Я. Отчего это, крикун, ты стал теперь тише и мягче к бедным гёзам? Если ты посидишь ещё год в клетке, то уж не выйдешь отсюда; при каждом движении твои щёки дрожат, как свиной студень; ты уж не кричишь, скоро и сопеть перестанешь.

— Молчи, толстопузый, — ответил монах.

— Толстопузый! — закричал Ламме, придя в ярость. — Я Ламме Гудзак, то есть Ламме — мешок добра, а ты — мешок жиру, мешок сала, мешок лжи, мешок обжорства, мешок похоти. У тебя на четыре пальца сала под кожей, даже глаз не видно. Уленшпигель и я, мы вместе могли бы расположиться под соборными сводами твоего пуза. Ты назвал меня толстопузым. Хочешь зеркало, — взглянуть на твое толстопузие? Это я тебя выкормил, монумент из мяса и костей. Я поклялся, что ты жиром будешь плевать, жиром потеть и оставлять за собой жирные пятна, точно сальная свечка, тающая на солнце. Говорят, удар приходит с седьмым подбородком; у тебя уже шесть с половиной.

И он обратился к гёзам:

— Смотрите на этого сладострастника! Это брат Корнелис Адриансен-Ахтыдряньсен из Брюгге; он проповедывал здесь новомодную стыдливость. Его сало — его кара: его сало — моё создание. Слушайте же вы, солдаты и матросы, я ухожу от вас, от тебя, Уленшпигель, и от тебя, Неле, я поселюсь во Флиссингене, где у меня есть имущество, и буду жить там с моей бедной, вновь обретённой женой. Вы когда-то поклялись мне, что исполните всё, чего я от вас потребую.

— Слово гёзов, — ответили они.

— Так вот, — продолжал Ламме, — взгляните на этого распутника, на этого брата Адриансена-Ахтыдряньсена из Брюгге. Я поклялся, что он у меня задохнётся своим салом, как свинья. Постройте клетку пошире, впихивайте в него двенадцать обедов в день вместо семи; откармливайте его жирным и сладким: теперь он бык, пусть будет как слон, — и вы увидите, он заполнит всю клетку.

— Мы откормим его, — сказали гёзы.

— А теперь, — продолжал Ламме, обращаясь к монаху, — я прощаюсь и с тобой, бездельник, которого я кормил по-монастырски, вместо того чтобы повесить тебя: возрастай в жиру и жди смерти от удара.

И, обняв Каллекен, он прибавил:

— Смотри, можешь хрюкать или реветь, я увожу её, больше ты её сечь не будешь.

Но тут заговорил разъярённый монах, обращаясь к Каллекен:

— Так ты уходишь, баба плотская, уходишь на ложе похоти. Да, ты уходишь без сострадания к бедному мученику слова божьего, который наставлял тебя в святом, сладостном, небесном послушании. Будь проклята! Пусть ни один священнослужитель не даст тебе отпущения, пусть земля горит под твоими ногами; пусть сахар тебе кажется солью, а говядина — собачьей падалью; пусть хлеб тебе будет золой, солнце — льдиной, а снег — огнём адским. Пусть будет проклято твоё чрево, и дети твои будут чудовищами, с обезьяньим телом и свиной головой, раздутой больше, чем их живот. Пусть ничего, кроме страданий, плача, стенаний, ты не будешь знать ни на этом свете, ни на том, в аду, который ждёт тебя, в пекле серном и смоляном, зажжённом для таких, как ты, самок. Ты отвергла мою отцовскую любовь; будь трижды проклята святой троицей и семь раз проклята светильниками ковчега; пусть исповедь будет для тебя мукой; пусть святое причастие будет тебе ядом смертельным; пусть каждая плита в храме подымется с пола, чтобы размозжить тебя и сказать тебе: «Се есть распутница, сия осуждена, сия проклята!»

И Ламме, прыгая от восторга, весело говорил:

— Она была мне верна, монах сам сказал. Да здравствует Каллекен!

Но она, рыдая и дрожа, говорила:

— О, сними, молю, сними с меня это проклятие. Я вижу ад! Сними проклятие!

— Сними проклятие! — сказал Ламме.

— Не сниму, толстопузый, — ответил монах.

И женщина, бледная и обезумевшая, стоя на коленях, вздымала с мольбой руки к Адриансену.

— Сними проклятие! — сказал Ламме монаху. — Не то ты сейчас же будешь повешен, а если верёвка лопнет от твоей тяжести, ты будешь повешен вторично, пока не издохнешь.

— Повешен дважды и трижды, — сказали гёзы.

— Ну, что ж, — сказал монах, — иди, сладострастница, иди с этим толстопузым. Иди, я снимаю моё проклятие, но господь и все святители будут следить за тобой. Иди с этим толстопузым, иди!

И он умолк, потея и хрипя.

— Он хрипит, он хрипит, — вдруг закричал Ламме, — вот шестой подбородок; на седьмом — удар. А теперь, — обратился он к гёзам, — препоручаю вас господу, и тебя, Уленшпигель, препоручаю господу, и тебя, Неле, и всех вас, друзья, и святое дело свободы тоже препоручаю господу: больше я уже не могу ничего для неё сделать.

Затем, обнявшись и поцеловавшись со всеми, он обратился к своей Каллекен:

— Пойдём, пришёл час законной любви.

Лодка неслась по воде, унося Ламме и его возлюбленную, а на корабле все, матросы, солдаты и юнги, размахивали шапками и кричали:

— Прощай, друг и брат! Прощай, Ламме! Прощай, друг и брат!

И Неле, снимая тонким пальчиком слезинку, повисшую в углу глаза у Уленшпигеля, спросила его:

— Ты опечален, дорогой мой?

— Он был такой хороший, — ответил он.

— О! — сказала она. — Этой войне нет конца. Неужто мы так и проведём всю жизнь в слезах и крови?

— Будем искать Семерых, — ответил Уленшпигель, — близок час освобождения.

Исполняя обещание, данное Ламме, гёзы продолжали откармливать монаха в его клетке. Когда, по уплате выкупа, он был выпущен на свободу, в нём было триста девяносто два фунта и одиннадцать унций фландрского веса.

И он умер настоятелем своего монастыря.

VIII

В это время собрались господа чины Генеральных штатов в Гааге судить Филиппа, короля Испании, графа Фландрии, Голландии и прочая, согласно подтверждённым им хартиям и привилегиям.

И письмоводитель собрания говорил:

— Известно всякому и каждому, что государь страны поставлен господом богом как властелин и глава над подданными, ради защиты и охраны их от всяких обид, притеснений и насилий, подобно тому, как пастух должен быть стражем и защитником стада своих овец. Известно также, что подданные не созданы господом для потребы государя, ни для того, чтобы покоряться ему во всём, что он прикажет, — будь оно благочестиво или греховно, справедливо или несправедливо, — ни для того, чтобы рабски служить ему. Но государь для того есть государь над своими подданными, без которых он не существует, чтобы править ими согласно закону и разуму; чтобы охранять их и любить, как отец любит детей, как пастырь свою паству, жертвуя жизнью для их защиты. Если он этого не делает, то уже не государем должно его почитать, но тираном. При помощи наёмных солдат, призывов крестовому походу, булл об отлучении король Филипп бросил на нас четыре иноземных армии. Какое надлежит ему наказание по законам и обычаям страны?

— Да будет низложен! — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Филипп преступил свои клятвы, он забыл об услугах, которые мы ему оказали, о победах, которые мы помогли ему одержать. Видя наше богатство, он отдал нас в жертву вымогательствам и грабежам членов своего испанского совета.

— Да будет низложен как неблагодарный и разбойник, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Филипп поставил в важнейших городах страны новых епископов, пожаловав им в удел владения богатейших аббатств; с их помощью он ввёл испанскую инквизицию.

— Да будет низложен как палач и расточитель чужого достояния, — ответили господа чины Генеральных штатов.

— Дворянство страны, видя это насилие, вошло в 1566 году с прошением, в котором умоляло государя смягчить свои суровые указы, особенно относящиеся к инквизиции. Он отверг просьбу!

— Да будет низложен как тигр, неутолимый в своей жестокости! — отвечали господа чины Генеральных штатов.

Письмоводитель продолжал:

— На Филиппа падает чрезвычайное подозрение в том, что он, через посредство членов своего испанского совета, был тайным подстрекателем уничтожения икон и разгрома церквей, чтобы, ссылаясь на преступления и беспорядки, двинуть на нас иноземные войска.

— Да будет низложен как орудие смерти, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— В Антверпене Филипп учинил избиение граждан, разорил фландрских купцов и купцов иностранных. Сам он и его испанский совет дали тайные распоряжения, по коим некий Рода, заведомый негодяй, получил право объявить себя главою грабителей, собирать добычу, пользоваться его именем, именем короля Филиппа, для того чтобы подделывать печати большие и малые и вести себя как его правитель и наместник. Это доказано перехваченными и находящимися в наших руках королевскими письмами. Всё произошло с его согласия и по обсуждении в совете Испании. Прочитайте его письма; он одобряет в них то, что произошло в Антверпене, признаёт, что этим ему оказана им самим намеченная услуга, обещает отблагодарить, приглашает Роду и прочих испанцев следовать далее по тому же славному пути.

— Да будет низложен как разбойник, грабитель и убийца, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Мы не хотим ничего, кроме сохранения наших вольностей, мира честного и твёрдого, свободы умеренной, особенно в деле веры, относящейся до господа бога и совести. Мы не получили от Филиппа ничего, кроме лицемерных договоров, служащих семенем раздора между областями, для того чтобы поработить их одну за другой и истощить, подобно Индийским владениям, грабежом, конфискациями, казнями и инквизицией.

— Да будет низложен как убийца, замысливший погубить страну, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

— Он выпустил из страны всю кровь при посредстве герцога Альбы и его клевретов, Медина-Сели, Рекесенса, — злодеев, заседавших в советах государственных и областных; он требовал непреклонной и кровавой жестокости от дон Хуана и Александра Фарнезе, принца Пармского — и это также явствует из его перехваченных писем. Он объявил принца Оранского изгнанным из империи, подкупил трёх убийц в ожидании, пока подкупит четвёртого; покрыл страну крепостями и замками; сжигал мужчин, закапывал живьём женщин и девушек, получая после них наследство; задушил Монтильи, Бергеса и прочих дворян, вопреки своему королевскому слову; убил своего сына Карлоса; выдав свою беременную любовницу, донью Эвфразию, за принца Асколи, он отравил последнего, чтобы обогатить своё незаконное отродье наследством принца; издал против нас указ, коим объявил нас всех злодеями и изменниками, потерявшими жизнь и имущество, и совершил неслыханное в христианской стране преступление, смешав невинных и виновных воедино.

— По всем законам, правам и привилегиям да будет низложен, — отвечали господа чины Генеральных штатов.

И печати королевские были сломаны[191].

И солнце сияло над землёй и морем, наливая золотые колосья, золотя виноград, разметая по каждой волне жемчуга, драгоценный убор невесты Нидерландов — Свободы.

И вот принц Оранский, будучи в Дельфте, поражён четвёртым убийцей тремя пулями в грудь. И он умер, послушный своему девизу: «Спокойный среди бурных волн».

Враги его говорили, что, с целью обойти короля Филиппа и не надеясь стать государем южной и католической Голландии, он, по тайному договору, уступил её герцогу Анжуйскому. Но последний не так был создан, чтобы породить дитя Бельгию в союзе со Свободой, которая не любит противоестественной любви.

И Уленшпигель вместе с Неле покинул флот.

И родина бельгийская стонала под ярмом, скованная злодеями.

IX

Был месяц зрелой жатвы; воздух был удушлив, ветер горяч; жнецы и жницы могли привольно собирать под свободным небом на свободной земле хлеб, посеянный ими.

Фрисландия, Дренте, Овериссель, Гельдерн, Утрехт, северный Брабант, северная и южная Голландия; Вальхерн, северный и южный Беверланд; Дюивеланд и Сховен, образующие Зеландию; всё побережье от Кнокке до Гельдерна; острова Тессель, Виланд, Амеланд, Схирмоник-Оог, от западной Шельды до восточного Эмса, — всё это было накануне освобождения от испанского ярма. Мориц, сын Молчаливого, продолжал войну.

Уленшпигель и Неле, сохраняя всю свою молодость, свою силу и красоту, — ибо любовь и дух Фландрии не стареют, — жили вместе в башне Неере, в ожидании, что после стольких тяжёлых испытаний можно будет вдохнуть воздух свободы, повеявший над их родиной Бельгией.

Уленшпигель просил о назначении его начальником и стражем башни, на том основании, что, имея орлиные глаза и заячий слух, он первый увидит, если испанцы сделают попытку вновь явиться в освободившуюся страну, и тогда он подымет wacharm, что на фламандском языке означает «тревога».

Магистрат исполнил его желание: в награду за его заслугу ему определили жалование: флорин в день, две кружки пива, бобов, сыра, сухарей и три фунта мяса в неделю.

Так превосходно жили вдвоём Уленшпигель и Неле, радостно созерцая вдали свободные острова Зеландии, вблизи — леса, замки и крепости и вооружённые корабли гёзов, охраняющие побережье.

Часто ночью они поднимались на башню и, сидя здесь на верхней площадке, перебирали тяжёлые испытания и радости любви, прошедшие и предстоящие. Они видели отсюда море, которое приливало и отливало у побережья, неся свои волны, светящиеся в это жаркое время, бросая их на острова, точно пламенные видения. И Неле пугалась, завидев в «польдерсах» блуждающие огоньки, которые — говорила она — суть души несчастных покойников. А все эти места были полями сражений.

Блуждающие огоньки трепетали над лугами, проносились над плотинами, потом, как бы не в силах расстаться с телом, из которого вышли, возвращались в «польдерсы».

Однажды ночью Неле сказала Уленшпигелю:

— Смотри, как их много в Дейвеланде и как высоко они летают: со стороны Птичьих островов их больше всего. Хочешь туда, Тиль? Мы примем снадобье, которое показывает смертным глазам невидимые вещи.

— Если это то снадобье, которое меня носило на великий шабаш, — ответил Уленшпигель, — то я не больше верю в него, чем в пустой сон.

— Не следует отрицать силу чар, — сказала Неле, — пойдём, Уленшпигель.

— Пойдём.

На другой день он попросил у магистрата, чтобы ему на смену был поставлен зоркий и верный солдат стеречь башню и зорко глядеть за округой.

И они с Неле направились к Птичьим островам.

Проходя по лугам и плотинам, они видели маленькие зеленеющие островки, между которыми бурлили морские воды, а на поросших травою холмах, доходивших до дюн, — большие стаи чаек, гагар, буревестников; одни сидели неподвижно, покрывая острова белой пеленой; другие тысячами носились в воздухе. Земля под ногами была усеяна гнёздами. Когда Уленшпигель наклонился, чтобы поднять лежавшее на дороге яйцо, на него с криком налетела чайка; на её призыв птицы слетелись сотнями, тревожно крича, кружась над головой Уленшпигеля и над соседними гнёздами, но не решаясь приблизиться.

— Уленшпигель, — сказала Неле, — эти птички просят пощадить их яйца.

И, задрожав всем телом, она прибавила:

— Мне страшно; вот солнце заходит, небо побелело, звёзды проснулись; это час духов. Смотри, красные испарения носятся над землёй. Тиль, дорогой мой, что там за адское чудовище разверзло в облаке свою огненную пасть? Посмотри по направлению к Филиппсланду, где король-палач ради своего жестокого честолюбия дважды погубил такое множество несчастных людей; видишь, как там пляшут блуждающие огоньки; в эту ночь души несчастных, убитых в боях, покидают холодные круги чистилища, чтобы подняться на землю и обогреться её теплым воздухом. В этот час ты можешь просить о чём угодно Христа, бога добрых волшебников.

— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель. — О, если бы Христос мог показать тех Семерых, пепел которых, рассеянный по ветру, должен осчастливить Фландрию и весь мир.

— Маловерный, — сказала Неле, — ты их увидишь с помощью снадобья.

— Может быть, — сказал Уленшпигель, показывая пальцем на Сириус, — если какой-нибудь дух сойдёт с этой холодной звезды.

При этом движении блуждающий огонёк, кружившийся вокруг него, сел на его палец, и чем настойчивее он старался сбросить его, тем крепче держался огонёк.

Неле, при попытке избавить Уленшпигеля, получила свой огонёк на кончик пальца.

— Отвечай, — сказал Уленшпигель, щёлкнув по своему огоньку, — ты душа гёза или испанца? Если ты душа гёза, уходи в рай; если ты душа испанца, возвратись в ад, откуда пришла.

— Не оскорбляй душ, хотя бы это были души палачей, — сказала Неле.

И, подбрасывая огонёк на своём пальце, она говорила:

— Огонёк, милый огонёк, какие новости принёс ты из страны душ? Чем они там заняты? Едят ли и пьют, хотя без ртов? Ибо ведь у тебя нет рта, славненький огонёк. Или они принимают образ человеческий лишь в благословенном раю?

— Как можешь ты, — сказал Уленшпигель, — терять время на разговоры с печальным огоньком, у которого нет ни ушей, чтобы слышать тебя, ни рта, чтобы ответить тебе?

Но Неле, не слушая его, говорила:

— Ответь своей пляской, огонёк. Я трижды спрошу тебя: раз во имя господа бога, раз во имя пресвятой девы и раз во имя стихийных духов, которые посредничают между богом и людьми.

Она это сделала, — и огонёк подпрыгнул три раза.

Тогда Неле сказала Уленшпигелю:

— Разденься, я разденусь тоже; вот серебряная коробочка с снадобьем для сновидений.

— Мне всё равно, — ответил Уленшпигель.

Раздевшись и натеревшись бальзамом сновидений, они, обнажённые, легли рядом друг с другом на траве.

Чайки жалобно вскрикивали; гром глухо грохотал в туче, где сверкала молния; луна изредка выставляла меж туч золотые рожки своего полумесяца; блуждающие огоньки Уленшпигеля и Неле мчались вместе с прочими над лугом.

Вдруг Неле и её возлюбленного схватила громадная рука великана, и он стал швырять их в воздух, как детские мячики, ловил, бросал друг на друга, мял в руках, бросал в лужицы между холмов и вытаскивал оттуда, опутанных водорослями. Затем, так нося их в пространстве, он пел голосом, ужаснувшим пробуждённых чаек:

Прочесть хотите глазом вы,

Существа презренные,

Божественного разума

Знаки сокровенные?

Читайте, блохи! Будут вам

Все тайны здесь открыты —

К земле, на воздух, к небесам

На семь гвоздей прибиты.

И действительно, Уленшпигель и Неле увидели на траве, в воздухе и в небе семь скрижалей сверкающей меди, прибитых семью пламенеющими гвоздями. На скрижалях было написано:

На навозе росток возник.

Семь — это зло и благо сразу.

Из угля родятся алмазы.

Глуп учитель — мудр ученик…

Семь — это зло и благо сразу.

И великан шествовал, а за ним два блуждающих огонька, которые, стрекоча, как стрекозы, твердили:

Он папа пап, сей повелитель,

Он над царями вознесён, —

Но хорошенько посмотрите:

Ведь просто деревяшка он!

Вдруг лицо его преобразилось, он стал печальнее, худее, выше. В одной руке он держал скипетр, в другой — меч. Имя его было — Гордыня.

Он швырнул Неле и Уленшпигеля на землю и сказал:

— Я бог.

Но вот рядом с ним верхом на козе появилась красная девка, в расстёгнутом платье, с голой грудью и похотливым взглядом. Имя её было Сладострастье. За нею шла старуха, собиравшая с земли скорлупу яиц чаек, имя её было — Скупость; затем — жадный, прожорливый монах, пихающий в себя колбасы и непрестанно жующий, как свинья, на которой он ехал, — это было Чревоугодие. За ним, волоча ноги, тащилась Лень, бледная и одутловатая, с потухшим взглядом; Гнев подгонял её уколами жала. Лень ныла, скулила и, заливаясь слезами, падала в изнеможении на колени. За ними ползла худосочная Зависть с змеиной головой и щучьими зубами, кусая Лень за то, что она слишком благодушна, Гнев — за то, что он слишком порывист, Чревоугодие — за то, что оно слишком упитано, Сладострастие — за то, что оно слишком румяно, Скупость — за скорлупу, Гордыню — за её пурпурную мантию и венец.

И огоньки плясали вокруг них и жалобными голосами мужчин, женщин, девушек и детей взывали:

— Гордыня — мать честолюбия, Гнев — источник жестокости, вы убивали нас на полях сражений, в темницах, в застенках, чтобы сохранить ваши скипетры и короны. Зависть, ты в зародыше уничтожила множество благородных и полезных мыслей: мы — души их загубленных творцов. Скупость, ты обращала в золото кровь бедного народа: мы — духи твоих жертв. Сладострастие, спутник и брат убийства, породивший Нерона, Мессалину и Филиппа, короля испанского, ты покупаешь добродетель и развращаешь подкупом: мы — души погибших. Лень и Чревоугодие, вы грязните мир; надо его очистить от вас: мы — души усопших.

И послышался голос:

На навозе росток возник.

Семь — это зло и благо сразу.

Из угля родятся алмазы.

Глуп учитель — мудр ученик…

Чтоб раздобыть золы и угля —

Что станет делать бродячая тля?

И огоньки говорили:

— Мы пламя, мы воздаяние за былые слёзы, за страдания народные; воздаяние господам, охотившимся на человеческую дичь в своих поместьях; воздаяние за ненужные битвы, за кровь, пролитую в темницах, за мужчин, сожжённых на кострах, за женщин и девушек, живьём зарытых в землю; воздаяние за прошлое, окровавленное и скованное. Мы пламя, мы души усопших.

При этих словах Семеро обратились в деревянные изваяния, не меняя ни в чём своего первоначального образа.

И голос воззвал:

— Уленшпигель, сожги дерево!

И Уленшпигель, обратившись к огонькам, сказал:

— Раз вы — огонь, то делайте своё дело.

И блуждающие огоньки толпой окружили Семерых, которые загорелись и обратились в прах.

Из пепла вышло семь иных образов. Первый из них сказал:

— Имя мне было Гордыня; меня называют теперь Благородное достоинство.

Другие говорили то же, и Уленшпигель с Неле увидели, что из Скупости явилась Бережливость, из Гнева — Живость, из Чревоугодия — Аппетит, из Зависти — Соревнование, из Лености — Мечта поэтов и мудрецов. И Сладострастие на своей козе обратилось в красавицу, имя которой было Любовь.

И огоньки кружились вокруг них в весёлом хороводе.

Тогда Уленшпигель и Неле услышали тысячи голосов невидимых мужчин и женщин; веселые, упоительные, они звенели, словно колокольчики.

Когда на суше и водах

Сих Семерых пора настанет —

Род человеческий воспрянет

И счастлив будет навсегда.

И Уленшпигель сказал:

— Духи издеваются над нами.

И могучая рука схватила Неле за руку и швырнула в пространство. И духи пели:

Когда север с лобзаньем

Коснётся запада —

Бедствиям наступит конец.

Пояс заветный ищи!

— Увы, — сказал Уленшпигель, — север, запад, венец. Темно вы вещаете, господа духи.

И они снова насмешливо запели:

Север — это Нидерланды

И Бельгия — это запад.

Пояс — союз их,

Их дружба…

— Вы совсем не так глупы, господа духи, — сказал Уленшпигель.

И они снова насмешливо запели:

Знай, бедняга: добрая дружба,

Прочный, прекрасный союз —

Это пояс заветный, связующий

Нидерланды и Бельгию.

Союз совета, Союз действия,

Союз крови,

На жизнь и смерть.

И было б так,

Когда б не Шельда… —

Да, бедняга, когда б не Шельда!

— Увы, — сказал Уленшпигель, — такова, стало быть, наша тяжёлая жизнь: слезы людей и смех судьбы.

Союз крови,

На жизнь и смерть,

Когда б не Шельда…

откликнулись насмешливо духи.

И могучая рука схватила Уленшпигеля и швырнула его в пространство.

X

Неле, упав, протёрла глаза и увидела перед собой только солнце, восходящее в золотистых туманах, верхушки трав также залитые золотом, и желтоватые под лучами восходящего солнца перья уснувших чаек; они, однако, тут же проснулись.

Неле осмотрелась, увидела свою наготу и наскоро оделась; затем, увидев Уленшпигеля, тоже голого, прикрыла его; думая, что он спит, она тряхнула его, но он не шевельнулся — точно мертвый. Ужас охватил её.

— Неужели, — воскликнула она, — это я убила моего друга чародейским снадобьем. Я тоже хочу умереть! О, Тиль, проснись… Он холоден, как мрамор.

Уленшпигель не пробуждался. Прошли две ночи и день, и Неле, дрожа в лихорадке от горя, не засыпала подле своего возлюбленного Уленшпигеля.

Утром второго дня Неле услышала звук колокольчика и увидела крестьянина, идущего с лопатой; за ним со свечой в руке шли бургомистр и двое старшин, священник деревни Ставениссе и причетник, державший над ним зонтик.

Они шли, говорили они, со святыми дарами для причащения доблестного Якобсена, который из страха был гёзом, но по миновании опасности возвратился в смертный час в лоно святой римской церкви.

Они остановились подле Неле, заливавшейся слезами, и смотрели на тело Уленшпигеля, распростёртое на траве и покрытое его платьем. Неле стала на колени.

— Девушка, — сказал бургомистр, — что ты делаешь подле этого мертвеца?

Не смея поднять глаза, она отвечала:

— Молюсь за моего друга, который пал здесь, словно поражённый молнией: теперь я осталась одна и тоже хочу умереть.

— Гёз Уленшпигель умер, — сказал патер, задыхаясь от радости, — слава богу. Мужик, копай живее могилу. Сними с него одежду.

— Нет, — сказала Неле, вставая, — с него ничего не снимут, не то ему будет холодно в земле.

— Копай могилу, — сказал патер крестьянину с лопатой.

— Хорошо, — сказала Неле, заливаясь слезами, — в этом известковом песке нет червей, и он останется невредим и прекрасен, мой возлюбленный.

И, обезумев от горя, она упала, рыдая, на тело Уленшпигеля, покрывая его поцелуями и слезами.

Бургомистр, старшины и крестьянин были исполнены сожаления, но патер не переставал весело твердить:

— Великий гёз умер, слава богу!

Затем крестьянин вырыл яму, положил в неё Уленшпигеля и засыпал песком.

И патер произносил над могилой заупокойную молитву; все кругом преклонили колени. Вдруг под песком всё закопошилось, и Уленшпигель, чихая и стряхивая песок с волос, схватил патера за горло.

— Инквизитор! — закричал он. — Ты меня хоронишь живьём во время сна! Где Неле? Её тоже похоронили? Кто ты такой?

— Великий гёз вернулся на этот свет! — закричал патер. — Господи владыка, спаси мою душу!

И он убежал, как олень от собак.

Неле подошла к Уленшпигелю.

— Поцелуй меня, голубка, — сказал он.

И он снова огляделся вокруг; крестьяне убежали вслед за священником, бросив на землю, чтоб легче бежать, лопату, стул и зонтик; бургомистр и старшины, зажав от страха уши, стонали, распростёртые на траве.

Подойдя, Уленшпигель встряхнул их.

— Разве возможно, — сказал он, — похоронить Уленшпигеля — дух, и Неле — сердце нашей матери Фландрии? И она может уснуть, но умереть — никогда. Пойдём, Неле.

И он ушёл с ней, распевая свою шестую песню. Но никто не знает, когда спел он последнюю.

 

 

 

Про Шарля де Костера, кажется, и сказать-то особо нечего — родился в 1827-м, окончил университет, служил в архиве… один из многих «средних» бельгийских культурных обывателей… Но этот обыкновенный архивщик в сорок лет написал исторический роман, редкий по грандиозности и смелости замысла, по любви, гордости и боли за свою маленькую родину, по сочности языка и точности деталей. И главным персонажем романа он сделал героя бесчисленных средневековых баек и анекдотов — балагура, плута и бродягу Тиля Уленшпигеля, прозвище которого «по-народному» переводится, как «чистящий задницу». И под пером Костера Тиль стал «духом нашей матери-Фландрии», а его возлюбленная Неле — сердцем ее…

Великолепный роман — читайте его!

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ            ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

 

 

КНИГА ПЕРВАЯ

I

В городе Дамме во Фландрии, в ясный майский день, когда распустились белые цветы боярышника, родился Уленшпигель, сын Клааса.

Повитуха, кума Катлина, завернула его в тёплые пелёнки, присмотрелась к его головке и показала на прикрытую плёнкой макушку.

— В сорочке родился, под счастливой звездой, — сказала она радостно.

Но вдруг жалобно застонала и показала чёрное пятнышко на плече ребёнка.

— Ах! — вздохнула она. — Это чёрная отметина чортова когтя.

— Стало быть, — сказал Клаас, — господин Сатана изволил очень рано подняться, если он уже удосужился отметить моего сына.

— Он ещё и не ложился, — ответила Катлина, — Ведь петух только начинает будить кур.

И, положив ребёнка на руки Клааса, она вышла.

Тут заря пробилась сквозь ночные облака, ласточки с криком зареяли над лугами, и солнце в багровом отблеске показало на востоке свой ослепительный лик.

Клаас распахнул окно и сказал Уленшпигелю:

— Сынок мой, в сорочке рождённый! Вот царь-солнце встаёт с приветом над землёй Фландрской. Погляди на него, когда станешь зрячим; и если когда-нибудь, мучимый сомнениями, ты не будешь знать, что делать, чтобы поступить, как должно, спроси у него совета: оно даёт свет и тепло; будь сердцем чист, как его лучи, и будь добр, как его тепло,

— Клаас, муженёк, что ты поучаешь глухого, — сказала Сооткин. — Иди попей, сынок.

И мать протянула новорождённому свои чудесные, природой созданные чаши.

II

Пока Уленшпигель сосал, прильнув к ней, проснулись все птички в поле.

Клаас, связывая дрова в вязанки, смотрел, как жена кормит Уленшпигеля.

— Жена, — сказал он, — а достаточный у тебя запас этого славного молочка.

— Чаши полны, — ответила она, — но радость моя не полна.

— Не очень-то веселы твои речи в столь возвышенный час.

— Я думаю о том, что в той кошёлке, — видишь, вон там на стене, — уж давно не было ни грошика.

Клаас взял кошёлку в руки, но напрасно тряс он её: не звякнуло в ней ни грошика. Это смутило его. Но он всё же хотел подбодрить жену.

— О чём ты беспокоишься? — сказал он. — Разве нет у нас в хлебном ларе лепёшки, что вчера принесла Катлина? Да не лежит ли там добрый кусок говядины, который уж по меньшей мере на три дня даст мальчику доброго молочка? Уж не голод ли пророчит мешок бобов, улегшийся в углу? Ведь не во сне я вижу этот горшок с маслом? И не волшебные же яблочки, точно солдатики в шеренгах, рядышком дюжинками разложены на чердаке? Ну, а там что́ — не добрый ли бочонок пивца из Брюгге, хранящий освежительный напиток в своём толстом брюшке?

— Чтобы окрестить ребёнка, — ответила Сооткин, — надо иметь два патара для священника и флорин на крестины.

Тут вернулась кума Катлина с охапкой травы в руке и сказала:

— Приношу в сорочке рождённому листок дягиля, что хранит человека от распутства, и листок укропа, к которому не смеет приблизиться сатана…

— А траву, что привораживает флорины, не принесла? — спросил её Клаас.

— Нет, — ответила она.

— Ну, пойду погляжу, не найду ли её в канале.

Он взял удочку и сеть и вышел, уверенный, что в такую рань никого не встретит: целый час оставался ещё до l’oosterzon, — так называют во Фландрии шестой час утра.

III

Подойдя к Брюггскому каналу, недалеко от моря, Клаас наживил удочку, забросил её и закинул сеть. На другом берегу канала лежал на холмике из ракушек хорошо одетый мальчик и спал как убитый.

Шум, произведённый Клаасом, разбудил его, и он вскочил, испугавшись, что это подошёл общинный стражник, чтобы поднять его с ложа и отвести как бродягу к старшине.

Но страх его исчез, когда он узнал Клааса, который крикнул ему:

— Хочешь заработать шесть лиаров? Гони рыбу ко мне!

Мальчик — с уже заметным брюшком — вошёл в воду и, вооружившись пушистым стеблем тростника, стал гнать рыбу по направлению к Клаасу.

Окончив ловлю, Клаас собрал сеть и удочку, перешёл через шлюз к мальчику и спросил его:

— Послушай, тебя окрестили именем Ламме, а прозван ты Гудзак за своё добродушие; ты живёшь на Цаплиной улице, за собором Богоматери? Так как же это вышло, что такой нарядный маленький мальчик спит на улице?

— Ах, господин угольщик, — ответил мальчик, — дома у меня сестра… и хоть она на год моложе меня, но, чуть повздорим, колотит меня, а я не смею отдать её спине то, что получил сам: боюсь сделать ей больно, господин угольщик. Вчера за ужином я был очень голоден и немножко повозился пальцами в блюде тушёного мяса с бобами. Она захотела, чтоб я с ней поделился, а там ведь и для меня одного было мало. Как она увидела, что я облизал губы, потому что мне очень понравилась подлива, — она точно взбесилась: набросилась на меня и таких плюх надавала, что я еле живой удрал из дому.

Клаас полюбопытствовал, что же делали во время этой потасовки отец и мать.

— Отец похлопал меня по одному плечу, мать — по другому, и оба сказали: «Дай ей сдачи, трусишка». Но я не хотел бить девочку и убежал.

Вдруг Ламме побледнел и задрожал всем телом.

Клаас увидел, что к ним приближается высокая женщина, а с ней худая девочка со злым лицом.

— Ой, — захныкал Ламме и ухватился за штаны Клааса, — это моя мать и сестра ищут меня. Спасите меня, господин угольщик.

— Погоди, — сказал Клаас, — получи сперва свои семь лиаров за работу и пойдём без страха к ним навстречу.

Увидев Ламме, мать и сестра набросились на него с побоями: мать — потому, что очень беспокоилась о нём, сестра — потому, что уж так привыкла.

Ламме спрятался за Клааса и кричал:

— Я заработал семь лиаров, я заработал семь лиаров, не бейте меня!

Но мать уже обнимала его, а девочка старалась разжать его кулак и отнять у него деньги. Ламме кричал: «Это моё, не дам!» — и крепко сжимал кулаки.

А Клаас за уши оттащил от него девочку и сказал:

— Если ты ещё хоть раз ударишь брата, — он ведь добрый и кроткий, как ягнёнок, — то я тебя посажу в чёрную угольную яму. Но там не я тебя буду держать за уши, а придёт красный чорт из ада и разорвёт тебя своими когтями и зубами, длинными, как вилы.

От ужаса девочка не могла поднять глаз на Клааса и подойти к Ламме и спряталась в юбки матери. Но, войдя в город, она стала кричать:

— Угольщик побил меня; у него в погребе чорт!

Однако с тех пор она уже не била Ламме, вместо этого она заставляла его работать на себя. И добродушный малый исполнял охотно всякую работу.

А Клаас отнёс по дороге улов в одну усадьбу, где у него всегда покупали рыбу. И дома сказал жене:

— Смотри, что я нашёл в брюхе у четырёх щук, девяти карпов и в полной корзине угрей.

При этом он бросил на стол два флорина и патар.

— Почему ты каждый день не ходишь на рыбную ловлю? — спросила Сооткин.

— А чтобы самому не попасть в сети к общинным стражникам, — ответил Клаас.

IV

В Дамме отца Уленшпигеля, Клааса, называли Kolldraeger, то есть угольщик. У него были чёрные волосы и блестящие глаза; кожа его была под цвет его товара, за исключением праздничных и воскресных дней, когда в его домике было в большом ходу мыло. Был он приземистый, коренастый, крепкий и всегда весело улыбался.

Когда день кончался и спускался вечер, он шёл в какой-нибудь трактирчик по дороге в Брюгге, чтобы промыть свою забитую углем глотку добрым пивком. И по пути все женщины, вышедшие на крыльцо, чтобы подышать свежим воздухом, встречали его дружеским приветом:

— Добрый вечер, светлого пива, угольщик!

— Добрый вечер, бдительного мужа, — отвечал Клаас.

Девушки, возвращаясь толпами с полей, становились рядом, загораживая ему дорогу, и требовали выкупа:

— Что дашь за пропуск: красную ленту или золотые серьги, бархатные сапожки или флорин в кошелёк?

Но Клаас обхватывал какую-нибудь из них руками, целовал её в щеку или шею, смотря по тому, какой кусок этого свежего тела был ближе к его губам, и говорил:

— Остальное, красотки, получите от своих возлюбленных, только попросите.

И девушки разбегались с хохотом.

Дети узнавали Клааса по его звонкому голосу и топоту сапог. Они бежали к нему навстречу и кричали:

— Добрый вечер, угольщик!

— Благослови вас господь, ангелочки, — говорил он, — только близко не подходите, а то я сделаю из вас арапов. Однако малыши, народ отважный, подходили; тогда Клаас хватал смельчака за куртку, проводил своей чёрной пятернёй по его свежей мордочке и так отпускал его, хохоча сам, к великой радости всех ребят.

Сооткин, жена Клааса, была хорошая хозяйка, она вставала с солнцем и хлопотала, как муравей.

Вместе с Клаасом она обрабатывала поле, и оба впрягались в плуг, точно волы. Плуг был тяжёлый, но ещё тяжелее была борона, когда приходилось деревянными зубьями разрыхлять твёрдую землю. Но они работали весело и пели при этом какую-нибудь старинную песню.

И как ни была тверда земля, как ни палило солнце самыми жгучими своими лучами и как от великой усталости не подгибались колени при бороньбе, — если случалось остановиться для передышки, Сооткин поднимала к Клаасу своё кроткое лицо, Клаас целовал это зеркало нежной души, — и они забывали о своей великой усталости.

V

Накануне вечером у дверей ратуши выкликали, что государыня, супруга императора Карла V[8], затяжелела, а посему надлежит возносить молитвы о благополучном её разрешении от бремени.

Вдруг к Клаасу, вся дрожа, прибежала Катлина.

— Чем так взволновалась, кума? — спросил он,

— Ах! — и она стала бессвязно причитать: — Сегодня… привидения косили людей, как косари траву… Девушек заживо в землю зарывали!.. Палач плясал на их трупах… Камень потел кровью девять месяцев, — в эту ночь он лопнул…

— Милость господня с нами, — вздохнула Сооткин. — Какие чёрные предзнаменования для земли Фландрской!

— Что же ты во сне видела или наяву? — спросил Клаас.

— Наяву, — ответила Катлина.

И, бледная, Катлина, рыдая, продолжала:

— Два ребёнка родилось: один в Испании — инфант по имени Филипп, другой — во Фландрии, сын Клааса, который позже получит прозвище Уленшпигель. Филипп будет палачом, ибо он порождение Карла Пятого, убийцы нашей страны. Уленшпигель станет великим мастером на весёлые шутки и юношеские проказы и будет отличаться добрым сердцем, ибо отец его — Клаас, славный работник, который честным и бодрым трудом умеет добыть свой хлеб. Император Карл и король Филипп пройдут через жизнь войнами, поборами и всякими преступлениями, сея зло; Клаас будет безустали работать и всю жизнь проживёт по праву и закону, не плача над своей тяжёлой работой, но всегда смеясь, и останется примером честного фламандского труженика. Уленшпигель будет вечно молод, никогда не умрёт и пронесётся через всю жизнь, нигде не оседая. Он будет крестьянином, дворянином, живописцем, ваятелем — всем вместе. И так он станет странствовать по разным землям, восхваляя всё правое и прекрасное, смеясь во всю глотку над глупостью. О благородный народ Фландрии! Клаас — это твоё мужество; Сооткин — твоя доблестная мать; Уленшпигель — твой дух; нежное, милое создание — спутница Уленшпигеля, подобно ему бессмертная, — твоё сердце, а толстопузый простак Ламме Гудзак — твоё брюхо. Наверху кровопийцы народные, внизу — жертвы; наверху — разбойники, шершни, внизу — работящие пчёлы; а в небесах будут кровью истекать раны христовы.

И, сказав всё это, добрая колдунья Катлина уснула.

VI

Понесли крестить Уленшпигеля; вдруг полил проливной дождь, и он весь промок. Так он был окрещён в первый раз.

Когда он был уже в церкви, церковный служка, — он же shoolmeester, то есть школьный учитель, — предложил куму с кумою и отцу с матерью стать вокруг купели.

Но в своде над купелью была дыра, которую проделал каменщик, чтобы закрепить лампаду под звездой из вызолоченного дерева. Увидев сверху крёстных, чинно стоящих вокруг прикрытой ещё купели, озорник каменщик вылил сверху на крышку купели ведро воды, которая обрызгала всех, а больше всего Уленшпигеля. Так он был крещён во второй раз.

Пришёл священник; все стали жаловаться, но он велел им поторопиться и сказал, что это случайность. Уленшпигель всё корчился, потому что был мокрый. Священник, окрестив его водою и солью, дал ему имя «Тильберт», что значит «подвижный» или «прыткий». Так он был крещён в третий раз.

Выйдя из церкви, они пошли по Долгой улице, ведущей к трактиру «Бутылочные чётки», где пивная кружка изображала «Верую». Здесь они выпили семнадцать с лишним пинт dobbel-kuyt, то есть «двойного» пива. Ибо во Фландрии это общепринятый способ сушить промокших: зажечь в брюхе пивной костёр. Так Уленшпигель был крещён в четвёртый раз.

Когда они возвращались домой, покачиваясь, ибо их головы были тяжелее их тел, им пришлось переходить мостики через лужу. Кума Катлина, несшая ребёнка, оступилась и упала с ним в воду. Так он был крещён в пятый раз.

Его вытащили и дома обмыли тёплой водой. Это было его шестым крещением.

VII

В этот же день его святейшее величество император Карл V решил устроить празднество, чтобы ознаменовать рождение своего сына. Он, подобно Клаасу, решил поудить, да только не в канаве, а в копилках и кошельках своих подданных. Ибо оттуда обычно выуживают государи рыбок под названием «червонцы», «дукаты», «талеры»; вся эта чудесная рыба имеет свойство, по желанию рыбака, обращаться в бархатные платья, драгоценности, тончайшие вина, изысканные яства. И самые рыбные реки — не самые многоводные.

Обсудив дело со своими советниками, так решил император обставить эту рыбную ловлю.

Между девятью и десятью часами его высочество инфанта понесут к обряду крещения; обыватели Вальядолида, чтобы проявить великую свою радость, всю ночь будут веселиться, на свой счёт пировать и праздновать и на Большой площади будут швырять свои деньги беднякам.

На пяти перекрёстках за счёт города пять больших фонтанов вплоть до зари будут бить вином. На других пяти перекрёстках на деревянных подмостках будут развешены всякие колбасы, телячьи и бараньи, кровяные и мясные, бычьи языки и иная мясная снедь — тоже за счёт города.

Граждане Вальядолида — опять-таки за свои деньги — воздвигнут по пути шествия многочисленные триумфальные арки, на коих в живых эмблемах представлены будут образы Мира, Довольства, Изобилия, Богатства и всяческих прочих даров небесных, коими так осчастливило их правление его священного величества.

Наконец, кроме этих мирных триумфальных ворот, будет сооружено ещё несколько других, где, также яркими красками, должны быть изображены несколько менее снисходительные атрибуты власти, каковы — орлы, львы, копья, алебарды, дротики с пламенеобразными наконечниками, пушки, аркебузы, бомбарды, широкожерлые мортиры и прочие орудия, наглядно живописующие воинскую мощь и непобедимость его величества.

Свечной гильдии всемилостивейше разрешено пожертвовать для освещения храма двадцать с лишним тысяч восковых свечей, коих непотреблённые огарки переданы соборному капитулу.

Что касается прочих расходов, то император охотно берёт их на себя, проявляя, таким образом, очевидное желание оградить свои народы от обременительных поборов.

Когда община приготовилась уже исполнить сие повеление, пришли из Рима прискорбнейшие вести. Императорские военачальники, принц Оранский, герцог Алансонский и Фрундсберг вторглись в святой город, разграбили и разрушили там церкви, часовни и дома, не щадя при этом никого — ни священников, ни монахов, ни женщин и детей. Святой отец в заточении. Вот уже неделя, как длится грабёж, рейтары[ и ландскнехты неистовствуют над Римом, объедаются и опиваются, шатаются по улицам, размахивая оружием, разыскивая кардиналов, крича, что они отрежут им лишнюю кожу, чтобы навеки лишить их возможности пробраться в папы. Другие, уже исполнившие эту угрозу, слонялись по городу, надев на шею по двадцать восемь и более бус — все громадные, как орехи, и все в крови. Некоторые улицы превратились в кровавые потоки, загромождённые ограбленными трупами.

Утверждали, что император, имея нужду в деньгах, хотел поживиться на крови духовенства. Одобрив договор, заключённый его военачальниками со взятым в плен папой, Карл потребовал, чтобы папа передал ему все крепости в своих владениях и уплатил ему четыреста тысяч дукатов. Пока эти условия не будут выполнены, папа остаётся в заключении.

Однако печаль его величества была безмерна. Император отменил все торжества, празднества, увеселения и повелел всем кавалерам и дамам своего двора одеться в траур.

И инфант был крещён в белых пелёнках — знак императорского траура.

Придворные кавалеры и дамы истолковали это как зловещее предзнаменование.

Несмотря на это, её милость госпожа кормилица представила инфанта придворным кавалерам и дамам, дабы они, по исконному обычаю, могли принести новорождённому свои пожелания и подарки.

Госпожа де ла Сена повесила ему на шею предохраняющий от яда чёрный камень видом и величиной с орех, в золотой скорлупе. Госпожа де Шеффад повязала ему на живот шелковинку и подвесила к ней лесной орешек, что содействует хорошему пищеварению. Господин ван-дер-Стин из Фландрии преподнёс ему гентскую колбасу в пять локтей длины и пол-локтя толщины, всепреданнейше пожелав его высочеству, чтобы один запах этой колбасы возбуждал в нём жажду к гентскому доброму пиву clauwaert, ибо, сказал он, кто любит пиво из какого-нибудь города, тот уж не может ненавидеть тамошних пивоваров. Господин конюший Хаиме-Христофор Кастильский просил господина инфанта носить на его прекрасных ножках камешки зелёной яшмы, которые сообщают лёгкость и быстроту. Ян де Папе, шут, присутствовавший при этом, заметил однако:

— Сударь! Поднесите ему лучше трубу Иисуса Навина, при звуке которой бежали бы пред ним все города, чтобы унести куда-нибудь своё добро вместе со всеми обитателями — мужчинами, женщинами и детьми. Ибо его высочеству нет нужды учиться бегать, а надо других обращать в бегство.

Безутешная вдовица Флориса ван-Борселе, который был губернатором Веере в Зеландии, поднесла его королевскому высочеству камень, который — по ее словам — делал мужчин влюблёнными и женщин безутешными.

Но ребёнок ревел, как бычок.

В это время Клаас сплёл из прутьев сыну погремушку с бубенцами и подбрасывал Уленшпигеля на руке, приговаривая в лад: «Бом-бом-дилинь-бом! Будь всегда с бубенцом, будь весёлым молодцом. Шутники живали господами в старое доброе время».

И Уленшпигель смеялся.

VIII

Клаас поймал большую лососку, и в воскресенье ею пообедали и он, и Сооткин, и Катлина, и маленький Уленшпигель. Но Катлина ела, как птичка.

— Кума, — сказал ей Клаас, — неужто воздух Фландрии стал так густ, что достаточно вдохнуть его, чтобы насытиться, словно мяса поел? Хорошо было бы! Дождь сошёл бы за добрую похлёбку, град — за бобы, а снег — за небесное жаркое, обновляющее силы путников.

Катлина кивнула головой, но не сказала ни слова.

— Посмотрите-ка на бедную куму, — сказал Клаас, — чем это она так огорчена?

Но Катлина отвечала голосом, подобным вздоху:

— Нечистый! Чёрная ночь пришла. Слышу всё ближе, всё ближе. Орлом клекочет… Дрожу вся, молю деву святую… смилостивься… Всё напрасно… Нет для него ни стен, ни оград, ни дверей, ни окон. Пробирается всюду, точно дух… Скрипит лестница… Вот взобрался ко мне на чердак, где сплю, схватил руками — твёрдые, холодные, как камень. Лицо ледяное. Целует — мокрый, точно снег. Земля под ногами так и ходит; пол качается, как челнок в бурю…

— Каждое утро ходи в церковь, — сказал Клаас, — моли Христа спасителя об избавлении от духа преисподней…

— Он такой красавчик, — сказала она.

IX

Уленшпигель, отнятый от груди, рос, как молодой тополёк.

Клаас уже не так часто целовал его, но, любя его, делал строгое лицо, чтобы не избаловать мальчика.

Когда Уленшпигель приходил домой и жаловался на синяки, полученные в товарищеской потасовке, Клаас давал ему подзатыльник за то, что он сам не вздул других, и при таком воспитании Уленшпигель стал смел, как львёнок.

Если отца не было дома, Уленшпигель просил у матери лиар на игру. Сооткин сердилась и говорила:

— Что там за игры? Сидел бы лучше дома, щенок этакий, вязал бы вязанки.

Уленшпигель, видя, что ничего не получит, подымал дикий крик, но Сооткин гремела своими горшками и сковородками, которые мыла в лохани, делая вид, что ничего не слышит. Уленшпигель начинал реветь, и тогда мать отказывалась от своего притворного жестокосердия, гладила его по головке и говорила: «Довольно с тебя денье?» А надо вам знать, что в денье шесть лиаров.

Так проявляла она свою чрезмерную любовь, и, когда Клаас уходил куда-нибудь, Уленшпигель верховодил в доме.

 

X

Однажды утром Сооткин увидела, что Клаас шагает по кухне с понурой головой, совершенно поглощённый какими-то мыслями.

— Чем огорчён ты, милый? — спросила она. — Ты бледен, раздражён и рассеян.

Клаас ответил тихо, тоном ворчащей собаки:

— Опять собираются восстановить эти свирепые императорские указы. Снова смерть пойдёт гулять по Фландрии. Доносчики получают половину имущества своих жертв, если их состояние не превышает ста флоринов.

— Мы с тобой бедняки, — заметила она.

— Им и это пригодится. Есть мерзавцы, коршуны и вороны, живущие стервятиной, которые и на нас рады донести, чтобы разделить с его святейшим величеством мешок угольев, точно мешок червонцев. Много ли было у несчастной Таннекен, вдовы портного Сейса, умершей в Гейсте, где её живою закопали в землю? Латинская библия, три золотых да немножко утвари из английского олова, которая приглянулась её соседке. Иоанну Мартенс сожгли как ведьму, сначала её бросили в воду, но она, видишь ли, не тонула, — и в этом было всё её прегрешение. У неё было два-три колченогих стула и семь золотых в чулке; доносчик захотел получить половину. О, я мог бы рассказывать тебе до завтра. Но надо убираться, милая: после этих указов невозможно жить во Фландрии. Скоро каждую ночь будет ездить по городу возок смерти, и мы услышим, как в нём будет стучать её сухой костяк.

— Не пугай меня, милый муж, — ответила Сооткин. — Император — отец Фландрии и Брабанта и, как отец, полон терпения и сострадания, милосердия и снисхождения.

— Это ему очень невыгодно, — ответил Класс, — ибо конфискованное имущество идёт в его пользу.

Вдруг затрубила труба, прогремели литавры городского глашатая. Клаас и Сооткин, поочерёдно передавая Уленшпигеля друг другу на руки, бросились вслед за толпой народа.

Перед городской ратушей они увидели конных глашатаев, которые трубили в трубы и били в барабаны, профоса[28] с судейским жезлом, верхом на коне, и общинного прокурора, который обеими руками держал императорский указ, готовясь прочитать его толпе.

И тут услышал Клаас, что отныне всем вообще и каждому в отдельности воспрещается печатать, читать, хранить и распространять все писания, книги и учения Мартина Лютера, Иоанна Виклифа, Иоанна Гуса, Марсилия Падуанского, Эколампадия, Ульриха Цвингли, Филиппа Меланхтона, Франциска Ламберта, Иоанна Померана, Оттона Брунсельзиуса, Иоанна Пупериса, Юстуса Иоанаса и Горциана, книги Нового Завета, напечатанные у Адриана де Бергеса, Христофа да Ремонда и Иоанна Целя, поелику таковые исполнены лютеровых и иных ересей и осуждены и прокляты богословским факультетом в Лувене.

«Равным образом воспрещается неподобающе рисовать или изображать или заказывать рисунки с неподобающими изображениями господа бога, пресвятой девы Марии или святых угодников, равно как разбивать, разрывать или стирать изображения или изваяния, служащие к прославлению, поминанию, чествованию господа бога, пресвятой девы Марии или святых угодников, признанных церковью».

«Вообще да не дерзнёт никто, — продолжал указ, — какого бы он ни был звания и состояния, рассуждать или спорить о священном писании, даже о сомнительных течениях такового, если только он не какой-нибудь известный и признанный богослов, получивший утверждение от какого-либо знаменитого университета».

Среди прочих наказаний, установленных его святейшим величеством, определялось, что лица, оставленные под подозрением, лишаются навсегда права заниматься честным промыслом. Упорствующие в заблуждении или вновь впавшие в него подвергаются сожжению на медленном или быстром огне, на соломенном костре или у столба — по усмотрению судьи. Прочие подвергаются казни мечом, если они дворяне или почтенные граждане; крестьяне — повешению, женщины — погребению заживо. Как предостерегающий пример головы казнённых будут выставлены на столбе. Имущество всех этих казнённых преступников переходит в собственность императора, если таковое находится в областях, доступных конфискации.

Его святейшее величество предоставляет доносчикам половину всего принадлежащего осуждённым, если всё достояние последних не превышает ценностью ста фландрских червонцев. Всё доставшееся на долю императора он передаёт на цели благотворения и благочестия, как он сделал это с римскими сборами.

И Клаас, удручённый, ушёл с площади вместе с Сооткин и Уленшпигелем.

XI

Год был удачный. Клаас купил за семь флоринов осла и девять мерок гороха и однажды утром собрался в дорогу. Уленшпигель сидел на осле сзади, держась за отца. Так отправились они в путь, в гости к дяде Уленшпигеля, старшему брату Клааса, Иосту, который жил неподалеку от Мейборга в немецкой земле.

Некогда, в цвете лет, Иост был добродушен и мягкосерд. Но потом, испытав много несправедливостей, он озлобился. Его кровь почернела от желчи, и, возненавидев людей, он жил в одиночестве.

Он любил поссорить двух так называемых верных друзей; и жаловал три патара тому из двух, которому удавалось крепче отлупить другого.

Он устраивал себе также такое развлечение: собирал в хорошо истопленной комнате кучу самых старых и самых злобных сплетниц и угощал их печеньями и сладким вином.

Тем, которым было больше шестидесяти лет, он давал прясть шерсть, предупреждая при этом, чтобы они отпускали себе ногти подлиннее. Он с восхищением слушал, как эти старые совы изливали яд, болтая своими злыми языками, клевеща на весь мир, хихикали, крякали, плевали, держа свою прялку подмышкой и теребя зубами доброе имя ближнего.

Когда они приходили в особый раж, Иост брал щётку и бросал в огонь: щетина загоралась, и зловоние становилось невыносимым.

Старухи нападали друг на друга с обвинениями в этой вони, кричали все разом, каждая винила другую, и, наконец, все они вцеплялись друг другу в волосы. Но Иост ещё подсыпал щетины в огонь и на пол. Когда от этой свалки, воя, дыма и пыли ничего уже разобрать было нельзя, он призывал двух своих работников, одетых как городские стражники: они набрасывались на старух, колотили их что было сил и палками выгоняли их из комнаты, точно стадо разъярённых гусей.

Иост осматривал поле битвы, покрытое лоскутами юбок, чулок, рубах и старушечьими зубами.

И грустно говорил себе:

«Потерял день. Ни одна из них не оставила в драке своего языка».

XII

Проезжая Мейборгскую округу, Клаас должен был пересечь маленький лесок. Осёл по дороге кормился колючками, Уленшпигель бросал шапкой в бабочек и тут же ловил их, не слезая с своего места на спине осла. Клаас жевал ломоть хлеба, мечтая оросить его пивом в ближайшей корчме. Вдруг издали послышался звон колокола и шум, похожий на говор целой толпы.

— Верно, богомольцы, — сказал он, — и не в малом количестве. Держись, сынок, крепче на ослике, чтобы не свалиться. Посмотрим. Вперёд, серячок, живее!

И осёл пустился рысью.

Выехав из рощицы, они спустились к полю, с запада окаймлённому рекой. С другой стороны оказалась часовня, на крыше которой возвышалось изваяние божьей матери, а у ног её две статуэтки, изображавшие бычков. На ступенях часовни стоял отшельник, с хохотом звонивший в колокол, а вокруг него с полсотни прислужников — каждый с зажжённой свечкой в руке, потом музыканты, звонари, барабанщики, трубачи, свирельщики, дудочники, волынщики и ещё несколько весёлых парней с жестяными ящиками в руках, полными железного лома; но пока все были неподвижны и безмолвны.

По дороге тесными рядами, по семь человек, подвигались пять или более тысяч богомольцев, все в шлемах и с палками в зелёной коре. Иногда со стороны появлялись новые, тоже в шлемах и с палками; они с шумом присоединялись к остальным. Так проходили они рядами мимо часовни, где подносили свои палки под благословение, получали из рук прислужников свечу и за это уплачивали отшельнику по полфлорина.

И шествие их было так длинно, что у первых уже давно догорели свечи, когда у последних они ещё еле разгорались от избытка сала.

Клаас, Уленшпигель и осёл с изумлением смотрели на это великое разнообразие животов, длинных, широких, высоких, остроконечных, стройных, важных или же вяло свисавших на свои природные подпорки. И на всех паломниках были шлемы.

Одни, вывезенные из Трои[, были подобны фригийским колпакам; другие — с красными конскими хвостами; были и с распростёртыми орлиными крыльями, хотя не похоже было на то, что надевшие их толстомордые брюханы собираются лететь ввысь. Потом шли те, у которых на голове был такой салат, от которого, за скудостью зелени, даже улитки отвернулись бы с презрением.

На большинстве же были старые ржавые шлемы, напоминавшие времена Гамбривиуса, древнего короля Фландрии и пива; сей король жил за девятьсот лет до рождества христова и вместо шлема носил пивную кружку, боясь, как бы ему за отсутствием сосуда не пришлось отказаться от выпивки.

Вдруг загремели, завизжали, засвистели, зашипели, затрещали, загудели, забарабанили колокола, волынки, дудки, литавры, железки.

Богомольцы, видимо, ожидали этого грохота; вдруг они повернулись, стали один против другого и принялись жечь друг другу свечами лица. Поднялось чихание, заговорили палки. Они колотили друг друга ногами, головой, каблуками, чем попало. Одни, надвинув шлемы до плеч, ринулись головами на своих противников, точно бараны, и в ослеплении наткнулись на семёрку разъярённых богомольцев, которые отвечали им тем же. Другие, плаксы и трусы, скулили от колотушек, но пока они жалостно выли: «Помилуй, господи», две дерущиеся семёрки богомольцев молнией набросились на них, смяли, повалили и безжалостно пошли дальше, топча поверженных на землю плакс.

А отшельник смеялся.

Другие семёрки, сплетясь, точно виноградные гроздья, катились по откосу вниз в речку и там продолжали с остервенением драться, не охладив своей ярости.

А отшельник смеялся.

Те, что остались наверху, выбивали друг другу зубы, подставляли синяки под глаза, вырывали волосы, в клочья теребили камзолы и штаны.

И отшельник со смехом взывал:

— Валяй, ребята, кто крепче бьёт, крепче любит. Забияки бабам сладки. Воззри, матерь божья риндбибельская: вот самцы так самцы!

Это, видимо, было очень приятно богомольцам.

Между тем Клаас приблизился к отшельнику, оставив Уленшпигеля, который при виде драки хохотал и хлопал в ладоши.

— Отец, — спросил Клаас, — чем согрешили эти бедняки, что вынуждены так жестоко колотить друг друга?

Но отшельник не слушал его и кричал:

— Бездельники! Не падать духом! Если изнемогли ваши кулаки, то не устали ноги, слава богу. На то и даны вам они, чтобы удирать. Кто выбивает огонь из камня? Сталь, бьющая по камню! Что может оживить мужские способности стареющих людей лучше, чем добрая толика ударов, раздаваемых в мужественном гневе?

И доблестные богомольцы продолжали обрабатывать друг друга руками, ногами и головами. В этой дикой воющей схватке и сам стоглазый Аргус не разглядел бы ничего, кроме облака пыли да кончика шлема.

Вдруг отшельник зазвонил в колокол. Барабанщики, дудочники, свистуны, трубачи, волынщики, дребезжальщики прекратили гам. Это был знак мира.

Богомольцы подбирали своих раненых. У некоторых висели изо рта распухшие от гнева языки, которые потом сами влезли обратно в своё логовище. Труднее всего было тем, которые так надвинули шлемы на головы, что не могли их стащить. Они трясли головой, но шлемы держались крепче, чем зелёные сливы на ветке.

Тогда отшельник крикнул:

— Теперь пусть каждый пропоёт Ave, и идите к своим жёнам. Через девять месяцев в округе будет столько новорождённых, сколько было сегодня храбрых бойцов.

И отшельник затянул «Богородицу», прочие подхватили. А колокол звонил.

Затем отшельник призвал на них благословение матери божьей риндбибельской и сказал:

— Идите с миром.

И они с криком, гамом и пением ринулись в той же сутолоке обратно в Мейборг. Старые и молодые жёны ждали их на пороге дома, куда они ворвались, точно орда солдат в приступом взятый город.

Колокола в Мейборге звонили во-всю, а мальчишки свистели, орали и гремели в rommel-pot.

Кружки, рюмки, стаканы, бокалы, бутылки сладостно звенели. И вино ручьями лилось по глоткам.

Пока шёл этот трезвон и ветер доносил из города пение мужчин, женщин и детей, Клаас, подойдя к отшельнику, стал его расспрашивать, какую божественную милость надеялись снискать эти люди столь суровым искусом.

Отшельник, смеясь, ответил:

— Видишь на крыше часовни две фигуры быков? Это память о чуде святого Мартина, который превратил двух волов в бугаёв, заставив их бодаться друг с другом. Затем он в течение часа мазал им морды сальной свечой и тёр зелёной корой. Зная об этом чуде, я купил за хорошие деньги у его святейшества патент и поселился здесь. С тех пор все мейборгские толстяки и старикашки убеждены, что с моей помощью получат милость богородицы, если хорошенько подерутся между собою со свечкою в руках — это память о помазании — и с палкой — эмблемой мощи. Женщины посылают сюда своих старых мужей. Дети, рождённые после этого паломничества, сильны, смелы, дики, живы, словом, хорошие солдаты.

Вдруг отшельник взглянул на Клааса.

— Ты меня узнаёшь?

— Да, — сказал тот, — ты брат мой Иост.

— Верно, — ответил отшельник, — а что это там за малыш, который строит мне рожи?

— Это твой племянник, — сказал Клаас.

— А как велика, по-твоему, разница между мною и императором Карлом?

— Очень велика, — ответил Клаас

— Нет, очень невелика, — возразил Иост. — Он заставляет людей убивать друг друга, а я их заставляю только драться: и оба мы делаем это для нашей пользы и удовольствия.

Затем он повёл их в свою хижину, и там они угощались и пировали одиннадцать дней.

XIII

Расставшись с братом, Клаас уселся опять на осла и сзади посадил Уленшпигеля. Проезжая через Мейборг, он заметил, что стоящие на Большой площади во множестве богомольцы при виде его приходят вдруг в ярость, грозят своими палками и кричат: «Негодяй!» Причиной оказался Уленшпигель, который, расстегнув штанишки и подняв рубашонку, показывал им некую часть тела.

Заметив, что угрозы обращены к его сыну, Клаас спросил:

— Что такое ты делаешь, что они так сердятся на тебя?

— Дорогой батюшка, — ответил Уленшпигель, — я сижу себе на ослике, ни с кем не говорю ни слова, а они бранят меня негодяем.

Тогда Клаас пересадил его вперёд.

Уленшпигель стал показывать богомольцам язык. Они ругались, потрясали палками, грозили кулаками и чуть не побили Клааса и осла.

Но Клаас погнал осла рысью, так что дух захватило, и, пока за ними гнались, он обратился к сыну:

— Видно, ты родился в несчастный день. Сидишь передо мной, никого не трогаешь, а они задушить тебя готовы.

Уленшпигель засмеялся.

Проезжая через Льеж, Клаас узнал, что в приречной области жители страдали от голода и были подчинены суду официала, состоящему из лиц духовного звания. Они восстали, чтобы добиться хлеба и светских судей. Одних повесили, другим отрубили головы, третьи пошли в изгнание, ибо так велика была милость его высокопреосвященства господина де ла Марка, мягкосердечного архиепископа.

Клаас видел по дороге изгнанников, бежавших из тихой льежской стороны, и на деревьях под городом видел трупы людей, повешенных за то, что им хотелось есть. И он заплакал над ними.

XIV

Приехав на своём осле домой, Клаас привёз с собой полный мешок денег, полученный от брата Иоста вместе с кружкой из английского олова. Теперь в доме не прекращались воскресные угощения и ежедневные пиршества, ибо изо дня в день ели мясо и бобы.

Клаас часто наполнял свою большую кружку английского олова добрым пивом dobbel-kuyt и выпивал её до дна.

Уленшпигель ел за троих и возился в миске, точно воробей в куче зерна.

— Смотри, — говорил Клаас, — он, чего доброго, и солонку съест.

— Если солонка сделана, как наша, из хлебной корки, — отвечал Уленшпигель, — то её и надо почаще съедать, а то в ней черви заведутся.

— Зачем ты вытираешь жирные пальцы о свои штаны? — спрашивала мать.

— Чтобы они не промокали, — отвечал Уленшпигель.

В это время Клаас хватил здоровый глоток пива из своей кружки.

— Отчего у тебя такая большая кружка, а у меня такой маленький стаканчик? — спросил Уленшпигель.

— Оттого, что я твой отец и хозяин в доме, — ответил Клаас.

Но Уленшпигеля этот ответ не удовлетворил.

— Ты пьёшь уже сорок лет, а я только девять. Твоё время пить уже проходит, а моё только начинается. Стало быть, мне полагается кружка, а тебе стаканчик.

— Сын мой, — поучал его Клаас, — кто хочет влить бочку в бутыль, тот прольёт своё пиво в канаву.

— А ты будь умён и лей свою бутылку в мою бочку: я ведь больше твоей кружки, — отвечал Уленшпигель.

И Клаас, довольный, дал ему выпить свою кружку. Так Уленшпигель научился балагурить ради выпивки.

XV

Пояс Сооткин показывал, что ей предстоит вновь стать матерью. Катлина также была беременна, и от страха она не смела выйти из дому.

Пришедшей к ней Сооткин она жаловалась, истомлённая и расплывшаяся:

— Что делать мне с этим злополучным плодом моего чрева? Задушить, что ли? Ах, лучше бы мне умереть! А то стражники уличат меня в том, что у меня ребёнок, схватят и сделают, как со всякой распутницей: двадцать флоринов штрафа возьмут и высекут на Рыночной площади.

Сказав ей несколько ласковых слов в утешение, Сооткин распростилась с нею и в раздумьи пошла домой. И однажды она спросила мужа:

— Что, Клаас, если у меня вместо одного родится двойня, ты не побьёшь меня?

— Не знаю, — ответил Клаас.

— А если этот второй будет не от тебя, а, как у Катлины, от неизвестного, быть может, от дьявола?

— Дьяволы, — ответил Клаас, — рождают огонь, смерть, дым, но не детей. Ребёнка Катлины я бы принял как своего.

— Неужели принял бы?

— Говорю ж тебе, — отвечал Клаас.

Сооткин пошла к Катлине и рассказала ей об этом. Услышав это, Катлина была вне себя от счастья и радостно восклицала:

— Так он сказал? О благодетель! Его слово — спасение моего бедного дитяти! Господь его благословит, и дьявол его благословит, если, — продолжала она с дрожью, — если дьявол породил тебя, бедное дитя, что шевелишься в моём чреве.

И Сооткин и Катлина родили: первая — мальчика, вторая — девочку. Обоих понесли крестить как детей Клааса. Сын Сооткин назван был Ганс и скоро умер. Дочь Катлины получила имя Неле и была здоровенькая.

Из четырёх молочных бутылей пила она напиток жизни: из грудей Сооткин и грудей Катлины. И обе женщины тихо спорили, кто даст дитяти попить. Но, несмотря на своё желание, Катлина вынуждена была засушить свою грудь, чтобы никто не мог спросить, откуда у неё молоко, если она не была матерью.

Когда маленькую Неле отняли от груди, она взяла её к себе и пустила к Сооткин лишь тогда, когда дочь стала называть её «мама».

Соседи находили, что Катлина хорошо делает, взяв к себе на воспитание ребёнка Клаасов: она женщина с достатком, а Клаасы ведут бедную, трудовую жизнь.

XVI

Как-то утром, сидя дома и скучая, Уленшпигель ковырял отцовский башмак, мастеря себе из него кораблик. Он уж воткнул в подошву грот-мачту и продырявил носок, чтобы закрепить там бугшприт, как вдруг в двери показалась верхняя часть тела всадника и голова лошади.

— Есть здесь кто-нибудь? — спросил всадник.

— Есть, — отвечал Уленшпигель, — полтора человека и лошадиная голова.

— Как это? — спросил тот.

— Да вот как: целый человек — это я; половина другого человека — это ты; а лошадиная голова — у твоей кобылы.

— Где твои отец и мать?

— Мой отец работает: роет яму ближнему, а мать старается принести нам стыд или вред.

— Говори яснее, — сказал проезжий.

Уленшпигель ответил:

— Отец в поле, копает ямы, чтобы охотники, что топчут наш посев, попали туда. Мать ходит и ищет, где бы занять денег: если она возвратит слишком мало, будет нам стыдно; если отдаст слишком много, будет нам вредно.

Всадник спросил его, где дорога.

— Там, где ходят гуси, — ответил Уленшпигель.

Проезжий скрылся, но когда Уленшпигель из второго башмака Клааса соорудил гребную галеру, он появился вновь.

— Ты обманул меня, — сказал он, — там, куда ты послал меня, нет ничего, кроме грязи и навоза, в котором копошатся гуси.

Уленшпигель ответил:

— Я послал тебя не туда, где гуси «копошатся», а туда, где они «ходят».

— Ну, покажи, наконец, дорогу, которая идёт в Гейст.

— Во Фландрии ходят люди, а не дороги, — ответил Уленшпигель.

XVII

Как-то Сооткин говорит Клаасу:

— Послушай, муж, у меня душа изныла от беспокойства: вот уж три дня как Тиля нет дома. Не знаешь ли, где он?

— Он там, где бродят бездомные собаки, — печально ответил Клаас, — где-нибудь шляется на большой дороге с такими же, как он, бездельниками. Жестоко наказал нас господь таким сыном. Когда он родился, я думал: он будет нам утешением на старости лет и работником в доме. Мне хотелось сделать из него доброго ремесленника, а злая судьба делает из него лентяя и бродягу.

— Не будь так строг, — ответила Сооткин, — нашему сыну едва минуло девять лет, он и дурит, как ребёнок. Ведь и дерево сбрасывает чешуйки, прежде чем оденется в зелёный убор, который даёт ему честь и красоту.

Знаю, длинный у него язык. Но что же, может быть, если он его употребит не на глупые шутки, а на честное дело, и это пойдёт ему в пользу. Он любит посмеяться над ближним, но и это потом будет не так плохо в кругу весёлых товарищей. Он смеётся безустали, но лицо, скисшее до зрелости, — дурное предзнаменование для юности. Много бегает, — ну, будет расти лучше; не работает — так ведь в этом возрасте он и не может понять, что труд — наш долг, а если он подчас половину недели дни и ночи проводит бог весть где, то ведь он не знает, как огорчает нас этим: у него доброе сердце, и он любит нас.

Клаас покачал головой, но ничего не ответил, и Сооткин тихо плакала одна, когда он уснул. К утру ей уже казалось, что сын её валяется больной где-нибудь на дороге. Поэтому она подошла к двери посмотреть, не вернулся ли он, но ничего не было видно, и она села у окна и стала смотреть на улицу. И часто вздрагивало её сердце при звуке лёгких шагов какого-либо мальчика. Но он пробегал мимо — это был не Уленшпигель, — и опять плакала бедная мать.

А Уленшпигель со своими негодными приятелями был на рынке в Брюгге: там по субботам базарный день.

Были здесь башмачники и латальщики, в отдельных рядах старьёвщики, miesevangers, то есть птицеловы из Антверпена, по ночам ловящие с совами синиц, торговцы птицей, бродяги, подбирающие собак, кошатники с кошачьими шкурками для перчаток, нагрудников и оторочек, всякие покупатели, горожане, горожанки, прислуга, работники, пекари, повара, кухарки, все вперемежку, продавцы и покупатели с криком и бранью, одни расхваливали товар, другие хаяли его.

В одном углу рынка была разбита на четырёх шестах красивая парусиновая палатка. У входа её стоял крестьянин из Алоста[39] с двумя монахами, занятыми сбором приношений, и показывал за патар благочестивым созерцателям осколок ключицы святой Марии Египетской. Надорванным голосом прославлял он добродетели святой, распевая о том, как за неимением денег подвижница натурой уплатила юному водоносу, боясь погрешить против святого духа тем, что не вознаградила труженика.

И монахи усердно кивали в подтверждение того, что он говорит правду. Подле него рыжая толстуха, с виду похотливая, как Астарта[40], дула что есть силы в гнусную волынку, а рядом с ней, точно пеночка, заливалась песней хорошенькая девочка. Но никто не слушал её. Над входом в палатку висела на двух шестах бадья с чудотворной водой из Рима. Так говорила рыжая толстуха, а монахи кивками подтверждали, что это правда. Уленшпигель посмотрел на бадью и задумался.

К одному из шестов палатки был привязан осёл, который, видно, привык питаться больше соломой, чем овсом. Свесив голову, он уставился в землю, очевидно без всякой надежды найти на ней колючку чертополоха.

— Ребята! — сказал Уленшпигель и показал товарищам на толстуху, монахов и унылого осла. — Хозяева поют хорошо; надо бы, чтобы серяк потанцовал.

Сказав это, он побежал в соседнюю лавчонку, купил на шесть лиаров перца и насыпал ослу под хвост.

Почуяв жжение, осёл потянулся к хвосту и стал осматривать, откуда идёт эта необычайная теплота. Решив, что его поджаривает какой-то дьявол, он рванулся было, заревел, завизжал, забрыкался и изо всех сил дёрнул недоуздок. Шест покачнулся, бадья перевернулась, и вся чудотворная вода вылилась на палатку и на тех, кто был в ней. Свалилась и парусина и мокрым покровом окутала всех, кто слушал историю святой Марии Египетской. Уленшпигель с друзьями, столпившись у палатки, слышали несшиеся оттуда вопли и брань, ибо благочестивые души, свалившиеся там в кучу, пришли в дикую ярость, обвиняя друг друга в несчастии, и бешено колотили кто в кого попадал. Парусина надувалась над этой сутолокой. Всякий раз, как на ней обозначалась выпуклая часть чьего-нибудь тела, Уленшпигель втыкал туда булавку. Ответом были остервенелые крики из-под палатки и новый град колотушек.

И это уже было достаточно восхитительно, но ещё веселее стало, когда осёл бросился бежать и потащил за собою парусину, бадью и шесты, между тем как хозяин палатки, его жена и дочь хватились за свои пожитки. Осёл, изнемогши, наконец, остановился, поднял морду кверху и ревел непрерывно, изредка только оглядываясь, не гаснет ли огонь, жгущий его сзади.

А благочестивые слушатели продолжали свою возню; монахи, не обращая на них внимания, ползали, собирая деньги, упавшие с тарелок, и Уленшпигель благоговейно помогал им — не без выгоды для себя.

XVIII

Пока негодный сын угольщика рос в удалых забавах, жалкий отпрыск царственного властелина жил в мрачной тоске. Дамы и кавалеры видели, как ковыляет по покоям и переходам замка Вальядолида его тощее тело на неустойчивых ногах, с трудом несущих тяжесть его безобразно большой головы, косматой и белобрысой.

Обычно выискивал он тёмные проходы во дворце и садился в уголок, вытянув ноги. Так он сидел часами, ожидая, что какой-нибудь слуга впопыхах зацепится за его ноги. Слугу секли за это, а принц радовался, слыша его крики под ударами. Но он никогда не смеялся.

На следующий день он устраивал такую же ловушку, усевшись с вытянутыми ногами где-нибудь в другом месте. Фрейлины, придворные и пажи, спеша пробегавшие мимо него, спотыкались, падали, убивались. Это было ему приятно, но он не смеялся.

Если кто-нибудь натыкался на него и не падал, он вскрикивал, точно его ударили, и ужас испуганного человека веселил его. Но он никогда не смеялся.

Его святейшему величеству было доложено об этом поведении: последовал приказ не обращать на инфанта внимания. Ибо, сказал император, если инфант не хочет, чтобы ему наступали на пальцы, то пусть не вытягивает их там, где ступают ноги.

Это не понравилось Филиппу, но он не сказал ничего, и с тех пор его видели лишь изредка, когда он в тёплый летний день грел на солнце своё зябкое тело.

Однажды, возвратившись с похода и застав сына в обычной тоске, Карл обратился к нему:

— Сын мой, как мало похож ты на меня! Когда я был в твоём возрасте, я лазил по деревьям, ловил белок; я спускался на канате с отвесной скалы, чтобы ловить орлят в гнёздах. Я мог в этой игре сложить кости, но они стали только крепче от этого. На охоте дикие звери убегали в чащу, увидев меня с моим добрым мушкетом.

— О, у меня болит живот, государь! — стонал инфант.

— Паксаретское вино — превосходное лекарство от желудка, — отвечал Карл.

— Я не люблю вина. У меня голова болит, государь.

— Сын мой, ты должен бегать, прыгать, лазить, как все мальчики в твоём возрасте.

— У меня судороги сводят ноги, государь.

— У меня бы их не свело, — отвечал Карл, — их сводит оттого, что ты ими не пользуешься, точно они деревянные. Я прикажу привязать тебя к борзому коню.

Инфант расплакался.

— О, только не привязывай никуда: у меня болят бёдра.

— Но у тебя, кажется, нет ничего, что бы не болело.

— Ничего у меня не будет болеть, если меня оставят в покое.

— Что ж, ты думаешь промечтать всю свою королевскую жизнь, точно какой-нибудь подьячий? — нетерпеливо воскликнул император. — Покой, уединение и раздумье пристойны тем, у кого только и дела, что пачкать чернилами пергамент. Тебе, сыну меча, пристала огненная кровь, глаза рыси, хитрость лисы, мощь Геркулеса. Что ты крестишься? Не пристало львёнку подражать старым бабам, помешанным на молитвах!

— Звонят к вечерне, государь, — отвечал инфант.

XIX

Май и июнь в этом году были поистине месяцами расцвета. Никогда во Фландрии не было видано столь упоительного цветения боярышника, никогда не было такого множества роз, жасмина и жимолости в садах. Когда дул ветер из Англии и нёс благоухание этой расцветшей страны к востоку, все, особенно в Антверпене, поднимали носы и весело замечали:

— Чувствуете, какой приятный запах доносится из Фландрии?

И трудолюбивые пчёлы собирали мёд с цветов, делали воск и клали яички в ульях, не вмещавших уже их роёв. Как разносилась трудовая музыка под голубым небосклоном, лучезарно обнимавшим эту богатую землю!

Делали ульи из тростника, соломы, ивовых прутьев, из травы. Корзинщики, столяры, бочары затупили на этой работе свои инструменты. Нехватало корытников.

Насчитывали в роях до тридцати тысяч пчёл и двух тысяч семисот трутней. Соты были так великолепны, что каноник города Дамме послал одиннадцать штук императору Карлу в благодарность за то, что он своими новейшими указами вернул святой инквизиции её надлежащую силу.

Филипп съел мёд, но он не пошёл ему впрок.

Нищие, бродяги, босяки — вся эта орава всевозможных бездельников, шатающаяся по большим дорогам и любой работе предпочитающая хоть виселицу, почуяв сладостный запах мёда, явились за своей долей, волоча с собой свою лень. И по ночам они толпами бродили вокруг.

Клаас тоже наделал ульев, чтобы собрать в них рои. Некоторые были уже полны, другие ждали пчелиного народа. Ночь за ночью сторожил Клаас своё сладкое добро. Утомившись, он поручал это дело Уленшпигелю. Тот охотно соглашался.

Вот однажды ночью, почувствовав холод, он забрался в пустой улей и, съёжившись там, смотрел в дырочки: их было две.

Он уже засыпал, как вдруг слышит: хворост на заборе шуршит; слышны и голоса двух человек — верно, воры. Он посмотрел в дырочку и увидел, что оба с длинными волосами, с бородой, хотя бороды тогда носили только дворяне.

Переходя от улья к улью, они подошли к нему, подняли его улей и сказали:

— Возьмём этот: он самый тяжёлый.

Потом продели в него свои палки и понесли.

Уленшпигелю этот переезд в улье не доставлял никакого удовольствия. Ночь была ясная, и сперва воры двигались молча. Каждые полсотни шагов они останавливались, переводили дыхание и опять пускались в путь. Передний бешено ругался сквозь зубы, что ноша слишком тяжела, а задний только жалобно всхлипывал. Ибо на этом свете два сорта бездельников: одних всякая работа приводит в бешенство, другие от неё только скулят.

Не зная, что предпринять, Уленшпигель, высунув руки, схватил переднего вора за волосы, заднего за бороду и драл их до тех пор, пока, наконец, сердитый не закричал слезливому:

— Перестань дёргать меня за волосы, а не то я так тресну тебя по башке, что она провалится в грудную клетку, и ты будешь смотреть сквозь рёбра, как вор сквозь тюремную решётку.

— Как бы я посмел, дружище, дёргать тебя, — ответил слезливый, — ведь это ты вырвал мне бороду.

— Ну, стану я ловить вшей в колтуне.

— Ой, не качай так улей — мои бедные руки не выдержат! — взмолился слезливый.

— Сейчас совсем оторву их, — закричал сердитый.

И, сбросив ремень, он поставил улей на землю и бросился на своего спутника. Пока они колотили друг друга, под проклятия одного и мольбы другого, Уленшпигель вылез из улья, утащил его в соседний лес и спрятал так, чтобы его можно было опять найти, и вернулся домой.

Так извлекает хитрец выгоду из чужой распри.

XX

Уленшпигелю было пятнадцать лет, когда он как-то в Дамме соорудил маленькую палатку на четырёх шестах и, сидя в ней, выкликал, что здесь каждый — как в настоящем, так и в будущем — может лицезреть своё изображение в прекрасной соломенной рамке.

Горделиво и напыщенно подходил надутый учёный законник. Уленшпигель высовывал свою голову из рамы, строил обезьянью рожу и говорил:

— Старое хайло, не цвести тебе, а догнивать. Ну, что, не вылитый я ваш портрет, господин доктор?

Подходил старикашка со своей бесславной плешью и молодой женой; Уленшпигель опять прятался и показывал в раме рогульку, на ветках которой висели роговые гребешки, шкатулки, черенки для ножей, и спрашивал:

— Из чего сделаны эти штучки, сударь мой? Из рога, который так хорошо растёт в садах старых мужей. Кто смеет теперь сказать, что от рогоносцев нет никакой пользы государству?

И рядом с роговыми изделиями показывалось в раме юное лицо Уленшпигеля.

От ярости у старика делался припадок кашля, но его хорошенькая жена успокаивала его своей ручкой и, улыбаясь, разговаривала с Уленшпигелем:

— А мой портрет покажешь?

— Подойди поближе, — отвечал Уленшпигель. Только она подходила, он притягивал её к себе и покрывал поцелуями.

— Твоё изображение, — говорил он, — в напряжённой юности, пребывающей за мужскими застёжками.

Красотка уходила, дав ему на прощание флорин, а то и два.

Жирному, толстогубому монаху, просившему тоже показать ему его изображение настоящее и будущее, Уленшпигель отвечал:

— Сейчас ты ларь для ветчины — это твоё настоящее, а потом станешь пивным погребом — это твоё будущее, ибо солёное требует выпивки, — не так ли, брюхан? Дай патар — ведь я сказал тебе правду.

— Сын мой, — отвечал монах, — мы не носим при себе денег.

— Деньги носят вас, — возражал Уленшпигель, — я знаю, у тебя деньги в подошвах сандалий. Дай мне твои сандалии.

— Сын мой, это достояние обители. Но, так и быть, вытащу, вот тебе два патара за твои труды.

Монах подал, и Уленшпигель почтительно принял лепту.

Так показывал он жителям Дамме, Брюгге, Бланкенберге и даже Остенде их изображения.

И вместо того чтобы сказать по-фламандски: «Ik ben ulieden spiegel, то есть: «Я — ваше зеркало», он произносил коротко: «Ik ben ulen spiegel», как говорят в восточной и западной Фландрии.

Отсюда и произошло его прозвище Уленшпигель.

XXI

Когда он подрос, его лучшим удовольствием стало слоняться по рынкам и ярмаркам. Увидев дудочника, скрипача или волынщика, он непременно старался за патар научиться у него музыке.

Особенно хорошо он играл на rommel-pot — инструменте, состоящем из горшка, свиного пузыря и длинной камышинки. Он устраивал его следующим образом: обтягивал смоченным пузырём горшок, потом середину пузыря привязывал к камышинке, упиравшейся в дно горшка, к краям которого был туго-натуго привязан пузырь так, что чуть не лопался.

К утру, когда пузырь высыхал, он при ударе гудел, как бубен, а камышинка, если по ней провести пальцем, звучала, как лютня. И Уленшпигель с своим хрипящим горшком, подчас ворчавшим, точно цепной пёс, со своим громким пением ходил славить Христа по домам, а за ним толпа ребятишек, носивших под крещенье блестящую бумажную звезду.

Когда приезжал в Дамме живописец, чтобы изобразить на полотне коленопреклонёнными почтенных членов какой-нибудь «гильдии», Уленшпигель пристраивался к нему растирать краски только для того, чтобы смотреть, как тот работает, а платы брал всего лишь ломоть хлеба, три лиара денег и кружку пива.

Растирая краски, он изучал манеру мастера. Когда тот отлучался, он пытался писать, как тот, но злоупотреблял красной краской. Так, пробовал он изобразить Клааса и Сооткин, Катлину и Неле, а также горшки и кружки. Клаас, глядя на его картины, пророчил ему, что если он станет ревностно учиться, он грудами будет загребать флорины, разрисовывая speel-wagen: так в Зеландии и Фландрии называются фургоны бродячих акробатов.

Он научился также вырезывать вещицы из камня и дерева у каменщика, который взялся сделать на хорах собора богоматери для каноника — уже престарелого — такое сидение, чтобы тот мог, когда захочется, сесть, но казался бы стоящим.

Таким образом, Уленшпигель был первый, украсивший резьбой ручку ножа, и такая резьба и сейчас распространена в Зеландии. Он изобразил клетку, внутри клетки — череп, а на ней — собаку. Это должно было означать: «Клинок, верный до смерти».

Так начали сбываться предсказания Катлины: Уленшпигель был всё вместе — живописец, ваятель, крестьянин и дворянин, ибо из рода в род Клаасы имели герб — три серебряные кружки на «пивном» фоне.

Но ни на одном ремесле не мог остановиться Уленшпигель, и Клаас заявил ему, что, если так будет продолжаться, он его вышвырнет из дому.

XXII

Возвратившись однажды с похода, император спросил, почему не вышел к нему навстречу сын его Филипп с должным приветом.

Архиепископ, воспитатель инфанта, ответил, что принц не захотел выйти, объявив, что любит только книги и одиночество.

Император осведомился, где находится инфант.

Воспитатель полагал, что принца надо искать в каком-нибудь тёмном закоулке; так они и сделали.

Они прошли длинную вереницу комнат, пока набрели, наконец, на какой-то чулан без пола, освещаемый только дырой. Здесь они увидели вбитый в землю столб, на котором подвешена была маленькая обезьянка, как-то присланная из Индии в подарок его высочеству, дабы позабавить его ужимками зверька. Внизу дымились ещё тлеющие дрова, и в чулане стоял отвратительный запах жжёного волоса.

Зверёк так страдал, издыхая на огне, что его маленькое тельце ничем не напоминало некогда живое существо, но скорее походило на какой-то искривлённый, шишковатый корешок. Рот, широко открытый, точно в последнем крике предсмертной агонии, был полон кровавой пены, и крупные слёзы заливали мордочку.

— Кто сделал это? — спросил император.

Воспитатель не посмел ответить, и оба стояли в молчании, мрачном и гневном.

Вдруг в этой тишине из тёмного угла за ними послышался тихий звук, точно кашель. Император обернулся и увидел инфанта. Филипп был в тёмной одежде и сосал лимон.

— Дон Филипп, — сказал отец, — подойди и поздоровайся со мной.

Инфант не шевельнулся и смотрел на отца трусливыми глазами, в которых не было любви.

— Ты это сжёг здесь зверька?

Инфант опустил голову.

— Если ты был достаточно жесток, чтобы сделать это, то будь же достаточно смел, чтобы признаться, — сказал император.

Инфант не ответил ни слова.

Тогда император вырвал лимон из рук сына, бросил его на землю и собрался было поколотить Филиппа, который от страха намочил штаны. Архиепископ удержал его величество и шепнул ему на ухо:

— Его высочество прославится сожжением еретиков.

Император улыбнулся, и они вышли, оставив инфанта с его обезьянкой.

А впоследствии другие существа, уже не обезьяны, тоже нашли свою смерть на кострах.

XXIII

Пришёл ноябрь с его морозами, когда кашляющее человечество наслаждается музыкой харканья. Ребятишки носятся толпами по свекловичным полям, грабя, что можно, к великой ярости крестьян, которые напрасно гоняются за ними с палками и вилами.

Однажды вечером Уленшпигель, возвращаясь с такого набега, услышал где-то под забором жалобное визжание. Он наклонился и увидел лежащую на камнях собаку.

— Ах, бедняга, что ты тут так поздно делаешь?

Погладив её рукой, он почувствовал, что спина у неё совершенно мокрая, и подумал, что её, верно, хотели утопить. Он взял её на руки, чтобы согреть. Придя домой, он спросил:

— Я принёс раненого, что с ним делать?

— Перевязать, — ответил Клаас.

Уленшпигель положил собаку на стол, и тут, при свете лампы, он, Сооткин и Клаас увидели рыженького люксембургского шпица с раной на спине. Сооткин промыла рану, намазала мазью и перевязала тряпочкой. Потом Уленшпигель уложил его в свою постель, хотя мать хотела взять собачку к себе: потому, говорила она, что Уленшпигель ночью мечется, как чорт под кропилом, и, чего доброго, придушит собачку во сне.

Но Уленшпигель настоял на своём и так усердно ухаживал за пёсиком, что через шесть дней тот уж бегал с нахальством настоящего барбоса.

И choolmeester (школьный учитель) назвал его Титус Бибулус Шнуффиус: Титус — в память известного своей добротой римского императора, который любил подбирать бродячих собак; Бибулус, то есть пьяница, — потому, что пёс очень полюбил тёмное пиво, и Шнуффиус, то есть Нюхало, — потому, что он, беспрестанно что-то вынюхивая, тыкал свой нос в каждую крысиную или кротовью нору.

XXIV

В конце Соборной улицы по краям глубокого пруда стояли две вербы одна против другой.

Уленшпигель натянул между ними канат и однажды в воскресенье после вечерни плясал на нём, забавляя толпу зевак, которая рукоплесканиями и криками выражала ему своё одобрение. Потом он слез и стал обходить толпу с тарелкой, которая вскоре наполнилась. Он высыпал все деньги в передник матери, а себе взял только одиннадцать лиаров.

В следующее воскресенье он опять собрался плясать на канате, но нашлись пакостники-мальчишки, которые, завидуя его ловкости, надрезали канат; после нескольких прыжков канат лопнул, и Уленшпигель свалился в воду.

В то время как он подплывал к берегу, мальчишки кричали ему:

— Как твоё драгоценное здоровье, Уленшпигель? Не собрался ли ты учить карпов в пруде тоже плясать на канате, плясун несравненный?

Уленшпигель вылез из воды, отряхнулся и, так как они в страхе, что он бросится на них, шарахнулись в сторону, он крикнул им:

— Не бойтесь! Вот приходите в то воскресенье; я покажу новые штуки на канате и выручкой поделюсь с вами.

В воскресенье эти мальчишки уже не подрезали каната, а наоборот, смотрели, чтобы кто другой не повредил его, потому что народу собралось множество.

Уленшпигель обратился к ним:

— Дайте мне каждый по одному башмаку и — хотите биться об заклад? — они у меня — большие ли, малые ли — запляшут на канате.

— А какой заклад?

— Я ставлю сорок кружек пива, — отвечал Уленшпигель, — а если я выиграю, вы платите три патара.

— Идёт, — ответили они.

И каждый дал ему по башмаку. Уленшпигель сложил их все в передник, влез на канат и, хоть с трудом, плясал на нём с этой ношей.

Молодёжь кричала снизу:

— Ты говорил, что башмаки будут плясать, а ты их держишь. Обуйся в них или заплати проигрыш!

— Да я и не говорил, что надену их, — отвечал Уленшпигель, — а только, что буду плясать с ними… Вот я и пляшу, и они пляшут со мною в моём переднике. Что уставились, точно лягушки? Платите-ка мои три патара.

Они кричали, требуя, чтобы он им отдал их башмаки.

Он стал бросать один башмак за другим в толпу: все бросились разбирать их, произошла свалка, никто не мог добраться в куче до своего башмака.

Уленшпигель слез с дерева и полил драчунов — только не чистой водой…

XXV

Инфанту было пятнадцать лет; бесцельно, как всегда, слонялся он по переходам, лестницам и залам замка. Чаще всего его видели у дамских покоев, где он затевал ссоры с пажами. Ибо пажи тоже были всегда там, точно коты на ловле. Некоторые оставались во дворе и, подняв носы кверху, пели нежные песни.

Услышав пение, инфант вдруг показывался в окне, и бедные пажи пугались, увидев эту бледную образину вместо чудных очей своих милых.

Среди придворных дам была одна прелестная фламандка из Дюдзееле, подле Дамме, пышная, точно зрелый плод, и восхитительно красивая: с зелёными глазами, с вьющимися золотистыми волосами. Весёлая и пламенно-страстная, она ни от кого не скрывала своей склонности к тому счастливцу из кавалеров, которому предоставила сладостное право наслаждаться её божественной благосклонностью. Она избрала в то время одного знатного красавца. Ежедневно в определённое время она встречалась с ним, и об этом узнал Филипп.

Поэтому он сел на скамье у окна и подстерёг её; с сверкающими глазами и полуоткрытым ртом, шурша своим золотым парчёвым платьем, прелестная и соблазнительная, она мелькнула мимо него по пути с купанья. Не подымаясь со скамейки, инфант остановил её:

— Сеньора, свободны ли вы на минутку?

Она дрожала от непреодолимого нетерпения, как кобылица, задержанная в своём беге к красавцу-жеребцу, ржущему на лугу, но ответила:

— Здесь в замке всякая женщина подчиняется воле вашего высочества.

— Сядьте подле меня, — сказал он.

Он посмотрел на неё хитрым, острым, похотливым взглядом и продолжал:

— Прочтите мне «Отче наш» по-фламандски. Я знал когда-то, но забыл.

Бедняжка читала ему «Отче наш», а он всё просил её читать, как можно медленнее.

И так она прочитала ему молитву десять раз подряд, всё думая о часе иных молитв, который казался ей столь близким.

Затем он стал осыпать похвалами её прекрасные волосы, роскошный цвет её лица, её ясные глаза; только о её полных плечах, её высокой груди и иных прелестях он не посмел сказать ничего.

Она уж думала, что может итти, и посматривала во двор, где ждал её кавалер, но инфант спросил её, знает ли она, в чём достоинство женщины.

И так как она в замешательстве не знала, что ответить, он поучительно ответил за неё сам:

— Достоинство женщины — её чистота, добродетель и скромное поведение.

И он посоветовал ей одеваться пристойно и скрывать свои прелести.

Она выразила согласие наклонением головы и ответила, что перед его гиперборейским высочеством ей приятней было бы закутаться в десять медвежьих шкур, чем в кисейный лоскуток.

И, смутив его этим ответом, она весело убежала.

Однако пламя юности возгорелось в груди инфанта, но это был не тот могучий пыл, который побуждает сильные души к великим подвигам, и не тот мягкий огонёк, от которого плачут нежные сердца, но то мрачное адское пламя, возжечь которое дано одному сатане. Это пламя светилось в его тусклых глазах, словно лунный свет в зимнюю ночь над кладбищем. Жестоко жёг его этот огонь.

Не чувствуя в себе любви ни к кому на свете, несчастный злюка не смел предложить себя женщинам. Он уходил в тёмный, заброшенный угол, в чулан с выбеленными известью стенами и узкими окнами, где он грыз обыкновенно своё пирожное и куда на сладкие крошки во множестве слетались мухи. Там он ласкал себя, давил пальцами мух на стекле и убивал их сотнями, пока его руки так начинали дрожать, что он уж не мог продолжать этого кровавого занятия. И мерзкое наслаждение испытывал он от этой жестокой истомы, ибо сладострастие и жестокость — две гнусные сестры. Он уходил отсюда ещё угрюмее, чем пришёл, и всякий, как мог, бежал от лица этого принца, иссиня-бледного, точно он питался струпьями.

И принц страдал: ибо злое сердце — это мучение.

XXVI

Юная красавица покинула Вальядолид и отправилась в свой замок Дюдзееле во Фландрии.

Проезжая в сопровождении своего толстого управляющего через город Дамме, она увидела юношу лет пятнадцати, который, сидя у стены маленького домика, играл на волынке. Перед ним стоял рыжий пёс и жалобно выл, очевидно, не одобряя этой музыки. Солнце светило ярко. Подле юноши стояла хорошенькая девушка, которая громко хохотала при каждом завывании унылой собаки.

Проезжая мимо домика, прекрасная дама со своим толстым управляющим увидела, как дудит на волынке Уленшпигель, хохочет Неле и воет Титус Бибулус Шнуффиус.

— Злой мальчишка, — сказала дама, — зачем ты доводишь бедного пса до такого воя?

Но Уленшпигель, услышав это, загудел ещё громче, Бибулус завыл ещё жалостнее, Неле хохотала ещё веселее.

Управляющий пришёл в бешенство и, показывая на Уленшпигеля, предложил даме:

— А не оттрепать ли мне эту дрянь ножнами моей шпаги? Может быть, он тогда прекратит свой непристойный визг?

Уленшпигель взглянул на управляющего, пробормотал: — Молчи, толстопузый! — и продолжал играть. Управляющий подошёл к нему и пригрозил кулаком. Но Титус Бибулус бросился на него и схватил за ногу. Управляющий упал на землю и заорал:

— Спасите!

Дама засмеялась и спросила Уленшпигеля:

— Скажи, дудочник, не знаешь ли ты, дорога из Дамме в Дюдзееле всё та же, что и прежде?

Уленшпигель утвердительно кивнул головой, но продолжал играть, не отрывая глаз от дамы.

— Что это ты так уставился на меня? — спросила она.

Но он только шире раскрыл свои глаза, как бы в восторге и изумлении.

— Не стыдно тебе в твои годы так смотреть на даму? — спросила она.

Уленшпигель слегка покраснел и, не переставая играть, всё смотрел на неё.

— Я спрашивала тебя, не изменилась ли дорога из Дамме в Дюдзееле? — повторила она.

— Она потеряла свою зелень с тех пор, как вы лишили её возможности носить вас на себе, — ответил Уленшпигель.

— Может быть, проводишь меня? — спросила она.

Но Уленшпигель продолжал сидеть, не отрывая от неё взгляда. И она не сердилась: ей нравилось, что он такой молодой и, видно, продувной. А он встал и направился к дому.

— Куда ж ты? — спросила она.

— Принарядиться, — ответил он.

— Иди, — сказала она.

Она села на скамейку у входа, и управляющий рядом с ней. Она хотела поболтать с Неле, но Неле не отвечала ей: Неле ревновала.

Уленшпигель вернулся вымытый, в плисовой куртке. В своём воскресном наряде этот шельмец выглядел весьма недурно.

— Ты в самом деле пойдёшь с этой красивой дамой? — спросила Неле.

— Я сейчас вернусь, — ответил Уленшпигель.

— А не пойти ли мне вместо тебя? — предложила Неле.

— Нет, очень грязно на дороге.

— Почему, — спросила дама гневно и тоже ревниво, — почему ты, девочка, хочешь помешать ему пойти со мной?

Неле ничего не ответила, но крупные слёзы показались в её глазах, и она сердито и тоскливо посмотрела на даму.

Они отправились вчетвером: дама, точно королева, сидевшая на своём белом коне, покрытом чёрной бархатной попоной, управляющий, толстое брюхо которого вздрагивало при каждом шаге, Уленшпигель, который вёл белого коня под уздцы, и рядом с ним Титус Бибулус с гордо поднятым хвостом.

Так ехали и шествовали они некоторое время. Но Уленшпигелю было не по себе. Безмолвный, как рыба, он вдыхал еле уловимый запах бензоя, шедший от дамы, и бросал украдкой взгляды на сбрую с металлическим убором, на драгоценные украшения, а также на нежное лицо, открытую грудь, блестящие глаза и волосы, сверкавшие на солнце, точно золотой чепец.

— Почему ты всё молчишь, мальчик? — спросила она.

Он ничего не ответил.

— Не так уж ты косноязычен, чтобы не выполнить поручение?

— Смотря какое, — сказал он.

— Отсюда я поеду одна, а ты пойдёшь обратно, знаешь, в Коолькерке, и там передашь от меня одному господину в чёрно-красной одежде, чтобы он не ждал меня сегодня, а в воскресенье в десять часов вечера пришёл бы ко мне в замок через потайной ход.

— Не пойду! — сказал Уленшпигель.

— Почему?

— Не пойду! — повторил он.

— Чего ты взбесился, петушок сердитый?

— Не пойду! — твердил Уленшпигель. — А если я заплачу тебе флорин?

— Нет.

— Дукат?

— Нет.

— Червонец?

— Нет, — повторил он. — Хотя, — прибавил он, — на такие вещи я смотрю много охотнее, чем на ракушки в кошеле матери.

Дама засмеялась и вдруг закричала:

— Я потеряла мою дорогую, парчёвую сумку, вышитую жемчугом! Ещё в Дамме она висела у меня на поясе.

Уленшпигель не шевельнулся, управляющий же всполошился:

— Сударыня, не посылайте этого проходимца, а то вы никогда не увидите своей сумки.

— Кто же пойдёт за ней? — спросила она.

— Придётся мне не пожалеть своей старости.

И он поспешил обратно.

Полудённая жара была невыносима, кругом было безлюдно. Уленшпигель снял безмолвно свою праздничную куртку и расстелил её в тени ивы, чтобы дама могла сесть, не боясь сырой травы. И он стоял подле неё, вздыхая.

Она взглянула на него и почувствовала жалость к робкому мальчику. Поэтому она спросила его, не устал ли он стоять на своих молодых ногах. Он не сказал ни слова, и когда он стал падать подле неё, она поддержала его, привлекла к своей обнажённой груди, и там он остался с такой радостью, что ей показалось бесчеловечным приказать ему искать себе другое изголовье.

Между тем возвратился управляющий с известием, что нигде не мог найти сумки.

— Да вот она, — ответила дама, — я нашла её, сходя с коня: падая, она зацепилась за стремя. А теперь, — обратилась она к Уленшпигелю, — веди нас прямо в Дюдзееле и скажи мне, как тебя зовут.

— Я ношу имя святого Тильберта, и имя это значит: быстрый в погоне за прекрасными вещами; отца моего зовут Клаас, по прозвищу я Уленшпигель, то есть ваше зеркало. Если вы, ваша милость, взглянете в это зеркало, вы увидите, что во всей Фландрии нет цветка, равного прелестью вашей благоуханной красоте.

Дама покраснела от удовольствия и не рассердилась на Уленшпигеля.

А Сооткин и Неле проплакали всё время его долгого отсутствия.

 

XXVII

Вернувшись из Дюдзееле, Уленшпигель при входе в город прежде всего увидел Неле. Прислонившись к стене, она общипывала гроздь чёрного винограда, и ягоды, конечно, освежали и услаждали её, но это удовольствие не проявлялось ни в чём. Наоборот, она, видимо, была не в духе и сердито отрывала одну виноградину за другой. Так явно было её страдание, и на лице её написана была такая забота и печаль, что Уленшпигель, охваченный ласковым состраданием, приблизился к ней сзади и нежно поцеловал её в шею.

Но в ответ он получил яростную оплеуху.

— И всё-таки я ничего не понимаю, — сказал Уленшпигель.

Она залилась слезами.

— Хочешь изобразить фонтан у городской заставы, Неле? — сказал он.

— Убирайся! — вскрикнула она.

— Не могу убраться, пока ты так плачешь, девочка!

— Я не девочка, и я не плачу.

— О нет, ты не плачешь, — только вода льётся из твоих глаз.

— Уйди от меня.

— Не уйду.

И дрожащими руками она теребила мокрый передник, по которому градом катились слёзы.

— Неле, — спросил Уленшпигель, — погода скоро переменится?

И он с нежной улыбкой смотрел на неё.

— Не всё ли тебе равно?

— Значит, не всё равно: в хорошую погоду нет дождя.

— Убирайся к барыне в парче, ей с тобой весело.

На это он запел:

Плачет милая моя —

Рвётся сердце у меня.

Смех у милой — мёда слаще,

Слёзы — жемчуг настоящий.

Я её люблю всегда…

Подавай вина сюда,

Чтобы кружки зазвенели!

Лучшего вина сюда —

Только б улыбнулась Неле…

— Скверный человек, — сказала она, — ты ещё смеёшься надо мной!

— Неле, — ответил он, — человек, но не скверный: наш почтенный род, род старшин, имеет в гербе три серебряных кружки на пивном фоне. Скажи, Неле, неужто так заведено во Фландрии, что когда сеют поцелуи, пожинают оплеухи?

— Я не хочу с тобой разговаривать.

— Однако открываешь рот, чтоб сказать мне это.

— Я зла, зла, зла на тебя!

Уленшпигель легонько толкнул её в бок и сказал:

— Целуешь злючку — она дерётся, побьёшь её — она сдаётся. Ну, сдавайся, девочка, я ведь побил тебя.

Неле обернулась. Он протянул руки, она бросилась ему на шею, всхлипывая:

— Ты туда больше не пойдёшь, Тиль?

Но он не отвечал, так как был занят: он сжимал её бледные дрожащие пальчики и старался губами осушить горячие слёзы, которые крупными каплями проливного дождя лились из глаз Неле.

XXVIII

В эти дни благородный Гент отказался платить свою долю подати, наложенной на него его сыном императором Карлом. Город был уже совершенно разорён Карлом и платить не мог. Это было тяжкое преступление, и Карл решил собственноручно наказать его.

Ибо сыновний бич больнее спине матери, чем всякий иной.

Враг Карла, Франциск Длинноносый, предложил ему двинуться через Францию. Карл принял предложение, и его приветствовали и окружили царскими почестями, вместо того чтобы заточить в тюрьму. Между государями всегда царит согласие, когда им надо поддержать друг друга в борьбе против их народов.

Карл долго оставался в Валансьене, не показывая своего гнева. Город Гент жил беззаботно, в спокойной надежде, что император, сын его, простит своей родине то, что она поступила по праву и по закону.

Карл с четырьмя тысячами всадников явился под стены города. С ним был Альба, а также принц Оранский. Простой народ и ремесленники хотели воспротивиться этому сыновнему посещению и навербовали для этой цели восемьдесят тысяч горожан и крестьян. Но зажиревшие купцы, называемые hoogh-poorters, воспротивились, боясь, что, в случае успеха, простой народ получит слишком много прав. Город Гент, вооружив население, мог бы искрошить своего сына и его четыре тысячи всадников. Но город любил его, и даже к ремесленникам вновь вернулись надежды.

Карл тоже любил Гент, но только за те деньги, которые он, получив от него, держал в сундуках и которых ему всегда было мало. Овладев Гентом, он расставил повсюду часовых; дозоры день и ночь обходили город. Затем с большой торжественностью он объявил свой приговор.

Знатнейшие граждане обязаны были с верёвкой на шее явиться пред его престолом и публично принести повинную. Гент был обвинён в самых доходных для государевой казны преступлениях: в измене, непокорности, вероломстве, восстании, мятеже, оскорблении величества. Император объявил недействительными все права и льготы, вольности и обычаи города Гента и, подобно господу богу, предрёк будущее: отныне его преемники при вступлении на престол будут давать клятву соблюдать ту «привилегию рабства», которую он отныне дарует городу в «Concession Carolina» — в «пожаловании Карла».

Он разрушил Сен-Бавонское аббатство, чтобы воздвигнуть на его месте крепость, откуда он при желании мог бы с удобством пронизать чрево своей матери ядрами.

Как любящий сын, который спешит завладеть наследством, он конфисковал всё имущество и доходы Гента, дома, оружие, пушки, и военные припасы.

Найдя, что город слишком хорошо защищен, он срыл все укрепления: Красную Башню, Жабью Дыру, городские ворота — Брампоорт, Стинпоорт, Ваальпоорт, Кетельпоорт и многие другие, украшенные изваяниями и тонкой художественной резьбой.

Когда впоследствии в Гент попадали иностранцы, они с удивлением спрашивали друг друга:

— Что же это за чудеса рассказывали об этом городе. Он такой обыкновенный и скучный.

И гентские граждане отвечали:

— Император Карл недавно снял с города его драгоценный пояс. — И, отвечая так, они были исполнены гнева и стыда. Из развалин городских башен и стен император взял кирпичи для постройки своей крепости.

Он хотел дотла разорить Гент, чтобы трудолюбие, промышленность и богатство города не препятствовали его горделивым замыслам. Поэтому он обязал город уплатить невнесенную дань в четыреста тысяч флоринов, и, кроме того, уплатить сто шестьдесят тысяч дукатов, а затем ещё навечно ежегодно платить налог в шесть тысяч. Гент дал ему некогда денег взаймы, и он должен был выплачивать городу ежегодно сто пятьдесят фунтов серебра. Он отобрал свои долговые обязательства. Расплачиваясь с долгами таким образом, он быстро обогатился. Гент любил его и не раз поддерживал его, но он глубже вонзал кинжал в грудь и пил его кровь, ибо там оказалось недостаточно молока.

Потом Роланд, прекрасный колокол, обратил на себя его внимание; и он приказал повесить на его языке того, кто забил в набат, призывая город к защите своих прав. Он не сжалился над Роландом, языком своей матери, над языком, взывавшим к Фландрии, над Роландом, гордым колоколом, который сам о себе говорил:

Als men my slaet dan is’t brandt

Als men my luyt dan is’t storm in Vlaenderlandt.

Слышен гулкий удар —

значит вспыхнул пожар.

Мой набат начинает бить —

во Фландрии буре быть.

И, найдя, что язык его матери говорит слишком громко, Карл снял колокол. И люди в округе говорили, что Гент умер потому, что сын его железными клещами вырвал у города язык.

XXIX

Стояли свежие, солнечные весенние дни, когда природа исполнена томления любви. Сооткин болтала с кем-то у открытого окна, Клаас мурлыкал песенку, а Уленшпигель смастерил судейскую шапочку и надел её на Титуса. Пёс важно поднимал лапу, точно изрекая приговор, но делал это только для того, чтобы избавиться от шапочки.

Вдруг Уленшпигель захлопнул окно, заметался по комнате, вскакивая на столы и стулья, и шарил руками по потолку. Сооткин и Клаас увидели, что он хочет поймать прелестную маленькую птичку, которая пищала, вся дрожа от ужаса, и прижалась в углу к потолочной балке.

Только Уленшпигель хотел схватить её, как Клаас сказал ему:

— Чего ты мечешься?

— Хочу поймать её, — ответил Уленшпигель, — посадить в клетку, кормить её зерном и слушать, как она будет петь.

Птичка опять вспорхнула с жалобным писком и, проносясь из угла в угол, билась головой о стёкла.

Уленшпигель всё прыгал за нею, но Клаас опустил свою тяжёлую руку на его плечо и сказал:

— Ты поймай её и посади в клетку, чтобы она для тебя пела. А я посажу тебя в клетку, запертую доброй железной решёткой, и тоже заставлю тебя петь. Ты любишь бегать, да нельзя будет; ты будешь сидеть в тени, когда тебе будет холодно, и на солнце, когда тебе станет жарко. А то как-нибудь в воскресенье мы уйдём, забыв дать тебе поесть, и вернёмся только в четверг, и, когда придём домой, то найдём Тиля умершим от голода, холодным и неподвижным.

Сооткин заплакала. Уленшпигель вскочил.

— Что ты делаешь? — спросил Клаас.

— Отворяю для неё окно, — ответил Уленшпигель.

И щеглёнок порхнул к окну, радостно пискнул, поднялся стрелою вверх, потом уселся на соседнюю яблоню, чистя перышки и осыпая на своём птичьем языке яростными ругательствами Уленшпигеля.

И Клаас сказал:

— Сын мой, никогда не лишай человека или животное свободы, величайшего блага на земле. Не мешай никому греться на солнце, когда ему холодно, и прохлаждаться в тени, когда ему жарко. И пусть господь судит его величество, императора Карла, который сначала заковал в цепи свободную веру во Фландрии, а теперь хочет заключить в клетку рабства благородный Гент.

XXX

Филипп женился на Марии Португальской, земли которой присоединил к испанской державе. От неё родился дон Карлос, злой безумец. Филипп не любил свою жену!

Королева болела после тяжёлых родов. Она лежала в постели, окружённая придворными дамами, среди которых была герцогиня Альба.

Филипп часто покидал жену, чтобы присутствовать при сожжении еретиков. Все дамы и кавалеры его двора следовали его примеру, — в том числе и герцогиня Альба, благородная сиделка при королеве.

Инквизиция осудила в это время одного фламандского скульптора, католика: один монах заказал ему вырезать из дерева изваяние божьей матери и не заплатил ему, сколько было условлено; тогда художник искромсал резцом лицо статуи, ибо, сказал он, лучше он уничтожит свою работу, чем отдаст её за позорную цену.

Обвинённый по доносу монаха в кощунстве, он был подвергнут бесчеловечной пытке и присуждён к сожжению.

Во время пытки ему сожгли подошвы ног, и по пути от тюрьмы к костру, покрытый «San-benito», он всё время кричал:

— Отрубите ноги! Отрубите ноги!

И Филипп издали с наслаждением слушал эти исступлённые крики. Но он не смеялся.

Придворные дамы королевы Марии покинули её, чтобы видеть казнь, и вслед за ними побежала герцогиня Альба, ибо и она хотела слышать крики фламандского художника и наслаждаться зрелищем казни. И королева осталась одна.

Филипп и весь его двор, его князья и графы, кавалеры и дамы, все смотрели, как фламандского скульптора приковали к столбу, окружённому на некотором расстоянии пучками соломы и связками хвороста, длинной цепью, так что осуждённый мог держаться подальше от наиболее жаркого пламени и, таким образом, жариться на медленном огне.

С любопытством смотрели все, как он, голый или почти голый, напрягал все свои душевные силы для борьбы с огнём.

Как раз в это время королеве Марии на её ложе очень захотелось пить. На другом конце спальни на блюде лежала половина арбуза. Родильница с трудом поднялась с постели, прошла через комнату, взяла арбуз и съела всё без остатка.

От охлаждения её начало знобить; обливаясь холодным потом, она упала и долго лежала на полу без движения.

— О, — стонала она, — я бы согрелась, если бы меня перенесли в постель.

Тут донёсся до неё крик несчастного скульптора:

— Отрубите ноги!

— Ах, что это, — вздыхала она, — не собака ли там воет, предрекая мне смерть?

В это мгновение скульптор, увидев вокруг себя лишь враждебные испанские лица, подумал о Фландрии, стране мужественной силы. Он скрестил руки, потянул за собой цепь во всю её длину, выпрямившись, стал на горящие связки соломы и хвороста и воскликнул:

— Так умирают фламандцы на глазах своих испанских палачей. Не мне, а им рубите ноги, чтобы они не могли больше заниматься убийствами! Да здравствует Фландрия! Фландрия во веки веков!

И дамы рукоплескали ему и, видя его гордое поведение, просили смилостивиться над ним.

И он умер.

 

Королева Мария дрожала всем телом и рыдала; зубы её стучали от потрясавшего её предсмертного озноба, и она вытягивала ноги и руки с криками:

— Положите меня в постель, согрейте меня!

И она умерла.

Так, по предсказанию Катлины, доброй колдуньи, Филипп везде сеял кровь, смерть и слёзы.

XXXI

А Уленшпигель и Неле нежно любили друг друга.

Был конец апреля, все деревья стояли в цвету, все растения, полные соков, ждали мая, который нисходит на землю, многоцветный, как павлин, и благоухающий, как букет цветов. В садах, заливаясь, распевали соловьи.

Часто Уленшпигель и Неле бродили вдвоём по безлюдным тропам. Неле льнула к Уленшпигелю, и он, упиваясь радостью, нежно обнимал её. И она была счастлива, но не говорила ничего.

Ветерок разносил по дорогам ароматы лугов. Море шумело вдали, словно нежась под лучами солнца. Уленшпигель был горд, как молодой сатанёнок, Неле наслаждалась своим счастьем стыдливо, как маленькая святая в раю.

Она склоняла голову на плечо Уленшпигелю, он брал её руки, целовал её в лоб, щеки и в губы. Но она не говорила ничего.

Так проходили часы. Их бросало в жар и мучила жажда, они заходили к крестьянину, пили у него молоко, но это не освежало их.

Они сидели на траве у обрыва.

Неле была бледна и задумчива. Уленшпигель тревожно смотрел на неё.

— Ты тоскуешь? — сказала она.

— Да, — ответил он.

— Отчего?

— Я не знаю; но эти яблони и вишни в цвету, этот тёплый воздух, точно пронизанный молниями, эти маргаритки, розовеющие на лугах, терновник, весь белый у нас на заборах… Кто скажет мне, отчего я так взволнован? Мне хочется не то умереть, не то уснуть. И сердце моё бьётся так сильно, когда я слышу, что проснулись в ветвях птички, когда я вижу, что прилетели ласточки. Мне хочется нестись куда-то дальше солнца и месяца. То мне жарко, то холодно. Ах, Неле! Я хотел бы оторваться от этой земли, или нет, я хотел бы отдать тысячу жизней той, которая меня будет любить…

Неле ничего не говорила, но радостно улыбалась и смотрела на Уленшпигеля.

XXXII

В день поминовения усопших Уленшпигель вместе с несколькими озорниками вышел из собора богоматери; среди них был и Ламме Гудзак — точно ягнёнок в стае волков.

Ламме щедро угостил всех доброй выпивкой, так как по праздникам и по воскресеньям получал от матери по три патара.

Они всей компанией отправились в «Красный щит» к Яну ван Либеке, у которого нашли доброе кортрейское пиво.

Выпивка развеселила их; они говорили о церковной службе, и Уленшпигель заявил, что панихиды приносят пользу только попам.

Но был в их компании иуда, который донёс на Уленшпигеля. Несмотря на слёзы Сооткин и доводы Клааса, Уленшпигель был взят по обвинению в ереси и заключён в тюрьму. Месяц и три дня сидел он за решёткой, не видя живой души. Тюремщик съедал три четверти еды, предназначенной заключённому. В это время наводили справки о его доброй и дурной славе. Оказалось, что он только злой проказник, вечно насмехающийся над своими ближними, но никогда не изрекал хулы на господа бога, деву Марию или святых угодников. Поэтому и приговор был мягок: за такое преступление ему могли наложить на лоб клеймо раскалённым железом и бичевать до крови.

Принимая во внимание его юность, судьи постановили: в наказание он в одной рубахе, с обнажённой головой и босыми ногами, со свечой в руке, должен будет шествовать вслед за священниками в первом крестном ходе, который выйдет из церкви.

Это было в день Вознесения.

Когда крестный ход возвращался в церковь, Уленшпигель остановился в дверях собора и провозгласил:

— Благодарю тебя, господи Иисусе! Благодарю господ священнослужителей! Молитвы их сладостны и прохладительны для душ, страдающих в огне чистилища. Ибо каждое «Ave» есть ведро воды, изливающееся на их спины, а каждое «Pater» — целый чан!

Народ слушал всё это с благоговением, но не без усмешки.

В духов день Уленшпигель также должен был идти за крестным ходом, в рубахе, босой, с обнажённой головой и свечой в руке. На обратном пути он остановился на паперти, благоговейно держа свечу, — причём, однако, корчил рожи, — и провозгласил громко и звучно:

— Если молитвы христианские — великое облегчение для душ, томящихся в чистилище, то молитвы каноника собора Богородицы, святого человека, преуспевающего во всяческих добродетелях, так успешно гасят огонь чистилища, что всё пламя его мгновенно превращается в лимонад. Но чертям, терзающим там грешников, не достаётся ни капельки.

Народ внимал ему с великим благоговением, но про себя посмеиваясь, а каноник пастырски улыбался.

Затем Уленшпигель был изгнан на три года из Фландрии с тем условием, что за это время он совершит паломничество в Рим и принесёт оттуда прощение папы.

За приговор этот Клаас уплатил три флорина, да ещё на дорогу дал сыну один флорин и паломническое облачение.

В час разлуки, обнимая Клааса и Сооткин, бедную рыдающую мать, Уленшпигель был очень удручён. Они провожали его далеко за город вместе со многими горожанами и горожанками.

Вернувшись домой, Клаас обратился к жене:

— Знаешь, жена, это, по-моему, очень жестоко — так сурово наказать мальчика за несколько глупых слов.

— Ты плачешь, муж, — сказала она, — ты любишь сына больше, чем это кажется, ибо рыдания сильного человека подобны стенанию льва.

Но он не ответил ей.

Неле спряталась на чердак, чтобы никто не видел, что она плачет об Уленшпигеле. Издали шла она за Сооткин и Клаасом и их спутниками. Увидев, что Уленшпигель остался один, она бросилась бежать за ним, догнала и кинулась ему на шею со словами:

— Там будет столько красивых дам…

— Красивых — может быть, — отвечал он, — но таких свежих, как ты, конечно, нет: их всех сожгло солнце.

Долго шли они вместе. Уленшпигель был погружён в глубокое раздумье и только иногда приговаривал:

— Заплатят они мне за свои панихиды.

— Какие панихиды и кто за них заплатит? — спросила Неле.

— Все деканы, каноники, патеры, пономари, попы, толстые, высокие, низкие, худые, которые морочат нас. Если бы я был прилежный труженик, они этим путешествием лишили бы меня плодов трёхлетней работы. Теперь поплатится бедный Клаас. Сторицей заплатят они мне за эти три года, и пропою же я им панихиды на их же денежки.

— Ах, Тиль, будь осторожен, — предупреждала Неле, — они тебя сожгут живьём.

— О, я в огне не горю и в воде не тону, — ответил Уленшпигель.

И они расстались: она — рыдая, а он — озлобленный и удручённый.

XXXIII

В среду, проходя через Брюгге, он увидел на рынке женщину, которую тащил палач с помощниками. Вокруг них толпилось множество других женщин, осыпавших её грязными ругательствами.

Взглянув на её платье, увешанное красными лоскутьями, на «камень правосудия», висевший на её шее на железных цепях, Уленшпигель понял, что эта женщина виновна в том, что торговала юным и свежим телом своих невинных дочерей. В толпе говорили, что её зовут Барбарой, что она замужем за Ясоном Дарю и что должна переходить в этом одеянии с площади на площадь до тех пор, пока не вернётся вновь на Большой рынок, где взойдёт на эшафот, уже воздвигнутый для неё. Уленшпигель шёл за ней вместе с галдящей толпой. По возвращении на рыночную площадь, её привязали к столбу, и палач насыпал перед ней кучу земли и пучок травы, что должно было обозначать могилу.

Уленшпигель узнал также, что её уже бичевали в тюрьме.

Дальше на пути он встретил бродягу Генриха Маришаля, которого уже раз вешали в кастелянстве Вест-Ипра. Генрих показывал следы верёвки у него на шее. Он рассказывал, что он спасся от смерти чудом. Уже вися на верёвке, он вознёс моления к гальской богородице. Когда суд и должностные лица удалились, верёвка, уже не душившая его, разорвалась, и он, упав на землю, освободился.

Но вскоре затем Уленшпигель узнал, что этот висельник вовсе не нищий и не Генрих Маришаль и что поощряет его шататься повсюду и распространять эту ложь сам протоиерей собора гальской богородицы, снабдивший его грамотой за своей подписью. Россказни о мнимом спасении этого бродяги принесли церкви обильные плоды. Люди, которые чуяли виселицу более или менее близко от себя, толпами стекались к гальской богоматери и много жертвовали. И долго ещё божия матерь гальская носила название «богородицы висельников».

XXXIV

В это время инкизиторы и теологи вторично предстали перед императором Карлом и заявили ему следующее:

— Церковь гибнет; значение её падает; если он одержал столько славных побед, то ими обязан он молитвам католической церкви, коими держится на высотах трона его императорское величие.

Один испанский архиепископ потребовал, чтобы император отрубил шесть тысяч голов или сжёг шесть тысяч тел, чтобы искоренить в Нидерландах злую лютерову ересь. Его святейшему величеству это показалось ещё недостаточным.

И куда ни приходил бедный Уленшпигель, везде, исполненный ужаса, он видел только головы, торчащие на шестах; он видел, как девушек бросали в мешках в реку, голых мужчин, распятых на колесе, избивали железными палками, женщин бросали в ямы, засыпали их землёй, и палачи плясали сверху, растаптывая им груди. Но, если кто отрекался от своих убеждений, духовники получали по двенадцать су за каждого раскаявшегося.

В Лувене он видел, как палачи сожгли сразу тридцать лютеран, — костёр был зажжён посредством пушечного пороха. В Лимбурге он видел, как целая семья — мужчины и женщины, дочери и зятья — с пением псалмов взошла на эшафот. Только один старик закричал, когда пламя охватило его.

С болью и ужасом брёл Уленшпигель по этой несчастной земле.

XXXV

В полях он отряхивался, как птица, как спущенная с цепи собака, и при виде деревьев, лугов и ясного солнца на душе его снова становилось веселее.

После трёхдневного пути пришёл он в брюссельскую округу, в богатую деревню Уккле. Проходя мимо деревенской гостиницы «Труба», он почуял сладостный запах жаркого. Какой-то бездельник стоял рядом с ним и тоже, задрав нос, наслаждался этим благоуханием. Уленшпигель обратился к нему с вопросом, в честь кого воздымается к небу этот праздничный фимиам. Тот ответил, что это братья ордена «Упитанная рожа» собираются здесь в час вечерней трапезы, чтобы отпраздновать годовщину освобождения Уккле, которое совершили женщины и девушки в незапамятные времена.

Издали увидел Уленшпигель шест, на котором высилось чучело попугая, а вокруг шеста — женщин, вооружённых луками.

На его вопрос, с каких это пор стали бабы стрелками, бездельник, вдыхая в себя аромат соуса, ответил, что в давние времена этими самыми луками женщины общины Уккле отправили в лучший мир более сотни разбойников.

Уленшпигель хотел узнать подробности, но бездельник сказал, что он голоден и не может вымолвить ни слова, пока не получит патар на пропитание и выпивку. Из жалости Уленшпигель дал ему патар.

Получив монету, нищий юркнул в трактир, точно лиса в курятник, и победоносно явился оттуда, неся пол колбасного круга и здоровенный ломоть хлеба.

Вдруг послышались приятные звуки бубен и скрипок; показалась толпа танцующих женщин, в кругу их плясала одна красотка с золотой цепочкой на шее.

Парнишка, блаженно улыбавшийся с тех пор как насытился, объяснил Уленшпигелю, что молодая красотка — королева стрельбы из лука, что зовут её Миэтье и что она жена господина Ренонкеля, общинного старшины. Затем он попросил у Уленшпигеля шесть лиаров на выпивку. Получив их, поев и выпив, он сел на солнце и стал ковырять пальцами в зубах.

Увидев Уленшпигеля в паломническом одеянии, женщины окружили его хороводом с криками:

— Здравствуй, хорошенький богомолец! Издалека ли ты идёшь, молоденький богомолец?

Уленшпигель ответил:

— Я иду из Фландрии, прекрасной страны, столь богатой милыми девушками.

И он с грустью подумал о Неле.

— В чём твоё прегрешение? — спросили они, переставая кружиться вокруг него.

— Ах, прегрешение моё, — сказал он, — так велико, что я не могу назвать его. Но у меня есть и ещё кой-что, также не малых размеров.

Они расхохотались и стали расспрашивать, почему это он идёт с посохом паломника и нищенской сумой.

— Я в недобрый час сболтнул, что панихиды выгодны только священникам, — ответил он.

— Они получают за молитвы хорошую мзду, — говорили женщины, — но молитвы спасают грешные души в чистилище.

— Я там не был, — сказал Уленшпигель.

— Хочешь закусить с нами, паломник? — спросила самая хорошенькая.

— Конечно, хочу закусить с вами и закусить вами, тобою и всеми остальными по очереди, так как вы — знатное блюдо, повкусней дроздов, куропаток и рябчиков.

— Бог с тобой: нет цены этой дичи.

— Такой, как вы?

— Ну, это как для кого; но нас ведь не купишь.

— Значит, даром получишь.

— Получишь колотушек за наглость. Хочешь вымолотим, как скирду хлеба!

— Ой, не буду!

— Ну, то-то же, пойдём-ка лучше покушаем.

Они повели его во двор трактира, и ему было так приятно видеть вокруг себя эти свежие лица. Вдруг с трубой и дудкой, с бубном и знаменем торжественно ввалилась во двор процессия братьев «Упитанной рожи», являвшихся весёлым и наглядным воплощением жирного названия их братства. Мужчины с недоумением смотрели на Уленшпигеля, но женщины объяснили им, что они нашли его на улице, и так как рожа его им показалась, как у их мужей и женихов, достаточно благодушной, они пригласили его принять участие в их торжестве.

Эти доводы были приняты мужчинами, и один из них сказал:

— Не хочешь ли совершить путешествие через соусы и жаркие?

— В сапогах-скороходах, — отвечал Уленшпигель.

Но по пути в зал, где приготовлено было пиршество, он увидел дюжину слепых, тащившихся по парижской дороге с стенаниями и жалобами на голод и жажду.

При виде их Уленшпигель решил про себя, что он должен сегодня накормить этих нищих царским ужином за счёт каноника из Уккле и в память панихид.

— Чувствуете запах жаркого? — крикнул он им. — Вот девять флоринов, идите закусите.

— Увы, за полмили чувствуем, — ответили они, — только без всякой надежды.

— Вы сытно поужинаете на девять флоринов, — сказал он.

Но в руки он им ничего не дал.

— Благослови тебя господь, — ответили они.

И Уленшпигель усадил их вокруг маленького стола, между тем как за большим столом рассаживались братья «Упитанной рожи» с своими жёнами и дочерьми.

Слепые, гордые своими девятью флоринами, заказывали хозяину:

— Ты дашь нам лучшее, что у тебя есть из еды и питья.

Хозяин слышал разговоры о девяти флоринах и, убеждённый, что деньги лежат в их карманах, спросил, что угодно им заказать.

Они заговорили все разом:

— Дашь гороха с салом; дашь крошеного мясца — воловьего, телячьего, бараньего, куриного. Для кого сосиски-то — для собак, что ли?

— Кто, проходя, чуял запах колбас кровяных, колбас белых — и не схватил их за шиворот? Видал я их, видал, бедняга, не раз, когда глаза мои светили мне.

— К koekebakken, пирожки, поджаристые такие, в масле, в Андерлехте под Брюсселем их делают. Они поют на сковороде, такие сочные, хрустящие, и пить хотят, пить, пить. Яичницу с ветчиной мне или ветчину с ячницей, — ну, уж объяденье!.. А где вы, небесные choesels — такие гордые мясные великаны среди всяких почек, петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостиков, бараньих ножек; и приправа: лучок, перчик, мускат, гвоздика и три кружки белого вина для соуса… О, дождусь ли я тебя, божественная свиная колбаса, такая мягкая, что ты слова не вымолвишь, когда тебя пожирают! Прямым путём из «Царства объедал» приходишь ты из далёкой страны блаженных бездельников и сластён! Где вы, сухие, листочки минувшей осени?.. Мне баранины с бобами… Мне свиных ушей!.. Мне сооруди чётки из куличков… «Отче наш» будут стрепета, а «Верую» — жирный каплун.

Трактирщик не шевельнулся, а затем сказал:

— Вы получите яичницу из шести десятков яиц; путеводными вехами для ваших ложек будут полсотни чёрных колбас, которые, дымясь, увенчают эту гору еды. На выпивку будет dobbel peterman — целая река доброго пива.

У бедных слепых потекли слюнки изо рта, и они кричали:

— Давай скорей и гору, и вехи, и реку, давай!

И братья «Упитанной рожи», уже сидевшие с Уленшпигелем за столом, говорили между собой, что сегодня для слепых — день незримого пира и что бедные слепые потеряют поэтому половину удовольствия.

Когда яичница, украшенная гирляндами петрушки и укропа, была внесена в столовую хозяином и четырьмя поварами, слепые набросились на неё и стали было копаться в сковороде, но хозяин, хоть и не без труда, разделил всё и каждому положил на тарелку его долю.

Женщины расчувствовались, видя, как жадно, причмокивая, едят бедняки: страшно голодные они глотали колбасы, точно устриц. Dobbel peterman низвергался в желудки, подобно водопаду, несущемуся с горной вершины.

Очистив свои тарелки, они снова потребовали печений, дроздов и фрикасе. Но трактирщик принёс им большую миску, полную бычьих, телячьих, бараньих костей, плававших в доброй подливе, и уж не делил на части.

Когда они, запустив руки по локти в соус, стали макать хлеб и вытаскивать оттуда только обглоданные рёбра да лопатки, а то и бычьи челюсти, каждый решил, что всё мясо захватил его сосед, и они стали бешено швырять костями друг другу в лицо.

Братья «Упитанной рожи», досыта нахохотавшись при виде этого зрелища, переложили часть своего угощения в миску слепых, и те, запуская руку в глубь, чтобы найти там кость для драки, вдруг стали вытаскивать то дрозда, то цыплёнка, а то и пару жаворонков. А женщины запрокидывали им головы назад и вливали в глотки полные кружки брюссельского вина. И слепые, шаря вокруг себя руками, чтобы найти, откуда льётся божественная влага, вдруг хватались за юбки и изо всех сил тащили их к себе. Но женщины ускользали.

Итак, слепые хохотали, пили и ели и пели песни. Некоторые, почуяв женщин, бегали за ними в любовном пылу по столовой, но озорницы дразнили их, прятались за своими мужчинами и кричали слепым: «Поцелуй меня!»

Они пытались целовать, но вместо женского лица натыкались на мужскую бороду, да ещё получали при этом шлепок.

Запевали братья «Упитанной рожи», а слепые подтягивали им. И весёлые бабёнки хохотали при виде их веселья.

Когда пришла пора кончать веселье, явился трактирщик:

— Ну, поели, попили, — сказал он, — платите-ка семь флоринов.

Каждый клялся, что деньги не у него, и отсылал хозяина к другому. И из-за этого вновь возникала свалка, в которой они старались ткнуть друг в друга ногой, кулаком, головой, но не попадали и били по воздуху, потому что окружающие, видя, куда они тычут, удерживали их. Удары сыпались впустую, только один нечаянно угостил оплеухой хозяина. Тот разъярился, стал их обыскивать, но нашёл у них у всех лишь старый нарамник, семь лиаров, три пуговицы от штанов и у каждого — чётки.

Он хотел было запереть слепых в свиной хлев и держать там на хлебе и воде, пока не получит с них за всё.

— Хочешь, — сказал Уленшпигель, — я поручусь за них.

— Хорошо, — ответил хозяин, — если кто-нибудь поручится за тебя.

Братья «Упитанной рожи» хотели поручиться за Уленшпигеля, но тот отклонил это и сказал:

— За меня поручится ваш каноник, я пойду к нему.

Памятуя о панихидах, он отправился к местному священнику и рассказал ему, что хозяин «Охотничьего рога», будучи одержим бесом, говорит только о слепых и свиньях: то ли свиньи съели слепых, то ли слепые съели свиней во всевозможных безбожных видах и блюдах. И во время таких припадков трактирщик разгромил всё своё заведение. Он просит священника прийти и освободить беднягу от наваждения.

Священник обещал прийти, но сказал, что сейчас не может: он подводил итог доходам по причту и старался при этом выгадать что-нибудь для себя.

Видя, что священнику теперь не до него, Уленшпигель сказал ему, что придёт с женой трактирщика, — пусть он поговорит с ней.

— Приходите вдвоём, — сказал священник.

Вернувшись от него, Уленшпигель сообщил трактирщику:

— Я говорил с каноником, он готов поручиться за слепых. Ты присмотри тут за ними, а хозяйка пусть пойдёт со мной к священнику, он подтвердит то, что я сказал.

— Пойди, жена, — сказал трактирщик.

Хозяйка пошла с Уленшпигелем к священнику, который всё ещё был погружён в расчёты, как бы выгадать что-нибудь в свою пользу. Когда она и Уленшпигель вошли к нему, он нетерпеливо махнул рукой, чтобы они ушли, и только сказал:

— Не беспокойся, через два-три дня я помогу твоему мужу.

И, вернувшись в трактир, Уленшпигель сказал себе: «Он уплатит эти семь флоринов, и это будет моя первая панихида».

И он удрал, и слепые за ним.

XXXVI

Встретив на следующий день на большой дороге толпу богомольцев, Уленшпигель пошёл с ними и узнал, что сегодня богомолье в Альзенберге.

Он видел бедных старух, шедших босиком по дороге задом наперёд: они пятились так потому, что подрядились за флорины искупить грехи нескольких знатных барынь. По обочинам дороги расположились богомольцы, сладко закусывая и попивая пиво под звуки дудок, скрипок и волынок. Запах вкусного соуса подымался к небу, как нежный фимиам.

Но были и другие богомольцы: грязные, голодные, увечные; они тоже шли задом, за что получали от церкви по шесть су.

Лысый человек с вытаращенными глазами и мрачным лицом прыгал за ними тоже задом наперёд, неустанно твердя «Отче наш».

Уленшпигель хотел узнать, чего ради это он подражает ракам, и, став перед плешивым, тоже запрыгал, как он. Дудки, рожки, скрипки, волынки, стенания богомольцев и прочая музыка сопровождали эту пляску.

— Чортова перечница, — сказал Уленшпигель, — зачем ты бежишь таким способом? Чтоб вернее упасть?

Тот ничего не ответил и продолжал твердить «Отче наш».

— Хочешь, может быть, знать, сколько деревьев на дороге? Или ты и листья на них считаешь?

Человек, бормотавший в это время «Верую», махнул на него рукой, чтобы он помолчал.

— Или ты, — сказал Уленшпигель, продолжая прыгать пред ним, — или ты вдруг сошёл с ума, что так пятишься? Но кто хочет от дурака добиться разумного ответа, тот сам дурак. Не так ли, шелудивый господин?

Тот всё не отвечал, а Уленшпигель продолжал прыгать, так стуча при этом своими подошвами, что дорога гудела, как деревянный ящик.

— Или вы немой, господин почтеннейший?

— Ave Maria gratia plenae et benedictus fructus ventris tui Jesu[*7].

— Оглохли, что ль? Посмотрим. Говорят, глухие не слышат ни похвалы, ни брани. Ну, посмотрим, из чего твоя барабанная перепонка, из кожи или железа. Ты, фонарь без свечи, путник заблудший, ты думаешь, что похож на человека? Будет это тогда разве, когда людей станут делать из старых тряпок. Где это была видана такая жёлтая образина, такая башка облезлая? Разве на виселице! Висел уж, видно, когда-нибудь?

И Уленшпигель плясал, а человек яростно прыгал, всё бормоча свои молитвы.

— Может, ты понимаешь только господское наречие, так я поговорю с тобою просто по-фламандски. Если ты не обжора, то ты пьяница, если не пьяница, то у тебя запор, а если не запор, то понос. Если ты не распутник, то, стало быть, каплун; если есть где на свете умеренность, то не в бочке твоего пуза проживает она. И если на тысячу миллионов человек, обитающих на земле, приходится один рогоносец, то это должен быть ты.

При этих словах Уленшпигель упал на свой зад и вытянул ноги в воздух, ибо человечек вдруг так ударил его кулаком под нос, что у него в глазах искры засверкали. Потом, несмотря на своё брюхо, он бросился на Уленшпигеля, колотил его куда попало, и удары сыпались, как град, на худощавое тело Уленшпигеля. У него и палка из рук выпала.

— Пусть это будет тебе уроком не заговаривать насмерть порядочных людей, идущих на богомолье, — сказал человечек. — Ибо надо тебе знать, что я иду в Альзенберг, как принято, молить божью матерь о том, чтобы беременная жена моя выкинула ребёнка, зачатого в моём отсутствии. Чтобы добиться такой великой милости, надо, начиная с двадцатого шага от своего дома, плясать вплоть до первой ступеньки соборной лестницы, пятясь задом и не произнося ни слова. А теперь из-за тебя приходится мне всё начать сначала.

Уленшпигель успел поднять свою палку и сказал:

— Я научу тебя, негодяй, как пользоваться милостью богородицы для того, чтобы убивать детей во чреве матери.

И он так отлупил злого рогоносца, что тот полумёртвый остался на дороге.

И дальше раздавались стенания богомольцев, звуки скрипок, дудок, рожков и волынок, и, как чистый фимиам, подымался к небу запах жареного мяса.

XXXVII

Клаас, Сооткин и Неле сидели кружком у очага и разговаривали о странствующем богомольце.

— Девочка, — сказала Сооткин, — отчего ты не могла силой чар молодости удержать его навсегда у нас?

— Увы, — отвечала Неле, — не могла.

— Потому, — сказал Клаас, — что есть какие-то другие чары, заставляющие его вечно носиться с места на место, — если только не занята его глотка.

— Злой, противный! — вздохнула Неле.

— Злой — согласна, — сказала Сооткин, — но противный — нет. Может быть, сын мой Уленшпигель не какой-нибудь римский там или греческий красавец, но это ведь ещё не беда. Ибо у него — быстрые фландрские ноги, острые карие глаза, как у Франка из Брюгге, а нос и рот — точно их сделали две лисы, отлично постигшие искусства ваяния и лукавства.

— А кто, — спросил Клаас, — кто создал его праздные руки и ноги, которые слишком охотно устремляются за развлечениями?

— Их создало его не в меру юное сердце, — ответила Сооткин.

XXXVIII

Катлина простыми травами вылечила у Спильмана быка, свинью и трёх баранов. Но корову Яна Бэлуна ей не удалось вылечить. И он обвинил её в колдовстве. Он утверждал, что она околдовала корову, потому что она поглаживала её, когда давала ей снадобье, и разговаривала с ней, конечно, на бесовском наречии. Ибо честный христианин не умеет разговаривать с тварью бессловесной.

Вышеупомянутый Ян Бэлун присовокупил, что он сосед Спильмана и что у последнего Катлина вылечила быка, свинью и баранов. И убила она его корову, конечно по наущению Спильмана, который позавидовал, что его, Бэлуна, поля возделаны лучше и приносят больше дохода. По свидетельству Питера Мелемистера, человека почтенного и известного, и вышеупомянутого Яна Бэлуна, заверивших, что Катлина известна в Дамме как ведьма и, несомненно, убила корову, Катлина была взята под стражу и присуждена к пытке, которая должна продолжаться до тех пор, пока она не сознается в своих злодействах и преступлениях.

Её допрашивал судья, вечно раздражённый, так как целый день пил водку. Пред ним и пред судом Фирсхаро[53] была она подвергнута первому допросу под пыткой и давала показания.

Палач раздел её донага, сбрил все волосы на её теле и осмотрел всю, не скрывает ли она какого-нибудь чародейства.

Не найдя ничего, он привязал её верёвками к скамье. Она говорила:

— Мне стыдно лежать так голой пред мужчинами. Пошли мне смерть, пресвятая дева Мария!

Палач прикрыл ей мокрым полотном грудь, живот и ноги и, подняв скамью, стал вливать в неё горячую воду — так много, что вся она точно разбухла; потом он опрокинул её со скамьёй.

Судья спросил, сознаётся ли она в преступлении. Она ответила знаком, что нет. В неё влили ещё горячей воды, но Катлина извергла всё обратно.

Затем, по указанию лекаря, её развязали. Она не говорила ничего, но била себя по груди, чтобы показать, что горячая вода обожгла её. Увидав, что она оправилась от первой пытки, судья обратился к ней:

— Сознайся, что ты ведьма и околдовала корову.

— Не могу я в этом сознаться, — отвечала она, — я люблю всех животных, сколько могу моим слабым сердцем, и я скорее причинила бы зло себе, чем им, ибо ведь они беззащитны. Я употребляла для лечения безвредные травы.

Но судья сказал:

— Ты давала отраву, так как корова умерла.

— Господин судья, — возразила она, — вот я перед вами и вся в вашей власти, и всё же я решаюсь сказать вам, что животное так же, как человек, может умереть от болезни, несмотря на помощь костоправа и лекарей. И я клянусь господом нашим Иисусом Христом, пострадавшим на кресте за грехи наши, что я не хотела сделать корове ничего дурного, но лечила её домашними средствами.

Судья пришёл в бешенство:

— Эта проклятая баба отучится у меня оправдываться. Приступить ко второй пытке!

И он выпил большой стакан водки.

Палач посадил Катлину на крышку дубового гроба, стоявшего на козлах. Крышка сходилась кверху острым ребром, точно лезвие ножа. В печи горел жаркий огонь, так как на дворе стоял ноябрь.

Катлине, сидевшей на ребре гроба, надели на ноги тесные сапоги из свежей кожи и пододвинули к огню. Когда острие ребра и колышки стали впиваться в её тело, а жар нагрел и стиснул кожу сапог, сдавивших ей ноги, она закричала:

— Ой, больно, больно! Дайте мне яду!

— Пододвиньте ближе к огню, — сказал судья.

И он стал допрашивать Катлину:

— Как часто садилась ты на помело и летала на шабаш? Как часто гноила хлеб на корню, плоды на дереве, дитя во чреве матери? Как часто делала ты двух братьев заклятыми врагами, двух сестёр — злобными соперницами?

Катлина хотела ответить, но не могла, и лишь шевельнула рукой, точно желая сказать: нет.

На это судья сказал:

— Она заговорит, когда почувствует, как тает её бесовский жир. Пододвиньте её к огню.

Катлина кричала.

— Попроси сатану, пусть он прохладит тебя, — сказал судья.

Она сделала движение, чтобы сбросить сапоги, дымившиеся от раскалённой печи.

— Проси сатану, пусть он разует тебя, — сказал судья.

Пробило десять часов: это было время завтрака злодея. Он вышел с палачом и с судебным писарем, оставив Катлину пред огнём в застенке.

В одиннадцать они возвратились и застали Катлину окоченевшей и неподвижной.

— Кажется, она умерла, — сказал писарь.

Судья приказал палачу спустить её с гроба и снять с неё сапоги. Но это было невозможно, пришлось разрезать их: ноги Катлины были залиты кровью.

Судья думал об обеде и смотрел на Катлину, не произнося ни слова. Но затем она пришла в себя, упала на пол, не могла, несмотря на все усилия, подняться и сказала судье:

— Ты хотел меня взять в жёны; теперь не получишь. Четырежды три — священное число, тринадцать — суженый.

И хотя судья хотел что-то сказать, она продолжала:

— Тише, тише; его слух тоньше, чем у архангела, который на небе считает биение сердца праведника. Почему ты пришёл так поздно? Четырежды три — святое число, оно убьёт всех, кто вожделел ко мне.

— Она блудодействует с дьяволом, — сказал судья.

— Она сошла с ума от пытки, — отвечал судейский писарь.

Катлину отвели обратно в тюрьму. Через три дня собрался суд старшин, и, по рассмотрению дела, Катлина присуждена была к наказанию огнём.

Палач с помощниками привели её на Большую площадь в Дамме, где уже устроен был помост. Туда возвели её; там же заняли места профос, глашатай и судья.

Трижды прозвучала труба городского глашатая. Затем он обратился к народу и провозгласил:

— Власти города Дамме сжалились над осуждённой Катлиной и избавили её от наказания, согласно с самыми строгими предписаниями городских законов. Но, чтобы показать, что она всё-таки ведьма, будут сожжены её волосы; она уплатит двадцать червонцев штрафа и изгоняется на три года из Дамме и его округа под страхом отсечения руки.

И народ приветствовал эту жестокую милость.

Затем палач привязал Катлину к столбу, положил пучок пакли на её выбритую голову и зажёг. Пакля медленно горела, а Катлина плакала и кричала.

Потом её развязали и вывезли за пределы общины Дамме в тележке. Ибо ноги её были обожжены.

XXXIX

Уленшпигель дошёл уже до Герцогенбуша в Брабанте. Отцы города хотели его сделать местным шутом, но он отклонил эту честь.

— Странствующему богомольцу, — сказал он, — не подобает быть шутом оседлым, он шутит только в корчмах и по дорогам.

В это время Филипп, бывший также королём Англии[54], прибыл обозревать своё будущее наследие — Фландрию, Брабант, Геннегау, Голландию и Зеландию. Ему шёл двадцать девятый год; в его сероватых глазах затаилась гнетущая тоска, злобное лицемерие и жестокая непреклонность. У него было застывшее лицо и яйцевидная голова, покрытая рыжеватыми волосами, его худощавое тело и тонкие ноги как бы одеревянели. Речь была медлительна и невнятна, точно рот был набит шерстью.

Между турнирами, играми и празднествами он осматривал весёлое герцогство Брабантское, богатое графство Фландрское и прочие свои владения. Повсюду он приносил присягу соблюдать права и вольности стран. Когда в Брюсселе[55] он клялся на евангелии не нарушать Золотой буллы Брабанта[56], его рука так сжалась от судороги, что он должен был снять её с священной книги.

Затем он отправился в Антверпен, где к его прибытию было сооружено двадцать три триумфальных арки. Город издержал двести восемьдесят семь тысяч флоринов на эти арки и на костюмы для тысячи восемьсот семидесяти девяти купцов, которые были одеты в пурпурный бархат, а также на богатую одежду для четырехсот шестнадцати лакеев и блестящее шёлковое одеяние четырёх тысяч одинаково одетых граждан. Многочисленные празднества были даны риторами почти всех нидерландских городов.

Среди шутов и шутих здесь можно было видеть «Принца любви» из Турне[57] верхом на свинье по имени Астарта; «Короля дураков» из Лилля[58], который вёл лошадь за хвост, идя вслед за нею; «Принца развлечений» из Валансьена, который развлекался тем, что считал ветры своего осла; «Аббата наслаждений» из Арраса[59], который тянул брюссельское вино из бутылки, имевшей вид молитвенника: как сладостны были ему эти молитвы; «Аббата предусмотрительности» из Ата[60], одетого лишь в дырявую простыню и разные сапоги: зато у него была колбаса, обеспечивающая его брюхо; затем «Главаря бесшабашных» — молодого парня, который трясся верхом на пугливой козе среди толпы, подскакивал от толчков и прыжков; «Аббата серебряного блюда» из Кенуа[61], который всё старался усесться на блюде, стоявшем на спине лошади, приговаривая, что «нет такой большой скотины, чтобы она не изжарилась на огне».

Вся эта компания забавляла людей всякой невинной бессмыслицей, но король сидел мрачный и унылый.

В тот же вечер маркграф антверпенский, бургомистры, начальство и духовенство собрались на совещание, дабы выдумать такую игру, которая рассмешила бы короля Филиппа.

— Слышали ли вы, — сказал маркграф, — о Пьеркине Якобсене, шуте города Герцогенбуша[62], который так прославился своими шутками?

— Да, — отвечали они.

— Пошлём за ним — пусть покажет, что умеет. У нашего шута точно свинцовые ноги.

— Что ж, пошлём за ним, — решили все.

Когда гонец антверпенский прибыл в Герцогенбуш, ему сообщили, что шут Пьеркин лопнул со смеху, но что у них есть проезжий шут по имени Уленшпигель. Его нашёл гонец в одном трактире, где тот ел рагу из ракушек, украшая выеденными раковинками грудь сидевшей подле девушки.

Уленшпигель был очень польщён тем, что посланный антверпенской общины явился за ним, и не только сам прискакал на прекрасном амбахтском коне, но держал другого такого же коня на поводу.

Не слезая с коня, гонец спросил Уленшпигеля, может ли он выдумать такой новый фокус, чтобы заставить смеяться короля Филиппа.

— У меня их целые залежи под волосами, — отвечал Уленшпигель.

И они поскакали. Кони летели, закусив удила и неся на себе гонца и Уленшпигеля в Антверпен.

Уленшпигель явился пред маркграфом, обоими бургомистрами и общинными старейшинами.

— Что ты собираешься делать? — спросил маркграф.

— Полететь вверх.

— Как же ты это сделаешь?

— А знаете, что́ стоит меньше, чем лопнувший пузырь?

— Нет, не знаю, — сказал маркграф.

— Разоблачённая тайна, — ответил Уленшпигель.

Праздничные герольды уже красовались на своих великолепных конях в красной бархатной упряжи и разъезжали по всем большим улицам, площадям и перекрёсткам города. Трубя в трубы и барабаня в литавры, они объявляли всем signorkes u signorkinnes[*8], что Уленшпигель, шут из Дамме во Фландрии, будет на набережной летать по воздуху и что при этом на помосте будет восседать король Филипп со своею высокородной, знатной и достославной свитой.

Перед помостом был дом, построенный по итальянскому образцу; вдоль крыши его тянулся жолоб. На жолоб выходило окошко из чердака.

В день представления Уленшпигель проехал на осле по городу; скороход бежал рядом с ним. Уленшпигель был в красном шёлковом платье, данном ему городским управлением. Его головной убор составлял такой же красный колпак с двумя ослиными ушами, на кончиках которых болтались бубенчики. На шее была цепь из медных блях, на которых выдавлен был герб города Антверпена. На рукавах его полукафтанья у локтей висели бубенчики. Носки его вызолоченных башмаков тоже кончались бубенчиками.

Его осёл был в красной шёлковой попоне, и на каждом бедре осла красовался вышитый золотом герб города Антверпена.

Слуга в одной руке вертел ослиную голову, в другой — прут, на конце которого мотался коровий колокольчик.

Уленшпигель оставил на улице своего слугу и осла и влез на дождевой жолоб.

Здесь он загремел своими бубенчиками, широко расставил руки, как будто хотел полететь, потом наклонился к королю Филиппу и сказал:

— Я думал, что я единственный дурак в Антверпене, но вижу, что этот город кишит дураками. Если бы вы все сказали мне, что собираетесь лететь, я бы вам не поверил. А приходит дурак, объявляет, что полетит, — и вы верите. Как я могу полететь, когда у меня нет крыльев?

Одни смеялись, другие бранились, но все говорили:

— Как-никак, а дурак говорит правду.

Но король Филипп был неподвижен, точно каменная статуя.

Общинные власти говорили между собой:

— Поистине не стоило устраивать праздник для такой кислой образины.

И они уплатили Уленшпигелю три флорина, с которыми он и отправился в путь, после тщетной попытки оставить у себя своё красное шёлковое платье.

— Что такое три флорина в кармане молодого человека? Снежинка в пламени, полная бутылка перед глоткой пьяницы. Три флорина. Листья падают с деревьев и вновь вырастают, флорины же, выскользнув из кармана, уже не возвращаются обратно; бабочки пропадают вместе с летом, а флорины исчезают быстрее, хотя в них два эстерлинга[63] и девять асов веса.

Так бормотал Уленшпигель, внимательно рассматривая свои три флорина.

— Какой гордый здесь вид у императора Карла в его панцыре и шлеме, в одной руке меч, в другой держава — изображение нашей бедной земли. Божией милостью он — император римский, король испанский и прочия, и прочия, и, право, он чрезвычайно милостив к нашей земле, этот броненосный император. А на обороте — гербы с обозначением всяких его званий и владений, графских, княжеских и других, и с прекрасным девизом: «Da mihi virtutem contra hoster tuos» — «Дай мне силу против твоих врагов». Поистине он был достаточно силен против реформатов[64], у которых конфисковал их имущество и получил его в наследство. Ах, если бы я был императором Карлом, я бы для всех людей начеканил флоринов, все были бы богаты, и никто бы не работал.

Но сколько ни любовался Уленшпигель своими красивыми монетами, все они отправились в страну беспутства под звон бутылок и дребезжание кружек.

XL

Когда Уленшпигель в своём красном шёлковом костюме показался на дождевом жолобе, он не видел Неле, которая, смеясь, смотрела на него из толпы. Она жила в это время в Боргерхауте, под Антверпеном, и сказала себе: «Если какой-то шут собирается летать пред королём Филиппом, то это может быть только Уленшпигель».

Задумчиво шёл Уленшпигель по дороге и не слышал поспешных шагов за собой, но вдруг почувствовал две руки, лёгшие на его глаза. Он узнал эти руки и спросил:

— Это ты?

— Да, — отвечала она, — бегу за тобой с тех пор, как ты вышел из города. Пойдём со мной.

— Где же Катлина?

— О, ты не знаешь, что её пытали как ведьму и затем на три года изгнали из Дамме, что ей жгли ноги и паклю на голове. Я говорю это тебе, чтобы ты не испугался, когда увидишь её: она сошла с ума от боли. Часами смотрит она на свои ноги и приговаривает: «Гансик, мой нежный дьявол, посмотри, что сделали с твоей милой. Бедные мои ноги — точно две раны». И заливается слезами, говоря: «У других женщин есть муж или любовник, а я живу на этом свете как вдова». Тогда я начинаю уверять её, что её Гансик возненавидит её, если она кому-нибудь скажет о нём, кроме меня. И она слушается меня, как дитя малое; только как увидит вола или корову, бросается бежать от них изо всех сил: всё пытку вспоминает. И тогда не удержит её ничто — ни забор, ни речка, ни канава, — бежит, пока не упадёт от усталости где-нибудь на перекрёстке или у стены дома. Там я поднимаю её и перевязываю кровоточащие ноги. Я думаю, что когда жгли паклю на её голове, ей и мозги сожгли.

Удручённые мыслями о Катлине, они дошли до дома и увидели её на освещенной солнышком скамейке у стены.

— Узнаёшь ты меня? — спросил Уленшпигель.

— Четырежды три — святое число, — ответила она, — но тринадцать — это чортова дюжина. Кто ты, дитя этой юдоли страданий?

— Я — Уленшпигель, сын Клааса и Сооткин.

Она подняла голову и узнала его; поманив его пальцем, она наклонилась к уху:

— Когда ты увидишь того, чьи поцелуи холодны, как снег, скажи ему, Уленшпигель, — пусть придёт ко мне.

Потом, показав на свою сожжённую голову, она сказала:

— Больно мне. Они забрали мой разум, но, когда Гансик вернётся, он наполнит мою голову; она теперь совсем пустая. Слышишь — она звенит, как колокол, — это моя душа стучит в дверь, рвётся наружу, потому что кругом горит. Если Гансик придёт и не наполнит мне голову, я скажу ему — пусть дыру проделает ножом. Стучит моя душа, рвётся на свободу. Больно, больно мне. Я, верно, умру скоро. Я больше не сплю, — всё жду его. Пусть он наполнит мою голову. Да…

И она забылась и застонала.

И крестьяне, возвращавшиеся с полей, потому что вечерний колокол уже звал их домой, проходя мимо Кат-лины, говорили:

— Вон дурочка.

И крестились.

Неле и Уленшпигель плакали. И Уленшпигель должен был итти дальше в путь.

XLI

Тем временем, продолжая паломничать, он поступил на службу к одному человеку по имени Иост, по прозванью Квабаккер, то есть сердитый булочник — такая у него была злобная рожа. Каждую неделю Уленшпигель получал от хозяйки три чёрствых хлеба, а жилищем ему служил чердак под крышей, где здорово сквозило и лило.

В отместку за столь дурное обращение Уленшпигель устраивал хозяину всякие пакости. Вот одна из них. Если собираются печь хлеб рано утром, то просеивать муку надо ночью. Однажды в лунную ночь Уленшпигель попросил свечу, чтоб было видно, как сеять. Хозяин и говорит:

— Сей муку на лунном свету.

Уленшпигель исполнил приказание: стал сыпать муку на землю, освещенную лунным светом.

Утром пришёл хозяин посмотреть работу Уленшпигеля и видит, что тот всё ещё сеет.

— Что такое! — закричал он. — Или мука ничего не стоит, что ты её на землю сыплешь?

— Я сеял на лунном свету, как вы приказали, — ответил Уленшпигель.

— Осёл ты безмозглый, где же твоё сито?

— Я думал, что у вас луна — новоизобретенное сито. Но беда не велика — я соберу муку.

— Да ведь уже поздно месить тесто и печь хлеб.

— Хозяин, — сказал Уленшпигель, — у соседа на мельнице готовое тесто: сбегаю и принесу.

— Убирайся на виселицу, оттуда принесёшь что-нибудь!

— Иду, — сказал Уленшпигель.

Он побежал к месту казней, нашёл там высохшую руку казнённого и принёс её хозяину со словами:

— Вот тебе заколдованная рука, она делает невидимкой всякого, у кого она лежит в кармане. Вот ты и скроешь свою злость.

— Я пожалуюсь на тебя в общину, и ты увидишь, что значит нарушать права хозяина.

Когда оба они стояли перед бургомистром и булочник хотел уже начать перечисление многочисленных злодеяний Уленшпигеля, он вдруг увидел, что тот необыкновенно широко раскрыл глаза. Он пришёл в такую ярость, что прервал свои жалобы криком:

— Да чего тебе надо?

— Ты сказал мне, что я увижу, как тебя не слушаться. Вот я и хочу увидеть.

— Долой с моих глаз! — закричал булочник.

— Если бы я был на твоих глазах, я бы с них мог сойти только через твои ноздри.

Увидев, что тяжущиеся плетут какую-то чепуху, бургомистр отказался слушать их дальше.

Вместе они вышли на улицу. Булочник поднял палку, но Уленшпигель увернулся и сказал:

— Хозяин, ты хочешь колотушками высеять из меня муку: оставь себе отруби — это твоя злость; я возьму себе муку — это моё веселье.

Потом он повернулся к нему задом и прибавил:

— А вот тебе и печка, пеки что угодно.

XLII

Всё идя вперёд, Уленшпигель был бы рад, чтобы путь скрадывался для него, да булыжник по дороге был слишком тяжёл: не украдёшь.

Он направился наудачу в Ауденаарде, где стоял фламандский гарнизон, охранявший город от французских банд, опустошавших страну, как саранча.

Начальствовал над фламандскими рейтарами капитан по имени Корнюин, фрисландец по рождению. Они тоже рыскали по окрестностям и грабили население, которое, как это обычно бывает, страдало от обеих сторон.

Всё шло на пользу рейтарам — куры, цыплята, утки, голуби, телята, свиньи. Однажды, когда они возвращались, нагруженные добычей, капитан и его офицеры увидели на дороге Уленшпигеля, спавшего под деревом. Ему снилось тушёное мясо.

— Ты чем промышляешь? — спросил капитан.

— Умираю с голода, — отвечал Уленшпигель.

— Но твоё занятие?

— Богомолец за свои прегрешения, созерцатель чужой работы, плясун по канату, изобразитель красоток, резчик черенков для ножей, артист на rommel-pot и трубач.

Трубачом назвал себя так смело Уленшпигель потому, что слышал, что, за смертью последнего стражника, состарившегося на этом месте, должность трубача в замке Ауденаарде свободна.

— Будешь городским трубачом, — сказал капитан.

Уленшпигель отправился с ним и был водворён на самой высокой башне городских укреплений. Его помещение продувалось со всех четырёх сторон; только южный ветер веял при этом лишь одним крылом.

Он получил приказ трубить в трубу, как только увидит неприятеля, а так как для этого голова должна быть свободна и глаза открыты, ему давали не слишком много есть и пить.

Капитан и его наемники сидели в башне и целыми днями обжирались за счёт округи. Здесь убили и слопали не одного каплуна, единственным преступлением которого был его жир. Об Уленшпигеле вечно забывали, он питался пустой похлёбкой, и запах яств, подымавшийся к нему в башню, совсем не услаждал его. Нагрянули французы и увели много скота. Уленшпигель не трубил.

Капитан поднялся к нему наверх.

— Почему ты не трубил? — спросил он.

— Нечем было отблагодарить вас за вашу кормёжку, — отвечал Уленшпигель.

На другой день капитан и его наемники устроили большое пиршество, но об Уленшпигеле опять никто не вспомнил. Только пирующие успели разгуляться, как Уленшпигель вдруг затрубил.

Убеждённые, что идут французы, капитан с солдатами бросили еду и вино, вскочили на коней и помчались за город. Но они не нашли там никого, кроме вола, который жевал свою жвачку, лёжа на солнце, и забрали его.

А Уленшпигель в это время набил себе брюхо мясом и вином. Капитан по возвращении застал его у дверей столовой; он покачивался на ногах и насмешливо смотрел на офицеров.

— Это предательство — трубить тревогу, когда нет никакого врага, и не трубить, когда он перед тобой! — закричал капитан.

— Господин капитан, — ответил Уленшпигель, — в башне так дует, что ветер унёс бы меня, как пузырь, если бы я не вытрубил из себя дух. А хотите — повесьте меня хоть сейчас или в другой раз, когда вам понадобится ослиная шкура для барабана.

Капитан вышел, не сказав ни слова.

Между тем пришло известие, что высокомилостивый император Карл со своей высокородной свитой собирается прибыть в Ауденаарде. По этому случаю городские власти снабдили Уленшпигеля парой очков, дабы он издали видел приближение его святейшего величества. Условились, что как только Уленшпигель увидит, что император направляется в Луппегем, в четверти мили от ворот Боргпоорта он трижды протрубит в свой рог.

Это давало обывателям возможность во-время зазвонить в колокола, приготовить фейерверк, поставить мясо на огонь и откупорить бочки.

Однажды около полудня — ветер задул с Брабанта, небо было ясно — Уленшпигель увидел по луппегемской дороге толпу всадников на играющих конях; их перья развевались по воздуху; некоторые держали знамёна. На горделиво поднятой голове всадника, ехавшего впереди, была парчёвая шляпа с длинными перьями. Он был в коричневом бархате с золотым шитьём.

Уленшпигель надел очки и увидел, что это император Карл V, который милостиво разрешал обывателям Ауденаарде попотчевать его отборнейшими винами и изысканнейшими яствами, какие только у них были.

Всадники медленно подвигались вперёд, вдыхая свежий воздух, возбуждающий в человеке аппетит. Но Уленшпигель сказал себе, что они и так жрут обильно и не умрут, если попостятся один раз. И он спокойно смотрел на их приближение и не трубил.

Они гарцовали, смеясь и болтая, и мысль его величества обращалась к желудку с заботой, достаточно ли там осталось места для пиршества в Ауденаарде. Император был удивлён и недоволен, что ни один колокол не возвещает о его прибытии.

Вдруг в городские ворота ворвался крестьянин с криком, что он видел, как к городу приближается отряд французов, чтоб всё сожрать и разграбить.

Немедленно сторож запер ворота и послал общинного служку сказать, чтобы заперли все прочие ворота. Рейтары кутили, ничего не подозревая.

Чем ближе подъезжал император, тем больше он гневался, что колокола не трезвонят, пушки не палят, аркебузы не салютуют. Напрасно напрягал он слух. Он не слышал ничего, кроме получасового боя башенных часов. Так подъехал он к воротам, нашёл их запертыми и постучал кулаком, чтобы ему открыли.

Свитские кавалеры, недовольные, как и его величество, сердито ворчали. Дозорный с крепостного вала закричал, что если они там не перестанут безобразничать, то он охладит их нетерпенье картечью.

Разъярённый император закричал:

— Слепая свинья, ты не узнаёшь своего императора?

Дозорный ответил:

— Золочёная свинья ничуть не лучше, чем первая встречная. Пока что известно, что господа французы большие шутники: все знают, что император Карл ведёт войну в Италии и потому не может стоять у ворот Ауденаарде.

На это Карл и его свита закричали ещё громче:

— Если ты не откроешь, ты будешь изжарен на копье, как на вертеле. А перед этим проглотишь свои ключи.

На шум прибежал из арсенала старый солдат, высунул нос из-за стены и заорал:

— Дозорный, ты ошибся. Это наш император, я узнал его, хотя он состарился с тех пор, как увёз отсюда Марию ван дер Гейнст в замок Лалэн!

От ужаса привратник упал на землю замертво. Солдат взял ключи и побежал отворять ворота.

Император спросил, почему его так долго заставили ждать. Выслушав объяснение солдата, его величество приказал опять запереть ворота, вызвать солдат Корнюина и повелел им открыть шествие с дудками и барабанами.

Вскоре поднялся колокольный трезвон.

И его величество с царственным грохотом прибыл на Большой рынок. В зале заседаний собрались бургомистры и старейшины: старейшина Ян Гигелер выбежал на шум и возвратился в зал заседаний с криком:

Keyser Karel is alhier! — то есть: император Карл здесь.

Испуганные этой вестью, бургомистры, советники и старшины поспешили из зала на улицу, чтобы приветствовать императора в полном составе, а слуги побежали по городу с приказами готовить потешные огни, палить из мортир, жарить птицу, открывать бочки.

Мужчины, женщины и дети бегали повсюду с криками: Keyser Karel is op’t groot markt! — то есть: император Карл на Большом рынке!

На рынке собралась огромная толпа.

Пришедший в неистовую ярость император спросил обоих бургомистров, не достойны ли они виселицы за такое невнимание к своему повелителю.

Бургомистры ответили, что, конечно, достойны, но трубач Уленшпигель заслужил её ещё более, ибо, вслед за слухом о прибытии его величества, Уленшпигеля, снабжённого очками, посадили на башню и дали ему приказ трижды протрубить, как только он заметит приближение императора. Но он этого не исполнил. Император не смягчился и велел привести Уленшпигеля.

— Почему, — спросил он, — ты, несмотря на очки, не трубил при моём приближении?

Говоря это, он прикрыл глаза рукой от солнца и смотрел на Уленшпигеля сквозь пальцы.

Уленшпигель тоже прикрыл глаза рукою и ответил, что, с тех пор как он увидел, что его величество смотрит сквозь пальцы, он не хотел пользоваться очками.

На это император сказал, что он будет повешен, и городской привратник ответил, что так и следует. Бургомистры так были потрясены этим приговором, что не сказали ни слова ни за, ни против.

Явились палачи и помощники с лестницей и новой верёвкой, взяли Уленшпигеля за шиворот, и так шёл он мимо сотни рейтаров Корнюина, не сопротивляясь и бормоча про себя молитвы. А они зло издевались над ним.

Сбежавшийся народ говорил:

— Какая жестокость, за такой ничтожный проступок осудить на смерть несчастного юношу!

Была здесь толпа ткачей, они были вооружены и кричали:

— Не позволим повесить Уленшпигеля: это против законов Ауденаарде!

Так дошли они до поля Виселиц. Уленшпигеля взвели на лестницу, и палач надел ему петлю на шею. Ткачи столпились у виселицы. Верхом на коне высился профос. В руках у него был судейский жезл, которым он должен был, по приказанию императора, подать знак к исполнению казни.

Народ кричал:

— Милосердие! Помилуйте Уленшпигеля!

Уленшпигель, стоя на лестнице, крикнул:

— Помилуйте, ваше величество!

Император поднял руку и сказал:

— Если этот негодяй попросит меня о чём-нибудь, чего я не могу исполнить, он будет помилован.

— Говори, Уленшпигель! — закричал народ.

Женщины плакали и говорили:

— Ну что он, бедняга, может попросить? Ведь император всемогущ.

Все кричали:

— Говори, Уленшпигель!

— Ваше величество, — сказал он, — я не прошу ни денег, ни поместий, ни даже жизни, но прошу об одной вещи, за которую, однако, если я её назову, обещайте не колесовать и не бичевать меня, пока я сам не отойду к вечному блаженству.

— Обещаю, — сказал император.

— Прошу ваше величество, прежде чем я буду повешен, приблизиться ко мне и поцеловать в те уста, которыми я не говорю по-фламандски.

Император и весь народ расхохотались.

— Этой просьбы я не могу исполнить, и, стало быть, ты не будешь повешен, Уленшпигель.

Но бургомистра и старшин он присудил в течение шести месяцев носить на затылке очки: «Ибо, — сказал он, — если ауденаардцы не умеют смотреть передом, то пусть смотрят задом».

И по указу императорскому до сих пор эти очки красуются в гербе города.

А Уленшпигель потихоньку убрался с мешочком серебра, собранного для него среди женщин.

XLIII

В Льеже, на рыбном рынке, Уленшпигель увидел толстого юношу, который в каждой руке держал по кошолке; правая была полна всякой птицы, левую он наполнил форелями, угрями, щуками, камбалами.

Уленшпигель узнал Ламме Гудзака.

— Что ты здесь делаешь, Ламме? — спросил он.

— Ты знаешь, как здесь, в милом Льеже, любят нас, фламандцев. Следую за моей любовью. А ты?

— Ищу хозяина, который дал бы мне хлеба за службу.

— Это сухая еда, — ответил Ламме, — лучше бы ты опустил в свою глотку чётки из жаворонков с дроздом в виде Credo.

— Ты богат? — спросил его Уленшпигель.

— Я потерял отца, мать и младшую сестру, которая так меня била, — отвечал Ламме. — Я их наследник и живу с одноглазой старухой, великим мастером кухонного искусства.

— Давай я понесу твою рыбу и птицу.

— Неси.

И они пошли по рынку.

— А ведь ты дурак, — вдруг сказал Ламме. — И знаешь почему?

— Почему?

— Носишь рыбу и дичь не в желудке, а в руках.

— Это верно, Ламме. Но с тех пор как у меня нет хлеба, дрозды и смотреть на меня не хотят.

— Наешься дроздов вволю, Уленшпигель, когда будешь служить у меня, если позволит моя стряпуха.

По пути им встретилась очень хорошенькая и милая девушка в шёлковом платье, которая бросила ласковый взгляд на Ламме. Он указал на неё Уленшпигелю.

Вслед за девушкой шёл старик, её отец, и нёс две корзины — одну с дичью, другую с рыбой.

— Вот кого я выбрал себе в жёны, — сказал Ламме.

— Да, — ответил Уленшпигель, — я знаю её: она фламандка из Цоттегема, живёт в улице Винав д’Иль, соседи говорят, что мать вместо неё подметает улицу перед домом, а отец гладит её рубашки.

— Она взглянула на меня, — вдруг обрадовавшись, сказал Ламме, не обращая внимания на слова Уленшпигеля.

Они подошли к дому Ламме, у сводов моста, и постучали в дверь. Им открыла кривая служанка. Уленшпигель увидел, что она стара, длинна, сухопара и сварлива.

— Ла-Санжин, — обратился к ней Ламме, — возьмёшь этого парня в помощники?

— Возьму на пробу.

— Попробуй; пусть узнает блаженство твоей кухни.

Ла-Санжин подала на стол три чёрных колбасы, кружку пива, большой ломоть хлеба.

Пока Уленшпигель ел, Ламме выбрал и для себя колбасу.

— Знаешь, — сказал он, — где обитает наша душа?

— Нет, Ламме.

— В нашем желудке: это она неустанно опустошает его, чтобы вновь ввести в наше тело жизненную силу. Кто лучший спутник нашей жизни? Вкусные и тонкие блюда и доброе маасское вино.

— Да, — сказал Уленшпигель, — колбаса — приятное общество для одинокой души.

— Он хочет ещё, — сказал Ламме, — дай ему ещё чего-нибудь, Ла-Санжин.

Она подала теперь белую колбасу.

Жадно глотая, Ламме впал в задумчивость и сказал:

— Когда я умру, мой желудок умрёт вместе со мной, а там, в чистилище, придётся поститься, и буду я таскать с собой это пустое обвислое брюхо.

— Чёрная была вкуснее, — заметил Уленшпигель.

— Шесть штук съел, довольно с тебя, — заявила Ла-Санжин.

— Здесь, знаешь, тебя будут хорошо кормить, — сказал Ламме, — есть ты будешь то же, что и я.

— Буду иметь в виду, — сказал Уленшпигель.

Всё это привело его в хорошее настроение. Поглощённые колбасы вдохнули в него такую бодрость, что он в этот день вычистил все котлы, сковороды и горшки, и они блестели, как солнце.

Жил он в этом доме привольно, часто наведывался в кухню и погреб, предоставив кошкам чердак. Однажды Ла-Санжин, жаря двух цыплят, приставила его вертеть вертел, пока она сходит на рынок за кореньями для приправы.

Когда цыплята изжарились, Уленшпигель съел одного из них.

Войдя в кухню, Ла-Санжин закричала:

— Здесь были два цыплёнка, где другой?

— Посмотри своим другим глазом, — ответил Уленшпигель, — увидишь обоих.

В бешенстве бросилась она к Ламме с жалобой. Тот сошёл в кухню и обратился к Уленшпигелю:

— Что ж ты издеваешься над моей служанкой? Была ведь пара цыплят.

— Верно, Ламме. Но когда я поступил к тебе, ты сказал, что я буду есть то же, что и ты. Здесь была пара цыплят — одного съел я, другого съешь ты. Моё удовольствие уже прошло, твоё ещё предстоит тебе. Разве тебе не лучше, чем мне?

— Да, — ответил Ламме, смеясь, — делай только всё так, как Ла-Санжин прикажет: тогда придётся тебе делать только половину работы.

— Постараюсь, Ламме, — ответил Уленшпигель.

И всякий раз, как Ла-Санжин что-нибудь ему приказывала, он исполнял только половину. Посылала ли она его принести два ведра воды, он приносил одно. Шёл ли он в погреб нацедить из бочки кружку пива, он выливал по дороге полкружки в свою глотку, и так далее.

Наконец это надоело Ла-Санжин, и она заявила Ламме, что если этот бездельник останется в доме, она сейчас бросает службу.

Ламме спустился к Уленшпигелю.

— Придётся тебе уйти, сын мой, — сказал он, — хотя ты здесь порядочно подкормился. Слышишь, петух кричит: два часа дня — значит, будет дождь. Не хочется мне выгонять тебя из дому в непогоду, но подумай, сын мой: благодаря своим жарким Ла-Санжин — страж моего бытия. Я не могу расстаться с нею, не рискуя жизнью. Ради создателя, сын мой, уходи; возьми эти три флорина и эту связку колбасок, чтобы облегчить себе трудный путь.

И Уленшпигель пошёл удручённый и с раскаянием думал о Ламме и его кухне.

XLIV

Стоял ноябрь в Дамме, как и везде, но зимы не было: ни снега, ни дождя, ни мороза.

Ничем не омрачённое солнце сияло с утра до вечера. Дети катались в пыли по улицам и переулкам. После ужина лавочники, купцы, золотых дел мастера, кузнецы и прочие ремесленники выходили в час отдыха на крылечко и глядели на вечно синий небосвод, на деревья, ещё покрытые зеленью, на аистов на крышах и на ласточек, всё не отлетавших. Розы отцвели в третий раз, и в четвёртый раз на них появились почки; ночи были тёплые, и соловьи заливались безустали. Жители Дамме говорили:

— Зима умерла, сожжём зиму.

И они соорудили громадное чучело с медвежьей мордой, длинной бородой из стружек и косматой гривой из льна, одели чучело в белое платье и торжественно сожгли его.

Клаас хмурился по этому случаю и не радовался ни синему небу, ни ласточкам, не собиравшимся улетать. Ибо никому в Дамме не нужен был уголь — разве только для кухни, для которой были у всех запасы, и никто не покупал у Клааса, а он истратил все свои сбережения на покупку угля.

Так стоял он у своего порога, и, когда свежий ветерок холодил кончик его носа, угольщик говорил:

— Ну, вот пришёл мой заработок.

Но свежий ветерок стихал, небо оставалось синим, листья не хотели падать. Клаас не согласился уступить за полцены свой уголь скупому Грейпстюверу, старшине рыбников. И вскоре в его домике стало нехватать хлеба.

XLV

А король Филипп не страдал от голода и объедался пирожными подле своей супруги Марии Уродливой из королевского дома Тюдоров. Он не любил её, но надеялся, оплодотворив эту хилую женщину, дать английскому народу государя-испанца.

Но на горе себе заключил он этот брак, подобный браку булыжника с горящей головнёй. В одном лишь они всегда были согласны — в истреблении несчастных реформатов: они их жгли и топили сотнями.

Когда Филипп не уезжал из Лондона или не уходил, переодетый, из дворца распутничать в каком-нибудь притоне, час ночного покоя соединял супругов.

Королева Мария в ночной рубахе из фламандского полотна с ирландскими кружевами стояла у супружеской постели, а Филипп рядом с ней, как прямой столб, приглядывался, не видно ли на теле жены признаков близкого материнства; но он ничего не видел, приходил в бешенство и злобно молчал, рассматривая свои ногти.

Бесплодная, похотливая женщина говорила ему страстные слова и, стараясь придать нежное выражение своим глазам, просила бесчувственного Филиппа о любви. Слёзы, крики, мольбы — всё пускала она в ход, чтобы добиться ласки от человека, который не любил её.

Напрасно ломала она руки, бросалась к его ногам, напрасно, чтобы расшевелить его, смеялась и плакала одновременно, точно безумная. Ни смех, ни слёзы не могли смягчить твердыню этого каменного сердца.

Напрасно охватывала она его, точно влюблённая змея, своими худыми руками, напрасно прижимала к своей плоской груди узкую клетку, в которой жила изуродованная душа властелина. Он был недвижен, как пограничный столб.

И она, эта злосчастная дурнушка, старалась очаровать его. Она называла его всеми ласковыми именами, какие дают упоённые страстью женщины своим возлюбленным; Филипп рассматривал свои ногти.

Иногда он отвечал:

— Так и не будет у тебя детей?

Голова Марии падала на грудь.

— Разве я виновата в своём бесплодии? — отвечала она. — Сжалься надо мной: я живу, как вдова.

— Отчего у тебя нет детей? — спрашивал Филипп.

И королева, точно поражённая насмерть, падала на ковёр. Из глаз её лились только слёзы, но она плакала бы кровью, если бы могла, эта несчастная, сладострастная женщина.

Так мстил господь палачам за жертвы, которыми они усеяли Англию.

XLVI

В народе шёл слух, что император Карл собирается лишить монахов принадлежавшего им права наследовать имущество лиц, умерших в монастыре, и что папа этим чрезвычайно недоволен.

Уленшпигель в это время скитался по берегам Мааса и думал о том, что император умеет извлечь из всего выгоду: ибо он наследует имущество и в тех случаях, когда нет других наследников. Уленшпигель сидел на берегу, забросив свои удочки с доброй приманкой, жевал чёрствую корку чёрного хлеба и жалел, что нет бургонского оросить эту сухую закуску. Но не все наши желания сбываются. Он это знал хорошо.

И однако он бросал кусочки хлеба в воду, полагая, что кто не разделяет своей пищи с ближним, тот вовсе недостоин её.

К крошкам хлеба подплыл пескарь; сперва он стал их обнюхивать, потом коснулся их кончиком морды и, наконец, широко раскрыл свою невинную пасть, точно в надежде, что хлеб сам влезет туда. Но пока он смотрел вверх, вдруг стрелой налетела на него коварная щука и разом проглотила.

Так же поступила она с карпом, который, не думая об опасности, ловил на лету мошек. Наевшись досыта, щука неподвижно остановилась в реке, не обращая внимания на рыбью мелкоту, стремглав бросавшуюся во все стороны при виде щуки. Но её спокойная важность была нарушена: вдруг с разинутой пастью бросилась на неё другая щука, голодная и прожорливая. Закипел яростный бой, страшны были раны с обеих сторон, и вода вокруг покраснела от их крови. Поевшая щука не могла справиться с голодной, которая всё отскакивала, разбегалась и, точно пуля, бросалась на противницу. Та разинула пасть, захватила половину головы врага, хотела высвободиться — и не могла: её зубы были загнуты внутрь. И обе отбивались друг от друга, совсем обессилев.

В своей возне они не заметили привязанного к шёлковой леске крючка, который вцепился в плавник сытой щуки; он захватил её, потянул вместе с врагом из воды и без всякого почтения выбросил обеих на траву.

Потроша их, Уленшпигель сказал:

— Милые мои щучки, вы вроде как император и папа, которые стараются слопать друг друга, и не я ли народ, который среди их свары, в час, какой угодно будет назначить господу богу, подцепит обеих крючком.

XLVII

Катлина всё ещё жила в Боргергауте и скиталась по окрестностям, приговаривая:

— Гансик, муж мой, они зажгли огонь на моей голове; проделай дыру, чтобы душа моя могла вырваться наружу. Ах, она стучится там, и каждый удар — точно нож острый.

И Неле ходила за матерью и, сидя подле неё, думала с тоской о своём друге Уленшпигеле.

А Клаас в Дамме попрежнему собирал в вязанки хворост, продавал уголь и часто погружался в глубокую печаль, когда вспоминал о том, что Уленшпигель изгнан и долго-долго ещё не вернётся домой.

Сооткин всё сидела у окна и смотрела, не покажется ли её сын.

А он, находясь в это время в окрестностях Кёльна, вдруг решил, что им овладела склонность к садоводству.

И поступил на службу к Яну де Цуурсмулю, который, будучи предводителем ландскнехтов, только посредством выкупа спасся как-то от виселицы и потому питал непобедимый ужас перед коноплёй, которая на фламандском наречии называлась тогда кеннип.

Однажды Ян де Цуурсмуль, давая Уленшпигелю очередную работу, повёл его на своё поле, и здесь они увидели участок земли, весь поросший зелёной коноплёй.

Ян де Цуурсмуль сказал Уленшпигелю:

— Всякий раз, как увидишь это мерзостное растение, загадь его, ибо оно служит для колесований и виселиц.

— Загажу непременно, — отвечал Уленшпигель.

Однажды, когда Ян де Цуурсмуль сидел за столом с несколькими собутыльниками, повар приказал Уленшпигелю:

— Сходи-ка в погреб и принеси зеннип (то есть горчицы).

Уленшпигель по озорству якобы спутал зеннип и кеннип, нагадил в погребе в горшок с горчицей и, посмеиваясь, принёс к столу.

— Чего смеёшься? — спросил Ян де Цуурсмуль. — Думаешь, наши носы из железа, что ли? Съешь этот зеннип, коли сам его приготовил.

— Предпочёл бы жаркое с корицей, — ответил Уленшпигель.

Ян де Цуурсмуль вскочил, чтобы отколотить его.

— Кто-то нагадил в горшок с горчицей! — закричал он.

— Хозяин, — ответил Уленшпигель, — разве вы забыли, как я шёл за вами к вашему полю, где растёт зеннип. Там, указав мне на коноплю, вы сказали: «Везде, где увидишь это растение, загадь его, ибо оно служит для колесования и виселицы». Я его и загадил, хозяин, загадил и опозорил: не бейте же меня за моё послушание.

— Я сказал кеннип, а не зеннип, — закричал в бешенстве Ян де Цуурсмуль.

— Хозяин, вы сказали зеннип, а не кеннип, — возразил Уленшпигель.

Долго они препирались; Уленшпигель говорил тихо, Ян де Цуурсмуль кричал, как орёл, путая зеннип, кеннип, кемп, земп, точно моток кручёного шёлка.

И собутыльники хохотали, точно черти, пожирающие котлеты из доминиканцев и почки инквизиторов.

Но Уленшпигель потерял службу у Яна де Цуурсмуля.

XLVIII

Неле всё тосковала о своей судьбе и о своей безумной матери.

Уленшпигель служил в это время у портного, который всегда говорил ему:

— Когда делаешь шов, шей плотно, чтоб ничего не было видно.

Уленшпигель сел в бочку и принялся за шитьё.

— Это ещё для чего? — вскричал портной.

— Уж когда шьёшь, сидя в бочке, наверное, ничего не будет видно.

— Садись-ка за стол и делай маленькие стежки, один подле другого, — понял теперь? И сделаешь из этого сукна «волка».

«Волком» в тех местах назывался крестьянский кафтан.

Уленшпигель взял сукно, разрезал его на куски и сделал из них чучело волка.

Увидев это, портной закричал:

— Что ты тут, чорт тебя дери, наделал?

— Волка сделал, — ответил Уленшпигель.

— Каналья! Я приказал, правда, тебе сделать волка, но ведь ты отлично знаешь, что волк — это крестьянский кафтан.

Спустя некоторое время хозяин приказывает ему:

— Перед сном, парень, подкинь-ка рукава к этой куртке.

Уленшпигель повесил куртку на гвоздь и целую ночь бросал в неё рукавами.

На шум пришёл, наконец, портной:

— Негодяй, что ты за новые шутки тут выкидываешь?

— Какие же шутки. Подкидываю рукава, как вы приказали, — да они всё не пристают к куртке.

— В этом нет ничего удивительного, и потому убирайся сейчас из моего дома. Посмотрим, будет ли тебе лучше на улице.

XLIX

Время от времени Неле, поручив Катлину присмотру добрых соседей, сама уходила далеко-далеко: до Антверпена. Она бродила по берегам Шельды и всё искала на барках и по пыльным дорогам, не встретит ли где своего милого друга, Уленшпигеля.

А тот как-то в Гамбурге на рынке среди купцов увидел несколько старых евреев, которые промышляли тем, что давали деньги в рост и торговали старьём.

Уленшпигель тоже захотел заняться торговлей: увидев на земле куски лошадиного навоза, собрал, отнёс на свою квартиру — он ютился в закоулках городского вала — и высушил. Потом он купил шёлка, красного и зелёного, сшил из него мешочки, насыпал навоза, завязал ленточкой — точно они наполнены мускусом.

Сколотив из нескольких дощечек лоток, он подвесил его старой бечёвкой на шее, сложил туда товар и вышел на рынок продавать душистые подушечки. Вечером он освещал свой товар свечкой, прикреплённой посреди лотка.

На вопрос, чем он торгует, он таинственно ответил:

— Скажу вам, только потихоньку.

— Ну? — спрашивали покупатели.

— Это гадальные зёрна, — по ним узнают будущее, они доставлены во Фландрию прямо из Аравии, где их изготовляет великий искусник Абдул-Медил, потомок великого Магомета.

Собрались покупатели и говорили:

— Это турок.

— Нет, это фламандский богомолец, — не слышите разве по его выговору?

Подходили оборванцы к Уленшпигелю и говорили:

— Дай нам этих гадальных зёрен.

— По флорину штука, — отвечал Уленшпигель.

И беднота, грязная и ободранная, печально расходилась со словами:

— Только богатым житьё на этом свете.

Слух о гадальных зёрнах распространился по всему рынку. И обыватели говорили друг другу:

— Тут явился один фламандец с гадальными зёрнами, освящёнными в Иерусалиме на гробе Христа-спасителя. Но, говорят, он их не продаёт.

И люди собирались вокруг Уленшпигеля и просили его продать им гадальные зёрна.

Но он хотел поднять на них цену и отвечал, что они не созрели, и всё посматривал на двух богатых евреев, ходивших по рынку.

— Я хотел бы знать, — спросил у него один купец, — что будет с моим кораблём, который теперь в море?

— Он подымется до небес, если волны будут достаточно высоки, — отвечал Уленшпигель.

Другой, указав на свою хорошенькую дочку, которая при этом покрылась румянцем, спросил:

— Она, конечно, найдёт своё счастье?

— Всякий находит своё счастье там, где прикажет его природа, — ответил Уленшпигель, ибо он видел, что девушка сунула ключ какому-то молодому человеку.

Последний, сияя самодовольством, подошёл к Уленшпигелю:

— Господин купец, позвольте и мне один волшебный мешочек; я хочу узнать, один ли я буду спать эту ночь.

— Говорится так, — отвечал Уленшпигель: — кто сеет рожь соблазна, пожнёт плевелы рогоношения.

Молодой человек вскипел:

— На кого ты намекаешь?

— Зёрна говорят, что ты будешь счастлив в браке и жена не украсит тебя шлемом Вулкана. Знаешь это украшение?

И Уленшпигель продолжал в тоне проповедника:

— Женщина, дающая до брака задаток, всем раздаёт потом свой товар даром.

Девушка, желая выказать свою предусмотрительность, спросила:

— И всё это видно в волшебных зёрнах?

— Там виден и ключ, — шепнул Уленшпигель ей на ухо.

Но молодой человек уже скрылся с ключом.

Вдруг Уленшпигель увидел, как воришка схватил со стойки длинную колбасу и спрятал её себе под плащ. Колбасник не заметил, и вор, очень довольный собой, подошёл к Уленшпигелю с вопросом:

— Что ты продаёшь тут, каркающий пророк?

— Мешочки, которые скажут тебе, что тебя повесят за чрезмерную любовь к колбасе, — ответил Уленшпигель.

Вор бросился бежать, а колбасник кричал:

— Ловите вора!

Но было уже поздно.

Всё это время богатые евреи внимательно слушали разговоры Уленшпигеля и, наконец, подошли:

— Что ты продаёшь, фламандец?

— Волшебные мешочки.

— А в чём их волшебство?

— Они предсказывают будущее, если пососать их.

Евреи пошептались между собой, и старший сказал:

— Ну, так посмотрим в мешочек, когда придёт наш мессия; это будет великим для нас утешением. Купим одну штуку. А что ты хочешь за мешочек?

— Пятьдесят флоринов, — отвечал Уленшпигель. — Если это для вас дорого, проваливайте. Кто не купил поля, тому и навоз ни к чему.

Видя по Уленшпигелю, что он не уступит, они уплатили ему, взяли один мешочек и побежали в свой квартал, где вокруг них собралась целая толпа евреев; те уж услышали, что один из двух стариков купил мешочек, предсказывающий день и час прихода мессии.

Всем хотелось бесплатно пососать мешочек. Но старик, по имени Иегу, купивший мешочек, объявил, что сам хочет пососать.

— Дети Израиля! — возгласил он, держа мешочек в руке. — Христиане издеваются над нами, гонят нас, преследуют позорными кличками. Филистимляне хотят пригнуть нас ниже земли. Они плюют нам в лицо, ибо бог ослабил тетиву наших луков. Долго ли, о бог Авраама, Исаака и Иакова, будет длиться это испытание, ниспосланное нам вместо блаженства, и скоро ли прольётся свет в эту тьму? Скоро ли снизойдёшь ты на землю, божественный мессия? Когда спрячутся христиане в пещеры и ямы из страха пред тобой и твоим грозным явлением в час, когда придёшь ты покарать их?

И евреи кричали:

— Приди, мессия! Соси, Иегу!

Иегу пососал, выблевал и жалостно возопил:

— Истинно вам говорю — это навоз, а фламандский богомолец — мошенник.

Тут евреи набросились на мешочек, разорвали, увидели, что в нём лежит, и в ярости бросились на рынок ловить Уленшпигеля. Но он не ждал их.

L

Один обыватель в Дамме не мог уплатить Клаасу за уголь и потому оставил ему в залог своё лучшее добро: арбалет с двенадцатью отлично выстроганными стрелами, чтобы уж бить без промаха.

В часы досуга Клаас постреливал; не один заяц был им загублен и обращен в жаркое за чрезмерное пристрастие к капусте.

Клаас ел в таких случаях с жадностью, но Сооткин смотрела на безлюдную толпу и говорила:

— Тиль, сын мой, вдыхаешь ли и ты запах подливы. Наверное, голодает где-нибудь. — И, погружённая в свои мысли, она готова была оставить для него вкусный кусочек.

— Если он голоден, — отвечал Клаас, — сам виноват; пусть вернётся, будет есть, как мы.

Клаас держал голубей. Кроме того, он любил щеглов, скворцов, коноплянок и прочих пискунов и визгунов, их щебетание и возню; и он охотно стрелял кобчиков и ястребов, истребляющих эту певчую братию.

Однажды, когда он во дворе отмеривал уголь, вдруг прибежала Сооткин, показывая ему большую птицу, кружащуюся над голубятней.

Клаас схватил арбалет со словами:

— Ну, пусть теперь чорт спасёт господина ястреба.

Он прицелился и следил за движениями птицы. Спускались сумерки, и Клаас мог различить в небе только тёмную точку. Наконец он выстрелил; во двор упал аист.

Это очень смутило Клааса, а Сооткин была огорчена и кричала ему:

— Злой человек, ты убил божью птицу.

Она подняла аиста, увидела, что тот ранен только в крыло, смазала и перевязала его рану и сказала:

— Милый аист, нехорошо, что ты, наш любимец, вздумал парить по поднебесью, точно ястреб, наш враг; так не одну стрелу выпустит народ в ложную цель. Болит у тебя крылышко, аист милый? Как терпеливо ты переносишь мои заботы. Видно, ты знаешь, что наши руки — руки друга.

Оправившись, аист ел, что ему хотелось; особенно любил он рыбу, которую Клаас ловил для него в канале. И всякий раз, когда аист видел его возвращение, он широко разевал свой клюв.

Аист бегал за Клаасом как собачонка, но ещё больше любил оставаться в кухне, грелся у огня и колотил Сооткин, хлопотавшую у печки, по животу, как бы спрашивая: «Нет ли чего для меня?»

И было так забавно видеть, как важно расхаживает по домику на своих длинных ногах этот вестник счастья.

LI

Но вновь вернулись тяжёлые дни; печально и одиноко работал Клаас в поле, ибо больше там не было работы. Сидя дома одна, Сооткин плакала, чтобы еда не опротивела мужу, придумывала разные приправы к бобам, которые приходилось есть изо дня в день. При муже она пела и смеялась, стараясь разогнать тоску, а аист стоял подле неё на одной ноге, уткнув голову под крыло.

Перед домом остановился всадник; он был в чёрной одежде, очень худой, а лицо его было печально.

— Есть кто-нибудь в доме? — спросил он.

— Бог да благословит вашу мрачную милость, — ответила Сооткин. — Что ж я, призрак, что ли, что вы, видя меня здесь, спрашиваете, есть ли кто в доме?

— Где твой отец? — спросил всадник.

— Если это моего отца зовут Клаасом, то он там, сеет хлеб; там и найдёшь его.

Всадник уехал. И Сооткин печально пошла за хлебом, чтобы в шестой уже раз взять у булочника в долг. Вернувшись с пустыми руками, она была изумлена, увидев, что Клаас едет с поля с победоносным, сияющим лицом на коне чёрного человека, а тот идёт с ним рядом и ведёт коня под уздцы. Клаас гордо прижимал рукой к бедру кожаную, видимо, туго набитую сумку.

Сойдя с коня, он обнял чёрного человека, похлопал его по плечу и, встряхнув сумку, воскликнул:

— Да здравствует мой брат Иост, добрый отшельник! Сохрани его господь в радости, в сытости, в весельи и здоровьи! Иост благословенный, Иост щедрый, Иост сытно питающий! Аист не солгал.

И он положил сумку на стол.

На это Сооткин жалобно сказала:

— Муж, у нас сегодня есть нечего: булочник не дал в долг хлеба.

— Хлеба? — воскликнул Клаас, раскрывая сумку, из которой хлынуло на стол золото. — Хлеба? Вот тебе хлеб, вот масло, мясо, вино, пиво! Вот ветчина, мозговые кости, дрозды, каплуны, паштеты из цапли, лакомства, как у самых важных господ, вот бочка пива, вот бочонки вина! Где булочник, который нам откажет в хлебе? Болван! Ведь мы ничего не будем покупать у него.

— Но, милый, — сказала ошеломлённая Сооткин.

— Ну, слушай и радуйся, — продолжал Клаас: — Катлина не осталась в Антверпене ждать, пока кончится срок её изгнания. Неле перебралась с ней в Мейборг, весь путь они сделали пешком. Здесь Неле рассказала моему брату Иосту, что, несмотря на нашу тяжёлую работу, мы часто живём впроголодь. Как мне сообщил этот почтенный посланец, — и Клаас указал на чёрного всадника, — Иост выступил из святой римской церкви и предался лютеровой ереси.

— Еретики — это те, которые служат Великой Блуднице, ибо папа римский — предатель и торгует святыней, — возразил человек в чёрном.

— Ах, господи, — воскликнула Сооткин, — не говорите так громко, а то из-за вас сожгут и нас всех.

— Итак, — продолжал Клаас, — Иост поручил этому почтенному посланцу передать нам, что вступает в войско Фридриха Саксонского[70], набрав и вооружив для него пятьдесят солдат. Так как он идёт на войну, то ему не нужно много денег, которые, в случае неудачи, попадут только в руки какого-нибудь негодного ландскнехта. Поэтому он приказал: отвезти брату своему, Клаасу, эти семьсот червонцев вместе со своим благословением; передай ему, пусть живёт во благе и думает о спасении души.

— Да, — сказал посланный Иоста, — для этого настало время, ибо господь будет судить каждого и воздаст ему по делам его.

— Конечно, сударь, — сказал Клаас, — но пока что могу же я порадоваться доброй вести. Прошу вас побыть у меня; мы отпразднуем эту радость, поглотив великолепные потроха, жаркие, окорока, которые так заманчиво и привлекательно, — я проходя видел, — висели у мясника, что у меня от жадности зубы повылезли изо рта.

— Увы, — безумные, — сказал чёрный человек, — они предаются наслаждениям, между тем как око господне следит за их путями,

— Слушай, посланец, — сказал Клаас, — ты хочешь или не хочешь выпить и закусить с нами?

Посланец ответил:

— Когда падёт Вавилон, тогда настанет для верных пора предаваться земным радостям.

Сооткин и Клаас при этом перекрестились, он же повернулся, чтоб ехать. Тогда Клаас сказал:

— Если уж ты непременно хочешь так нелюбезно расстаться с нами, то передай моему брату Иосту дружеский поцелуй и охраняй его в бою.

— Исполню, — ответил посланец.

И он уехал. Сооткин же отправилась за покупками, чтобы как следует отпраздновать их неожиданное счастье; и аист получил в этот день к ужину двух пескарей и тресковую голову.

Вскоре распространилась по Дамме весть, что бедный Клаас благодаря дару своего брата Иоста сделался богатым Клаасом, и священник выразил мнение, что это, конечно, Катлина околдовала Иоста. Ибо Клаас явно получил от него большие деньги, а между тем и юбчонки не пожертвовал для святой девы.

Клаас и Сооткин были счастливы; Клаас работал в поле или продавал уголь, а Сооткин хлопотала в доме по хозяйству.

Но глаза её попрежнему неустанно искали по дорогам её сына Уленшпигеля.

И все наслаждались счастьем, дарованным им от господа бога, и ждали, что дадут им люди.

LII

Император Карл в этот день получил от своего сына из Англии письмо, которое гласило:

 

«Государь и отец мой!

Мне неприятно жить в этой стране, где проклятые еретики кишат, точно блохи, черви и саранча. Меча и пламени недостаточно, чтобы очистить от их скверны ствол мощного древа животворящего, коим есть и пребудет наша мать, святая церковь. И словно мало для меня этой печали, — я должен ещё терпеть, что меня здесь не признают королём, но лишь мужем их королевы, не пользующимся никаким уважением. Они издеваются надо мной и в ядовитых пасквилях, составители которых так же неуловимы, как издатели, рассказывают, что папа римский подкупил меня, чтобы я безбожными виселицами и кострами довёл это королевство до смуты и конечной гибели. Когда мне бывает нужно провести спешный налог, — ибо часто они злоумышленно оставляют меня совсем без денег, — они насмешливо советуют мне в своих ядовитых листках обратиться к сатане, которому я служу. Господа из парламента, правда, извиняются и, из страха, что и я могу укусить их, пыжатся, но денег не дают.

А стены лондонских домов покрыты позорящими меня пасквилями, где я изображён как отцеубийца, готовый покуситься на жизнь вашего величества, чтобы вступить на ваш престол.

Но вы сами, государь и отец мой, знаете, что, несмотря на законное честолюбие и гордость, я желаю вашему величеству долгого и славного царствования.

Они распространяют по городу преискусно вырезанную на меди гравюру, на которой изображено, как я заставляю кошек играть на клавесине. Кошки заперты в ящике, их хвосты торчат из круглых дырок, где они закреплены железными полосками. Человек — это я — прижигает им хвосты раскалённым железом, тогда они наступают на клавиши и яростно мяукают. Я нарисован в таком гнусном образе, что не в силах смотреть на себя. Да ещё изобразили меня смеющимся. Но вы знаете сами, государь мой и отец, предавался ли я когда-либо этому низкому удовольствию. Правда, я пытался найти развлечение в том, что заставлял иногда помяукать кошек, но я никогда не смеюсь. На их бунтовщическом языке они называют это «новый страшный клавесин» и говорят, что это преступление, но ведь у зверей нет души, и всякий человек, а тем более отпрыск королевского рода, в праве пользоваться ими для своего развлечения, хотя бы они и дохли от этого. Но здесь, в Англии, они так влюблены в скотов, что лучше обходятся с ними, чем с своими слугами. Конюшни и псарни здесь — настоящие дворцы, и есть дворяне, которые спят на одном ложе со своей лошадью.

Кроме того, королева, моя благородная супруга, бесплодна. С подлой наглостью утверждают они, что виноват в этом я, а не она, которая к тому же ревнива, вспыльчива и безгранично похотлива. Отец и государь мой, ежечасно молю я господа охранить меня и надеюсь на другой престол, хотя бы в Турции — в ожидании престола, на который призывает меня честь быть сыном вашего во веки веков преславного и победоносно сияющего величества».

Подписано: «Фил».

 

Император ответил на это письмо:

 

«Господин и сын мой!

Не спорю, враги ваши многочисленны, но постарайтесь не раздражаться чрезмерно в ожидании более высокой короны. Многим лицам я уже не раз выражал моё намерение отречься от престола нидерландского и других: ибо я стар и хвор — и знаю, что не могу противостоять Генриху II, королю французскому. Ибо фортуна за молодых людей. Поразмыслите и о том, что вы, будучи повелителем Англии, своим могуществом вредите Франции, нашему врагу.

Под Мецом я потерпел позорное поражение и потерял сорок тысяч человек. От саксонцев пришлось бежать. Если господь в божественном его благопопечении не вернёт мне одним разом мою былую силу и крепость, тогда, сын мой, я предполагаю отречься от моего королевского сана и передать его вам.

Вооружитесь посему терпением и до поры до времени исполняйте ваш долг по отношению к еретикам, не щадя никого, ни мужчин, ни женщин, ни девушек, ни детей, ибо я не без великого прискорбия уверился, что королева, супруга ваша, слишком часто оказывала им снисхождение.

Ваш любящий отец».

Подписано: «Карл».

LIII

Долог был путь Уленшпигеля, и кровью начали сочиться его ноги. К счастью, в майнцском епископстве он попал в повозку с богомольцами и в ней доехал до Рима.

Прибыв в город и сойдя с повозки, он увидел на пороге корчмы прехорошенькую бабёнку, которая на его взгляд ответила улыбкой.

Обнадёженный этим приветом, он обратился к ней:

— Хозяйка, не дашь ли приют богомольцу? Срок настал, и мне пора разрешиться… отпущением грехов.

— Мы даём приют всем, кто платит.

— Сто дукатов в моём кошельке, — ответил Уленшпигель (хотя у него был всего один), — и первый из них я истрачу с тобой за бутылкой старого римского вина.

— Вино не дорого в этой святой стране, — отвечала она, — войди, напьёшься и на один сольдо.

И они пили так долго и без труда опорожнили столько бутылок, что хозяйка вынуждена была поручить своей служанке подавать другим гостям. Сама она с Уленшпигелем удалилась в соседнюю комнатку, облицованную мрамором и прохладную, точно зимой.

Склонив голову на его плечо, она спрашивала, кто он такой.

Уленшпигель ответил:

— Я маркиз де Разгильдяй, граф Проходимский, барон Безгроша, на родине моей в Дамме мне принадлежит двадцать пять лунных поместий.

— Что же это за страна? — спросила хозяйка и выпила из бокала Уленшпигеля.

— Это страна, где сеют надежды, обещания и мечтания. Но ты, милая хозяйка с пахучей кожей и светящимися, точно жемчужины, глазами, ты родилась не при луне, ибо золотой отблеск этих волос — это цвет солнца, и никто, кроме Венеры, чуждой ревности, не мог создать эти полные плечи, эти пышные груди, эту круглую шею, эти маленькие ручки. Мы ужинаем сегодня вместе?

— Красивый богомолец из Фландрии, скажи, зачем ты приехал в Рим?

— Поговорить с папой, — ответил Уленшпигель.

— О! — воскликнула она, сложив руки. — Говорить с папой? Я здешняя и то не могла добиться этой милости.

— А я добьюсь, — отвечал Уленшпигель.

— Но разве ты знаешь, где он пребывает, какой он, какие у него привычки и требования?

— Мне по дороге рассказывали, что зовут его Юлий Третий, что живёт он весело и распутно, что он умелый и бойкий собеседник. Мне рассказывали, что он питает необычайную склонность к бродяжке, который где-то подошёл к нему с обезьянкой и, грязный, обтрёпанный, неотёсанный, попросил милостыню. Взойдя на папский престол, Юлий сделал его кардиналом, ведающим денежными сборами, и теперь не может жить без него.

— Пей и не говори так громко.

— Слышал я ещё, что однажды вечером, когда ему не подали холодного павлина, которого он приказал оставить для себя, он бранился, как солдат: «А dispetto di Dio, potta si Dio». И говорил при этом: «Я, наместник божий, могу ругаться из-за павлина — рассердился же мой повелитель на Адама из-за яблока!» Видишь, красавица, я знаю папу и знаю, каков он.

— Ах, только с другими не говори об этом. Всё-таки ты его не увидишь.

— Я с ним буду говорить.

— Сто флоринов, если добьёшься,

— Я уже выиграл.

На другой день, несмотря на свою усталость, он всё ходил по городу и узнал, что сегодня папа будет служить обедню в соборе св. Иоанна Латеранского. Отправившись туда, Уленшпигель расположился как можно ближе к папе и на виду. Всякий раз, как папа воздымал святую чашу или святые дары, Уленшпигель поворачивался к алтарю спиной.

Рядом с папой стоял сослужащий кардинал, с смуглым, толстым и злым лицом, и, держа на плече обезьяну, давал народу причастие, делая при этом непристойные телодвижения. Он обратил внимание папы на поведение Уленшпигеля, и после обедни были посланы взять его четыре отличных солдата, какими славится эта воинственная страна.

— Какой ты веры? — спросил его папа.

— Ваше святейшество, — ответил Уленшпигель, — я той самой веры, что и моя хозяйка.

Привели хозяйку.

— Какой ты веры? — спросил её папа.

— Той самой, что и ваше святейшество, — ответила она.

— Я тоже, — сказал Уленшпигель.

Тогда папа спросил его, почему же он отворачивается от святых даров.

— Я считал, что недостоин смотреть на них.

— Ты богомолец?

— Я пришёл из Фландрии вымолить отпущение моих грехов.

Папа благословил его. Уленшпигель удалился со своей хозяйкой, и она отсчитала ему сто флоринов. С этим приятным грузом он покинул Рим, чтобы возвратиться на родину.

Но за пергаментное свидетельство об отпущении грехов ему пришлось уплатить семь дукатов.

 

LIV

Два монаха ордена премонстрантов прибыли в это время в Дамме продавать индульгенции. Поверх их монашеских одеяний были надеты кружевные рубахи.

В хорошую погоду они торговали на паперти собора, в дождевую — в притворе, где была прибита табличка с расценкой грехов. Они продавали отпущение грехов за шесть лиаров, за патар, за пол парижского ливра, за семь, за двенадцать флоринов, за дукат, — на сто, двести, триста, четыреста лет, а равно, смотря по цене, также полное загробное блаженство или половину его и разрешение самых страшных преступлений, включая вожделение к пресвятой деве. Но это стоило целых семнадцать флоринов.

Уплатившим сполна покупателям они вручали кусочки пергамента, на которых указано было число оплаченных лет. Внизу можно было прочесть следующую надпись:

Коль не хочешь, чтоб тысячу лет

В чистилище тебя припекали,

А потом в аду, на вечном огне,

Печь, варить и поджаривать стали —

Купи индульгенцию! —

Грехов отпущенье,

Милость божию и прощенье

По сходной цене продаём.

Помни о спасеньи своём!

И покупатели стекались за десять миль отовсюду.

Один из монахов часто читал народу проповеди. У него была цветущая рожа, тройной подбородок и порядочное брюшко, нимало не смущавшее его.

— Нечестивец! — говорил он, вперяя взор в кого-либо из своих слушателей. — Нечестивец! Взгляни — вот ты в адском огне! Жестокое жжёт тебя пламя. Тебя кипятят в котле кипящего масла, в котором жарят пироги Астарты. Ты — колбаса на сковороде Люцифера, ты огузок в кастрюле Гильгерота, великого дьявола; и на мелкие кусочки для того ты изрублен. Взгляни на этого великого грешника, не подумавшего об отпущении грехов, взгляни на эту кастрюлю рубленого мяса; это он, это он, это его безбожное тело, это его проклятое тело так разделано. А приправа к нему? Приправа — сера, дёготь и смола! И все несчастные грешники будут вечно пожираемы, но так, чтобы непрестанно вновь воскресать к новым мучениям. Вот где льются неподдельные слёзы, вот где подлинно скрежещут зубы! Господи помилуй, господи помилуй! Да, вижу, вижу тебя в аду, бедный грешник, вижу твои мучения! Один лишь грош, уплаченный за тебя, — и уже легче твоей правой руке; ещё полушка — обе твои руки освободились из пламени. А остальное тело? Флорин всего — и низверглось на тебя благостной росою отпущение грехов. О сладостная прохлада! И так — десять дней, сто дней, тысяча лет, смотря по взносу: ты уже не рубленое мясо, не жаркое, не оладья, кипящая в масле. И если не для тебя это, грешник, то разве мало в сокровенных глубинах этого пламени других страждущих душ: твоих родных, твоей любимой жены, какой-нибудь милой красотки, с которой ты так сладостно грешил?

При этих словах монах толкнул в бок своего товарища, стоявшего подле него с серебряным блюдом. Тот опустил глаза и благоговейно потряс блюдом, призывая к жертвованиям.

— И разве, — продолжал монах, — разве в этом страшном пламени нет у тебя сына, дочери, любимого ребёнка? Они кричат, плачут, они взывают к тебе! Неужто ты глух к этим жалостным стенаниям? Нет, невозможно. Твоё ледяное сердце тает, — и это стоит тебе грош. И посмотри: при звуках этого гроша, падающего на эту жалкую медь (здесь монах вновь потряс своим блюдом), ты видишь вдруг просвет в пламени: одна бедная душа поднялась из жерла вулкана. И вот она на свободе, она на чистом воздухе! Где её муки? Холодное море перед нею, она бросилась в него, она барахтается в нём, плавает на спине, переворачивается на волнах, ныряет. Слышишь, — она издаёт радостные крики, видишь — она кувыркается в воде. Ангелы глядят на неё и ликуют. Они ждут её, но она не может оторваться от своего наслаждения. Ей хотелось бы стать рыбой! Она не знает, что там наверху её ждут прохладительные водоёмы, полные душистой, сладостной, нежной влаги, в которой — точно холодные льдины — плавают громадные горы из белого леденца. Вот подплыла акула, но душа не боится её, она садится чудовищу на спину, и оно не чувствует этого. Она ныряет с ним в глубь морскую, она приветствует морских ангелов, которые едят waterzoey из коралловых чаш и свежих устриц на перламутровых тарелках. И как встречают её здесь, каким уходом, приветом и вниманием она окружена! Ангелы сверху всё зовут её с небес. И вот, наконец, возрождённая, блаженная, она воздымается в небеса, звеня жаворонком, взлетает туда ввысь, где во всём великолепии восседает на престоле господь бог. Там находит она всех своих земных родных и друзей, кроме тех, которые не купили своевременно индульгенции, презрели отпущение грехов, даруемое святой нашей матерью — католической церковью, и жарятся в недрах адовых. И так вечно, впредь во веки веков в огне непреходящих страданий. А прощённая душа — та в чертогах господних наслаждается благоуханной влагой и сладостью леденца.

— Покупайте индульгенции, братья; есть на всякие цены: за крузат, за червонец, за английский соверен. Принимаем и мелкие деньги. Покупайте. Покупайте. Здесь священная торговля: здесь есть товары для всякого — для бедного и богатого. Но в долг, братья, к великому горю, мы давать не можем, ибо покупать прощение и не платить за него наличными — преступление в глазах создателя.

Монах, собиравший деньги, молча потрясал блюдом. Флорины, крузаты, патары, дукатоны, денье и су[78] сыпались в него градом.

Клаас, считая себя богачом, уплатил флорин, получив за него отпущение на десять тысяч лет. В подтверждение монахи выдали ему кусок пергамента.

Вскоре они увидели, что не купивших себе индульгенции осталось в Дамме всего несколько закоренелых скупцов. Тогда оба перебрались в Гейст.

LV

В хламиде богомольца и с отпущением грехов в суме покинул Уленшпигель Рим. Бодро шёл он вперёд и так пришёл в Вамберг, который славился лучшими овощами в мире.

В трактире, куда он направился, его встретила приветливая хозяйка со словами:

— Молодой мастер, хочешь поесть за деньги?

— Конечно, — ответил Уленшпигель, — а за какие же деньги у вас едят.

— За шесть флоринов на господском столе, за четыре на купеческом, за два на общем.

— Чем дороже, тем лучше для меня, — отвечал Уленшпигель и сел за господский стол.

Наевшись досыта и запив еду рейнским, он обратился к хозяйке:

— Что ж, кума, я съел на шесть флоринов; плати, стало быть.

— Ты издеваешься, что ли, — ответила хозяйка, — плати за обед.

— Прелестная хозяйка, — возразил Уленшпигель, — не видно по вашему лицу, чтобы вы были неисправным должником, нет, наоборот, я вижу, что честность ваша так велика, любовь к ближнему так необъятна, что вы готовы заплатить мне восемнадцать флоринов, не то что шесть, которые должны мне за еду. Достаточно взглянуть на эти прекрасные глаза: солнечные лучи стремятся из них на меня, точно стрелы, и под их светом любовные шалости возрастают пышнее, чем бурьян в пустыне.

— Знать не хочу никаких твоих шалостей и бурьянов — плати деньги и уходи.

— Что! Уйти — и тебя не видеть? Лучше издохнуть на месте! Хозяйка, красотка, я не привык обедать за шесть флоринов, я бедный бродяжка, пешком пришедший через горы и долы. Я нажрался досыта, так что вот-вот высуну язык, как сытый пёс; заплатите же мне за тяжкие труды моих челюстей; я заработал мои шесть флоринов. Позвольте получить, — и я так нежно обниму и поцелую вас, как и двадцать семь любовников обнять не могут.

— Да ты всё это говоришь из-за денег?

— А ты хочешь, чтоб я тебя даром съел?

— Нет, — говорила она, отталкивая его.

— Ах, — вздохнул он, следуя за нею, — твоя кожа, точно сливки, твои волосы, точно золотистый фазан на вертеле, твои губы, точно вишни. Есть ли кто на свете вкуснее тебя?

— Негодяй, — говорила она смеясь, — ты ещё денег требуешь, скажи спасибо, что поел даром.

— Ах, — ответил он, — если бы ты знала, сколько у меня там ешё пустого места.

— Убирайся, пока муж не пришёл.

— Я не буду суровым кредитором, — ответил Уленшпигель. — Дай пока хоть один флорин залить жажду.

— Возьми, каналья, — ответила она.

— Можно ещё прийти?

— Уходи с богом!

— С богом, значит, к тебе, голубка, ибо уйти и не видеть больше тебя, это безбожно. Если бы ты позволила мне остаться, я бы тебя каждый день съедал по меньшей мере на флорин.

— Ой, возьму палку! — крикнула она.

— Возьми мою, — ответил Уленшпигель.

Она захохотала, но ему пришлось уйти.

LVI

Ламме Гудзак переселился обратно в Дамме, так как в Льеже стало неспокойно из-за еретиков. Его жена была рада этому, потому что льежцы искони известны как злые насмешники и трунили над добродушием её мужа.

Ламме часто заходил к Клаасу, который, с тех пор как стал богатым наследником, охотно проводил время в трактире Blauwe-Torre, где всегда был готовый стол для него и для его собутыльников. За соседним столом обычно помещался Иост Грейпстювер, скаредный старшина рыбных торговцев; скупой и мелочный, он выпивал не больше полукружки, питался одной солёной селёдкой и думал о своих грошах больше, чем о спасении своей души. А у Клааса в кошельке лежал листочек пергамента, на котором значилось десять тысяч лет отпущения грехов.

Сидели они как-то в трактире — Клаас, и Ламме, и Ян ван Роозебеке, и Матейс ван Асхе; пришёл и Иост Грейпстювер. По сему случаю Клаас пил кружку за кружкой, и Ян Роозебеке заметил ему:

— Эта кружка уж лишняя! Грех!

— За одну лишнюю кружку, — ответил Клаас, — полагается гореть в аду всего полдня, а у меня в кошельке отпущение на десять тысяч лет. Кто желает получить из них сотню, пей без счёта, пока не лопнешь.

— А почём продаёшь? — кричали приятели.

— За кружку пива, — ответил Клаас, — а за ломоть солонины отдам полтораста!

Одни из собутыльников поднесли Клаасу по кружке пива, другие по ломтику ветчины — и он для них всех отрезал узенькую полоску пергамента. Конечно, Клаас не один потребил всю эту плату натурой: ему помогал Ламме Гудзак, который так набил брюхо, что просто на глазах распух, а Клаас всё расхаживал по трактиру, предлагая всем свой товар.

— И десять дней продашь? — спросил рыбник, обращая к нему своё кислое лицо.

— Нет, — ответил Клаас, — такой кусочек трудно отрезать.

Все расхохотались, а рыбнику пришлось проглотить пилюлю.

И Ламме с Клаасом направились домой, но шли они медленно, точно ноги у них были из пакли.

LVII

К концу третьего года своего изгнания Катлина вернулась в свой дом в Дамме; безустали твердила она: «Горит голова, стучит душа, пробейте дыру, выпустите душу». И, увидя стадо коров или овец, убегала стремглав. Сидит, бывало, на скамеечке под липой за домом, трясёт головой и смотрит на проходящих, не узнавая их. Жители Дамме говорили:

— Вон сидит дурочка.

А Уленшпигель бродил по городам и весям. Как-то на большой дороге, видит он, стоит осёл в роскошной упряжи с медным набором; голова вся убрана кисточками и подвесками из красной шерсти.

Вокруг осла несколько старых баб, все одновременно говорят, перебивая друг друга.

— Не трогайте его, не трогайте, страшно ведь, не подходите. Это заклятый осёл страшного колдуна барона де Рэ, которого сожгли живьём за то, что он восьмерых своих детей обрёк сатане. А осёл бежал так быстро, что его нельзя было поймать — сам дьявол его охранял. Потому что, видишь ли, кумушка, когда он выбился из сил и стал на дороге и стражники подошли к нему, чтобы схватить, он стал биться и выть так, что все разбежались… И не ослиный это крик был, а прямо чортов вой — вот и оставили его щипать колючки, вместо того чтобы представить на суд и тоже сжечь за колдовство… Трусы эти мужчины.

Несмотря на такие храбрые разговоры, бабы с криком разбегались, как только осёл поднимал кончик ушей или хлопал себя хвостом по бёдрам. Потом они вновь собирались, и кричали, и стрекотали, и при каждом движении осла повторялась та же сцена.

Уленшпигель смотрел на них некоторое время.

«Что за бесконечное любопытство, — размышлял он, — что за неустанная болтовня брызжет из бабьего рта, точно поток, особенно у старых: v молодых она всё-таки прерывается любовной работой…»

И, взглянув на ослика, он подумал:

«А ведь этот колдун — добрая рабочая скотинка, и рысь у него, верно, не тряская. Можно разъезжать на нём, а то продать».

Не сказав ни слова, он отошёл в сторону, сорвал пучок овса и дал ослу, потом разом вскочил на него, схватил повода и поскакал, посылая рукой благословения изумлённым бабам. Те от ужаса чуть не попадали в обморок и бухнули на колени.

Вечером того же дня обыватели рассказывали друг другу, как спустился с небес ангел в войлочной шляпе с фазаньим пером, как он благословил всех и, по особой милости божьей, унёс с собой заклятого осла.

А Уленшпигель ехал дальше по тучным лугам, где прыгали на свободе жеребята, где коровы с телятами лениво паслись, лёжа на солнце. И он дал ослу имя: Иеф.

Осёл остановился, наслаждаясь чертополохом. Иногда только он вздрагивал всем телом и колотил по бёдрам хвостом, отгоняя жадных оводов, которые, подобно ему, тоже хотели пообедать, — но его собственным мясом.

Желудок Уленшпигеля вопиял от голода, и он скорбно размышлял:

«Как счастлив был бы ты, серый, если бы никто не мешал тебе наслаждаться колючками и не являлся напомнить, что ты смертен, то есть рождён, чтобы терпеть всякие пакости. И у носителя священной папской туфли есть свой овод — это господин Лютер. — При этом Уленшпигель сдавил осла коленями. — И у его величества, — продолжал он, — у императора Карла тоже есть овод — это благородный Франциск Первый, король французский[80], с его очень длинным носом и ещё более длинным мечом. Вот и мне, бедняге, блуждающему, точно вечный жид[81], тоже выпал на долю мой овод. Так-то, любезнейший серячок! Ах, дырявы все мои карманы, и из их дырок выкатились все мои дукаты, флорины и талеры, точно стая мышей, разбежавшаяся пред кошкой. Просто не знаю, что деньги имеют против меня, который их так любит. Нет, фортуна, наверное, не женщина, — она любит только скупердяев, которые всё копят и под замок прячут и денежки берегут, не позволяя им даже кончик золотого носика высунуть наружу: вот он, мой овод, который вечно и жалит, и колет, и щекочет меня, однако, мне не смешно нисколько. Да ты не слушаешь, серячок: всё думаешь, как бы ещё попастись; ах ты, брюхан, набивающий своё брюхо, твои длинные уши глухи к воплям пустого желудка. Да слушай же, каналья!»

И пребольно стегнул его. Осёл заревел.

— Ну, поел, теперь в путь!

Но осёл был неподвижен, как пограничный столб, и, видимо, намеревался съесть все придорожные колючки. А их было не мало.

Увидев это, Уленшпигель сошёл с осла, нарезал охапку чертополоха, вскочил на седло и протянул колючки перед его мордой, так что осёл потянулся за ними. И так они ехали до земли ландграфа Гессенского.

— Ах, серый, — сказал Уленшпигель, — вот ты бежишь за моей охапкой колючек, не получая их, а позади себя оставил прекрасную дорогу, обросшую этим лакомством. Ведь так и люди поступают. Одни гонятся за лаврами, которые проносит судьба мимо их носа, другие — за растущим барышом, третьи — за цветами любви. В конце пути они, как ты, видят, что гнались за пустяком, оставив позади всё важное — здоровье, труд, покой, домашний уют.

Так, болтая со своим ослом, Уленшпигель подъехал к замку ландграфа.

На ступеньках подъезда два стрелка-офицера играли в кости.

Один из них, рыжий великан, заметил Уленшпигеля, который, подъехав на Иефе, почтительно остановился и смотрел на них.

— Чего тебе, голодный святоша? — сказал офицер.

— А ведь и правда, — сказал Уленшпигель, — и голоден я и богомольствую не по своей воле.

— Ты голоден? Так накорми свою шею верёвкой: вот она висит на виселице, приготовленной для бродяг.

— Господин капитан, — ответил Уленшпигель, — если вы мне дадите золотой шнурок с вашей шляпы, то я, пожалуй, повешусь… вцепившись зубами в ветчину, что вот там висит у колбасника.

— Откуда ты? — спросил стрелок.

— Из Фландрии.

— Чего тебе надо?

— Я хочу представить его высочеству господину ландграфу картину моей работы.

— Если ты живописец и из Фландрии, то войди: я отведу тебя к графу.

Представ пред ландграфом, Уленшпигель отвесил троекратный и даже многократный поклон.

— Прошу прощения у вашего высочества за мою смелость, — начал он, — осмеливаюсь повергнуть к благородным стопам вашим написанную для вас картину. Я имел честь изобразить на ней пресвятую богоматерь во всём её царственном величии. Быть может, картина эта понравится вашему высочеству, и в этом случае, — продолжал он, — я не удержусь от преувеличенного мнения о моём искусстве и позволю себе надеяться, что когда-либо и я получу возможность занять это красное бархатное кресло, в котором при жизни сидел достойный сожаления художник вашего Великодушия.

Ландграф обозрел картину и, найдя её прекрасной, произнёс:

— Ты будешь нашим живописцем, сядь в то кресло.

При этом он весело поцеловал его в обе щеки. Уленшпигель уселся.

— Ты отощал, — сказал граф, глядя на него.

— Да, ваше высочество, — ответил Уленшпигель, — Иеф (это мой осёл) пообедал колючками, а я вот уже три дня лицезрел только голод и питался исключительно дымом надежды.

— Сейчас получишь более питательную говядину, — ответил ландграф. — Но где твой осёл?

— Я оставил его на площади, — отвечал Уленшпигель, — пред дворцом вашей милости. Я буду счастлив, если и Иеф получит на ночь пристанище, подстилку и корм!

И ландграф тотчас приказал одному из пажей содержать осла Уленшпигеля так же, как его собственных ослов.

Подошло время ужина, который был роскошен, как торжественное пиршество. Дымящееся мясо и ароматное вино катилось вниз по глоткам.

Уленшпигель и ландграф были оба красны, как раскалённые жаровни. Уленшпигель был весел, граф задумчив.

— Послушай, художник, — вдруг сказал он, — мне нужен мой портрет: утешительно ведь для смертного государя оставить потомству воспоминание о своём образе.

— Ваше высочество, ваша воля — закон, но недостойному рабу вашему представляется, что вашей милости не так будет приятно быть представленным грядущим столетиям в одиночестве. Вам следует красоваться на картине в сопровождении госпожи ландграфини, вашей благородной супруги, с её дамами и кавалерами, с военачальниками и храбрейшими офицерами. И среди всего этого блеска — точно два солнца среди фонарей — ваша милость с супругой.

— Правильно, господин живописец, — сказал ландграф, — а что будет стоить эта великая работа?

— Сто флоринов вперёд или потом.

— Возьми вперёд, — ответил ландграф.

— Ваша милость! — воскликнул Уленшпигель. — Вы наливаете масло в мою лампу, и она будет гореть в вашу честь.

На другой день он попросил графа представить ему всех тех, кто удостоится изображения на картине.

Первым был герцог Люнебургский, командовавший графскими наемниками. Это был громадный мужчина, с трудом влачивший своё сытое брюхо. Приблизившись к Уленшпигелю, он шепнул ему на ухо:

— Если ты на своей картине не снимешь с меня половину жира, мои солдаты повесят тебя.

И герцог вышел.

Затем явилась высокая дама с горбом на спине и грудью плоской, как меч правосудия.

— Господин художник, — сказала она, — если ты на картине не уберёшь мне выпуклость со спины и не поместишь зато пару выпуклостей на груди, ты будешь четвертован как отравитель.

И дама вышла.

Следующая была молоденькая, хорошенькая, свеженькая, изящная фрейлина, у которой недоставало впереди трёх верхних зубов.

— Господин художник, — сказала она, — если ты не нарисуешь меня с улыбкой, открывающей все тридцать два зуба, то вот этот мой поклонник изрубит тебя на куски.

И она показала на капитана стрелков, того самого, который давеча играл в кости на ступенях подъезда, и вышла.

И так один за другим. Наконец Уленшпигель остался вдвоём с ландграфом.

— Если ты себе на горе вздумаешь лукавить, — сказал ландграф, — и нарисовать хоть чёрточку в чьём-нибудь лице не так, как есть, я прикажу отрубить тебе голову, как цыплёнку.

«Плаха или колесо, топор или по меньшей мере виселица, — подумал Уленшпигель, — тогда лучше никого не рисовать. Ну, посмотрим».

— Где зал, который я должен украсить всей этой живописью? — спросил он ландграфа.

— Пойдём, — ответил тот.

И он привёл его в огромную комнату с необъятными голыми стенами.

— Вот, — сказал он.

— Было бы хорошо, — сказал Уленшпигель, — чтобы все стены были завешены большими занавесами, дабы предохранить мою работу от мух и пыли.

— Хорошо, — сказал граф.

Занавесы были повешены. Уленшпигель потребовал трех помощников: растирать краски, сказал он.

В течение тридцати дней Уленшпигель и его помощники занимались жраньём и выпивкой. Сам ландграф заботился о том, чтоб им доставлялись лучшие яства и вина.

Но на тридцать первый день он просунул нос в дверную щёлку: Уленшпигель строго запретил кому бы то ни было входить в комнату.

— Ну, Тиль, как картина?

— Ещё далеко до конца.

— Можно посмотреть?

— Нет ещё.

На тридцать шестой день ландграф опять просунул нос в щёлку:

— Ну, Тиль?

— Кончаем, господин ландграф.

На шестидесятый день ландграф рассердился и влетел в зал с криком:

— Покажешь ты мне, наконец, картину, нахал?

— Сейчас, сейчас, господин грозный государь, благоволите только разрешить не поднимать завесу, пока не сойдутся все придворные дамы и кавалеры.

— Хорошо.

И по приказу государя все собрались в зале.

Уленшпигель стал перед опущенной завесой и сказал:

— Господин ландграф и вы, госпожа ландграфиня, и вы, господин герцог Люнебургский, и прочие прекрасные дамы и доблестные кавалеры: здесь, за занавесью, на картине я изобразил ваши прелестные или мужественные лица. Каждый из вас легко узнает своё изображение. Вам хочется скорее взглянуть на себя, и это нетерпение вполне понятно. Но благоволите потерпеть ещё немного и выслушать одно словечко или с полдюжины таковых. Прекрасные дамы, доблестные воители, вы все, у кого в жилах течёт благороднейшая дворянская кровь, увидите мою картину, но если бы кто-нибудь в вашей среде оказался низкого происхождения, он не увидит ничего, кроме белой стены. Благоволите раскрыть ваши благородные глаза.

Уленшпигель открыл завесу и продолжал:

— Лишь высокорождённые, лишь дамы и кавалеры благородной крови могут видеть картину. Отныне все будут говорить: он слеп к живописи, как мужик, или он понимает в картинах — вот подлинный дворянин.

Все смотрели в упор, все притворялись, что прекрасно видят, показывали друг другу на свои портреты, узнавали, обсуждали их. На самом деле они видели только голые стены и были очень удручены этим.

Вдруг шут, бывший при этом, подпрыгнул на три фута вверх, загремел бубенчиками и закричал:

— Пусть я буду самый низкий, униженный мужичонко, но я буду в трубы трубить и бараны бить, провозглашая одно: «Ничего здесь не вижу, кроме голых, белых, пустых, гладких стен! Так да поможет мне господь бог и все святые!»

— Там, где появляются дураки, умным людям надо уходить, — сказал Уленшпигель.

Он уже выходил из замка, когда его удержал сам ландграф.

— Дурачок, дурачок, — сказал он, — бродишь ты по свету, восхваляешь во всю глотку прекрасное, издеваешься над глупостью. Пред такими важными дамами и ещё более знатными вельможами ты, по народному обычаю, решился посмеяться над дворянским чванством и высокомерием: повесят тебя когда-нибудь за твой длинный язык.

— Если верёвка будет золотая, — ответил Уленшпигель, — то при одном моём взгляде она рассыплется в куски от страха.

— Вот тебе первый кусок, — ответил ландграф, протягивая ему пятнадцать флоринов.

— Благодарю от души вашу милость, — сказал Уленшпигель, — каждый трактир по дороге получит по ниточке, — по ниточке чистого золота, которая сделает всех этих каналий-трактирщиков крезами.

И, гордо заломив набекрень шляпчонку с торчащим пером, он весело вскочил на своего осла и умчался.

LVIII

Листья желтели на деревьях, и порою проносился осенний ветер. Случалось, что час-другой Катлина была совсем в добром разуме. И Клаас говорил тогда, что это дух божий, в благостном милосердии, навещает её. В такое время она чародейством слов и движений заставляла Неле видеть за сотни миль то, что происходило на площадях, на улицах и даже в домах.

И в этот день Катлина была в ясном уме и вместе с Классом, Сооткин и Неле ела оладьи, обильно политые пивом.

— Сегодня отрекается от престола его величество император Карл Пятый[83], — сказал Клаас. — Неле, милая, не могла ли бы ты увидеть, что делается теперь в Брюсселе?

— Увижу, если Катлина захочет, — отвечала Неле.

Катлина приказала ей сесть на скамью и, словами и движениями, действовавшими, как волшебство, заставила Неле тихо погрузиться в глубокий сон.

— Войди, — приказала ей Катлина, — в маленький домик в парке, здесь любит пребывать император Карл Пятый.

— Вот я в маленьком зелёном зале, — говорила Неле тихо и как бы задыхаясь; — здесь сидит человек, ему около пятидесяти четырёх лет, седой, лысый, с русой бородкой и сильно выдающимся подбородком. Взгляд его серых глаз исполнен хитрости, жестокости и притворного добродушия. Этого человека называют «его святейшим величеством». Он простужен и кашляет. Подле него стоит другой человек, молодой, большеголовый, уродливый, как обезьяна, я видела его в Антверпене, — это король Филипп. Его величество бранит его за то, что он последнюю ночь провёл вне дома. «И всё затем, — говорит он, — чтобы в каком-нибудь жалком вертепе найти грязную потаскуху». Он говорит сыну, что от волос его несёт кабаком, что его удовольствия недостойны короля, что к его услугам нежные тела, атласная кожа которых омыта в благоуханной ванне, и руки влюблённых знатных дам. А ему по вкусу какая-нибудь хавронья, которая, верно, ещё не отмылась от объятий пьяных наемников, только что покинутых ею. Нет девушки, нет мужней жены, нет вдовы, которая отказала бы ему: ни одной — даже самой прекрасной и знатной из тех, которые освещают свои любовные радости благоуханными светильниками, а не вонючими сальными свечами.

Король отвечает его величеству, что он будет повиноваться ему во всём.

Его величество кашляет и выпивает несколько глотков горячего вина.

«Теперь, — говорит он Филиппу, — ты увидишь генеральные штаты[84] — епископов, дворян и горожан: всегда молчаливого Вильгельма Оранского, тщеславного Эгмонта, мрачного Горна, отважного, как лев, Бредероде[85] и всех кавалеров Золотого руна[86], во главе которых я поставлю тебя. Ты увидишь сотни суетных людей, которые дадут себе отрезать нос, чтобы носить его на золотой цепи на груди — как знак высшей знатности».

Потом он меняет тон и жалобно говорит королю Филиппу:

«Ты знаешь, сын мой, я отрекаюсь в твою пользу, я дам миру величавое зрелище и буду говорить перед толпой, хотя я кашляю и икаю, — это потому, что я слишком много ел всю жизнь, сын мой. Железное у тебя сердце должно быть, если ты после моей речи не прольёшь нескольких слезинок».

«Я буду плакать, батюшка», — отвечает король Филипп.

Теперь его величество говорит своему слуге, по имени Дюбуа:

«Накапай мне мадеры на кусочек сахару, Дюбуа: у меня икота. Хоть бы она не напала на меня, когда надо будет говорить перед людьми. Этот вчерашний гусь, должно быть, никак не пройдёт. Уж не выпить ли мне стакан орлеанского? Или лучше не надо — оно такое терпкое. Или сардинку съесть? Нет, жирно. Дюбуа, дай бургонского».

Дюбуа подаёт королю вино, потом одевает его в пурпурный бархат, накидывает ему на плечи парчёвую мантию, опоясывает мечом, вкладывает ему в руки скипетр и державу и надевает на голову корону.

Его величество выходит из павильона, садится на маленького мула, за ним идут король Филипп и несколько придворных. Так направляются они к большому зданию — дворцу; здесь в одной из комнат они встречают высокого, стройного мужчину в богатой одежде; это — Оранский.

«Как ты меня находишь, кузен Вильгельм?» — спрашивает его величество.

Но тот не отвечает.

Его величество говорит не то сердито, не то в шутку:

«Что ты, онемел навеки, кузен? Даже тогда, когда надо сказать правду старым мощам? Царствовать мне или отречься? Скажи, Молчаливый».

«Ваше святейшее величество, — говорит высокий, — когда приходит зима, самый могучий дуб стряхивает с себя листья».

Бьёт три часа.

«Дай, Молчаливый, обопрусь на твоё плечо».

И с ним и со своей свитой его величество вступает в большой зал и садится на помосте под балдахином, где всё вокруг покрыто шёлком и пурпурными коврами. Три трона устроены здесь: средний для его величества; он убран роскошнее, и над ним водружена императорская корона. Король Филипп сидит на другом троне; третий предназначен для женщины — для королевы. Слева и справа, на покрытых коврами скамьях, сидят господа в красном; у всех на шее висит золотой агнец. За ними стоит множество господ, всё, видно, князья и высокие особы. Напротив трона на скамьях, ничем не покрытых, сидят люди в суконных одеждах. Я слышу, в этой толпе говорят, что они так скромно одеты, потому что все расходы падают на их счёт. При появлении его величества все встают. Император садится и знаком приказывает всем сделать то же.

Медленно и долго говорит один старик, потом дама, судя по виду — королева, подаёт его величеству пергаментный свиток, на котором написано много чего-то, и император, кашляя, читает это глухим, тихим голосом и потом говорит:

«Много странствовал я по Испании, по Италии, по Нидерландам, Англии и Африке, и все странствия эти были ко славе господа бога, к мощи нашего оружия, ко благу моих народов».

Потом он долго говорит ещё и объявляет, что он немощен и устал и вознамерился вручить сыну корону Испании, равно как все принадлежащие ей герцогства, графства и баронства.

И он плачет, и все плачут вместе с ним.

Король Филипп поднимается с места, бросается на колени и говорит:

«Ваше величество, как могу я осмелиться принять эту корону из ваших рук, когда вы ещё в силах носить её!»

Потом император шепчет сыну на ухо, чтобы он обратился с благосклонной речью к господам, сидящим на покрытых коврами скамьях.

Филипп, не поднимаясь, обращается к ним и говорит кислым тоном:

«Я знаю французский язык настолько, чтобы понимать его, но не настолько, чтобы говорить на нём. Поэтому выслушайте, что вам скажет вместо меня епископ Аррасский, кардинал Гранвелла».

«Плохая речь, сын мой», — говорит его величество.

И действительно, среди собравшихся поднимается ропот, они видят, как надменен и высокомерен молодой король.

Потом говорит королева, вознося государю хвалу, затем слово переходит к одному престарелому доктору, и, когда он кончил, его величество мановением руки благодарит его. После того как покончены все формальности и разглагольствования, его величество объявляет своих подданных свободными от присяги ему, подписывает утверждающие это документы, потом подымается с трона и уступает сыну своё место. И все в зале плачут. И император с приближёнными удаляется в домик в парке.

Здесь, оставшись одни, они запираются в зелёном зале, и император, захлебываясь от хохота, обращается к королю Филиппу, который не смеётся:

«Видишь ты, — говорит его величество, смеясь и икая, — как мало надо, чтобы растрогать этих людишек. Какой поток слёз. И этот толстый Маас, который в заключение своей длинной речи ревел, как телёнок. Да и ты как будто растроган, но недостаточно. Вот настоящее зрелище, каким надо потчевать народ. Сын мой, мы тем больше любим наших любовниц, чем дороже они нам стоят. С народами то же самое. Чем больше мы с них дерём, тем больше они нас любят. В Германии я терпел реформацию, в Нидерландах сурово преследовал её. Если бы немецкие государи остались католиками, я бы сам перешёл в лютеранство, чтобы конфисковать их владения, а они верят в мою преданность римско-католической вере и жалеют, что я покидаю их. Благодаря мне погибло в Нидерландах пятьдесят тысяч человек, — наиболее достойных мужчин и самых прекрасных женщин, всё за ересь. Теперь я покидаю престол, а они хнычут. Не считая конфискаций, я добыл оттуда больше денег, чем могли бы дать Индия или Перу, — а они огорчены, что теряют меня. Я нарушил Кадзанский мирный договор, я задушил Гент, я уничтожил всё, что могло мне помешать; вольности, права, привилегии — всё я подчинил власти моих чиновников, а эти простофили считают себя свободными, потому что им разрешено стрелять из луков и носить в процессиях их цеховые знамёна. Они чувствуют руку властелина: благодушествуют в клетке, воспевают и оплакивают меня. Сын мой, будь с ними, как я: милостлив на словах, суров на деле. Лижи, пока не пришло время укусить. Непрестанно клянись блюсти все их вольности, права и преимущества. Но, увидев, что они опасны, растопчи их. Не касайся их робкой рукой: тогда они — железные; но они оказываются из стекла, когда ты раздробил их тяжёлым кулаком. Не потому уничтожай еретиков, что они отвергли католическую веру, но потому, что они могут подорвать наше положение в Нидерландах. Те, которые нападают на папу с его тройной короной, легко справятся с государями, которые носят лишь одну корону. Сделай, как я, из свободы совести оскорбление величества, влекущее за собой конфискацию имущества, и всю жизнь, как я, будешь получать наследства. И когда настанет день, когда ты отречёшься или умрёшь, они скажут: «Ах, добрый был государь!» — и заплачут».

— Дальше ничего не слышу, — сказала Неле, — ибо его священное величество лежит на кровати и спит, а король Филипп, надменный и горделивый, смотрит на него без любви.

После этих слов Катлина разбудила её.

И Клаас в раздумьи смотрел в огонь, пылавший в глубине печи.

LIX

Покинув ландграфа Гессенского, Уленшпигель проехал через площадь перед замком; он видел сердитые лица придворных кавалеров и дам, но это мало тронуло его.

Во владениях герцога Люнебургского он встретил компанию Smaedelyke broeders, весёлых фламандцев из Слейса, которые каждую субботу откладывали понемножку денег, чтобы раз в год съездить в Германию.

С пением совершали они свой путь, сидя в открытой телеге, которую здоровенный амбахский конь шутя тащил по просёлкам и болотам герцогства Люнебургского. Некоторые из них играли на скрипках, дудках, лютнях, волынках, производя страшный шум. Рядом с телегой иногда шёл пешком толстяк, игравший на rommel-pot, — видно, в надежде сбавить немного жиру.

У них уж приходил к концу последний флорин, когда они увидели Уленшпигеля с звонкой монетой в кармане. Затащив его в корчму, они угостили его там, чему Уленшпигель не противился. Но когда он заметил, что эти ребята перемигиваются и посмеиваются, подливая в его кружку, он догадался, что они замышляют что-то против него, вышел за дверь и стал подслушивать, что они там говорят. И вот он слышит:

— Это живописец ландграфа, — говорил толстяк — он получил там больше тысячи флоринов за картину. Угостим его хорошенько: получим вдвойне.

— Аминь, — ответили прочие.

Уленшпигель отвёл своего осёдланного осла в ближайший дом — шагов за тысячу; дал там девушке два патара, чтобы она за ним присмотрела, вернулся в трактир к своей компании и молча сел за стол. Они всё подливали и платили за него. Уленшпигель, позванивая графскими золотыми в кармане, сказал, что только что продал мужику своего осла за семнадцать серебряных талеров.

Так, обильно угощаясь, они двигались дальше под звуки дудок, волынок rommel-pot и забирая по дороге всех женщин, которые казались им подходящими. Они народили таким образом не мало детей; случайная подруга Уленшпигеля впоследствии тоже родила сына, которого назвала «Эйленшпигельчик», — что по-немецки значит зеркало и сова, ибо, как немка, она не понимала прозвища своего случайного сожителя, а может быть, мальчик назван был в память часа, когда был сотворен. Он и есть тот Эйленшпигель, о котором ложно утверждают, будто он родился в Книттингене, в Саксонии.

Здоровенный конь мчал их телегу по дороге, навстречу деревням и трактирам. У одного из них с вывеской «In den Ketele» — «Корчма Котёл» — они остановились: уж очень вкусно пахло оттуда.

Приблизившись к хозяину, толстяк указал ему пальцем на Уленшпигеля и сказал:

— Это графский живописец: он платит за всё.

Трактирщик посмотрел на Уленшпигеля и был удовлетворён этим осмотром. Услышав звяканье флоринов и талеров, он уставил стол яствами и питиями. Уленшпигель ничего не пропустил. И всё звенели в его кармане монетки. Кроме того, он похлопывал себя по шапке, приговаривая, что там хранится самое большое сокровище. Так длилось пиршество два дня и ночь, пока, наконец, компания не обратилась к Уленшпигелю:

— Пора расплатиться и ехать дальше.

— Разве крыса, сидя в сыре, думает уйти? — ответил Уленшпигель.

— Нет.

— А когда человек отлично ест и пьёт, тянет его к уличной пыли и к воде из лужи, полной пиявок?

— Нет.

— Ну и будем здесь сидеть, пока мои флорины и талеры служат воронкой, через которую льётся в наши глотки душу веселящий напиток.

И он приказал трактирщику подать ещё вина и колбасы.

— Я плачу, ибо теперь я ландграф, — сказал Уленшпигель за едой, — но когда мои карманы опустеют, что вы будете делать, друзья? Примитесь за мою шапку, в которой везде, и в тулье и в полях, зашиты червонцы.

— Дай пощупать, — закричали они.

И, захлёбываясь от удовольствия, они нащупывали пальцами монеты величиной с червонец. Но один щупал так настойчиво, что Уленшпигель отобрал у него шапку со словами:

— Погоди, пламенный доильщик, ещё не настала пора для доения.

— Дай мне половину твоей шапки, — попросил тот.

— Нет, а то у тебя будет дурацкая голова: в одной половине свет, в другой потёмки.

И, передав трактирщику шапку, он сказал:

— Побереги её у себя, пока жарко. Я выйду на двор.

Трактирщик взял шапку, а Уленшпигель, очутившись на улице, перебежал туда, где был осёл, вскочил на него и доброй рысью помчался в Эмбден.

Увидев, что он не возвращается, его собутыльники подняли крик:

— Он удрал! Кто будет платить?

Трактирщик испугался и разрезал ножом оставленную ему шапку. Но между войлоком и подкладкой вместо червонцев оказались зашиты медяки.

Тогда вся ярость его обратилась на товарищей Уленшпигеля, и он кричал им:

— Мошенники, проходимцы, скидайте с себя платье, иначе не выпущу, — всё, кроме рубахи!

Вот они и расплатились своей одеждой и ехали в одних рубахах по горам и долинам: с конём и телегой они всё-таки не захотели расставаться.

И путники, встречая их в столь жалком виде, подавали им хлеб, пиво, иногда и мясо, ибо они говорили, что обобрали их грабители.

На всю компанию осталась у них одна пара штанов.

Так они и вернулись в Слейс в одних рубахах, но, несмотря на это, они плясали в своей телеге и играли на rommel-pot.

LX

А Уленшпигель в это время мотался на спине Иефа по низинам и болотам герцога Люнебургского. Фламандцы называют этого герцога Water Signorke (Водяной барин) — очень уж сыро в его стране.

Иеф слушался Уленшпигеля, как собака. Он пил пиво, танцовал под музыку лучше венгерского скомороха, прикидывался мёртвым и вытягивался на спине по малейшему знаку хозяина.

Уленшпигель знал, что герцог Люнебургский разгневан и взбешен против него за то, что в Дармштадте он так жестоко посмеялся над ним в присутствии ландграфа Гессенского; виселица грозила Уленшпигелю за пребывание в его владениях.

И вдруг он видит, что герцог собственной особой приближается к нему. Он знал, что герцог — жестокий насильник, и струхнул порядочно.

В страхе заговорил он с ослом:

— Видишь, Йеф, там приближается благородный герцог Люнебургский. Я чувствую, как сильно трёт мою шею верёвка. Надеюсь, не палач почешет мне шею: почесать — это одно, а повесить — это другое. Подумай, Иеф, мы с тобой точно братья: оба терпим голод и носим длинные уши. Подумай, какого доброго друга ты лишился бы, потеряв меня.

И Уленшпигель вытер глаза, а Иеф заревел.

— Живём мы вместе, деля дружно горе и радость, как придётся, — помни, Иеф, — продолжал Уленшпигель. — Осёл продолжал реветь, так как был голоден. — И ты никогда не забудешь своего хозяина, не правда ли, ибо ничто так не скрепляет дружбу, как общие печали и общие радости. Иеф, ложись на спину.

Послушный осёл повиновался, и герцог увидел торчащие вверх четыре ослиные копыта. Уленшпигель сидел уже на его животе.

— Что ты здесь делаешь? — закричал герцог, приблизившись. — Разве ты не знаешь, что в своём последнем приказе я под страхом виселицы запретил ступать на мою землю твоим грязным ногам.

— Помилуйте, господин, — отвечал Уленшпигель, — сжальтесь надо мной!

И, указав на осла, он сказал:

— Вы ведь знаете, что, по праву и закону, кто живёт между своих четырёх столбов, тот свободен.

— Убирайся из моих владений, — ответил герцог, — не то будешь повешен.

— О благородный повелитель, как стремительно вылетел бы я из этой земли, будь я окрылён одним-двумя золотыми.

— Негодяй, — ответил герцог, — мало того, что ты ослушался меня: ты осмеливаешься ещё и денег у меня просить?

— Что делать, ваша милость, — раз я не могу отнять, приходится просить.

Герцог бросил ему флорин, и Уленшпигель обратился к ослу:

— Встань, Иеф, и приветствуй господина герцога.

Осёл вскочил и заревел. Затем оба скрылись.

LXI

Сооткин и Неле сидели у окна хижины и смотрели на улицу.

— Что, милая, — спросила Сооткин, — не идёт ли мой сын Уленшпигель?

— Нет, — ответила Неле, — мы уже больше не увидим этого дрянного бродягу.

— Не сердись на него, Неле, — сказала Сооткин, — а пожалей его: он ведь скитается где-то без приюта, бедный мальчик.

— Наверное, приютился где-нибудь в доме побогаче родного, у какой-нибудь пригожей барыньки.

— Я порадовалась бы за него, — сказала Сооткин, — может быть, сидит и ест жареных дроздов.

— Камнями накормить бы его, обжору, тогда бы вернулся домой! — закричала Неле.

Сооткин расхохоталась:

— Откуда такая ярость, дитя моё?

Клаас, в раздумьи связывавший хворост, отозвался из угла:

— Не видишь, что ли, что она по уши влюблена в него?

— Ах, скверная хитрая девчонка! — закричала Сооткин. — Ни звуком не выдала! Скажи, девочка, это правда, что он тебе по душе?

— Пустяки, — ответила Неле.

— Хорошего мужа получишь ты, — заметил Клаас, — с широкой пастью, пустым брюхом и длинным языком; мастер из флорина делать гроши; в жизни копейки не заработал честным трудом. Вечно шатается по дорогам, точно бродяга.

Но Неле вдруг раскраснелась и сердито возразила:

— А почему вы ничего лучшего из него не сделали?

— Видишь, до слёз довёл девочку, — сказала Сооткин, молчи уж, муженёк.

LXII

Добравшись до Нюренберга, Уленшпигель выдал себя здесь за великого врача, исцелителя всех немощей, достославного очистителя желудка, знаменитого укротителя лихорадки, всем известного освободителя от чумы и непревзойдённого победителя чесотки.

В больнице лежало столько больных, что уж не знали, куда их девать. Услышав о прибытии Уленшпигеля, к нему прибежал смотритель больницы узнать, правду ли говорят о нём, что он излечивает от всех болезней.

— Всех, кроме самой последней, — ответил Уленшпигель. — Но обещайте мне двести флоринов за излечение всех прочих болезней, — и я не возьму с вас ни гроша, пока все ваши больные не заявят, что они совершенно здоровы и уходят из больницы.

На следующий день с важным, учёным видом и уверенным взглядом он явился в больницу. Войдя в палаты и обходя больных, он наклонялся к каждому и говорил ему на ухо:

— Поклянись, что не расскажешь никому, что услышишь от меня. Чем ты болен?

Больной отвечал ему и клялся не выдавать.

— Дело вот в чём, — говорил Уленшпигель, — я должен одного из вас сжечь, из пепла его сделать чудодейственное лекарство и дать всем остальным. Сожжён будет тот, кто не может выйти сам из больницы. Завтра я приеду со смотрителем, стану на улице перед больницей и закричу всем вам: «Кто не болен, забирай пожитки и выходи на улицу!»

На другое утро Уленшпигель так и сделал.

Все больные — хромые, ревматики, чахоточные, горячечные — разом ринулись на улицу, даже те, которые уж десять лет не покидали постели.

Смотритель спросил их, верно ли, что они здоровы и могут бегать.

— Да, да! — кричали они, в уверенности, что кто-нибудь остался и что его уже жгут на дворе.

— Плати, — сказал Уленшпигель, — вот они все на улице и объявляют себя здоровыми.

И, получив двести флоринов, он поспешил убраться.

Но на другой день больные, ещё в худшем состоянии, стали возвращаться в больницу, — кроме одного, который от чистого воздуха выздоровел. Этот напился и бегал пьяный по улицам с криком: «Да здравствует великий доктор Уленшпигель!»

LXIII

К тому времени, как и эти двести флоринов разбежались во все стороны, Уленшпигель добрался до Вены, где поступил к каретнику, который очень сурово обращался с рабочими, так как они плохо управлялись с кузнечным мехом.

— Поспевай, поспевай! — кричал он то и дело. — Догоняй с мехами! Догоняй, догоняй!

Однажды, когда хозяин был в саду, Уленшпигель снял один мех, взвалил его на плечи и стал носить вслед за хозяином. Тот удивился, увидав его с этой необычайной ношей, но Уленшпигель объяснил ему:

— Вы же мне приказали, хозяин, догонять вас с мехом. Прикажете положить этот и пойти за другим?

— Нет, любезный, не так я тебе сказал; пойди и поставь мех на место.

Чтобы отомстить за эту насмешку, хозяин стал подыматься в полночь и будить подмастерьев на работу.

— Чего ты нас будишь среди ночи, хозяин? — спрашивали подмастерья.

— Такая уж у меня привычка: первую неделю мои рабочие должны проводить в постели лишь половину ночи.

Уленшпигель спал на полатях. Когда хозяин явился будить его, он взвалил себе тюфяк на плечи и явился в кузницу.

— Ты с ума сошёл! — закричал хозяин. — Зачем ты тащишь постель с собой?

— Такая уж у меня привычка, — отвечал Уленшпигель, — первую неделю я сплю на постели, вторую — под постелью.

— Хорошо, — сказал хозяин, — только у меня есть ещё одна привычка: наглых работников я выбрасываю за дверь, разрешая первую неделю спать на земле, а вторую — под землёй.

— Чудесно, хозяин, — сказал Уленшпигель, — значит, в твоём погребе, подле пивных бочек?

LXIV

Покинув каретника и возвращаясь во Фландрию, он поступил в учение к сапожнику, который охотнее торчал на улице, чем орудовал шилом в своей мастерской. Видя, как он уже в который раз собирается из дому, Уленшпигель спросил его, как кроить башмачные передки.

— Кроить для больших и малых ног, — ответил хозяин, — чтобы обувь годилась на всякого, за кем идёт крупный и мелкий скот.

— Хорошо, хозяин, — сказал Уленшпигель.

Когда сапожник вышел, Уленшпигель выкроил обувь, пригодную разве для кобыл, ослиц, тёлок, свиней и овец.

Возвратившись в мастерскую, хозяин увидел кожу, изрезанную на мелкие куски.

— Что ты наделал, пачкун негодный? — закричал он.

— То, что вы приказали, — ответил Уленшпигель.

— Я приказал тебе выкроить башмаки, которые были бы пригодны для всех, за кем ходит скот — быки, свиньи, бараны, а ты сделал обувь по ногам скота..

— Хозяин, — сказал Уленшпигель, — за кем же ходит боров, как не за свиньёй, в то время года, когда вся скотина влюблена: осёл — за ослицей, бык — за тёлкой, баран — за овцой; разве не так?

И он ушёл и остался без приюта.

LXV

Пришёл апрель. Вначале стояла мягкая погода, потом ударил мороз, и небо было пасмурно, как в поминальный день. Давно уже кончился третий год изгнания Уленшпигеля, и Неле со дня на день ждала своего друга.

— Ах, — говорила она, — погубят заморозки и цветущую грушу, и жасмин, и все бедные растения, которые, доверившись теплу преждевременной весны, распустили свои цветочки. Уж падают снежинки на дорогу; снегом засыпано и моё сердце.

Где ясные лучи светлого солнышка, озарявшие весёлые лица, делавшие красные крыши ещё краснее, а оконные стёкла ещё ослепительнее? Где они, согревавшие небо и землю, птичек и жучков? Ах, знобит меня днём и ночью от тоски и ожидания. Где ты, друг мой Уленшпигель?

LXVI

А Уленшпигель, голодный и холодный, добрался уже до Ренэ во Фландрии, но он не унывал, а старался шутками и прибаутками раздобыть себе пропитание. Но это плохо удавалось ему, и люди шли мимо и не давали ему ничего.

Было холодно; то снег, то дождь, то град падали на спину путника. Шёл он по деревне, — слюнки текли у него изо рта, когда он видел где-нибудь в углу собаку, грызущую кость. Он охотно заработал бы флорин, но не знал, как устроить, чтобы флорины попадали в его кошелёк.

Он искал наверху; там голуби, сидя на крыше голубятни, роняли вниз белые кружочки, но это были не флорины. Он искал на улице, но флорины не растут на мостовой.

Поискав направо, он увидел преподлую тучу, которая неслась по небу, точно громадная лейка, но он знал, что если что и польётся из этой тучи, то это никак не будет дождь флоринов. Поискав налево, он увидел здоровенный и никому не нужный дикий каштан, стоявший без дела.

— Эх, — сказал он, — почему это есть каштановые деревья и нет флориновых? Приятные были бы деревца!..

Вдруг разверзлась громадная туча, и из неё посыпался на спину Уленшпигеля град, твёрдый, как камень.

— Увы, — сказал он, — знаю, что камнями швыряют только в бездомных собак. — И, бросившись бежать, он говорил с собою на бегу: — Не моя вина, что у меня нет ни дворца, ни даже шалаша, чтобы приютить моё тощее тело. О злые градины — они тверды, как ядра. Не моя вина, что я влачу по миру моё рубище. Зачем я не император! Эти градины врываются в мои уши, точно злые слова! — И он бежал дальше. — Несчастный мой нос, — приговаривал он, — вот сейчас ты будешь, как решето, и можешь служить перечницей на пиршествах сильных мира сего, где не бьёт град. — И, потрогав свои щёки, он говорил: — Они пригодились бы в качестве шумовок поварам, которым жарко подле их очагов. О далёкие воспоминания о былых соусах! Я голоден. Не жалуйся, пустое брюхо; не урчите, тоскующие кишки. Где ты скрылась, добрая судьба? Веди меня к своему пастбищу.

Понемногу во время этих разглагольствований небо прояснилось, солнце засверкало, град прекратился, и Уленшпигель сказал:

— Здравствуй, солнце, мой единственный друг. Пришло меня высушить?

Но холод гнал его, и он стремительно бежал вперёд. Вдруг он увидел, что по дороге громадными прыжками мчится прямо на него белая в подпалинах собака; язык её торчал из пасти, и глаза были выпучены.

«Наверное, бешеная», — подумал Уленшпигель, схватил с дороги здоровенный камень и полез на дерево; едва он добрался до первой ветки, как собака была уже внизу. Он швырнул камень и раскроил ей череп. Она остановилась, тоскливо и судорожно попыталась прыгнуть на дерево и укусить Уленшпигеля, но не могла, упала и издохла.

Это не обрадовало Уленшпигеля, тем более что, спустившись с дерева, он увидел, что у собаки морда совсем не сухая, как всегда бывает у бешеных собак.

Её шкурка понравилась ему, и он решил, что её можно продать. Ободрав собаку, он вымыл шкуру, высушил на солнце, повесил на верхний конец своего посоха, потом уложил её в свой мешок.

Голод и жажда всё мучили его. Он проходил мимо крестьянских дворов, но боялся предложить там купить шкуру: собака могла ведь быть собственностью этого самого крестьянина. Он просил хлеба, но безуспешно. Настала ночь. Он валился с ног и зашёл в маленькую корчму; старуха-хозяйка сидела, поглаживая старую собаку, непрестанно кашлявшую и очень похожую на убитую Уленшпигелем.

— Откуда идёшь, путник? — спросила старуха.

— Из Рима, — ответил Уленшпигель, — я вылечил там папскую собаку от простуды, которая её очень тяготила.

— Ты, значит, видел святого отца? — спросила она и налила ему кружку пива.

— О, — ответил Уленшпигель, выпивая, — он позволил мне только приложиться к его благословенной ноге и священной туфле.

Между тем старая собака всё кашляла, но не харкала.

— Когда это было? — спросила старуха.

— В прошлом месяце. Меня ждали; я подошёл к двери и постучался. «Кто там?» — спросил архикардинал, чрезвычайно тайный и таинственный камергер его святейшего святейшества. «Это я, ваше высокопреосвященство, — ответил я, — я спешно прибыл из Фландрии, чтобы приложиться к папской ноге и вылечить папскую собачку от простуды», — «А, это ты, Уленшпигель! — закричал папа из-за маленькой боковой двери. — Я был бы очень рад повидать тебя, но никак невозможно. Мне, видишь ли, воспрещено священными декреталиями показывать посторонним моё лицо, когда по нему ходит священная бритва». — «О, какое несчастье! — ответил я. — Я ведь прибыл из такой дали, чтобы приложиться к ноге вашего святейшества и вылечить вашу собачку. Неужто мне так и возвращаться, ничего не свершив?» — «Нет», — ответил святой отец. И я услышал его зов: «Эй, архикамергер, придвинь моё кресло и открой внизу дверцу». Дверца распахнулась, и я увидел в отверстии ногу в золотой туфле и услышал голос, подобный грохоту грома: «Вот всемогущая нога царя царей, короля королей, императора императоров. Целуй её, христианин, целуй священную туфлю!» — И я приложился к священной туфле, и мой нос был пронизан небесным благоуханием, струившимся от этой ноги. Затем дверца захлопнулась, и тот же громовой голос приказал мне ждать. Снова распахнулась дверца, и оттуда вылезла, с позволения сказать, скотина: паршивый, раздутый, как бурдюк, хрипящий, кислоглазый пёс; распухшее брюхо позволяло ему тащиться, только широко расставив кривые ноги.

Тогда вновь изволил заговорить со мной святой отец: «Уленшпигель, — сказал он, — вот моя собачка. Она страдает кашлем и иными хворостями оттого, что грызла перебитые кости еретиков. Излечи её, сын мой, ты не пожалеешь об этом».

— Пей же, — прервала его старуха.

— Налей, — ответил Уленшпигель и продолжал рассказ: — Я дал собачке чудодейственное слабительное моего приготовления. Три дня и три ночи её несло без остановки, и она выздоровела.

— Иисус и Мария! — воскликнула старуха. — Дай я поцелую тебя, доблестный богомолец, лицезревший святого отца. И мою собаку ты тоже можешь вылечить?

Но поцелуи старухи мало соблазняли Уленшпигеля.

— Кто коснулся устами святой туфли, два года не смеет дотрагиваться ими до женщины. Дай мне несколько добрых кусков жареного мяса, пару колбас и пива — и голос твоей собаки очистится так, что она будет петь мажорную «Богородицу» в соборном хоре.

— О, если бы ты сдержал обещание, — ныла старуха, — ты получил бы от меня флорин.

— Конечно, сдержу, только после ужина.

Она подала всё, что он потребовал. Он наелся и напился вдосталь, исполнившись при этом такой благодарности, что даже поцеловал бы старуху, если бы не наплёл ей раньше о папском запрещении.

Во время еды к нему подошла старухина собака и положила ему лапы на колени, прося косточку. Он дал ей несколько костей и спросил хозяйку:

— Если бы кто у тебя наелся и не заплатил, что бы ты с ним сделала?

— Отобрала бы у такого прохвоста его лучшее платье.

— Хорошо, — ответил Уленшпигель и, взяв собаку подмышку, вышел с ней в сарай. Здесь он запер её, дал ей косточку и, вынув из своего мешка шкуру убитой собаки, вернулся к старухе.

— Значит, кто не заплатит, с того его лучшее платье долой? — спросил он.

— Разумеется.

— Отлично. Твоя собака ела у меня и не заплатила. Вот я по-твоему и сделал, — содрал с неё её лучшее и единственное платье.

И он показал ей шкурку.

— Ой, — завыла старуха. — Какой ты жестокий, господин доктор! Бедная собачка! Для меня, старой вдовы, это не собачка была, а дитя родное! Зачем лишил ты меня моего единственного на свете друга! Теперь мне один путь — в могилу.

— Я воскрешу её, — ответил Уленшпигель.

— Воскресишь? И она будет опять ласкаться ко мне, и смотреть, и бегать, и вертеться, вот как вертится теперь её мёртвый хвостик? Спасите её, господин доктор, и сколько бы вы не наели, всё будет бесплатно, да ещё уплачу вам флорин.

— Я воскрешу её. Но мне нужна горячая вода, патока, чтобы замазать швы, иголка, нитки и подлива от жаркого. И я должен остаться один.

Старуха подала всё, что он потребовал. Он взял шкуру и вышел в сарай.

Здесь он помазал морду запертой собаке мясной подливой, что та приняла с большим удовольствием, потом провёл по её брюху полосу патокой, лапы тоже смазал патокой, а хвост подливой.

Затем он трижды издал крик и возгласил: Staet op! staet op! ik’t bevel vuilen hond!

Быстро спрятав шкуру убитой собаки в мешок, он ударом ноги вышвырнул живую из сарая прямо в корчму.

Собака виляла хвостом и вертелась вокруг старухи, которая, увидев её живой, бросилась было её целовать, но Уленшпигель не позволил.

— Не ласкай свою собачку, прежде чем она слижет языком всю патоку, которою обмазана; тогда швы на коже заживут, так что не будут заметны. А теперь плати десять флоринов.

— Речь была об одном, — возразила старуха.

— Флорин за операцию и девять за воскрешение, — сказал Уленшпигель.

И, получив плату, он удалился, бросив на прощанье среди корчмы собачью шкуру, со словами:

— Вот тебе её старая шкурка: можешь ею заплатать новую, если прорвётся.

LXVII

В это воскресенье в Брюгге был крестный ход в честь праздника крови господней. Клаас предложил жене и Неле пойти посмотреть: может быть, встретят Уленшпигеля. Сам он останется стеречь дом и будет ждать, не вернётся ли их богомолец.

Женщины ушли. Клаас, оставшись один в Дамме, уселся на пороге. Городок точно вымер. Не слышно было ничего, кроме звонких ударов деревенского колокола, да из Брюгге временами доносились отрывочные звуки соборного перезвона, громовых залпов из фальконетов, шипения потешных огней.

В раздумьи Клаас искал глазами сына, но перед ним не было ничего, кроме синего безоблачного небосклона, нескольких собак, лежащих с высунутым языком на припёке, воробьев, с чириканьем купающихся в песке, подкрадывающегося к ним кота и лучей солнца, ласково заглядывающих в окна домов и сверкающих на медных кастрюлях и оловянных кружках.

Но среди всего этого ликования Клаас оставался печален и, ожидая сына, всё старался разглядеть его в сизой дымке лугового тумана или услышать его голос в весёлом шелесте листьев и радостном пении птиц. Вдруг на дороге из Мальдегема выросла высокая фигура человека; но это, очевидно, был не Уленшпигель. Человек шёл по опушке поля и, выдёргивая морковь, жадно ел её.

«Здорово проголодался», — подумал Клаас.

На мгновение он потерял его из виду. Потом он снова увидел его на углу Цаплиной улицы — и тогда узнал того посланца его брата Иоста, который привёз ему семьсот червонцев. Бросившись к нему навстречу, он встретил его словами:

— Добро пожаловать.

— Благословенны приемлющие бесприютных путников, — ответил тот.

Снаружи на подоконнике рассыпаны были крошки хлеба, которые Сооткин бросала птицам. Зимой они прилетали сюда в поисках корма. Человек подобрал несколько крошек и жадно жевал их.

— Ты голоден? — сказал Клаас.

— Неделю тому назад меня обобрали грабители, — ответил тот, — с тех пор я питаюсь морковью с полей да корешками в лесу.

— Самое время, стало быть, подкрепиться. Вот, — Клаас открыл шкаф, — вот миска гороха, яйца, колбаса, ветчина, гентские сосиски, холодная рыба. В погребе внизу дремлет лувенское вино, красное и светлое, — вроде бургонского, — ждёт только, чтоб стаканы наполнились. Затем — полено в печь, — слышишь, как шипят колбасы на сковородке? Это песнь доброй закуски!

Клаас хлопотал, переворачивая колбасу и расспрашивая:

— А сына моего Уленшпигеля ты нигде не встречал?

— Нет, — отвечал тот.

— А что ты знаешь о брате моём Иосте?

И Клаас поставил на стол яичницу с жирной ветчиной, жареную колбасу, сыр, большие рюмки и красное лувенское вино, сверкавшее в бутылке.

И он услышал в ответ:

— Твоего брата четвертовали в Зиппенакене под Аахеном за то, что он, как еретик, воевал с императором.

Клаас почти потерял сознание. Дрожа всем телом от гнева, он повторял только:

— О, проклятые палачи! Ах, Иост, бедный мой брат!

Но тот сурово заявил:

— Наши радости и горести не от мира сего, — и принялся за еду. Затем он продолжал:

— Я был у твоего брата в темнице, куда пробрался, выдав себя за мужика из Нисвейлера, его родича. Я пришёл сюда потому, что он повелел мне: «Если ты не умрёшь, подобно мне, за правую веру, пойди к брату моему Клаасу; прикажи ему жить в мире господнем, отдаться делам благотворения, втайне учить сына вере христовой. Деньги, полученные им от меня, отобраны у бедного, невежественного народа; пусть употребит их на то, чтобы взрастить Тиля в познании господа и слова его».

При этих словах посланец облобызал Клааса. А Клаас со стоном повторял:

— Умер на колесе! Бедный мой брат!

И он не мог прийти в себя от душевной боли. Однако видя, что гость хочет пить, он налил ему вина. Но сам он ел и пил без удовольствия.

Сооткин и Неле пробыли в Брюгге целую неделю. Всё это время посланный Иоста прожил у Клааса.

По ночам раздавались по всему дому вопли Катлины:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

И Клаас шёл к ней, успокаивал её ласковыми словами и возвращался в свой домик.

К вечеру седьмого дня гость ушёл и не хотел взять от Клааса больше двух червонцев на еду и приют в дороге.

LXVIII

Неле и Сооткин возвратились из Брюгге. Как-то утром Клаас, усевшись в кухне на полу, как сидят портные, пришивал пуговицы к старым штанам. Подле него Неле науськивала Титуса на аиста. Титус Бибулус Шнуффиус бешено лаял, прыгал к птице и отскакивал обратно. Аист, стоя на одной ноге, сосредоточенно и важно смотрел на собаку и, изогнув длинную шею, чистил клювом перышки на животе. В ответ на это миролюбие Титус Бибулус лаял ещё бешенее. Но вдруг эта музыка, как видно, надоела птице, и она, точно стрела, впилась клювом в спину собаки, которая обратилась с визгом «спасите!» в бегство.

Клаас хохотал, Неле за ним, только Сооткин не отрывала глаз от улицы, — не покажется ли где Уленшпигель.

Вдруг она сказала:

— Идёт профос с четырьмя стражниками. Не к нам, конечно… Двое стали у нашего дома.

Клаас поднял голову.

— А двое обходят.

Клаас встал.

— Кого это они могут подстерегать на нашей улице?.. Господи Иисусе! Клаас, они идут к нам!

Клаас выскочил из кухни в сад, Неле за ним. Он успел шепнуть ей:

— Спрячь червонцы, они за печной вьюшкой.

Неле поняла. Но, увидев, как он прыгнул через забор и как стражники схватили его за шиворот, и как он отбивался, она закричала:

— Он невиновен, он невиновен! Не обижайте моего отца, не бейте Клааса. Уленшпигель, где ты? Ты бы убил их!

И она бросилась на одного из стражников и вцепилась ему ногтями в лицо. Затем с криком: «Они убьют его!» — она бросилась на траву и стала кататься по ней, точно безумная.

На шум прибежала Катлина; выпрямившись, точно окаменелая, она смотрела на то, что делалось перед ней, потом затрясла головой, твердя:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру! Душа рвется наружу!

Сооткин смотрела в другую сторону и, ничего этого не видя, обратилась к двум другим стражникам, вошедшим в дом:

— Что вы, господа, ищете в нашей бедной избёнке? Моего сына? Он далеко! Не угонитесь, ноги у вас коротки.

И она была довольна, что так отделала их.

В это мгновение донёсся до неё крик Неле. Бросившись в сад, Сооткин увидела, как муж её, схваченный стражниками, отбивался от них у забора.

— Бей их! — кричала она. — Бей! Уленшпигель, где ты?

И она рванулась мужу на помощь. Но один из стражников, схватив её, держал крепко, не без опасности для себя.

Клаас дрался и отбивался так успешно, что вырвался бы из их рук, если бы на помощь к ним не прибежали те стражники, которые возились с Сооткин.

Со связанными руками привели они его в кухню, где заливались слезами Сооткин и Неле.

— Господин профос, — говорила Сооткин, — что же сделал мой бедный муж, что вы его так вяжете верёвками?

— Он еретик, — отвечал один из стражников.

— Еретик! — вскричала Сооткин. — Ты еретик? Врёт этот дьявол.

— Милость господня да будет со мной, — отвечал Клаас.

Они вышли. Неле и Сооткин с плачем шли следом, думая, что их поведут к судье. Собрались соседи и друзья. Узнав, что Клааса ведут связанным потому, что он заподозрен в ереси, они все страшно перепугались и, разбежавшись по домам, крепко заперли за собой все двери. Лишь несколько девочек набрались храбрости, чтобы приблизиться к Клаасу и спросить его:

— Угольщик, куда ты идёшь связанный?

— Милости господней предаю себя, детки, — отвечал Клаас.

Его отвели в общинную тюрьму. Сооткин и Неле сели на её пороге. Но к вечеру Сооткин просила Неле пойти и посмотреть дома, не вернулся ли Уленшпигель.

LXIX

И вскоре по всем окрестным деревням разнеслась весть, что в Дамме бросили в тюрьму человека за ересь и что следствие ведёт инквизитор Тительман, каноник города Ренэ, прозванный «Неумолимым». В это время Уленшпигель проживал в Кулькерке у одной пригожей фермерши, вдовы, которая не отказывала ему ни в чём из того, что могла назвать своим достоянием. В ласке, довольстве и баловстве жил он так, пока гнусный соперник, общинный старшина, выследив его как-то утром, когда он возвращался из трактира, не набросился на него с дубиной. Чтобы охладить его ярость, Уленшпигель бросил его в лужу, откуда старшина выбрался с большим трудом, зелёный, как жаба, и мокрый, как губка.

За этот проступок Уленшпигель должен был покинуть Кулькерке и из страха перед местью старшины с стремительной быстротой бежал по направлению к Дамме.

Спускался свежий вечер. Уленшпигель бежал быстро: ему хотелось уже быть дома. Он представлял себе, как сидит и шьёт Неле, Сооткин готовит ужин, Клаас связывает дрова, Титус грызёт кость, а аист бьёт клювом хозяйку по животу, чтобы получить кусочек мякиша.

— Куда спешишь? — спросил его встречный разносчик.

— Домой в Дамме.

— В Дамме не безопасно, — заметил пешеход, — там хватают реформатов.

И пошёл дальше. Дойдя по дороге до трактира Roode-Schildt — «Красный щит», Уленшпигель зашёл выпить кружку пива.

— Ты не сын ли Клаасов? — спросил трактирщик.

— Да.

— Так спеши домой: над отцом беда стряслась.

Уленшпигель спросил было, в чём дело, но трактирщик ответил, что когда бы он ни узнал, всё будет слишком рано.

И Уленшпигель побежал дальше.

Он вбежал в город, и собаки, лежавшие у дверей, бросились на него, лая и хватая его за ноги. Женщины выбежали на шум и, крича все зараз, говорили:

— Откуда ты теперь? Что с отцом? Где твоя мать? Она тоже в тюрьме? Ох, хоть бы дело не дошло до костра.

Уленшпигель бежал ещё быстрее.

И он увидел Неле, которая встретила его словами:

— Тиль, не ходи домой. Там именем его величества стража устроила засаду.

Тут Уленшпигель остановился и спросил:

— Неле, это правда, что отец в тюрьме?

— Да, правда, и Сооткин плачет, сидя на её пороге.

Тут переполнилось скорбью сердце блудного сына, и он только сказал:

— Я пойду к ним.

— Нет, не делай этого; слушайся отца, который сказал мне, когда его схватили: «Спаси червонцы, они за печной вьюшкой». Вот ты и спаси их, потому что они — достояние матери, бедной Сооткин.

Но Уленшпигель не слушал её и бросился к тюрьме, на пороге которой сидела Сооткин. С рыданиями обняла она его, и так они плакали вместе.

Народ собрался вокруг них и стоял у тюрьмы. Тогда явились стражники и приказали Уленшпигелю и Сооткин сейчас же убраться отсюда.

Мать с сыном пошли к дому Неле, который был рядом с их домом. Пред домом Клааса был поставлен один из ландскнехтов, которых вызвали из Брюгге, опасаясь беспорядков во время суда и расправы, ибо жители Дамме очень любили Клааса.

Ландскнехт сидел на крыльце и тянул из бутылки водку. Высосав всё до дна, он швырнул фляжку, вытащил палаш и, развлекаясь, стал ковырять им мостовую.

Сооткин плача вошла к Катлине.

И Катлина кивнула головой и сказала:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру, душа хочет наружу.

LXX

Колокол, носящий имя borgstorm (городская буря), звал судей на заседание трибунала. Они собирались в Фирсхаре, в четыре часа, под сенью судебной липы.

Ввели Клааса, и он увидел перед собой под балдахином коменданта города Дамме, а по бокам его и напротив — бургомистра, старшин и судебного писаря.

На звук колокола сбежался толпами народ. Многие говорили:

— Не для того собрались здесь судьи, чтобы творить правосудие, но чтобы выслужиться перед императором.

Писарь объявил, что суд, собравшийся под липой, в предварительном заседании постановил: ввиду и вследствие донесений и свидетельств о Клаасе, угольщике, родившемся в Дамме, муже Сооткин, урождённой Иостенс, взять его под следствие и подвергнуть личному задержанию. Теперь, прибавил он, суд приступает к выслушанию свидетельских показаний.

Первым давал показания цырюльник Ганс, сосед Клааса. После произнесения присяги он заявил:

— Спасением моей души клянусь и заверяю, что Клаас, стоящий здесь перед судом, известен мне около семнадцати лет, что жил он как достопочтенный человек, по законам матери нашей святой католической церкви, что никогда он не говорил о ней оскорбительно, не давал, сколько мне известно, приюта еретикам, не прятал у себя лютеровых книг и не говорил о таковых и не совершал ничего, что позволяло бы подозревать, что он нарушает законы государства и постановления властей. Так да поможет мне господь бог и все святые.

Затем предстал перед судом Ян ван Роозебеке, показавший, что во время отсутствия Сооткин, жены Клааса, он не раз слышал доносящиеся из дома обвиняемого два мужских голоса, что не раз после вечерни он видел там в клетушке на чердаке, как беседовали при свете свечи два человека, из коих один был Клаас. Был ли другой еретиком или нет, он не знает, так как смотрел на всё это издали. — Что касается Клааса, — прибавил он, — то следует по совести заверить, что он постился, как должно, по большим праздникам причащался святых тайн, а по воскресеньям бывал у обедни, за исключением, однако, дня святой крови господней и следующих за ним дней. Больше ничего не имею сказать. Так да поможет мне господь бог и все святые.

Спрошенный, не присутствовал ли он в трактире «Синяя башня» при том, как Клаас распродавал там индульгенцию, издеваясь над чистилищем, Ян ван Роозебеке ответил, что Клаас действительно продавал своё отпущение грехов, но не выражал при этом пренебрежения или насмешки, и что он, Ян ван Роозебеке, купил кусочек индульгенции, хотел купить также и Иост ван Грейпстювер, старшина рыбников, вон там стоящий в толпе.

Вслед затем председатель суда сообщил, что теперь он объявит те проступки и действия Клааса, за которые он предан суду.

— Обвинитель, донесший всё суду, — сказал он, — остался случайно в Дамме, так как не хотел расточать свои деньги на попойки и беспутства в Брюгге, что часто бывает во время таких церковных торжеств. Трезвый, он сидел у дверей своего дома и дышал свежим воздухом. Вот тут-то он и увидел человека, который шёл по направлению к жилищу Клааса; Клаас также заметил этого человека, пошёл к нему навстречу и поздоровался с ним. Человек был в чёрной одежде; он вошёл в дом Клааса, и дверь осталась полуоткрытой. Любопытствуя узнать, что это за человек, обвинитель прокрался в прихожую и подслушал там, что Клаас говорил в кухне с пришельцем: они разговаривали о некоем Иосте, брате Клааса, который был захвачен в плен в протестантских войсках и за это был четвертован под Аахеном. Посетитель говорил Клаасу, что деньги, полученные им, отобраны у бедного невежественного народа и потому должны пойти на воспитание его сына в реформатской вере. Он уговаривал также Клааса покинуть лоно нашей матери, святой католической церкви, и произносил при этом другие безбожные слова, на что Клаас отвечал только: «О жестокие палачи! Бедный мой брат!» Таким образом, обвиняемый поносил святого отца нашего, папу, и его королевское высочество, называя их жестокосердыми, ибо ведь они по праву карали ересь как оскорбление величества божеского и человеческого. Когда посетитель поел, обвинитель слышал, как Клаас сказал: «Бедный Иост, успокоенный ныне в лоне господнем, как жестоко они поступили с тобой!» Таким образом, он обвинил самого господа бога в безбожии, выразив, что господь бог приемлет в лоно своё еретиков. И Клаас всё твердил: «Бедный мой брат!» Тогда посетитель, разъярясь, возглашал и проповедывал, как подлинный ересиарх: «Рухнет великий Вавилон, римская блудница, и станет обиталищем всех дьяволов и пристанищем всякой нечисти». Клаас говорил: «Жестокие палачи! Бедный мой брат!» А посетитель продолжал: «Ибо ангел возьмёт камень величиной с жорнов и бросит его в море и скажет: так будет низвергнут Вавилон, и сотрутся следы его!» — «Ах, господин, — сказал Клаас, — уста ваши исполнены гнева; но скажите мне, когда же воцарится такая власть, при которой будут спокойно жить на земле мирные люди?» — «Никогда, — ответил посетитель, — пока длится царствие антихриста, он же папа римский и враг истины». — «Ах, — сказал Клаас, — вы говорите неуважительно о нашем святом отце. Он, наверное, ничего не знает о бесчеловечных наказаниях, коим подвергают бедных реформатов». Посетитель ответил: «Он знает обо всём очень хорошо, ибо он изрекает приговоры, и император — а теперь король — приказывает их исполнить, получая при этом выгоду от конфискаций, наследуя имущество казнённых — и оттого так охотно преследует богатых за ересь». Клаас ответил: «Так рассказывают во Фландрии, и приходится верить; плоть человеческая слаба, даже если это плоть королевская. Ах, бедный мой Иост!» Таким образом, Клаас выразил, что его величество преследует еретиков из гнусного сребролюбия. Посетитель собирался ещё разглагольствовать, но Клаас заметил: «Пожалуйста, господин, не держите при мне таких речей, ибо, если их кто-либо услышит, это навлечёт на меня беду».

Затем Клаас поднялся и пошёл в погреб, откуда вернулся с кружкой пива. «Запру дверь», — сказал он. И дальше обвинитель уже ничего не слышал, так как ему пришлось выскочить из дома. Когда спустилась ночь, дверь опять была отперта. Посетитель вышел, но вскоре, однако, вернулся, постучался и сказал: «Клаас, мне холодно, я не знаю, где переночевать, приюти меня. Никто не видит, что я вошёл к тебе; город точно вымер». Клаас впустил его, зажёг фонарь, и видно было, как он ведёт еретика по лестнице на чердак в клетушку, окно которой выходит на поле.

— Кто мог всё это так донести? — воскликнул Клаас. — Это, конечно, ты, негодяй рыбник; я видел, как ты в воскресенье столбом стоял перед своим домом и притворялся, что смотришь на полёт ласточек.

И Клаас пальцем показал на Иоста Грейпстювера, старшину рыбников, гнусная рожа которого высовывалась из толпы.

Рыбник злобно засмеялся, услышав, как Клаас выдал себя, и все люди: мужчины, женщины, девушки, говорили между собой: «Бедняга, эти слова будут ему стоить жизни».

Но писарь продолжал:

— В эту ночь еретик и Клаас долго беседовали друг с другом и также следующие шесть ночей, и видно было во время этих бесед, как посетитель делает какие-то жесты — то угрожающие, то как бы благословляющие. Он воздымал также руки к небесам, как обычно делают еретики, и Клаас, очевидно, одобрял всё это. В течение этих дней, вечеров и ночей они, конечно, поносили святую мессу, исповедь, индульгенции и его королевское величество…

— Никто этого не слышал, — закричал Клаас, — нельзя меня так обвинять без доказательств!

Писарь ответил:

— Слышали другое. На седьмой день, уже в десятом часу, когда совсем стемнело, пришелец покинул твой дом, и ты провожал его до межи катлининого поля; здесь он спросил, — при этом судья перекрестился, — что сделал ты со своими скверными идолами, имея в виду образа божьей матери, святого Николая и святого Мартина. Ты ответил, что изрубил их и выбросил в колодец. Там они и были найдены прошлой ночью, и обломки находятся в застенке.

При этих словах Клаас чуть не лишился сознания. Его спросили, может ли он возразить что-нибудь на это, и Клаас отрицательно покачал головой.

Судья спросил его, не отрекается ли он от преступного недомыслия, по коему он уничтожил священные изображения, и не откажется ли от безбожных заблуждений, по которым он произносил оскорбительные выражения против его божественного величества и его королевского величества.

Клаас ответил, что тело во власти его королевского величества, но совесть служит Христу, завету которого он следует. Судья спросил, есть ли это завет матери нашей святой римской церкви. Клаас ответил:

— Это завет святого евангелия.

Спрошенный, признаёт ли он папу наместником господа на земле, он ответил:

— Нет!

Спрошенный, отвергал ли он служение образам пресвятой девы и святых угодников, он ответил, что считает это идолопоклонством. Спрошенный, исповедует ли он, что в тайной исповеди — благо и спасение, он ответил:

— Христос сказал: «Исповедуйтесь друг перед другом».

И, мужественно давая свои ответы, он казался испуганным и потрясённым до глубины души.

Когда пробило восемь часов и спустился вечер, судьи удалились и отложили произнесение окончательного приговора на завтра.

LXXI

В домике Катлины, обезумев от скорби, рыдала Сооткин, неустанно твердя только:

— Мой муж! Мой бедный муж!

Уленшпигель и Неле обнимали и утешали её с бесконечной нежностью. И она прижала их обоих к себе и только тихо всхлипывала.

Потом она знаком приказала им оставить её одну, и Неле сказала Уленшпигелю:

— Уйдём, если она так хочет; спасём червонцы.

Они вышли, а Катлина пробралась к Сооткин и повторяла:

— Пробейте дыру. Душа рвется наружу.

И Сооткин смотрела на неё неподвижным взглядом, не видя её. Дома Клааса и Катлины стояли рядом, только дом Клааса отступал немного, и перед ним был палисадник, а перед домом Катлины — засаженный бобами огород, выходивший на улицу. Огород был окружён живой изгородью, в которой Уленшпигель и Неле ещё в детстве проделали дыру, чтоб ходить друг к другу.

Войдя в огород, они увидели на крыльце солдата, поставленного для охраны. Его голова тряслась, и когда он плюнул в воздух, плевок упал на его камзол. Перед ним на дороге лежала оплетённая фляжка.

— Неле, — тихо сказал Уленшпигель, — этот пьянчуга не до конца утолил свою жажду. Надо завладеть его фляжкой, подпоить его как следует, и тогда мы всё устроим.

Услышав их шопот, ландскнехт повернул к ним свою тяжёлую голову, поискал свою бутылку и, не найдя её, продолжал плевать, стараясь разглядеть при лунном свете свои плевки.

— Нализался до чортиков, — сказал Уленшпигель, — слышишь, еле отплёвывается.

Наплевавшись вдосталь и поглядев, солдат снова протянул руку к фляжке. Он нашёл её, припал ртом к её горлышку, откинул голову назад, перелил её содержимое в глотку, похлопал пальцами по её донышку, чтобы добыть последние капли, и прильнул к ней, как дитя к материнской груди. Не найдя ничего, он примирился с неизбежным, поставил бутылку подле себя, громко выругался по-немецки, снова плюнул, покачал головой и заснул, несвязно бормоча «Отче наш».

Уленшпигель, зная, что этот сон непродолжителен и что надо его углубить, пролез в дыру, взял фляжку и передал Неле, которая наполнила её водкой.

Солдат всё храпел. Уленшпигель вернулся, поставил полную фляжку между его ног, опять скользнул в огород Катлины и стал ждать, стоя с Неле у изгороди, что́ будет дальше.

Холод вновь наполненной фляжки разбудил солдата, и первое его движение было нащупать, что такое холодит его ноги.

По пьяному вдохновению он решил, что фляжка полна, и взялся за неё. Уленшпигель и Неле видели при лунном свете, как он встряхнул фляжку, чтобы увериться, что в ней что-то есть, как он усмехнулся, удивился, сперва попробовал чуточку, потом хватил чудовищный глоток, поставил фляжку, потом опять взял и пил и пил. Потом он заорал песню:

Месяц к Морю приходил,

Доброй ночи! — говорил.

Угощало Море друга,

Наливало полный кубок…

Месяц к Морю приходил.

С милым ночку проведёт —

Поцелует, обоймёт,

И накормит, и на ложе

Спать с собой его положит…

С милым ночку проведёт.

Приголубит и меня

Пусть любезная моя —

Поцелуй мне жаркий нужен,

И вино, и жирный ужин…

Приголубит пусть меня.

Потом, попеременно потягивая из фляжки и напевая, он стал засыпать. И он уже не мог слышать, как Неле проговорила: «Они в горшке за вьюшкой», ни видеть, как Уленшпигель пробрался через сарай в кухню, отодвинул вьюшку, нашёл горшок с червонцами, возвратился во двор Катлины и спрятал деньги в стенке колодца, потому что он знал, что искать их будут не во дворе, а в доме.

Потом они вернулись к Сооткин и застали несчастную женщину в слезах и беспрерывно повторяющей:

— Мой муж, мой бедный муж.

И они провели с ней без сна всю ночь до утра.

LXXII

На следующее утро колокол звонкими ударами созвал судей в заседание суда.

Усевшись на четырёх скамьях вокруг «дерева правосудия», они возобновили допрос и допытывались у Клааса, отрекается ли он от своих заблуждений.

Клаас поднял руки к небу и сказал:

— Христос господь мой взирает на меня с высоты. Я узрел свет его, когда сын мой Уленшпигель, — где он теперь, скиталец, — родился на свет божий. И ты, Сооткин; кроткая подруга моя, найдёшь ли ты силу бороться с горем!

И, взглянув на липу, под сенью которой собирался суд, он сказал, проклиная её:

— Солнце жаркое и ветер могучий! Лучше бы вы засушили все деревья в земле ваших отцов, чем смотреть, как под их сенью кладут на плаху свободу совести. Где ты, сын мой Уленшпигель? Я был суров с тобой. Господа судьи, сжальтесь, судите меня милостиво, как судил бы господь бог наш в своей благости!

И все, слышавшие это, плакали, кроме судей.

Потом он спросил, не будет ли ему прощения:

— Всю жизнь я много работал и мало зарабатывал; я был добр к беднякам и ласков со всеми. Я покинул римскую церковь, повинуясь благодати господней, возгласившей ко мне. И об одной милости молю я: заменить сожжение пожизненным изгнанием из Фландрии, ибо и это наказание достаточно тяжело для меня.

— Сжальтесь, господа судьи, — кричал народ, — помилуйте его.

Только Иост Грейпстювер среди всех присутствующих молчал.

Судья знаком приказал всем умолкнуть и заявил, что указы ясно воспрещают просить о помиловании еретиков; если же Клаас согласен отречься от своих заблуждений, то сожжение может быть заменено повешением.

Народ, однако, говорил:

— Костёр или верёвка — всё равно смерть.

И женщины плакали, а мужчины глухо роптали.

Но Клаас сказал:

— Я ни от чего не буду отрекаться. Делайте с моим телом то, что вам подскажет ваше милосердие.

И Тительман, каноник города Ренэ, воскликнул:

— Это невыносимо — видеть, как этакое еретическое ничтожество поднимает голову перед судьями! Сжечь тело — это ведь ничтожное наказание: душу надо спасти, а её только пыткой можно принудить отречься от заблуждения, дабы народ не стал свидетелем опасного зрелища, как умирают еретики, не принесшие раскаяния.

При этих словах женщины зарыдали ещё громче, а мужчины говорили:

— Раз есть признание, то полагается наказание, но не пытка!

Суд решил, что законы не предусматривают в этом случае пытки и что нет основания подвергать Клааса этому наказанию. Призванный ещё раз отречься от заблуждений, он ответил:

— Не могу!

И Клаас, на основании указов, был признан виновным: в симонии — так как он продавал индульгенцию; равным образом в ереси и укрывательстве еретиков; и ввиду этого присуждён к пребыванию на костре до тех пор, пока не последует смерть. Казнь совершена будет перед входом в ратушу.

Тело его будет в течение двух дней выставлено у позорного столба, служа устрашающим примером, а затем будет погребено там, где всегда хоронят казнённых.

Суд присудил доносчику Иосту Грейпстюверу, имя которого, однако, не было названо, пятьдесят флоринов на сто первых флоринов наследства и по десять флоринов на каждую следующую сотню.

Выслушав этот приговор, Клаас обратился к рыбнику:

— Ты умрёшь когда-нибудь нехорошей смертью, злодей, из-за гроша делающий вдову из счастливой жены и бедного сироту из весёлого сына.

Судьи не мешали Клаасу говорить, ибо и они все, кроме Тительмана, тоже отнеслись с безмерным презрением к доносу старшины рыбников.

Тот позеленел от стыда и злобы.

А Клааса отвели обратно в тюрьму.

LXXIII

На следующий день, накануне дня казни Клааса, об этом приговоре узнали Неле, Уленшпигель и Сооткин.

Они просили у судей позволения пройти в тюрьму, и это было им позволено, кроме Неле. Войдя, они увидели, что Клаас прикован длинной цепью к стене. Так как было сыро, то в печи горел огонёк, ибо закон фландрский предписывает обращаться хорошо с присуждёнными к смерти, доставляя им хлеб, мясо, сыр и вино. Но жадные тюремщики часто нарушали этот закон, и многие из них съедали бо́льшую и лучшую долю еды, предназначенной для бедных узников.

Со стенаниями обнял Клаас жену и сына, но он первый пересилил себя, — и глаза его стали сухи, как и пристойно было ему, мужу и главе семьи.

Сооткин рыдала, а Уленшпигель вскрикнул:

— Разобью эти проклятые оковы.

И, всё плача, Сооткин сказала:

— Я пойду к королю Филиппу, он помилует тебя.

Но Клаас ответил:

— Король получает наследство после казни мучеников. — И он прибавил: — Любимые жена и сын мой. В муке и тоске я покидаю этот свет. Я не только боюсь страданий тела моего, но ещё больше меня удручает сознание, что, когда меня не станет, вы останетесь нищими; король заберёт себе всё моё добро.

Уленшпигель шепнул отцу:

— Вчера мы с Неле всё спрятали.

— Ты успокоил меня, — сказал Клаас, — доносчику не удастся поиздеваться над моим прахом.

— Чтоб он околел, — сказала Сооткин, и взгляд её сухих глаз был исполнен ненависти.

Но Клаас всё думал о червонцах.

— Молодец, мой мальчик, — сказал он, — значит, не придётся на старости лет голодать вдове моей Сооткин.

И Клаас поцеловал её, крепко прижав к груди, и она залилась слезами при мысли, что вскоре лишится его нежной поддержки.

Обратившись к Уленшпигелю, сказал Клаас:

— Сын мой, ты много грешил, шатаясь, подобно беспутным мальчишкам, по большим дорогам. Больше не делай этого, мой мальчик, не оставляй дома одну эту сокрушённую горем вдову. Ты — мужчина и должен быть ей опорой и защитой.

— Буду, отец, — ответил Уленшпигель.

— О бедный мой муж, — рыдала Сооткин на его плече, — чем мы так согрешили? Мы жили мирно, скромно, честно, дружно, ты, господи, видишь, мы вставали на рассвете, чтобы трудиться, и вечером ели хлеб наш насущный, вознося тебе благодарность. Я пойду к королю и разорву его своими ногтями. О господи, поистине мы ни в чём не провинились.

Но вошёл тюремщик и сказал, что пора уходить.

Сооткин умоляла разрешить ей остаться. Клаас чувствовал, как горит её лицо, как градом катятся по её щекам слёзы и как дрожит и трепещет её бедное тело… Клаас тоже просил позволения оставить жену с ним.

Но тюремщик вторично приказал им уйти и вырвал Сооткин из объятий Клааса.

— Береги её, — сказал Клаас сыну.

Тот обещал; Сооткин с Уленшпигелем вышли, и сын поддерживал мать.

LXXIV

Наутро, в день казни, соседи из сострадания заперли Уленшпигеля, Сооткин и Неле в доме Катлины.

Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и в окна видеть пламя костра.

Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:

— Пробейте дыру! Душа рвётся наружу!

В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными назад руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костёр был устроен на улице Богоматери, у столба, прямо против входа в ратушу. Палач с помощниками ещё не кончили укладывать поленья.

Клаас, окружённый стражей, ждал терпеливо, пока они кончат эту работу, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом удерживали волнующуюся толпу.

Все кричали, что бесчеловечно убивать без вины, на старости лет такого кроткого, доброго, трудолюбивого и честного человека.

И вдруг все упали на колени и начали молиться: с колокольни собора Богоматери раздался первый удар погребального звона.

Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду, совершенно обезумевшая, смотрела на Клааса и костёр и кричала:

— Огонь, огонь! Пробейте дыру!

Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились, но Уленшпигель объявил, что он больше не станет поклоняться господу, подобно этим палачам. Он метался по дому, пытаясь взломать двери или выскочить из окна, но всё было накрепко заперто.

Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником.

— Дым!

И действительно, несчастные увидели чёрное облако дыма, вздымающееся к небу. Он подымался с костра, на котором стоял Клаас, привязанный к столбу, и который палач поджёг с трёх сторон во имя бога отца, бога сына и бога духа святого.

Клаас посмотрел вокруг, и когда он не нашёл в толпе ни Сооткин, ни Уленшпигеля, у него стало легче на душе, что они не увидят его страданий.

И слышно было только, как молится Клаас и трещит горящее дерево, как ропщут мужчины и всхлипывают женщины. Катлина кричала:

— Уберите огонь! Пробейте дыру! Душа рвётся наружу!

И с колокольни разносился погребальный перезвон.

Вдруг Сооткин стала белее снега, затряслась всем телом и, уже не плача, пальцем показала на небо. Длинный, тонкий язык пламени вырвался из костра, временами поднимаясь над крышами низких домов. И Клаас страдал невыносимо, ибо этот огненный язык, по прихоти ветерка, то обвивался вокруг его ног, то лизал его дымящуюся бороду, то поджигал волосы на голове.

Уленшпигель схватил мать руками, стараясь оторвать её от окна. Они услышали пронзительный крик — это кричал Клаас, тело которого горело с одной только стороны. Потом он умолк, и слёзы лились из его глаз и залили всю грудь.

Потом Сооткин и Уленшпигель услышали громкий крик толпы. Это граждане, женщины и дети кричали:

— Клаас присуждён к сожжению на большом огне, а не на медленном! Палач, раздувай скорей костёр!

Палач послушался, но огонь не разгорался.

— Задуши его, — кричали они. И в профоса полетели камни.

— Огонь, огонь! — вскрикнула Сооткин.

И действительно, большое красное пламя поднялось среди дыма к небу.

— Теперь он умирает, — говорила вдова, — Господи боже, прими эту невинную душу в милосердии твоём… Где король? Я бы ногтями вырвала у него сердце.

С колокольни несся погребальный звон.

Сооткин слышала ещё страшный крик Клааса, но она не видела, как в страшных муках извивалось его тело, как исказилось его лицо, как билась во все стороны его голова, ударяясь о столб. Возмущённый народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни. Вдруг вспыхнул разом весь костёр, и все услышали из-за дыма и пламени голос Клааса:

— Сооткин! Тиль!

И голова его тяжело, точно налитая свинцом, упала на грудь.

Жалобный, пронзительный крик донёсся из домика Катлины — и всё смолкло; только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:

— Душа рвётся наружу!

Клаас умер. Выгоревший костёр рассыпался, тлея у подножья столба. Привязанное к столбу за шею тело Клааса обуглилось и скорчилось.

С колокольни собора Богоматери несся погребальный звон.

LXXV

В доме Катлины, выпрямившись, у стены неподвижно стояла, опустив голову, Сооткин; не говоря ни слова, не плача, она обхватила руками Уленшпигеля.

И он молчал. Он с ужасом чувствовал, каким лихорадочным огнём горит тело матери.

Пришли соседи с казни и рассказали, что Клаас скончался.

— Он отошёл к праведникам, — сказала Сооткин.

— Молись! — сказала Неле Уленшпигелю. И она дала ему свои чётки, но он отверг их, потому, — сказал он, — что они освящены папой.

Пришла ночь.

— Мать, — сказал Уленшпигель, — приляг в постель, я буду сидеть подле тебя.

— Незачем тебе сидеть. Молодым людям нужен сон.

Неле постлала обоим в кухне и ушла.

Они остались вдвоём; в печи тлели дрова.

Сооткин легла, Уленшпигель тоже, — но он слышал, как она плачет под одеялом.

На дворе в ночном молчании шумели деревья у канала, точно волны морские, и, предвестник осени, порывистый ветер бился в окно.

Уленшпигелю показалось, будто кто-то ходит. Он услышал в кухне звук шагов, посмотрел, но уже никого не было. Он прислушался, но только ветер гудел в трубе, и Сооткин всхлипывала под одеялом.

И снова он услышал подле себя шаги и у самой головы своей вздох.

— Кто здесь? — спросил он.

Ответа не было, но раздалось три удара по столу. Уленшпигель испугался и, дрожа, снова спросил:

— Кто здесь?

Опять никто не ответил, опять послышались удары по столу. И он почувствовал, что две руки обхватывают его, и кто-то склоняется над его лицом. Его коснулась обожжённая кожа, в груди нагнувшейся фигуры была большая дыра, и от неё сильно несло горелым.

— Отец, — сказал Уленшпигель, — это твоё бедное тело коснулось меня?

Ответа не было, и хотя тень стояла подле него, он услышал за окном зов:

— Тиль! Тиль!

Вдруг Сооткин поднялась, подошла к постели Уленшпигеля и спросила:

— Ты не слышишь?

— Слышу, — ответил он, — отец зовёт меня.

— Я почувствовала подле себя холодное тело, — сказала Сооткин, — простыни шевелились, полог колыхался, и я слышала голос: «Сооткин». Но голос был тихий, точно вздох, и шаги лёгкие, точно полёт мошки.

И, обратившись к духу Клааса, она сказала:

— Муж мой! Если на небесах, куда вознёсся ты теперь в лоно праведников, тебе нужно что-нибудь, скажи нам, чтобы мы могли исполнить твоё желание.

Вдруг бурный порыв ветра распахнул дверь и наполнил комнату пылью. И Уленшпигель и Сооткин услышали: вдали каркали во́роны.

Они вышли вместе и пришли к костру.

Ночь была мрачная, облака, гонимые порывистым северным ветром, неслись по небу, как стадо быстроногих оленей, только на мгновенье разрешая блеснуть яркой звезде.

У костра ходил стражник. Уленшпигель и Сооткин слышали чёткие удары его сапог по затвердевшей земле и крики во́рона, который, должно быть, созывал других, и те карканьем отвечали ему.

Когда Уленшпигель и Сооткин подошли к костру, ворон спустился на плечо Клааса; и они слышали стук его клюва о кости трупа. Тут прилетело и прочее вороньё.

Уленшпигель бросился было на костёр разогнать вороньё, но стражник остановил его:

— Эй, колдун, ты ищешь руки казнённого. Но ведь руки сожжённого не могут сделать тебя невидимкой, — невидимкой делают только руки повешенного, каким и ты будешь когда-нибудь.

— Господин стражник, — ответил Уленшпигель, — я не колдун, а осиротевший сын того, кто там висит на столбе, а эта женщина — его вдова. Мы хотим приложиться к его телу и взять на память частицу его праха. Разрешите нам это. Вы ведь не чужестранный наемник, а сын этой страны.

— Будь по-твоему, — ответил стражник.

Сирота и вдова поднялись по обугленным поленьям к трупу и, рыдая, целовали лицо Клааса.

И там, где на месте сердца пламя выжгло большую дыру, сын взял немножко пепла. Потом, став на колени, они молились. Когда бледная заря рассвета показалась на небе, они были ещё у костра; но теперь стражник прогнал их, боясь, как бы ему не досталось за его снисходительность.

Дома Сооткин взяла кусочек чёрного и кусочек красного шёлка, сшила мешочек и всыпала в него пепел. К мешочку пришила она две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. И, надев на него, она сказала:

— Пусть этот пепел, который был сердцем моего мужа, в красном, подобно его крови, и в чёрном, подобно нашей скорби, будет вечно на твоей груди, как пламя мести его палачам.

— Да будет так, — сказал Уленшпигель.

И вдова поцеловала сироту, и взошло солнце.

LXXVI

На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса и вынесли его имущество на улицу, чтобы всё продать с молотка. Сооткин из дома Катлины видела, как вынесли из дому железную колыбель с медными украшениями, которая переходила от отца к сыну в доме Клааса, где родился несчастный мученик и потом Уленшпигель. Затем они снесли кровать, в которой она зачала сына и столько сладких ночей провела на плече своего мужа. За кроватью шёл ларь для хлеба, горшок, в котором в доброе время бывало мясо, потом сковороды, кастрюли и прочая утварь. Всё это уже не блестело, как в счастливые времена, но, заброшенное, потемнело и покрылось пылью. И Сооткин вспомнила о семейных пиршествах, на запах которых сходились соседи.

Затем последовали бочонок и полубочонок «простого и двойного», и корзинка с тремя, по малой мере, десятками бутылок вина. Всё это было вытащено на улицу — всё до последнего гвоздя, который — и это слышала бедная вдова — с треском вытащили из стены.

Без слёз и без криков сидела она и в отчаянии смотрела, как уносят её скромное имущество. Глашатай зажёг свечу и приступил к продаже с молотка. Прежде чем догорела свеча, всё за бесценок купил старшина рыбников, чтобы дальше пустить в продажу. Он, видимо, упивался всем этим, точно ласка, высасывающая куриный мозг.

«Погоди, убийца, ты недолго будешь радоваться», — говорил про себя Уленшпигель.

Торги, однако, кончились, и общинные стражники перерыли весь дом, но червонцев не нашли. Рыбник кричал:

— Вы плохо ищете; я наверное знаю, что у Клааса полгода назад было их семьсот штук.

«Не получишь, убийца», — говорил про себя Уленшпигель.

Вдруг Сооткин обернулась к нему и сказала:

— Доносчик, — и пальцем указала на рыбника.

— Знаю.

— Потерпишь ты, чтобы он унаследовал кров твоего отца?

— Я готов лучше целый день страдать в застенке, — ответил Уленшпигель.

— Я тоже. Но не выдай меня из сострадания, в каких бы муках ты меня ни видел.

— Ты женщина! — сказал он.

— Дурачок, — ответила она, — я родила тебя и умею страдать. Но если я увижу твои муки… — она побледнела, — я буду молиться деве Марии, которая видела своего сына на кресте.

Она плакала и ласкала Уленшпигеля.

Так заключили они союз ненависти и силы.

Рыбнику пришлось уплатить за свою покупку лишь половину цены, — другая половина была платой за его донос, — пока не найдут семьсот червонцев, которые толкнули его на эту подлость.

Сооткин проводила ночи в слезах, а днём работала по дому. Часто слышал Уленшпигель, как она разговаривает сама с собой и говорит:

— Если деньги достанутся ему, я покончу с собой.

Так как он и Неле видели, что она и сделает так, как говорит, то они всеми способами старались заставить её переехать на Вальхерен, где у неё были родственники. Но она отвечала, что ей незачем убегать от червей, которые скоро будут глодать её вдовьи кости.

Между тем рыбник опять отправился по начальству и сообщил там, что покойник всего несколько месяцев тому назад получил семьсот червонцев, что был он скуп, тратил мало и потому не мог издержать столь большую сумму, но, конечно, где-нибудь спрятал её.

Судья спросил его, что ему сделали Уленшпигель и Сооткин, что он отнял у сына отца, у жены мужа и теперь так злобно преследует их.

LXXVII

Рыбник ответил, что он, как почтенный гражданин города Дамме, желает заставить уважать законы государства и таким образом заслужить милость его величества. При этом он подал письменный донос, где называл свидетелей, которые, сообразно истине, хоть и против воли, покажут, что он не лжёт.

Суд старшин выслушал эти показания и признал, что собранные улики в полной мере оправдывают применение пытки. Посему они приказали произвести вторичный обыск в доме обвиняемых, а равно заключить последних в городскую тюрьму. Здесь мать и сын должны были ждать прибытия спешно вызванного из Брюгге палача.

Когда Уленшпигель и Сооткин шли через город со связанными на спине руками, рыбник стоял на пороге своего дома и смотрел на них.

И обыватели Дамме тоже стояли у своих дверей. Матиссен, ближайший сосед рыбника, слышал, как Уленшпигель, проходя, сказал доносчику:

— Проклянёт тебя господь, вдовий палач!

А Сооткин прибавила:

— Ты умрёшь нехорошей смертью, грабитель сирот!

Увидев, что вдову и её сына ведут в тюрьму по новому доносу Грейпстювера, обыватели накинулись на него с яростными криками и вечером выбили стёкла в его доме. А дверь его вымазали навозом.

И он не смел выйти из дому.

LXXVIII

К десяти часам утра Уленшпигеля и Сооткин привели в застенок. Здесь были судьи, писарь, старшины, палач из Брюгге с помощником и лекарь.

Судья спросил Сооткин, не утаила ли она какого-либо имущества, принадлежащего императору. Она ответила, что у неё нет ничего и что она ничего не могла утаить.

— А ты? — спросил судья Уленшпигеля.

— Семь месяцев тому назад, — ответил он, — мы получили по наследству семьсот червонцев. Часть мы издержали; где находятся остальные, я не знаю. Думаю, что прохожий, посетивший наш дом на наше несчастье, унёс остальные; с тех пор я денег не видел.

Судья спросил, настаивают ли они оба на том, что они невинны.

Они ответили, что не прятали никаких денег, принадлежащих императору.

Тогда судья сказал печально и настойчиво:

— Улики против вас велики, обвинение представляется основательным: если вы не сознаетесь, вам придется претерпеть пытку.

— Не трогайте вдову! — вскричал Уленшпигель. — Рыбник купил всё, что было.

— Дурачок, — сказала Сооткин, — мужчина не вынесет тех мук, которые может претерпеть женщина.

И, увидев, что Уленшпигель, боясь за неё, побледнел как мертвец, она шепнула ему:

— У меня есть сила и ненависть.

— Не трогайте вдову, — сказал Уленшпигель.

— Возьмите меня вместо него, — крикнула Сооткин.

Судья спросил палача, принёс ли он все орудия пытки, чтоб узнать истину.

— Всё готово, — ответил палач.

Судьи посоветовались и решили, что для раскрытия правды надо начать с матери.

— Ибо, — сказал один из них, — нет сына столь жестокосердого, чтобы он мог видеть страдания своей матери, не сознавшись в преступлении ради избавления её. То же сделает всякая мать для своего детища, хотя бы у неё было сердце тигрицы.

— Посади женщину, — приказал судья палачу, — и вложи её руки и ноги в тиски.

Палач повиновался.

— О, не надо, господа судьи, — взмолился Уленшпигель, — возьмите меня вместо неё, раздробите мне кости рук и ног, но отпустите вдову!

— Помни о рыбнике, — сказала Сооткин, — меня не покинули сила и ненависть!

Уленшпигель побледнел и смолк, дрожа от возбуждения.

Тиски состояли из маленьких деревянных палочек, которые вкладывались между пальцев и были так соединены хитроумной механикой из верёвочек, что палач мог по требованию судей сдавить разом все пальцы, сорвать мясо с косточек и раздробить их или же причинить жертве лишь слабую боль.

Он вложил руки и ноги Сооткин в тиски.

— Дави! — сказал судья.

Он сдавил очень сильно.

Тогда, обратившись к Сооткин, судья сказал:

— Укажи место, где спрятаны червонцы.

— Не знаю, — простонала она.

— Сдави сильней, — приказал он.

Уленшпигель, желая прийти матери на помощь, старался разорвать верёвку и освободить связанные на спине руки.

— Не давите, господа судьи, — говорил он, — это косточки женщины, нежные и хрупкие. Птица может сломать их своим клювом. Не давите. Господин палач, я говорю не с вами, потому что вы ведь обязаны исполнять приказы судей. Но сжальтесь, не давите.

— Рыбник! — сказала Сооткин.

И Уленшпигель умолк.

Но, увидев, что палач всё сильнее закручивает тиски, он не выдержал:

— Сжальтесь, сжальтесь, господин судья! Вы раздавите пальцы вдове, которой ведь надо работать. Ой, ноги! Ведь она и ходить не будет! Помилуйте, господа судьи!

— Ты умрёшь недоброй смертью, рыбник! — вскричала Сооткин.

И кости её трещали, и кровь капала из её ног на землю.

На всё это смотрел Уленшпигель, и, дрожа от муки и гнева, он говорил:

— Женские кости, господа судьи, не сломайте их.

— Рыбник! — простонала Сооткин.

И голос её был тих и сдавлен, точно речь призрака, и Уленшпигель дрожал и кричал:

— Что же это, господа судьи, ведь кровь льётся из её рук и ног! Переломали кости вдове!

Лекарь дотронулся пальцем, и Сооткин издала страшный крик.

— Признайся за неё, — обратился судья к Уленшпигелю.

Но Сооткин смотрела на него своими широко раскрытыми, точно у покойника, глазами. И он понял, что должен молчать, и тихо плакал.

— Так как эта женщина одарена твёрдостью мужчины, — сказал судья, — то надо испытать её упорство пыткой её сына.

Сооткин не слышала, ибо от невероятной боли потеряла сознание.

При помощи уксуса её привели в себя.

Затем Уленшпигеля раздели догола, и так он стоял обнажённый перед матерью. Палач сбрил ему волосы на голове и на теле и осмотрел, не скрыто ли у него где какое-нибудь чародейство. При этом он заметил у него на плече чёрное родимое пятно. Много раз втыкал он туда длинную иголку, но, так как из проколов потекла кровь, он убедился, что пятно не имеет колдовской силы. По приказанию судьи, руки Уленшпигеля привязали к верёвкам, перекинутым через блок, привешенный к потолку. Палач, по указанию судей, начал вздёргивать, встряхивать, подбрасывать вверх и вниз обвиняемого. Девять раз проделал он это, между тем как к обеим ногам Уленшпигеля было привязано по гире в двадцать пять фунтов каждая.

При девятой встряске лопнула кожа на лодыжках и кистях, и берцовые кости начали выходить из суставов.

— Сознайся, — сказал судья.

— Нет, — ответил Уленшпигель.

Сооткин смотрела на сына, но сил кричать или говорить у неё не было. Она только вытянула вперёд руки и шевелила окровавленными пальцами, точно желая сказать, что от этой пытки её должны избавить.

Палач ещё раз поднял и сбросил Уленшпигеля. И кожа на кистях и лодыжках разорвалась ещё сильнее, и ещё дальше вытянулись ножные кости из суставов; но он не кричал.

Сооткин рыдала и потрясала окровавленными руками.

— Укажи, где спрятал деньги, — сказал судья, — и ты будешь прощён.

— Пусть рыбник просит о прощении, — ответил Уленшпигель.

— Ты смеёшься над судьями? — спросил один из старшин.

— До смеха ли мне, увы! — ответил Уленшпигель. — Это вам показалось, честное слово!

Затем Сооткин увидела, как палач, по приказу судьи, разжёг в жаровне уголь, а его помощник принёс две свечи.

Она хотела подняться на своих истерзанных ногах, но упала обратно на скамью и только кричала:

— Уберите уголья! Господа судьи, пожалейте бедного мальчика, уберите уголья!

— Рыбник! — крикнул Уленшпигель, увидев, что она слабеет.

— Подымите его на локоть от пола, — сказал судья, — поставьте жаровню ему под ноги и держите свечи у него подмышками.

Палач повиновался. И остатки волос подмышками у Уленшпигеля трещали и чадили от огня.

Он кричал, а мать всхлипывала:

— Уберите огонь!

— Укажи, где деньги, и ты будешь освобождён, — сказал судья, — мать, сознайся за него!

— А кто ввергнет рыбника в геенну огненную? — сказал Уленшпигель.

Сооткин покачала головой в знак того, что ей сказать нечего. Уленшпигель скрежетал зубами, и Сооткин смотрела на него обезумевшими, заплаканными глазами.

Но когда палач потушил свечи и пододвинул жаровню под ноги Уленшпигелю, она закричала:

— Господа судьи, пожалейте же его, он не знает, что говорит.

— Почему же он не знает, что говорит? — коварно спросил судья.

— Не спрашивайте её дальше, господа судьи, вы же видите, что она обезумела от боли, — сказал Уленшпигель. — Рыбник солгал.

— И ты, женщина, утверждаешь то же самое? — спросил судья.

Сооткин сделала головой утвердительный знак.

— Сожгите рыбника! — крикнул Уленшпигель. Сооткин молча подняла к небу сжатый кулак, точно проклиная кого-то.

Но в это время вспыхнули пламенем угли на жаровне под ногами её сына, и она закричала:

— Господи, боже, пресвятая дева на небесах, прекрати эти мучения! Сжальтесь! Уберите жаровню!

— Рыбник! — прохрипел Уленшпигель.

Кровь хлынула у него изо рта и носа, голова его упала, и так он висел без движения над жаровней.

И Сооткин закричала:

— Умер! Умер мой бедный сиротка! Убили его! Его тоже! Уберите жаровню, господа судьи! Дайте мне обнять его, дайте умереть вместе с ним. Вы же знаете, что я не могу убежать на своих переломанных ногах.

— Отдайте ей сына! — сказал судья. Началось совещание.

Палач развязал Уленшпигеля и, голого и окровавленного, положил на колени к Сооткин, а лекарь вправлял ему вывороченные суставы.

Мать целовала Уленшпигеля и приговаривала:

— Бедный мой мальчик, бедный мученик! Если господа судьи позволят, я уж тебя вылечу, но очнись же, Тиль, сын мой. Если вы мне убили его, господа судьи, я пойду к его величеству, ибо это противозаконно, и вы увидите тогда, что может сделать бедная женщина против злых людей. Но вы отпустите нас, господа судьи. Ибо нет никого и ничего на свете у нас, у бедняков, на которых так тяжело легла десница господня.

По совещании судьи вынесли следующий приговор: «Принимая во внимание, что вы, Сооткин, вдова Клааса, и вы, Тиль, сын Клааса, по прозванию Уленшпигель, обвинены были в утайке имущества, которое — невзирая на все права собственности — принадлежало на основании конфискации его королевскому величеству, и однако, несмотря на жестокие пытки и достодолжное испытание, не признались ни в чём, — суд признаёт улики недостаточными и объявляет вас, женщина, в виду жалостного состояния ваших членов, и вас, мужчина, в виду тяжких мук, претерпенных вами, свободными и разрешает вам селиться здесь или там, где угодно, в городе, у всякого обывателя, который, невзирая на вашу бедность, примет вас к себе на жительство.

Дано в Дамме октября двадцать третьего дня 1558 года от рождества господа нашего Иисуса Христа».

— Бог да вознаградит вас за милость, господа судьи! — сказала Сооткин.

— Рыбник! — простонал Уленшпигель.

И мать с сыном отвезли на телеге в дом Катлины.

LXXIX

В том же году — пятьдесят восьмом году столетия — как-то пришла Катлина к Сооткин и рассказала следующее:

— Прошедшей ночью, намазавшись волшебной мазью, я полетела на колокольню собора Богоматери; здесь я увидела стихийных духов, которые несли людские молитвы ангелам, а те переносили их дальше на небеса, к подножию престола господня. И небо было покрыто сверкающими звёздами. Вдруг с одного костра поднялась чёрная тень, взлетела и села рядом со мной на колокольне. И я узнала Клааса, он был таким же, как всегда, в одежде угольщика. И он спросил меня: «Что ты делаешь на колокольне?» — «А ты? — спрашиваю я. — Почему ты летаешь, как птица, и куда направляешься?» — «На суд, — ответил он, — разве ты не слышала трубы архангела?» Я стояла подле него и чувствовала, что тело его воздушное, а не плотное, как у живого, и я, приблизившись, вошла в него, как в тёплое облако пара. У ног моих, разбросанные по всей Фландрии, мигали огоньки, и я сказала себе: «Люди, которые так рано встают и поздно трудятся, благословенны господом».

И всю ночь слышала я трубу архангела. Потом явился предо мной другой призрак, принесшийся из Испании. Он был стар и дряхл, подбородок его выдавался, точно туфля, а к губам присохли кусочки сахару. На нём была горностаевая мантия, покрытая красным бархатом, на голове императорская корона, в одной руке сардинка, в другой — кружка пива.

Усталый, он тоже спустился на колокольню. Я опустилась пред ним на колени и сказала: «Ваше величество, припадаю к стопам вашим, но не знаю, кто вы. Откуда вы и что вы делаете на земле?» — «Я из монастыря святого Юста в Эстремадуре, — ответил он, — я был император Карл Пятый». — «Но куда, — спросила я, — куда вы направляетесь в эту ночь, среди этих грозовых туч?» — «На суд, — ответил он, — на суд». Только что император собрался съесть свою сардинку и запить пивом, как раздалась труба архангела, и он поднялся, недовольно бурча, что ему помешали поужинать, и полетел. Я поспешила следом за его величеством. Он летел, тяжело вздыхая от усталости и одышки, икая, иногда даже со рвотой: ибо смертный час захватил его во время расстройства пищеварения. Неудержимо неслись мы, точно стрелы, выпущенные из кизилового лука. Звёзды мелькали мимо нас, чертя сверкающие линии по небу, и мы видели, как они отрывались и падали. Труба архангела всё гремела. Какой потрясающий, всепроникающий гром! При каждом звуке сотрясалась и разрывалась вся толща воздуха, точно пронёсся ураган, и раскрывался перед нами путь. Пролетя тысячи и тысячи миль, мы увидели пред собой Иисуса Христа во всей его славе на звёздном престоле. Справа от него был ангел, заносящий на бронзовую скрижаль все дела людские, а слева — мать, пресвятая дева, неустанно молящаяся за грешников.

Клаас и император Карл бросились на колени пред престолом.

Ангел сбросил с его головы корону и сказал: «Здесь один царь — Христос!»

Это, видимо, рассердило его святейшее величество, но император смиренно ответил:

«Не позволено ли будет мне докончить эту сардинку и моё пиво, ибо я проголодался от долгого пути».

«Да ведь ты голодал всю жизнь, — сказал ангел, — но, всё равно, ешь и пей».

Император пожевал сардинку и запил её пивом.

Тогда заговорил Христос и сказал:

«С чистым ли сердцем предстаёшь ты пред судом?»

«Надеюсь, что да, господь мой милостивый, ибо в своё время исповедался».

«А ты, Клаас, — спросил Христос, — ты не трепещешь, как этот император?»

«Господь мой и спаситель, — ответил Клаас, — нет души чистой пред тобой, и потому нет во мне страха. Ибо ты — великая милость, и ты — великое правосудие. И всё-таки страшно, потому что много за мной грехов».

«Говори, падаль!» — сказал ангел императору.

«Я, господи, — отвечал Карл смущённым голосом, — перстами твоих священнослужителей помазан на царство, их благословением и молитвами был освящён, как король кастильский и римский, император германский. Неустанна была моя забота охранить власть, полученную мной от тебя, и мечом и верёвкой, огнём и могилой карал я посягнувших на неё реформаторов».

Но ангел прервал его:

«Ты хочешь обмануть нас, катаральный лгунишка. В Германии ты терпел реформатов, потому что боялся их. В Нидерландах ты их вешал, жёг, живьем в землю зарывал, рубил им головы, потому что здесь у тебя была одна забота: собрать побольше с этих трудолюбивых пчёл. Сто тысяч душ приняли кончину по твоей вине, не потому, что ты возлюбил Христа, моего господа, но потому, что ты был деспот, тиран, вымогатель, любил лишь одного себя, а затем — рыбу, мясо, вино и пиво, ибо ты был прожорлив, как собака, и жаден, как губка».

«Теперь говори ты, Клаас», — сказал Христос

Но ангел поднялся и сказал:

«Этому не о чём говорить. Он был добр и трудолюбив, как бедный народ фландрский, охотно работал и охотно смеялся, соблюдал верность своим государям, в которой он присягал, и думал, что и государи соблюдают верность, которою обязаны ему. Он имел деньги, был обвинён и, так как приютил у себя реформата, был сожжён на костре».

«О, бедный мученик, — сказала пресвятая дева, — зато теперь ты на небесах, где текут свежие ручейки и где бьют фонтаны молоком и вином; пойдём, угольщик. Я отведу тебя».

И вновь зазвучала труба архангела, и я увидела, как из глубины пропасти вынырнул человек в железной короне, обнажённый и прекрасный. На ободке короны было написано: «В тоске до страшного суда».

Он приблизился к престолу и сказал Иисусу Христу:

«Я твой раб, пока не стал господином».

«Сатана, — сказала пресвятая дева, — придёт день — и не будет ни рабов, ни господ, и Христос, который есть любовь, и сатана, который есть гордость, будут называться: сила и мудрость».

«Ты добра и прекрасна, женщина», — сказал сатана.

И, обратившись к Христу, он спросил, указывая на императора:

«Что прикажешь сделать с этим?»

Христос ответил:

«Ты отведёшь этого на царство венчанного червя в комнату, где соберёшь все орудия пытки, бывшие в употреблении в его царствование. Всякий раз, когда несчастный невинный человек будет подвергнут пытке водой, которая вздувает людей, как пузырь, или пытке огнём, который жжёт им пятки и подмышкой, или пытке тисками, раздробляющими пальцы, или казни четвертованием, — всякий раз, когда свободная душа испустит на костре последнее дыхание, шаг за шагом пусть и он пройдёт чрез все эти мучения, дабы он узнал, сколько страданий может причинять несправедливый человек, властвующий над миллионами других людей, — и он будет гнить в темницах, умирать на плахе, чахнуть в изгнании, тоскуя по родине; пусть он подвергнется позорящим наказаниям, бесчестию и бичеванию; пусть он будет богат и потом ограблен казной; пусть станет жертвой доносов, пусть разорят его конфискации. Обрати его в осла, чтобы он научился послушно работать, получать побои и питаться отбросами; сделай нищим, чтобы он просил о подаянии и получил в ответ ругань; сделай его рабочим, чтобы он через силу трудился и ел мало. Когда он достаточно настрадается душой и телом в образе человеческом, обрати его в собаку, которая за свою преданность получает только побои; сделай его индийским рабом, чтобы его продали с торгов; сделай его солдатом, чтобы он шёл воевать по чужому приказу и давал себя убивать, сам не зная за что; и когда, таким образом, в течение трёхсот лет все муки, все горести будут исчерпаны, сделай его свободным человеком, и если тогда он будет добротой подобен Клаасу, то дай его телу клочок земли под сенью прекрасного дерева, покрытый ковром зелени, в полдень охлаждённый тенью, утром озарённый солнцем: клочок земли для вечного успокоения. И друзья его придут на ею могилу пролить горькие слёзы и усадить её фиалками, цветами воспоминания».

«Смилуйся, сын мой! — воскликнула пресвятая дева. — Он не знал, что творил, ибо власть порождает жестокосердие».

«Нет ему пощады», — ответил Христос.

«О, — вскричал император, — нельзя ли мне хоть стакан андалузского вина».

«Пойдём, — сказал сатана, — прошло время вина, мяса и фазанов».

И он потащил в мрачнейшие недра преисподней бедную душу его величества, ещё жевавшую свой кусочек сардинки.

Из жалости сатана дал ему пожевать еду. Потом я увидела, как пресвятая богородица возносит душу Клааса вверх к небесам, где звёзды пышными гроздьями свешиваются с небосвода. Здесь, омытый ангелами, он стал молодым и прекрасным. И они подали ему «rystpap» и кормили его серебряными ложками. И небеса закрылись.

— Он в царствии небесном, — сказала вдова.

— Пепел стучит в моё сердце, — сказал Уленшпигель.

LXXX

В продолжение следующих двадцати трёх дней Катлина всё худела и бледнела, и сохла, точно внутренний огонь сжигал её изнутри ещё безжалостнее, чем пламя безумия.

Она уже не вскрикивала: «Огонь! Пробейте дыру, выпустите душу!» — но в каком-то упоении, обращаясь к Неле, говорила:

— У меня муж, надо и тебе мужа. Красавец, с густой гривой волос. Любовь горячая, руки холодные, ноги холодные.

И Сооткин печально смотрела на нее, видя в этом новый признак безумия.

И Катлина продолжала:

— Трижды три девять — святое число. У кого ночью глаза светятся, как у кошки, только тот видит тайну.

Однажды вечером, слушая россказни Катлины, Сооткин сделала жест недоверия, но Катлина бормотала:

— Четыре и три под знаком Сатурна значит несчастье, под знаком Венеры — брак. Ледяные руки. Ледяные ноги. Сердце огненное.

— Не надо говорить об этом чернокнижьи, — сказала Сооткин.

Услышав это, Катлина перекрестилась и ответила:

— Благословен серый рыцарь. Нужен жених для Неле; будет ей жених со шпагой, чёрный жених с светлым лицом.

— Да, конечно, — сказал Уленшпигель, — целое угощение из женихов, а подливу я сделаю своим ножом.

Увидев его ревность, Неле бросила на своего друга взгляд, полный счастья, и сказала:

— Не нужно мне женихов.

Катлина ответила:

— Вот придёт он в серой одежде, в новых сапожках и новых шпорах.

— Молитесь богу за лишённую разума, — сказала Сооткин.

— Уленшпигель, — проговорила на это Катлина, — пойди принеси нам четыре литра «двойного», а я пока испеку heetekoeken. Это такие оладьи, которые пекут во Франции.

На вопрос Сооткин, почему она — как евреи — празднует субботу, Катлина ответила:

— Потому что тесто взошло.

Уленшпигель стоял, держа в руке кружку из английского олова, как раз подходящую по размерам.

— Что же делать, мать? — спросил он.

— Иди, — сказала Катлина.

Сооткин не хотела спорить, так как не она была хозяйка в доме.

— Иди, сынок, — сказала она.

Уленшпигель сбегал в трактир и принёс четыре литра пива.

Запах оладий наполнил всю кухню, и все почувствовали голод, даже согбенная горем вдова.

Уленшпигель ел за троих. Катлина поставила ему большую кружку, заявив, что он, как единственный мужчина в доме и, стало быть, глава его, должен пить больше всех, а затем спеть.

И, говоря это, она насмешливо подмигнула; однако Уленшпигель выпил, но не пел. Взглянув на бледную и удручённую Сооткин, Неле заплакала. Одна Катлина была весела.

После ужина Сооткин с Уленшпигелем взобрались на чердак, где они спали; Катлина и Неле постлали свои постели в кухне.

К двум часам ночи Уленшпигель уже давно спал мёртвым сном, так как голова его отяжелела от пива. Сооткин, как и предыдущую ночь, лежала с открытыми глазами и молила пресвятую деву ниспослать ей сон, но богородица не слышала её.

Вдруг с улицы донёсся орлиный клёкот, и из кухни ответили таким же криком. Затем с поля донеслись такие же крики, и Сооткин всё казалось, что из кухни отвечают тем же.

Она решила, что это ночные птицы, и не думала больше об этом. Вскоре с улицы послышалось конское ржание и топот копыт на мостовой; она высунулась из окошка чердака и увидела, что перед домом привязаны две оседланные лошади и, фыркая, щиплют траву. Вдруг внизу раздался женский крик и мужской голос, полный угрозы. Крики сменились ударами, потом снова крики, дверь громко хлопнула, и торопливые шаги пронеслись вверх по лестнице.

Уленшпигель храпел и не слышал ничего. Дверь чердака распахнулась, и вбежала Неле, почти голая; задыхаясь и рыдая, она стала заваливать входную дверь всем, чем могла: придвинула стол, стулья, старую жаровню; всё, что было под рукой, она притащила к двери.

Уже гасли последние звёзды и кричали петухи.

От шума, производимого Неле, Уленшпигель на миг проснулся, но перевернулся на другой бок и опять уснул. Тут Неле, рыдая, бросилась на шею Сооткин:

— Сооткин, зажги свечу, я боюсь.

Сооткин зажгла свечу и при её свете увидела, что рубашка девушки разорвана на плече и что лоб, щёки и шея её покрыты царапинами, точно чьи-то ногти прошли по ней.

— Неле, — спросила Сооткин, целуя её, — кто это тебя так изранил?

— Не отправь нас на костёр, Сооткин, — дрожа всем телом и всхлипывая, говорила девушка.

Между тем проснулся Уленшпигель и щурил глаза от света свечи.

— Кто там внизу? — спросила Сооткин.

— Молчи, — ответила Неле, — это тот, кого она мне прочит в мужья.

Снова донёсся снизу крик Катлины, и Сооткин и Неле задрожали.

— Он бьёт её. Он бьёт её из-за меня! — вскрикнула Неле.

— Кто здесь? — заорал Уленшпигель, вскочив с постели. Протерев глаза, он стал метаться по комнате, пока не схватил стоящую в углу кочергу.

— Там никого нет, никого, — удерживала его Неле, — не ходи туда, Уленшпигель!

Однако он, не слушая её, бросился к двери, разбросал столы, стулья и жаровни. Неле и Сооткин, несмотря на ужасные крики Катлины, раздававшиеся внизу, удерживали его одна за плечо, другая за ногу.

— Не ходи туда, Уленшпигель, там черти.

— Да, конечно, — отвечал он, — нелины чортовы женихи: вот я их повенчаю с кочергой! Будет свадьба железа с мясом! Пустите меня.

Но они не отпускали его и оказались сильнее, так как схватились за перила. Он всё-таки стащил их по двум-трём ступенькам; от ужаса, охватившего их при мысли, что черти так близко от них, они выпустили его, и он, точно снежная лавина, свергающаяся с горы, громадными прыжками слетел с лестницы, вбежал в кухню и нашёл здесь одну Катлину. Бледная и истомлённая, она лежала здесь в предрассветных сумерках и приговаривала: «Гансик, зачем ты меня покинул? Я же не виновата, что Неле злая».

Уленшпигель не стал слушать, бросился к чулану и распахнул дверь, но, никого не найдя там, он побежал в огород и оттуда на улицу. Здесь он увидел только двух коней, мчащихся в облаке пыли. Уленшпигель кинулся было вслед за ними в погоню, но они летели, как полуденный ветер, мчащий сухие листья.

В бешенстве и отчаянии он возвратился, скрежеща зубами:

— Её изнасиловали. Её изнасиловали! — и злобно смотрел он на Неле, которая, содрогаясь, стояла подле Сооткин и Катлины и говорила:

— Нет, Тиль, нет, голубчик, нет!

При этих словах она смотрела ему в глаза так грустно и так прямо, что Уленшпигель почувствовал, что она говорит правду, и стал спрашивать:

— Что это были за крики? Куда убежали эти люди? Отчего твоя рубашка вся разорвана? Почему расцарапаны у тебя лоб и щёки?

— Слушай, — сказала она, — только не доведи нас до костра, Уленшпигель. Вот уже двадцать три дня, как у Катлины — спаси её господь от ада — завёлся дружок: чорт в чёрной одежде, в высоких сапогах со шпорами. Лицо его светится белым отблеском, точь-в-точь как бывает в жару летом над волнами морскими.

— Гансик, дорогой мой, зачем ты ушёл? — вздохнула Катлина. — Неле злая.

Неле рассказывала дальше:

— Он подавал ей знак о своём появлении орлиным криком. Каждую субботу он приходит к матери на кухню. Она говорит, что поцелуи его холодны и тело — как снег. Он бьет её, когда она не всё делает, как он хочет. Один раз он принёс ей несколько флоринов, но все другие разы брал у неё.

Во время этого рассказа Сооткин сложила руки и молилась за Катлину. Но та оживлённо говорила:

— Не моё теперь тело, не мой рассудок: всё его. Гансик, радость моя, опять полетим на шабаш? Только Неле не хочет. Она злая, Неле.

— На рассвете он уходил, — продолжала девушка, — а на следующий день мать рассказывала всякие невероятные вещи… Да не смотри же на меня такими злыми глазами, Уленшпигель! Вчера вечером она сказала мне, что один красивый барин в сером, по имени Гильберт, хочет взять меня в жёны и придёт в дом показаться мне. Я ответила, что никакого мужа мне не надо, ни красивого, ни урода. Но всё-таки мать принудила меня не спать и ждать их, потому что, когда дело касается её любовных дел, она рассудка не теряет. Мы уж почти разделись и собирались лечь; я дремала, сидя вон на том стуле, и, когда те вошли, я не сразу очнулась. Вдруг чувствую, что кто-то обнимает меня и целует в шею. При свете месяца вижу лицо, светящееся, как летом гребешки на волнах перед грозою, и я услышала тихий шопот: «Я — Гильберт, твой муж, будь моей, я сделаю тебя богатой». И лицо того, кто говорил, пахло как будто рыбой. Я оттолкнула его, он хотел взять меня силой, но я стала сильнее десятерых таких, как он. Он всё-таки разорвал на мне рубаху, исцарапал лицо и всё приговаривал: «Будь моей, я сделаю тебя богатой». — «Да, — ответила я, — как мою мать, у которой ты отбираешь последний грош». Он удвоил свои усилия, но ничего не мог со мной сделать. И так как он противный, как труп, то я так вцепилась ему пальцами в глаза, что он завизжал от боли; я вырвалась и убежала наверх к Сооткин.

Катлина всё приговаривала:

— Неле злая. Зачем он умчался, Гансик, дорогой мой?

— Скверная мать, — сказала Сооткин, — где ты была, когда чуть не опозорили твою дочь?

— Неле злая, — ответила Катлина, — я была с моим чёрным господином, когда серый дьявол прибежал к нам с кровью на лице и говорит: «Уйдём, приятель, в этом доме неладно. Здесь мужчины могут убить, и у женщин ножи на пальцах». Они побежали к своим лошадям и исчезли в тумане. Неле злая!

LXXXI

На следующий день, когда они пили тёплое молоко, Сооткин говорила Катлине:

— Ты ведь видишь, что тоска и так скоро сведёт меня в могилу, а ты хочешь ещё добить меня своим проклятым колдовством?

Но Катлина повторяла только:

— Неле злая! Гансик, дорогой, приди ко мне!

В ночь на следующую среду опять явились оба чорта. С субботы Неле спала у вдовы ван ден Гауте, под тем предлогом, что ей неудобно оставаться у Катлины, так как там живёт Уленшпигель, молодой человек.

Катлина приняла чёрного барина и его друга в keet — это пристройка, где помещается прачечная и большая печь. Здесь они угощались старым вином и копчёным языком, всегда готовыми к их услугам.

— Нам для одного важного дела нужны большие деньги, — сказал чёрный Катлине, — дай, что можешь.

Катлина хотела дать ему один флорин, но он пригрозил ей смертью, и они отстали от неё, лишь когда получили два червонца и семь денье.

— Больше не приходите в субботу, — сказала она им: — Уленшпигель знает этот день, он будет ждать с оружием и убьёт вас. А тогда умру и я.

— Мы придём во вторник, — ответили они.

В эту ночь Уленшпигель и Неле спали, не боясь чертей, так как решили, что те являются по субботам.

Катлина встала и заглянула в прачечную, не пожаловали ли её друзья.

Она горела от нетерпения. С тех пор как она увидела своего Гансика, её помешательство значительно ослабело. Ибо её безумие — так говорили — было любовным безумием.

Не дождавшись их, она была очень удручена. Услышав со стороны Слейса орлиный клёкот над полем, она пошла в этом направлении и шла по лугу вдоль плотины из хвороста, засыпанного землёй. И вот с другой стороны плотины слышит она разговор обоих своих чертей.

— Мне половина, — сказал один.

— Ничего не получишь, — ответил другой, — что Катлины, то всё моё.

Они страшно ссорились, и ругались, и спорили, кому из них достанутся и любовь и деньги Катлины и Неле. Испуганная Катлина не смела ни пикнуть, ни шевельнуться и вскоре услышала, как они подрались и как один сказал:

— Холодна сталь. — Потом — хрип, и тяжёлое тело упало на землю.

В ужасе бросилась она домой. В два часа ночи она вновь, на этот раз в саду, услышала орлиный крик. Она вышла, открыла и увидела своего друга одного.

— А с другим что ты сделал? — спросила она.

— Он больше не придёт, — был ответ.

И он обнял и ласкал её, и тело его казалось ей ещё холоднее, чем всегда. И ум её был ясен. Уходя, он потребовал двадцать флоринов — всё, что у неё было; она дала ему семнадцать.

На другой день она побежала к плотине, но не нашла там ничего, только на одном месте, размером в рост мужчины, земля подалась под ногой и была покрыта кровью. Но к вечеру дождь смыл и следы крови.

В следующую среду в её садике вновь раздался орлиный клёкот.

LXXXII

Всякий раз, когда приходилось рассчитываться с Катлиной за общие расходы, Уленшпигель вынимал ночью камень, которым была закрыта дыра, проделанная у колодца, и доставал оттуда червонец.

Однажды вечером все три женщины пряли. Уленшпигель сидел с ними и работал над ящиком, заказанным ему городским судьёй. Он искусно вырезал на крышке ножом целую охоту: свору геннегауских собак, критских овчарок, известных своей свирепостью, брабантских гончих, бегущих всегда парами, и всевозможных других псов, всяких видов и пород, больших и малых, мопсов и борзых.

Катлина слышала, как Неле спросила Сооткин, хорошо ли запрятаны деньги. Сооткин, чуждая всякого недоверия, ответила: где же им быть лучше, чем у колодца.

В четверг после полуночи жалобный лай Бибулуса, скоро, однако, прекратившийся, разбудил Сооткин. Она решила, что он залаял по ошибке, и опять заснула.

В пятницу Сооткин и Уленшпигель поднялись рано утром. Но они не нашли в кухне, как всегда, Катлины, огонь не был разведён, молоко не кипело на очаге. Удивлённые, они выглянули наружу, не в саду ли она, и увидели, что она стоит под дождём. Рубашка на ней была разорвана, она окоченела от холода и вся вымокла, но не смеет войти в дом.

— Чего ты ищешь, полуголая, под дождём? — спросил, подойдя к ней Уленшпигель.

— Ах, — ответила она, — чудо, великое чудо.

И она указала на окоченелый труп собачки, кем-то удавленной.

Уленшпигель тотчас же подумал о деньгах: он бросился к колодцу — дыра была пуста, кругом рассыпана земля.

Он накинулся на Катлину и, колотя её, кричал:

— Где червонцы?

— Да, чудо, великое чудо, — твердила она.

Неле бросилась защищать мать:

— Смилуйся, Уленшпигель, сжалься.

Он остановился. Прибежала Сооткин, стала расспрашивать, что случилось.

Уленшпигель показал ей удавленную собаку и пустую дыру, где были деньги.

Сооткин побледнела и сказала:

— Тяжелы твои удары, о господи! Бедные мои ноги!

Так сказала она, вспоминая о муках и пытках, которые она напрасно претерпела ради этих червонцев. Увидев, как спокойно принимает Сооткин весть о несчастьи, Неле разрыдалась в отчаянии. Катлина же размахивала листом пергамента и говорила:

— Да, чудо, великое чудо. Этой ночью пришёл он, ласковый, прелестный. У него не было уже этого бледно-светящегося лица, которого я всегда так боялась. Он нежно-нежно говорил со мной. Я была так рада, сердце моё растаяло. Он сказал: «Теперь я богат и скоро принесу тебе тысячу флоринов». — «Да, — отвечаю, — не за себя я буду радоваться, а за тебя, Гансик, радость моя». — «А нет у тебя в доме ещё кого, кто тебе мил и кого ты хотела бы сделать богатым?» — «Нет, — говорю, — здесь в доме никто в тебе не нуждается». — «О, какая гордая, — говорит он, — а разве Сооткин и Уленшпигель так богаты?» — «Они живут, — отвечаю, — и ни в ком не нуждаются». — «Несмотря на конфискацию?» Я ответила, что вы решили лучше претерпеть пытку, чем расстаться со своим добром. «Я так и думал», — говорит он. И он стал потихоньку и ядовито насмехаться над судьями, которые не сумели добиться от вас сознания. Я смеялась с ним вместе. «Не так уж они глупы, чтобы здесь, в доме, прятать свои деньги». Я засмеялась. «Или, например в погребе». — «Конечно, нет». — «Или, скажем, в огороде». Я ничего не ответила. «Да, — говорит, — это была бы большая глупость». — «Небольшая, — отвечаю, — вода и стена ничего не скажут». Он всё смеялся.

В эту ночь он ушёл раньше, чем всегда, и на прощанье дал мне порошок, который, сказал он, перенесёт меня в самый лучший шабаш. Я провожала его через огород в одной рубахе и была такая сонная. Как он и обещал, я полетела на шабаш, только к рассвету вернулась и очутилась здесь. Вижу — собака удушена, дыра пустая. Это тяжкий удар для меня: я его так крепко любила — всю душу ему отдала. Но всё, что есть у меня, будет ваше, руки мои и ноги будут безустали трудиться, чтобы содержать вас.

— Я — как зёрнышко между жерновами, — сказала Сооткин. — Господь бог и чортов вор раздробили меня одним ударом.

— Вор! Это неправда, — ответила Катлина, — а чорт, чорт — это верно. Вот тебе доказательство — пергамент, который он оставил во дворе. Читай:

«Не забывай, что ты мне служишь. Пять дней и трижды две недели пройдёт, и ты вдвойне получишь твой клад. Не сомневайся в этом, не то умрёшь». — Он сдержит слово, увидите.

— Бедная дурочка, — сказала Сооткин. Это был её последний упрёк.

LXXXIII

Трижды прошли эти две недели и пять дней равным образом: друг и чорт не явился. Но надежда не покидала Катлину.

Сооткин уже не работала: сгорбившись и кашляя, она сидела перед огнём. Неле поила её целебнейшими и благовоннейшими травами. Но никакое лекарство не помогало ей. Уленшпигель не выходил из дому: боялся, что мать может умереть в его отсутствие.

Понемногу дошло до того, что она уже не могла ни есть, ни пить: всё извергалось рвотой. Пришёл лекарь и пустил кровь, но потеря крови так ослабила её, что она уж не вставала. Однажды вечером, истерзанная страданиями, она проговорила:

— Клаас, муж мой! Тиль, сын мой! Благодарю тебя, господи, что ты берёшь меня к себе!

Потом вздохнула и умерла.

Катлина не посмела оставаться подле неё. Уленшпигель и Неле оставались всю ночь вдвоём у праха усопшей, молясь за неё.

На заре в открытое окно влетела ласточка.

— Птичка — душа усопшей, — сказала Неле. — Хороший знак. Сооткин уже на небесах.

Ласточка трижды облетела всю комнату и с криком вылетела наружу.

За ней влетела другая ласточка, больше и чернее, чем первая. Эта кружилась вокруг Уленшпигеля, и он сказал:

— Отец и мать! Пепел стучит в моё сердце. Я сделаю то, чего вы требуете.

И вторая ласточка, точь-в-точь как первая, улетела с криком. Почти совсем рассвело, и Уленшпигель увидел тысячи ласточек, реющих над лугами. И солнце взошло над землёй.

И Сооткин похоронили на кладбище для бедных.

LXXXIV

По смерти Сооткин Уленшпигель впал в глубокое раздумье, тоску и раздражение, всё метался по кухне, не слышал, что ему говорят, ел и пил, не замечая, что ему дают. И часто вставал среди ночи.

Напрасно кроткий голос Неле убеждал его не терять бодрости, напрасно уверяла его Катлина, что ей хорошо известно, что Сооткин в раю. Уленшпигель на всё отвечал:

— Пепел стучит.

Он точно лишился рассудка, и Неле проливала слёзы, видя его таким.

Между тем рыбник сидел взаперти, одинокий, точно отцеубийца, и лишь по вечерам осмеливался выйти из дому; мужчины и женщины осыпали его при встрече оскорблениями и называли его убийцей, и маленькие дети бежали от него, потому что им сказали, что это палач. Так бродил он, избегаемый всеми, не смея войти ни в один из трёх трактиров в Дамме, ибо на него указывали там пальцами, и бывало, как только он покажется, все посетители уходят.

Поэтому трактирщики не хотели такого гостя и запирали перед ним дверь. На униженные просьбы рыбника они отвечали, что продавать — это их право, а не обязанность.

Истомлённый этой борьбой, рыбник тащился за вечерним глотком пива in’t «Roode Valck» — в трактир «Красный сокол», жалкую корчму за городом, у Олейсского канала. Здесь ему, правда, подавали всё, что он требовал, ибо хозяева были бедные люди, которые радовались всякому заработку. Но и хозяин «Красного сокола», так же как жена его, не разговаривал с ним. Была там собака и двое детей; если рыбник хотел приласкать детей, они бросались бежать от него; звал он собаку — она набрасывалась на него с лаем.

Как-то вечером Уленшпигель стоял у порога. Увидя его в этой вечной задумчивости, Матиссен, бочар, сказал ему:

— Возьмись за работу — ты забудешь этот тяжкий удар.

— Пепел Клааса стучит в моё сердце, — ответил Уленшпигель.

— Ну, жизнь несчастного рыбника хуже твоей, — заметил Маттиссен, — никто с ним не разговаривает, все избегают его. Ему приходится тащиться к этим голодранцам — в «Красный сокол», чтобы хоть там в одиночестве выпить свою кружку пива. Тяжёлое наказание!

— Пепел стучит в моё сердце, — повторил Уленшпигель.

В тот же вечер, когда на колокольне пробило девять часов, Уленшпигель направился к «Красному соколу». Увидав, что рыбника там нет, он стал прохаживаться по берегу канала под деревьями. Месяц светил ярко.

И вот он увидел злодея.

Он видел его совершенно ясно, когда тот проходил мимо него, и слышал, как он громко, — как делают одиноко живущие люди, — говорил сам с собой:

— Куда они запрятали червонцы?

— Туда, где чорт их нашёл! — крикнул в ответ Уленшпигель и ударил его кулаком в лицо.

— Ай! — закричал рыбник. — Я узнал тебя, ты — сын. Пожалей меня, я стар и хил. То, что я сделал, я сделал не по злобе, но верой и правдой служа его величеству. Прости, сделай милость. Я верну тебе всё ваше добро, что я купил, и ни гроша с тебя не потребую. Мало этого разве? Я купил всё за семь флоринов. Всё получишь ты и ешё полфлорина, потому что ведь я не богат, не верь россказням.

И он уже падал на колени пред Уленшпигелем.

Увидя его перед собой таким жалким, гнусным, трусливым, Уленшпигель схватил его и бросил в канал.

И пошёл домой.

LXXXV

На кострах дымился прах жертв. Уленшпигель думал о Клаасе и Сооткин и плакал в одиночестве.

Однажды вечером он пришёл к Катлине с просьбой дать ему совет и помочь отомстить за всё.

Она сидела перед лампой вдвоём с Неле и шила. При шуме его шагов она медленно подняла голову, точно пробуждаясь от тяжёлого сна.

Он сказал ей:

— Пепел Клааса стучит в моё сердце. Я хочу спасти землю Фландрскую. Я молил об этом господа земли и неба, но он ничего не ответил мне.

— Господь бог и не станет разговаривать с тобой, — ответила Катлина, — тебе надо было обратиться к духам стихийного мира; они связаны небесными и земными силами, они принимают моления бедных людей и передают их ангелам, а уж те несут их к престолу всевышнего.

— Помоги мне в моём замысле: кровью моей, если надо, я готов заплатить за его исполнение.

— Я помогу тебе, — ответила Катлина, — если девушка, любящая тебя, возьмёт тебя с собой на шабаш весенних духов, на праздник оплодотворения.

— Я возьму его с собой, — сказала Неле.

Катлина налила в хрустальный бокал мутно-беловатое питьё и дала обоим выпить. Тем же снадобьем она натёрла им виски, ноздри, большие пальцы и суставы рук, потом дала им проглотить по щепотке белого порошка и приказала пристально смотреть друг на друга, чтобы слились воедино их души.

Уленшпигель смотрел на Неле, и кроткие глаза девушки зажгли в нём могучий огонь. И он почувствовал, что от напитка точно тысячи раков впились в его тело.

Потом они разделись — и прекрасны были они, озарённые светом лампы: он в своей гордой силе, она в своей нежной прелести. Но они уже не видели друг друга — они были точно во сне. Затем Катлина положила голову Неле на плечо Уленшпигеля, а его руку на сердце девушки.

И так лежали они, обнажённые, рядом друг с другом.

И от тел, касающихся друг друга, веяло нежное тепло, гревшее их, точно июньское солнце.

Они поднялись, — так рассказывали они впоследствии, — вознеслись на подоконник, бросились оттуда в пространство и почувствовали, что воздух несёт их, несёт, как вода несёт корабли.

И перестала для них существовать земля, где спали бедные люди, и небо; облака уже скользили под их ногами. И они ступили на холодное светило Сириус. И отсюда их метнуло на полюс.

Здесь не без содрогания увидели они голого великана — Зиму вселенной; обросший мохнатой шерстью, он сидел на льдине, прислонившись к ледяной стене. В полыньях ныряли медведи и тюлени и с рёвом плавали вокруг великана. Хриплым голосом созывал он град, снег, метель, свинцовые тучи, жёлтые удушливые туманы и ветры, и ураганы, несущие бурю. И всё это по приказу его свирепствовало в этом мрачном месте.

Смеясь над этими ужасами, лёг великан на цветы, которые увядали под его рукою, на листья, разом засыхавшие под его дыханием. Потом он наклонился и стал царапать землю ногтями, грыз её зубами и выгрыз глубокую дыру, чтобы добраться до сердца земли и пожрать его, чтобы там, где стояли тенистые леса, стал чёрный уголь, там, где расстилались хлебные поля, — пустая солома, и песок там, где была плодородная земля. Но сердце земли было костром пылающим, и он не решился коснуться его и отпрянул со страхом.

Точно царь, владычествовал он там и пил кубками ворвань среди своих медведей и тюленей и среди скелетов всех тех, кого он погубил на море, на суше и в бедных хижинах. Радостно слушал он, как рычат медведи и ревут тюлени, как стучат костяки людские и звериные под когтями коршунов и воронов, разыскивавших там последние клочки мяса, радуясь и грохоту льдин, сталкивавшихся друг с другом в чёрной воде.

И голос великана был подобен рёву урагана, свисту зимней непогоды, завыванию ветра в трубе.

— Мне холодно и страшно, — сказал Уленшпигель.

— Он бессилен против духов, — ответила Неле.

Вдруг тюлени заметались, бросаясь стремглав в воду, медведи, перепуганные, прижали уши и жалобно завыли, вороны в ужасе закаркали и исчезли в тучах.

И Уленшпигель и Неле услышали глухие удары тарана в ледяную стену, служащую опорой великану. Стена раскололась и затряслась в своих устоях.

Но великан Зима ничего не слышал. Он радостно ревел и завывал, наполняя и выпивая свои кубки ворвани, вгрызаясь всё глубже к сердцу земли, чтобы обледенить его, но не смел его коснуться.

А удары гремели всё сильнее, стена раскалывалась на глыбы, и дождь ледяных осколков неудержимо низвергался, сверкая вокруг него.

Жалобно визжали медведи, из чёрных вод несся тоскливый вой тюленей.

Стена рухнула, светлый день засиял на небесах, и в высоте возник человек, обнажённый и прекрасный, опираясь одной рукой на золотую секиру. Это был Светоносец, царь весны.

При виде его великан отбросил свой кубок ворвани и взмолился не убивать его.

И пред тёплым дыханием царя весны потерял великан всю свою силу. И, взяв алмазные цепи, царь скрутил его и приковал к полюсу.

Потом он остановился и воззвал, — но нежно и ласково. И с неба спустилась обнажённая женщина, белокурая и прекрасная. Она приблизилась к царю и сказала:

— Ты мой повелитель, могучий человек.

Он ответил:

— Если ты голодна, — ешь; если жаждешь, — пей; если боишься, — приди ко мне: я — твой мужчина!

— Я жажду только тебя.

Снова воззвал царь, и семь раз прозвучал его громовый зов. Загрохотал страшный, могучий удар, и засверкали молнии, и за ними появилась небесная сень из солнц и звёзд. И они воссели на престол.

И тогда, не меняя выражения своих царственных лиц, не делая ни одного мановения, ни движения, которое нарушило бы их величавый покой, воззвали царь и его жена.

И на зов их широким движением всколыхнулась земля, каменная глыба с ледяными скалами. И Неле с Уленшпигелем услышали чудовищный треск: точно исполинская птица разбивает ударами своего страшного клюва скорлупу громадных яиц.

И во всеобъемлющем вращении земли, вздымавшейся и опускавшейся, точно волны морские, возникли огромные круги.

Вдруг повсюду, сплетая свои сухие ветви, выросли леса деревьев, стволы которых колыхались, точно пьяные люди. Деревья расступились, и широкие поляны легли между ними. Из вздымающейся волнами почвы появились духи земли, из глубины лесов — лесные духи, из близкого моря — духи водяные.

Перед Неле и Уленшпигелем сменялись гномы, хранящие подземные сокровища, — маленькие, горбатые, кривоногие, мохнатые, грязные, уродливые, — владыки камня, лешие, духи древесные, живущие подобно деревьям и вместо рта несущие пучок спутанных корней, которыми они высасывают своё питание из недр земных; за ними шли владыки рудных жил, вечно безмолвные, лишённые сердца и внутренностей, движущиеся, как блестящие автоматы. Здесь были карлы из мяса и костей, с змеиными хвостами, жабьими головами и светлячками на макушке, которые ночью вскакивают на плечи пьяным путникам и трусоватым прохожим, заманивают их в болота и дебри, мигая своим огоньком, который этому злополучному дурачью представляется светом лампы их жилища.

Здесь были и феи цветов — великолепные образы женской силы и здоровья, без краски смущения за свою наготу, гордые своей красотой, не прикрытые ничем, кроме богатого плаща своих волос.

Глаза их переливались влагой, точно жемчуг в воде, тело их было белоснежно, крепко и облито золотом света; полураскрытые уста их дышали благоуханием, более пьянящим, чем запах жасмина.

Это они по вечерам носятся по садам и рощам или в глубине леса, разыскивая на тенистых дорожках мужскую душу, чтобы насладиться её обладанием. Если проходят мимо них юноша и молодая девушка, — они стараются умертвить девушку. А если им не удаётся, они внушают ещё сопротивляющейся девушке такую страсть, что она тут же отдаётся возлюбленному; и тогда половина поцелуев достаётся фее цветов.

Уленшпигель и Неле видели и духов звёзд, духов вихрей, ветерков и духов дождя. Одни за другими сходили с высот небесных эти легкокрылые юноши, оплодотворяющие землю.

За ними появились на небесах птички-души, милые ласточки. И свет при их появлении стал ещё живее. И гномы и карлики, феи цветов и духи гор, лешие и водяные, духи огня и земли вскричали разом:

— Свет! Сок! Слава весне; слава владыке!

Хотя единодушный крик их был громче рёва бушующего моря, завывания урагана и свиста разнузданного ветра, но он прозвучал как величавая музыка в ушах Неле и Уленшпигеля, которые безмолвно и неподвижно прижались к корявому стволу громадного дуба.

Но ещё больше испугались они, когда увидали, что духи тысячами стали рассаживаться на исполинских пауках, жабах с слоновыми хоботами, клубках свившихся змей; на крокодилах, стоявших прямо, опершись на хвост и неся духов в своей разверстой пасти; на змеях, на подвижных телах которых сидело верхом по тридцати и более карликов и карлиц; на сотнях тысяч насекомых, громадных, как Голиаф, вооружённых зубчатыми серпами и косами, семизубыми вилами и всяческими смертоубийственными орудиями. С диким воем и скрежетом боролись они друг с другом, сильнейший пожирал слабейшего и тут же толстел, доказывая этим, что Смерть дает начало Жизни и Жизнь — Смерти.

И из всей этой кишащей, мятущейся, подвижной, волнами ходящей толпы духов нёсся неустанный крик, подобный раскатам глухого грома и грохоту сотен прядилен, слесарен, сукновален.

Вдруг появились духи соков земных, короткие, коренастые увальни, бёдра которых были толсты, как гейдельбергская бочка[109], а икры — как винные бочонки; мышцы которых были так надуты силой, как будто их тело состояло из больших и малых яиц, сросшихся между собой. И вся эта масса мускулов была обтянута красноватой жирной кожей, блестевшей так же, как их жидкие бородёнки и рыжие волосы. В руках их были необъятных размеров чаши с какой-то странной жидкостью.

При виде их в толпе духов поднялся радостный трепет и стрекотание; деревья и прочие растения качались взад и вперёд, земля трескалась, чтобы вобрать в себя влагу.

И духи соков опорожнили свои чаши. И всё вокруг зазеленело, распустилось, зацвело. Трава на лугах переполнилась стрекочущими насекомыми, небо усеяли птицы и бабочки. И всё лили и лили сверху духи, и всякий, сообразно своим силам, напивался сладостными соками. Феи цветов раскрыли ротики, кружились вокруг своих рыженьких виночерпиев, целуя их, чтобы выпросить побольше питья. Другие просительно складывали руки. Третьи блаженно подставляли себя струям. Но все, в беге или в полёте, в движении и неподвижности, в голоде и жажде, — все рвались к питью и при каждой полученной капле становились всё живее. Здесь уж не было старых, но все, красивые и уродливые, были равно полны юношеской силы и жизнерадостной молодости.

И они смеялись, и кричали, и пели, гнались друг за другом по ветвям, как белки, каждый самец искал свою самку и под сводом небес свершал священное дело природы.

И духи соков земных поднесли царю и царице большой кубок, полный их напитка. И царь и царица выпили и поцеловались.

Затем царь, держа царицу в объятиях, вылил остаток из своего кубка на деревья, цветы и духов и воскликнул:

— Слава жизни! Слава чистому воздуху! Слава силе!

И все вскричали:

— Слава природе! Слава её силе!

И Уленшпигель обнял Неле, и, во всеобщем сплетении, началась пляска, — пляска, подобная круговороту листочков в вихре ветра, пляска, в которой всё мчится и колышется: деревья и травинки, жуки и бабочки, земля и небо, царь и царица, феи цветов, гномы, водяные, лешие, блуждающие огоньки, косолапые карлики, духи гор, духи звёзд, сотни тысяч чудовищных насекомых, сплетающих свои лезвия, свои зазубренные косы и семизубые вилы; хоровод безумствующих в пространствах, пляска вселенной, в которой кружились солнце, месяц, звёзды, светила, ветер и облака.

И дуб, к которому прислонились Уленшпигель и Неле, нёсся в круговороте, и Уленшпигель шептал Неле:

— Погибли мы, дорогая!

Один из духов услышал их, увидел, что это смертные, и с криком: «Здесь люди! Здесь люди!» — оторвал их от дерева и бросил в общий хоровод.

И Неле с Уленшпигелем мягко упали на спины духов, и те перебрасывали их один другому, восклицая:

— Здравствуйте, люди! Привет вам, черви земные! Кому нужны мальчик и девочка? В гости пришли они к нам, немощные!

И Неле с Уленшпигелем перелетали из рук в руки с криком:

— Помилуйте!

Но духи не слушали их, и они кувыркались в воздухе вверх ногами, вниз головой, кружились, как пушинки в урагане, а духи покрикивали:

— Молодцы, самцы и самочки! Пусть попляшут с нами!

Феи цветов хотели оторвать Неле от Уленшпигеля, стали бить её и убили бы, но царь весны мановением руки вдруг остановил пляску и приказал:

— Привести этих двух блошек пред мои глаза!

И их оторвали друг от друга, и каждая из разлучниц, цветочных фей, пыталась разлучить Уленшпигеля с соперницей и шептала ему:

— Тиль, разве ты не готов умереть ради меня!

— Сейчас и умру, — отвечал Уленшпигель.

А древесные карлы, несшие Неле, говорили:

— Почему ты не дух, как мы, — ты бы стала нашей.

— Потерпите, — отвечала Неле.

Так приблизились они к престолу и, увидя золотую секиру и железную корону, затрепетали всем телом.

И царь обратился к ним:

— Зачем явились вы сюда, ничтожные?

Они не отвечали.

— Я знаю тебя, ведьмино отродье, — сказал царь, — и тебя, порождение угольщика. Но так как вы проникли в эту мастерскую природы с помощью чародейства, то почему заткнуты ваши пасти, точно у каплунов, объевшихся хлебным мякишем?

Неле задрожала, увидев страшное чудовище; но к Уленшпигелю вернулось его мужественное спокойствие, и он ответил:

— Пепел Клааса стучит в моё сердце. Смерть властвует над Фландрией и во имя папы косит сильнейших мужчин и прекраснейших девушек. Права Фландрии попраны, её вольности отобраны, голод грызёт её; её ткачи и суконщики покинули её и ищут свободного труда на чужбине. Если ей не придут на помощь, она погибнет. Ваши величества! Я, маленький бедняк, рождённый на этот свет, как всякий другой, жил, как мог, темно и нечисто, не зная ни добродетели, ни истины, недостойный милости ни человеческой, ни божеской, Но Сооткин, мать моя, умерла от горя и пыток, Клаас, мой отец, умер страшной смертью на костре; я хотел отомстить за них и однажды уж попытался это сделать. Я хотел также видеть более счастливой эту бедную землю, усеянную их костями, и просил господа о гибели их убийц, но он не услышал меня. Усталый от жалоб, я прибег к тёмным заклинаниям Катлины, я и моя подруга в трепете лежим у подножия престола и молим о спасении этой страны.

Царь и царица вместе ответили:

Средь развалин, в огне

И мечом на войне —

Ищи Семерых!

Там, где смерть, боль и страх,

И в крови, и в слезах —

Найди Семерых!

Безобразны, злы, ужасны

Семь бичей земли несчастной.

Жги Семерых!

Слушай, жди и примечай.

Рад ты, жалкий? Отвечай!

Ищи Семерых!

И все духи подхватили хором.

Когда север лобзаньем

Коснётся запада —

Бедствиям наступит конец…

Ищи Семерых

И заветный Пояс их!

Слушай, жди и примечай.

Возлюби Семерых

И заветный Пояс их!

— Но, ваше величество, и вы, господа духи, — сказал Уленшпигель, — я ведь не понимаю вашего языка. Вы, видно, смеётесь надо мной.

Но те, не слушая его, отвечали:

Когда север лобзаньем

Коснётся запада —

Бедствиям наступит конец…

Возлюби Семерых

И заветный Пояс их!

И они пели с такой могучей, громозвучной, согласной силой, что задрожала земля и сотряслось небо. И птицы свистели, совы завывали, воробьи пищали от страха, с клёкотом метались в тревоге орлы.

И звери земли — львы, змеи, медведи, олени, лани, волки, собаки и кошки — ревели, выли, рычали, визжали, свистели, лаяли, мяукали.

А духи пели:

Слушай, жди и примечай!

Возлюби Семерых

И заветный Пояс их!

Запели петухи, и все духи растаяли в тумане, кроме злого гнома, владыки подземных руд, который схватил Неле и Уленшпигеля и немилосердно швырнул их в бездну.

И они очнулись, лёжа друг подле друга, точно после сна, и вздрагивали от прохладного утреннего ветерка.

И Уленшпигель смотрел на прелестное тело Неле, позлащённое пурпурным отблеском восходящего солнца.

 

КНИГА ВТОРАЯ

I

Ранним сентябрьским утром, захватив свою палку, три флорина, полученных на дорогу от Катлины, кусок свиной печёнки и краюху хлеба, вышел в путь Уленшпигель по направлению к Антверпену искать Семерых. Неле ещё спала.

По пути увязалась за ним собака, почуявшая печёнку, и ни за что не хотела отстать от него. Уленшпигель прогонял её, но, видя, что она упорно бежит за ним, он обратился к ней:

— Собачка милая, нехорошо ты это выдумала — покинуть свой дом, где ждут тебя добрые яства, отличные объедки и мозговые косточки, чтобы искать приключений с неведомым странником, у которого подчас и корешков не будет, чтобы накормить тебя. Послушайся меня, глупая собачка, и вернись к своему хозяину. Беги от дождя, снега, града, пыльного ветра, тумана, гололедицы и прочих сомнительных закусок, выпадающих на долю путника. Сиди спокойно у домашнего очага, грейся, свернувшись клубочком, у весёлого огонька. А я пойду один моим путём, по грязи и пыли, по холоду и жаре, сегодня в пекле, завтра в морозе, в пятницу сытый, в воскресенье голодный. Вернись туда, откуда пришла, — это будет самое разумное с твоей стороны, о неопытная собачка!

Но пёсик будто не слышал Уленшпигеля. Он вертел хвостом, прыгал, ластился и лаял от жадности. Уленшпигель думал, что всё это выражает дружбу, но он забыл о печёнке, лежавшей в его сумке.

Так шли они с собакой.

Пройдя около мили, вдруг увидели они на дороге бричку; запряжённый в неё осёл стоял, понурив голову. На откосе у дороги сидел между двух кустиков чертополоха толстяк, обгладывавший баранью ногу, которую он держал в одной руке; в другой он держал бутылку, из которой тянул что-то; в промежутках между едой и питьём он стонал или всхлипывал.

Уленшпигель остановился, собака тоже. Почуяв запах бараньей ноги и печёнки, она бросилась вверх по откосу, присела подле толстяка и стала теребить его за куртку, требуя своей части угощения, но тот оттолкнул её локтем и с жалобными стенаниями поднял вверх свою баранину. Изголодавшаяся собака подвывала ему. Осёл, запряжённый в бричку и потому напрасно тянувшийся к колючкам, обозлился и заревел.

— Чего тебе, Ян? — обратился толстяк к ослу.

— Ничего, — ответил Уленшпигель, — он просто хотел бы позавтракать колючками, которые расцвели вокруг вас, как в Тессендерлоо, на церковных хорах, вокруг Иисуса Христа. Конечно, собачка была бы непрочь вкусить своей пастью вашей бараньей кости; пока что покормлю её свиной печёнкой.

Пока собака поглощала печёнку, толстяк погрыз ещё кость, обгрыз ещё раз с неё мясо и лишь тогда, совершенно обглоданную, бросил собаке, которая накинулась на еду, придерживая её лапами на траве.

Тогда толстяк поднял голову к Уленшпигелю, и тот узнал Ламме Гудзака из Дамме.

— Ламме, — сказал он, — что ты тут делаешь в жратве, питье и стенаниях? Не надрал ли тебе без всякого почтения уши какой-нибудь солдат?

— О жена, жена моя! — простонал Ламме.

И он опять прильнул к бутылке, но Уленшпигель опустил руку на его шею.

— Не пей, — сказал он, — торопливое питьё только почкам полезно. Лучше бы оно пригодилось тому, у кого совсем бутылки нет.

— Говоришь ты хорошо, — сказал Ламме, — а вот горазд ли ты выпить?

И он протянул ему бутылку.

Уленшпигель опрокинул её над глоткой и, возвращая, сказал:

— Зови меня врагом испанцем, если там останется хоть капля, чтобы напоить воробья.

Ламме посмотрел на бутылку, жалобно вздохнул, порылся в своём мешке, вытащил ещё одну бутылку и кусок колбасы и, разрезав её на ломтики, начал жевать так же мрачно.

— Что ж ты, всегда так ешь без остановки? — спросил Уленшпигель.

— Часто, сын мой, — ответил Ламме, — но только для того, чтобы разогнать печальные мысли. Где ты, жена моя? — простонал он, вытирая слёзы и нарезая десять ломтиков колбасы.

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — ешь не так быстро и не будь безжалостен к бедному путнику.

С плачем протянул ему Ламме четыре толстых кружочка, и Уленшпигель ел, умиляясь их чудесному вкусу. Но Ламме не переставал жевать и скулил, приговаривая:

— Жена моя, хорошая моя жена! Какая она была нежная и милая, лёгкая, как бабочка, быстрая, как молния! Она пела, как жаворонок. Только наряды слишком любила. И шло же ей всё! Но и цветы хороши в наряде. Если бы ты видел, сын мой, её маленькие ручки, созданные для ласки, ты не позволил бы ей коснуться сковороды или горшка. От кухонного огня потемнела бы её белоснежная кожа. А глаза! При одном взгляде на них я таял от умиления… Выпей глоточек, я после тебя… Ах, лучше бы она умерла! Знаешь, Тиль, у нас в доме все заботы я взял на себя, чтобы она не знала ни малейшего труда; я подметал комнаты, я готовил наше супружеское ложе, на котором по вечерам она вытягивалась, истомлённая вольным житьём; я мыл посуду и стирал бельё, даже сам гладил… Ешь, Тиль, это гентская колбаса… Часто она приходила с прогулки слишком поздно к ужину, но я так радовался при виде её, что не смел её упрекнуть; ибо я был счастлив, когда она ночью не поворачивалась ко мне спиной, надув губы. Всё, всё потерял я! Пей, это брюссельское на манер бургонского.

— Почему же она сбежала? — спросил Уленшпигель.

— Разве я знаю? — отвечал Ламме. — Увы, где то времечко, когда я ухаживал за ней в надежде жениться, а она бежала от меня, любя и робея? Её круглые белые руки были обнажены, и когда она чувствовала, что я смотрю на них, она опускала на них рукава. А иногда я дерзал приласкать её, и я целовал её прекрасные глаза, которые она зажмуривала в это мгновение, и крепкий полный затылок; она вздрагивала, вскрикивала слегка, отворачивалась и отталкивала меня, щелкая в нос. И она смеялась, когда я кричал «ай!» и тоже нежно хлопал её. Только и были меж нас игры да смешки!.. Тиль, осталось ещё вино?

— Да, — ответил Уленшпигель.

Выпив, Ламме продолжал:

— А то, когда она была ласковее настроена, она, бывало, обовьёт мою шею руками и говорит: «Красавец ты мой!» и целует, как безумная, сто раз подряд, всё в лоб и в щёки и никогда в губы; и когда я спрашивал её, почему это она среди таких вольностей налагает на себя этот запрет, она бежала к своему ларцу, доставала из стоявшей на нём чаши куколку, всю в шелку и бисере, и, подбрасывая и укачивая, говорила: «Не хочу иметь такого!» Верно, мать, чтобы оберечь её добродетель, наговорила ей, что дети рождаются от поцелуя в губы. Ах, где эти радостные мгновения! Где эти сладостные ласки!.. Взгляни, Тиль, нет ли там в сумке ветчины?

— Пол-окорока, — ответил Тиль, и Ламме поглотил всё целиком.

Уленшпигель посмотрел на него и сказал:

— Эта ветчина очень полезна для моего желудка.

— И для моего тоже, — ответил Ламме, ковыряя пальцами в зубах, — но я не увижу больше моей красавицы: она убежала из Дамме. Хочешь, поедем вместе искать её?

— Едем.

— А в бутылке ничего не осталось?

— Ничего, — ответил Уленшпигель.

Они сели в бричку, и осёл с прощальным жалобным криком потащил их вперёд.

А собака, наевшись досыта, убежала, не сказав ни слова.

II

Бричка тряслась по плотине, отделявшей канал от пруда. Уленшпигель задумчиво поглаживал ладонку с пеплом Клааса, висевшую у него на груди. Он спрашивал себя, правда или ложь было его видение, издевались над ним духи или загадочно поведали ему, что он действительно должен разыскать, чтобы спасти землю своих отцов.

Тщетно бился он и терзался, стараясь разгадать смысл веления; никак не мог он понять, кто такие Семеро и о каком венце речь.

Он перечислял: умерший император, живой король, правительница Маргарита, папа римский, великий инквизитор, генерал иезуитского ордена[110] — вот шесть страшных палачей его родины, которых он сжёг бы без колебания. Но он понимал, что это не они, ибо слишком уж легко их сжечь; значит, надо искать Семерых где-то в другом месте. И он повторял про себя:

Когда север лобзаньем

Коснётся запада —

Бедствиям наступит конец….

Возлюби Семерых

И заветный Пояс их!

«Ах, — говорил он себе, — в смерти, крови и слезах искать Семерых, сжечь Семерых, возлюбить Семерых! Кто они? Мой бедный ум терзается понапрасну: ибо кто же сжигает то, что любит?..»

Бричка оставила за собой уже добрую часть пути, как впереди послышался скрип шагов по песку и голос, напевавший песню:

Ушёл мой ветреный дружок…

Его ты, путник, видеть мог:

Он бродит наугад, без цели.

Где мой дружок?

Как ястреб, что над жертвой медлит,

Взял сердце он моё врасплох…

Он сильный и собой не плох.

Где мой дружок?

Коль встретится, скажи, что Неле,

Его искавши, сбилась с ног…

Тиль, отзовись, не будь жесток!

Где мой дружок?

Дни горлинки осиротели.

Коль с ней расстался голубок…

Тоскует сердце верной Неле —

Где мой дружок?

Уленшпигель похлопал Ламме по животу и приказал:

— Не сопи так, толстопузый.

— Ах, — вздохнул Ламме, — это не легко для человека моего объёма.

Но Уленшпигель уже не слушал его, а спрятал голову за завесой брички и, подражая хриплому голосу едва очухавшегося пьяницы, запел:

Он здесь, твой ветреный дружок,

А с ним трясётся, как мешок,

Обжора толстый бок о бок…

Здесь твой дружок!

— Тиль, — сказал Ламме, — сегодня у тебя злой язык.

Уленшпигель, попрежнему не слушая его, высунул голову из-за занавесок и сказал:

— Неле, узнаёшь?

Она вздрогнула от неожиданности, разом рассмеялась и расплакалась и сквозь слёзы крикнула:

— Вижу тебя, негодный!

— Неле, — сказал Уленшпигель, — если вам угодно меня побить, то у меня есть здесь палка достаточно увесистая, чтобы чувствовать её удары, и суковатая, чтобы память от неё оставалась надолго.

— Тиль, — спросила Неле, — ты ушёл искать Семерых?

— Да, — ответил он.

Неле несла туго набитую сумку. Протянув её Уленшпигелю, она сказала:

— Тиль, я подумала, что нехорошо человеку пускаться в странствие, не имея в запасе жирного гуся, окорока, гентских колбас. Закуси на память обо мне.

Так как Уленшпигель смотрел на Неле, не собираясь взять её сумку, Ламме высунул голову с другой стороны занавески и сказал:

— Предусмотрительная девица, если он не возьмёт, то это только по рассеянности; давай сюда и окорок и гуся, навяжи мне и ту колбасу: я их сберегу для него.

— Что это за добродушная рожа? — спросила Неле.

— Это жертва супружеской жизни, — ответил Уленшпигель, — истерзанный страданиями, он высох бы, как яблоко в печи, если бы не восстанавливал свои силы непрерывным подкреплением пищей.

— Воистину так, сын мой, — вздохнул Ламме.

Солнце палило своими пламенными лучами голову Неле. Она накрылась передником. Уленшпигелю хотелось побыть с ней вдвоём, и он сказал Ламме:

— Смотри, смотри, вон женщина на лугу.

— Ну, вижу.

— Не узнаёшь, что ли?

— О, — вздохнул Ламме, — разве это моя? Она и одета не как горожанка.

— Ты ещё сомневаешься, слепой крот?

— А если это не она? — сказал Ламме.

— Тогда тоже ничего не теряешь: там левее, к северу, кабачок, где найдёшь отличное пиво. Мы там встретимся с тобой и утолим естественную жажду.

Ламме выскочил из брички и размашистыми прыжками побежал к женщине, переходившей через лужайку.

— Влезай же, — сказал Уленшпигель Неле.

Он помог ей взобраться, усадил рядом с собой, снял передник с её головы и накидку с плеч; потом, покрывая её поцелуями, спросил:

— Куда ты шла, голубка?

Она не ответила, но замерла от счастья. Уленшпигель тоже не помнил себя от радости.

— Вот ты здесь! — говорил он. — Цветы шиповника на заборах грубее твоей свежей крови. Ты не королева, но дай, я возложу на тебя венец поцелуев. Прелестные ручки, какие вы нежные, какие розовые! Амур создал вас для объятий. О девочка дорогая, мои грубые мужские руки не поцарапают эти плечи? Лёгкий мотылек спускается на алую гвоздику, но имею ли я, такой чурбан, право покоиться на твоей сверкающей белизне, не омрачая её? Господь на небесах, король на троне, солнце там, в победной вышине, — а я, неужто я здесь и господь, и король, и солнце, — ведь я подле тебя! О, волосы твои нежнее шёлка. Неле, я бью, я рву, я неистовствую, но не бойся меня, радость моя. Какая ножка! Почему она так бела? Её мыли в молоке?

Она хотела подняться.

— Чего ты боишься? — говорил Уленшпигель. — Не солнца ли, которое сияет над нами и покрыло тебя своим пурпуром! Не опускай ресниц. Смотри в мои глаза, — какой чудный огонь ты зажигаешь в них. Слушай, дорогая, слушай, красавица: молчит час полудня. Пахарь дома ест свою похлёбку. Почему же нам не жить нашей любовью? О, зачем я не могу тысячи лет подбирать жемчужины у твоих жемчужных колен?

— Льстец! — сказала она.

И солнце светило сквозь белую занавеску повозки, и жаворонок пел, трепеща, над полями, и голова Неле лежала на плече Уленшпигеля.

III

Между тем, запыхавшись, покрытый крупными каплями пота, явился Ламме, фыркая, как дельфин.

— Ах, — говорил он, — я родился под несчастной звездой. Бежал изо всех сил, нагнал, наконец, женщину — и увидел, что это не она. По лицу её видно, что ей добрых сорок пять, а по повязке — что она никогда не была замужем. Спрашивает меня так сердито, чего я тут с моим пузом ищу в клевере.

«Ищу, — говорю ей вежливо, — мою жену, которая меня бросила, а так как мне показалось, что это она, я и побежал к вам».

На это пожилая девица ответила мне, чтобы я поскорее убирался туда, откуда пришёл. И что если меня бросила моя жена, то отлично сделала, так как все мужчины негодяи, проходимцы, распутники, еретики, обманщики и отравители и надувают девушек даже зрелого возраста. И что если я немедленно не уберусь, то она натравит на меня свою собаку.

Я послушался не без трепета, так как у ног её лежал и ворчал громадный пёс. Перебравшись через межу, я присел отдохнуть и стал закусывать кусочком твоей ветчины. Вдруг слышу позади шорох, обернулся, а там пёс старой девы, но тут он уже не ворчал на меня, а вертел хвостом и смотрел ласково и просительно: захотелось ему моей ветчинки. Ну, бросил ему кусочек-другой, вдруг бежит его хозяйка с криком: «Куси, куси, сынок!»

Тут я помчался что есть духу, а на штанах моих повис уже пёс и вырвал из них кусок с моим мясом! Я от боли пришёл в ярость, обернулся и так треснул его палкой по передним ногам, что по крайней мере одну из них перешиб пополам. Он свалился, закричал по-собачьи: «Смилуйся!» — и я помиловал его. А хозяйка его тем временем, за отсутствием камней, швырнула в меня куском земли; я бежал что было мочи.

Ну, не гадко ли, не позорно ли, что девушка, не найдя — по малой привлекательности — себе мужа, вымещает это на невинном, несчастном человеке, как я?

Удручённый, направился я к трактиру, который ты мне указал, и хотел спросить здесь для утешения кружку пива. Но и тут разочарование: только я переступил порог, вижу — дерутся мужчина и женщина. Я спрашиваю, не угодно ли им будет прекратить этот бой, чтобы дать мне кружку тёмного пива вместимостью в одну или шесть пинт. На это баба — настоящая сушёная треска с виду — яростно отвечает, что если я не уберусь в мгновение ока, то она угостит меня тем самым деревянным башмаком, которым она обрабатывает голову своего мужа. И вот я вернулся, вспотел, хоть выжми, и устал до смерти. Поесть ничего нет?

— Найдётся, — ответил Уленшпигель.

— Наконец-то! — вздохнул Ламме.

IV

Так в компании продолжали они свой путь. Осёл, откинув уши назад, тащил бричку.

— Смотри, Ламме, — сказал Уленшпигель, — какие хорошие мы четверо: осёл, верная тварь господня, пощипывает себе колючки; ты, толстячок, разыскиваешь ту, которая тебя покинула; а эта кроткая девушка с нежным сердцем нашла недостойного её возлюбленного, то есть меня.

Что ж, бодрее, дети мои! Листья желтеют, и звёзды ярче сияют на небосклоне, скоро уляжется солнышко в перину осенних туч, придёт зима, образ смерти, и покроет снежными пеленами тех, кто покоится под нашими ногами, а я пойду в путь искать спасения земли отцов. Бедные усопшие, ты, Сооткин, умершая от горя, и Клаас, претерпевший смерть на костре! Дубок любви, плющ нежности, я, ваш отпрыск, выросший из вас, тяжко скорблю! Я отомщу за вас. Пепел Клааса стучит в моё сердце.

— Не следует оплакивать тех, кто умер за правду, — сказал Ламме.

Но Уленшпигель попрежнему был задумчив.

— Пришёл час разлуки, — сказал он, — и надолго, Неле: может быть, никогда мне не видеть больше твоего милого личика.

Неле взглянула на него своими ясными лучистыми глазами и сказала:

— Брось бричку, пойдём со мной в лес; там будет у нас хорошая еда: я умею отыскивать растения и приманивать птиц.

— Девочка, — сказал Ламме, — нехорошо, что ты пытаешься удержать Уленшпигеля на его пути, когда он должен отыскать Семерых и помочь мне найти мою жену.

— Только не сейчас! — вскричала Неле, плача и сквозь слёзы улыбаясь своему другу.

Увидев это, Уленшпигель сказал Ламме:

— Поверь, когда соскучишься по новым неприятностям, обязательно найдёшь свою жену.

— Что ж это, Тиль, — сказал Ламме, — ты из-за этой девушки хочешь оставить меня одного в моей бричке? Ты не отвечаешь и думаешь о лесе, где нет ни Семерых, ни моей жены. Лучше будем искать их на этой вымощенной дороге, по которой так легко катится бричка.

— Ламме, — сказал Уленшпигель, — у тебя в бричке полный мешок еды: ты, стало быть, не умрёшь с голоду, если и без меня поедешь до Кулькерке, где я догоню тебя. В одиночестве ты там лучше разведаешь, в какую сторону направиться на поиски твоей жены. Слушай и замечай. Вот так шажком проедешь три мили до Кулькерке — «холодной церкви», которая так называется потому, что она, — как и многие другие, впрочем, — обвевается ветрами со всех четырёх сторон. На колокольне её есть флюгер в виде петуха, который вертится на ржавых петлях во все стороны. Его скрип возвещает бедным мужчинам, потерявшим своих возлюбленных, на каком пути их разыскивать. Только надо раньше ударить ореховым прутиком семь раз по каждой стене. Скрипят петли под северным ветром — иди на север, но осторожно, ибо северный ветер — ветер войны. Дует с юга — вперёд на крыльях, ибо это ветер любви. Веет восточный — спеши рысью: там свет и радость. Подул западный — иди потихоньку: это ветер дождя и слёз. Поезжай, Ламме, в Кулькерке и жди меня там.

— Еду, — ответил Ламме и двинулся в путь.

Пока он приближался к Кулькерке, тёплый, но сильный ветер нагнал серые тучи, которые неслись толпами по небу, точно стадо овец; и деревья сердито шумели, как волны бушующего моря. Уленшпигель проголодался, и Неле стала искать сладкие коренья, но нашла только поцелуи, полученные от милого, да жолуди.

Уленшпигель поставил силки и насвистывал, чтобы заманить птицу: он рассчитывал на жаркое. Соловей сел на листву подле Неле; но она не схватила его, так как хотела послушать его пение. Прилетела коноплянка, но Неле пожалела весёлую и гордую птичку; потом слетел жаворонок, но Неле посоветовала ему, чем вертеться на смертоубийственном острие вертела, лучше подняться к высотам небесным и оттуда воспеть хвалебную песнь природе.

И она говорила правду, так как Уленшпигель вырезал острый прутик, развёл яркий костёр и ждал своих жертв.

Но птицы не слетали, только несколько злобных воронов каркало над их головами.

И Уленшпигелю не пришлось поесть.

Между тем пришло время Неле вернуться к Катлине.

Рыдая, пошла она вперёд, и Уленшпигель смотрел ей вслед.

Но она вернулась и кинулась ему на шею, причитая:

— Ухожу!

И так подряд раз двадцать и более.

Наконец она в самом деле ушла, и Уленшпигель остался один и двинулся в путь за Ламме.

Он нашёл друга у подножья колокольни. Ламме сидел, расставив колени, между которыми стояла большая кружка пива, и мрачно грыз ореховый прутик.

— Тиль, — сказал он, — ты, кажется, послал меня сюда лишь затем, чтобы оставаться вдвоём с девочкой. Как ты сказал мне, я семь раз стучал ореховым прутиком по каждой стене колокольни, но, хотя ветер дует, как дьявол, петли не скрипели.

— Верно, их смазали маслом, — ответил Уленшпигель.

И они направились в герцогство Брабантское.

V

Мрачно и неустанно целые дни, а то и ночи строчил король Филипп бумаги и исписывал пергаменты. Им вверял он думы своего жестокого сердца. Так как он никого не любил в этой жизни и знал, что и его никто не любит, он хотел сам нести бремя своей необъятной власти. Но это был прежалостный Атлант, раздавленный непосильным бременем. Мрачен и раздражителен был он, и непосильная работа истощала его слабое тело. Невыносимо было для него всякое радостное лицо, и более всего, за её веселье, ненавидел он Фландрию: ненавидел он купцов Фландрии за их богатство и роскошь; ненавидел дворянство Фландрии за его свободный дух, за его независимость; ненавидел он всю Фландрию за её мужественную жизненность. Он знал, — ибо ему сказали об этом, — что задолго до того, как кардинал де Куза около 1380 года, указав на пороки церкви, проповедывал необходимость преобразования, негодование против папы и римской церкви проявилось во Фландрии в самых различных сектах и кипело во всех головах, как вода в закрытом котле.

Упрямый, как мул, он был убеждён, что воля его должна тяготеть над всем миром подобно воле божьей. Он хотел, чтобы Фландрия, отвыкшая от подчинения, склонилась под старым ярмом, не добившись никаких реформ. Он хотел видеть свою святейшую мать, римско-католическую апостолическую церковь, нераздельной и вселенской, без ограничений и преобразований. Никаких разумных оснований для этого у него не было, кроме того, что он так хотел. И он упорствовал в этом, как глупая баба, и под гнётом своих нелепых мыслей метался ночью на постели, точно на терновом ложе.

— Да будет так, святой Филипп! Да будет так, господи боже! Хоть бы мне пришлось обратить все Нидерланды в одну большую могилу и бросить в неё всех жителей страны, они возвратятся к тебе, святой покровитель, к тебе, пресвятая дева, к вам, святители небесные.

И он старался поступать по слову своему и стал более римским, чем папа, более католическим, чем вселенские соборы.

И Уленшпигель, и Ламме, и весь народ фландрский с ужасом представляли себе, как там, в мрачной твердыне Эскориала, сидит этот коронованный паук с длинными лапами и разверстой пастью и плетёт паутину, чтобы запутать их и высосать кровь их сердца.

Несмотря на то, что папская инквизиция за время правления Карла загубила сотни тысяч христиан на костре, на плахе и на виселице, что достояние казнённых мучеников перелилось в казну императора и короля, точно дождь в сточную канаву, — всего этого казалось мало королю Филиппу. Он навязал стране новых епископов и ввёл здесь испанскую инквизицию.

И городские глашатаи при звуке труб и литавр читали указы, грозившие смертью на костре всем еретикам, мужчинам, женщинам и девушкам, если они не отрекутся от своих заблуждений, и — виселицей, если они отрекутся. Женщинам и девушкам грозило погребение заживо, и палачи будут плясать на их телах.

И пламя мятежа вспыхнуло по всей стране.

VI

Пятого апреля, перед пасхой, ко дворцу правительницы, герцогини Пармской, в Брюсселе, явились дворяне — граф Людвиг Нассауский, Кейлембург и Бредероде, этот геркулес-гуляка, и с ними триста прочих дворян. По четыре в ряд шествовали они и поднимались по дворцовой лестнице.

Войдя в зал, они вручили правительнице прошение, где была изложена их просьба побудить короля Филиппа отменить указы, касающиеся веры и введения испанской инквизиции, ибо, заявляли они, под влиянием недовольства в нашей стране могут возникнуть волнения, которые приведут к разорению и всеобщему обнищанию.

Прошение это получило название: «Компромисс».

Берлеймон, который впоследствии предал родину и бесчеловечно расправлялся со всеми в стране своих отцов, стоял подле её высочества; издеваясь над бедностью некоторых из дворян, явившихся с прошением, он шепнул герцогине:

— Ваше высочество, не бойтесь этих нищих (gueux).

Он намекал на то, что эти дворяне разорились на королевской службе или стараясь соперничать в пышности с испанскими придворными.

Выражая своё презрение к словам господина де Берлеймона, дворяне в дальнейшем заявили, что считают почётным называться нищими (гёзами) за службу королю и на благо родины.

Они стали носить на шее золотую медаль, на одной стороне которой было вычеканено изображение короля, а на другой — две руки, сплетённые над нищенской сумой, вокруг была надпись: «Верны королю вплоть до нищенской сумы». На шляпах и шапках они носили золотое изображение нищенской сумы и колпака.

А Ламме в это время влачил своё пузо, разыскивая жену по всему городу, но нигде не находил её.

VII

Однажды утром Уленшпигель сказал Ламме:

— Пойдём со мной засвидетельствовать почтение одной высокопоставленной, высокородной, могущественной, грозной особе.

— Она скажет мне, где моя жена?

— Если знает, то скажет.

И они отправились к Бредероде, геркулесу-гуляке.

Он был во дворе своего замка.

— Что тебе нужно? — спросил он Уленшпигеля.

— Поговорить с вами, ваша милость.

— Говори.

— Вы могучий, прекрасный, храбрый рыцарь, — начал Уленшпигель, — однажды вы раздавили француза в панцыре, как слизняка в ракушке. Но вы не только сильны и храбры — вы ведь и умны. Почему же, скажите, носите вы эту медаль с надписью: «Верны королю вплоть до нищенской сумы»?

— Да, почему, ваша милость? — спросил также Ламме.

Но Бредероде не отвечал и смотрел на Уленшпигеля. А тот продолжал:

— Почему вы, высокие господа, хотите оставаться верными королю вплоть до нищенской сумы? Может быть, он к вам особенно милостив или отечески расположен к вам? Не лучше ли, вместо того чтобы хранить верность этому палачу, отобрать у него все владения, чтобы он сам был верен нищенской суме?

И Ламме кивал головой в знак согласия.

Бредероде смотрел на Уленшпигеля своими живыми глазами и, видя его добродушное лицо, улыбнулся.

— Если ты не шпион короля Филиппа, — сказал он, — то ты добрый фламандец, и я тебя награжу на всякий случай за то и за другое.

Он повёл его в буфетную, и Ламме следовал за ним. Здесь он дёрнул его за ухо так, что кровь пошла, и сказал:

— Это шпиону.

Уленшпигель не крикнул.

— Подай ему чашу с глинтвейном, — сказал Бредероде кравчему.

Тот принёс и налил в бокал тёплого вина, ароматом которого наполнился воздух.

— Пей, — сказал Бредероде Уленшпигелю, — это за доброго фламандца.

— Ах, добрый фламандец, — вскричал Уленшпигель, — каким прекрасным, ароматным языком говоришь ты! Даже святые не умеют так говорить.

Он выпил кубок до половины и передал его Ламме.

— А это что за popzac (пузан), который получает награду, ничего не свершив? — спросил Бредероде.

— Это мой друг Ламме, который, всякий раз, когда пьёт тёплое вино, радуется, что найдёт опять свою жену.

— Да, — сказал Ламме, умилённо припав к вину.

— Куда вы теперь держите путь? — спросил Бредероде.

— Идём искать Семерых, которые спасут честь Фландрии, — ответил Уленшпигель.

— Каких Семерых?

— Когда я найду их, тогда скажу вам, каких.

А Ламме, пришедший в возбуждение от вина, задал Уленшпигелю вопрос:

— А что, Тиль, не поискать ли нам мою жену на луне?

— Прикажи поставить лестницу, — ответил Уленшпигель.

Это было в мае, в зелёном месяце мае.

— Вот и май на дворе, — сказал Уленшпигель Ламме. — Ах, синеют небеса, носятся весёлые ласточки. Смотри, как краснеют от сока ветви деревьев. Земля полна любви. Самое подходящее время вешать и сжигать людей за их веру. Добрались они сюда, мои добренькие инквизиторчики. Какие благородные лица! Им дана вся власть исправлять, наказывать, уничтожать, предавать светскому суду. Ох, какой чудный май! Бросать в темницы, вести процессы, не соблюдая законов, сжигать, вешать, рубить головы, закапывать живьём женщин и девушек. Щеглята поют на деревьях! Особое внимание сосредоточили добрые инквизиторы на людях с достатком: король — наследник их достояния. Бегите в луга, девушки, пляшите там под музыку волынок и свирелей! О чудный месяц май!

И пепел Клааса стучал в сердце Уленшпигеля.

— Ну, пора в путь, — сказал он Ламме. — Счастлив тот, кто в чёрные дни сохранит чистоту сердца и будет держать высоко свой меч.

VIII

Как-то в августе шёл Уленшпигель по Фландрской улице в Брюсселе мимо дома Яна Сапермильмента, который получил это имя потому, что его дед с отцовской стороны в приступе гнева бранился словом Sapermillemente[115], чтобы не оскорблять проклятием священное имя господне. Был этот Сапермильмент по ремеслу вышивальщик. Так как он оглох и ослеп от пьянства, то его жена, старая баба с злобной рожей, вышивала вместо него, украшая своей работой барское платье, плащи, башмаки и камзолы. И её хорошенькая дочка помогала ей в этой прибыльной работе.

Проходя мимо их дома перед вечером, Уленшпигель увидел у окна девушку и услышал, как она поёт:

Август! Август!..

Ты скажи, месяц милый,

Что судьба мне судила?

В жёны кто возьмёт меня?..

— А хоть бы и я! — сказал Уленшпигель.

— Ты? — ответила она. — Подойди-ка поближе, дай разглядеть тебя.

— Но как это так, — спросил он, — ты в августе просишь о том, о чём брабантские девушки спрашивают накануне марта?

— У них там только один месяц дарует мужей, а у меня все двенадцать. И вот накануне каждого, только не в полночь, а за шесть часов до полуночи, я вскакиваю с постели, делаю, пятясь назад, три шага к окошку и говорю то, что ты слышал. Потом я поворачиваюсь, делаю, опять пятясь назад, три шага к постели, а в полночь ложусь, засыпаю, и мне должен присниться мой жених. Но месяцы, добрые месяцы, они злые насмешники, и вот мне приснился не один, а двенадцать женихов. Если хочешь, будь тринадцатым.

— Прочие приревнуют. Значит, и твой клич «свобода»?

— И мой клич «свобода», — ответила девушка, краснея, — и я знаю, о чём прошу.

— Я тоже знаю — и просьбу твою исполню.

— Не торопись — надо подождать, — ответила она, показывая белые зубки.

— Ждать — ни за что! Ещё чего доброго дом свалится мне на голову, или ураган сбросит меня в ров, или злобный пёс укусит за ногу, — я не стану ждать!

— Я ведь ещё молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай.

Уленшпигель опять подумал о том, что брабантские девушки только накануне марта взывают о муже, а не в дни жатвы, и у него зародилось недоверие.

— Я молода и вызываю женихов только потому, что таков обычай, — повторила она, улыбаясь.

— Что ж, ты будешь ждать, пока состаришься? Плохая арифметика. Я в жизни не видал такой круглой шеи, таких белых фламандских грудей, полных того доброго молока, которым вскармливают доблестных мужей.

— Полных?.. Пока ещё нет, ты поспешил, шутник!

— Ждать! — повторил Уленшпигель. — Может быть, потерять раньше зубы, вместо того чтобы сожрать тебя живьём, красотка? Ты не отвечаешь? Твои ясные карие глазки смеются, твои вишнёвые губки улыбаются?

Девушка бросила на него лукавый взгляд.

— Уж не влюбился ли ты в меня? — сказала она. — Кто ты? Чем занимаешься? Богат ты или нищий?

— Я нищ, но буду богат, если ты отдашь мне своё тело.

— Я не об этом спрашиваю. Ты добрый католик? В церковь ходишь? Где ты живёшь? Или ты настоящий нищий — гёз, и не побоишься признаться, что ты против королевских указов и инквизиции?

Пепел Клааса застучал в сердце Уленшпигеля.

— Да, я гёз, — сказал он, — и хочу предать смерти и червям угнетателей Нидерландов. Ты смотришь на меня с ужасом. Во мне горит огонь любви к тебе, красотка, — это огонь юности. Господь бог возжёг его; он пылает, как солнце, пока не погаснет. Но пламя мести тоже горит в моём сердце. Его тоже возжёг господь. Оно вспыхнет пожаром, и восстанет меч, засвистит верёвка, война опустошит всё, и палачи погибнут.

— Ты красив, — печально сказала она и поцеловала его в обе щеки, — но молчи, молчи.

— Почему ты плачешь? — спросил он.

— Здесь и везде, где бы ты ни был, будь осторожен.

— Есть уши у этих стен?

— Никаких, кроме моих.

— Их создал бог любви, я закрою их поцелуями.

— Дурачок, слушай, если я говорю.

— В чём же дело? Что ты скажешь мне?

— Слушай, — прервала она его нетерпеливо: — вот идёт моя мать. Молчи, особенно при ней…

Вошла старуха Сапермильментиха.

При одном взгляде на неё Уленшпигель подумал:

«У, продувная рожа, продырявлена, точно шумовка, глаза лживые, рот, когда улыбается, гримасничает… Ну и любопытно же всё это».

— Господь да хранит вас, господин, во веки веков! — сказала старуха. — Ну, дочка, хорошо заплатил господин граф Эгмонт за плащ, на котором я вышила по его заказу дурацкий колпак… Да, сударь мой, дурацкий колпак назло «Красной собаке».

— Кардиналу Гранвелле? — спросил Уленшпигель.

— Да, — ответила старуха, — «Красной собаке». Говорят, он доносит королю всё об их замыслах. Они и хотят сжить Гранвеллу со свету. Правильно ведь, а?

Уленшпигель не ответил ни слова.

— Вы, верно, встречали их? Они ходят по улицам в простонародных камзолах и плащах с длинными рукавами и монашескими капюшонами; и на их камзолах вышиты дурацкие колпаки. Я уж вышила, по малой мере, двадцать семь таких колпаков, а дочь моя штук пятнадцать. «Красная собака» приходит в бешенство при виде этих колпаков.

И она стала шептать Уленшпигелю на ухо:

— Я знаю, они решили заменить дурацкий колпак снопом колосьев — знаком единения. Да, да, они задумали бороться против короля и инквизиции. Это их дело, не так ли, господин?

Уленшпигель не ответил ни слова.

— Господин приезжий, видно, чем-то опечален, — сказала старуха, — он как будто набрал в рот воды.

Уленшпигель, не говоря ни слова, вышел из дома.

У дороги стоял трактир, где играла музыка; он зашёл туда, чтобы не разучиться пить. Трактир был полон посетителей, они без всякой осторожности громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и «Красной собаке», которую необходимо выгнать из страны. Вдруг Уленшпигель увидел знакомую старуху: она была одета в лохмотья и, казалось, спала за столиком со стаканом вина. Так она долго сидела, потом вынула из кармана тарелочку и стала обходить гостей, прося милостыни, особенно задерживаясь у тех, кто был неосторожен в разговоре.

И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.

В надежде выпытать от девушки то, чего ему не сказала старая Сапермильментиха, Уленшпигель отправился опять к её дому. Девушка уже не взывала о женихах, но, улыбаясь, подмигнула ему, точно обещая сладостную награду.

Вдруг за ним оказалась и старуха.

При виде её Уленшпигель пришёл в ярость и бросился бежать, точно олень, по переулку с криком: «’t brandt! ‘t brandt!» — «Пожар, пожар!» Так он добежал до дома булочника Якоба Питерсена. В доме этом были окна, застеклённые по немецкому образцу, в них горело отражение заходящего солнца, а из печи валил густой дым от пылающего хвороста. Уленшпигель бежал мимо дома Якоба Питерсена, крича: «’t brandt! ‘t brandt!» Сбежалась толпа и, видя багровый отблеск в стёклах и густой дым, тоже закричала: «’t brandt! ‘t brandt!» Сторож на соборной колокольне затрубил в рог, а звонарь изо всех сил бил в набат. Вся детвора, мальчики и девочки, сбегалась толпами со свистом и криком.

Гудели колокола, гремела труба. Старая Сапермильментиха мигом сорвалась и выбежала из дома.

Уленшпигель следил за ней. Когда она отошла далеко, он вошёл в её дом.

— Ты здесь? — удивилась девушка. — Ведь там внизу пожар?

— Внизу? Никакого пожара.

— Чего же звонит колокол так жалобно?

— Сам не знает, что делает.

— А вой трубы, толпа народа?

— Дуракам нет числа на свете.

— Что же горит?

— Горят твои глазки и моё сердце.

И Уленшпигель впился в её губы.

— Ты съешь меня!

— Я люблю вишни!

Она бросила на него лукавый и грустный взгляд. Вдруг она заплакала и сказала:

— Больше не приходи сюда. Ты гёз, враг папы, не приходи сюда…

— Твоя мать..,

— Да, — ответила она, покраснев, — знаешь, где она теперь? На пожаре, подслушивает разговоры. Знаешь, куда она пойдёт потом? К «Красной собаке». Расскажет всё, что узнала, чтоб герцогу, который едет сюда, было много кровавой работы. Беги, Уленшпигель, беги, я спасу тебя, беги! Ещё поцелуй — и не возвращайся! Ещё один, я плачу, видишь, но уходи!

— Честная, храбрая девушка, — сказал Уленшпигель, сжимая её в объятиях.

— Не всегда была… Я тоже была, как она…

— Это пение, этот призыв к жениху?

— Да! Так требовала мать. Тебя, тебя я спасу, дорогой. И других буду спасать в память о тебе. А когда ты будешь далеко, вспомнит твоё сердце о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, миленький. Она уж не будет за деньги посылать людей на костёр. Уходи! Нет, останься! Какая нежная у тебя рука. Смотри, я целую твою руку — это знак рабства; ты мой господин. Слушай, ближе, ближе; молчи, слушай. Сегодня ночью в этом доме сошлись какие-то воры и бродяги, среди них один итальянец; прокрадывались один за другим. Мать собрала их в этой комнате, меня прогнала и заперла двери. Я слышала только: «Каменное распятие… Борегергутские ворота… Крестный ход… Антверпен… Собор Богоматери…» — заглушенный смех, звякание флоринов, которые считали на столе… Беги, идут. Беги, идут. Беги, дорогой. Думай обо мне хорошо. Беги…

Уленшпигель побежал, как она приказала, изо всех сил вплоть до трактира «Старый петух» — «In den ouden Haen», где он нашёл Ламме, печально жующего колбасу и кончающего седьмую кружку лувенского «Петермана».

И, несмотря на его брюхо, Уленшпигель заставил его бежать за собой.

IX

Мчась во весь опор, добежали они с Ламме до улицы Эйкенстраат; здесь Уленшпигель нашёл злобный подмётный листок против Бредероде. Прямо к нему он и направился с этим листком.

— Я, господин граф, тот добрый фламандец и королевский соглядатай, которому вы так хорошо надрали уши и поднесли вина. Вот вам славненький пасквиль, где вас между прочим обвиняют в том, что вы именуете себя, как король, графом Голландским. Листок свеженький, только что сработан в печатне Ивана Враля, проживающего подле Воровской набережной, в Негодяйском тупике.

— Два часа подряд придётся тебя сечь, пока ты не скажешь настоящее имя сочинителя, — смеясь, ответил Бредероде.

— Господин граф, — ответил Уленшпигель, — если желаете, секите меня хоть два года подряд, но вы всё-таки не заставите мою спину сказать то, чего не знает мой рот.

И с тем он удалился, не без флорина в кармане, полученного за труды.

X

С июня, месяца роз, начались по земле Фландрской проповеди.

И апостолы проповедывали восстановление первоначальной христианской церкви и произносили свои проповеди повсюду, в полях и садах, на холмах, где животные находили убежище во время наводнения, и по рекам на судах.

Где бы они ни находились, они, точно на поле битвы, становились укреплённым лагерем, окружая его обозом. На реках и в портах их охраняла цепь лодок с вооружёнными людьми.

И в лагерях мушкетёры и аркебузьеры стояли на дозоре, ожидая врага.

Вот так раздавалось слово свободы повсюду на земле наших отцов.

XI

Прибыв в Брюгге, Уленшпигель и Ламме оставили повозку в одном пригородном дворе, а сами отправились не в трактир, ибо в их кошельке не слышно было весёлого звяканья монет, а в храм Спасителя.

Патер Корнелис Адриансен, монах из ордена миноритов, грязный, непристойный, крикливый проповедник, яростно бесновался, возвещая в этот день истину.

Фанатичные прихожанки, молодые и красивые, толпились вокруг кафедры.

Патер Корнелис говорил о страстях Христовых. Дойдя до того места евангелия, где рассказывается, как толпа кричала Понтию Пилату: «Распни, распни его! У нас есть закон, и по закону этому он должен умереть!» — патер Корнелис воскликнул:

— Вы слышали, люди добрые: если господь наш Иисус Христос принял смерть лютую и позорную, то это потому, что всегда и везде на свете были законы о наказании еретиков. Он, стало быть, правильно был осуждён, ибо он преступил закон. А еретики не хотят подчиняться указам и эдиктам. Ах, господи Иисусе, — каким проклятиям предал ты эту землю! Благословенная дева Мария! О, если бы жив был почивший император Карл и видел гнусное деяние этих дворянских заговорщиков, осмелившихся подать правительнице прошение против инквизиции и указов, составленных и изданных после зрелых размышлений для дела благого, для уничтожения всяких сект и ереси! Что хотят уничтожить эти господа? То, что необходимо людям больше, чем хлеб и сыр! В какую зловонную, смрадную, гнойную бездну хотят нас ввергнуть? Лютер, этот поганый Лютер, этот бешеный бык, торжествует в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге; Бренциус, этот грязный Бренциус, питавшийся в Германии жолудями, от которых отказывались свиньи, торжествует в Вюртемберге; сумасшедший Сервет, Сервет тринитарий с четвертью луны в голове, царит в Померании, Дании и Швеции, изрыгая хулу на святую Троицу, преславную и всемогущую! Да! Но мне рассказывали, что его живьём сжёг Кальвин, который только на это и пригодился, этот вонючий Кальвин, от которого несёт кислятиной; да, его творожная харя вытянулась вперёд бурдюком, из его пасти торчат зубы, точно лопаты. Да, волки пожирают друг друга; бешеный бугай Лютер вооружил немецких государей против анабаптиста Мюнцера, который, говорят, был честный человек и жил по писанию. И по всей Германии разносится рёв дикого бугая Лютера.

А что ж видим мы во Фландрии, в Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Адамиты бегают голышом по улицам! Да, да, добрые люди, голые, как мать родила, бесстыдно выставляя прохожим своё тощее мясо. Вы скажете, что нашёлся только один, — да, может быть, один, но один стоит сотни, а сотня стоит одного. И он, говорите вы, был сожжён живьём, сожжён по просьбе лютеран и кальвинистов? Я же говорю вам: волки пожирают друг друга.

И что же видим мы во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Сплошь разнузданную чернь, которая утверждает, что всякое рабство противоречит слову божьему. Лгут они, вонючие еретики: наш закон — это покорность святейшей матери нашей, римской церкви. И там, в господом проклятом Антверпене, этом средоточии всей еретической сволочи, они нагло рассказывали, что мы изготовляем святое миро из собачьего сала. Один бродяга, что на углу этой улицы сидит на ночном горшке, уверяет, что нет ни господа бога, ни жизни вечной, ни воскресения плоти, ни вечных мук. «Можно, — говорит другой лицемерным голоском, — крестить людей без соли, без жира, без плевков, без заклинаний, без свечей». — «Нет никакого чистилища», — заявляет третий. Нет чистилища! Что вы скажете на это, добрые люди? О, лучше бы вы грехопали с вашими матерями, сестрами, дочерьми, чем сомневаться в чистилище!

Да они ещё задирают нос пред инквизитором, пред этим святым человеком. В Белэм — тут неподалёку — явилось четыре тысячи кальвинистов, с оружием, со знамёнами, с барабанами! Слышите чад от их стряпни? Они овладели церковью святой Католины, чтобы опозорить её, опоганить, обесчестить своими паршивыми проповедями.

Что за безбожная, постыдная терпимость! Тысяча чертей адовых, о бессильные католики, почему вы не хватаетесь тоже за оружие? Есть же ведь у вас в городе, как у этих проклятых кальвинистов, панцыри, копья и мечи, алебарды, шпаги, самострелы, ножи, дубины, пики, фальконеты и кулеврины!

Они не нарушают мира, — говорите вы, — они хотят только чинно и свободно внимать слову божию? Мне всё равно: вон из Брюгге! Бейте насмерть всех кальвинистов! Гоните вон из церкви. Что? Вы ещё здесь? Позор! Вы дрожите от страха, точно куры на навозной куче. Вижу, вижу! Проклятые кальвинисты будут бить в бубен на животах ваших жён и дочерей, а вы это претерпите, поджавши хвосты, трусишки жидконогие! Нет, стойте, не ходите: поберегите штаны! Позор вам, католики! Стыд и срам, обыватели Брюгге! Трусы малодушные, вы недостойны имени католика. Стыдно! Утки вы и селезни, гуси и индюшки, вот кто вы!

Разве нет у вас прекрасных проповедников, что вы таскаетесь толпами туда слушать враки и россказни еретиков? Девчонки по ночам бегают на эти проповеди, чтобы через девять месяцев было полным-полно гёзят, маленьких паршивцев и паршивок. Четверо было их, — четыре негодяя проповедывали там на погосте. Один из этих прохвостов, тощий, дохлый, холерная испитая рожа, был в гнусной шляпёнке, и нахлобучил ее сколько мог — ушей не было видно. Скажите, видел кто из вас уши у проповедника? Рубашки на нём не было, голые руки торчали из камзола — и ни следа белья!

Я видел это, хоть он и старался запахнуться своим смердящим малахаем, и видел сквозь его сквозные, точно антверпенская колокольня, чёрные штаны, как болтались там его природные подвески, точно колокола. Другой каналья проповедывал в куртке, босиком; и у него ушей не было видно. Среди проповеди он вдруг замолчал, и ребятишки тюкали и кричали: «Эй, тю-тю, ты урока не выучил!» — Третий из этих позорных бродяг в скверной нищенской шляпёнке, в которой торчало маленькое перо; его ушей тоже никто не видел. Четвёртый висельник, Германус, одет, правда, лучше, чем прочие, но, говорят, палач дважды наложил клеймо на его плечо. Так-то.

У всех под шляпами поганые шёлковые ермолки, закрывающие их уши. Видели вы когда-нибудь уши лютеранского проповедника? Кто из этих бродяг показывает свои уши? Не смеют! Их уши, о — показать уши! — как бы не так: их давно отрезал палач, да-с!

И всё-таки народ суетится вокруг этих воров, этих карманщиков, этих бездельников, бросивших свои мастерские, этих бродячих болтунов, за ними бегают и кричат: «Да здравствуют гёзы!» — точно все с ума сошли или перепились.

А нам, бедным католикам, ничего не остаётся, как покинуть Нидерланды, где можно безнаказанно орать: «Да здравствуют гёзы! Да здравствуют гёзы!» Что за проклятый жёрнов свалился на голову этого околдованного и одураченного народа? Христос спаситель! Все кругом — богатые и бедные, дворяне и простонародье, молодые и старые, мужчины и женщины — все орут: «Да здравствуют гёзы!»

И кто же эти важные господа, эти дублёные кожаные штаны, явившиеся к нам? Всё их добро ушло на девок, на вертепы, на разврат, на кутежи, на пьянство, на чревоугодие, на свинство, на игру в кости, на расточительную пышность. У них не осталось и ржавого гвоздя, чтобы почесаться там, где свербит. Теперь им понадобились церковные и монастырские имущества.

И там, на пиршестве у этого мерзавца Кейлембурга, где был и другой мерзавец, Бредероде, они пили из деревянных лоханей, чтобы выразить своё пренебрежение к благородному господину Берлеймону и герцогине-правительнице. Хорошо? И кричали при этом: «Да здравствуют гёзы!» О, если бы я, с позволения сказать, был господом богом, я бы позаботился о том, чтобы их напиток, пиво или вино, обратился в вонючие помои, да, в грязные, зловонные, тошнотворные помои, в которых мыли их гнойные рубахи и простыни.

Войте, ослы, войте: «Да здравствуют гёзы!» Я буду вашим пророком: все проклятия, все кары небесные, все несчастия, чума, лихорадка, разорение, пожары, отчаяние, рак, чёрная оспа и гнилая горячка, — да падёт всё на голову нидерландцев. Да! Так отомстит господь бог за ваш подлый вой «да здравствуют гёзы!» Камня на камне от ваших домов не останется, не уцелеет ни одна кость ваших проклятых ног, бежавших за этой поганой кальвиновской трескотнёй! Да будет так, да будет, да будет, да будет во веки веков. Аминь!

— Пойдём, сын мой, — сказал Уленшпигель.

— Сейчас, — ответил Ламме.

И он поискал среди молодых и пригожих прихожанок, с благоговением слушавших проповедь, но не нашёл своей жены.

XII

Уленшпигель и Ламме пришли к месту, которое носит название Minne-water — любовная вода; но великие учёные и всякие многознайки утверждают, что это Minre-water — миноритская вода. Усевшись на берегу, Уленшпигель и Ламме смотрели на зелень, осенявшую их, точно низкий свод, на толпу, проходившую мимо них; мужчины и женщины, парни и девушки, украшенные цветами, гуляли рука об руку, бедро к бедру, глядя друг другу в глаза с такой нежностью, точно ничего, кроме них, нет на этом белом свете. Вспомнил о Неле, глядя на них, Уленшпигель, и в грустном воспоминании он сказал:

— Пойдём, выпьем!

Но Ламме, не слушая Уленшпигеля, смотрел тоже на влюблённые парочки и сказал:

— Так когда-то и мы, я и жена моя, упоённые любовью, гуляли перед носом тех, кто, подобно нам с тобой, сидел одиноко без жены на бережку.

— Пойдём, выпьем, — сказал Уленшпигель, — мы найдём Семерых на дне кружки.

— Что за мысль пьяницы? — ответил Ламме. — Ты ведь знаешь, что Семеро — это великаны, которые, встав, не поместились бы и под высоким сводом собора Христа-Спасителя.

Уленшпигель с тоской подумал о Неле, однако и о том, что где-нибудь в трактире нашлась бы, верно, и добрая постель, и еда, и приветливая хозяйка, и сказал:

— Пойдём, выпьем.

Но Ламме не слушал, устремив свой взгляд на колокольню, и сказал:

— Святая Дева Мария, покровительница любви освящённой, дай мне увидеть ещё раз её белую грудь и сладкое изголовье!

— Пойдём! Выпьем! Ты найдёшь её в трактире, где она показывает пьяницам эти прелести.

— Как ты смеешь дурно думать о ней!

— Пойдём, выпьем, — верно, она держит где-нибудь трактир.

— Это ты раздражён от жажды, — сказал Ламме.

— Может быть, — продолжал Уленшпигель, — у неё уж готово для бедных путников блюдо чудесного тушёного мяса, запахом которого пропитан воздух, нежирного, сочного, нежного, точно розовые лепестки: как рыба во вторник на масляной, плавает она среди гвоздик, муската, петушьих гребешков, печёночек и прочих небесных лакомств.

— Злюка, ты в могилу хочешь меня свести. Забыл ты, что ли, что мы уже два дня живём чёрствым хлебом да жидким пивом.

— Это ты раздражён от голода. Ты ревёшь от голода: стало быть, пойдём закусим и выпьем. Вот полфлорина, есть на что покутить.

Ламме смеялся. Быстро нашли они свою бричку и проехали через весь город, отыскивая лучший трактир. Но, видя лица недружелюбных трактирщиков и безжалостных трактирщиц, они колесили дальше, говоря себе, что кислая рожа — плохая вывеска для хорошей кухни.

Так доехали они до Субботнего рынка и здесь вошли в гостиницу под названием «Blauwe Lantern» — «Синий фонарь»; у хозяина её было более приветливое лицо.

Поставив бричку под навес, а осла в конюшню и дав ему в товарищи добрую торбу овса, они заказали себе ужин, наелись досыта, выспались и встали, чтобы опять есть. Ламме просто лопался от удовольствия и приговаривал:

— Я слышу в моём желудке божественную музыку.

Когда пришло время платить, хозяин подошёл к Ламме.

— С вас десять патаров.

— Получите, — отвечал Ламме и указал на Уленшпигеля.

— У меня нет, — сказал тот.

— А твои полфлорина? — спросил Ламме.

— Нету, — ответил Уленшпигель.

— Хорошо, — сказал хозяин, — тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.

Вдруг Ламме, набравшись пьяной отваги, заорал:

— А если мне захотелось поесть-попить, да, есть-пить захотелось, хоть на двадцать семь флоринов, — взял и поел, да! Ты взгляни на это брюхо — это поважнее флоринов! Благодарение создателю! До сих пор оно только каплунами питалось. Никогда ты такого не будешь носить под твоим кожаным поясом. Ибо ты носишь свой жир на воротнике твоей куртки и никогда не будешь носить его сладостное бремя, слоем в три пальца толщины, на животе.

Трактирщик неистовствовал от ярости. Он и так был от природы заика, а тут он хотел говорить быстро, и чем он больше спешил, тем сильнее фыркал, точно собака, вылезшая из воды. Уленшпигель бросал ему в нос хлебные шарики, а Ламме, приходя в азарт, уже кричал:

— Да, у меня есть чем заплатить и за твоих трёх дохлых кур, и за твоих четырёх паршивых цыплят, и за болванского павлина, что тащит свой вонючий хвост по навозу птичьего двора. Если бы твоя кожа не была более суха, чем престарелый петух, если бы рёбра твои уже не рассыпались песком в твоей груди, у меня было бы достаточно денег, чтобы слопать и тебя, и твоего сопливого слугу, и одноглазую служанку, и короткорукого повара, который не может почесаться, когда у него свербит его чесотка. Смотри-ка на эту птицу: из-за полуфлорина вздумал отбирать у нас одежду! Скажи, что стоит всё твоё платье, нахал ободранный, — я дам тебе три гроша за него!

Хозяин был вне себя от ярости и пыхтел всё неистовее.

А Уленшпигель стрелял в него хлебными шариками.

Ламме ревел, как лев:

— Скажи, дохлая образина, сколько, по-твоему, стоит великолепный осёл с тонкой мордой, длинными ушами, широкой грудью и стальными поджилками? Восемнадцать флоринов по малой мере, не так ли, кабатчик несчастный? А сколько старых гвоздей накопил ты в своих сундуках, чтобы заплатить за такую превосходную скотину?

Трактирщик пыхтел всё сильнее, но не смел пикнуть.

Ламме продолжал:

— А отличная ясеневая бричка, выкрашенная в красный цвет, с завесой из кортрейкской парусины, защитой от дождя и солнца, — сколько, по-твоему, стоит, а? Двадцать четыре флорина, не меньше, не так ли? Ну-с, сколько флоринов это будет — восемнадцать да двадцать четыре? Да отвечай ты, безграмотный балбес! И так как сегодня базарный день и в твоей гнусной корчме остановились мужики, то вот сейчас и сбуду им всё!

Так он и сделал, ибо все знали Ламме. Он в самом деле получил за своего осла и бричку сорок четыре флорина и десять патаров. И он позванивал под носом хозяина деньгами и говорил:

— Чувствуешь запах будущих попоек?

— Да, — ответил трактирщик. И тихо прибавил: — Если ты продаёшь свою кожу, то дам тебе грош за неё — сделаю из неё ладонку против расточительности.

А в глубине двора красивая молодая женщина смотрела в окно на Ламме и пряталась всякий раз, когда он поворачивался и мог видеть её милое личико.

И вечером, когда он поднимался в темноте по лестнице, покачиваясь по случаю излишне выпитого вина, он вдруг почувствовал, что его обнимают женские руки, что его щёки, губы и даже нос осыпают поцелуями, что на лицо падают слёзы любви. Потом женщина скрылась.

Подвыпивший Ламме очень хотел спать, поскорее улёгся, уснул и на следующее утро отправился с Тилем в Гент.

XIII

Здесь он искал свою жену по всем kaberdosjen, masicos, tafelhooren, тавернам, гостиницам, трактирам, корчмам, заезжим дворам. Вечером он встретился с Уленшпигелем в трактире «In den zingende Zwaam» — «Поющий лебедь». Уленшпигель обходил город, сея тревогу и возбуждая людей против палачей отечества.

На Пятничном рынке подле Dulle griet — «Большой пушки» — Уленшпигель вдруг распластался животом по земле.

— Что ты делаешь? — спросил проходивший мимо угольщик.

— Мочу нос, чтобы узнать, откуда ветер веет.

Проходил столяр.

— Что ты из мостовой перину сделал?

— Скоро она станет для многих покрывалом.

Монах, проходя, остановился.

— Что этот балбес тут делает?

— Молит, лёжа на брюхе, о вашем благословении, отче!

Монах благословил его и пошёл дальше.

Затем Уленшпигель приложил ухо к земле.

— Что ты там слышишь? — спросил проходивший крестьянин.

— Слышу, как растут деревья, которые порубят на костры для несчастных еретиков.

— А больше ничего не слышишь? — спросил общинный стражник.

— Слышу, как идут испанские жандармы. Если у тебя есть что спрятать, зарой в землю: скоро от воров в городах житья не будет.

— Он сошёл с ума, — сказал общинный стражник.

— Он сошёл с ума, — повторяли горожане.

XIV

Между тем Ламме ничего не ел, не пил и всё думал о сладостном видении на лестнице «Синего фонаря». Сердце влекло его в Брюгге, и Уленшпигель должен был силком тащить его в Антверпен, где он продолжал свои безуспешные поиски.

Сидя в трактирах среди добрых фламандцев-реформатов и ищущих свободы католиков, Уленшпигель так объяснял им смысл указов:

— Желая очистить нас от ереси, они вводят инквизицию, но это слабительное действует не на наши души, а на наши кошельки. А мы любим принимать только те снадобья, которые нам нравятся; ежели лекарство вредное, то мы можем и рассердиться и за мечи взяться. И король это знает. Когда он увидит, что мы слабительного не хотим, он придёт с клистирными трубками, то есть с пушками, большими и малыми, мортирами широкомордыми, с фальконетами и кулевринами. О, от этого королевского промывания во всей Фландрии не останется ни единого зажиточного фламандца! Счастливая страна! У неё поистине царственный лекарь!

Граждане смеялись.

А Уленшпигель говорил:

— Сегодня смейтесь, пожалуй, но спешите вооружаться, чтобы быть наготове в тот день, когда хоть что-нибудь разрушится в соборе Богоматери.

XV

15 августа, в день успенья пресвятой богородицы и освящения плодов и овощей, когда пресыщенные кормом куры глухи к призывам обуреваемых похотью петухов, у ворот антверпенских было разбито большое каменное распятие итальянцем, состоявшим на службе у кардинала Гранвеллы, и крестный ход в честь пресвятой девы вышел из собора Богоматери, предшествуемый юродивыми, зелёными, красными и жёлтыми.

Но статуя богоматери подверглась по дороге поруганию со стороны неизвестных злоумышленников, и её быстро внесли обратно в церковь и заперли на хорах решётки.

Уленшпигель и Ламме вошли в собор. Несколько оборванцев, мальчишек и неизвестных личностей стояли под хорами, перемигиваясь и кривляясь, стуча ногами и щёлкая языками. Никто не видел их в Антверпене ни раньше, ни позже. Один из них, краснорожий, точно поджаренная луковица, спрашивал, не испугалась ли Машутка — так он называл богородицу, — что её так поспешно вернули в собор.

— Не тебя она испугалась, конечно, арапская харя, — сказал Уленшпигель.

Парень, к которому он обратился, двинулся было на него, чтобы затеять драку, но Уленшпигель схватил его за шиворот со словами:

— Если ты дотронешься до меня, я выдавлю тебе язык из глотки.

Затем он обратился к нескольким антверпенцам, стоявшим вокруг, и сказал:

— Господа горожане, остерегайтесь этих молодцов, — это не настоящие фламандцы, это предатели, нанятые для того, чтобы вовлечь нас в беду, невзгоды и разорение.

Затем он заговорил с подозрительными незнакомцами.

— Слушайте вы, ослиные уши: обычно вы дохнете с голоду, а откуда это сегодня в ваших карманах звенят деньги? Запродали вы свою шкуру на барабаны, так, что ли?

— Ишь ты, какой проповедник нашёлся! — кричали незнакомцы. И, собравшись вокруг пресвятой девы, горланили:

— На Машутке наряд важный! На Машутке венец царский! Вот бы моей девке такой!

Они вышли было, но тут один из них взобрался на кафедру и оттуда нёс всякую чепуху; тогда они вернулись с криком:

— Сойди, Машутка, сойди сама, пока мы тебя за шиворот не стащили… Сотвори чудо, покажи, что ты и ходить умеешь, не только на других ездить, бездельница!

Напрасно кричал Уленшпигель: «Перестаньте орать, громилы, не затевайте свалки», — они не слушали, а некоторые кричали, что надо сломать хоры и заставить Машутку слезть.

Услышав эти богохульные речи, старуха, продававшая в церкви свечи, швырнула им в глаза золой из своей жаровни. Но её поколотили, опрокинули на пол, и тут-то поднялся настоящий содом.

В собор явился маркграф со своими стражниками.

Увидев здесь сборище, он приказал всем очистить церковь, но так нерешительно, что из храма вышли лишь немногие. Прочие орали:

— Сперва послушаем, как попы споют вечерню во славу Машутки.

Маркграф ответил:

— Службы не будет.

— Сами споём, — отвечали подозрительные бродяги и затянули песню среди храма. Некоторые играли в Krieke-steeren (вишнёвые косточки) и приговаривали:

— Машутка, в раю тебе играть не приходится, всё скучаешь, — поиграй-ка с нами.

И, понося изваяние, они улюлюкали, орали, свистали.

Маркграф притворился испуганным и быстро удалился. По его приказанию, все церковные двери, кроме одной, были заперты.

Горожане во всём этом не принимали никакого участия, а наезжая чернь становилась всё наглее и орала всё громче. И точно грохот сотни пушек отдавался под сводом церковным.

Потом один из проходимцев, краснорожий, точно печёная луковица, как будто предводитель всей банды, влез на кафедру, подал знак рукой и произнёс проповедь.

Во имя отца и сына и святого духа! Эта тройка — один, и один — это тройка. Боже, избави нас в раю от арифметики. Сегодня двадцать девятого августа выехала Машутка в пышных нарядах показать свой деревянный лик господам антверпенским обывателям. Но по дороге повстречался ей чорт Сатана и посмеялся над ней и сказал: «Как гордо ты выступаешь в твоём царском одеянии, Машутка; четыре барина несут тебя, а ты и взглянуть не хочешь на захудалого Сатану, — он ведь тащится на своих на двоих». — «Убирайся, Сатана, — говорит она, — или я раздавлю тебе голову теперь уже окончательно, змея ты гнусная». — «Машутка, — говорит ей Сатана, — этим делом ты забавляешься уж полторы тысячи лет, но дух господа, твоего повелителя, освободил меня. Теперь я сильнее, чем ты, и ты уж не будешь наступать мне на голову, а попляшешь у меня». И Сатана взял здоровенную плётку и стал хлестать Машутку, и она не смела кричать, чтобы не выказать страха, и пустилась рысью, и господа, которые её несли, тоже помчались, чтобы она не свалилась среди нищего народа со своим золотым венцом и пышными одеждами. И теперь Машутка сидит в своём уголке тихо и неподвижно и уставилась в Сатану, который уселся в приделе на колонне под куполом и грозит ей плёткой и издевается: «Ты у меня заплатишь за всю кровь и все слёзы, которые пролиты во имя твоё! Как твоё девственное здоровьице, Машутка? Сползай-ка! Разрубят тебя теперь пополам, свирепая ты деревяжка, за всех живых людей, которых во имя твоё сожгли, повесили, в землю живьём зарыли». Так говорил Сатана — и дело говорил. Вылезай-ка из своей ниши, Машутка кровожадная, Машутка жестокосердая, совсем не похожая на сына своего, Христа-спасителя.

И вся подлая банда завыла, заорала, заревела:

— Слезай, Машутка! Намочилась там от страха? Вперёд, брабантцы! Ломай идолов, стаскивай вниз! Выкупаем их в Шельде! Дерево плавает лучше, чем рыбы!

Народ молча слушал всё это.

Но Уленшпигель вскочил на кафедру, столкнул оттуда того, кто говорил, и закричал народу:

— Дураки вы, дураки, сумасшедшие, которых впору связать! Иль вы не видите дальше своего сопливого носа! Не понимаете, что ли, что тут предатели орудуют? Ведь всё это кощунство и святотатство взвалят на вас, чтобы вас ограбить, вас на плаху послать, вас на костре жечь! А наследство получит король! Господа горожане, не верьте этим злоумышленникам. Оставьте пресвятую деву в её нише, живите весело, трудитесь радостно и приятно проживайте свои прибыли и доходы. Чёрный дух погибели направил на вас своё око: погромом и грабежом он хочет призвать на вас вражескую силу; вы будете объявлены зачинщиками, а Альба станет владыкой, властвуя при помощи силы инквизиции, конфискаций и казней. И наследником будет он!

— Не надо громить, господа горожане! — поднял голос Ламме. — Король и так уж сердится. Дочь вышивальщицы рассказала об этом моему другу, Уленшпигелю. Не надо громить, господа!

Но народ не слушал их.

— Всё громи, всё ломай! — кричали подстрекатели. — Всё тащи! Действуй, брабантцы! В воду деревянных идолов! Они плавают лучше, чем рыбы!

Тщетно кричал Уленшпигель с кафедры:

— Не давайте громить, господа горожане! Не навлекайте на город гибели!

Его стащили вниз и, хотя он отбивался руками и ногами, исцарапали лицо и изорвали на нём куртку и штаны. Окровавленный, он всё-таки кричал:

— Не позволяйте громить!

Но всё было тщетно. Подстрекатели вместе с городской чернью бросились на хоры, взломали решётку и кричали при этом:

— Да здравствуют гёзы!

Начался общий разгром, уничтожение и разрушение. К полуночи этот громадный храм с семьюдесятью алтарями, великолепными картинами, редкими драгоценностями был опустошён дотла. Алтари были разбиты, статуи сброшены, все замки взломаны.

Затем толпа бросилась на улицу, чтобы совершить то же, что было проделано в соборе Богоматери, в церквах миноритов, францисканцев, Белых сестёр, Серых сестёр, св. Петра, св. Андрея, св. Михаила и во всех храмах и часовнях, какие есть в городе. Забрав свечи и факелы, они побежали по улицам.

И они не спорили между собой и не ссорились. При всём этом разгроме летели доски, камни и всякие осколки, но ни один из громил не был ранен.

Перебравшись в Гаагу, они здесь тоже очищали церкви от статуй и алтарей, но ни здесь, ни где-либо в другом месте ни один из реформатов не помогал им.

В Гааге магистрат спросил их, от чьего имени они действуют.

— Вот от чьего, — ответил один из них, ударяя себя по сердцу.

— От чьего имени, слышите, люди добрые? — кричал Уленшпигель, узнав об этой истории. — Значит, от чьего-то имени, по мнению магистрата, можно совершать все эти святотатства! Пусть бы ко мне в домишко забрался этакий грабитель, я бы, конечно, поступил по прекрасному примеру гаагского магистрата: снял бы вежливенько шляпу и почтительно спросил бы: «Любезнейший вор, достопочтеннейший погромщик, милейший грабитель, по чьему полномочию ты действуешь?» Он ответит мне, что полномочие в его сердце, страстно желающем получить моё добро, а я поэтому вручу ему все мои ключи. Подумайте, поищите, кому наруку эти погромы? Не верьте «Красной собаке»! Преступление совершено, и мы отомстим. Каменное распятие низвергнуто! Не верьте «Красной собаке»!

Государственный совет в Мехельне через своего председателя Виглиуса заявил, что препятствовать иконоборцам воспрещается.

— Увы, — сказал Уленшпигель, — жатва созрела для испанских жнецов. Герцог Альба надвигается на нас. Фламандцы, море вздымается, море мести. Бедные женщины и девушки, бегите, вас зароют живьём. Бедные мужчины, бегите от виселицы, костра и меча. Филипп собирается закончить кровавое дело Карла. Отец сеял смерть и изгнание, а сын поклялся, что лучше будет королём на кладбище, чем над еретиками. Бегите, близок палач и могильщики!

Народ слушал, и сотни семейств покидали города, и проезжие дороги были запружены телегами с имуществом изгнанников.

И Уленшпигель ходил повсюду с печальным Ламме, разыскивающим свою милую.

А в Дамме лила слёзы Неле подле безумной Катлины.

XVI

В октябре — месяце ячменя — Уленшпигель находился в городе Генте и здесь встретил Эгмонта, возвращавшегося с попойки в благородном обществе аббата Сен-Бавонского. В блаженном настроении граф задумчиво опустил поводья, и лошадь шла шагом. Вдруг он заметил человека с зажжённым фонарём, идущего с ним рядом.

— Чего тебе? — спросил Эгмонт.

— Ничего, хочу только осветить вам путь.

— Пошёл прочь!

— Не уйду.

— Хлыста захотел?

— Хоть десять хлыстов, лишь бы зажечь в вашей голове такой фонарь, чтобы вы видели ясно всё вплоть до Эскуриала.

— Убирайся со своим фонарём и с Эскуриалом!

— Нет, не уйду, я должен сказать вам, что я думаю.

Он взял лошадь графа под уздцы, та стала было на дыбы, но он продолжал:

— Граф, подумайте о том, что вы легко гарцуете на коне, а голова ваша тоже легко гарцует на ваших плечах. Но, говорят, король собирается положить конец этим пляскам, он оставит вам тело и, сняв с ваших плеч голову, пошлёт её плясать в далёкие страны, откуда вы её не получите. Дайте флорин, я его заслужил.

— Хлыста я тебе дам, если не уберёшься, дрянной советник.

— Граф, я — Уленшпигель, сын Клааса, сожжённого на костре, и сын Сооткин, умершей от горя. Их пепел стучит в мою грудь и говорит мне, что граф Эгмонт, доблестный вождь, может со своими солдатами собрать войско в три раза более сильное, чем у Альбы.

— Поди прочь, я не предатель!

— Спаси родину! Только ты один можешь это сделать! — вскричал Уленшпигель.

Граф хотел ударить его хлыстом, но Уленшпигель не дожидался этого и отскочил в сторону.

— Приглядитесь лучше, граф, ко всему, что делается, и спасите родину! — крикнул он.

В другой раз граф Эгмонт остановился напиться у корчмы «In’t bondt verkin» — «Пёстрый поросёнок», где хозяйкой была одна смазливая бабёнка из Кортрейка, по прозвищу Мусекин, что по-фламандски значит «мышка».

Привстав на стременах, граф крикнул:

— Пить!

Уленшпигель, прислуживавший у Мышки, вышел с оловянным бокалом в одной руке и бутылкой красного вина в другой.

Увидев его, граф сказал:

— А, это ты, что каркаешь свои чёрные пророчества?

— Господин граф, — ответил Уленшпигель, — если мои пророчества черны, это потому, что не вымыты. А вы скажите мне, что́ краснее: вино ли, льющееся вниз по глотке, или кровь, хлещущая вверх из шеи? Вот о чём спрашивал мой фонарь.

Граф ничего не ответил, выпил, расплатился и ускакал.

XVII

Теперь Уленшпигель и Ламме разъезжали верхом на ослах, полученных от Симона Симонсена, одного из приближённых принца Оранского. Так ездили они повсюду, предупреждая граждан о мрачных замыслах кровавого короля и разведывая, что́ нового слышно из Испании.

Переодетые крестьянами, они продавали овощи, разъезжая по рынкам.

Возвращаясь как-то с Брюссельского рынка, они заметили в нижнем этаже одного каменного дома, в окне, красивую, очень румяную даму в атласном платье, с высокой грудью и живыми глазами.

— Не жалей масла на сковородку, — говорила она молодой, смазливой кухарке, — не люблю, когда соус подсыхает.

Уленшпигель просунул нос в окно и сказал:

— А я люблю всякий соус, — голодный желудок неразборчив.

Дама обернулась.

— Кто это суёт нос в мои горшки? — спросила она.

— О прекрасная дама, — ответил Уленшпигель, — если бы вы захотели сварить что-нибудь вместе со мной, я бы показал вам, какие сласти готовит случайный проезжий вместе с пригожими домоседками стряпухами, — и, щёлкнув языком, он прибавил: — Хорошо бы закусить!

— Чем? — спросила она.

— Тобой, — ответил он.

— Пригожий парень, — сказала кухарка барыне. — Хорошо бы позвать его, пусть порасскажет, что видывал на свете.

— Да их двое.

— Другого я беру на себя, — ответила кухарка.

— Да, нас двое, сударыня, — заявил Уленшпигель, — совершенно верно — я и мой бедный Ламме, который не в силах снести на плечах сто фунтов, но охотно носит на животе пятьсот фунтов мяса и рыбы.

— Сын мой, — заметил Ламме, — не смейся надо мной, бедняком, истратившим столько денег, чтобы упитать это брюхо.

— Сегодня это тебе ни гроша не будет стоить, — сказала дама, — войдите оба.

— А как же наши ослы? — сказал Ламме.

— На конюшнях господина графа Мегема всегда достаточно овса, — ответила дама.

Оставив свои сковороды, кухарка ввела во двор ослов, которые немедленно заревели.

— Трубят к обеду, — объяснил Уленшпигель, — от радости трубят бедные ослики.

Сойдя с осла, Уленшпигель прежде всего, обратился к кухарке:

— Если бы ты была ослицей, был бы тебе по душе такой осёл, как я?

— Если бы я была женщиной, мне был бы по душе пригожий и весёлый парень.

— Если ты не женщина и не ослица, то что же ты такое? — спросил Ламме.

— Девушка, — отвечала кухарка. — Девушка не женщина и, конечно, не ослица: понял, толстопузый?

— Не верь ей, — сказал Уленшпигель Ламме, — она только наполовину девушка, да и то гулящая, а четвертушка её равна двум дьяволятам. За злодейство плотское ей уже отведено местечко в аду: будет там на тюфячке ласкать Вельзевула.

— Насмешник, — отвечала кухарка. — Я бы не легла на тюфячок, набитый твоими волосами.

— А я бы съел тебя со всеми волосиками.

— Льстец, — крикнула дама, — неужели тебе нужны все женщины на свете?

— Нет, хватило бы и тысячи, если бы они были слиты в одной такой, как ты, — ответил Уленшпигель.

— Прежде всего, — сказала дама, — выпей кружку пива, съешь кусок ветчины, отрежь ломтик бараньей ноги, прикончи этот пирог и проглоти этот салат.

Уленшпигель молитвенно сложил руки.

— Ветчина — добрая еда; пиво — небесный напиток; баранья нога — божественное угощение; от начинки пирожка трепещет в упоении язык во рту; жирный салат — царская приправа. Но блажен лишь тот, кто получит на закуску вашу красоту.

— Придержи язык, — сказала она, — сперва поешь, бездельник.

— Не хотите перед Gratias прочитать Benedicite?

— Нет, — ответила она.

— Голоден я, — простонал тут Ламме.

— Так поешь, — отвечала дама, — у тебя ведь только и на уме, что жареное мясо.

— И свежее, такое, как моя жена, — ответил Ламме.

Это словечко привело кухарку в дурное расположение духа. Так или иначе, они поели и попили вдосталь, затем Уленшпигель этой же ночью получил от дамы и просимый ужин. И так продолжалось на другой день и все следующие дни.

Ослы получали двойную порцию овса, и Ламме обедал по два раз в день. Целую неделю не выходил из кухни, но наслаждался только жарким, а не кухаркой, так как он всё думал о своей жене.

Это приводило в бешенство девушку, которая твердила, что нельзя засорять своей особой землю, когда помышляешь только о своём брюхе.

А Уленшпигель и дама жили в любви и согласии. Как-то раз она сказала ему:

— Тиль, ты совсем не знаешь приличий. Кто ты такой?

— Я сын счастливого случая, рождённый им от приятной встречи.

— Нельзя, однако, сказать, что ты о себе дурного мнения.

— Это из боязни, что меня станут хвалить другие.

— Хочешь стать на защиту преследуемых братьев?

— Пепел Клааса стучит в моё сердце.

— Какой ты молодец! Кто этот Клаас?

— Это мой отец, сожжённый на костре за веру!

— Граф Мегем не похож на тебя. Он готов залить кровью родину, которую я люблю. Я ведь родилась в Антверпене, славном городе. Знай же, что он сговорился с брабантским советником Схейфом впустить в Антверпен десять батальонов своей пехоты.

— Я немедленно сообщу об этом гражданам: надо сейчас же лететь туда, с быстротой призрака.

Он бросился в Антверпен, и на другой день горожане были готовы к встрече с врагом.

Однако Уленшпигель и Ламме, поставившие своих ослов у одного из фермеров Симона Симонсена, вынуждены были скрыться от графа Мегема, который искал их повсюду, чтобы повесить. Ибо ему донесли, что два еретика пили его вино и ели его мясо.

Он ревновал и сказал об этом своей даме, которая от ярости скрежетала зубами, плакала и семнадцать раз падала в обморок. Кухарка совершала то же самое, только не столь многократно, и клялась спасением своей души и своим местом в раю, что ни она, ни её барыня не провинились ни в чём. Лишь два странствующих богомольца на своих тощих ослах получили немножко объедков — вот и всё.

Обе пролили такое количество слёз, что пол промок насквозь. Видя это, граф Мегем в конце концов уверился, что они действительно не лгут.

Ламме не осмеливался уже показаться в доме графа Мегема. Он был грустен и вечно озабочен вопросом об еде. Но Уленшпигель таскал ему добрые куски, ибо он пробирался с улицы св. Катерины в дом Мегема, где скрывался на чердаке.

Как-то после вечерни граф Мегем сообщил своей прекрасной подруге, что он на рассвете выступает со своим конным отрядом в Герцогенбуш. Когда граф заснул, прекрасная дама бросилась на чердак и рассказала обо всём Уленшпигелю.

XVIII

Переодетый богомольцем, без денег и без провизии, лишь бы скорее предупредить граждан Герцогенбуша, Уленшпигель поспешил в путь. Он рассчитал по дороге получить лошадь у Иеронима Праата, брата Симона, к которому он имел письма от принца, и оттуда кратчайшим путём домчаться до Герцогенбуша.

Пересекая большую дорогу, он наткнулся на отряд солдат. Из-за писем принца, он очень испугался.

Однако решив вести игру до конца, он, стоя, подождал войско и, бормоча «Отче наш», пропустил его мимо себя. Присоединившись к последним рядам, он узнал, что войско направляется в Герцогенбуш.

Движение открывал валлонский батальон, во главе его шли капитан Ламотт и шесть алебардщиков — его охрана; затем — сообразно чину — шёл знамёнщик с меньшей охраной, далее профос, его стражники и два сыщика, начальник караула, начальник обоза, палач с помощником и, наконец, свирельщики с барабанщиками, производившие большой шум.

Затем шёл батальон фламандцев — двести человек со своим капитаном и знамёнщиком. Они были разделены на две сотни под командой фельдфебелей, испытанных рубак, а сотни делились на взводы, которыми командовали rot-meesters. Профос и его stocks-knechten — «палочные прислужники» — шли также в сопровождении свистевших свирельщиков и бивших в барабан литаврщиков.

За солдатами, громко смеясь, треща, как синички, заливаясь соловьями, забавляясь едой и питьём, лёжа, стоя или приплясывая, в двух больших открытых повозках ехали их спутницы, гулящие девицы.

Некоторые девицы были одеты в ландскнехтские костюмы, но их одежда была сшита из тонкого белого полотна, с глубоким вырезом на груди, с прорезами вдоль рук и бёдер, позволявшими видеть нежное тело; на голове у них были шапочки из белого полотна, затканные золотом, и в воздухе колыхались приколотые к шапочкам пушистые страусовые перья; на парчёвых с красным шёлком поясах висели золотые матерчатые ножны их кинжалов; их башмаки, чулки, шаровары, камзолы, перевязи, пряжки — всё было из золота и белого шёлка.

Другие были также в ландскнехтских одеждах, но в синих, зелёных, красных, голубых, пурпурных, с выпушками, вышивками, гербами, — как кому нравилось. И у всех на рукаве виднелся пёстрый кружок — знак их промысла.

Hoer-wyfel — бабий староста — старался утихомирить их, но девицы озорничали, словечками и весёлыми ухватками смешили его и не слушались.

В своём хитоне богомольца Уленшпигель шёл в ногу с войском, точно шлюпка рядом с кораблём, бормоча свои молитвы.

Вдруг Ламотт спросил его:

— Ты куда идёшь, богомолец?

— Ах, господин капитан, — ответил Уленшпигель, порядком проголодавшийся, — некогда я совершил великий грех и был присуждён капитулом собора Богоматери пешком отправиться в Рим и там получить от святого отца отпущение. Прощённый и просветлённый, ныне я возвращаюсь в родную землю под условием везде, где я встречу по пути солдат, проповедывать им слово божие. А за проповеди мои я буду получать от них хлеб и мясо. Разрешите мне на ближайшем привале исполнить мой обет.

— Можешь, — ответил де Ламотт.

И Уленшпигель вмешался в ряды фламандцев и валлонов, всё время проверяя, в сохранности ли его письма под курткой.

Девушки кричали ему:

— Пилигрим, хорошенький богомолец, иди к нам, покажи нам свои добродетели.

— Сёстры мои во Христе, — проникновенно сказал Уленшпигель, подойдя к ним, — не смейтесь над бедным богомольцем, странствующим через горы и долы, чтобы возвещать воинам слово божие.

И он пожирал глазами их прелести.

Гулящие красотки высовывали весёлые лица из-за занавесок повозки и кричали:

— Ты слишком молод, чтобы говорить солдатам добродетельные речи! Полезай к нам в повозку, мы научим тебя более приятным разговорам.

Уленшпигель охотно принял бы предложение, но боялся потерять письма; уже две-три из них пытались, протянув свои белые, полные руки, подтащить его ближе, но «бабий староста» ревниво крикнул Уленшпигелю:

— Убирайся, не то изрублю тебя в куски!

И Уленшпигель отошёл подальше и плутовато посматривал издали на девичьи лица, ярко озарённые солнечными лучами.

Так дошли они до Берхема. Начальник фламандцев, Филипп де Ланнуа барон де Бовуар, приказал сделать привал.

Здесь стоял невысокий дуб, ветки которого были срублены, кроме самой большой, обломанной до половины: на ней в прошлом месяце был повешен один анабаптист.

Солдаты разбили лагерь: явились маркитанты, предлагая хлеб, вино, пиво и всякое мясо. Гулящие девицы покупали у них леденцы, миндаль, пирожки и всякие сласти. При виде всего этого голод Уленшпигеля стал невыносимым.

Вдруг с ловкостью обезьяны он взобрался на дерево, сел верхом на сук на высоте семи футов от земли и начал бичевать себя верёвкой; солдаты и девушки собрались вокруг него. И он говорил:

— Во имя отца и сына и святого духа, аминь! Сказано: кто подаёт неимущему, тот подаёт господу богу. Воины и прекрасные девушки, милые возлюбленные храбрых солдат, подайте господу богу, то есть, значит, подайте мне. Подайте хлеба, мяса, вина, пива, всего, что угодно, хотя б пирожков, господь бог богат и щедр, он отплатит вам за это целыми блюдами жареных дроздов, реками мускатного вина, горами леденцов и rystpap, которую вы будете есть в раю серебряными ложками.

И жалобно продолжал он:

— Разве вы не видите, как тяжко мне послушание во имя искупления грехов моих? Неужели мои мучительные бичевания, изранившие мою спину и обагрившие кровью плечи мои, не вызвали у вас сострадания?

— Что это за юродивый? — спрашивали солдаты.

— Друзья мои, — говорил Уленшпигель, — я приношу покаяние и страдаю от голода. Ибо, пока дух мой оплакивает мои грехи, тело моё плачет от голода. Благословенные воины и прекрасные девушки, я вижу у вас там жирную ветчину, гусятину, колбасы, вино, пиво, пирожки, — неужто не поделитесь с бедным богомольцем?

— На, бери! — кричали фламандские солдаты. — У этого проповедника рожа добродушная.

И все бросали ему куски еды, точно мячики. И Уленшпигель ел, сидя верхом на ветке, ел и приговаривал:

— Жестокосердным делает голод человека и неспособным к молитвам, но кусок ветчины мигом меняет настроение.

— Берегись, голову проломлю, — крикнул один фельдфебель, бросая ему недопитую бутылку.

Уленшпигель поймал её на лету и, выпивая понемногу, продолжал:

— Если острый, мучительный голод — пагуба для бедного тела человеческого, то есть другая вещь, более губительная — это страх бедного богомольца напиться. Ему щедрые господа солдаты бросают то кусочек ветчины, то бутылку пива, но богомолец всегда должен быть трезвым, и если он пьёт, а пищи в его животе немного, то этак и действительно он может напиться допьяна…

И, поймав при этих словах на лету гусиную ногу, он продолжал:

— Что за чудесное ремесло — удить в воздухе полевых рыб! Ну вот, она уже исчезла, с кожей и костями! Что жаднее сухого песка? Бесплодная женщина и голодное брюхо.

Вдруг он почувствовал в заду укол алебарды и услышал:

— С каких пор богомольцы отвергают баранью ногу?

Он увидел на кончике алебарды баранью ногу. Схватив её, он продолжал:

— Ляжка за ляжку. Лучше мои зубы в этой ляжке, чем чужие зубы в моей. Я сделаю флейту из этой кости и на ней воспою тебе славу, милосердный алебардщик. Но что за обед без закуски? — продолжал он. — Что такое сочнейшая баранья лопатка в мире, если за ней бедный пилигрим не узрит благословенного образа сладенького пирожка?

При этих словах он схватился за лицо, ибо из толпы гулящих девушек полетело разом два пирожка, и один ударил его в глаз, другой в щеку. И девушки хохотали, а Уленшпигель кричал им:

— Спасибо, спасибо, милые девушки, сластями поцеловавшие меня.

Но пирожки всё-таки упали на землю.

Вдруг загремели барабаны, свирели засвистали, и солдаты снова двинулись в путь.

Господин де Бовуар приказал Уленшпигелю слезать с дерева и итти с отрядом. Он же предпочел бы быть за сто миль отсюда, ибо, подслушав разговоры некоторых не особенно доброжелательных к нему солдат, почуял, что его считают подозрительным и вот-вот схватят и, как шпиона, обыщут, найдут письма и повесят.

И, свалившись с дороги в канаву, он поднял оттуда крик:

— Сжальтесь, господа солдаты, я сломал ногу, не могу итти дальше. Позвольте сесть в повозку к девушкам.

Но он знал, что ревнивый «бабий староста» ни за что ему этого не позволит.

Девушки кричали:

— Иди к нам, хорошенький, иди, богомолец. Мы тебя будем любить, ласкать, угощать и в один день вылечим.

— Знаю, — ответил он, — женская рука — небесный бальзам для всех ран.

Но ревнивый «бабий староста» обратился к господину де Ламотту:

— Я думаю, господин, этот богомолец морочит нас своей сломанной ногой, чтобы влезть в повозку к девушкам. Прикажите, пожалуйста, оставить его там, где он лежит.

— Хорошо, — ответил Ламотт.

И Уленшпигель остался в канаве.

Некоторые солдаты поверили, что он в самом деле сломал ногу и, так как он был весёлый парень, пожалели его и оставили ему вина и мяса дня на два. Девушки охотно поухаживали бы за ним, но так как это оказалось невозможным, они побросали ему всё, что осталось у них из лакомств.

Когда войско скрылось из виду, Уленшпигель вскочил и побежал.

Купив по пути лошадь, он помчался по дорогам и тропинкам в Герцогенбуш.

Узнав, что Бовуар и Ламотт идут на город, восемьсот граждан вооружились, выбрали предводителя, а Уленшпигеля, переодетого угольщиком, отправили в Антверпен к геркулесу-гуляке Бредероде просить о помощи.

И войско де Ламотта и де Бовуара не вошло в Герцогенбуш, ибо город был настороже и приготовился к стойкой защите.

XIX

В следующем месяце некий доктор Агилеус дал Уленшпигелю два флорина и письма, с которыми он должен был отправиться к Симону Праату, а тот уже скажет, что делать дальше.

У Праата Уленшпигеля накормили и уложили спать. Сон его был спокоен, как ясно было его юношеское лицо. Праат был хил и немощен с виду и, казалось, вечно погружён в мрачные мысли. Уленшпигеля поражало, что каждый раз, когда он случайно просыпался ночью, до его слуха доносились удары молота, и, как бы рано он ни встал, Симон Праат был всегда уже на ногах. Лицо его делалось всё более измождённым, глаза глядели ещё печальнее, как у человека, который готов к смерти и к бою.

Часто Праат вздыхал, молитвенно складывал руки и всегда был как бы переполнен ненавистью. Руки его, как и рубашка, были чёрны и жирны.

Уленшпигель решил разведать, что это за удары молота, откуда грязь на руках Праата и тоска в его лице. Однажды вечером, сидя в трактире «Blauwe gans» — «Синий гусь» с Праатом, которого с трудом уговорил пойти вместе, Уленшпигель выпил и притворился мертвецки пьяным, так что его надо было поскорее стащить домой выспаться.

Праат мрачно отвёл его в свой дом.

Уленшпигель вместе с кошками спал на чердаке. Симон — внизу, подле погреба.

Продолжая притворяться пьяным, Уленшпигель, спотыкаясь, взобрался на свою лестницу, чуть не падая вниз с каждой ступеньки и держась за верёвку, заменявшую перила. Симон поддерживал его с нежной заботливостью, словно брата. Уложив Уленшпигеля, он выразил сожаление, что тот напился, помолился господу богу о прощении молодого человека, затем сошёл вниз, и Уленшпигель услышал вскоре тот самый стук молотка, который будил его уже не раз.

Бесшумно встал он и начал спускаться босиком по узкой лестнице. Пройдя таким образом семьдесят две ступеньки, он наткнулся на маленькую дверцу, едва прикрытую, так что из щели её виднелся свет.

Симон печатал листки старым шрифтом времён Лоренца Костера, великого провозвестника благородного печатного искусства.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Уленшпигель.

— Если ты, — ответил в страхе Симон, — пришёл от дьявола, донеси на меня, приведи меня на плаху; но если ты от господа бога, то да будут уста твои тюрьмой твоего языка.

— Я от господа бога, — успокоил его Уленшпигель, — и ничего дурного тебе не сделаю. Но что ты-то делаешь?

— Печатаю библию, — ответил Симон. — Ибо днём, чтобы кормить жену и детей, я печатаю жестокие и злые указы его величества, зато ночью сею слово истины господней и стараюсь исправить зло, содеянное мною днём.

— Ты крепок духом, — сказал Уленшпигель.

— Я твёрд в вере, — ответил Симон.

И вот из этой-то печатни выходили на фламандском языке библии и распространялись по Брабанту, Фландрии, Голландии, Зеландии, Утрехту, Оверисселю и Гельдерну вплоть до того дня, когда был осуждён и обезглавлен Симон Праат, отдавший свою жизнь за Христа и правду.

XX

Однажды Симон обратился к Уленшпигелю:

— Послушай, брат мой, достаточно ли у тебя мужества?

— Достаточно для того, чтобы колотить испанца, пока он не издохнет, чтобы убить убийцу, чтобы расправиться с злодеем.

— Сумел бы ты забраться в каминную трубу и там сидеть тихо, чтобы подслушать, что будут говорить в комнате?

— Так как, благодарение господу, у меня здоровый хребет и гибкие икры, то я могу держаться в трубе, как кошка, сколько угодно.

— А довольно у тебя терпения и памяти?

— Пепел Клааса стучит в моё сердце.

— Так слушай, — сказал печатник. — Возьми эту сложенную игральную карту, отправляйся в Дендермонде и постучи два раза громко и один раз тихо в двери дома, который вот здесь нарисован. Тебе откроют и спросят тебя, не трубочист ли ты; ты ответишь, что ты худ и карты не потерял. И покажешь её. А потом, Тиль, исполни свой долг. Великие бедствия нависли над землёй фландрской. Тебе укажут камин, который уже наперёд будет приготовлен и вычищен. В трубе его ты найдёшь опоры для ног и дощечку, прибитую для сиденья. Если тот, кто тебе откроет, скажет, что ты должен влезть в трубу, повинуйся и сиди, не шелохнувшись. Знатные господа соберутся в комнате у камина, в котором ты спрячешься: Вильгельм Молчаливый — принц Оранский, графы Эгмонт, Горн, Гоохстратен и Людвиг Нассауский, доблестный брат Вильгельма. Мы, реформаты, должны знать, что хотят предпринять эти господа для спасения родины.

И вот первого апреля, выполнив всё, что ему было приказано, Уленшпигель сидел в каминной трубе. Приятно было, что огонь не был разведён, и Уленшпигель говорил себе, что непрокопчённый он будет лучше слышать.

Вскоре дверь зала распахнулась, и порыв ветра пронизал его. Но и это принял он терпеливо, сказав себе, что ветер освежит его внимание.

Затем он слышал, как в зал вошли принц Оранский, Эгмонт и прочие. Они начали говорить о своих опасениях, о гневе короля и о дурном управлении финансами и налогами. Один из них говорил резко, высокомерно и отчётливо — это был Эгмонт. Поэтому Уленшпигель и узнал его, равно как Гоохстратена — по хриплому голосу, Горна — по громкой речи, Людвига Нассауского — по его крепкому солдатскому языку и Молчаливого — по тому, что он каждое своё слово произносил так медленно, точно раньше взвешивал его на весах.

Граф Эгмонт спросил, для чего они собираются вторично: ведь у них в Хеллегате было время решить, что делать.

Горн ответил:

— Часы летят, король разгневан, не надо терять времени.

Тогда заговорил Оранский:

— Страна в опасности, надо защищаться от вражеского нашествия.

Эгмонт возбуждённо ответил, что ему кажется странным, зачем король, их повелитель, считает нужным посылать войско, когда в стране благодаря дворянам и особенно благодаря его благопопечению царит спокойствие.

На это ответил Молчаливый:

— У Филиппа в Нидерландах четырнадцать корпусов, солдаты которых все до одного преданы тому, кто командовал ими при Гравелине и Сен-Кантене.

— Не понимаю, — сказал Эгмонт.

— Больше я ничего не скажу, — ответил принц, — но прежде всего вам, граф, и всем вам, господа, прочтут письма, написанные несчастным схваченным Монтиньи.

В этих письмах Монтиньи писал: «Король чрезвычайно разгневан тем, что произошло в Нидерландах, и, когда придёт час, накажет попустителей».

Тут граф Эгмонт заметил, что ему холодно и что следовало бы развести в камине огонь. Так и сделали, пока двое вельмож говорили о письмах.

Так как труба была заткнута, огонь не разгорался как следует, и комната наполнилась дымом.

Затем Гоохстратен, кашляя, прочитал перехваченные письма испанского посланника Алавы к правительнице.

— Посланник сообщает, что виной всех беспорядков в Нидерландах — три человека: Оранский, Эгмонт и Горн. Необходимо, — пишет он далее, — проявить к ним благосклонность и выразить уверенность, что только благодаря их услугам страна сохраняет покорность. Что касается двух остальных, то есть Монтиньи и Бергеса, то они там, где им быть надлежит.

— Ах, — сказал Уленшпигель, — я предпочитаю дымный камин во Фландрии свежей тюрьме в Испании. Ибо там на сырых стенах растут петли.

— Посланник пишет далее, что король, будучи в Мадриде, сказал: «Всё происходящее в Нидерландах подрывает нашу королевскую власть и оскорбляет святыню богослужения, и мы подвергнем опасности прочие наши земли, если оставим безнаказанным мятеж. Мы решили лично прибыть в Нидерланды и призвать к содействию папу и императора. Под нынешним злом скрыто грядущее благо. Мы принудим Нидерланды к безусловному повиновению и, сообразно нашей воле, преобразуем там власть, веру и управление».

«Ах, король Филипп, — сказал Уленшпигель про себя, — если бы я мог сообразно моей воле решать твою участь, под моей фламандской дубиной претерпели бы значительное преображение твои бока, руки и ноги. Двумя гвоздями я прикрепил бы твою голову к спине и посмотрел бы, можешь ли ты в этом положении, бросая взгляд на кладбище, оставленное тобой позади, ещё петь песню о твоих тиранствах и преобразованиях».

Подали вина. Гоохстратен встал и провозгласил:

— Пью за родину!

Все присоединились к нему; он выпил свой кубок, поставил его на стол и сказал:

— Настал роковой час для бельгийского дворянства. Надо думать о путях и способах обороны.

И, в ожидании ответа, он устремил взгляд на Эгмонта, который не ответил ни слова.

Но Молчаливый сказал:

— Мы отстоим себя, если Эгмонт, перед которым дважды, при Сен-Кантене и Гравелине, трепетала Франция и влияние которого на фламандских солдат безгранично, придёт к нам на помощь и не допустит испанского вторжения.

На это граф Эгмонт ответил:

— Я слишком высокого мнения о короле, чтобы думать, что мы должны стать мятежниками. Пусть удалятся те, кто боится его гнева. Я останусь, ибо жить без поддержки короля я не могу.

— Филипп умеет жестоко мстить, — сказал Оранский.

— Я доверяю ему, — ответил Эгмонт.

— Вплоть до головы? — спросил Нассауский.

— Голова, тело и моя верность — всё принадлежит королю.

— Друг мой, я твой союзник, — сказал Горн.

— Надо предвидеть, а не выжидать, — повторил Оранский.

— Я повесил в Граммоне двадцать два реформата! — возбуждённо воскликнул Эгмонт. — Если прекратятся их проповеди и будут наказаны иконоборцы, гнев короля смягчится.

— Едва ли, шаткие надежды, — ответил Оранский.

— Вооружимся доверием, — сказал Эгмонт.

— Вооружимся доверием, — сказал Горн.

— Мечами надо вооружиться, а не доверием, — возразил Гоохстратен.

Молчаливый встал, чтобы уйти.

— Прощайте, принц без земли, — сказал Эгмонт.

— Прощайте, граф без головы, — ответил Оранский.

— Барана ждёт мясник, а воина, спасающего родину, ждёт слава, — сказал Людвиг Нассауский.

— Не могу и не хочу, — сказал Эгмонт.

— Пусть кровь невинных жертв падёт на голову придворного подхалима, — сказал Уленшпигель.

Собравшиеся разошлись.

Тогда Уленшпигель вылез из камина и бросился со своими известиями к Симону Праату.

— Эгмонт изменник, — сказал тот, — Господь на стороне принца.

 

 

 

I. Военная удача

Молва

Король победил. Впервые отбросил и смирил он противника. Правда, вражеской мощи он не уничтожил и не взял над ней решительно верх. Королевство его по-прежнему в смертельной опасности, да оно и отнюдь не в его власти. Оно все еще во власти Лиги, ибо беспутство современников, их сопротивление порядку и разуму за десятилетия междоусобных войн переросло в безумие. Вернее, хуже, чем открытое безумие, — тупая привычка к бессмысленному и беспутному прозябанию овладела людьми, печальная примиренность с позором укоренилась в них.

Не первой победе короля изменить это. Единичная непрочная удача — что в ней от случая, а что от предопределения? Она не может убедить людей в их неправоте. Как так? Выходит, этот самый протестант с юга совсем не главарь разбойничьей шайки, выходит, он истинный король! Кто же тогда все великие вожди Лиги: ведь каждый из них владеет провинцией или управляет областью, и притом самолично, со всей полнотой власти. Король же повелевает, пожалуй, лишь там, где стоит его войско. Мыслями королевство за короля: это не без тревоги и горечи признают многие. Мысль меньше подлинной власти, но она и больше. Королевство — это больше, чем пространство и владение, оно равнозначно свободе, оно тождественно праву.

Если извечная справедливость взглянет на нас с высот, она увидит, сколь страшно мы унижены, и даже более того — что мы тлен и прах, гроб повапленный. Хлеба насущного ради мы подчинились злейшим изменникам и через них обречены попасть под пяту Испании. Из чистого страха терпим мы в стране рабство, духовное одичание и отказываем себе в высшем благе — свободе совести. Мы, бедные дворяне, служащие в войсках Лиги или занимающие государственные должности, и мы, именитые горожане, поставляющие ей товары, и мы, простой люд, идущий за ней: мы не всегда глупы, а иногда и не бесчестны. Но как же нам быть? Пошепчемся между собой, тайком вознесем молитву Богу, а после нежданной победы короля у деревни Арк на короткое время укрепимся в надежде, что настанет день!

Странное дело — издали события обычно представляются значительнее, нежели вблизи. Король одержал победу на берегу Северного моря; казалось бы, тем, что живут всего на расстоянии двух-трех дней пути, было над чем призадуматься. Особенно в Париже следовало оглянуться на себя и отречься от своих упорных заблуждений. Ничуть не бывало! На севере многие воочию видели, как, рассеявшись шайками по стране, бесчинствует разбитое несметное войско Лиги. Но взять это в толк никак не могли. Лигу здесь по-прежнему считали непобедимой и говорили лишь, что вследствие густого тумана, поднявшегося с моря, и благодаря другим обстоятельствам, составляющим военную удачу, король отвоевал незначительный кусок земли, вот и все.

Зато для внутренней части королевства долгожданная развязка явственно приблизилась. На реке Луаре и в городе Туре по старой памяти надеялись, что рано или поздно, а король пожалует к нам собственной особой. Не первый это будет король, которого бы они встречали сперва несчастным беглецом, а под конец неоспоримым властелином. Об отдаленных западных и южных провинциях и говорить нечего: там битву у деревни Арк видели так, точно она еще раз происходила у них на глазах и была велением небес. Пламенные протестанты крепости Ла-Рошель, у океана, пели тот самый псалом, с которым победил их король: «Явись, Господь, и дрогнет враг…» Весь юг от Бордо наискось вниз, в пылу безудержного восторга, предвосхищал те события, которым еще не приспела пора: покорение столицы, наказание главных изменников и славное объединение королевства их Генрихом, рожденным здесь, выступившим отсюда и теперь ставшим больше всех!

В самом деле, разве его земляки так уж увлекались, не в пример прочим? Большим легче всего назвать человека, которого никогда в лицо не видал. Его же земляки по личным встречам знают, что роста он среднего, носит войлочную шляпу да потертый колет и всегда нуждается в деньгах. Они помнят его ласковые глаза; о чем, собственно, говорят эти глаза: о бодром духе или о пережитых печалях? Во всяком случае, он находчив, умеет подойти к простолюдину; еще лучше умеет обхаживать женщин. Из них многие, никому не счесть сколько, могли бы выдать его тайны. Но, обычно такие болтливые, тут они разом умолкают. Словом, здесь его знали в лицо и только что не участвовали в его последнем деле там, на севере, где стоял туман, где наши пели псалом, когда шли в атаку и одолевали могучее войско. Дело было нешуточное, и пока оно свершалось, небо и земля ждали, затаив дыхание.

Но теперь о победе стало известно и в самых дальних краях. О короле там до сих пор ничего не слыхали. На большом расстоянии такая молодая слава кажется беспорочной и не от мира сего. И тем больше становится сразу носитель ее. Мир ждал его, миру опротивело терпеть в качестве единственного господина и повелителя Филиппа Испанского, вечно того же безотрадного Филиппа. Угнетенный мир давно молил об избавителе: и вот он явился! Что такое его победа? Ничтожная битва, отнюдь не решительный перелом, и все же она важнее, чем недавняя гибель Армады. Тут некто своими собственными силами потряс трон властителя мира. Сотрясение, хоть и слабо, все же ощущается за рубежами, за горами и даже на том берегу моря. Говорят, будто в одном славном заморском городе ходили по улицам с его портретом. Только его ли был портрет? Он сильно потемнел, его вытащили на свет божий в лавке старьевщика, отмыли. «Король Франции!» — вскричал народ и устроил шествие, даже попы примкнули к толпе. Молва всеведуща и крылата.

 

Действительность

Сам он не торжествовал победы. Ибо удавшееся дело тотчас же влечет за собой следующее; кто не хитростью добивается успеха, а честно зарабатывает его, тот даже не чувствует победы, и еще меньше опьянения. Король помышлял лишь об одном — как бы наскоком занять свою столицу Париж, пока еще герцог Майенн с разбитым войском Лиги не добрался до нее. Король был проворнее; а кроме того, парижане поверили россказням, будто Майенн победил его и обратил в бегство; это дало ему лишнее преимущество. Однако к его приходу Париж уже опомнился и приготовился к обороне, впрочем, весьма бестолково. Вместо того чтобы удерживать крепостные стены и валы вокруг внутреннего города, парижане решили защищать и предместья. Это было на руку королю, который замыслил опрокинуть их в открытом поле и на плечах у беглецов ворваться в городские ворота.

Он без труда овладел наружными укреплениями, однако ворота в последний миг успели запереть. Попытка кончилась тем, что войска его, все эти швейцарцы, немецкие ландскнехты, четыре роты искателей приключений, четыре тысячи англичан, шестнадцать французских полков, всем скопом наскочили, принялись громить, грабить, убивать. И больше ничего… Короля, правда, встречали криками ура, но среди грабежей и убийств. Он хоть и отдал приказ стрелять по городу поверх стен, но сам уже знал, что столицы своей ему не взять и на этот раз. Тогда он отправляется на покой во дворец, носящий его родовое имя: Малый Бурбонский зовется он; Генрих проник сюда как чужой и скудная постель ждет его здесь — всего лишь охапка свежей соломы. Три часа остается ему для сна, часть их уходит на думы и сопоставления.

«В городе стоит Луврский дворец, там пленником промаялся я долгие назидательные годы, и след тех годов остался на мне. Неужто свободным человеком и королем мне никогда не видать этого города? Однажды, в Варфоломеевскую ночь, во дворце пали почти все мои друзья, а в городе — большинство моих единоверцев. Вы отомщены спустя восемнадцать лет! Только на одном перекрестке мои солдаты умертвили сегодня восемьсот врагов, восклицая при этом: святой Варфоломей! Ужасно, что все возвращается и ничто, ничто не может вовеки исчезнуть из мира. Я предпочел бы прощение и забвение, я предпочел бы человечность. Что же истинно в наших распрях? Что я знаю? Верно одно — и в стенах города, и за ними мы только и делаем, что убиваем. Если б я проскочил в ворота раньше, чем их успели закрыть! Я бы показал парижанам милостивого победителя и истинного короля. У королевства была бы столица, у человечества — цель, на которую оно могло бы благостно поднять взор. А взамен — лишь немного утоленной мести, и привычное кровопролитие, и военная удача».

У тридцатишестилетнего Генриха много позади горестей и неустанных трудов, но и радостей он вкусил без числа благодаря своему веселому нраву, а теперь вот он лежит на свежей соломе возле большого обеденного стола. Он еще раз вскакивает: король велит щадить церкви — «и людей также!» — кричит он вслед капитану. Затем все-таки засыпает, ибо он научился владеть собой при незадачах и горестях не менее, чем в дни непредвиденной милости судьбы. Сон — его добрый друг — является исправно и приносит обычно то, что требуется Генриху: не страхи, а видения, сулящие добро. Сегодня Генриху привиделись во сне подплывающие корабли. Сперва они парили в дымке горизонта, потом выросли в мощные, сверкающие громады, заполонили залитое солнцем море: они приближались, они искали его, Генриха. Сердце у него забилось, и во сне его осенило, что означает это посещение. — О чем-то подобном шла речь вскоре после выигранной им битвы. Он тогда не стал вслушиваться по причине насущных, безотлагательных забот и трудов. Тут было не до сказок. Когда он пробудился после трехчасового сна, видение кораблей снова изгладилось из его памяти.

Наступил день всех святых; католики из королевской армии разбрелись по церквам предместий. Тем, что укрылись за стенами, было не до праздника, они оплакивали своих убитых и боялись за себя. Но к вечеру они были спасены, ибо войска Лиги подошли к Парижу и король не мог помешать им занять город с другой стороны; время было упущено. Он позволил своим захватить еще одно аббатство и прикончить триста парижан. Это было прощание, и не из красивых, никто лучше короля не понимал этого. Он и наказал себя — решил подняться на колокольню, чтобы увидеть город, а в провожатые взял монаха. Наверху на узкой площадке, наедине с монахом, Генрих пришел в смятение, ему вспомнился король, его предшественник. Ведь тот был убит монахом. Да и на него самого не раз уже из рукава рясы глядел нож. Миг — и он очутился позади своего провожатого, схватил его за обе руки. Монах не шелохнулся, хотя был рослый и дюжий. Генрих недолго глядел сверху на свою столицу; спускаясь по лестнице, он пропустил ненадежного проводника вперед, сам же шел, отставая на две ступени. Внизу он встретил своего маршала Бирона.

— Сир, — сказал Бирон, — ваш монах выскочил из двери и удрал.

В это мгновение раздался радостный вопль парижан, прибыл их полководец Майенн, собственной персоной, они угощали его солдат на улицах. На следующий день король привел свое войско в боевую готовность и дал врагу три часа сроку на то, чтоб выйти в открытое поле. Тщетно, — Майенн был осторожен; тогда король отошел. По пути он занимал крепости, но некоторые его полки, не получая жалованья, разбрелись. С оставшимися король поскакал в свой город Тур, чтобы принять там послов Венеции. Молва не обманула: старая республика издалека слала свои корабли. Послы высадились на берег, и пока король покорял мелкие города, они не спеша следовали в глубь страны на север, дабы воздать ему почести.

Сказка

Он изо дня в день слышал об их приближении, волновался и потому посмеивался.

— Дождь! У волхвов подмокнет ладан.

А самому было страшно, что Лига возьмет их в плен и перехватит у него, прежде чем они прибудут на место со всей великой помпой и громкой хвалой, которой собирались почтить его. Когда они были еще в нескольких днях пути от Луары, он выслал им навстречу многочисленный отряд, якобы в виде почетного конвоя, но на деле с более серьезной целью. После этого он стал ждать их в своем Турском замке, и ждал долго. В пути один из престарелых венецианских вельмож захворал.

— Да, республика весьма стара, — сказал Генрих своему дипломату, Филиппу дю Плесси-Морнею.

— Старейшая в Европе, сир. Она была в числе могущественнейших, теперь же она наиопытнейшая. Кто говорит «опыт», обычно не понимает, что под этим подразумевается упадок. Тем, что едут сюда, известно и это. Так вникните же в происходящее! Это мудрейшая республика, главная ее забота в том, чтобы с достоинством нести старческие немощи и отодвигать конец, она держит лучших наблюдателей при всех дворах и упорно читает, читает донесения: вдруг она встрепенулась, она действует, Венеция бросает вызов всемирной державе, она воздает почести вам, после вашей победы над всемирной державой. Как же велика, значит, ваша победа!

— Я поразмыслил над своей победой. Победа, господин де Морней, — начал Генрих, запнулся и, прежде чем продолжать, быстро прошелся взад и вперед по каменной зале Турского замка.

Товарищ его юношеских лет следил за ним глазами и в который раз решал, что правильно выбрал себе государя. Этот одному только Богу воздает хвалу за свою победу! Непреклонный протестант снял шляпу при этой мысли. Так стоял он, сорокалетний человек в темной одежде; шею, по обычаю его единоверцев, окружал скромный белый отложной воротник, нижняя часть лица у него была сократовская, лоб высокий, необыкновенно гладкий и восприимчивый ко всяческому свету.

— Морней! — Генрих остановился перед ним. — Победа стала не та, что прежде. Оба мы знавали ее иной.

— Сир! — возразил посол ясно и невозмутимо. — В прежнем вашем звании короля Наваррского вы вразумили несколько злонравных городов, которые были непокорны вам. Десять лет трудов и усилий — и в итоге одно значительное сражение; после этого крылатая молва — Фама достаточно прославила вас, чтобы вы сделались наследником французской короны. Король Франции, каковым вы стали теперь, будет менее кропотливо бороться, более величаво побеждать, и молве придется в его честь живее взмахивать крылами.

— Если бы разница была только в этом! Морней, после той моей победы, ради которой венецианцы едут сюда, я осадил Париж и ушел ни с чем. Разве венецианцы этого не знают?

— До Венеции далеко, и они уже были в пути.

— Они могли воротиться. Ведь они люди умные. Им ли не понять, что значит, когда королю приходится осаждать собственную столицу, и притом тщетно. Поубивал, пограбил — и ушел, заглянув с колокольни в город и испугавшись какого-то монаха.

— Превратности военной удачи, сир.

— Так мы это объясняем. Но что это на самом деле? В то время как я охранял одни ворота, Майенн вступил в другие. Переправился через мост, который по моему приказу должны были снести, но не снесли. Вот что такое военная удача. У меня есть подозрение: когда побеждаю я, о ней можно сказать то же самое.

— Дело рук человеческих, сир.

— Все равно, есть же полководцы… — Генрих осекся, он вспомнил полководца по имени Парма, как гласит молва о его мастерстве, тот не полагался на военную удачу и не отговаривался тем, что все дело рук человеческих. — Морней! — воскликнул Генрих и встряхнул своего советчика. — Ответь мне! Могу я побеждать? Мое призвание — спасти это королевство; но спокойнее был мой дух, когда никто еще не ехал сюда воздавать мне почести прежде времени.

— Венеции угодно считать, что вы победили, сир. Она не вернула бы своих послов, даже если бы ваше войско пришло в полное расстройство.

Генрих сказал:

— Итак, мне дано познать, что слава — одно недоразумение. Я заслужил ее, а награжден ею все-таки незаслуженно.

И тут же выражение лица его изменилось, он повернулся на каблуках и весьма игриво принял тех господ, что как раз входили к нему. То были лучшие его сподвижники, нарядившиеся в новое платье.

— Молодец, де Ла Ну! — вскричал Генрих. — Рука железная, а переплыл реку! Молодец, Рони! На вас драгоценности из хорошего дома, хоть и не из вашего собственного, а уж сколько денег нашли и забрали вы в парижских предместьях! Не сделать ли мне вас своим министром финансов, вместо толстяка д’О?

Он огляделся, ему показалось, что они мало смеются.

— Ничего я так не боюсь, как людей невеселых. Это люди неверные.

Те молчали. Он по очереди всматривался в каждого, пока не угадал всего. Тут ему кивнул его верный д’Обинье, сперва товарищ по плену, затем боевой соратник, неизменно смелый, неизменно праведный и в стихах и в делах. Этот испытанный друг кивнул и сказал:

— Сир! Так и есть. Насквозь промокший гонец прибыл, как раз когда мы уже приоделись для приема.

Страх охватил Генриха. Он дал ему утихнуть. Только вполне овладев голосом, он весело ответил старому другу:

— Что поделаешь, Агриппа, военная удача переменчива. Послы воротились. Но они еще передумают, ибо скоро я дам новое сражение.

За дверьми послышался сильный шум. Они распахнулись; между двух стражей появился, запыхавшись, не в силах вымолвить ни слова, насквозь промокший гонец. Его усадили и дали ему напиться.

— Это уже другой, — заметил Агриппа д’Обинье.

Наконец тот заговорил:

— Через полчаса послы будут здесь.

Генрих как услышал — схватился за сердце.

— Теперь я заставлю их ждать до завтра. — И вслед за тем поспешно удалился.

За ночь свершилось чудо, и ноябрь превратился в май. С юга повеял теплый ветер, разогнал все тучи, небо простерлось светло и широко над парком Турского замка, над рекой, медленно и вольно протекавшей вдоль полей, посреди королевства. Стройные березы стояли почти оголенные; из замка видно было, как причаливают корабли, на которых переправлялись послы. Их поселили в загородных домах на том берегу. У окон первого этажа, вровень с землей, расположился двор, кавалеры и дамы, разряженные так богато, как только могли или считали подобающим. Роклор оказался всех изящней. У Агриппы были самые большие перья, Фронтенак соревновался с Рони. У последнего на шляпе и воротнике было больше драгоценностей, чем на платьях дам. Но лицо его, молодое и гладкое, выражало ту же умную сосредоточенность, что и обычно. Появилась сестра короля, сразу же показав себя прекраснейшей из дам. На высоком воротнике из кружев и алмазов покоилась ее изящная белокурая головка; лицо дамы, по-придворному чопорное, все же обнаруживало внутреннюю ребячливость, которую не стирает ничто. Она была еще на пороге, когда ее тканное золотом покрывало зацепилось за что-то. Или, быть может, хромая нога подвела ее? Весь двор выстроился шпалерами на пути принцессы. Тут она видит, как в противоположную дверь входит король, ее брат. Короткий радостный вскрик, она забыла о себе, она без малейшего труда пробегает несколько шагов.

— Генрих!

Они встретились в середине залы. Екатерина Бурбонская преклонила колено перед братом — они вместе играли в начале жизни, они путешествовали по стране в неуклюжих старых колымагах вместе с матерью своей Жанной. «Милая наша мать, хоть и была больна и беспокойна, но сколь сильна через веру, которой учила нас! И оказалась в конце концов права, хотя сама умерла от яда злой старухи королевы, да и на нашу долю выпало немало страшного и тяжелого. И все же мы сейчас стоим посреди залы в сердце королевства, мы теперь король с сестрой и собираемся принимать венецианских послов».

— Катрин! — сквозь слезы произнес брат, поднял сестру с колен и поцеловал. Двор восторженно приветствовал обоих.

Король в белом шелку, с голубой перевязью и красным коротким плащом, повел принцессу, держа ее руку в поднятой руке, двор расступился, но позади царственной четы сомкнулся вновь. Они остановились у самого высокого окна; все столпились вокруг — и не всякий, кто пробрался вперед, был из лучших. Сестра сказала на ухо брату:

— Не по душе мне твой канцлер Вильруа. Еще меньше мне по душе твой казначей д’О. А есть у тебя и того хуже. Генрих, милый брат, если бы все, кто тебе служит, были нашей веры!

— Я и сам бы хотел того же, — на ухо сказал он сестре, но при этом кивнул как раз тем двум придворным, которых она назвала. Она в досаде повернула назад; чем дальше от толпы, тем дружественней лица. У стены Катрин наткнулась на целую группу старых друзей: боевых соратников брата, кавалеров былого наваррского двора, — в ту пору они обычно носили колеты грубой кожи.

— Вы расфрантились, господа! Барон Рони, когда я учила вас танцевать, у вас еще не было алмазов. Господин де Ла Ну, вашу руку! — Она взяла железную руку гугенота — не живую его руку, а железную взяла она и сказала лишь для него да для Агриппы д’Обинье и долговязого дю Барта: — Если бы Господь попустил одной-единственной песчинке на нашем пути скатиться иначе, чем она скатилась с холма, нас бы не было здесь. Ведомо вам это?

Они кивнули. На сумрачном лице долговязого дю Барта уже можно было прочитать духовные стихи, которые складывались у него в уме, но тут снаружи загремели трубы. Идут! Надо приосаниться и предстать перед послами могущественным двором. Чуть ли не все лица мигом изобразили сияющую торжественность, смягченную любопытством; все выпрямились, и принцесса Бурбонская тоже. Она огляделась, ища дам, но их мало было при этом кочевом дворе и походном лагере. Быстро решившись, она взяла за руку и вывела вперед Шарлотту Арбалест, жену протестанта Морнея. Вдруг возникло замешательство.

Послы там внизу, наверно, не сразу наладили порядок шествия. А трубачи чересчур поторопились. Дорога от берега шла в гору; может статься, венецианские вельможи были слишком дряхлы, чтобы взобраться по ней? Король, по-видимому, отпускал шутки, по крайней мере окружающие смеялись. Принцесса, сестра его, подвела свою спутницу к другому окну; она была в смятении: подле венценосного брата стоял кузен Суассон, которого она любила. «Если бы я хоть не шла рука об руку с этой высоконравственной протестанткой!» — думала Екатерина, словно сама она была иной веры. Да, она забылась, как забывалась на протяжении всей своей короткой жизни, при неожиданной встрече с возлюбленным. Сердце ее колотилось, дыхание стало прерывистым, чтобы скрыть смущение, она приняла самый надменный вид, но почти не понимала, что говорит своей соседке.

— Сердцебиение, — говорила она. — У вас его не бывало, мадам де Морней? Например, еще в Наварре, когда у вас вышли неприятности с консисторией из-за ваших прекрасных волос?

Голова Шарлотты Арбалест была покрыта чепцом; он доходил почти до самых глаз, изливавших блеск и не ведавших робости. Добродетельная жена протестанта Морнея спокойно подтвердила:

— Меня обвинили в нескромности, потому что я носила поддельные локоны, и пастор не допустил меня к причастию и даже господину де Морнею отказал в нем. Хотя прошло столько лет, сердце у меня по сию пору не может оправиться от тех волнений.

— Вот как несправедлива бывает к нам наша церковь, — поспешила убедить себя принцесса. — Ведь вы же во имя нашей религии обрекли себя на изгнание и нищету после того, как спаслись от Варфоломеевской ночи. Все мы, ожидающие здесь послов, были прежде либо узниками, либо изгнанниками во имя веры: вы сами с господином Морнеем, король — мой брат, и я также.

— И вы также, — повторила Шарлотта; ее ясный взгляд лился прямо в глаза Катрин, которая дрожала от смущения. Что бы я ни говорила, эта женщина видит меня насквозь, поняла она.

— Наперекор пасторам, вы еще долго носили рыжеватые локоны, — настаивала бедняжка Екатерина. — И вы были правы, скажу я. Как же так? Сперва преследования, изгнание, а когда, наконец, вы воротились на родину, вашу жертву не принимают. Из-за чего же — из-за локонов.

— Нет, я была неправа, — созналась жена протестанта. — Я проявила нескромность. — Тем самым она хоть и выдавала собственную слабость, но, в сущности, напоминала принцессе о ней самой и ее куда более тяжком прегрешении. На это она намекнула вполне ясно. — Нескромность моя была не только оправданна: она была предумышленна и противостояла любым угрозам. Однако же благодать снизошла на меня в молитве, я отринула то, что было греховно. С той поры я скромно ношу чепец.

— И страдаю сердцебиением, — сказала Катрин. Гневным взглядом окинула она лицо собеседницы, бледное, смиренное, вытянувшееся, каким оно стало теперь. «Прежде, когда она была миловидна, мы вместе посещали балы», — подумала она. Гнев ее сразу остыл. Ею овладело сострадание, недалеко было и до раскаяния. «А я все такая же, как раньше, и грех мой при мне. Я себя знаю, я не заблуждаюсь, но при этом неисправима; прощения мне не будет», — в раскаянии думала она. — Господи, помоги мне нынче же вечером надеть чепец! — молилась она тихо и настойчиво, хоть и без большой надежды быть услышанной.

Граф Суассон очутился перед ними, он сказал:

— Сударыни, его величество изволит требовать вас к себе.

Обе покорно склонили головы, лица у них остались невозмутимы. Он повел обеих дам, держа их за кончики пальцев поднятыми руками. Руку кузины он пытался потихоньку пожать. Она не ответила на пожатие и шла, отвернувшись. Учтиво передал он ее венценосному брату.

Между тополей блеснул металл, у всех сперва возникла мысль об оружии или военных доспехах.

— Нет, — сказали женщины, — нам ли не знать, как сверкают драгоценные камни. Или по меньшей мере золотое шитье.

А на деле было и то, и другое, и еще много больше: все диву дались, увидав серебряный корабль, тот плыл, казалось, по воздуху, опережая самое шествие, когда оно еще едва виднелось. Серебряный корабль был так велик, что люди могли бы поместиться на нем, — и, правда, чьи-то руки ставят парус, только руки детские. Команда на корабле состоит из мальчиков, они изображают моряков и поют подобающие песни. Звон струн вторит им Бог весть откуда, да, впрочем, неизвестно: чем движется и сам волшебный корабль?

В двадцати шагах от замка корабль остановился, вернее, опустился наземь, и из-под роскошных тканей, свисавших с его носа, выскочили карлики: они-то и несли его. Горбатые карлики, все в красном, и как бросятся врассыпную, точно чертенята, на потеху двору. Между тем приблизились носилки. Как? Да это трон. Только что это сооружение почти везли по земле, а теперь оно поднимается, — лишь совершеннейшие машины могут так бесшумно вознести его на воздух, — и превращается в трон. Воздух отливает голубизной и вольно овевает белокурую головку женщины на троне. Над белокурой головкой высокий убор из локонов и крупных жемчугов. Трон — чистый пурпур, женщина — великолепное создание в золотых одеждах, как на картинах Паоло Веронезе. Кто это? На глазах у нее черная бархатная маска, — кто это? Двор притих. Король обнажил голову, за ним все остальные.

Подле высокого трона выступали, тяжело шагая, грозные фигуры, — черные латы, мрачная пестрота одеяний, непокрытые головы, рыжеватая или черная дикая поросль волос. Их узнали по чудовищным челюстям: то склавоны, покоренные подданные Венеции. Им на смену явились рыбаки, истые сыны морской столицы, без прикрас, в заплатанном платье, со стертыми веслами, — такими их увезли из-под моста какого-нибудь канала. Эти пели звонкими голосами, бесхитростно и ясно, хотя язык не всем был знаком. Получалось торжественно и при этом весело. Двору представился храм, невидимый, издалека искрящийся храм над морем.

Певцы умолкли, оборвав на прекраснейшей ноте, ибо дама на троне подняла руку. То была необыкновенная рука, полная, с заостренными и чуть загнутыми кверху пальцами, цвета розового лепестка, без всяких украшений. Она подавала знак горделиво, но влекуще, точно любовнику, до которого милостиво снисходит знатная дама. Посол, понял двор; и король Франции один вышел на площадку приветствовать его.

Тут рыбаки отодвинулись от трона и преклонили колени. Отодвинулись и преклонили колени воинственные склавоны. Преклонили колени дети на серебряном корабле и красные карлики у отдаленных кустов. Путь перед троном расчистился, на него вступил худощавый человек в черной мантии и берете: ученый, решил двор. Почему ученый? Неужто республика посылает в качестве главы посольства ученого? Двое других, седобородые военачальники, идут позади него.

Агриппа д’Обинье и дю Барта, два гуманиста, носившие на теле много шрамов от старых и новых битв, торопливо переговаривались, меж тем как посол медленно приближался к королю. Господин Мочениго, родственник дожа и сам весьма преклонных лет. Он участвовал в знаменитом сражении при Лепанто, когда была одержана победа на море над турками. Теперь же обучает латинскому языку в Падуе, отсюда знает его христианский мир.

— Какая великая честь! — торжествовал поэт Агриппа. — Господин Мочениго воздает хвалу нашему королю! А я от радости мог бы в стихах описать битву при Лепанто, словно сам был очевидцем!

— Опиши лучше нашу ближайшую битву, — мрачным тоном потребовал долговязый дю Барта. «Я же тогда умолкну навеки», — сказал он про себя своему вещему сердцу.

Король теперь уже вновь надел шляпу с пером и загнутым полем. Не затененные ею глаза его широко раскрыты, чтобы ничего не упустить. Однако он кажется взволнованным, и даже слезы, пожалуй, готовы выступить у него на глазах, возможно, он потому так широко и раскрывает их, веки его неподвижны, и весь он застыл в неподвижности. В знак приветствия посол склонил голову на грудь. Потом поднял, откинул ее, и тут только всем стало видно его лицо. Всем стало видно, что один глаз у него закрыт и пересечен красным шрамом.

Он заговорил, латинская речь его звучала удивительно стройно, плавно, но твердо. Двору представился мрамор. И тут же стало ясно, какое это лицо, — резкие черты, острый нос, опущенные углы рта, все как на бюстах Данте, лицо старого мудреца. Придворным далеко не каждое слово было понятно, на знакомом языке говорили чуждые уста. Но по этому лицу чувствовалось, что королю их оказан великий почет: его сравнивали с римскими полководцами и находили достойным их.

Генрих, единственный из всех, понимает каждое слово, и не только в прямом его смысле: гораздо глубже. «Выносится приговор твоему делу. Кто ты? Это слышишь ты из речи или, вернее, угадываешь, пока она звучит. Одноглазый мудрец для вида сравнивает тебя с первым покорителем этого королевства, римлянином Цезарем, твоим предшественником. В действительности он предостерегает тебя от того, чтобы ты не остался таким, каков есть, боевым петухом и лихим наездником, великим в малом, неиспытанным на больших делах. Я знаю, кого он мне предпочитает: своего соотечественника, Фарнезе, герцога Пармского, славнейшего стратега современности. Я же не таков, я всего лишь боевой петух без большой сноровки…»

От этого ему стало душно, и глаза он раскрыл еще шире. Гость, нежданно высказавший ему истину, сам со вниманием, — тут только со вниманием, — вгляделся в его лицо — нашел, что оно худощавее всех остальных, — и как раз эта худоба свидетельствовала о рвении и самоотречении, каких посол не ожидал найти здесь. Он прервал речь, он сложил руки.

Когда он заговорил вновь, голос его звучал глухо, уже не плавно и твердо; сказал он еще немного слов, и главное из них было «любовь».

— И если имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви…

Евангелие вместо Цезаря; это не было предусмотрено, это всех поразило, а больше других самого оратора, который на том закончил. Тогда и Генрих поступил непредвиденно. Он не протянул послу руку, как было условлено заранее, чтобы посол с его помощью поднялся на площадку: он сам спрыгнул вниз, обхватил его, обнял и расцеловал в обе щеки. Двор видел это и шумно выразил свое удовольствие. Дети на серебряном корабле видели это, восседающая на троне женщина в золотых одеждах видела это — и так как она была дочерью одного из рыбаков в заплатанном платье, то позабыла всякую величавость и захлопала в ладоши. Захлопали в ладоши воинственные склавоны, и рыбаки, и оба седобородых военачальника.

Генрих огляделся и весело рассмеялся — хотя в тот же миг неведомый трепет пробежал у него по плечам. Не такой, когда за спиной у тебя убийца, нет, на сей раз то было веяние крыл. Тебя касается слава, — впервые, когда тебе уже под сорок. Тебя касается великая всемирная слава. На вид она точно сказка полуденных стран и вот-вот отлетит и заставляет содрогаться от тайного трепета.

— Господин посол, когда церемония окончится, соблаговолите побеседовать со мной наедине.

— Сир! О чем?

— О герцоге Пармском.

 

Геральдический зверь

«Я должен добиться своего сражения», — подумал Генрих, едва успели уехать послы Венеции; вернее, он впервые сказал это себе при их торжественном прибытии. Именно устрашающая слава открыла ему глаза на его положение. Он все еще король без короны, у которого нет столицы. У такого полководца, как он, всегда нужда в деньгах, и, чтобы войско его не разбежалось, ему необходимо почаще завоевывать города; и те платят за него. Но это города его королевства; трудное дело оставаться отцом отечества, и притом близким народу, и в то же время рыскать по стране, покоряя своих врагов и взимая поборы. Не прошло и недели после турской волшебной сказки, как он снова очутился в самой гуще суровой жизни.

Он очистил от врага Турень и ближайшие провинции и вторгся в Нормандию — но ведь он уже стоял там, когда одержал победу при деревне Арк. Что дала та победа? Завоеванные крепости, которые он оставил позади, отпали тем временем. Враг его не человек, подобно ему, а многоголовая гидра. «Отрубишь семь голов, взамен вырастают восемь. Вот каково мне приходится с Лигой. Целыми улицами покоряются мне мои подданные, когда я хозяйничаю в их логове. Будто никогда и не поднимали против меня оружия, а стоит мне перекопать их сады, и там окажутся мушкеты. Все это, пожалуй, забавно, и я как будто создан для такой жизни. А если в действительности я создан для большего, то умно делаю, умалчивая об этом».

— Никогда я не был так здоров, — твердил он всем в ту зиму, при частом снегопаде и ночевках на мерзлой земле. — И войско мое не знает болезней и растет день ото дня, ведь один такой городишко отсчитывает мне шестьдесят тысяч экю. Держу пари, что ближайший по пути сдастся не позднее четверга!

И в самом деле, он заключил такой договор с городом Онфлером. Если Майенн или его сын Немур не прибудут до четверга, то ворота должны быть открыты ему. И что же? Так и случилось. Вождь Лиги Майенн махнул рукой на Лигу и отдыхал в Париже, «где и мне когда-нибудь доведется понежиться», — уверенно заявил Генрих. А про себя добавил: «Я должен добиться своего сражения». Он думал об этом то как о веселой проделке, то как о вопросе всей жизни.

Он возил с собой диковинную штуку, будильник, который заботливо заводил. На сон у него уходило меньше времени, чем у толстяка Майенна на еду. Это было ново для его здоровой натуры; порой он упускал даже и эти немногие часы. Приподнявшись на локте, он размышлял. «Я должен добиться своего сражения — и не обычного, не такого, которое я мог бы выиграть или проиграть: это сражение я не смею проиграть, его я проиграть не смею, иначе всему конец. Слишком много глаз смотрит на меня, весь мир следит за мной, — и мои союзники, прежде времени воздавшие мне почести, и в особенности король Испании, притязающий на это королевство. Он и получил бы его, как только меня не стало бы. Кто помешал бы ему? В народе идут распри за веру. Когда бы все французы исповедовали истинную, сам дон Филипп не одолел бы их. Впрочем, что я знаю, у каждого своя вера, вот я — гугенот и лежу на промерзшей земле. Если придет дон Филипп, если надвинется с великой силой — тогда все равно, истинна ли моя вера, тут не до исповедания, на карту поставлено королевство, а оно, во всяком случае, от Бога. Это дело решается между мной и Богом», — вдруг яснее ясного стало королю среди беспросветно темной ночи, меж тем как в палатке затрещала и погасла масляная плошка.

Зазвонил будильник, король поднялся и призвал своих офицеров. В этот день предстояло многое сделать и далеко скакать. Так, например, решено было осушить ров, чтобы осаждающие могли подойти к стенам крепости. Покончив с этим, постреляли немного с обеих сторон, пока не наступил ранний вечер. Сам Генрих уже пустился в путь на коне, потому что по всей обширной округе было немало других дел. Сильно проголодавшись, добрался он к ужину до города Алансона и отправился с небольшой свитой в дом одного преданного ему капитана, но не застал его. Жена капитана не знала короля, сочла его одним из королевских военачальников и приняла как подобает, хоть и с явным смущением.

— Я попал некстати, сударыня? Говорите без стеснения, я не стану обижаться.

— Сударь, скажу вам прямо. Нынче у нас четверг; я посылала слуг по всему городу; нигде ничего не достанешь, я просто в отчаянии. Вот только сосед наш, честный ремесленник, говорит, будто у него на крюке висит жирная пулярка; но отдаст он ее не иначе, как если и его позовут отужинать.

— А в компании он человек приятный?

— Да, сударь, у нас в квартале не найдется другого такого шутника. И вообще он хороший малый, душой и телом предан королю, и работа у него спорится.

— Тогда зовите его, сударыня. У меня аппетит разыгрался; и будь он даже прескучный сотрапезник, я предпочитаю есть с ним, чем не есть вовсе.

После чего ремесленник явился в праздничном кафтане и с пуляркой. Пока птица жарилась, он занимал беседой короля, тоже, по-видимому, не узнавая его; иначе он вряд ли так непринужденно сыпал бы местными сплетнями, выдумками, шутками, да такими хлесткими, что Генрих на время позабыл про голод. Вскоре и он перенял тон собеседника — без умысла, сам того не замечая. Вовсе не трудное дело оставаться отцом отечества и притом близким народу, принуждая подданных к покорности и взимая поборы. Весь секрет в том, что совесть у него чиста, ибо занимается он честным делом. Без подвохов и лукавства вразумить своих соотечественников и спасти королевство — вот о чем он помышляет непрестанно, и во сне, и за веселой беседой. Рачительный ремесленник, напротив него, хоть и разглагольствует, а мастерскую свою тоже не забывает.

Король думает: «Я должен добиться своего сражения. Теперь до него недалеко. Довольно я позанимал крепостей, чтобы нарушить покой толстяка. Кузен мой, маршал Бирон, со своей стороны немало досады причиняет Лиге, и обо всех наших успехах я шлю донесения королеве Английской. Сейчас мы намерены осадить город Дре: этого Майенн не стерпит, он выступит, он примет бой. Испанцы тоже потребуют, чтобы он принял бой. Не зря же у него их вспомогательные войска, первые, которые Филипп предоставил Лиге. Их шлет из Нидерландов королевский наместник Фарнезе. А с ним самим, с великим стратегом и прославленным мастером в искусстве войны, неужели мне не приведется встретиться? Хотел бы я знать, что говорит обо мне он, Фарнезе».

При этом имени Генрих невольно вскочил с места. Ремесленник застыл с раскрытым ртом. Но Генрих повторил ему в точности весь его рассказ.

— Когда перчаточник застал у своей жены силача кузнеца, он миролюбиво протянул руку и сказал: «Никогда не поверю, чтобы ты, друг, сделал это». — Генрих засмеялся. — Потешная история, кум!

— Препотешная, кум! — повторил простак, примирившись с бурным поведением собеседника. Тут хозяйка позвала гостей к столу. Втроем уплетали они откормленную птицу; правда, хозяйка и ремесленник ели умеренно, гостю достались самые крупные куски, и чем больше он ел, тем охотнее смеялся рассказам соседа, отчего тот все веселел. Однако после заключительного стакана, когда пора было вставать из-за стола, его круглая физиономия вдруг вытянулась и глаза смиренно опустились. Король готов был и это принять за шутку, но тут ремесленник бросился ему в ноги, умоляя: — Простите, государь, простите меня! Это был лучший день моей жизни. Я узнал ваше величество, я служил солдатом и сражался у деревни Арк за моего короля; я заработал счастье сидеть с вами за одним столом. Еще раз винюсь перед вами, сир, я валял дурака, чтобы вы хоть немножко посмеялись моим шуткам. Теперь беда уже случилась, я, простой ремесленник, ужинал вместе с вами.

— Как же нам быть? — спросил король.

— Я знаю только одно средство.

— Ну?

— Вам придется пожаловать мне дворянство.

— Тебе?

— А почему бы и нет, сир? Я работаю своими руками, но в голове крепко храню свои убеждения, а в сердце — своего короля.

— Превосходно, любезный друг, а какой же будет у тебя герб?

— Моя пулярка, всей честью я обязан ей.

— Это лучшая твоя шутка. Встань, рыцарь пулярки!

 

Рыцарский роман

Стараниями нового рыцаря приключение его получило огласку, отчего в народе любовь к королю только возросла. Вот наконец-то простой человек, вроде нас с вами! Не чванлив и сговорчив, хотя ему, как еретику, не избежать вечных мук. Король-еретик, и к этому можно привыкнуть, если Богу так угодно. Только дарует ли Господь ему победу?

О том же спрашивал себя и король. Еще ни одно из своих сражений не подготовлял он так осмотрительно. Он не только снимает осаду Дре, но и стягивает отовсюду свои войска и дает оттеснить себя до границ провинции Нормандии, но отнюдь не в глубь ее. Он останавливается у Иври. Это все еще Иль-де-Франс, сердцевина, в которую заключен Париж.

Герцог Майенн из Лотарингского дома решил было, что на сей раз с таким перевесом сил, как у него, можно обойтись без сражения. Испанский генерал Фарнезе, герцог Пармский, по приказу дона Филиппа предоставил ему цвет своего войска, шесть тысяч мушкетеров, тысячу двести валлонских копейщиков; всего под началом Майенна оказалось двадцать пять тысяч человек. Что перед этим какой-то король без страны, у которого нет и десяти тысяч солдат? А выставлены против него испанские полки! Ни разу не терпевшие поражения силы всемирной державы. Но король останавливается у Иври.

Это было двенадцатого марта 1590 года. Тот день и ту ночь Генрих провел совсем не так, как обычно проводил часы перед битвой. Он не объезжал войска, дабы вселить мужество, не трудился собственными руками над укреплениями. Да их и не было, и рыть их не стали. Обширная равнина, какая-то речонка, по ту сторону — превосходящие силы противника, по эту — один человек, размышляющий, как их осилить.

Он лежал на земле и чертил. Маршалы Бирон и Омон не узнавали его, он же был одержим мыслью о Парме. Прославленный полководец не явился сам, недостаточно серьезным казалось ему дело — до поры до времени; впоследствии дон Филипп пошлет его спасать что можно. «Дай-то Бог. Господи! К тебе взываем».

Генрих не только чертил, но и молился. Отрываясь от своих планов, он сменял честолюбивое стремление быть стратегом на покорность перед высшим промыслом. Он молился вместе с войском — правда, тем, что принадлежали к другой религии, он разрешил принять причастие в их церквах, и многие пошли туда, церкви всей округи были полны. Но большинство солдат, невзирая на вероисповедание, хотели слышать, как молится король, — и он сотворил молитву посреди обширного круга войск, обводя их взглядом, а потом поднимая глаза к проносящимся облакам, словно вручал тому, кто восседает на небесном престоле, все, что здесь волнует человеческое сердце. И это человеческое сердце было его собственное и рвалось у него из груди. Оттого голос его звучал громче, чем когда-либо. А затем вдруг срывался от волнения или уносился ветром. Гугеноты его в передних рядах стояли коленопреклоненные, опустив обветренные лица, и если набегала слеза, они не смахивали ее.

После такого собеседования с Богом Генрих еще больше повеселел и всем внушил свою уверенность. И высокий собеседник над облаками подтверждал ее: то и дело издалека прибывали гугеноты помочь ему выиграть битву. К ночи пошел дождь, который мог нанести ущерб лишь врагу: королевские солдаты были расквартированы по деревням. Утром король расставил их согласно своему плану: Майенн, наблюдавший с другой стороны, дивился, как складно все делается. Всего лишь тринадцатое число, Майенн не торопится давать бой. Надо донять ожиданием боевого петуха по ту сторону реки; гусарские проказы — вот на что он тратит драгоценное время; вытаскивает швейцарского полковника из-под яблони, ловит нескольких ландскнехтов. А к вечеру боевому петуху приходится расстроить искусный порядок своего войска, старания его пропали даром.

Четырнадцатое число. Терпеливо выстраивает Генрих все наново: конницу маршала д’Омона, затем конницу герцога Монпансье, посредине свою собственную; рядом конница барона Бирона, сына старого маршала, — каждому конному отряду придана пехота — французские полки, швейцарские полки, даже ландскнехты с правого берега Рейна. Но в целом они составляют всего лишь шесть или семь тысяч пехотинцев, две тысячи пятьсот конников. Оттого что они стоят сомкнутым строем, врагу издали кажется, будто их еще меньше. Враг, наоборот, растягивает фронт в длину, чтобы наглядно показать свое превосходство… Такое значительное вначале, постепенно оно сходит на нет. Во-первых, потому, что король непрестанно получает подкрепления, в лице нового рыцаря пулярки и тысячи ему подобных, которые являются, уповая на него, влекомые собственной совестью. С другой стороны, у Лиги за последнее время разбежалось много солдат — не только по причине дождя и прочих неудобств, но также из чистого страха. Они узнали, неведомо откуда, что победит король.

Он, же сам полностью владел своим разумом и лишь надеялся, что с разумом будет и Бог. К десяти часам войска его были расставлены по-вчерашнему, только с некоторым изменением, во внимание к ветру и солнцу и дыму от аркебуз. Генрих был преисполнен неземной радости, как всегда перед сражением, когда молитва сотворена и остается только начать бой. И по этому признаку каждый предвидел победу. В числе его офицеров был поэт дю Барта, на восемь лет старше Генриха Наваррского, его спутник с юных лет, неизменно, через все взлеты и падения, и Варфоломеевскую ночь, и долгое пленение в Лувре, битвы, победы, путь к трону, переменчивость военной удачи, — дю Барта, долговязый человек с сумрачным лицом, более приверженный к смерти, чем к жизни, и чем дальше, тем меньше приверженный к жизни и больше к смерти. Тут он увидал Генриха. Поглядел на него еще раз со всей силой любви и той же крепкой уверенностью, что и во времена их юности, когда они сплоченным отрядом бок о бок скакали по стране. Гугеноты, чей дух был окрылен, почитали эту страну священной и ждали, что вот-вот на повороте дороги им повстречается сам господь Иисус Христос во плоти, и они бы тогда окликнули его: сир! И последовали бы за ним и побеждали бы во имя его. Такое чувство напоследок вновь овладело дю Барта, когда он глядел на короля при Иври.

Генрих остановился, потому что этот взгляд удержал его.

— Итак, нам вновь придется сразиться за веру, — сказал он. — Ты всегда скорбел. Ты скорбел, дю Барта, об ослеплении и злобе людей. Может быть, когда мы одержим победу и вернем себе королевство, они образумятся?

— Может быть, — вырвалось из груди, полной предчувствий. — Я уповаю на то, что образумятся. Те, по крайней мере, кому суждено увидеть победу в очах Божьих. Сир! Отпустите меня.

— Нет, — решил Генрих и понизил голос: — Ведь это целый кусок жизни, старые друзья, времена счастливой безвестности. Я не хочу лишиться их, утратить их. Будьте при мне, иначе что же со мною станется? Дю Барта, бывало, я посылал тебя с секретными поручениями к иностранным дворам. Как я заплатил тебе за эти поездки?

— Раз — сто двадцать экю, другой — восемьдесят пять.

— В следующий раз ты будешь назначен губернатором большого города.

— Все это в прошлом, — сказал дю Барта. — Государь! Ныне еще я служу вам, завтра буду служить высшему Владыке. Я уж и гимн сочинил, который вы споете в благодарность за победу. — Он протянул листок. — И это не мой гимн, а ваш, задуман вами, зародился у вас. Вы должны вслух прочитать его, дабы в вашей славе осталась жить на земле частица меня.

Тут их прервали, к большому облегчению Генриха. Правда, это был швейцарский полковник Тиш, и пришел он по поводу жалованья своим солдатам. Лучше минуты не найдешь, как перед самым сражением. Король тотчас же угадал хитрость и распалился гневом — притворился даже более разгневанным, чем был на самом деле, чтобы Тиш из-за столь великого гнева позабыл о деньгах. Швейцарец тоже побагровел и плотно сжал губы, иначе он не удержался бы и ответил на ругань короля. В конце концов, глядя вслед полковнику, шагавшему в больших своих сапогах, Генрих подумал, что швейцарцам уже поздно его покидать. Им придется сражаться, и тем более храбро, что добыча — единственная их надежда получить свои денежки.

Но самое решение сражаться, по крайней мере, непреложно. Другие швейцарцы, на вражеской стороне, которые тоже не получили платы, были вдобавок осведомлены, что король Французский в союзе с их федерацией, и решили пальцем не пошевельнуть в предстоящей битве. Таково было данное ими слово, и оба — Генрих не хуже, чем полковник Тиш, — знали об этом, и потому ни один всерьез не беспокоился насчет другого. Они победят во что бы то ни стало. Генрих нацепил на шляпу огромный белый султан, такой же точно развевался на голове его коня. Он проехал перед фронтом своего войска и держал такую речь:

— Товарищи! Бог за нас, там наш враг, здесь ваш король. Вперед! И если знамя перестанет указывать вам путь, ищите мой белый султан, его вы всегда найдете там, где дело идет к победе и славе!

Он выпрямляется. На худощавом лице широко раскрыты глаза, в голове мелькают мысли: «Надо ж вам на что-нибудь дивиться. Вот вам моя шляпа! Мне она с белым аметистом и жемчугами обошлась в сто экю. Не считая султана. А швейцарцы будут сражаться!» — мелькает у него последняя мысль, но тут он видит, что вражеское войско пришло в движение, а впереди поспешает монах: он уверял, что перед его большим крестом еретики пустятся наутек. Генрих, готовясь скомандовать в бой, в этот последний миг мчится вдоль фронта, останавливается перед своими швейцарцами.

— Полковник Тиш! — Он обнимает всадника, не сходя с коня. — Я был неправ перед вами, я все заглажу.

— О сир, ваша доброта будет стоить мне жизни, — отвечал старый полковник.

Тут они расстались, и каждый помчался впереди своего отряда навстречу врагу. Первым налетел на врага маршал д’Омон, он оттеснил его легкую кавалерию. Вслед за тем немецкие рейтары опрокинули эскадроны короля на его же пехоту, что вызвало большое замешательство в королевском войске. В довершение всех бед граф Эгмонт[9] со своими валлонами тут же бросается на королевских солдат, и тем приходится сразу столкнуться с Испанией и Габсбургским домом, а ведь они еще ни разу не встречались лицом к лицу с непобедимой всемирной державой. Это очень страшно, ведь тут первая же несчастливая стычка может привести к бегству и к гибели. В свалке один королевский солдат, прежде чем его успевают оттеснить, торопливо шепчет другому:

— Ну, старый еретик, кто выиграет битву?

— Для короля все погибло. Лишь бы он остался жив!

Рони, всегда такой стойкий рыцарь, смотрит не менее безнадежно, — у него уже пять ранений от пуль, от клинков и копий; он считает, что с него довольно, и, выбравшись из свалки, укрывается под грушевым деревом. Тут хоть ветви оберегают его. Когда на теле столько ран, никому нет охоты слушать шум битвы, и Рони, позднее именуемый Сюлли, сразу же впадает в беспамятство. Никакая канонада не разбудит его.

Как и во время прежних битв, у короля был перевес в пушках, и он умел правильно пользоваться ими. Вражеские стреляли мимо, его попадали в цель. Первым улепетнул монах, пообещавший слишком много. А полчища Лиги были полчищами суеверия и непомерной гордыни: они держались на лжи; теперь же вместе с ложью рушилось и раздутое ею могущество. И причиной тому были пушки короля. Из чистой злобы бросился граф Эгмонт с испанцами и ландскнехтами в бешеную атаку на пушки. В знак презрения ткнулся задом своего коня в одно из огнедышащих жерл, ибо, на его взгляд, то было орудие трусов и еретиков. Но оно как раз молчало. Зато конница короля напала на опрометчивого врага и изрубила его в куски вместе с самим Эгмонтом. Герцог Брауншвейгский пал при атаке своих немецких рейтаров, которые не замедлили обратиться в бегство. Генрих! Не прогляди в пылу событий, что бегущие немцы наваливаются на собственный фронт: под их напором правый флаг поддается.

Стоит упустить один миг, неизмеримый, невесомый, — и конец всему. Король останавливает коня, поднимается в стременах. Как будто миг все же должен быть измерен, он хватается за часы, но их нет, пропало восемьдесят экю, и миг остается неизмеренным. Его план был иным; на самом деле, честолюбивый стратег отнюдь не намечал и не предвидел того, что предпримет сейчас.

Он бросил взгляд назад, где все смолкает, разом полностью смолкает:

— Обернитесь! И если не хотите сражаться, смотрите, как я буду умирать.

И он уже впереди на два корпуса, бешено врывается в лес вражеских копий, хватает их руками, задерживает врагов, пока не подлетают его всадники. Не только руками задерживает врагов, но и показывает им свое лицо, на котором написаны мощь и величие; обычно может быть что-нибудь иное, но сейчас — мощь и величие. Сперва конфуз с монахом, затем испуг перед пушками, теперь лицо короля. Миг упустили они, испанцы, французы, немецкие рейтары! Королевские воины тут как тут, рубят их, рассеивают их, прорывают поредевший фронт недавно еще грозного врага. Один из всадников приносит королю его часы, что особенно удивительно, и добавляет при этом:

— Сир! Меньше чем четверть часа тому назад мы были разбиты.

— Щадите французов! — крикнул король преследователям.

Швейцарцы на службе Лиги сдались, они пальцем не шевельнули за всю битву. Сам король во главе всего лишь пятнадцати или двадцати всадников преследовал толпу беглецов человек в восемьдесят. Когда он остановился, им собственноручно было убито семеро и захвачено знамя. На том месте, где он остановился, завершилась битва и победа при Иври. Король сошел с коня и опустился на колени. Шляпу свою он бросил наземь: солдатам незачем больше следовать за его большим белым султаном, он рад бы остаться один от всех вдали; но отовсюду по долине несся рассеянный шум боя. Король, стоя на коленях, достал спрятанный на груди листок бумаги, благодарственный гимн, сочиненный старым его товарищем дю Барта.

Совсем вдалеке метался Майенн; глава Лотарингского дома, вождь могущественной Лиги метался, хоть и был грузен, силясь с двумя своими приверженцами собрать остатки войска. Совсем вдалеке, в другой стороне, под грушевым деревом очнулся от беспамятства изувеченный рыцарь — а суждено ему было стать со временем знаменитым герцогом Сюлли.

Рони ощупал себя, на теле у него живого места не было: мечи, пистолеты, копья порядком покалечили его, а вдобавок он свалился вместе с конем — с первым своим конем, которому вспороли живот. Куда девался второй — он не мог припомнить. Повсюду запеклась кровь. «Надо полагать, у меня прежалкий вид», — думал барон, весьма гордившийся своей приятной наружностью. Наступил вечер. «Меч мой сломан, шлем продавлен, надо бы скинуть панцирь. Погнутая медь мучительно давит мне израненное тело».

— Эй! Аркебузир, куда спешишь? Подойди сюда, пятьдесят экю за коня, которого ты ведешь на поводу! Только помоги мне взобраться на него.

Едва получив деньги, аркебузир пускается наутек. Рыцарь, качаясь в седле от потери крови, голода, жажды и слабости, не находит верного направления, блуждает по полю битвы; и вдруг наталкивается на врага — на других рыцарей, чьи знамена усеяны черными лотарингскими крестами. Наверно, возьмут меня в плен, ведь битву-то мы проиграли.

— Кто идет? — крикнул один из дворян Лиги.

— Господин де Рони, на службе короля.

— Как так? Мы ведь вас знаем. Дозвольте и нам представиться, господин де Рони. Будьте столь любезны, возьмите нас в плен за выкуп.

— Как так? — начал было и он. Но слово «выкуп» сразу вразумило его. Пятеро состоятельных дворян, и каждый готов дать соответственную цену. Тут Рони понял, как обстоит дело. Лежа под грушей, он невзначай оказался победителем.

 

Благодарственный гимн

Между тем его король стоял коленопреклоненный на поле битвы, кругом лежали мертвецы, грудами или в одиночку, и тьма спускалась над ним. Те всадники, которые были с ним в последней стычке, покинули его, увидев, как он, шевеля губами, читает что-то по листку бумаги. Стало совсем темно, он спрятал листок, на котором в самом деле был запечатлен благодарственный гимн — ему он показался слишком торжественным, но также и слишком печальным. Сам он выразил благодарность Господу Богу тем, что назвал его разумным. «Бог всегда на стороне разума», — сказал Генрих, преклонив колени на поле битвы; но позднее, стоя во весь рост на престоле, он повторил то же.

У врагов моих убогие, чванные мозги, забитые дурманом и обманом, и потому — поражение. Они исполнены тщеславия и властолюбия, неподобающего им, и потому — гнев Божий. Вера их, без сомнения, ложная, хотя бы оттого, что это их вера и разум Божий против них. Ибо он за королевство.

Так гласил его символ веры, яснее, чем всегда, звучавший для него в мертвой тишине покинутого поля сражения. И впервые не коснулась его жалость к сраженным. Не меньше тысячи из них, должно быть, убито, пятьсот, наверно, взято в плен, и Бог весть сколько утонуло в реке. «Все же долготерпению Господню есть предел. И если они весь свой обоз оставят нам, мы бросимся им вслед, и пусть даже они бегут налегке, на этот раз мы должны раньше их очутиться в Париже. Даруй нам это, Господи, ибо долготерпению твоему есть предел».

Такова была его молитва после победы, между тем как прежде он проливал слезы о каждом из своих павших соотечественников. Но под конец зло становится непростительным, это ясно понимал сейчас Генрих и готов был повесить толстяка Майенна.

Вот позади задвигались огни. Король пошел к своим дворянам, которые искали друзей среди мертвецов.

— Это господин де Фукьер, — опознал он убитого. — Ему не следовало умирать, он был мне еще нужен.

Королю сказали, что погибший оставил жену, которая ждет ребенка.

Он решил:

— Пенсия его пойдет на чрево.

Они продолжали переходить с факелами от трупа к трупу, пока не дошли до полковника Тиша. Король отпрянул, прикрыл глаза рукой. «Зачем я обнял его! После этого мы сейчас же поскакали в атаку, тогда оно, должно быть, и случилось. Слишком честно заплатил он мне».

— Отважному моему швейцарцу — мой орденский крест Святого Духа, — сказал король и хотел снять его с груди. Но никакого креста не оказалось, он был утерян в битве, и никакой всадник не принес его обратно. Король поник головой, чувствуя свое бессилие. Так уходят они, и мне нечего послать им вслед. Что им теперь до моей преходящей победы, когда сами они у престола вечной победы. И вдруг в памяти его возник весь благодарственный гимн, от слова до слова, который он прочитал при сгущающейся тьме и нашел слишком торжественным и слишком печальным. Но сейчас грудь его сдавил страх.

Торопливо вырвал он у кого-то из рук факел и поспешил к ближайшим мертвецам, пока не нашел того, о ком ему говорило предчувствие. Зарыдать он не мог, слишком больно сдавило ему грудь. Только водил факелом над старым своим товарищем, разглядывая, как он лежит, как сложены руки и не запечатлелась ли в потухших глазах последняя воля. «Ничего. Конечно, ничего. Ведь он один из многих, из всадников конного отряда былых времен. И без него остается достаточно гугенотов. Но этот хотел уйти — почему? Твой срок истек, друг дю Барта? А мой когда придет?»

Вместо ответа на вопросы, которые рвались из сдавленной груди, он сказал дворянам, что они сейчас споют благодарственный гимн Господу, он будет петь, а они вторить ему. И он принялся читать нараспев, как псалом, просто и негромко. Остальные знали напев и дружно подтягивали вполголоса.

Господь мой, созданного из земли,

Днесь Сына Твоего нам ниспошли,

Да снизойдет в небесной колеснице

В блистанье звезд и солнц Он с облаков,

В предшествии всех ангельских чинов,

Чтоб поразить Твоих, Господь, врагов

Мечом, что молнией горит в деснице!

Вот лучшая из битв! Сам Божий Сын —

Водитель наших доблестных дружин!

В очах твоих победу мы узрели,

Настало ныне царствие Христа!

Да будет жертва наших душ чиста,

Дай мне уйти под сению креста

К престолу вечности — последней цели!

Когда король кончил, он долго плакал, и никто не понимал о чем. Последние строки он произнес уже совсем невнятно. Благочестивое пение дворян заглушило его.

В сельском трактире стояло громкое ликование, но несколько человек, выйдя из праздничной залы, поджидали короля, который возвращался с поля битвы.

— Сир! Ждем приказаний!

— Сняться до рассвета и спешить в мою столицу!

— Сир, того требует от вас ваша слава… На сей раз ничто и никто не сможет противиться вам. Ворота распахнутся перед вашей славой. — Одну и ту же мысль подхватывали разные уста, словно по уговору. Таково было впечатление короля, в особенности когда прозвучали последние слова: — Великий и победоносный король никогда не отречется от своей веры.

Генрих переводил взгляд с одного на другого. Вот каковы те, кто сомневается в нем и его стойкости. Он знал это давно, он понимал, что кое-кто из них втайне сам начинал колебаться, подозревая в том же и его. Легче всего было ему судить об этом по собственным своим тревогам и сомнениям. Снова сдавило ему грудь, как у тела его старого товарища.

— Бог дарует победу гугеноту, господа, — произнес он гордо и внушительно. — Господь Бог мой учит меня чтить оба исповедания и не изменять моим единоверцам. — Однако в последнем он уже и сам сомневался и взглядом разгадал, что многие из протестантов, слушающих его, не дают веры его словам. Исключение составляет Морней. Его добродетельный Морней, его дипломат, исполнен практической мудрости, дипломатическими нотами он наносил ущерб его врагам, все равно как гаубицами. И он-то именно уповает на стойкость его веры. Но откуда у него эта уверенность, когда у меня самого ее нет? Странно, но уверенность добродетельного Морнея неприятна Генриху, он отводит взгляд. В этот миг кто-то произносит:

— Сир! Париж стоит мессы.

Король круто повернулся, говоривший был человек по имени д’О, всего лишь О, и вид имел соответственный, — пузатый малый, которого милости покойного короля обратили в лодыря и вора: один из тех проходимцев, что поделили между собой страну и ее доходы. Именно потому Генрих оставил его тем, чем он был, — государственным казначеем. Государство лучше всего преуспеет, если будет пользоваться услугами тех, кто хочет на нем нажиться. Добродетельные и так служат ему. Когда вопросительный взгляд короля упал на Морнея, тот сказал:

— Все честные католики служат вашему величеству.

Точно так же ответил Генрих этому самому д’О и его братии, когда они в первый раз настаивали, чтобы он отрекся от своей веры. Произошло это некогда у тела убитого короля и прозвучало как грозное предостережение. Однако же тогда эти слова произнес сам Генрих, а сегодня их произнес всего лишь его Морней. Но король взял руку своего Морнея, сжал ее и спросил шепотом.

— Ведь мы сражались за веру? И это была лучшая из наших битв?

— Могла быть лучшей, — сказал Морней. — Сир! Вы уже не имеете права подвергать свою жизнь опасности, как нынче, когда вы ворвались в чащу вражеских копий. Это было отважнейшее сумасбродство за всю вашу жизнь.

— Значит, теперь все переменилось? Что за речи, Морней!

Когда король вступил в пиршественную залу, гомон и гогот прекратились. Все поднялись, оставили столы и кубки и, увидев короля, запели благодарственный гимн. Это был тот же благодарственный гимн, который раньше на темном поле битвы пел Генрих и с ним всего несколько человек. Они хорошо запомнили его; и лучше всех Агриппа д’Обинье, старый друг. Будучи мал ростом, он вытягивался, как мог, и пел очень прочувствованно. Особенно четко прозвучали у него последние строки, которые Генрих, собственно, лишь пробормотал или вовсе проглотил.

Дай мне уйти под сению креста

К престолу вечности — последней цели!

От природы дерзкое и саркастическое лицо Агриппы тут приняло столь красноречивое выражение, что королю стало ясно: их старый друг дю Барта, прежде чем пасть, показал свой благодарственный гимн им обоим. Кто-то сказал:

— Этот благодарственный гимн сочинил наш король.

— Да, — громко подтвердил Генрих, как потребовал от него тот, что уходил в иной мир. Он произнес это, выдержав дерзкий и саркастический взгляд Агриппы, который утвердительно кивнул. Генрих подумал: «А ведь это неправда — и все остальное, что здесь происходит, тоже неправда. Только по виду это еще похоже на наши прежние гугенотские победы».

 

Стол без гостей

Так быстро, как было приказано, идти на королевскую столицу не удалось. Победившее войско тоже приходит в некоторое расстройство, тем более если нужно подбирать много добычи и во всех направлениях преследовать бегущего врага. Королю оставалось только ждать, пока военачальники его вновь построят свои полки. Сам он тем временем отдыхал от трудной битвы, занимаясь охотой и любовью. Последней ему давно уже недоставало. А между тем она — подлинная его сила, как сразу же определил посол Венеции. Исконным побудителем всего, что он творит, является пол и подъем сил, который вызывается экстазом пола. После того как сразишься в сражении, экстаз остается, и Генрих вспоминает своих женщин: некогда любимых и утраченных, а также тех, которых, увидев, он пожелал.

Он писал Коризанде — своей музе тех времен, когда он был на пути к трону. Теперь у нее лицо было в красных пятнах, он стыдился ее и радовался, что она на юге, за сто миль от него. И все же она еще говорила его чувствам как счастье, которым он обладал, и он по-прежнему писал уже нелюбимой графине де Грамон письма, в которых достиг мастерства, когда романтически поклонялся ей. Мастером писать сделал его подъем сил, вызванный экстазом пола.

Коризанде былых времен ясно, что он лишь обманывает себя. Ее он обманывает уже давно. Горькими замечаниями исписывает она поля его насыщенных жизнью писем, которые за то и ненавистны ей: о ее жизни в них не упоминается, они говорят лишь о его битвах, его убийцах, врагах, победах, его великом уповании, его королевстве. Когда-то между ними было уговорено, — помнит ли он об этом? — что при въезде его в свою столицу она займет самое почетное место на одном из балконов. Вероломный друг, ты забыл уговор. Она берет ножницы и протыкает письмо там, где стоит его имя.

Он не чувствовал этого. Даже королева Наваррская была ему желанна в те дни, а довольствоваться ему приходилось мимолетными ласками какой-нибудь проезжей искательницы приключений. Но ведь чаще других обнимал он в юности свою королеву, и что еще важнее: в беде, в смертельной опасности. Тогда она была с ним заодно, хотя попутно находила многих мужчин красивее его — была с ним заодно, спасла его, последовала за беглецом на его родину в Наварру. «Все кончено, Марго? Когда дело пошло в гору, ты стала мне завистливой противницей, снаряжала против меня войска, не угомонилась бы и теперь, будь у тебя деньги. А так ты сидишь в пустынном замке и ненавидишь меня. Тебя я полюбил бы вновь, любил бы всегда, Марго Варфоломеевской ночи!» Так размышлял он после Иври, меж тем как Маргарита Валуа в своем пустынном замке разбила несколько ценнейших итальянских майолик, услыхав о его победе.

Замок вдовствующей графини де ла Рош-Гюйон находился в Нормандии. Генриху недалеко было ездить туда верхом, что он и проделывал частенько, с тех пор как познакомился с графиней. До битвы при Иври он совершал этот путь обычно ночью, днем труды и воинские тревоги задерживали его. На заре он подъезжал к ее окнам, молодая графиня выходила на балкон; и так они беседовали некоторое время — он в седле, она с безопасной высоты. Он говорил ей, что она прекрасна, как сама фея Моргана, если та существует не только в грезах. Но здесь над его головой ему является воплощенная греза, белокурая женщина, стройная, гибкая, и тело ее, когда б дозволено было его коснуться, наверно, не растает, как тело фей.

На что Антуанетта отвечала галантными шутками в том же вкусе. Она то распахивала развевающееся покрывало, то закутывалась вновь, а синий взор ее становился то суров, то задорно насмешлив, то настороженно замкнут. Всякий раз эта умная и весьма добродетельная дама давала пылкому любовнику повод разгораться надеждой. Но когда истекал срок его короткого отдыха, ему приходилось поворачивать назад, не добившись разрешения войти к ней. Она отговаривалась тем, что время позднее, ночное. Теперь же, когда он покончил с делом, этого повода у нее не будет. Вскоре после Иври он уведомил ее, что намерен явиться среди белого дня. «Как бы долго мы ни ходили вокруг да около, кончится тем, что Антуанетта признается в любви к Генриху. Госпожа моя! Телом я уже отдыхаю, но душа моя не избавится от печали, пока вы не решитесь перепрыгнуть через препятствие. Постоянство мое заслуживает этого. Решайтесь же, душа моя. Божество мое, любите во мне того, кто будет боготворить вас до гроба. В доказательство непреложности сего я осыпаю бессчетными поцелуями ваши белые руки».

Так писал он; но позднее, когда все было в далеком прошлом и Антуанетта так никогда и не принадлежала ему, он не жалел ни о ее сопротивлении, ни о своем чувстве. Наоборот, из уважения к ее добродетели, он пожаловал ее в статс-дамы королевы.

В то посещение, о котором он уведомлял ее, он прибыл, как и прежде, один, без провожатых. Она сделала вид, будто удивлена, встретила его на середине парадной лестницы и повела к столу, уставленному стаканами и тарелками по меньшей мере на двадцать персон. Сперва он поддался обману и оглянулся, ища гостей. Она рассмеялась, и он понял, что она задумала. Тогда и он подхватил ее шутку, потребовал, чтобы слуги, стоявшие у стен, обносили невидимых гостей. Она отослала лакеев, и он поспешил повторить все, что уже писал о хождении вокруг да около, только много галантней и выразительней, чем возможно в самом искусном письме. Право же, ей нечего опасаться неверности, ведь он дал ей слово, в которое верит и сам. Она в ответ:

— Сир! Любовь до гроба? Я слишком молода и не желаю смотреть, как вы умираете оттого, что перестали любить меня.

Они сидели вдвоем за длинным столом, накрытым на двадцать приборов. Миловидное, изящное лицо графини вновь стало настороженным, замкнутым.

— Я шучу, сир, потому что мне страшно, — промолвила она. — Так, наверное, поют в темноте. Вы победили при Иври. Это много труднее, чем одержать победу над одной бедной женщиной.

Тогда он упал к ее ногам, целовал ее колени и молил смиренно. Она выказала строгость.

— Я слишком низкого рождения, чтобы быть супругой короля, и слишком высокого — для его любовницы. — Но так как он продолжал упорствовать, она, будто бы уступая, удалилась к себе в спальню, на самом же деле покинула дом через заднюю дверь и села в стоявший наготове экипаж. Прежде чем Генрих заметил ее отсутствие, она была в безопасности.

В поисках ее он прошел ряд покоев. В последнем растворилась дверь напротив, кто-то шел ему навстречу. Только очутившись носом к носу с идущим, он узнал собственное отражение. Он скорее понял бы свою ошибку, если бы его не сбило с толку поведение молодой женщины.

— Здравствуй, старина, — кивнул он в зеркало; то, что он увидел там, возбудило в нем подозрение; не оттого ли убежала от него молодая женщина, что он недостаточно молод для нее? Впервые у него зародилось подозрение такого рода. Сперва испугаешься, призадумаешься, а под конец посмеешься — лучшим опровержением служит собственное сердце и экстаз пола, который по-прежнему удваивает силы. Что перед этим впалые щеки, седеющая борода, глубокая складка от переносицы до середины нахмуренного лба? Однако он оборвал смех, чтобы яснее разглядеть напряжение в поднятых бровях, а в широко раскрытых глазах — печаль.

«Откуда столько печали? — серьезно задумался он. — Душой я весел и всегда в экстазе от них. — Он подразумевал женщин, весь их пол. — Она нашла, что нос велик, — решил он. — Слишком вытянут и загнут книзу. На таком худом лице этакий нос!» В конце концов он сделал вывод, что придется больше прежнего усердствовать «перед ними». Легкие успехи молодых лет миновали. От сознания его ускользало, что еще изменилось с тех пор.

— Генрих! — произносила в этот миг графиня Антуанетта, и скрип кареты, трясущейся по ухабистой дороге, покрыл все — ее возглас и ее страдания.

«Генрих! Если бы не был ты великим победителем при Иври. Сир! Если бы довелось мне попасться вам на глаза, когда вы были безвестным принцем и на охоте повстречали в лесу жену угольщика и осчастливили ее. А в другой раз на балу вы велели погасить все свечи и в темноте завладели той, которую хотели. Хотела бы я быть ею. Это было бы уже испытано и пережито, и вы бы давно умчались дальше. А сейчас вы намерены сделаться постоянным: верный любовник, вот что было написано у тебя на челе, мой Генрих, вот что прочла я у тебя в глазах. Я хотела бы повсюду быть с тобой, только не в твоем величии и славе. Прости! Слишком яркое твое сияние бросало бы отсвет на меня. Сир! Вы бы десять лет обещали жениться на мне, но никогда не сдержали бы слова».

— Шагом, кучер! Шагом домой! — «Теперь он уже, наверно, ушел». Она плачет.

 

Затаенный вопрос

Охотой Генрих отвлекался от любовных неудач; однажды он с охотниками и сворой собак скакал по равнине, на краю которой поднимался холм с замком — и что же он увидел? Какая-то странная процессия взбиралась на холм, взбиралась очень медленно, охотники без труда нагнали ее.

— Эй, люди, что это такое? — Впереди рослые кони, шерсть на них в клочьях.

— Сир! Это верховые лошади господина де Рони. Та, что повыше, первой служила ему при Иври. Она упала под ним, а потом мы подобрали ее.

— Почему же паж везет доспехи и белое знамя?

— Это паж господина де Рони, он несет стяг, отбитый у католического войска. У другого пажа на сломанном копье продавленный шлем господина де Рони.

— А кто же позади них?

— Тот, что с обвязанной головой, — шталмейстер господина де Рони, другой, на английском иноходце, — его камердинер, на нем оранжевый с серебром плащ самого господина, в руках доказательства его победы — мечи и пистолеты, которые господин де Рони сломал о врага.

— Но посередине, на носилках?

— Сир! То господин де Рони.

— Надеюсь, он в добром здравии, иначе он не мог бы устроить себе такой пышный кортеж, — сказал Генрих, повернувшись к своим спутникам. Затем снова обратился к участнику процессии: — А кто же это едет на ослах позади носилок?

— Сир! То дворяне, которых господин де Рони взял в плен.

— Должно быть, они беседуют о превратностях военной удачи. А что делаете вы сами в хвосте процессии?

— Мы слуги господина де Рони, он едет к себе в родовое поместье, а мы сопровождаем его. Вот скачет его знаменосец с ротой копейщиков и двумя ротами конных аркебузиров. Более пятидесяти выбыло из строя, а у тех, что остались, перевязаны головы и руки.

Генриха рассмешило такое суетное бахвальство; но разве можно потешаться над славолюбием, когда оно лежит на носилках? Он приблизился к ним: они были сделаны из зеленых веток и обручей от бочек, покрыты холстом, поверх которого лежали черные бархатные плащи пленных с бессчетными лотарингскими крестами, вытканными серебром, а также их исковерканные шлемы с черно-белыми султанами. Посреди всего этого покоился сам рыцарь, торжествующий, но порядком покалеченный. Генрих сказал задушевно:

— Могу только поздравить вас, дорогой друг. На вид вы гораздо здоровее, чем можно было ожидать. Ничего у вас не сломано? Только бы не остаться калекой, это нам не годится. А слухи о ваших приключениях ходят прямо невероятные.

От этих простых слов у славного Рони исчезло всякое самолюбование. Он приподнялся на носилках и собрался было совсем встать с них, но король не допустил этого. Тогда барон заговорил весьма рассудительно.

— Сир! — сказал он, даже не пытаясь придать голосу страдальческий оттенок. — Ваше величество, вы даруете мне утешение и незаслуженную честь вашей заботой обо мне. Чувства свои я выразить не в силах, скажу лишь, что Господь Бог не покинул меня. Милостью господней раны мои заживают, даже самая большая, та, что на бедре, и я питаю надежду, что не позднее как через два месяца буду в силах пойти добывать себе новые, служа вам за ту же плату, сиречь из чистой преданности.

После этих слов Генриху впору было скорее заплакать, чем засмеяться, так сильно они тронули его. Он обнял господина де Рони, речь которого была скромна и разумна, а отнюдь не кичлива.

— Смотрите, господа! — крикнул он. — Вот кого я почитаю истинно верным рыцарем.

Он поехал рядом с носилками и, склонившись над ними, сказал вполголоса:

— Живее поправляйтесь, Рони, старый закоренелый еретик, нам нужно взять Париж.

Барон отвечал тоже шепотом:

— Ваше величество, так может говорить лишь человек, готовый отринуть свою веру.

Генрих, еще тише:

— А вас бы это очень задело?

Рони на ухо королю:

— Сир! Мне ли, закоренелому гугеноту, советовать вам пойти к мессе? Одно лишь могу сказать: это самый скорый и легкий способ рассеять злые козни.

Король выпрямился в седле. Сделав вид, будто ничего не слышал, он кивнул в сторону замка, который был уже близко.

— Прощайте, друг, желаю вам здоровья. Если я преуспею и могущество и величие мое приумножатся, ваша доля, господин де Рони, вам обеспечена.

Сказав так и пришпорив коня, сопутствуемый охотниками и собачьей сворой, король Франции поскакал по лесным угодьям своего верного и мудрого слуги. Спустя некоторое время он выехал из чащи и попал на пашню, ее окружали стройные березы. Их вершины чуть колыхались в небесной синеве. Склонясь над землей, трудились крестьяне; заслышав конский топот, они подняли глаза и хотели спешно посторониться. Но охота остановилась как вкопанная, и король, незнакомый этим людям, кивнул на замок, синеющий вдали между вершинами дерев. Он обратился к старшему из крестьян:

— Скажи, друг, чей это замок?

— Господина де Рони, — отвечал старик.

Его молодцу-сыну король приказал:

— Подай мне горсть вспаханной земли. — И тот протянул ее всаднику. Король пересыпал землю с ладони на ладонь. — Хорошая, тучная земля. Кому принадлежит пашня?

— Господину де Рони.

— Смотрите-ка! — Король разломил ком: внутри блестела серебряная монета. — Это тебе, Мадлон. Подставь фартук. — Девушка послушалась, он бросил в фартук монету, и она засмеялась ему прищуренными глазами — лукавый блеск и тайное согласие, он так к ним привык в годы юности.

Тронувшись в путь, он крикнул через плечо:

— У вас хороший господин, и я всегда буду ему хорошим господином.

Тут крестьяне переглянулись, разинув рты, а потом, онемев от изумления, побежали следом. Из-под конских копыт взметывались комья земли, радостно лаяли собаки, один из охотников трубил в рог.

 

Геенна огненная

— Благословен Творец, королю пришел конец, — говорили в Париже и твердо верили, что на сей раз он не только потерпел неудачу, но что песенка его спета. И король не разуверял парижан.

Шли непрерывные дожди, дороги были пустынны, он не подавал о себе вестей, хотя находился всего в одном дне пути, в Манте. И этот город ему пришлось завоевывать, как всякий другой. Едва очутившись в его стенах, он задал пир пекарям. Их цеху стало известно, что король у себя на родине владел мельницей и прозывался мельником из Барбасты. Желая поддержать честь своего имени, он сыграл с ними в мяч, они обыграли его и на том решили прекратить игру. Он пожелал взять реванш, когда же они заупрямились, велел им всю ночь печь хлеб. Наутро он стал продавать хлеб за полцены: как же они прибежали после этого, как предлагали ему отыграться!

Это происшествие он нарочно постарался разгласить в Париже. Так парижанам стало известно, что он не только жив, — а это само по себе было достаточно прискорбно, — но также что он повсюду скупает зерно. Должно быть, войско его неисчислимо! Тут сразу выяснилось, что все знают о победе короля при Иври и верят в нее. Он наголову разбил нашего герцога. Толстяку и его разбежавшемуся войску никогда не добраться к нам по размытым дорогам. Теперь ему не спасти нас. А того еретика ничто удержать не может, он непременно к нам пожалует, уж и в прошлый раз он начисто ограбил наши предместья и перебил девять тысяч человек.

Убито было всего восемьсот, но в панических слухах большого города равно преувеличивались жестокость короля и собственное бессилие. «Он воюет с мельницами и амбарами всего государства. Мы умрем с голоду!» — твердили парижане, цепенея от страшных предчувствий, и глядели, как испанцы запасаются продовольствием. Под испанцами разумелись посол Мендоса и архиепископ Толедский, последний был прислан с особой миссией — выведать для своего короля дона Филиппа, чего более всего недостает будущим подданным всемирной державы — веры или денег. Оказывается — хлеба, констатировал архиепископ. И он, и испанская партия делали запасы, особенно усердствовали шестнадцать начальников городских округов, а больше всего монастыри.

Герцоги де Немур и д’Омаль командовали гарнизоном и поневоле были союзниками Испании, но душой тяготели к Франции, что в те времена отнюдь не было в обычае у парижан: только старые люди, томившиеся в тюрьмах, помнили еще, что такое свобода, вера и здравый смысл. Один из них, Бернар Палисси, сидя в Бастилии, послал герцогу де Немуру из рода Гизов философский камень. Так назвал он окаменевший череп, подразумевая под этим, что вид столь древних человеческих останков побудит лотарингца отбросить незадачливое, пагубное честолюбие своего дома и признать истинного короля Франции. Ибо вскоре мы предстанем перед Господом, пояснил восьмидесятилетний старец, так никогда и не узнавший, что прикосновение к «философскому камню» действительно заставило Немура оглянуться на себя.

Кроме того, существовала еще сестра лотарингцев, знаменитая герцогиня де Монпансье, чей супруг служил в войсках короля; сама она была его противницей и гордилась тем, что натравила убийцу на короля, его предшественника. Не довольствуясь этим, она желала видеть на плахе и гугенота. Ну да, колесованным и повешенным! Фурия Лиги снова раззадоривала со своего балкона школяров, пока улицы не оглашались их кровожадными воплями. А у себя во дворце красивая, но постаревшая герцогиня сжимала свою неукротимую грудь, бурно волновавшуюся от ненависти и жажды мести. Эти чувства были ей тягостны, а под конец стали даже подозрительны. О победе Наварры при Иври она раньше, чем испанцы, узнала от брата своего Майенна, от побежденного, и долго сохраняла свои сведения в тайне, себе самой не признаваясь в причине такого молчания, пока ей стало невмоготу. «Наварра», — говорила она, чтобы не говорить «Франция»; но в ее страстной душе он звался просто Генрих, и ненависть ее была ей так же мучительна, как его удача. Она слыхала, что он захватил настоятеля монастыря, откуда был тот монах, которого она толкнула на убийство короля. Генрих предал настоятеля суду в Туре, и тот был разорван четырьмя конями, а герцогиня три часа пролежала без чувств. Явился Амбруаз Паре, старый хирург, которого все уважали, хотя он был гугенот. Он пустил герцогине кровь; очнувшись, она спросила: «Он уже здесь?..» — таким тоном и с таким выражением, что старец отпрянул, хотя ему довелось воочию видеть Варфоломеевскую ночь и, можно сказать, при жизни заглянуть в ад.

Большой город верил всему. Верил тому, что он уже здесь, меж тем как он пока только размышлял, не наслать ли ему вновь своих солдат на предместья Парижа. «Мы умираем с голоду!» — плакались парижане, когда их рынки могли быть еще полны, но их предали начальники шестнадцати городских округов, которые мыслили по-испански, хотя родной язык этих начальников был французский. Восьмого мая 1590 года король полностью окружил свою столицу. На сей раз он не оставил ей лазейки, ни вправо, ни влево от реки, занял предместья, воспретил насилия, поверх стен помаленьку обстреливал ее из орудий — главное, окружил плотно, без единой лазейки.

Четырнадцатого начались процессии. Монахи предводительствовали гражданским ополчением. Все пока что были сыты, монахи даже свыше меры; они отчаянно пыхтели под панцирями, в которые втиснули свои животы. Ряса была подоткнута, капюшон откинут, монах носил шлем и оружие. При появлении папского легата духовное воинство решило должным образом приветствовать его и невзначай подстрелило его духовника. Герцог де Немур, сказал по секрету герцогу д’Омалю:

— Долго ли будем мы потворствовать подобному бесчинству? Я лотарингец и при этом француз: здесь же хозяйничает Испания. Мы держим неправую сторону. Нам место по ту сторону крепостной стены, а значит, и нашим тысяча семистам немцам, восьмистам французским пехотинцам, шестистам конным. Пусть там в честном бою решится, кому быть — Гизам или Наварре.

Д’Омаль отвечал:

— Не забудьте о гражданском ополчении и обо всех, кто когда-либо избивал гугенотов. Не забудьте о страхе мщения, который делает междоусобную войну столь жестокой. Стоит нам сейчас удалиться, как Париж поддастся дурману страха, затеет резню и будет клясться, что ратует за истинную веру.

Немур кивнул в сторону пляшущей, ревущей процессии и тем показал, что понял его.

— Париж хочет быть испанским, — сказал он. — Мы, Гизы, обмануты. Дон Филипп перестал даже платить мне жалованье. Мендоса чеканит медные гроши и бросает их из окон. К чему? Народ все равно питается одними кошками, и то по воскресным дням.

Оба герцога только под усиленным конвоем ездили по тому самому городу, который им надлежало защищать. Обычно все и вся бросались врассыпную, потому ли, что совесть была нечиста, или же никому больше нельзя было верить. В одиночку никто не показывался добровольно. Люди собирались толпами, чтобы обеспечить себе перевес сил. По следам гражданского ополчения они обыскивали монастыри, находили, правда, не более того, что могли съесть тут же на месте, остальное было надежно припрятано; зато они измывались над монахами, напоминая, что на корабле, терпящем бедствие, первыми поедают самых жирных. Насытившись, можно было вспомнить и об обедне и проповеди, дабы подкрепить свою отвагу и рвение.

Другие толпы осаждали колокольни. Каждому хотелось взобраться наверх, чтобы издалека взглянуть на поля и зреющие плоды. После этого люди в озлоблении бросались к парламенту и до хрипоты орали, требуя хлеба. Среди женщин вспыхнуло безумие: пусть режут их самих и продают их мясо, лишь бы детям дали хлеба!

Что было делать с этими несчастными Бриссону, президенту верховного суда? Сам он ничего не имел, он был честный человек. И у него в доме отведали уже той подозрительной муки, которую с заднего крыльца приносили торговцы запретным товаром и которую добывали не на мельницах, а по ночам на кладбище. Бриссон, гуманист и поборник права, а потому душой преданный королю, совещался с господином де Немуром, как спасти этот бесноватый город. Они вели самый опасный разговор, какой только мыслимо вести большому сановнику и большому военачальнику под железным небом фанатизма. Они признались друг другу, что разгул греховного безумия поистине достиг крайних пределов и что уничтожение Лиги, каких бы жертв оно ни стоило, одно только может отныне примирить и человеческий разум, и Бога.

Любые жертвы! Хоть и сказали оба, но все же нерешительно выглянули из-за занавески в растворенное окно. Видна им была церковь и запруженная паперть, видна была улица, полная людей, немых, бледных от голода, от слабости упавших на колени или стоявших в полубеспамятстве; а слышен был только голос проповедника, вернее лай. Король отменит мессу и всех перебьет! Народ! Помни о своем спасении! Буше, глашатай лжи, за долгие годы своим коварным неистовством приумножил, возвеличил ложь, а теперь доводил ее до предела, до бездны; он лаял, он хрипел с амвона. Ближайшие к нему отпрянули назад на толпу, толпа зашаталась, застонала от смертного страха и слабости. Люди давили и топтали друг друга почти безмолвно, слышны были только стоны да лай проповедника. На том и закончили свое безнадежное совещание Бриссон и Немур! Но их, разумеется, подслушивали. Монахи вместе с шайкой убийц ворвались к ним, чтобы перевешать весь парламент. Герцог вынужден был отдать приказ открыть огонь.

Так как после речи достославного Буше против короля и разума сытости у слушателей не прибавилось, то они отхлынули от него сперва сплошным потоком человеческих тел, дальше более медлительными ручейками и, наконец, запоздалыми струями, отделившимися от общего русла. Последние вяло и робко просачивались в ближние переулки. Вот женщина без сил прислонилась к стене дома. И вдруг вспышка надежды: сынишка ее нашел крысу в водостоке, который проложен вдоль переулка то поверху, то под землей. Мальчик спускается в сточную канаву, подползает под камни и выглядывает из отверстия, держа крысу в руках.

— Мама! Еда!

В этот миг появляются двое ландскнехтов, один огромный детина, второй маленький, с носом ищейки. Меньший хватает мальчика, хочет отнять у него крысу, мальчик кричит, но не выпускает своей добычи. Тогда рослый ландскнехт поднимает его самого, сгребает сзади за куртку и держит ребенка в своей лапище на весу, точно покупку. Потом быстрым шагом скрывается за углом. Его тощий приятель, щуря один глаз, еще раз косится назад, и обоих как не бывало.

В переулке немногие прохожие немеют от испуга, и потому некоторое время еще слышен плач похищенного ребенка. Мать порывается броситься ему вслед, но вот она пошатнулась, она натыкается на другую женщину, которая только что вышла из ворот дома. Тут только раздается крик матери, крик испуга, ужаса, агонии, и мать падает навзничь, она больше не шевелится; женщине, вышедшей из дома, приходится перешагнуть через нее. Двое стариков шушукаются в темном уголке:

— Эта сама занималась тем же. Она уже успела отведать того, на что ландскнехты собираются употребить мальчика. Собственный ее сын умер, но никто не видал его мертвым, и с тех пор она живет солониной. — Их дрожащие голоса замирают, старички прячутся, женщина, вышедшая из дома, проходит мимо. Это чуть ли не благородная дама, она подбирает платье, чтобы оно не волочилось в грязи. Лицо ее словно окаменело, глаза устремлены в беспредельность.

 

Борьба с совестью

Но король на другой день выпустил из города три тысячи человек, дабы они не умерли голодной смертью. Когда об этом узнала его высокая союзница Елизавета Английская, она была весьма недовольна им; ему пришлось отправить к ней своего чрезвычайного посла, Филиппа Морнея — что он, впрочем, сделал охотно, охотно на время удалил от себя Морнея. Последнему надлежало убедить королеву, что смерть горстки несчастных французов не могла бы побудить испанскую партию к сдаче Парижа, пока у нее самой имелись запасы. Кроме того, король разрешил населению делать краткие ночные вылазки и жать хлеб на полях близ крепостной стены. Внезапно у пекарей вновь появилась мука, за что народ, несомненно, благословлял бы короля. Но монахи и гражданское ополчение постарались предотвратить это усиленным запугиванием, а также слухами, что король выдал хлеб лишь из большой нужды в испанском золоте. Войско его разбегается, а полки нашего законного повелителя дона Филиппа уже близко! Благословен Творец, ничтожному еретику уготована гибель. Самая заветная его мечта — видеть, как вымирает столица королевства, — не сбудется.

Генрих как услышал это — содрогнулся от ужаса. Все, что говорилось о нем гнусного внутри городских стен и просачивалось к нему наружу, не было для него, к сожалению, ново: собственная совесть твердила ему то же самое, и чем дальше, тем упорнее настаивала на том его совесть. «Генрих! Не добрую и не доблестную борьбу затеял ты здесь. Генрих! Те, с кем ты сражаешься, люди безоружные и притом обитатели твоей столицы. Они падают от истощения, они теряют рассудок, более того, они грешат против естества, — а ты меж тем почиваешь и трапезничаешь в надежных жилищах».

Но не только этим укоряла его совесть, ей было ведомо и другое. Он занимался любовью с прекрасной аббатисой женского монастыря, а затем перекочевал и в другую обитель. «Генрих! — говорила его совесть после вкушенного наслаждения. — Монахини эти отдаются тебе, как Юдифь Олоферну. Сперва они лишь агнцы, отданные на заклание, но под конец, в неистовом пылу, чуя, как подступает адский пламень, они готовы убить тебя». Итак, на ереси лежит печать зла и проклятия, это чувствовал король-протестант, но по-прежнему носил прядь волос вокруг уха, по обычаю своих единоверцев. Маршал Бирон шутил над его «переменами религии»: так называл он смену утех, которых Генрих искал у своих возлюбленных духовного звания. Король призвал старика к себе и тут впервые высказал вслух, что намерен отречься от своей веры и перейти в другую.

Это признание было исторгнуто у него раскаянием и скорбью о деяниях, которых он, собственно, не совершал, но на которые его толкали. Такие чувства трудно понять старому вояке — хотя именно Бирон был осведомлен о некоторых темных закоулках и безднах в душе своего легкомысленного боевого петуха и повелителя. Их борьба друг с другом, пока они не обрели и не заключили друг друга в объятия, была совсем особого рода, она носила характер взаимного испытания; Бирон не забывал этого. Выпрямив тощее тело, слегка покачиваясь от вина, которое он потреблял неизменно, никогда не теряя ясности ума, лицом напоминая череп с висящими усами — так стоял маршал Бирон, размышлял, взвешивал, затем произнес, никто бы не ожидал, как мягко и нерешительно:

— Сир! Рассказывать мне об этом?

Генрих кивнул, потому что голос не повиновался ему. Потом прошептал:

— Говорите, только делайте вид, будто лжете.

Бирон согласился с ним.

— Все будут стараться угадать истину, но тщетно. Ведь я и сам не знаю ее. Ваше величество, будучи гугенотом, вы более двадцати лет защищали свою веру и право на престол, также и против меня, ибо я был ваш враг и враг адмирала Колиньи, которого мы, паписты, столь жестоко умертвили. Я ничего не позабыл из тех времен, сир! А вы?

Король слушал предостережение католика, высказанное мягким, но властным тоном. «Неужто мне впрямь отринуть веру королевы, матери моей?» — подумал Генрих. Перед ним засиял ошеломляюще яркий свет, откуда на него неотступно глядели глаза — чьи, подсказало ему лишь сознание собственной вины. Он был ослеплен, тот свет был внутренним озарением его совести. «Матушка», — подумал он. «Господин адмирал», — подумал он.

Хоть и побледнев и ощущая большую слабость, он все же взял себя в руки, придал решимость голосу и повторил свой приказ. С порога, в последний миг, он вновь вернул маршала.

— Только не говорите этого моим протестантам! Только не моим протестантам!

Он знал, что они непременно услышат об этом. Он даже мог заранее представить себе поведение каждого из старых друзей. Радовался он только, что Морней, или добродетель, послан в Англию. Пока слух достигнет туда, он превратится в глупую сплетню; если же у королевы Елизаветы все-таки возникнут подозрения, Морней разуверит ее. Вместо одного отсутствующего многие другие смотрели на него суровым или скорбным взглядом. Некоторых он считал легковеснее. Роклор, привыкший блистать, честолюбивый Тюренн, у вас хватает силы быть правдивыми и судить короля, который близок ко лжи! Правда, его Агриппа представлялся, будто ничего не ведает, на деле же думал перехитрить своего короля.

— Сир! — начал он. — Меня одолевают муки совести.

— Тебя, Агриппа?

— Меня. Кого же еще? Один друг из Парижа сообщил мне имена заговорщиков и даже прислал их собственноручные письма, из коих явствует, что они злоумышляют на жизнь вашего величества.

— Дай мне письма!

— Именно вам? Сир! Испанский посол заплатит мне больше, если я уведомлю его, что этот замысел раскрыт. Но хотя я, как вам известно, большой охотник до денег, мне никогда не придет в голову добывать их путем сговора с врагами моей веры и моего короля.

— Ты предпочитаешь ждать, чтобы убийцы добрались до меня? Скажи уж лучше, какую назначаешь мне цену?

Такой укоризны еще никогда не выражали глаза Агриппы. В минуту он, казалось, вырос на три дюйма.

— Никакой. Все меры приняты, чтобы вы даже не узнали этих людей, если бы они попались вам на глаза.

— Тогда я тебе не поверю, что мне грозила опасность.

— Сир! Как угодно! — заключил Агриппа дерзко и в то же время саркастически, по своему обыкновению.

Но вскоре случилось так, что несколько испанских кавалеров по поручению дона Филиппа явились к королю Французскому, осаждавшему свою столицу, предложить ему в супруги инфанту. В жажде мира со своими подданными, Генрих поспешил принять посредников. Только главного из них привели к нему и при этом держали за руки, слева кто-то другой, а справа Агриппа, который делал вид, будто это простая учтивость, а на самом деле сжимал руку гостя как в тисках. Генрих понял. Он быстро выпроводил самозваного посла и даже не спросил, что сталось потом с ним и с остальными. Своему Агриппе д’Обинье он не предложил награды за спасение жизни и не подумал поблагодарить его за наглядный урок бескорыстия, прямоты и неизменной верности своему делу.

Он полагал, что ему самому, как это ни прискорбно, вероломство суждено Богом, ибо он предназначен спасти королевство. «Я служу Господу, — пытался Генрих оправдать свое вероломство, что было нелегко даже перед Всеведущим. — Я покоряюсь ему, когда грешу против памяти матери и адмирала и всех наших борцов за веру, против исповедания пасторов и пренебрегая памятью миллиона погибших за время религиозных войн». Тут он ощутил душой небывалое, ужасающее одиночество. «Ни старые друзья, ни протестантская партия, ни укрепленные города, где мы могли молиться, ни даже ты, Ла-Рошель у моря! Ни душевная связь с людьми моей веры, ни псалом в разгаре битвы — ничто не властно перед зовом королевства. Королевство — это больше, чем убеждение или цель, больше даже, чем слава; это люди, подобные мне», — так внушал он себе и тут только почувствовал, что спасен. «Да, люди, но я вижу воочию, как иные из них за стенами столицы грешат против естества! Вот до чего они доходят, как только король не может направить их на путь долга. Но я это сделаю, и это одно спасет меня перед Богом и людьми».

— Итак, примем этих нечестивцев, — сказал он, подразумевая свидание с кардиналом Парижским и архиепископом Лионским. Он называл их нечестивцами, дабы утвердить свою веру в королевство, до которого подобным тварям нет дела. В сопровождение более чем тысячи дворян направился он в двенадцать часов одного августовского дня к монастырю, находившемуся вне стен осажденной столицы, куда к нему и явились ее посланцы. То были важные и почтенные господа, им еще не пришлось терпеть лишения, так же как и всей их свите. Они поклонились королю, однако не слишком низко: до такой крайности осажденная столица еще не дошла, во всяком случае если судить по виду ее послов. Так степенно, как они, король не мог держать себя, слишком большая давка была вокруг него. Он сказал им:

— Не удивляйтесь, что меня теснят. В бою бывает хуже.

Ему было очевидно, что они хотят лишь выиграть время, пока Майенн получит подкрепления из Фландрии и освободит Париж от осады. А их переговоры с королем имели целью успокоить голодающий парижский народ, который иначе возмутился бы. Оба епископа, со своей стороны, были убеждены, что голодная смерть нескольких тысяч простолюдинов ему так же безразлична, как им самим. Только вряд ли он захочет сознаться в этом, ибо дорожит своей доброй славой. Обе стороны были согласны в том, что наилучший выход — обоюдно соблюдать все формальности, почему король потребовал от депутатов их письменные полномочия, которые они и вручили ему. Там он прочел, что господин кардинал и господин архиепископ должны отправиться к «королю Наваррскому» и слезно молить его согласия на водворение мира в королевстве; а затем к герцогу Майенну, дабы и он способствовал тому же. Пустословие и неуважение к королевскому сану.

Генрих указал им на то, что «король Наваррский» никак не властен даровать мир Парижу и Франции. Однако он сам хочет покоя и мира для своего королевства, а вовсе не спора о титулах. Он клялся даже, что готов палец свой отдать за это, а потом приложил и второй. Один за сражение, два за всеобщий мир. Оба дипломата духовного звания сочли его искусным лицемером, и он заметно вырос в их глазах.

— Но нет! — воскликнул он, к их сугубому изумлению. — Нет, Париж не дождется всеобщего мира, пока в стенах его царит террор и голод. Чего стоят беспредметные слова о мире? Париж не должен более голодать. Я люблю мою столицу, Париж. Она мне старшая дочь. — Тем самым он показал в истинном свете миролюбие их миссии, но не всякий, кто разоблачен, сознает это.

«Он был пленником в Париже, вот в чем суть, — про себя отметили оба епископа. — Он зовет себя отцом этого народа, но достаточно одного поражения, как он вновь будет сидеть за решеткой и живым уже не выберется на свободу». Когда же он вдобавок сравнил себя с настоящей матерью на суде у царя Соломона, говоря, что согласен скорее отказаться от Парижа, нежели выгребать его из-под развалин и трупов, лишь бы завладеть им, — они оглядели его с насмешкой и обменялись быстрыми взглядами. А затем собрались перещеголять его в искусстве лицемерия. Они притворились, будто сомневаются в его военной мощи, а также в прочности его побед, и рассчитывают на поворот событий. Если Париж и сдастся до установления всеобщего мира, Майенн и король Испанский возьмут его назад и жестоко покарают. Но тут им явилось небывалое зрелище.

Перед ними солдат, которого у них на глазах осенила благодать величия. Они уже не в силах понять, кто это говорит и с каких высот. А он дает страшную клятву, в смятении сам себя прерывает, однако вновь клянется Богом живым:

— Мы их разобьем! — Вся тысячная толпа его дворян закричала наперебой гораздо звучнее, чем стройным хором:

— Мы их разобьем! Честью клянемся! Свидетель Бог, не потерпим позора!

Тут растерянные посланцы поняли, что он поставлен свыше как враг их мира; в противовес одряхлевшему властителю земли, Филиппу, в противовес бесчеловечному владычеству Габсбургов заявляло свои права живое величие. Этому не поверишь, пока не увидишь сам. Ведь в жизни почти все случается не по заказу — повседневный опыт учит этому высокопоставленных маловеров, которые потому и считают каждого власть имущего лжецом и, как такового, приемлют его. Но этих двух точно громом поразило, картина мира заколебалась перед ними, когда они познали истинное величие. Величие — слабое слово для всесокрушающей благодати Божией: каким слабым и ничтожным чувствуешь себя перед Богом и его благодатью. Двое князей церкви до тех пор даже и не задумывались над этим, пока им самим не явилось зрелище: солдат, которого у них на глазах осенила благодать величия.

С той минуты в течение всех переговоров Генрих держал своих противников в руках. После мига высшего озарения он поспешил воспользоваться приобретенным над ними преимуществом. Перестав считаться с ними всерьез, он, словно какой-нибудь безделицы, потребовал сдачи Парижа в недельный срок. Нельзя длительно показывать свое величие, чтобы не растратить его, ибо благодать нисходит редко, — и вообще лучше провести этих простаков, нежели повергнуть их ниц своим превосходством.

— Неделя сроку, милейшие. Если вам угодно медлить со сдачей, пока не иссякнут все припасы, что ж, отлично, приготовим вам предсмертную трапезу, а затем и веревку.

— Так немилосердно не поступит ни один французский король со своей столицей и ни один христианин с двумя служителями Божиими.

— Тогда постарайтесь сладить дело.

— Как бы после этого нас обоих вновь не выслали к вам, на сей раз с веревкой на шее.

— Тогда сдайте город немедленно.

— Если испанцы и шестнадцать начальников услышат об этом, они нас повесят.

— Тогда ждите Майенна и подкрепления из Фландрии.

— А вдруг вы, ваше величество, победите их, тогда мы будем повешены наверняка.

— Тогда ходатайствуйте о сдаче.

— Сир, вы позабудете наши услуги и не оградите нас от мести народа.

— Тогда продолжайте морить его голодом.

— Сир! Вы неправильно осведомлены, пока еще никто не голодает.

— Дай вам Бог и дальше так. На кладбищах найдется еще пожива, и много детей остается без присмотра, когда матери делается дурно от слабости.

Как ни велика была их дерзость, на это они не нашли ответа, лишь поникли головами. Так как почва окончательно ускользнула у них из-под ног, им стало казаться, что король околдовал их. «Да, он затеял с нами игру в вопросы и ответы, подражая знаменитой сцене у Рабле, который был просто-напросто шут гороховый. Таков и этот король, и он дурачит нас». Достоинства их как не бывало, смятение росло неудержимо. Король не дал им прийти в себя, а, наоборот, поспешил доконать их. Последнее слово свое он произнес уже не торопливо и беспечно, а с вескостью судьи.

— Монсеньер Лионский, — обратился он к архиепископу, — недавно вы попали в давку на Сен-Мишельском мосту. Люди бросались под копыта ваших коней, прося хлеба или смерти. И какой-то старик, кажется, обратился к вам с речью?

— Не помню, — пролепетал монсеньер Лионский, голова у него пошла кругом, так, наверно, будет в день Страшного суда.

— Он обратился к вам с речью и назвал вопли отчаяния, раздавшиеся вокруг, последним предостережением Божиим.

От этого ясновидения короля монсеньеру Лионскому стало дурно, не хуже чем какой-нибудь матери-простолюдинке, у которой с чудовищным намерением похищают дитя. Свита подхватила его, кардинал стоял возле, бледный и осунувшийся. Король велел подать им вина, чтобы они подкрепились, и пока они пили, он уже вскочил на коня. В пути он объяснил ближайшим из своих дворян, кто был человек на мосту, предостерегавший архиепископа. Мэтр Амбруаз Паре, хирург, от роду восьмидесяти пяти лет, говорил на мосту из последних своих сил и теперь лежит на смертном одре.

— Некогда он был при убитом Колиньи, — сказал Генрих, плотно сомкнул губы и не разжимал их всю дорогу.

Спутники его безмолвствовали, глухо стучали копыта. Генрих думал о старых гугенотах. С ними, и только с ними был он сейчас.

 

Мастер

Он еще не доехал до лагеря, когда к нему выбежали навстречу. «Фарнезе уже близко! Фарнезе стоит в Мо!» Король беспечно рассмеялся, ведь до Мо рукой подать, он узнал бы об этом раньше; и приятелям его, архиепископу с кардиналом, тоже успели бы сообщить новость, и они не допустили бы, чтоб он измывательствами довел их до обморока. Он пожал плечами и тронулся дальше, но на дороге еще двое поджидали его и спорили между собой. Господин де Ла Ну своей железной рукой сдерживал коня. Господин де Рони сидел в седле боком, иначе не позволяли ему его доблестные раны, одна рука была на перевязи.

Король сказал:

— Потише, господа!

Ла Ну сказал:

— Сир! Фарнезе!

Рони сказал:

— Сир! Это хитрость. Он не может стоять в Мо.

— Сир! — воскликнул старший из двоих. — Кому вы верите, этому вертопраху или мне? Фарнезе так ужасающе хитер, что порою даже нарочито разглашает истину.

Рони хоть и сидел боком в седле и на шляпе носил алмазы, но лицо у него было рассудительное и холодное; не обращая внимания на простодушного старика, он подъехал вплотную к королю и промолвил высокомерно:

— Россказни! — Де Ла Ну вскипел:

— Молодой человек! Поезжайте туда в вашем пышном наряде. Герцогу вы так приглянетесь, что он возьмет вас в плен.

— Сударь! — отвечал Рони. — У меня одна рука, у вас тоже: значит, мы можем драться.

— Интересно поглядеть, — сказал король, но вид у него был довольно рассеянный. Радовался только старик. Лицо его под седым вихром раскраснелось, а на этом сердитом лице сияла детская улыбка.

— Сам ведь я пять лет просидел в плену у испанцев, и это было несладко. Сир! Там, в темнице, я писал о религии и военном мастерстве, и только потому не утратил мужества. Но военное мастерство, которое я описывал, было мастерство Фарнезе. Он мастер, не забывайте этого, сир!

— Наш король не мастер, а солдат, что стоит большего, — возразил Рони. От незаживших ран и чванства он держался прямо и неподвижно, как монумент. Зато бретонский гугенот жестикулировал отчаянно, даже железной рукой.

— Я знаю свое, и знание это основано на двенадцати годах пребывания во Фландрии во главе протестантского войска. Пока испанцы не захватили меня, я брал у них там все города, какие хотел. По прибытии герцога Пармского — ни одного.

Король, занятый своими мыслями, спешил прочь; надвигался вечер. На следующий день стало известно, что армия Лиги с Майенном во главе и испанские вспомогательные войска под начальством Фарнезе соединились у Мо. На королевском военном совете Ла Ну настаивал на твердой выжидательной позиции под Парижем, меж тем как Бирон, тоже старик, требовал, чтоб выступили немедленно. Первое дело — нападение. До сих пор мы всегда нападали!

Ла Ну сказал: — Сир! Ваше величество, вы не знаете себе равных в бою. Однако вам еще не случалось столкнуться с противником, который избегает сражений и добивается всего, чего хочет, одним мастерством. Сир, я знаю Фарнезе.

Рони собрался было опять обрушиться на невзрачного полководца в кожаном колете, но виконт де Тюренн, не менее родовитый и красивый, чем Рони, принудил его замолчать. Исключительное честолюбие научило этого молодого вельможу не по летам рано давать верную оценку событиям и даже людям. Теперь маршал Бирон мог без помех доказывать, что в королевском войске, если разместить его вокруг всего Парижа, неизбежно окажутся слабые места. Враг прорвется и доставит в город съестные припасы. Ла Ну в ответ:

— При этом ему придется пробираться лесом или переправляться через реку: вот когда мы должны нанести удар.

— В наступление! — твердил Бирон. — Вперед на врага, раз он еще далеко и не ожидает ничего подобного. Вот как надо воевать!

— Как воюете вы — Фарнезе знает, — крикнул Ла Ну. Медленно и без обычной жизнерадостности он добавил: — Только вы не знаете, как воюет Фарнезе.

— Это уж просто суеверие, — не выдержал и мудрый Тюренн, меж тем как Рони холодно усмехнулся, а Бирон в сердцах засопел. Король спросил мнения всех остальных, и те, заметив, что он желает напасть на врага, в большинстве высказались за наступление.

Вначале получилось так, что прославленный Фарнезе, герцог Пармский, возбудил у всех храбрых воинов, своих противников, крайнее презрение. Разве можно с большой военной силой укрыться за каким-то болотцем? Наступавшие королевские войска видели только болото, потому что оно было у них на пути. А холма немного подальше они не замечали, но именно за ним скрывалась их грядущая неудача.

Королевские войска держали в руках все пути сообщения с Парижем, главным образом реку Марну и Ланьи — местечко, к которому Фарнезе хотелось, должно быть, подойти незаметно. Но пока что он укреплялся за своим болотцем, как будто превыше всего страшился нападения новой знаменитости с противной стороны — и заставил новую знаменитость дожидаться сражения день, неделю. У короля было превосходное войско из дворян, которые, однако, стали скучать и один за другим уезжали вместе со своими отрядами. Одно дело завоевание столицы: пусть бы они год стояли под ее стенами, в конце концов они бы ее завоевали и обогатились бы на этом. А вот от неприступного Фарнезе, окопавшегося и прикрывшегося военным обозом, ничем не поживишься: дворяне, которым важна была только добыча, устранились и ждали, чтобы определилось положение. Люди, подобные Рони, устояли, то ли из чувства чести, то ли потому, что втайне надеялись: «Добро-то ведь там испанское, мешки с золотыми пистолями. Как знать, когда-нибудь мне, быть может, доведется взрезать их, и золото потечет ко мне в карманы».

Генриху пришлось признать, что его прославленный противник грозен, но грозен как-то загадочно. Король послал к нему трубача — пора бы господам герцогам выглянуть из своих лисьих нор. Он не для того издалека шел сюда, чтобы спрашивать совета у врага, — холодно ответил итальянец. Король был раздосадован, однако сражения не добился и даже не добился того, чтобы увидеть Фарнезе в лицо. Каждый день покидал Генрих местечко Ланьи, которое сторожили не только его солдаты, — от вражеского войска оно лучше всего было ограждено рекой, — обходил болото и ждал Фарнезе.

Так текли дни, а ему не удавалось увидать того. Но вот что было еще унизительнее — его лазутчики доносили, что Фарнезе умеет внушить страх и что от него не убегает ни один солдат. В железном порядке сменялись на той стороне дозорные. Тихими ночами особенно явственно долетали до чутких ушей слова команды, разноязычные, но дружные. Здесь налицо была железная дисциплина. Ровным шагом, всего в двадцать дней, сделали эти солдаты переход из Фландрии, каждый вечер укрепляя свой лагерь, как некогда легионеры Цезаря. При других полководцах то же войско было многоязычной ордой — мало настоящих испанцев, много валлонов и итальянцев — и опустошало страну, подобно дикому вепрю, но оно же становилось поистине римской армией под началом этого самого Пармы. Кто же он такой?

Генриху не спалось, ибо он понимал: на той стороне бодрствует некто и размышляет, как бы уничтожить мою славу. Таков наказ ему от дона Филиппа. «Надо быть настороже». Тщетно вглядывался он во тьму. «Огня нет у Фарнезе, но он не спит никогда. Мне кажется, он видит в темноте и следит за мной. Он, говорят, болен и стар, кто знает, быть может, он призрак и демон, а не живой человек». Сырой, безлунной ночью легко испугаться, особенно когда мысли клонятся в сторону неведомого. Генрих резко повернулся, что-то коснулось его плеча. Меньше мгновения глядел он в чье-то лицо. Оно было застигнуто врасплох, и теперь, когда оно исчезло, в темном неподвижном воздухе еще ощущается его присутствие, воздух пахнет болотом и тлением.

Громко смеясь, пошел Генрих прочь. Отзвук его хохота, правда, как будто осмеивал его самого, но тут король вовремя припомнил, что прославленный стратег, как выяснилось, голландцев все-таки не одолел. В Голландии он потерпел значительную неудачу. А к тому же он и сам не придает значения своему походу во Францию: он явился сюда, только исполняя приказ своего повелителя, дона Филиппа. Неужели можно быть полководцем по приказу и победителем для других? Ведь он и сам владетельный князь, но забывает о своем герцогстве на службе у короля Испании — которому ни к чему не служат собственные ноги, потому что он всегда сидит. Сидит один, шлет фантастические приказы о завоевании чужих королевств другому, тоже больному человеку, который находится на чужбине. Что может из этого получиться?

Наутро после этой ночи, полной вопросов, Парма дал первый ответ, приведя свое войско в боевую готовность. Это было, собственно, только войско Лиги, он велел лишь заменить головные уборы и значки. Сентябрьский день, бой становился жарким. Французы на стороне короля думали, что встретились наконец с легендарными испанцами, перед ними дрожит весь мир, только не мы! Лишь в рукопашном бою обнаружилось, что все на той и на этой стороне говорили по-французски. Однако в пылу сражения воображаемых испанцев рубили не менее рьяно оттого, что порой лица были знакомые. Фарнезе между тем незаметно вывел из боя свой центр. Даже толстяку Майенну, который дрался впереди, он не счел нужным довериться. Позади холма, под прикрытием никем не замеченной возвышенности, которую он с самого начала считал важнее болота и окопов, перевел он свои войска по понтонному мосту через Марну — тихо и тайно, в железном порядке. Кстати, доблестный дух битвы не позволял воинам что-либо замечать. Из тех двоих все-таки Генрих, а не Майенн, спохватился первым. Ланьи уже почти был взят с другого берега, и так как Майенн, наконец-то прозрев, начал отсюда обстреливать городок из пушек, королевское войско отступило и проиграло битву.

Таким образом, съестные припасы были подвезены в Париж водным путем, а королю оставалось только пытать счастье в набегах и безуспешных наскоках на укрепления своей столицы. Фарнезе так высказался на его счет:

— Я думал встретить короля, а это просто гусар. — Еще больше осрамил он Майенна, из славного дома Гизов, ни о чем его не осведомив и предоставив ему отважно сражаться только для отвода глаз, меж тем как сам он мастерским маневром покончил с битвой. При всей своей злобе, Майенн должен был еще радоваться, что Фарнезе оставил ему три полка. Совершив свой маневр, знаменитость тронулась в обратный путь во Фландрию. Король вскоре снова окружил Париж: стратегу это было безразлично.

О короле он, наверное, думал: «Переоцененная посредственность. Достаточно поставить ее на место. Теперь это противник, достойный лишь какого-нибудь Майенна. Vale et me ama»

 

Мы жить хотим

После случившегося Генрих полных двое суток чувствовал себя в самом деле побитым. Сейчас, после долгих терпеливых усилий, нескольких блестящих побед и при возрастающем внимании внешнего мира, это было куда серьезнее, нежели в раннюю пору жизни. Взятие столицы надолго отсрочено, а ведь именно ради этого войска сняты из провинций. Денег и так нет, вот уже два дня как не пекут хлеба, и даже рубашки короля изношены до дыр. А окружают его такие люди, что даже говорить не хочется! Totus mundus exercet histrionem, все мы комедианты, и едва человеку не повезет, у него сразу появляются подходящие друзья, сплошной сброд, откуда только их приносит? Вот изгнанный немецкий архиепископ, — из гордыни стал он протестантом, кого это напоминает? Мы тоже помышляем предать свою веру. Плут д’О ненадежен, но богат, пускай угощает нас и оплачивает наших сводников.

После того как в вечер битвы при Иври государственный казначей произнес некие слова — дурные слова, недостойные и незабываемые, — Генрих не забыл их, а человека, который их произнес, избегал. Не то чтобы он старался не встречаться с ним; это получается само собой, когда мы изнутри обороняемся не только от другого человека, но главным образом от себя самого. Что такое слова? Худо только, когда они знакомы, как будто сам уже знал их и утаил.

Теперь государственный казначей снова входит в милость. Кто тратит деньги, тот нам друг, хотя бы у него, как у некоего гасконского капитана, нашего земляка, не было носа вследствие любовной напасти. Король водит знакомство с искателями приключений, от которых многие бы шарахались.

Да. И он окружает себя ими, чтобы на них испытать себя, свое здоровье, свою способность сопротивляться. Послушайте, что происходит в Париже: там своеволие доведено до последней крайности. В конце концов каждый человек следует за своей химерой, которая оправдывает его существование. Но никак невозможно, особенно тому, кто высокороден, каждый миг быть достойным своей химеры, это слишком тяжко. Постараемся познать себя по этим искателям приключений, не переходя все же той грани, за которой начинаешь уподобляться им. Ведь еще сегодня пуля может попасть в цель, и закопают маленького короля в поношенной одежде, и никогда не взрывать ему землю этой страны копытами своих коней, никогда не владеть своим королевством. В Париже повесили президента верховного суда за то, что он якобы был в заговоре в пользу своего короля и против Испании.

Однако это очень решительная мера, она вернее, чем самые крепкие стены, разобщает со всем королевством город, который убивает того, кто еще отстаивал право. Потому-то враги президента Бриссона пустили в ход всяческие уловки, собрали подписи под требованием казни для какого-то неизвестного и лишь потом проставили имя верховного судьи. Они добились поддержки испанского командования, выпросили санкцию высшей духовной школы Сорбонны и соответственно настроили народ с помощью ораторов вроде Буше. На рассвете Бриссона выманили на улицу, предательски схватили и вместе с двумя его советниками втолкнули в тюрьму; затем повесили всех троих на потолочной балке, — зажгли фонарь и ждали до тех пор, пока тела, на взгляд палачей, достаточно вытянулись, а лица стали такими, что хуже некуда. Как следует обработав своих подопечных, злодеи отнесли их на Гревскую площадь и привязали к настоящей виселице.

Старый законовед никак не думал, что бесправие может дойти до таких пределов: ведь существовал же свод законов, первый в стране, он сам его составил. Но отвлеченный, умственный труд не только разобщает нас с дурною действительностью: он полностью вытесняет ее, так что трудно в нее поверить. Иначе обстоит дело с народом. Как не быть ему празднично возбужденным, когда верховный судья предан позорнейшей казни столь необычайным образом. Попрание права — это искушение, которому легче всего поддается человеческий дух. Когда настало утро, площадь наполнилась народом, и враг покойного судьи, стоявший у подножия виселицы, принялся выкрикивать, какой предатель Бриссон и как он хотел сдать Париж королю, а тот покарал бы город, и всем им, всем до единого пришел бы тогда конец. Народ! Ты спасен, Бриссон вон там, на виселице. Действительно, там висит кто-то, на теле одна рубашка и лицо почерневшее. И это — президент королевского парламента, и это — величайшее сокровище нашей бедной страны, одно из немногих, уцелевших в ней?

Никто не пошевельнется, толпа застыла от этого зрелища, каждого вновь приходящего тотчас охватывает оцепенение. По краям площади расставлены подручные палача, они кричат, что заговорщики были богаты и что дома их со всем добром по праву достанутся народу. Никто не пошевельнется. Грабить доводится не каждый день, казалось бы, надо воспользоваться случаем, однако народ молчаливо расходится по домам. Только отойдя на некоторое расстояние от места казни, он поднял голос. И один из шестнадцати услыхал, как люди говорили, что в это утро дело короля Франции выиграно, стоит лишь ему самому отречься от неправой веры. Члена совета шестнадцати, по ремеслу портного, это порядком озадачило, и он в бешенстве крикнул, что король не преминет перерезать горло всем шестнадцати, за вычетом одного.

Король, окруженный своими искателями приключений, знал, что говорили в Париже, однако не собирался никому перерезать горло и спокойно выслушивал искателей приключений — не из любопытства. Он и без того знал, каковы взгляды таких людей и какого совета можно ждать от них. Отречься немедленно, и столица откроет свои ворота! Такие люди опираются на собственный опыт, на собственные промахи и упущения. Об этом они усерднее, чем когда-либо, рассказывали теперь двору, который был и походным лагерем; и так как они целых два дня считались друзьями короля, предостережения их не остались без внимания. У Генриха слух был тонкий. В шуме большой залы, с виду отдаваясь природному легкомыслию, он улавливал чужие разговоры, и даже по нескольку одновременно. Молодые люди, которые не были видны королю, но которых выдавали их свежие голоса, выслушивали поучения испытанных знатоков жизни и поддакивали им. Жулик д’О не признавал бедности, ее надо избегать во что бы то ни стало.

— Таким бедным, как король, быть нельзя, — подтвердил Рони.

Генрих, хоть и смеялся в эту минуту, однако не упустил ни слова. После своего Рони услышал он и своего мудрого Тюренна, тот был согласен с капитаном Алексисом.

— От беды надо себя ограждать, — утверждал безносый проходимец.

Полушепотом совещались старик Бирон со стариком Ла Ну. Они не повышали голоса, потому что у них теперь не было разногласий. После унижения, которое король претерпел от Фарнезе, ему оставалось лишь положить всему конец. Тот конец, какой сам Париж предлагал ему сейчас: ничего другого не могли иметь в виду старые полководцы, хотя стыд не позволял им назвать вещи своими именами, и если бы кто-нибудь произнес перед ними роковое слово, они вспыхнули бы от гнева. Бирон не меньше, чем протестант Ла Ну. Будучи солдатами, они не стремились к миру, ибо война кормила их. Особенно обидно было им сложить оружие после неудачи. Тем не менее они говорили о требовании данной минуты, не объясняя, в чем оно, но Генрих слышал и понял.

До него донесся громкий голос его гугенота Агриппы. Агриппа д’Обинье спорил с немецким архиепископом, которому переход в протестантство стоил престола, с тех пор он считал одну лишь мессу верной опорой престолов; он и тут настоятельно советовал пойти к мессе. Генрих покинул свой кружок, протиснулся к гугеноту Агриппе и открыл рот, чтобы, глядя ему в глаза, сказать свое слово. Он сказал бы: «Я этого не сделаю», — Агриппа тоже этого ждал. Но тут некий дворянин, по имени Шико, тронул короля за рукав. Шико имел право высказывать все, о чем другие помалкивали, а потому назывался шутом короля и, обладая незаурядным умом иронического склада, создал себе из этого должность. Король делал вид, будто и вправду утвердил его в такой должности, и временами поручал дворянину, носившему звание шута, распространять истины, в которых сам не хотел еще признаться. Новые истины прежде всего разрешены шуту. Шико подтолкнул короля и, перебивая его, изрек во всеуслышание:

— Приятель! Ты, кажется, болен. Поставь себе клистир из святой воды.

Над человеком, который прослыл шутом, кажется, принято смеяться? Однако стоявшие вблизи умолкли, и постепенно молчание распространилось на всю залу, стало гнетущим. Заполнившая ее толпа почувствовала вдруг, что здесь больше нечем дышать; окна распахнулись в темноту; и так как все поспешили к окнам, Генрих и старый друг его Агриппа очутились одни посреди залы. Оба побледнели, они заметили это при свете внесенных канделябров. Они молчали, поглощенные одинаковым ощущением, что последнее слово произнесено.

Агриппа, бывало, сочинял желчные стихи, когда, на его взгляд, король платил ему неблагодарностью. Он был бодр духом, красноречив и до сих пор всегда без колебаний высказывал своему королю жестокую истину. Не страшно вызвать неудовольствие и даже перенести немилость. Но тут другое: слишком явно было, что король страдает. Агриппа опустил взор, прежде чем сказать:

— Вы долго и храбро сопротивлялись.

— Это еще не конец, — поспешно возразил Генрих. Вместо ответа Агриппа поднял взор.

— Агриппа! — приказал Генрих. — Воззовем вместе к Господу Богу нашему.

— Я к вам взываю, сир, и прошу: «Дай мне уйти под сению креста…»

— Дю Барта умер во имя этого, — заметил Генрих. — А мы с тобой друг друга знаем. Мы жить хотим. — Затем они вышли.

Они сели на коней и там в открытом поле увидали сторожевые огни, палатки, целый военный лагерь; никто из приближенных короля не подозревал об этом, даже и внимательный д’Обинье. Значит, ты, Генрих, формировал новую армию взамен той, которая разбежалась; ты тайком писал бессчетные письма, слал гонцов, на расстоянии ободрял и воодушевлял своих дворян такими словами, которые не даны Агриппе, хотя он и поэт. Ты творил это втайне, Генрих, в то время как для отвода глаз ты водился с искателями приключений и готовился отречься от своей веры.

— Сир! — вслух сказал Агриппа. — Я уже не прошу, чтобы вы дали мне уйти под сению креста…

Король не показал виду, что услыхал его; он отдавал распоряжения, необходимые для того, чтобы в ближайшем будущем выступить на Руан. Раз Париж пока что взять нельзя, надо поскорее отобрать у Лиги столицу Нормандии, а Майенна и Фарнезе надо отвлечь к северу, на поля сражения, уже знакомые одному из них. Агриппа д’Обинье разгадал этот план и порадовался его мудрости, когда сопутствовал своему удивительному королю, объезжавшему лагерь. Но тут его ждала новая неожиданность. Король окликнул одного из пасторов:

— Господин Дамур. Помолитесь вместе с войском.

Этот же самый пастор запевал гимн у деревни Арк по приказу короля, и то была победа над мощным войском Лиги, бесплодная, но вместе с тем принесшая спасение войскам борцов за свободу, борцов за веру. И вот теперь они снова здесь. Из палаток, от сторожевых огней в круг собираются гугеноты, старейшие впереди; лица в таких же морщинах, что у их короля, тело в таких же рубцах, что у него, — и этого сознания им довольно. Мы за него сражались, мы будем сражаться за него и молимся сейчас с ним.

Агриппа д’Обинье пытается вторить хору хриплых ревностных голосов, но собственный внутренний голос мешает ему. Он думает: «Благочестивый обман. Сир! Вы вводите, в заблуждение старых своих борцов за свободу и веру. То, что вы намерены сделать в действительности, окончательно решено. Вы ничего не переиначите, ибо иначе не угодно Богу. Господи! Да будет воля Твоя. Если король мой отречется от своей веры и от своего слова, я сохраню верность и ему и Богу». Так Агриппа начал наконец молиться вместе со всеми, ничем более не отвлекаясь.

 

Наш удел

Король осадил город Руан, взятие которого грозило оставить Париж без съестных припасов. Наконец на помощь городу явился Майенн. Глава Лиги успел тем временем, стреляя и вешая, кое-как вразумить Париж, когда столица в слепом пылу совсем уж готова была стать испанской. Но вслед за тем Майенну опять пришлось призвать из Фландрии испанского полководца; без Фарнезе он больше не надеялся покончить с королем. Его опасный союзник не менее охотно, чем сам король, завладел бы городом Руаном, почему Майенн всяческими уловками старался удержать его подальше от Руана. Король, по своему обыкновению, наверно, жаждет битвы, а потому можно будет встретиться с ним в местности, которую они сами сочтут подходящей. Однако король немного уже знал стратега Фарнезе и вместо открытого боя задумал блеснуть перед ним мастерством в его вкусе. Поэтому он подошел с одной легкой кавалерией, всего лишь с девятью сотнями всадников. Никто не понимает, чего он хочет.

В пути он получил донесение, что испанцы под звуки труб и барабанный бой подступают огромным войском — восемнадцать тысяч человек пехоты, семь тысяч конницы; двигалось оно сомкнутым строем, кавалерия посредине, обоз по бокам, а легкие эскадроны свободно носились взад-вперед, точно крылья трепетали. Для знатоков это приближение Фарнезе по волнистой, испещренной холмами местности являло увлекательное зрелище, которое развернулось перед королем, когда он вместе со своей конницей находился за стенами Омаля; однако он хотел видеть всю картину целиком и один покинул прикрытие.

Прекрасная армия остановилась на месте, завороженная некиим духом. И Генрих увидел его среди белого дня, он даже не ждал этого. У духа было увядшее лицо старого ребенка, безбородое, своенравное и усталое. Согнувшись, — боль делает людей меньше, — сидел он на тележке совсем впереди, во главе прекрасной армии — и ноги у него были обуты в спальные туфли. И так вот, на двух колесах, катался дух перед фронтом, руководя всем. По малейшему его знаку каждый маневр выполнялся неукоснительно, все равно вблизи ли, у него на глазах, или на самом дальнем конце, словно дело происходило на сцене и театральный механизм ведал строгим порядком действия, так, что казалось, будто боги управляют им из-за огненных туч; именно это и давало человеку возможность развернуть все свое высокое мастерство. Представление было великолепное; зрителя, который пробирался все дальше в открытое поле, оно очень увлекало и совсем бы удовлетворило, если бы…

Если б не увядшее лицо старого ребенка и если б не спальные туфли. Генриху казалось, что ветер доносит к нему запах болезни. Неужели солдаты не замечают его, думал он. Здоровым людям, вероятно, внушает мистический ужас полководец, которого носят или возят и при котором даже нет оружия. Неужели к нему не подсылают убийц? Нет. Главное, что никто и попыток не делал. Он немощен, но неуязвим. В носилках и креслах его бережно проносят по Европе, дабы он одерживал победы для властителя мира. И он побеждает, но холодно и безрадостно. Словно отдает в жертву свое великое мастерство, а затем велит нести себя дальше, разрешая солдатам, в виде отдыха от жесткой дисциплины, заняться грабежом и поджогами. По знаку трубы они должны остановиться, иначе их повесят. Дух непознаваем; при всей своей телесной немощи и безрадостности, он внушает страх. Многоязычные, покоренные народы всемирной державы узнают в нем себя.

Король Франции, Генрих, ничем не защищен в открытом поле, немногие провожатые потихоньку совещаются позади, как бы его предостеречь; но никакой надежды, чтобы он опомнился. Он подался вперед, он затаил дыхание. Этого он больше никогда не увидит и сам постарается, чтобы это не повторилось никогда. Александр Фарнезе, герцог Пармский, забыл свою цветущую страну, свой город-жемчужину, и статуи, и картины — все забыл и покинул ради похода, который мало его трогает, который, по его мнению, бессмыслен и дерзок: ему хочется испытать свое мастерство. Он переходит реку у Ланьи, и как по волшебству открывается подвоз в Париж: мастерский ход. Здесь он с помощью своего грандиозного театрального механизма подготовляет нечто новое, еще одно чудо волшебства, еще один мастерский стратегический ход.

Ясный, рассудительный голос барона Рони прервал мысли короля и вернул его к действительности:

— Сир! Все здесь присутствующие господа любят вас больше собственной жизни. Вашу жизнь нельзя подвергать такой опасности.

— Пустяки! Вы сами, должно быть, боитесь? — спросил король, удивив и немного обидев этим своих приближенных.

Кроме того, Рони от имени всех намекнул ему, что невозможно с девятью сотнями человек атаковать большое, мастерски построенное войско. Он и не помышлял об этом; но из какого-то непонятного пристрастия к полководцу на той стороне он бросил им упрек, что это первый, кого они испугались. Они клялись ему, что дорожат лишь его жизнью. Он мало-помалу смягчился, но тут уж конница Пармы налетела на него. Ему с его девятью сотнями пришлось обороняться от нежданной смерти, многие все же не избегли ее. Король был легко ранен, он спасся лишь потому, что его прославленный противник не хотел поверить, что то был он и что в нем так много от гусара и так мало от короля.

Однако Фарнезе еще пришлось столкнуться с этим королем, прежде чем удалиться навсегда и вскоре умереть. Вышло так, что Генрих маршами и контрмаршами завлек его на полуостров между рекой Сеной и морем, что с самого начала было намерением короля; битва при Омале должна была лишь отвлечь внимание от этого замысла. И вот свершилось: странствующий мастер и армия, его прекрасное орудие, очутились в ловушке. На полуострове не было никаких съестных припасов, а на подмогу королю плыл голландский флот. Фарнезе сам был ранен и, казалось, погиб. Что же он сделал? То же, что при Ланьи. Сена здесь по ширине не уступает морю, и все же он навел понтонный мост и перешел ее однажды ночью, в полнейшей тишине. Когда королевские солдаты проснулись и увидели, что от пойманного врага не осталось и следа, раздался вопль ярости. Генрих смеялся, отдавая должное ловкости маневра. Противник его, уходя, произнес слова, показывающие, что под конец он все же изменил мнение о короле Франции; свидетельствовали они также о близкой смерти:

— Этот король изнашивает больше сапог, чем спальных туфель.

Позднее прошел слух, что Фарнезе прибыл в Париж; однако и тамошним своим друзьям он не дал вздохнуть, как обычно не давал вздохнуть врагам.

— У меня здесь со всем покончено, — только и сказал он будто бы среди глухого молчания. В действительности же он совершил еще много примечательного, не смущаясь изменчивостью военной удачи. Как мастер, довольный делом своих рук, он бросил то, что стало ему уже не интересно, — эту страну, этот народ, — и под гром барабанов и труб понес свою одряхлевшую славу куда-то вдаль.

Генрих, у нас отнюдь не «со всем здесь покончено». Наоборот, нам бы надо быть бессмертными, потому что нам еще бесконечно много предстоит бороться за наш удел. Наш удел — это люди.

 

II. Превратности любви

Покажи мне ее

Король охотился в компьенских лесах; в тот день он, преследуя оленя, очутился почти у границы Пикардии. Там они — король и обер-шталмейстер его, герцог де Бельгард, упустили след. Остальных охотников они давно потеряли из виду и теперь отдыхали на просеке. Король уселся на ствол срубленного дерева. Сквозь листву, уже тронутую осенью, падали солнечные лучи, золотили ее и окутывали рассеянным светом фигуры двух мужчин — сорокалетнего и тридцатилетнего.

— Хорошо бы перекусить чего-нибудь! — сказал король. К его изумлению, обер-шталмейстер немедленно достал и разложил тут же на стволе дерева все, чего только можно пожелать, так что они утолили голод и жажду. Во время еды король размышлял. Раз Бельгард захватил в седельной сумке припасы, значит, он заранее намеревался отстать от охоты и скрыться — куда?

— Куда ты собирался, Блеклый Лист? — напрямик спросил король и с лукавым видом ждал ответа, которого не последовало. — Здесь ты на вид еще желтее, чем обычно, Блеклый Лист, должно быть, от увядшей листвы. Вообще же ты красивый мужчина, и тебе всего тридцать лет. Если бы мне было столько! В ту пору мне больших хлопот с ними не бывало и недостатка в них не бывало тоже. Погляди-ка повнимательнее туда, между дубами! Не кажется ли тебе, будто одна из них хочет выйти из темноты и не решается? В ту пору они приходили сразу.

— Сир! — сказал тогда Бельгард. — Хотите видеть мою возлюбленную?

— Где же? Какую же?

— Она красавица. Их замок неподалеку отсюда.

— Как он называется?

— Кэвр. — Прямой вопрос, точный ответ, и королю сразу все стало ясно.

— Кэвр. Значит, она из семьи д’Эстре.

— Габриель, — сказал молодой человек, и сердце его забилось в этом имени. — Ее зовут Габриель, она прелестна. Ей двадцать лет, волосы у нее — чистое золото, ярче, чем солнце здесь на листьях. Глаза у нее небесного цвета, и порой мне кажется, что лишь от них и светел день. Ресницы у нее темные, а черные брови описывают две узких, гордо выгнутых дуги.

— Должно быть, она их бреет, — вставил король, после чего влюбленный растерялся и умолк. Эта мысль ему никогда в голову не приходила.

— Покажи мне ее! Нынче у вас условлено свидание, но в другой раз возьми меня с собой.

— Сир! Сегодня, сейчас же. — Бельгард вскочил, ему не терпелось показать королю свою прекрасную возлюбленную. Дорогой они говорили об ее семье; король припомнил:

— Отца твоей красотки зовут Антуан. Он был бы губернатором в Ла-Фере, если бы Лига не прогнала его. Ах да, мать! Она, кажется, сбежала?

— С маркизом д’Алегром, много лет назад. А до того она будто бы пыталась продать дочь. Но что это доказывает? Сир! Вы сами знали двор своего предшественника.

— Чистотой нравов он не отличался. Но ваша Габриель была слишком молода, чтобы ею торговать.

— Ей было шестнадцать лет, а по росту она казалась совсем еще ребенком. Однако я сразу ее заметил. Но досталась она мне, к счастью, когда уже расцвела.

— Ах да, сестра, — продолжал припоминать король. — Как же ее зовут?

— Их шесть сестер. Но ваше величество имеет в виду старшую, Диану. Первым у нее был герцог д’Эпернон.

Король едва не сказал:

— У всех шестерых вместе со старухой, вероятно, был целый полк. — Ему припомнилось, что их называли семь смертных грехов. Однако он заметил только:

— Недурная семейка, в которую ты хочешь войти, Блеклый Лист. Ты думаешь жениться на своей Габриели?

Герцог де Бельгард заявил с гордостью:

— Ее прабабка с материнской стороны пользовалась вниманием Франциска Первого, Клемента Шестого и Карла Пятого. Ее по очереди любили король, папа и император.

Но король уже забыл о легкомысленных дамах, от которых вела свой род возлюбленная его обер-шталмейстера. Произнесено было имя герцога д’Эпернона, имя, неразрывно связанное с давними распрями, которые еще отнюдь не завершены. Все невзгоды его королевства нахлынули на короля, он пустил лошадь шагом, невзирая на великое нетерпение своего спутника, и заговорил о своих врагах. Они поделили между собой королевство, и каждый изображал из себя в своей провинции независимого государя, не желающего подчиниться королю-еретику. Даже такой вот Эпернон, начавший карьеру любимчиком покойного короля! Даже он смеет выдвигать доводы религии. Вслух Генрих сказал:

— Бельгард, ты ведь католик и мне друг, скажи, неужто я и в самом деле должен сделать тот опасный прыжок?

Дворянин понял короля; он ответил:

— Сир! Вам незачем менять веру. Мы и так служим вам.

— Если бы это было так, — пробормотал король.

— И вы увидите мою возлюбленную! — ликующе воскликнул его спутник.

Король поднял голову. По ту сторону лесистой долины и бурлящей реки, за холмами, за грядами многоцветной листвы, среди дерев и синевы небес реял замок. Издалека, пока мы не увидим их вблизи, они часто кажутся нам воздушными и кровли их блестят. Но что там ждет нас? Они ограждены рвами и стенами, вверху защищены пушками, но розы вьются по ним. Что ждет нас именно в этом? Неуемная тревога, причиняемая врагами, и ужас перед обращением делали короля восприимчивым к предчувствиям. Он остановил коня, сказал, что время позднее, и хотел повернуть назад. Бельгард рассыпался в просьбах, ибо жаждал от короля похвал своему несравненному сокровищу. Король услыхал о пурпурных устах, между которыми будто бы сверкают жемчужины; о щеках, подобных лилиям и розам, где, однако, преобладают лилеи, и все тело такой же лилейной белизны, грудь точно мрамор, руки богини, ноги нимфы.

Король поддался уговорам, и они поскакали вперед.

Перед замком был ров и подъемный мост. Посредине главный въезд, по краям два боковых крыла, над каждым башенка ажурной архитектуры. Среднее здание двухэтажное, с высокой кровлей, открытой колоннадой, массивным порталом и нарядными оконными наличниками. Первоначально суровый, замок был теперь приукрашен, и розы вились повсюду, кое-где еще осыпались последние.

Король решил подождать снаружи, а спутник его вошел в дом. В глубине сеней поднимались два разветвления закругленной лестницы. Герцог Бельгард прошел под лестницей в залу, куда с другой стороны, из сада, падал зеленоватый отсвет. Воротился он вместе с темноволосой молодой дамой; на ней было желтое платье в розовых букетах гирляндами. Поспешно и легко опередила она герцога и склонилась перед королем. Стоя в смиренной позе, она лукаво поглядывала на него. Прищуренные глаза давали понять, что государю не следует принимать всерьез смирение красавицы. Да он и не собирался. Он поспешил сказать:

— Вы обладаете такими достоинствами, мадемуазель, что, несомненно, вы та самая особа, ради которой ездит сюда обер-шталмейстер. Мои ожидания не обмануты.

— Сир! Вы красиво говорите: прошу вас продолжать. А ваш обер-шталмейстер тем временем поищет мою сестру.

И с этим она вернулась в сени. Король последовал за ней.

— Так вы Диана! — воскликнул он, изобразив удивление. — Тем лучше. Вы свободны. Мы легко поймем друг друга. — Не смущаясь, она отвечала:

— Я никогда не бываю вполне свободна. Кто желает понять меня, должен обладать опытом. Хотите, я скажу вам, сколько женщин надо узнать для этого? Двадцать восемь.

Именно столько возлюбленных было, по слухам, у короля, не считая мимолетных встреч. Она показала свою осведомленность и блеснула остротой ума.

— Превосходно, — сказал он и собрался уже назначить ей свидание. В этот миг на площадке лестницы появилась женская фигура.

Нога ее легко касалась первой ступени. На ней было бархатное платье зеленого цвета, оно колебалось на обручах. Сверху проникал свет вечерней зари, и в нем сияли золотистые косы, мерцали вплетенные в них жемчуга. Король рванулся вперед, тотчас замер, и руки у него бессильно повисли. И всему виной было никогда не изведанное очарование спускающейся по ступеням женской фигуры. «Она идет словно фея, словно королева», — думал король, будто ему не случалось видеть уродливых королев, но тут он чувствовал себя точно в сказке. Как хорошо, что она фея и королева, а вид у нее по-детски беспечный! Одна рука ее держала жемчужную нить, по перилам скользила другая. И как склоняется и сгибается тело, каждым шагом являя чудо достоинства, непринужденности, гибкости и величия — этого король никогда не видал. Словно он еще никогда не видал, как ходят.

Он стоял в тени, она не знала этого или просто не думала о нем. Бельгард разминулся с ней, потому что поторопился взбежать по другой лестнице, она смеялась над ним, она выгибала шею движением живым и простодушным. Она забылась настолько, что даже вспрыгнула на две ступеньки вверх и собралась броситься к возлюбленному. Но, видимо по его знаку, остановилась и продолжала свое лучезарное шествие. Король не ждал ее, он отступал к порогу. Когда она очутилась внизу, он был уже за дверью.

Из недр его существа бурно поднялось рыдание и, подкатившись к горлу, помешало ему говорить. Когда Габриель д’Эстре подвели к нему, он молчал. Обер-шталмейстер выпустил руку девушки, он испугался. Ему сразу стало ясно, что он наделал. Король потерял дар речи, он явно был ошеломлен, потрясен — сражен ужасом, невольно подумал Бельгард и взглянул на лицо своей подруги — не превратилось ли оно в лик Медузы. Нет, она осталась обыкновенной девушкой, такой же, как другие, конечно, прекраснее, чем другие, это Бельгард знал лучше всех. При всей гордости обладателя, он невольно подумал, что впечатление, произведенное ею на короля, не в меру сильно, не говоря о том, что оно опасно.

Габриель опустила перед королем темные ресницы; они были длинны и бросали тень на светлые щеки. Ни единый взгляд или улыбка не позволили королю счесть ее скромность притворной. Перед ним была женщина, которая не желала понравиться ему или обратить на себя его внимание. Как будто белоснежная и белокурая богиня может остаться незамеченной. Поняла она это? Тогда ей это безразлично. Король вздохнул, попросил небесное видение не стесняться его присутствием и сделал жест в сторону своего обер-шталмейстера. Тот взял Габриель за руку и прошел с ней туда, где у стены осыпались последние розы.

Диана сказала:

— Сир! Теперь вы будете слепы ко всем моим достоинствам, но я хорошая сестра.

Он спросил торопливо, одни ли они дома. Да, отец ее выехал верхом, а тетка отправилась в гости в карете.

— Тетка? — Он поднял брови.

— Мадам де Сурди, — сказала она; больше ничего и не требовалось: он хорошо знал свое королевство. Мадам де Сурди, сестра их сбежавшей матери, и сама легкого поведения. Обманывает господина де Сурди с господином де Шеверни, отставным канцлером покойного короля. Господин де Сурди, прежде шартрский губернатор, теперь в том же положении, что господин д’Эстре: без места. Все они без места, им нужно много денег. «Приключение обойдется дорого», — подумал король, но не стал задерживаться на этой мысли. К чему противиться неизбежному.

Пока Диана рассказывала, он устремил на Габриель взгляд, какой бывал у него в сражении, губы его шевелились, до того страстно и беззаветно ощущал он: это она.

«Это она, и мне суждено было ждать до сорока лет, пока явилась она. Мрамор — говорят для сравнения, вспоминают пурпур и кораллы, солнце и звезды. Пустой звук. Кто знает неизъяснимое лучше меня? Кто, кроме меня, может обладать беспредельным? Богиня или фея, что это означает? Королева — ничего не говорит. Я всегда искал, всегда упускал, но это наконец она».

Она беседует с Бельгардом, а вид у нее по-прежнему скромный, или это признак холодности? Выражение глаз неопределенное, они обещают, но как будто не ведают, что именно. «Блеклый Лист не мил ей! — убеждал себя Генрих, наперекор ревности, терзавшей его. — А меня она разве заметила? Ресницы ее все время опущены. Вот она склонилась лицом к розе: никогда не забуду изгиба и поворота ее шеи. Она подняла лицо — теперь взглянет на меня, взглянет — сейчас. Ах, нет. Так больше нельзя».

Он мигом очутился подле нее и потребовал игриво:

— Розу, мадемуазель!

— Вы хотите получить ее? — спросила Габриель д’Эстре вежливо и даже высокомерно. Генрих заметил это и одобрил, ибо высокомерие подобало ей. Он поцеловал розу, которую она ему протянула; роза тут же осыпалась. Король сделал знак, и Бельгард исчез. Генрих тотчас же спросил напрямик:

— Как вы меня находите?

Это она определила давно, как ни был неуверен и мечтателен ее взгляд, когда она смотрела на него. Однако она возразила:

— Все сперва говорят мне, как находят меня.

— Разве я этого не сказал? — воскликнул Генрих.

Он забыл, что потерял дар речи, и думал, что она все поняла.

— Прелестная Габриель, — произнес он чуть слышно.

— Откуда вы это знаете? Вы глядите куда-то в сторону, — спокойно ответила она.

— Я и так уже увидел слишком много, — вырвалось у него, но потом он рассмеялся беспечно и принялся ухаживать за ней так, как она вправе была ожидать. Он был нежен, он был смел — словом, показал себя галантным королем двадцати восьми любовниц и не посрамил своей славы. Она не сдавалась, хотя и завлекала слегка, приличия ради и потому еще, что приятно, когда человек оправдывает свою славу. Успех его тем и ограничился, и он сам это ясно почувствовал. Он был в смущении, однако продолжал говорить и вдруг завел речь о ее матери. Ее безупречное лицо стало холодно, стало поистине мраморным, и она пояснила, что мать ее в отъезде. — В Иссуаре, с маркизом д’Алегром, — подхватил он, не желая сдерживаться именно потому, что заметил, как от нее повеяло холодком. Он видел, что она непременно отвернулась бы сейчас, не будь он королем. Правда, его с головы до пят окинули взглядом, от которого он вдруг почувствовал себя усталым. Он мысленно представлял себе одну черту своего лица за другой, так, как их видела она, оглядывая его. Нос слишком загнут книзу, твердил он про себя все настойчивее, словно это было самое худшее. Но было и нечто поважнее.

Он оглянулся на Бельгарда, он хотел сравнить собственное свое обветренное лицо с лицом того красавца; тот и ростом выше, а зубы у него какие! Когда я был молодым королем Наваррским, я покрыл себе зубы золотом. Все это мы тоже знавали, только с тех пор нам пришлось немало потрудиться.

Диана наблюдала за королем, она сказала:

— Сир! Вам надо отдохнуть. Комната приготовлена на ночь. А в пруду у нас великолепные карпы — вам на ужин.

— Прежде чем мне уехать, дайте мне хлеба с маслом, я поцелую руку, которая принесет их сюда к порогу. В дом господина д’Эстре я войду лишь в его присутствии.

Все эти слова обращены были к Габриели, и она пошла принести то, чего он пожелал. Король вздохнул, как будто с облегчением, чему оба — Бельгард и Диана — удивились.

Генрих надеялся, что Габриель взойдет, а потом снова будет сходить по лестнице. Но она скрылась в одном из нижних покоев и вскоре появилась опять. Король стоя ел хлеб с маслом и при этом шутил, расспрашивал о сельском хозяйстве и о соседских пересудах. С любым своим подданным, с мантскими пекарями, с рыцарем пулярки он вел бы такие же разговоры. Затем он и его обер-шталмейстер сели на коней. Но он выдернул ногу из стремени, подошел к Габриели д’Эстре и заговорил торопливо, а в глазах его было столько жизни и ума, что это должно было поразить ее, — ничего подобного она еще не видала.

— Я вернусь, — сказал он. — Прекрасная любовь моя, — сказал он. Вскочил в седло и помчался, не оборачиваясь.

Когда всадники скрылись между деревьями, Диана спросила сестру, о чем с ней потихоньку говорил король. Габриель повторила его слова.

— Как! — закричала Диана. — И ты спокойна? Пойми же, что это такое! Это само счастье. Все мы станем богаты и могущественны.

— Из-за нескольких слов, которые он бросил на ветер.

— Он сказал их тебе, все равно — стоишь ты этого или нет, и другая не скоро услышит их от него, хотя по меньшей мере двадцать восемь слышали их раньше. Обе мы не дурочки и отлично заметили, как он закусил удила.

— Своими испорченными желтыми зубами, — подхватила Габриель.

— Ты смеешь так говорить о зубах короля! — Диана задыхалась от возмущения.

— Оставь меня в покое, — заявила Габриель. — Он просто-напросто старик.

— Мне жаль тебя, — сказала сестра. — Ему нет еще сорока лет, и притом он закаленный солдат. А фигура у него какая упругая и крепкая в бедрах!

— Лицо точно прокопченное, и морщинок не сосчитать, — заметила женщина, покорившая короля.

— Заставь любого кавалера провести всю жизнь в походах, ему будет не до того, чтобы ровно постригать бороду.

— Седую бороду, — подхватила Габриель. Сестра ее закричала, рассвирепев:

— Ну, так если желаешь знать — у него была плохо вымыта шея.

— Думаешь, я этого не заметила? — небрежно спросила Габриель. Та совсем вышла из себя:

— Именно потому я нынче же вечером легла бы с ним в постель. Ведь только великий победитель и прославленный герой может разрешить себе такие причуды.

— Я стою за приличия. Меня не трогает поклонение короля Франции, раз у него потертый колет и потрепанная шляпа.

С этим Габриель удалилась. Диана крикнула ей вслед, голос ее звучал визгливее обычного:

— А твой-то долговязый фат! Завитой! Раздушенный!

Габриель сказала, обернувшись:

— Кстати, ты мне напомнила. От короля дурно пахло.

 

Ночной путь

Пока король и его спутник ехали по холмам и грядам многоцветной листвы, небо еще алело вечерней зарей. Теперь перед ними был черный лес. Король придержал коня и поглядел на замок, реющий над верхушками дерев. Отблеск уходящего дня мягко окрашивал высокие кровли. Раньше они ярко сверкали и сулили — что именно? «Мне стало страшно. Это неизбежно и привычно; перед битвой у меня всегда так бывало на душе. Но мне кажется, что на сей раз я буду побежден и попаду в плен».

Сначала все провидишь ясно, чтоб тотчас все забыть в чаду восторга. «Мой удел на сей раз — терпение, — думал Генрих. — Придется многое сносить и на многое закрывать глаза, ибо на нас лежит печать пережитого и с первого взгляда мы понравиться не можем. А это все решает. До всего того, что выпало на мою долю, до горестей, до трудов, в семнадцать лет знавал я дочку садовника Флеретту. Ясное утро, блестит роса. Я взял ее и любил ее, наша ночь была полна восторгов; я не выпускаю ее руки, наши лица отражаются в колодце; но как отражение в воде, так же быстро исчезла любовь, я кивнул ей издали, и мой конный отряд увлек меня. А тут — черный лес».

Он въехал в чащу. Бельгард давно опередил его, Генрих, углубившись в себя, пустил лошадь шагом. «Мне долго придется осаждать ее, — говорил он, — обычно осаду снимают, когда потеряно много времени и людей. Но эту осаду ты не снимешь, дружище, здесь предел твоей свободе, скорее сам ты истечешь кровью». Он вздрогнул, придержал коня, всмотрелся в темноту, привычным взглядом постепенно проник в нее. Это дело не шуточное, и нужно, чтобы оно принесло счастье! Он упомянул о счастье, и оно предстало перед ним: сильнее забилось его сердце, беззаботней стала голова, и он подумал, что старость — пустое заблуждение, она приходит лишь тогда, когда мы поддаемся ей.

«Я хочу быть счастлив, хочу вновь пережить свои семнадцать лет и посулы счастья, которому сейчас имя Габриель. Осуществи их сам! Выбора нет, стыд не поможет, усталость недопустима. Борись! Будь вновь королем Наваррским, маленьким человеком перед лицом великих опасностей. Они его не сразили, и даже эта не сразит».

Выпрямившись, чтобы перевести дух, он заметил вдали неподвижную фигуру всадника. Прямая дорога тянулась куда-то вдаль, ветви дерев осеняли ее; и все же Генриху видна была среди листвы и теней уменьшенная далью статуя, застывшая в ожидании. «Вот кого она любит! Это истина, и я склоняюсь перед истиной. Но если бы он любил ее, он бы тут же, сейчас же вонзил мне в грудь кинжал. А не вонзит, тогда я возьму верх, потому что я король. Он красив и молод: убей меня, Блеклый Лист, иначе ты потеряешь возлюбленную. Не всегда я буду в ее глазах стар и некрасив, об этом я позабочусь, Блеклый Лист. Борода у меня седая, но без причины, ибо сам я молод, как никто. Она узнает, что я молод, чего бы мне это ни стоило; и пусть мне придется дарить, дарить непрерывно, и притворяться слепым, и домогаться, молить, унижаться: в конце концов она перестанет любить тебя, Блеклый Лист. И будет любить меня, меня будет любить».

Вот он поравнялся с тем. Поставил рядом коня, склонился к лицу соперника.

— Бельгард! Очнись! Что ты намерен делать?

— Сир! Сопровождать вас, как только вам не захочется больше быть одному.

Генрих был изумлен, услыша учтивый, спокойный голос. «Как? Буря его не коснулась, только меня она потрясла? Хотя бы показал недоверие, этого я вправе требовать».

— Я старею, — сказал король, когда они тронулись дальше. — Это заметно по тому, как меня стали принимать женщины. Поверишь ли, одна оставила меня за столом, накрытым для двадцати несуществующих гостей, а сама выскользнула из дому и уехала. Тут поневоле оглянешься на себя; вот и сегодня то же самое. Можешь быть доволен. Ты ведь доволен? — повторил король, так как ответа не последовало. Свидетельство ревности! Король торжествовал. — Ты ведь этого хотел, Блеклый Лист. Тебе не терпелось, чтобы я увидал твою возлюбленную, ты готов был показать мне ее купающейся. Она и в самом деле вся белая и розовая, как ты говорил. Скорее белая, чем розовая, совершенно верно. Никогда еще не видел я такой сверкающей белизны и никогда еще ничей облик не сулил мне столько счастья. Как жаль, что я стар.

Последнее было сказано с подлинной грустью или с очень искусным притворством. Бельгард, слушая, все сильнее убеждался в собственном счастье, ибо его счастье было действительностью, а не пустыми посулами.

— Вы правы, я счастлив, — крикнул он вверх, безмолвным вершинам. И тут же начал вполголоса: — У меня прекраснейшая в мире подруга, я обер-шталмейстер Франции, хорош собой, мне тридцать лет, и вечер такой тихий. Я удостоен чести ехать рядом с королем. Сир! Вам хотелось бы отнять у меня мою прекрасную подругу, для вашего дворянина это была бы величайшая честь. Но Габриель д’Эстре любит меня, и вы были бы обмануты.

— Ты будешь забыт, — так же тихо ответил Генрих.

— И все-таки останусь для нее первым, — сказал Бельгард. — Еще при прежнем дворе, когда ей было шестнадцать лет, мы влюбились друг в друга. Покойный король приказывал, чтобы мы танцевали вместе и были одеты в одинаковые цвета. Мы хорошо поступили, что устояли тогда против взаимного влечения. Хоть я и не коснулся ее, она была предназначена мне, а не кардиналу Гизу и не герцогу де Лонгвилю. Бегство короля из Парижа разлучило нас на три года, и только по чистой случайности мы снова встретились здесь. Но разве бывают такие случайности?

Высокопарно свыше меры — хотелось крикнуть Генриху. Длинно и высокопарно свыше меры, однако он не вымолвил ни слова. А Бельгард, чем темнее становился лес, тем беззаветнее погружался в тихое опьянение своим счастьем.

— Мне сказали: она в Кэвре. Я скачу туда, и кто встречается мне в зале? Мы смотрим друг на друга, и сразу все решено. Она ждала меня три года, я остался для нее первым. Тетка надзирала за ней, я заплатил тетке, и дверь комнаты не была заперта в ту ночь. Лестница внутри одной из ажурных башенок ведет в боковое крыло, и там я спал с ней, — закончил Бельгард, сам отрезвел от этого слова, умолк и, наверно, крепко сжал губы.

— И это все? — спросил Генрих довольно уныло, хотя на самом деле очень забавно, когда платят тетке и спят с племянницей.

— Я сказал слишком много, — заметил любовник Габриели. То же почувствовал и Генрих; ему было стыдно, что он все это слышал. Задушевные признания того, кого я собираюсь обокрасть, вызывают во мне стыд. Он уже забыл, что недавно, в минуту прозрения, готов был пойти на любые унижения, на добровольную слепоту и даже на позор, лишь бы добиться своего.

Вскоре всадники выбрались на просеку, ту самую, откуда началось их приключение; сюда падал лунный свет. Каждый из них сразу заметил, что другой бледен и сосредоточен; и тут, в этом глубоком уединении, Бельгард вдруг заговорил, как истый царедворец.

— Сир! — умоляюще сказал он. — Не требуйте, чтобы я кичился своей молодостью. Счастливый король молод и в сорок лет. Я же счастлив сегодня, быть может, последний день.

— Какой ты желтый, Блеклый Лист. Даже лунный свет не скрадывает твоей желтизны. Кроме молодости, здоровье тоже чего-нибудь стоит. Тебе следует поехать на воды, Блеклый Лист.

 

Прелестная Габриель

На каждом шагу, всегда и неизменно Генриху приходится остерегаться врагов. Вот между двумя вражескими полками крадется крестьянин. С мешком соломы на голове проходит он четыре мили лесом, добирается до замка Кэвр и через мост во двор — тут его окликает служанка.

— Эй, старик! Кухня с той стороны. — Ей что-то суют в руку, она изумленно рассматривает полученное и, наконец, исполняет то, что ей приказывают шепотом. Из дому вышла Габриель д’Эстре.

Она увидела низкорослого крестьянина, седобородого, согбенного, с обветренным морщинистым лицом, какие обыкновенно бывают у простонародья.

— Что тебе нужно?

— Я принес вести для мадемуазель. Только господин не желает быть назван.

— Говори или убирайся прочь.

Габриель сама уже собиралась уйти. Но вовремя заметила, какой живой и умный взгляд у посланца. Крестьянин ли это? Где я уже видала эти глаза? Да, следовало лучше запомнить их с того, первого раза.

— Сир! — вскричала она, испугалась и сказала приглушенно: — Какой вы некрасивый!

— Я ведь сказал, что вернусь.

— В таком виде! Разве я не заслуживаю того, чтобы вы прибыли в шелку и бархате, со свитой?

Генрих посмеивался в седую запыленную бороду. «Ага, я был стар для нее. А этот крестьянин куда старше, чем вообще может быть король. Я уже кое-чего добился. Если в следующий раз я прибуду с подобающей помпой, она, пожалуй, найдет меня красивей Блеклого Листа».

Габриель беспокойно оглядывалась на дом; в окнах пока никого не было видно.

— Пойдемте! Я покажу вам пруд с карпами.

Она побежала, а он пошел размашистым шагом, пока оба не обогнули угол дома. Генрих посмеивался в бороду. «Она уже гордится царственным поклонником и ни за что не хочет показать его своим в обличье чумазого крестьянина. Дело идет на лад».

Позади строений сад постепенно шел под уклон, там было удобно скрыться от наблюдателей. Среди древесной чащи к пруду вела усеянная желтыми листьями широкая лестница. Внезапно, в два-три прыжка, Генрих оказывается внизу. Выпрямившись, уже не низкорослым крестьянином, стоит он и ждет, чтобы Габриель спустилась, как в первый раз, когда она, едва сделав шаг, уже ступила ему на сердце.

Она задержалась наверху, но вот уже опускает ногу на первую ступеньку. Одна рука ее держит жемчужную нить, по перилам скользит другая: точь-в-точь как в первый раз. Длинные темные ресницы опущены. Она шествует. И чудо достоинства, непринужденности, гибкости и величия вновь открывается ему. Сердце у него бурно бьется, на глаза набегают слезы. Это будет длиться вечно, чувствует он. Когда она приближается, ресницы еще укрывают ее. Но вот она подняла их, и в ее синих взорах все та же чарующая неопределенность. Знает ли она, что делает?

Генрих не спрашивал об этом. Он видел ее волосы, ее лицо. В скудном свете облачного дня на золотистых волосах ее лежал блеск, бесстрастный, как благодать. Оттого и цвет лица у нее казался матово-белым, и это, на его взгляд, было чарующе прекрасно: он тряхнул головой.

— Сир! Ваше величество недовольны своей слугой, — сказала Габриель д’Эстре с весьма искусной скромностью, приседая перед королем, однако не очень низко. Генрих поспешил поднять ее. Он сжал ее локоть. Впервые почувствовал он ее тело.

Генрих чувствовал ее тело, и два ощущения приходили ему на память, в которых он никогда не посмел бы ей признаться. Первое: перила гладкого старого мрамора, разогретые солнцем, там на юге, в его полуденном Нераке. Он гладил их и чувствовал себя дома. Второе: конь тоже из тех далеких времен, из его юной поры. Он ласкал живую трепетную кожу и был повелителем и был почитателем.

— Сир! Что вы сделали? Вы меня запачкали.

Он отнял руку, она оставила черный след. Генрих принялся удалять его губами. Габриель воспротивилась, достала кружевной платочек; но, коснувшись его лица, платочек тоже почернел, как рука.

— Этого еще недоставало, — сказала она с недовольным смешком, а он испытал миг упоения и любви без границ, без конца. Ее тело под его губами: «Габриель д’Эстре, твое тело, которое я целую, вкусом напоминает цветы, папоротники в родных моих горах. Это вкус солнца и вечного моря — жаркий и горький, я люблю сотворенное в поте лица. В тебе воплощено все, да простит мне Бог, — даже он».

Тут он заметил ее немилостивую усмешку и засмеялся тоже, очень неясно и тихо, чем покорил и умилостивил ее. Они продолжали смеяться без причины, словно дети, пока Габриель не закрыла ему рот рукой. При этом она оглянулась — снова незабываемый поворот шеи, — как будто их могли заметить здесь, в чаще. Но она хотела лишь подчеркнуть тайну их свидания, и он понял ее. Тогда он откровенно спросил ее, что предпочитает тетка де Сурди — драгоценности, шелка или деньги.

— Превыше всего ей нужна должность для господина де Шеверни, — без стеснения заявила Габриель. — И для господина де Сурди тоже, — вспомнила она. Потом заколебалась на миг и спокойно добавила: — Мне самой нужна должность для господина д’Эстре, потому что отец ходит ужасно сердитый. А что приятнее мне, — драгоценности, шелка или деньги, — я и сама не знаю.

Генрих уверил ее, что в следующий раз привезет все. Но чтобы назначить трех вышеназванных господ губернаторами, ему необходимо сперва завладеть многими городами, землями и еще некоей спальней. Он описал ее местоположение:

— Лестница внутри одной из ажурных башенок ведет в боковое крыло… Там я спал с ней, — закончил он неожиданно голосом своего обер-шталмейстера. Габриель узнала голос и прикусила губу. Блестящие зубки впились в нее. Генрих глядел, не веря своим глазам, все в Габриели было прекрасно, как день, вечно первый день. Лишь сегодня ее нос приобрел такой грациозный изгиб, а у кого еще ресницы так отливают бронзой и так длинны! А ровные, высокие и узкие дуги бровей! Даже в голову не придет, что они могут быть подбриты.

Габриель д’Эстре показала ему обратный путь в обход через поля, чтобы он не встретил никого из замка. Пробираясь снова в обличье крестьянина между полками врага, он помышлял уже не о чарах Кэвра, а о том, как бы поскорее занять Руан. Лига навязала прекрасному городу начальника, но тот, увы, уже давно, в Варфоломеевскую ночь, утратил разум и теперь ссорился с жителями, вместо того чтобы восстанавливать укрепления и запасать продовольствие. Королю действительно следовало употребить все силы на завоевание Руана, что он и задумал твердо и о чем уже объявил. Но когда он принял другое решение, люди стали доискиваться, откуда такая перемена, и без труда обнаружили клику д’Эстре и де Сурди во главе с их яркой приманкой. Недаром король открыто, под сильным эскортом отправился в Кэвр.

Для первой же встречи все семейство, будучи обо всем осведомлено, собралось полностью: мадам де Сурди в торчащей робе на обручах, господа д’Эстре, де Сурди, де Шеверни и шесть дочерей, из которых лишь Диана и Габриель остались с гостями. Меньшие знали, что предстоит обсуждение важных дел, и шаловливо упорхнули.

Мадам де Сурди с неприступным видом взяла кошелек, который король достал из-под короткого красного плаща. То был кожаный мешочек, она высыпала его содержимое на ладонь, и только тут лицо ее прояснилось, потому что из мешочка выпали драгоценные камни внушительной величины. Она приняла их как королевское обещание презентовать ей еще большие — в урочный час, откровенно заявила она. Во время этого предварительного торга почтенная дама стояла одна перед королем посреди просторной залы, которая вела из нижнего этажа прямо в сад; со стен глядели поясные портреты маршалов из рода д’Эстре, а также оружие, которое они носили, и знамена, которыми завладели собственноручно; все было развешано весьма торжественно.

Король думает: «Что же будет? Уж и эти несколько сапфиров и топазов мой Рони неохотно одолжил мне из своего имущества. Это страшная женщина, она так и приковывает взгляд. Такими щуплыми и сухими, говорят, бывают отравительницы. Лицо птичье и притом белое, такая белизна неестественна, — думает он с глубоким отвращением, — ибо на самом деле вполне очевидно, что она присуща всем женщинам в семье, и что одну делает соблазнительной, у другой напоминает о яде и смерти».

У владельца замка была лысина во всю голову, красневшая при малейшем волнении. Он был охотник и честный малый. Супруг Сурди отличался небольшим ростом, широкими бедрами и полнейшей беззастенчивостью, хоть и держался хитро, в тени. Зато весьма заметен был Шеверни, отставной канцлер. Он был выше всех ростом и считался здесь красивым мужчиной, в другом месте его назвали бы высохшим скелетом. Однако одет он был тщательнее всех, — очевидно, по причине его отношений с хозяйкой дома.

Генрих разгадал всех троих с первого взгляда. Его опыт в отношении мужчин богат и непогрешим. А женщины? Дальше будет видно. Они обманывают непрестанно; и виноваты в том не они, а наше воображение. Габриель стоит рука об руку со своей сестрой Дианой. Трогательная семейная картинка, обе девицы скромны и милы. Генрих готов забыть, что одна из них — желанная ему женщина, несравненная по величавости и красоте, цель жизни и вся любовь. До последней минуты считаешь себя господином своих поступков, считаешь, что можешь отступить.

Женщина вроде мадам де Сурди понимает это. И потому она поспешила подать решительный знак рукой вбок, поверх торчавших на обручах складок своего многокрасочного наряда. После чего Габриель выпустила руку Дианы и приблизилась к Генриху. Он не мог вымолвить ни слова, ибо любовь его вновь открылась ему. И так она будет восходить для него каждый день, неизбежно, как солнце. Нет, он не может отступить, как отступил однажды.

Тем временем зала наполнилась. Двери ее были отворены, и через сени в распахнутые створки портала видно было, что во двор беспрерывно въезжают кареты. Пышно разодетые кавалеры и дамы собрались из замков всей округи. Они явились точно на помолвку, перешептываясь, с любопытством жались они по стенам; и тут они воочию увидели, что сделал король. Он поднял руку прекрасной д’Эстре к самому своему лицу и надел ей на палец кольцо — но кольцо не такое, чтобы взволновать дам. Несколько алмазиков, вставленных в тонкий обручик, младший сын в семье мог бы надеть такое колечко на руку бедной падчерице. После этого хозяйка жезлом подала знак слугам, и в залу торжественно были внесены фруктовые воды, оршад, мармелады, турецкий мед, а также расставлены накрытые столы с паштетами и винами, — под присмотром осанистого повара; он же следовал указаниям жезла, которым мадам де Сурди взмахивала, коротко и отрывисто, совсем как фея. На ее огненном парике колыхались два пера — зеленое и желтое. А когда она поворачивала шею, получалось совсем как у Габриели, жест был, бесспорно, родственный, хотя грация тут превращалась в гримасу, а восторг — в омерзение. Одно вообще так близко к другому.

Привлеченные едой гости забыли робость, протиснулись на середину и стали шумно спорить из-за мест. Знатнейшие стремились, через приближенных короля, представиться ему и заверить его в своей преданности, что не мешало сделать, ибо совсем еще недавно они сражались против него. Хотя это была для него чистая прибыль, он отвечал просто, что каждый настоящий француз признает его и служит ему, впрочем подолгу он не задерживался ни с кем и вступил в беседу лишь с герцогом де Лонгвилем. Это второй поклонник Габриели; она колебалась, быть может, она и теперь еще не знает, который из двух: он или Блеклый Лист. Так вот они каковы! У этого волосы искусственно обесцвечены, а лицо девическое, какие были в моде при прошлом дворе. Однако он храбр, у одной дамы убил ворвавшегося в спальню супруга, хотя сам был в рубашке.

— Расскажи об этом, Лонгвиль! — Король втягивает его в разговор, Габриель д’Эстре обиженно удаляется. Впрочем, она могла отговориться тем, что ее увлекла толпа, движущаяся по зале: люди, которые жаждут увидать короля или поживиться чем-нибудь съестным. Все это суетится, сильно потеет, скверно пахнет, над толпой колышутся перья, а шеи, возвышающиеся над остальными, несут на крахмальных брыжах головы, которые как будто самостоятельно парят по зале.

Короля самого подхватило и понесло к другому концу залы: цепь дюжих слуг отгораживала этот угол. Там хозяйка ждала короля, подняв жезл, словно завлекая его с помощью волшебства. Короля посадили за отдельный стол, господа д’Эстре, де Сурди и де Шеверни стоя прислуживали ему: один подносил вино и дыню, второй — жирного карпа, третий — паштет из дичи, сплошь начиненный трюфелями. На короля вдруг напал сильнейший голод, однако он приказал сперва, чтобы Габриель д’Эстре села рядом с ним. Ее не могли отыскать. Вместо нее папаша д’Эстре нагнулся над королем, которому как раз наливал вино, и произнес в непритворном гневе, так что лысина его побагровела:

— Сир! Мой дом — это непотребный вертеп. Если бы я задумал ночью пройтись по спальням моего замка, дабы отомстить за честь семьи, от моего семейства не осталось бы и следа. Что пользы мне в его гибели? Только и утешения что от прелюбодейной четы в Иссуаре.

Он подразумевал свою жену и маркиза д’Алегра. Король спросил честного малого, почему именно они служат ему утешением. Господин д’Эстре отвечал, что маркиз д’Алегр пользуется всеобщей ненавистью в подвластном ему городе, который ему приходится разорять ради мадам д’Эстре и ее ненасытных потребностей. Нет сомнения, что это кончится большой бедой… Но тут настала очередь жирного карпа. Господин де Сурди, на обязанности которого лежало поднести его королю, отнюдь не упоминал о семейных бедах, несмотря на ветвистые рога, явственно украшавшие его лоб. Нет, он пекся единственно о городе и департаменте Шартр. Первым он сам управлял некогда, во втором был господином друг его Шеверни, пока обоих их не прогнали вследствие усилившегося беззакония и ущербности королевской власти. По мнению карпа, ибо господин де Сурди был схож с ним, нужно брать не Руан, а непременно Шартр. Непременно, подтвердил бывший канцлер, который сменил карпа и поднес королю паштет из куропатки, сплошь начиненный трюфелями. Этот тощий дворянин показал необычайную сноровку не только в роли лакея, но и в разгадывании королевских намерений и вкусов.

— Сир! — проговорил он вдумчиво и проникновенно. — Вы могли бы принудить свой город Руан к сдаче, чем бы сразу закрепили за собой свою провинцию Нормандию. Однако это стоило бы большого кровопролития. Ваше величество сами высказывались, что вы с прискорбием душевным видите тела подданных своих, устилающие поля сражений, и где вы выигрываете, там же и теряете. А ведь высшее должностное лицо, известное всему департаменту, без труда могло бы подчинить вам Шартр путем мирного соглашения. — Вот как он угадывал желания короля, и к тому же в голосе его было столько благородства.

Подошла очередь мадам де Сурди; по мановению ее жезла появилась большая закрытая миска, и когда серебряную крышку подняли, обнаружилась живая статуэтка Амура, коварного ребенка, — один пальчик приложен к губам, в кудрях розы, в колчане полно стрел. Пока все любовались миловидным стрелком и по зале шли охи и ахи, мадам де Сурди, — сама рыжая, а перья желтые и зеленые, — подняла перед королем жезл и спросила:

— Опустить мне его? Шартр господину де Сурди, а господину де Шеверни королевскую печать.

Веки короля шевельнулись еле заметно, но мадам де Сурди следила зорко. Она опустила жезл, и за столом возле короля, совсем рядом с ним, очутилась прелестная Габриель.

 

Долина Иосафата

К востоку от города Иерусалима, в сторону, противоположную Средиземному морю, но невдалеке от Мертвого моря, лежит Долина Иосафата. Это впадина между городской стеной, кольцом окружающей город, и горой Елеонской. Нам знакома страна, нам знакома долина и слишком хорошо известен Гефсиманский сад. Благочестивейшие люди желают быть похороненными только в Долине Иосафата, ибо трубный глас воскрешения и Страшного суда, когда прозвучит, прежде всего будет услышан там. А здесь, внизу, меж дерев сада, именно здесь был искушаем наш Господь. Иуда собирается его предать, что не укрылось от него, ибо великое тяготение людей отпасть от Бога открывается ему через собственную слабость. Ему не хочется умирать, и в Гефсиманском саду, с каплями смертного пота на челе, он говорит Богу: «Отче Мой! Если не может чаша сия миновать Меня, чтобы мне не пить ее, да будет воля Твоя».

Долина Иосафата, так именовался королевский лагерь под Шартром, и однажды, когда король весь в грязи вылез из траншей, кого несли к нему навстречу? Генрих побежал, как мальчик, чтобы подать руку своей Габриели и помочь ей выйти из носилок: при этом он чуть не забыл госпожу де Сурди; а затем повел обеих дам в Иосафатскую долину. Габриель красовалась в зеленом бархатном платье, которое так шло к ее золотистым волосам: в туфельках из красного сафьяна ступала она по грязи, но при этом улыбалась победоносно. Длинное здание гостиницы было отведено возлюбленной короля; без долгих проволочек она в ту же ночь приняла там того, кто столь сильно желал ее.

Она поступила так по совету своей многоопытной тетки де Сурди, сказавшей ей, что она не пожалеет об этом, что король из тех, кто платит и потом, и что потом его влюбленность даже возрастет. Эта премудрая истина оправдалась, и первый, кто извлек из нее выгоду, была сама госпожа де Сурди, так как старый друг ее Шеверни получил от короля печать и стал именоваться «господином канцлером». Длительное несчастье делает недоверчивым. Когда тощий дворянин, приспешник покойной Екатерины Медичи, вдохновительницы Варфоломеевской ночи, вошел в комнату к королю-протестанту, каково ему было? Пот выступил у него на лбу, ибо он не сомневался, что над ним решили поиздеваться и вскоре его потихоньку уберут. Так принято было поступать в его время.

У окна подле короля стоял только его первый камердинер, господин д’Арманьяк, седой человек. Он все долгие годы сопровождал своего господина повсюду — в плен, на свободу, переживал с ним смертельные опасности и счастливые дни. Он спасал ему жизнь, добывал для него ломоть хлеба и отвращал беды, когда они грозили ему от мужчин. От женщин он никогда не предостерегал его, потому что и сам, как его господин, не ожидал от женщин ничего дурного, разве только от уродливых. А госпожу Сурди д’Арманьяк находил красивой, потому что у нее были рыжие волосы и дерзкие голубые глаза, которые неминуемо должны привести в восторг галантного кавалера с юга. Поэтому он заранее был на стороне господина де Шеверни и старался по мере сил, чтобы друг госпожи де Сурди встретил у короля хороший прием. По едва заметному знаку д’Арманьяк взял со стола печать и ключи и торжественно, как при официальной церемонии, вручил их королю, и тот поневоле подчинился тону, заданному первым камердинером, обнял господина канцлера, высказал ему свое благоволение и простил прежние грехи.

— Отныне, — так сказал король, обернувшись в глубь комнаты, — оружие, которое представляет собой эта печать, будет направлено господином канцлером не против меня, а против моих врагов.

Шеверни, хоть и видавший виды, тут онемел от изумления. В глубине комнаты слышен был шепот, ропот и, если верить ушам, звон оружия. То были протестанты, и недовольство их относилось не только к этой сцене: пребывание обеих дам в Иосафатском лагере не нравилось им. Их злило, что из-за дам, вместо завоевания важного пункта, Руана, зря тратится время на осаду Шартра. Они боялись еще больших бед от новой страсти короля, ибо на стойкость его в вере уже не надеялись.

Благополучно ускользнув из этой комнаты страхов, господин де Шеверни сперва никак не мог опомниться, но приятельница его де Сурди разъяснила ему, на чьей стороне сила в долине Иосафата. Во всяком случае, не на стороне пасторов. Однако оба сошлись на том, что Габриель должна держать у себя в услужении одних протестантов. Сама она тоже поняла, что это полезно. Впрочем, она преимущественно танцевала. Каждый вечер в Иосафате пировали и танцевали, то была весьма веселая осада. Когда все ложились спать, король, взяв сотню конных, отправлялся дозором. Ночь его была коротка, солнце заставало его за работой, а днем он охотился — и все оттого, что эта возлюбленная своим присутствием лишала его покоя, как ни одна до нее, и небывалым образом подхлестывала его силу и энергию. Тем более раздражало его, что осажденный город не желал покориться. Габриель д’Эстре, он знал отлично, послушалась практических советов, а не велений сердца, когда отдалась ему.

Генрих поклялся изменить это; у женщин бывают разные соображения, расчет не исключает у них чувства. «В сорок лет мы это знаем. В двадцать мы вряд ли польстились бы на возлюбленную, которая тащит за собой целый обоз непристроенных дворян. Никогда бы мы не поверили, что способны взять на себя труд явиться ей в целом ряде образов, от самого скромного до самого высокого — сперва старым низкорослым крестьянином, которому она говорит: до чего вы некрасивы; затем во всем королевском великолепии; затем солдатом, который повелевает, управляет и всегда бодрствует. Но под конец она должна увидеть победителя. Перед ним ни за что не устоит ее чувство, ибо женщины грезят о покорителях людей и городов и ради них готовы забыть любого молодого обер-шталмейстера. Тогда она станет моей, и исход борьбы будет решен».

Наконец Шартру пришлось сдаться, потому что королевские воины подкопались под самые его стены. Брали одно передовое укрепление за другим, а потом взяли замок и город; таким же образом взял Генрих и Габриель, которая, еще не любя его, уже делила с ним комнату в гостинице «Железный крест». Его упорство завоевало ему одно из передовых укреплений ее сердца, а когда он вошел в Шартр, у него были все основания полагать, что он проник и в твердыню ее души. То был ярчайший день, двадцатое апреля, то были гулкие колокола, вывешенные ковры, дети, которые усыпали весь путь цветами, духовенство, которое пело, то был мэр с ключом, а четверо советников держали синий бархатный балдахин над королем, и он, сидя в седле, созерцал свой город, едва завоеванный и уже восторженно встречавший его. Прекрасный день! Прекрасный день, и протекает он на глазах у любимейшей из всех женщин в его жизни!

Торжественный прием происходил в знаменитом, высокочтимом верующими соборе, а впереди толпы сияла возлюбленная со своей свитой, король являл ей свое величие и, поглядывая на нее искоса, убеждался, что она готова растаять перед этим величием. Какая-то тайная причина мешала ей, она покраснела, прикусила губу — да, усмешка выдала ее. Таким путем король, на беду, обнаружил, что позади нее в тени притаился кто-то: давно он не встречался с тем и даже не спрашивал о нем. Вон там прячется он. В первой вспышке гнева Генрих знаком призывает к себе всех своих протестантов, они прокладывают ему путь — он спешит к проповеди в дом, пользующийся дурной славой. Увы, это так — его пастору, чтобы молиться Богу, отведено помещение, где обычно выступают комедианты и бесчинствуют сводники и воры. Это место король предпочел обществу порядочных людей: поднялся такой ропот, что ему оставалось лишь покинуть Шартр.

Но сперва он помирился с возлюбленной, которая клялась ему, что собственные глаза обманули его, тот дворянин никак не мог находиться в церкви, иначе она бы знала об этом! Это был самый ее веский довод, Генриху очень хотелось счесть его убедительным, хотя нелепость его была очевидна. Где доказательство, что она действительно ничего не знала? Уж никак не в беспокойно блуждающем взгляде ее синих глаз, говорившем: берегись! И все-таки он согласился на примирение, именно потому, что не один владел ею до сих пор и хотел дальше бороться за нее.

Она отправилась назад в Кэвр, где он навещал ее и где господин д’Эстре заявил ему, что честь дома терпит один ущерб от такого положения. Оба выражались по-мужски.

— А как вы сами назвали свой дом? — спросил король.

— Непотребным вертепом, — проворчал честный малый. — Простые дворяне порочили его, не хватало только короля, теперь и он объявился.

— Кум, проще всего было бы вам сопровождать свою дочь в Шартр. Во-первых, вы могли бы следить за ней. Кроме того, вы были бы теперь тамошним губернатором. А вместо вас назначен господин де Сурди, но его все ненавидят по причине его уродства, и потом, он сразу показал себя хищным, — прямо не карп, а щука. Мне нужны честные люди, кум.

— Сир! Я всей душой стремлюсь служить королю, однако дом свой очищу от скверны!

— Давно пора, — сказал король, — и начать собираетесь с меня?

— Начать собираюсь с вас, — подтвердил господин д’Эстре, меж тем как лысина его покраснела.

Король ускакал, не повидав своей возлюбленной, а дорогой обдумывал предложение королевы Английской. От нее он может получить три-четыре тысячи солдат с содержанием за два месяца, и небольшой флот согласна она послать ему — только он должен всерьез заняться Руаном. Таково было ее требование, вполне понятное со стороны пожилой женщины, которая, кроме власти, не знает уже никаких других благ. Король пустил коня более быстрым аллюром, под конец перевел его даже на галоп, удивленные спутники отстали от него; он весь — движение, а в Англии неподвижно сидит старуха.

Елизавете теперь уже далеко за пятьдесят; радея единственно о своей власти, она казнила собственных фаворитов и с католиками у себя в стране поступала не лучше. Генрих же не пожертвовал ни одной женщиной, да и мужчин, хотевших убить его, он нередко миловал. Однако никакой Армады он не победил, это верно; такой удар всемирной державе нанес не он — к сожалению, не он. И будь Елизавете даже шестьдесят лет, ее народ не смотрит на годы, он видит великую королеву на белом иноходце, прекрасную, как всегда. Елизаветой руководит только единственно одна воля, которую не сломит ничто: ни жалость, ни любовь. «Имя «великий» мне не пристало», — думает Генрих.

Лошадь его пошла шагом. «Имя «великий» мне не пристало. Впрочем, разве можно сорокалетнему человеку медлить и откладывать свои личные дела? Я сам лучше знаю, что с Руаном мне спешить некуда, сперва надо пристроить господина д’Эстре». Это он и сделал вскоре. Он захватил город Нуайон и посадил туда губернатором отца Габриели. Честный малый сразу почувствовал, что отныне ничто не может его обесчестить. Дочь открылась ему: она надеется стать королевой.

Все слуги у нее были протестанты. Она давала пасторам деньги на их ересь, и вскоре сама была заподозрена в ереси. В течение лета король делал ей такие богатые подарки что, кроме личных трат, у нее хватало и для более высоких целей. Следуя совету тетки де Сурди, она завязала сношения с консисторией, нащупывая, согласятся ли там расторгнуть брак короля. Иначе, так намекали посредники, можно опасаться, что король отречется от своей веры. Таким путем он сразу завладеет своей столицей и будет достаточно могуществен, чтобы добиться у папы всего, чего пожелает, — вернее, того, что внушат ему госпожа де Сурди и ее тощий друг. Ибо влюбленный Генрих в это лето забыл все на свете. Такова, к сожалению, была истина.

Он продолжал быть деятельным в мелочах, иначе он не мог; но о дальних целях, к сожалению, не помышлял, и, так как, по сути дела, они были точно определены, он их не касался. Всякий вправе разрешить себе передышку, отвлечение, слабость. А быть может, это нельзя назвать слабостью, быть может, это только придаст силы для нового прыжка тому, кто уверен в своем деле. Не таковы уж женщины, их замыслам препятствует собственное сердце. Хотя клика Сурди пользовалась прекраснейшим орудием, однако и оно было подвержено слабостям женской природы. В замке Кэвр, где уже не жил никто, кроме нескольких слуг, Габриель принимала своего Бельгарда.

Английский посланник писал своей повелительнице из Нуайона, что король не может вырваться оттуда вследствие сильного увлечения дочерью губернатора. Последняя, правда, не раз исчезала из города, и королю незачем было следить за ней, ему обо всем доносили: в первый раз — куда она ездила, во второй — что она там делала. В третье ее путешествие он сам сопровождал ее на расстоянии и неприметно, потому что дело происходило ночью. Коню своему он обернул сукном копыта. В местах, освещенных луной, прятался в тень. Габриель ехала в низенькой полукруглой коляске, запряженной бараном, сама правила, а пышный плащ ее волочился по земле. Видение скользило в лунном свете. У Генриха сердце колотилось, и когда коляска огибала опушку, он ехал наперерез и нагонял ее.

Он добрался до Кэвра со стороны полей, привязал коня и прокрался в сад, который утопал в летнем цвету, так что скрыться здесь мог всякий. Однако Генрих чуял врага. Чувства, обостренные ревностью, распознавали в неподвижном теплом воздухе среди испарений листвы запах человека. «Отведи в сторону куст, один лишь куст, и откроешь лицо, которое не сулит тебе ничего доброго!» Но Бельгард не шевелился, он стоял так же неподвижно, как сам Генрих, пока их возлюбленная спускалась по лестнице к пруду.

Глубокая тишина природы. Листок, который она задела, продолжает шелестеть, в то время как она останавливается и вглядывается в темноту. Широкие ступени наполовину черны, наполовину залиты ярким лунным светом. Внизу таинственно мерцает вода. Скрытая складками плаща фигура словно отливает серебром; и рука, придерживающая его у шеи, оправлена в серебро. Большая шляпа, защитница на недозволенных путях, затеняет все лицо до подбородка, который кажется особенно белым. «О, бледный лик измены! О, женщина в ночи, зачарованная и обманчивая, как сама ночь!» Генрих теряет власть над собой, взор ему туманят слезы, он отводит куст, перепрыгивает через три ступеньки сразу, он возле нее, хватает ее, чтобы она не успела скрыться. Откидывает ей голову, говорит сквозь зубы:

— Бежать, прекрасная моя любовь? От меня, от меня?

Она пыталась овладеть собой, голос ее еще дрожал:

— Как могла я думать, что это вы, мой высокий повелитель!

Он медлил с ответом, прислушиваясь. И на ее лице он читал тревогу.

— Разве мы не созданы для того, чтобы угадывать друг друга? — спросил он элегическим тоном, соответствующим ночи и ее призрачным теням. — Разве магическое зеркало наших предчувствий не показывает нам, где находится и что делает каждый из нас?

— Да, да, конечно, мой высокий повелитель… — Сама не зная, что говорит, она прислушивалась к треску веток: он слабел, совсем затих. Она вздохнула с облегчением.

Генрих не хуже ее знал, кто это уходил.

— Сладостный вздох! Многообещающая бледность! К чему отрицать, что вы здесь ради меня. Мы не могли не встретиться. Ведь мы одни из тех вечных любовников, вокруг которых мир может рухнуть, а они и не заметят. Абеляр и Элоиза, Елена и Парис.

Она очень боялась, как бы он не догадался, что он здесь в роли не Париса, а Менелая. Но, с другой стороны, это смешило ее — она с иронией взглянула на него из-под полей шляпы и сказала:

— Мне холодно, пойдемте отсюда.

Он, взял кончики ее пальцев и, держа их в поднятой руке, повел ее по садовой лестнице, по спящему двору к левой башенке ажурной архитектуры. Лишь наверху, у себя в комнате, Габриель осознала, что происходит, и, так как изменить нельзя было ничего, она быстро сбросила с себя все одежды и скользнула в постель. Под кроватью на полу лежал тот, другой — до чего никак не могла додуматься рассудительная любовница. Только мужчина, исполненный страсти, угадал отчаянный порыв другого, был готов к тому, что соперник не устоит перед искушением, и, едва переступив порог, обыскал взглядом комнату. Кровать была ярко освещена луной.

Генрих лег рядом с возлюбленной, она с готовностью протянула к нему свои прекрасные руки. Тут он впервые заметил, что они несколько коротковаты. И больше всего его раздосадовало, что другой тоже знает этот недостаток. После любовных утех они захотели есть и открыли коробку с конфетами, которую захватил с собой Генрих. Они набили рты и ничего не говорили. Но вдруг Габриель услышала какой-то шорох, отличный от чавканья ее любовника. В испуге она сама перестала есть и замерла.

— Бери еще! — сказал он. — Разве у тебя в башенке водятся духи? Не пугайся их стонов, оружие у меня под рукой.

— О дорогой мой повелитель, это ужасно, не одну ночь провела я внизу у служанок, потому что здесь кто-то стонал. — На сей раз у нее не было охоты смеяться. Генрих сказал:

— А что если это дух Блеклого Листа? Я давно не видал его — может быть, он умер. Но все равно, дух или человек, а жить каждый хочет, — добавил он и бросил под кровать несколько конфет.

Оба ждали и в самом деле вскоре услыхали под кроватью хруст. Скорее, однако, злобный, чем жадный.

— Бежим! — молила Габриель, дрожа и цепляясь за него.

— Как же я могу встать, когда ты держишь меня?

— Возьми меня с собой, я боюсь. Открой скорее дверь, я брошу тебе платье.

Она перебралась через него и стала тянуть его за руку, моля в ужасе:

— Не заглядывай под кровать! Это может навлечь на нас беду.

— У меня есть враги и похуже духов, — сказал он невнятно от муки и страха, щемившего где-то внутри. — В духов я верить согласен. Но во что я не желаю верить и о чем не хочу знать, — это о прошлом, которое было для тебя плотью и кровью и теперь еще, пожалуй, живо в твоей памяти.

— Бежим, ради Бога!

— Мне все рассказали про тебя: о Блеклом Листе, о Лонгвиле и о том, что было до них. Когда покойный король пресытился тобой, он продал тебя левантинцу Цамету[28], который торгует деньгами.

Давая волю своему страданию, он собрался назвать еще многих, хотя сам не верил ни в одного, но тут она упала к его ногам и обнимала его колени, пока он не поднялся, да и тогда еще осталась на полу, своим телом загораживая от него кровать. Он оделся, ни разу и не посмотрев туда. Потом накинул на нее широкий плащ, поднял ее, спустился с ней по витой лесенке, снова прошел через двор, через сад до поля, где стоял конь. Он посадил ее впереди себя. Тихая ночь, обернутые копыта, мягкая вспаханная земля. Габриель явственно расслышала шепот у себя за спиной:

— Так лучше. Я знаю, искушение, испытание, трудные минуты. И все-таки я завоюю тебя, прекрасная моя любовь.

 

Катрин неизменно

Кэврский сад утопал в летнем цвету, так же как Генрих — в любви, а в таких случаях ни один человек не видит дальше, чем ступает его собственная нога. Но и эта буйная поросль чувств поредела, соответственно времени года, и король снова занялся своими делами, решительней прежнего, несколькими сразу, но с точным расчетом, хотя случались и неожиданности, от которых легко голову потерять. Громом среди ясного неба была затея его милой сестры покинуть и предать его и помочь сделаться королем своему возлюбленному, Суассону; тогда вместо брата Генриха она сама со своим любезным супругом взошла бы на престол. Генрих, как услышал об этом — принялся разить направо и налево. Он грозил смертью каждому, кто приложил руку к этому предприятию. Милой сестре своей он приказал явиться к нему в его кочевую резиденцию, а не то он велит доставить ее силой.

Он велит силой вывезти ее с их старой родины Беарна, где она занималась опасными происками против него, помимо того, что помышляла выйти замуж за кузена Суассона. После этого неминуема была бы попытка убить ее милого брата, что, наверно, сознавала и она. Многое становится понятно в жизни, когда брат и сестра росли вместе и были связаны общей целью на трудных переходах, без всякой опоры. Ведь, в сущности, никого нет у детей королевы Жанны, кроме них двоих. Как ни странно, Генрих позабыл Габриель д’Эстре, чужую, виновницу многих заблуждений и недоразумений, все это бледнеет перед заговором моей малютки Катрин.

Он назвал ее как в детстве и схватился за голову. Он не выходил из комнаты все те долгие дни, что карета ее катилась по дорогам, но под конец не выдержал и помчался ей навстречу. Облачко пыли вдали, в нем должно быть скрыто все то, что осталось от юной поры его жизни, исчезни оно, и он сам станет себе чужим. Облако пыли осело, карета остановилась. Никто не шевелится, сопутствующие дворяне сдерживают коней и смотрят, как король подходит к дверце кареты.

— Не угодно ли вам выйти, мадам, — предложил он церемонно, и только тогда показалась она. Неподалеку среди полей стоял крестьянский двор. Они бросили всех провожатых на дороге, они одни пошли туда. Генрих сказал: — Милая сестра, какое у вас угрюмое лицо, а я ведь так рад вас видеть.

Это звучало ободряюще, это звучало умиротворяюще и никак не походило на те слова укора, которые он готовил. Ответа не последовало, но сестра повернулась к нему лицом, и этого было достаточно: он остолбенел. Четкий свет пасмурного дня показал ему источенное скорбью лицо. Увядшей под бурей неясной розой предстало ему пепельнокудрое, едва расцветшее дитя — в его глазах по-прежнему и до конца ее дней едва расцветшее дитя; перемены были только внешние. Он успокоил свою совесть, которую встревожило это зрелище. «Следы старости только внешние — кто ж это стареет? Никак не мы». И все-таки он здесь увидал воочию: они старели.

Внезапно он понял свою собственную вину, о которой прежде не хотел и помыслить. «Мне давно надо было выдать ее замуж, хотя бы за ее Суассона. Много ли нам дано времени для того, чтобы быть счастливыми. Она немало боролась с собой из-за того, что он католик. А теперь и я скоро буду католиком. Во имя чего мы себя мучаем? Все мы комедианты. Totus mundus… Наше назначение в жизни по большей части просто игра».

Крестьянский дом был виден весь насквозь. Обитатели его куда-то подевались. Генрих обтер скамью перед входом, чтобы Катрин села на нее. Сам он, свесив ноги, уселся на стол, стоявший на врытых в землю бревнах.

— Во имя чего мы себя мучаем? — повторил он вслух. Говорить об измене было бы крайне неуместно, да и несправедливо — как ему вдруг стало ясно. — Сестра, — начал он, — знаешь ли ты, что главным образом из страха перед тобой я не решался изменить нашей вере: без тебя все было бы много легче. Как мог я думать, что ты сама отступишь от нее и пожелаешь стать католической королевой?

Он говорил просто, миролюбиво, почти весело, чтобы она улыбнулась, хотя бы сквозь слезы. Но нет, у нее по-прежнему было жалкое, замкнутое лицо.

— Брат, вы причина многих моих разочарований, — сказала она, когда уже невозможно было медлить с ответом. Он подхватил поспешно:

— Знаю. Но я питал наилучшие намерения, когда в добрый час предлагал кузену союз наших семей.

— Ты это сделал, чтобы привлечь его на свою сторону, а едва не стало тех, кто стремился возвести его на престол, как ты нарушил данное ему слово, — заключила она сурово; но сама разгорячилась, так что говорила сурово и в то же время искренне. Только одно это создание здесь на земле могло позволить себе такую откровенность с ним. Иначе он, пожалуй, и не узнал бы никогда, что нарушил данное слово. До сих пор оно казалось ему не особо веским, второстепенным, вроде самого Суассона. Настоящей угрозой был Лотарингский дом, настоящей угрозой продолжал быть Габсбургский дом. «Милого кузена можно было устранить одним безответственным словом: ты получишь мою сестру, обещание дано, и конец». В ту пору дворяне-католики особенно настойчиво требовали, чтобы Генрих решался и переходил в их веру, а не то они провозгласят королем кузена. «В общем, все это было несерьезное дело, — твердил себе Генрих, — разве я бы иначе забыл о нем? Теперь оно стало изменой. Значит, я способен на измену».

Сестра кивнула; она читала в его лице.

— Всегда во всем твоя выгода, — сказала она серьезно, но уже не сурово. — О счастье других ты забываешь, и все-таки — ты добрый, тебя называют гуманным. Только, увы, ты забывчив.

— Сам не знаю, как это получается, — пробормотал он. — Помоги мне, милая сестра, — попросил он, уверенный, что «помоги мне» больше тронет ее сердце, чем «прости мне».

— Что ты хочешь сказать? — спросила она нарочно, ибо думала о том же, о чем и он, — о созыве в Париже Генеральных штатов.

Он заявил презрительным тоном:

— Мой побежденный враг Майенн хорохорится и рассылает гонцов для созыва Генеральных штатов, чтобы королевство сделало выбор между мной и Филиппом Испанским. Им недостаточно проигранных битв.

— А королевство может выбрать и графа де Суассона, — наставительно сказала она. — Он тоже Бурбон, как ты, но уже католик.

— Клянусь Богом, тогда я поспешу отречься.

— Брат! — в ужасе произнесла она; в сильнейшем волнении бедняжка вскочила со скамьи и неровными шагами — хромота была теперь очень заметна — побежала вдоль низкого забора фермы. С дерева свешивался персик, она сорвала его и принесла брату. Тот поцеловал руку, из которой взял плод.

— Несмотря ни на что, — сказал он. — Мы остаемся сами собой.

— Ты — без сомнения. — Сестра напустила на себя тот строгий, но рассеянный вид, высокомерно-рассеянный, с каким всегда говорила о его амурных делах, впрочем, и о своем собственном непозволительном поведении тоже. — Ты опять завел себе особу, которая доведет тебя до чего угодно. Не из-за Генеральных штатов отречешься ты от нашей веры, — заявила она, хотя это совсем не вязалось со сказанным ранее. — Нет. Но стоит мадемуазель д’Эстре пальцем поманить, как ты предашь и нашу возлюбленную мать вместе с господином адмиралом, и нас, живых свидетелей.

— Габриель сама протестантка, — возразил он, чтобы упростить дело, — ведь она, во всяком случае, поддерживала отношения с пасторами.

Катрин сделала гримасу.

— Она интриганка, сколько врагов нажил ты из-за нее. Наверно, она потребовала, чтобы ты арестовал меня, и приехать сюда мне пришлось по ее приказу. — Принцесса негодующе оглядела грязный двор, по которому бродили куры. Генрих горячо запротестовал:

— Об этом она не вымолвила ни единого слова. Она рассудительна и во всем покорна мне. Зато ты сама затевала против меня преступные козни, а возлюбленный твой самовольно покинул армию.

Его вспышка заметно ее успокоила: это удивило его. Он осекся.

— Продолжай, — потребовала она.

— Что же еще, довольно и того, что твое замужество поставило бы под угрозу мою жизнь. Если у вас будут дети, то убийцы, подстерегающие меня, не переведутся никогда, это все мне твердят в один голос: а ведь я ничего так не боюсь, как ножа. Молю Бога, чтобы он даровал мне смерть в бою.

— Милый мой брат!

Она стремительно шагнула к нему, она раскрыла объятия, и он прильнул головой к ее плечу. У нее глаза остались сухими, принцесса Бурбонская плакала не так легко, как ее венценосный брат; воображения у нее тоже было меньше, и опасность, которая будто бы грозила его жизни в случае ее замужества, казалась ей измышлением врагов. Тем неизгладимее ложилась ей на сердце скорбь этой минуты; но его подернутый слезами взор ничего не прочел на состарившемся лице сестры.

После этого она напомнила ему еще только об одном давнем событии, которое произошло к концу его пленения в Луврском дворце и, собственно, послужило толчком к бегству. Он застал тогда сестру свою Екатерину в пустой зале со своим двойником: у него было то же лицо, та же осанка, но особенно убеждала в их тождественности одежда незнакомца, такая же, как у Генриха, и сестра опиралась на его руку, как обычно на руку Генриха.

— Я нарочно нарядила его, чтобы усилить природное сходство, — так сказала она теперь, стоя посреди крестьянского двора. — Съешь персик, я по лицу вижу, что тебе хочется съесть его. — Он послушался, задумавшись о тайных пружинах, воздействующих на повседневную жизнь.

Отшвырнул косточку. Произнес задумчиво:

— Недаром я готов грозить смертью всякому, кто хочет рассорить нас. Не в моих привычках грозить смертью — ради престола я бы не стал это делать, только ради тебя.

Таким образом, оба одинаково по-родственному заключили разговор, который привел к цели, хотя и оставил неразрешенными многие сомнения. Они невольно повернули руки ладонью кверху, заметили это, улыбнулись друг другу, и брат проводил сестру назад через поля.

И словно их могли подслушать посреди дороги, Генрих прошептал на ухо Екатерине:

— Катрин, не верь ничему, что мне вздумается говорить и делать в дальнейшем.

— Она не будет королевой?

На этот прямой вопрос, ради которого она совершила весь долгий путь, он ответил неопределенно, но тоном, который устранял все недоумения:

— Ты всегда останешься первой.

Принцесса приказала своим людям поворачивать назад. Король молчал, и ей повиновались среди всеобщей растерянности. Стоило ради этого ездить так далеко. Принцесса со своими дамами и с арапкой Мелани села в карету, король крикнул кучеру, чтобы гнал лошадей. Сам он поскакал рядом с каретой, по пути нагнулся к дверце, схватил руку принцессы и некоторое время держал ее. Начался лес, дорога сузилась, королю пришлось отстать. Он остановился и глядел вслед карете, пока она почти не исчезла из вида, и пустился назад, лишь когда облако пыли совсем сомкнулось над ней.

 

Снова Агриппа

Столько всего сразу, что голову можно потерять. Генеральные штаты в Париже, недурная помесь — полоумное сектантство и вздорная наглость близящейся к полному упадку всемирной державы, которая до последней минуты стремится пожирать королевства. А разыгрывается весь этот фарс перед людом, которому куда лучше было бы, если бы настоящий его король раздал ему хлеб родной земли, вот ради чего стоило бы потрудиться! «Наше назначение в жизни по большей части игра». Так говорил ныне прославленный старый друг короля французского по имени Монтень; тот самый, кто говорил: что я знаю? Но незабываемы остались для короля его слова: «Сомнения мне чужды». Да, некоторые черты внешнего мира заставляют презреть колебания и убивают нашу доброту. Надо идти на них приступом и сокрушать их без пощады, что внешний мир склонен прощать, по крайней мере до поры до времени. Или лучше, во имя государственных соображений, совершить насилие над самим собой, изменить своей вере, отречься от нее? Бог весть, что будет потом. Но такова, как видно, его воля, выхода нет, нет уже и края у бездны, и не осталось разбега для великого смертельного прыжка.

А потому спеши! Как же поступил тут Генрих? Он призвал к себе своего д’Обинье, своего пастыря в латах, свою бесстрашную совесть, того, у кого всегда поднята голова, на устах псалмы и спокойная улыбка праведника. Низенький человечек Агриппа заметил:

— Я пользуюсь высоким благоволением и не знаю отдыха от дел. — Но за дерзкой миной скрывалось мучительное сознание, что нужен он в последний раз. В последний раз, Агриппа, твой король Наваррский призывает тебя. Потом он совершит смертельный прыжок на ту сторону, а по эту останутся все его старые друзья из времен битв, из времен бедности и истинной веры.

Агриппа воспользовался случаем поговорить с королем и напрямик высказал все сразу, начав, по привычке, с того, что у него нет денег. Кому не известно, что он не меньше шести раз спасал королю жизнь.

— Сир! Вашими финансами управляет темный проходимец, и как раз он, этот самый д’О, подстрекает вас перейти в католичество. Судите сами, к чему это поведет!

Агриппа думает: «Когда это свершится, ни единого слова не пожелает он выслушать от меня. Какое страшное расстояние между свершенным и несвершенным. Теперь он склоняет передо мной голову. Теперь он говорит».

Генрих:

— Totus mundus exercet histrionem.

Агриппа:

— Я вижу, папа приобретает дурного сына. А нас вы покинете и заслужите ненависть отважных людей, всецело преданных вам.

Генрих:

— Все зависит от рассудительности человека. Мой Рони советует мне решиться.

Агриппа:

— Недаром у него голубые глаза, как из фаянса, и щеки точно размалеванные. Ему не важно, что вы попадете в ад.

Генрих:

— А мой Морней! Морней, или добродетель. Мы немало спорили. Оба мы не признаем чистилища. На этом я стою крепко, и ни один поп не переубедит меня, будь покоен, но, принимая причастие, мы пьем истинную кровь Христову, это я всегда отстаивал.

Агриппа:

— Спорить хорошо и полезно для души, покуда она еще стремится постичь истину. Наш честный Морней верит в вас. Его вам легко обмануть, обещав ему созвать собор из богословов обоих исповеданий, дабы определить истинную веру. Но если истина не та, которая полезна, собор не имеет смысла.

Генрих:

— А я говорю, имеет смысл. Ибо многие пасторы согласились уже в том, что душу можно спасти, исповедуя как ту, так и другую религию.

Агриппа:

— Если плоть подобных пасторов немощна, то и духом они не сильны.

Генрих:

— Мне спасение души моей поистине дорого.

Агриппа:

— Государь, в это я верю. Теперь же я прошу и заклинаю вас, чтобы вы постигли настоящую цену каждого из ваших сподвижников. Не все мы холодны и архирассудительны, подобно Рони. Не все мы обладаем непорочностью вашего дипломата Морнея. Но один из лучших ваших воинов, Тюренн, задал вопрос, почему нельзя изменить вам: сами ведь вы подаете пример.

Вот уж снова король поник головой, замечает Агриппа.

Генрих:

— Измена. Пустой звук.

Он вспоминает разговор с сестрой. Самые близкие изменяют друг другу, слишком поздно сознают это и видят, что им, дабы не изменять, следовало не родиться вовсе. Тут он слышит имя пастора Дамура.

Агриппа:

— Габриель Дамур. Помните Арк? Когда, казалось, все для вас погибло, он запел псалом, и вы были спасены. При Иври он прочел молитву: вы победили. Настали времена, когда он громит вас с амвона. Прежде ядовитые гады шипели, но были бессильны против вас. В этом же суровом голосе — истина, но отступнику она все равно что яд. Община верующих отворачивается от него.

Действительно, пастор Дамур написал королю: «Лучше бы вам слушаться Габриеля Дамура, чем какой-то Габриели!»

Генрих:

— В чем моя главная вина?

Но на это Агриппа не отвечает — из целомудрия или оттого, что высокомерие его не простирается так далеко, чтобы произнести окончательный приговор. «Великая вавилонская блудница», — думает он, так и пастор Дамур говорил втихомолку, но не перед прихожанами, во избежание соблазна. «До чего доведет тебя эта д’Эстре, сир. Она обманывает тебя, о чем ты, во всяком случае, должен знать. А вдобавок еще ее отец ворует».

Агриппа:

— Душа моя скорбит смертельно. Хорошо было время гонений. Почетно было изгнание. Уединенная провинция на юге, до престола еще далеко, и когда у вас не было денег для игры в кольца, вы поручали мне сочинить благочестивое размышление, чтобы без больших издержек развлекать двор. А звездой над нашей хижиной была сестра ваша, принцесса.

Генрих:

— Я всегда подозревал тебя в пристрастии к ней.

Агриппа:

— Она перекладывала на музыку мои стихи, она пела их. Тщетным словам моим она давала звучание, скромные весенние цветы перевязывала золотом и шелком.

Генрих:

— Мой Агриппа! Мы любим ее.

Агриппа:

— И пусть голос отказывается мне повиноваться, все же признаюсь, я увидел ее вновь. Как ни тайно и быстро отослали вы принцессу в долгий обратный путь, я поджидал ее на краю леса.

Генрих:

— Не утаивай ничего, что она сказала?

Агриппа:

— Она сказала, что в Наваррском доме царит салический закон[29], дающий наследнику по мужской линии все — только не твердость духа.

Сперва у короля опустились руки, так страшны были ему эти слова сестры. Но вслед за тем он судорожно сплел пальцы и прошептал:

— Моли Бога за меня!

 

Таинственный супруг

И Агриппа молился, и еще многие другие, каждый в своем сердце молились в это время за короля, ибо им на самом деле казалось, что он в опасности, особенно душа его, однако и тело тоже. Спасение пришло или по меньшей мере возможность спасения открылась королю. Господин д’Эстре выдал дочь замуж.

Ее последнее приключение в Кэвре с королем на кровати и с обер-шталмейстером под кроватью так или иначе дошло до его ушей, Бельгард не умел молчать. Кроме того, ревнивец отомстил за свое унижение, он влюбился в мадемуазель де Гиз из рода лотарингцев; но род этот все еще стремится к престолу, герцог Майенн по-прежнему воюет с королем. А потому Блеклый Лист исчез с горизонта — его не видно было ни в траншеях под Руаном, ни во время частых поездок короля по стране для военных целей. Папаша д’Эстре воспользовался отсутствием обоих, чтобы выдать Габриель замуж за господина де Лианкура — человека невзрачной наружности, которого он сам подыскал. Ни умом, ни характером тот также не отличался, зато прижил четверых детей, и двое из них были живы. Это отец особенно ставил на вид Габриели: любовные связи ни к чему не приводят; а при таком супруге она может быть уверена, что станет матерью. Это была первейшая забота господина д’Эстре. Затем не худо, что избранник — тридцатишестилетний состоятельный вдовец, замок его расположен поблизости, происхождение вполне удовлетворительное.

Габриель, с тоской в сердце, оказала сперва надменное, но не слишком решительное сопротивление. Она чувствовала, что покинута своим прекрасным соблазнителем, не надеялась также и на помощь своего высокого повелителя, иначе она позвала бы его. Кроме того, она рада была позлить обоих — и высокого повелителя, и сердечного друга. Больше хлопот причинил господину д’Эстре его зять, который, будучи от природы робок, трепетал при мысли о том, чтобы оспаривать у короля столь недавнюю его победу. Независимо от этого, мадемуазель д’Эстре была для него слишком хороша. Он слишком сильно ее желал, что при его робости предвещало немало разочарований. Он знал себя, хотя, с другой стороны, именно скромное мнение о себе внушило ему теперь чувство духовного превосходства. Таков был по натуре господин де Лианкур, а посему, когда наступил торжественный день, он улегся в постель и притворился больным. Нуайонскому губернатору пришлось с солдатами везти своего зятя к венцу. При таких обстоятельствах всем было не по себе, кроме честного малого д’Эстре, который чувствовал себя на высоте положения, чего обычно с ним не бывало. Тетка, мадам де Сурди, казалось, могла бы считать, что на блестящей карьере их семьи поставлен крест; однако она не горевала — ей хорошо были известны превратности счастья.

Когда госпожа Сурди, спустя три дня после свадьбы, нарочно предприняла поездку из Шартра в замок Лианкур, что же она узнала? Вернее, она деликатно выспросила племянницу и сама же подсказала ответ. В конце концов трудно было установить, как все произошло; одно осталось бесспорным: господин и госпожа де Лианкур спали врозь. Едва услышав это, возмущенный отец молодой женщины поскакал галопом в замок Лианкур — увидел смущенные лица и не добился ни решительного «да», ни ясного «нет». Только в разговоре с глазу на глаз дочь призналась ему, что брак ее до сих пор по-настоящему не свершился и, насколько она успела узнать господина де Лианкура, надежд на свершение мало. Честный малый, побагровев от гнева до самой лысины, бросился к презревшему свои обязанности хозяину замка. Отец четверых детей — и осмеливается нанести такое оскорбление! Господин де Лианкур извинился, сославшись на удар копытом, недавно, на беду, нанесенный ему лошадью.

— В таком случае не женятся! — фыркнул честный малый.

— Я и не женился, вы меня женили! — тихо отвечал затравленный зять. Хотя он держался робко, но вместе с тем как будто витал в заоблачных сферах. Трудно было понять, с кем имеешь дело: с чудовищем притворства, со слабоумным или с призраком. Господин д’Эстре сразу пал духом и умчался прочь из этого замка.

Тотчас вслед за тем, получив соответствующие известия, в Нуайон прибыл король. Он одновременно услышал не только о неожиданной потере возлюбленной Габриели, но и об ужасной кончине ее матери. Иссуар — это город в самой глубине Оверни; мадам д’Эстре, раз навсегда забывшая долг, не могла расстаться с маркизом д’Алегром, она предпочла не присутствовать на свадьбе дочери. Лучше бы она поехала! Стареющая женщина хотела напоследок исчерпать всю любовь без остатка, однако и в денежных делах тоже была крайне требовательна к своему другу. Иссуарскому губернатору приходилось беспощадно выжимать соки из населения, чтобы удовлетворять прихоти своей возлюбленной. Оба стали до смерти ненавистны народу — и смертоубийство свершилось. Его учинили июньской ночью двенадцать человек, среди них двое мясников. Они опрокинули стражу, вломились в спальню и прикончили чету. Дворянин храбро защищался, тем не менее их обоих выбросили голыми из окна на съедение воронью.

Король сказал нуайонскому губернатору: иссуарский губернатор погиб ужасной смертью.

— Вместе со своей любовницей, — присовокупил господин д’Эстре, кивая головой с видом мудреца, чьи предсказания полностью оправдались.

Королю следовало бы тут почувствовать, как овевают его молитвы друзей: перед ним явно открывалась возможность спасения. Мать его возлюбленной первая пошла по этому роковому пути и дошла до конца. По человеческому разумению, удержать дочь от того же никак нельзя, однако король именно на это направил свои старания. Габриель находится теперь под защитой супруга, Генрих радовался только, что это не Блеклый Лист, с ним было бы больше хлопот. Не мешкая, посетил он прекрасную свою любовь и принялся заклинать ее чем угодно, чтобы она ушла отсюда и чтобы жила с ним, иначе ему невмоготу. Ей тоже, — созналась наконец Габриель, с рыданием прильнув к его груди; возможно, она плакала настоящими слезами, Генрих их не видел. Во всяком случае, имя господина де Лианкура вырвалось у нее со вздохом и вместе с ним еще одно слово, от которого у Генриха замерло сердце.

— Это правда? — спросил он.

Габриель утвердительно кивнула. Однако добавила со вздохом, что будет терпеть этого мужа, несмотря на его неспособность к супружеской жизни.

— Пример моей бедной матери — страшный урок для меня. Я боюсь господина де Лианкура, потому что не понимаю его. То, что он говорит, — нелепо, что делает — загадочно. Он запирается у себя в комнате. Я пыталась подсмотреть в замочную скважину, но он прикрыл ее.

— Мы это все разузнаем, — решил Генрих и в воинственном настроении направился к владельцу замка, но противника себе не встретил. Дверь была настежь, человек без определенной физиономии склонился перед королем, казалось, все житейское ему чуждо, кроме разве изящной одежды, затканной серебром, и ослепительных брыжей — панталоны, равно как и камзол, сидели безупречно, принимая во внимание его жалкий рост. Надо было ухватиться за что-нибудь осязаемое, и Генрих спросил щеголя о происхождении и стоимости надетых на него тканей. Не дослушав ответа, Генрих воскликнул:

— Это правда, что вы не мужчина?

— Я был им, — сказал господин де Лианкур с таким видом, словно весь он в прошлом. Еще он сказал строго официально, с расстановкой и поклонами: — Иногда я бываю мужчиной. Сир! Я сам решаю, когда мне быть им.

Возможно, это было чистое высокомерие. Либо под этим скрывалась преданность царственному любовнику своей супруги; трудно было понять сущность этого человека и добиться от него точного ответа. Генрих промолвил почти просительно:

— А удар копытом?

— Удар копытом имел место. Мнение докторов о нем и его последствиях допускает различные толкования. — От этого заявления король только рот раскрыл.

Ему стало как-то не по себе. Отсутствие определенной физиономии, непостижимая скромность и самоуверенность, как у лунатика или привидения. Это существо ни в чем не признается, ничего не желает; оно только показывается, только заявляет о своем существовании, да и то слабо. Генриху стало невтерпеж. Он ударил кулаком по столу и закричал:

— Правду!

Его гнев относился к обоим, к этому призраку и еще больше к Габриели, которая, вероятно, налгала ему и каждую ночь спала с мужем. Он крупными шагами пересек комнату, упал в кресло и прикусил себе палец.

— Жизнью вашей заклинаю! Правду!

— Сир! Ваш слуга ждет приказаний.

Тут ревнивец понял, что все будет так, как он пожелает. Ему следовало бы раньше додуматься до этого; мгновенно успокоившись, он приказал:

— Вы передаете мне мадам де Лианкур. За это вы назначаетесь камергером. Габриель получает от меня в качестве приданого Асси, — замок, леса, поля, луга.

— Я ничего не требую, — сказал супруг. — Я повинуюсь.

— Габриель продолжает носить ваше имя. Возможно, что в дальнейшем я ее сделаю герцогиней д’Асси. После ее смерти все наследуют ваши дочери. Сударь! — окликнул он, перебив сам себя, ибо казалось, будто тот уснул стоя. — За это вы подтвердите без возражений все, что нам угодно будет объявить, — продолжал предписывать король. — Иначе берегитесь: госпожа д’Эстре вышла за вас замуж только по принуждению, и своих супружеских обязанностей вы не выполняли, все равно, по причине ли удара копытом или тайной болезни. Понятно?

Можно было не сомневаться, что господин де Лианкур понял, несмотря на свое странное оцепенение. Оно возрастало, по мере того как на господина де Лианкура сыпались подарки, смертельные опасности и перемены судьбы. Генрих оставил его и захлопнул за собой дверь.

По уходе короля тот некоторое время стоял, устремив взгляд себе под ноги. Наконец он выпрямился, запер дверь, прикрыл замочную скважину, достал из ларя толстую книгу в кожаном переплете с родовым гербом Амерваль де Лианкуров и начал писать. Он запечатлел, подобно всем событиям своей жизни, и это последнее. С большой точностью описал он короля, его речи, душевные побуждения и ходьбу по комнате. Сознательно или нет, но образ и роль короля он изобразил так, что смело мог смотреть на него сверху вниз. Со своей прекрасной супругой он давно проделал то же самое. Но эту свою запись он заключил сообщением для потомства. Он начертал сверху крупными буквами: «Весьма важное истинное свидетельство Никола д’Амерваля, господина де Лианкура. Прочесть после его кончины и сохранить на вечные времена».

«Я, Никола д’Амерваль, владелец Лианкура и других поместий, в здравом уме, предвидя свою кончину, но не предвидя ее часа…» Он облек то, что задумал оставить потомкам, в торжественную форму завещания; далее он заявлял, что все с ним приключившееся — несправедливость, ложь и насилие. Он отрицает за собой неспособность или неискусность в плотском труде деторождения — тому свидетель Бог. Если же при бракоразводном процессе он покажет обратное, то сделает это только по причине послушания королю, а также из страха за свою жизнь.

 

Пастор Ла Фэй

Габриель, не мешкая, явилась к Генриху. Он послал за ней дворян, которые привезли ее к его кочевому двору, и оба были очень счастливы. Женщина радовалась, что выбралась из своего жуткого замка, где за закрытыми дверями творятся подозрительные дела. Мужчину восхищало, что она его любит; и, конечно, по сравнению с покинутым супругом она любила его. Ее сверкающее, обольстительное тело, отдаваясь, продолжало быть спокойным, чего не замечал страстно жаждущий любовник. Разница была очевидна: прежде безрадостная покорность его желаниям, теперь столько терпения и ласки. Генрих думал, что достиг всего, а кто стоит на вершине, тот чувствует себя свободным. Кажется, что от него теперь зависит, остаться с любимой или нет. Конец так далек, что можно говорить о вечной любви, зная по неоднократному опыту, сколь это бывает длительно, вернее, сколь кратко.

По-настоящему Генрих не знал ничего. Эта совсем иная, и причинит ему больше хлопот, чем все остальные, вместе взятые. На протяжении тех лет, что ей еще суждено жить, мало осталось простора для него и для его чувств, а в завершение — ее смерть, самая значительная до его собственной смерти. Теперь она отдается ему ласково, и только, ибо она прямодушна и не хочет притворяться. Но то, чего она еще не чувствует, он постепенно завоюет: ее нежность, ее пыл, ее честолюбие, ее покорную верность. Он делает все больше открытий, трепетно вступает он на каждом этапе их близости в новый мир. И он готов стать новым королем и новым человеком всякий раз, как она, через него, становится другой. Готов самого себя отринуть и посрамить, лишь бы она любила его. Отречься от своей веры и получить королевство. Стать победителем, оплотом слабых, надеждой Европы — стать великим. Не довольно ли этого: все это предрешено и должно случиться, одно за другим. Но затем возлюбленная великого короля доведет до конца свою роль орудия судьбы: она умрет, и ему суждено будет стать мечтателем и провидцем. А в итоге современники не постесняются показать, сколь докучен стал им он сам и его дела. Они отвернутся от него, меж тем как он одиноко будет подниматься все выше и выше, пока не исчезнет. Ничего этого не знал Генрих, когда приглашал мадам де Лианкур к своему кочевому двору и был с ней очень счастлив.

Здесь она всем чрезвычайно нравилась и не нажила себе ни противников, ни противниц. Женщины видели и признавали, что она не обнаруживала ни малейшей нескромности как в речах, так и в манерах. Она выказывала много юного смирения перед каждой дамой более высокого рода или более зрелого возраста. Не интригами или распутством, а только милостью короля достигла она своего положения, а потому не подобало укорять ее этим. Мужчины при кочевом дворе были простые воины, суровый Крийон, храбрый Арамбюр, «Одноглазый» — такое прозвище дал ему его друг и государь.

— Завтра у нас бой, Одноглазый. Береги свой глаз, а не то совсем ослепнешь! — Пожилые гугеноты кочевой резиденции были глубоко нравственны и в этом несхожи с королем. Молодежь безоговорочно брала его себе за образец; но для обоих поколений протестантов, равно как и для преданных ему католиков, Генрих был великий человек, достойный только восхищения, и до конца его постичь можно, только любя его.

Почувствовав это, прекрасная д’Эстре всецело прониклась настроением, царившим вокруг короля. Здесь он явился перед ней личностью, далеко превосходящей любовника, с которым ей пришлось свыкнуться, и даже победитель Шартра, чей ореол льстил ей, отошел на второй план. Здесь все мужчины в любой миг отдали бы свою жизнь за его жизнь, а каждая женщина пожертвовала бы сыном. И как мужчины, так и женщины сочли бы себя при этом осчастливленными, ибо король олицетворял лучшее, что было у них, их собственное существо, но доведенное до совершенства, их веру, их будущность. Габриель, натура хладнокровная, скорей расчетливая, нежели распущенная, спокойно наблюдала, исподтишка потешалась — но при этом постигала, на чем ей строить свои надежды и как вести себя. Если сердце ее не было вполне растрогано, то взгляды ее переменились.

При дворе она была уравновешенней всех. Высокое ее положение сказывалось только лишь в полной невозмутимости, иные называли это холодностью. Ее почитатель, господин д’Арманьяк, первый камердинер короля, называл ее северным ангелом. Никто, за исключением Генриха, так не понимал ее очарования, как д’Арманьяк. Северный ангел, говорили и другие гасконцы, и взгляды нескрываемого обожания ловили ее взор, светлый и загадочный. Дворяне, тоже происходившие из северных провинций, употребляли это прозвище, в духе своего повелителя, с легкой насмешкой и с большим добродушием. Под конец даже упрямый Агриппа д’Обинье признал, что, невзирая на всю свою красоту, госпожа д’Эстре не расточает пагубных чар.

Будучи на виду у всех и не защищенная ничем, Габриель не сделала почти ни одного промаха, во всяком случае, не сделала самого главного. Все ждали, произнесет ли она имя Бельгарда. Как бы она ни поступила, — заговорила о нем или умолчала, все равно она повредила бы себе. Наконец она все-таки упомянула о своем бывшем любовнике, но никакого ущерба отнюдь себе не нанесла. Молодой Живри, сверстник обер-шталмейстера и такой же видный, почтительно и галантно ухаживал за ней; вернее, он через нее ухаживал за королем.

— Господин де Живри, вы сказали слова, которых король вам никогда не забудет! — заявила мадам де Лианкур так, что многие слышали ее. — Слова, прогремевшие среди дворянства: «Сир! Вы король храбрецов, покидают вас одни трусы». Так сказали вы, и выразились весьма метко. Однако герцог де Бельгард не трус, королю недолго придется ждать его, он непременно вернется.

И это все. Никакого упоминания о мадемуазель де Гиз, чем было ясно дано понять, чтобы о любовных историях даже не заикались, ибо единственно важное — это верность королю. Ход был ловкий — его признали прямодушным и смелым. Скандал как будто предотвращен, а может быть, и нет? Многие сочли, что она зашла слишком далеко в своих притязаниях на полную безупречность, принимая во внимание истинное положение дел. На последнее неоднократно указывали пасторы королевской резиденции: оба, король и мадам де Лианкур, состоят в супружестве, отсюда двойное прелюбодеяние на соблазн миру и явное пренебрежение к религии. На сей раз пасторы возвысили голос и сказали «Иезавель», меж тем как прелаты молчали. «Иезавель» сказали пасторы, как будто жена еврейского царя Ахава, склонившая его к вере в своего бога Ваала, имела что-то общее с католичкой — подругой короля Французского. Правда, Иезавель подвергалась преследованиям пророка Ильи, пока ее не сожрали собаки, оставив лишь голову, ноги и кисти рук. Предсказания пророка оправдались. Пасторы же могли ошибаться, они показали себя жестокими и хотя бы потому неумными. Они запугали даму и пресекли ее благие намерения.

От священников своей церкви возлюбленная короля видела только ласковое поощрение; однако никаких определенных надежд на высокое супружество, до этого дело отнюдь не дошло. Даже развод госпожи д’Эстре с мужем далеко не был решен, не говоря уже о браке короля, на который, наверное, не захочет посягнуть ни один клерикальный дипломат, избегающий всяких осложнений. И о переходе короля в католическую веру, хотя все вело к этому, хотя его срок все приближался, прелаты не упоминали ни словом в разговорах с королевской любовницей. Это был урок для Габриели, и она поняла его. В часы их близости Генрих не слыхал от нее ни единого, даже шепотом произнесенного намека на перемену веры. Однако протестантских слуг своих она рассчитала — без шума, следуя совету тетки Сурди, которая по-прежнему была на страже.

Пастор Ла Фэй был старый кроткий человек, некогда державший Генриха на коленях. Он-то и решился поговорить с королем. Ему это пристало, потому что он не был ни благочестивым ханжой, ни тупым ревнителем нравственности. Он признавал, что душу можно спасти в обоих исповеданиях.

— Я скоро предстану перед Богом. Но будь я католиком и призови меня Господь наперекор моим упованиям во время мессы, а не во время проповеди, все же он из-за этого не отвратит от меня ока со своей лучезарной выси.

Пастор сидел, король шагал перед ним по комнате взад и вперед.

— Продолжайте, господин пастор! Вы не Габриель Дамур, у вас в руках нет огненного меча.

— Сир! Это поворот ко злу. Не вводите в соблазн своих единоверцев, не позволяйте силой вырвать себя из лона церкви!

— Если я последую вашему совету, — возразил Генрих, — вскоре не станет ни короля, ни королевства.

Пастор поднял руку, как бы отмахиваясь от чего-то.

— Мирские толки, — сказал он бесстрастным тоном, показывающим, что их надо отринуть и отмести. — Король чувствует, что ему грозит нож, если он останется при своей вере. Но стоит ему отречься от нее, как нам, гугенотам, придется опасаться и за свободу своего исповедания, и даже за свою жизнь.

— Заботьтесь сами о своей безопасности, — вырвалось у Генриха, но тут же, устыдившись, он заговорил с жаром: — Мое желание — мир для всех моих подданных, а для себя самого — покой душевный.

Пастор повторил:

— Покой душевный. — И продолжал медленно, проникновенно: — Это уже не мирские толки: так говорим мы. Сир! После перехода в другую веру вы уже не будете с чистым сердцем и просто, просто и бестрепетно стоять перед народом, который любил вас, а за то любил вас и Господь. Вы были милостивы, потому что были ни в чем не повинны, и радостны, пока ничему не изменяли. Тогда же… Сир! Тогда вы перестанете быть упованием.

Все равно, истинно или ложно было это слово — вероятно, и то и другое, — но сказано оно было со всей силой духовной ответственности, и король побледнел, услышав его. Старому охранителю его юности стало тягостно это зрелище, он шепнул торопливо:

— Но иначе вам нельзя.

Он хотел встать, дабы показать королю, что теперь устами его говорит уже не религия, а только смиренный человек. Король заставил его сесть; сам он крупными шагами ходил по комнате. «Дальше!» — потребовал он, вернее подумал, а не произнес вслух.

— Какие же новые пороки или добродетели появились у меня?

— Они все те же, — сказал Ла Фэй, — только с годами приобретают другой смысл.

Король:

— А разве нет у меня больше права быть счастливым?

Пастор, покачав головой:

— Вы почитаете себя счастливым. Но некогда Бог даровал вам беспорочное счастие. А теперь вам придется претерпеть немало зла и самому сотворить много еще более тяжкого зла ради вашей возлюбленной повелительницы.

— Моей возлюбленной повелительницы, — повторил Генрих, ибо так он называл ее на самом деле. — Что она может навлечь на меня?

— Сир! Взгляните прямо на все, чему суждено быть. Господь с тобой!

Что это означало? Королю надоели выпады и загадки старика; он покинул комнату и вышел на улицу своего города Нуайона; там плотной массой сгрудился народ. Только при появлении короля толпа раздалась и из своих недр выбросила не кого иного, как господина д’Эстре, губернатора города, который после возвышения дочери стал губернатором всей провинции. Он с трудом протиснулся вперед, за ним тянулось множество рук.

— Господин губернатор, кто осмелился тронуть вас? — строго спросил король, и, так как подоспела его стража, толпа стала разбегаться. На господине д’Эстре одежда была изорвана, из-под нее торчали странные предметы: детские шапочки, крохотные башмачки, жестяные часы, деревянная лошадка, покрытая лаком.

— Я купил ее, — сказал господин д’Эстре.

— Шапочки он у меня не покупал, — утверждала какая-то лавочница. Другой ремесленник вторил ей:

— А башмачков у меня он тоже не покупал.

Третий мирно, но не без насмешки, просил сделать одолжение и уплатить ему за игрушки. Король в тягостном ожидании смотрел на своего губернатора, который что-то невразумительно бормотал; но покрасневшая лысина выдавала его. Шляпа его валялась истоптанная на земле, хорошо одетый горожанин невзначай что-то вытащил оттуда — глядите, кольцо: не подделка, настоящий камень.

— Из шкатулки, которую господин д’Эстре просил меня показать, — пояснил купец.

— Вещи все налицо, — сказал король. — Я держал пари с господином губернатором, что ему не удастся приобрести их тайком. Я проиграл и плачу вам всем.

Сказав так, он крупными шагами пошел прочь.

 

Слуга короля

Вслед за этим он, не медля и не простившись, покинул город; у Арманьяка всегда были наготове дорожные мешки и оседланы лошади. Генрих решил несколько отдалиться от семьи д’Эстре, воевать и скакать по стране не обремененным излишними тяготами. Однако от тоски по Габриели и оттого, что ему приходилось стыдиться ее, он в траншеях у Руана подвергал свою жизнь опасности. Королева Англии сурово осуждала его за это, о чем он узнал из писем своего посла Морнея. Многие дворяне-католики предупреждали его, что не могут выжидать, пока он решится принять другую веру. Майенн назначил им последний срок перейти, пока не поздно, на сторону большинства. Времени до созыва Генеральных штатов у них осталось в обрез. А между тем твердо решено, что избран будет король-католик. Среди всех тревог Генрих однажды видит, как по улице Дьеппа, мерно покачиваясь, двигаются носилки. Он тотчас понимает, кто скрыт в них, сердце его начинает бурно колотиться, но это уже не радость и не бурное желание, как тогда, в Долине Иосафата, когда носилки появились в первый раз. Многое изменилось с тех пор.

Он пошел к себе в дом и ждал ее там. Габриель, одна, смиренно вошла в комнату.

— Сир! Вы оскорбляете меня, — сказала она без жалобы или упрека, во всей своей равнодушной красоте, и красота эта мучила его, как нечто утраченное. Его взор открывал черты, выходившие за пределы совершенства; а между тем оба они молчали из страха перед неизбежным разговором. Намек на двойной подбородок увидел Генрих. Ничтожная складка, уловимая лишь при определенном освещении, но прекрасная свыше всякой меры!

— Я готов принести вам извинения, мадам, — услышал он свои слова, такие официальные, какие говорят чужому человеку. Однако она не изменила тону сдержанной интимности.

— Как могли вы поступить так несправедливо, — сказала она, качая головой. — Вы должны были защитить моего отца и меня от жителей Нуайона, которые отказывают нам в уважении.

— Его нельзя и требовать от них, — ответил он резко, но при этом жестом указал ей кресло. Она села, после чего еще строже поглядела на него.

— Вы сами виноваты во всем. Почему вы немедленно не покарали наглецов, которые оклеветали перед вами господина д’Эстре?

— Потому что они были правы… Покупки торчали у моего губернатора из каждой прорехи платья. Мне казалось, будто меня самого поймали с поличным.

— Какое ребячество! Это его маленькая, безобидная слабость, за последнее время она, пожалуй, возросла немного. Мы к этому привыкли; по забывчивости я не успела предупредить вас. Моей тетушке де Сурди часто приходилось ездить к торговцам и разъяснять недоразумение. Впрочем, обычно дело идет о дешевых безделках.

— Кольцо не безделка, — заявил он и в растерянности поглядел на ее изумительную руку, как она покоилась на локотнике и как блестел на ней камень. То самое кольцо, она его носит! — Удивляюсь, — произнес он, хотя в голосе его звучало скорее восхищение. — Однако, мадам, объясните мне, что делает мой губернатор с детскими игрушками?

Она посмотрела на него, и взгляд ее преобразился. Прежде холодный и ясный от гнева за нанесенные оскорбления, он теперь затуманился нежностью. О! Это была не насильственная нежность!

— Габриель! — воскликнул вполголоса Генрих; уже поднятые, руки его снова опустились. — Зачем нужны игрушки? — прошептал он.

— Они приготовлены для ребенка, которого я жду, — сказала она, опустила голову и робко протянула к нему руки. Покорно и в сознании своих прав ожидала она поцелуев и благодарности.

При следующем их свидании она потребовала большего: король должен назначить господина д’Эстре начальником артиллерии. Он обязан дать удовлетворение ее отцу, на этом она настаивала. Почему именно такое удовлетворение? Она не объясняла. Генрих попытался обратить все в шутку.

— Что понимает господин д’Эстре в применении пороха? Не он ведь взорвал серую башню.

Ее взорвал барон Рони, когда король осаждал город Дре. Рони, искусный математик, владел также секретом подкопов и взрывчатых снарядов. «Подкоп господина де Рони» — во время осады Дре это было ходячим выражением, насмешкой над кропотливыми трудами честолюбивого педанта, длившимися шесть дней и шесть ночей, пока толстые стены серой башни не были начинены порохом, — целых четыреста фунтов пошло на них. Весь кочевой двор вместе с дамами собрался на этот взрыв и изощрялся в остротах, когда сперва только повалил дым и послышался глухой треск, а затем семь с половиной минут — ровно ничего. Казалось, ученый вояка наказан за самонадеянность, однако башня вдруг треснула сверху донизу, раздался небывалый взрыв, и она рухнула. Никто этого не ожидал, даже и осажденные. Они стояли на башне, и множество их погибло. Немногие спасшиеся получили от короля по экю. Рони, который имел все права стать губернатором, снова был оттеснен, прежде всего потому, что принадлежал к «той религии». Его соперник, толстый плут д’О, мог вдобавок обещать королю ту долю из общественных средств, которую не прикарманит он сам. Ну, как же ему было не стать губернатором?

Но должность начальника артиллерии, по крайней мере, оставалась еще свободной, и Генрих твердо решил отдать ее за заслуги своему Рони. Он хотел преподнести отважному рыцарю эту награду, когда тот вернется из города и крепости Руана, куда услал его король с поручением сторговаться, за какую цену сдадут город.

— Прекрасная любовь! — говорил Генрих Габриели д’Эстре. — Возлюбленная моя повелительница! — умолял он. — Не просите меня об этом. Выберите для господина д’Эстре все, что вам заблагорассудится, только не управление артиллерией.

— Как могу я послушаться вас, — отвечала она. — На меня и на моего отца весь двор будет смотреть пренебрежительно, если вы не дадите нам этого удовлетворения.

Быть может, упрямство ее объяснялось беременностью. На время Генрих отделался неопределенным обещанием и, не мешкая, послал в Руан настойчивое письмо своему Рони, чтобы тот поторопился сторговаться насчет сдачи города. Пусть не скупится, ворота во что бы то ни стало должны раскрыться перед его господином. Габриель, пожалуй, забыла бы про управление артиллерией, если бы ей предстояло вместе со своим венценосным любовником совершить торжественный въезд через триумфальную арку в столицу нормандского герцогства.

Но пока что письмо короля оказалось очень кстати его послу. Без этого письма король мог легко потерять свой город Руан, а его посол Рони — даже жизнь.

С господином де Вийяром, который начальствовал в Руане от имени Майенна и Лиги, Рони добросовестно спорил о цене уже целых два дня, возражал против всех условий губернатора и доказывал, что королевская казна не может их выдержать. А в это самое время уполномоченные Лиги и короля Испанского предлагали тому же самому Вийяру несчетные груды золота, и притом на любых условиях. По рассудительности посол короля был сродни этой северной стране, и в голове у него никак не укладывалось, что нужно тратить деньги, когда лучше взорвать башни и разнести город из орудий. С другой стороны, Рони, впоследствии герцог Сюлли, крайне заботился о своем достоинстве и впадал из-за него даже в чванство. В этом отношении он мог быть доволен, ибо господин де Вийяр устроил его в лучшей гостинице, приставил к нему для услуг своих людей, послал ему своего первого секретаря и пригласил его в дом своей любовницы. В этом смысле все было благополучно. Однако губернатор, человек прямолинейный, не замедлил выставить все требования, какие только мог придумать, и они, естественно, возрастали по мере того, как противная сторона сулила ему все большие груды золота. В конце концов получился целый реестр: должности и звания, крепости, аббатства, миллион двести тысяч на уплату его долгов, кроме того, ежегодная рента, а затем снова следовали аббатства. Запомнить это было уже невозможно, господин де Вийяр с присущей ему аккуратностью записал все и прочел вслух.

Рони ответа сразу не дал, думая про себя: «Грабитель этакий! Вот откуда ваше гостеприимство и прием у вашей любовницы. Стоит мне вычеркнуть что-нибудь из вашего списка, и вы продадитесь Испании. Впрочем, вы были бы правы, если бы не наши пушки. Я вам покажу, как закладывают порох в башни. А кончится тем, что вас повесят».

Придав своим голубым глазам и гладкому лицу не больше выражения, чем требовалось, Рони выступил с встречными разумными предложениями; однако губернатор прервал его, он забыл еще одно требование. Не меньше чем на шесть миль вокруг Руана должно быть воспрещено протестантское богослужение, — объявил он еретику и послу короля-еретика. Вследствие этого разговор принял неприятный оборот и в тот день уже не мог ни к чему привести. Правда, был заключен предварительный договор, но только потому, что Рони уж очень любил документы и подписи; без документа, даже самого малозначащего, он не кончал ни одного совещания. Через гонца он уведомил короля о бессовестных условиях губернатора. В ожидании ответа господин де Вийяр вбил себе в голову, что Рони, ничего даже не подозревавший, замыслил убить его. Это было чистое недоразумение; какой-то проходимец вознамерился похитить губернатора, чтобы потом стребовать выкуп. Словом, когда они встретились вновь, у губернатора глаза на лоб лезли и в мыслях были только виселица и веревка. О том же в прошлый раз подумывал Рони, но не обнаруживал своих помыслов так открыто. Теперь его здравый ум подсказал ему, что, только разыграв безумие, он спасет положение и оградит себя от самого худшего. И он немедленно разъярился пуще губернатора и даже назвал его бесчестным изменником; Вийяр до того опешил, что потерял дар речи.

— Я… я изменник? От гнева вы не помните себя, сударь.

— Вы сами в пылу безрассудного гнева толкуете о каком-то убийстве, о котором я понятия не имею; а кроме того, собираетесь нарушить слово, ведь у меня есть предварительный договор!

Эти внушительные слова отчасти привели в чувство господина де Вийяра, так что при появлении своей любовницы он сказал:

— Не кричите, мадам, я тоже больше уже не кричу.

Однако его успокоения, которое скорее можно было назвать оторопью, хватило бы ненадолго. Невиновность господина де Рони настойчиво нуждалась в существенном подтверждении, иначе дело могло обернуться плохо. Как раз в эту минуту один из слуг Рони принес ему письмо короля. Это был ответ на бессовестные требования руанского губернатора. Правда, главным поводом для этого письма послужили требования мадам де Лианкур, иначе оно, пожалуй, не пришло бы так кстати. Впрочем, остается невыясненным, не было ли оно получено Рони еще раньше, в гостинице. Настолько силен был эффект от вручения его здесь, в напряженнейшую минуту, что по зрелом размышлении никто не поверил в случайность. Возлюбленная губернатора не замедлила усомниться.

Но как бы то ни было, король принял все условия, исключая запрет богослужения, о котором он не упоминал ни слова, почему и господин де Вийяр обошел этот пункт: место генерал-адмирала он все равно получит. Он немедленно принес извинения послу, признав, что несправедливо считал его своим убийцей. К счастью, как раз был пойман сообщник настоящего убийцы. Губернатор приказал привести его, собственноручно надел ему веревку на шею, и губернаторские слуги повесили злодея из окна на глазах обоих господ. Затем оставалось лишь отпраздновать счастливое окончание дела.

— Лиге конец! — с прямотой старого солдата выкрикнул Вийяр из того окна, к которому уже ранее все взгляды привлек висельник. Губернатор приказал: — Кричите все: да здравствует король!

Народ послушался, и клики его докатились вплоть до гавани, где корабли дали залп из пушек. С крепостных валов раздавались салюты, радостно звонили все без изъятия церковные колокола. Благодарственное молебствие в соборе Богоматери, с королевским послом Рони в первом ряду; прием именитых горожан, принесших ему в дар великолепный столовый сервиз из позолоченного серебра; после этого Рони покинул город Руан.

Когда во время сражения при Иври он, весь в ранах, лежал под грушевым деревом, он и там оказался победителем и даже захватил богатых пленников, ибо этого человека возлюбило счастье. На сей раз он своим усердием — счастье послужило здесь только подмогой — добыл королю один из лучших городов. Хороший слуга короля поистине заслужил свою награду. Меж тем он возвращается, ему навстречу раскрываются объятия, он произносит красивую речь: столовый прибор из позолоченного серебра должен принадлежать королю; его слуга взял себе за правило ни от кого не принимать подарков. После чего король оставляет ему прибор и прибавляет еще три тысячи золотых экю. Пока все идет прекрасно. Однако, когда Рони просит о месте начальника артиллерии, король обнимает его еще раз и назначает губернатором города Манта. Рони вне себя. Он дерзко бросает королю упрек в неблагодарности. По старой привычке шутить над серьезными вещами — Рони она всегда была чужда — король отвечает:

— Моя неблагодарность — это уже старо. Попросите лучше, чтобы вам рассказали последние придворные новости.

Очень скоро Рони узнал все. Он заперся на час у себя в комнате, затем отправился к мадам де Лианкур. Она тотчас поняла, что он пришел по поводу места начальника артиллерии, хотя по нему ничего не было заметно: держал он себя с обычным достоинством. Одежда его была усыпана драгоценными каменьями.

— Мадам, я просил о чести присутствовать при вашем утреннем туалете. Король пользуется моими услугами, возможно, я могу понадобиться и вам.

Габриель ответила необдуманно:

— Благодарю. Когда король в походе, я посылаю ему письма через господина де Варенна.

Тот был раньше поваром, а теперь разносил любовные письма. Рони побледнел; краски на его лице, напоминающем свежий плод, не сошли совсем, только потускнели. Габриель все же заметила это, но упустила возможность тут же извиниться, и, сколько ни пыталась впоследствии, ей это так и не удалось. Будь при ней ее тетка де Сурди, она подала бы ей нужный совет, и Габриель, возможно, не приобрела бы на всю жизнь такого врага. А вместо этого, заметив свою ошибку, бедняжка заупрямилась, поглядела на господина де Рони так высокомерно, что камеристка перестала расчесывать ей волосы, и наступило длительное молчание.

Наконец господин де Рони преклонил колено и надел даме туфельку, которую она в раздражении сбросила с ноги. Габриель нетерпеливо смотрела на него и думала, что и это не поможет ему стать начальником артиллерии, им будет господин д’Эстре. Обиженный и виду не подал, он сказал комплимент по поводу ее маленькой ножки и откланялся. Едва он удалился, как испуг пронизал Габриель до самого сердца: она его не поздравила, о доблестном приобретении города Руана даже не вспомнила. Он, конечно, пошел прямо к королю.

— Беги, верни его! — приказала она камеристке. Но тщетно. Рони не пришел. Он задавал себе вопрос, почему эта красивая женщина до глубины души ненавистна ему. Главной причины — их взаимного сходства — он покамест не постиг. Оба блондины, с севера, у обоих светлые краски, холодная рассудительность. Голый расчет связывает их с королем, человеком смеха и слез; но медленно в обоих созревает нечто, выходящее за пределы их природы — чувство, внушить которое может им только этот человек с юга. Скоро каждый из них потребует большего: не только милостей короля, но и доверия возлюбленного. Оба ревнивцы, оба любят одного, хотят вредить друг другу — и так до самого конца.

Король отправился в Сен-Дени, где вскоре ему предстояло отречься от своей веры. Об этом он до сих пор не знал ничего определенного и в сердце своем еще колебался, хотя столько уже было предпосылок к этому событию, что оно могло бы произойти как бы само собой. Между тем он совещался с лицами духовного звания, прислушивался к голосам представителей Генеральных штатов там, в Париже, почти равнодушно ожидал перемен, которые могли бы остановить его, сам медлил, надеясь договориться со своим Богом. Полный тревожных предчувствий, он больше чем когда-либо нуждался в близости своей прекрасной возлюбленной. Он оставил ее сейчас в другом городе, потому что у него не было еще того опыта, который он вскоре приобрел; но уже и тут стало ясно, что разлучаться им нельзя. Король не знал никого, кто бы бережнее его благородного Рони доставил к нему любимую. Никакие разочарования не могут поколебать преданность хорошего слуги. Невозможно ему не любить Габриель, раз он видит свое благополучие в Генрихе. Так полагал Генрих.

Рони немедленно приступил к сборам. К чему задумываться, для кого он старается, кто средоточие заботливых приготовлений? Пускай для недруга, все равно нужно обеспечить спокойное путешествие по стране и торжественное прибытие. Впереди, верхом, он сам со своей свитой, затем, на расстоянии ста шагов, — два мула, запряженных в носилки, на которых покоится возлюбленная короля. Снова промежуток. Затем повозка для прислуги, запряженная четверкой лошадей. Далеко позади, в хвосте поезда — двенадцать мулов с поклажей. Все торжественно и чинно, на всем печать той же разумной аккуратности, что и на прочих начинаниях барона. Ничего бы не потребовалось изменить, если бы вместо Габриели д’Эстре средоточием шествия была сама царица Семирамида. К сожалению, не все люди так преданы делу и обладают таким чувством ответственности, как Рони. На самом крутом спуске кучер запряженной четверней повозки соскочил с козел, не подумав хотя бы здесь обуздать свою естественную потребность. Какой-то задорный мул, несмотря на тяжелый груз, галопом настиг лошадей, тащивших повозку, и, позвякивая колокольчиками, показал, как громко умеет он реветь — ничуть не хуже, чем осел Силена в Бафосской долине. От этого четверка коней рванулась вперед; тяжелая колымага, казалось, того и гляди, повалит легкие носилки, разобьет их вдребезги и пустит под гору, а с ними вместе и самое большое сокровище королевства.

— Держите! Держите! — кричали все, но никто не шевелился, слуги оцепенели от ужаса. Между тем дышло сломалось, повозка остановилась, а лошади одни помчались дальше и где-то впереди были задержаны людьми господина де Рони.

Дама была на волосок от гибели, и потому рыцарь стремглав бросился к ней. Страх сковал ему язык, он только жестами без слов выражал свою преданность да издавал хриплые возгласы радости. Дама раскраснелась от гнева. До сих пор ее всегда видели лишь в мерцании лилий, значительно преобладавших над розами. Рыцарь наблюдал происходящее с тайным удовольствием, он вспомнил других любовниц короля, которых тот покинул, потому что не терпел их свойства краснеть пятнами. Такой юной особе до этого было далеко, по меньшей мере лет двадцать; нужды нет. У Рони зародилась надежда, и он собрался попросту продолжать путь. Госпожа д’Эстре полагала иначе; на ком-нибудь ей нужно сорвать гнев, и если сам Рони для этого не годится, то пусть он хоть собственноручно высечет кучера за несвоевременное отправление естественной нужды. И доблестный слуга короля послушался, а немного позднее доставил королю прелестную путешественницу всецело в мерцании лилий.

— Во время происшествия все позеленели от ужаса, — пояснил он нетерпеливому любовнику. — Только у мадам де Лианкур краски стали еще прекрасней, чем всегда. Сир! Жаль, что вас при этом не было!

 

Несчастная Эстер

Любящая чета открыто поселилась вместе в старом аббатстве, о чем проповедник Буше, надрывая глотку, кричал по всему Парижу. Однако успех его был невелик. Слушатели уже не сбегались толпами, не устраивали давки, падучая случалась реже: прежде всего вследствие провала Генеральных штатов. Люди убедились наконец, что различные претенденты на французский престол не имеют твердой почвы под ногами, а у ворот столицы ждет настоящий король, которому стоит только отречься от прежней веры, чтобы немедленно вступить в город. Он доказал свою силу хотя бы тем, что не делал больше попыток ворваться с боем. Ворота были открыты, крестьяне ввозили припасы, парижане отваживались выходить из города. Они были сыты, что бодрило их, возвращало им давно утраченную любознательность; кто с урчанием в животе слушает поклепы неизменного Буше, тот в конце концов забывает, что следует самому посмотреть и поразмыслить.

Целыми толпами тянулись парижане в Сен-Дени, но только в одиночку доходили до старого аббатства; иногда на это отваживались по двое, рассчитывая защитить друг друга. Ведь здесь явно имеешь дело с антихристом, тому порукой многое, иначе разве мог бы отлученный от церкви еретик так долго держаться против всей Лиги, против испанских полчищ, против золота короля Филиппа и папского проклятия. Два горожанина прокрались сегодня в монастырский сад, отыскали укромное место и решили выжидать, запасшись провизией. А вот и само чудовище, тут как тут, точно дьявол, когда его вызывают заклинанием, только что вокруг него нет серного облака. Он даже без охраны и не вооружен; одет совсем не по-королевски. Вот мы уже и открыты, хотя за кустарником он видеть нас не мог. Конечно, что-то с ним нечисто.

— Сир! У нас нет дурных намерений.

— У меня тоже.

— Клянемся, никогда мы не верили, что вы антихрист.

— Да я и не считал вас такими дураками. Теперь пришло для нас время познакомиться поближе. Нам всем троим придется еще долго жить вместе.

По его знаку они покинули свое убежище, и не успел он оглянуться, как они уже стояли пред ним на коленях. Он добродушно посмеялся над их смущением, потом сразу перешел на серьезный тон и спросил о недавно пережитых ими тяжелых временах; они упомянули о муке, которую действительно добывали на кладбищах, чему теперь сами уже верили с трудом; тут король закрыл глаза и побледнел.

Об этой встрече они рассказали потом великому множеству любопытных, которые меньше интересовались его словами, нежели его наружностью и обхождением. Хотели знать, добрый он или злой.

— Он печальный, — заявил один из тех, что близко заглянул ему в лицо. Другой возразил:

— Откуда ты это знаешь? Он все время шутил. Хотя… Впрочем… — Здесь тот, что считал его шутником, запнулся.

— Хотя… Впрочем! — с сомнением сказал и тот, которому он показался грустным.

— Он большой человек. — В этом оба были согласны. — Он высокого роста, приветливый и такой простой, что страшно становится и даже…

— Хочется руку ему подать, — торопливо закончил второй. Первый смущенно молчал. Он чуть не выдал, что они валялись в ногах у короля.

В том же монастырском саду король принял явившегося к нему пастора Ла Фэя, который вел за руку женщину под покрывалом.

— Мы вошли незаметно, — были первые слова старика.

Генрих ничего не мог понять, он переводил взгляд с пастора на женщину, однако покрывало на ней было плотное.

— Незаметно и неожиданно, — второпях произнес он; он спешил к Габриели.

— Сир! Возлюбленный сын, — сказал старик. — Господь не забывает ничего, и, когда мы меньше всего ждем этого, он напоминает нам о наших деяниях. Кто их совершил, не смеет от них отрекаться.

Тут Генрих понял. Он, должно быть, знал эту женщину, Бог весть где и в какие времена. Напрасно он искал какого-нибудь знака на ее обнаженной руке. Никакого кольца, пальцы разбухшие и израненные работой. Он перебирал в памяти имена, боялся, что за ним подсматривают, и с трудом удерживался, чтобы не оглянуться на окна дома.

— Она нашей веры, — сказал Ла Фэй и сдернул с нее покрывало. Вот кто это — Эстер из Ла-Рошели. Генрих любил ее так же, как двадцать других, и, может быть, больше, чем десятерых из них, теперь об этом судить трудно. Он спешил к Габриели.

— Мадам де Буаламбер, если не ошибаюсь. Но, мадам, время выбрано неудачно, я занят. — Он думает: «Габриели об этом донесут непременно!»

Пастор Ла Фэй, старик с развевающимися седыми волосами, очень твердо:

— Вглядитесь лучше, сир! От своей совести люди нашей веры не бегут.

— Кто говорит о бегстве. — Генрих принимает гневный вид, но постепенно на самом деле распаляется гневом. — Я вовсе не бегу, я занят, и я не потерплю принуждения. Даже и от вас, господин пастор.

— Сир! Вглядитесь получше, — повторил пастор.

И тут у Генриха словно крылья опустились, ничто уж не воодушевляло его, ни желание, ни гнев. Перед ним, теперь действительно без покровов, была состарившаяся, больная и жалкая женщина, — а когда-то из-за нее он пережил экстаз пола и подъем сил. Он никогда не достиг бы столь многого, не достиг бы ворот своей столицы, если бы все они не вызывали в нем экстаза и подъема. «Эстер! Вот что сталось с ней! Ла-Рошель, твердыня у моря, крепкий оплот гугенотов, отсюда мы, борцы за веру, не раз устремлялись в бой. К чему сверкать на меня глазами, пастор, мы единодушны. Минута выбрана удачно».

— Мадам, чего вы желаете? — спросил Генрих.

Он думает: «Гугенотка Эстер удачно выбрала минуту, чтобы предстать несчастной передо мной. Я собираюсь отречься от веры, и за это счастлив с Иезавелью, которая обращает царя Ахава к богу Ваалу. Однако ее в конце концов сожрут собаки. О, как скоро красоту постигает возмездие, она тускнеет от нашей неблагодарности: у Эстер из Ла-Рошели от горя и нужды потускнело лицо!»

Но тут он все-таки убежал бы, если бы она не заговорила. Ее хриплый, тихий голос произнес:

— Сир! Ваш ребенок умер. С тех пор ваша казна мне больше ничего не платит. Я отвергнута своими, я одинока и бедствую. Смилуйтесь надо мной!

Она попыталась преклонить колено, но от слабости едва не упала. Не Генрих, а старик Ла Фэй поддержал ее. Его взгляд строго сверкал, и Генрих ответил ему скорбным взглядом. Вскоре он ушел, но перед уходом кивнул пастору, в виде обещания, что все будет сделано. Он думал об этом, пока шел по коридорам аббатства, постепенно замедляя шаги. «Что я сделал, что я могу еще спасти? Это самый непростительный пример моего бессердечия. Проливаю мимолетные слезы и уже спешу к следующей. Такая обо мне слава, она известна всем, а я последний замечаю, каков я на самом деле».

Ему вдруг стала ясна его роковая роль. Он плодил жертвы. По всем правилам и по искреннему своему убеждению он должен был бы поступать иначе, ибо из личного опыта хорошо знал тяготы жизни и неизменно нуждался в душевной твердости, как проходя школу несчастья, так и на пути к трону. Но наше доблестное поведение всегда требует, чтобы мы кого-то приносили в жертву. Генрих еще раз вспомнил об Эстер, потому что ему неоткуда было взять пенсию, которую он хотел ей назначить; ему пришлось бы урезать на эту сумму Габриель, свою дорогую повелительницу. Это он считал невозможным и боялся этого, ибо она, конечно, ничего бы не уступила. Ему стоило только вызвать в памяти картину, как ее прекрасная рука покоилась на локотнике кресла, а на пальце блестел камень, тот самый камень, что был украден господином д’Эстре.

Погруженный в заботы, он необычайно тихо вошел в ее покои. Из прихожей он заглянул в отворенную дверь; красавица сидела у туалетного стола. Она писала. «Но любимая женщина не должна писать никому, кроме меня. Всякое другое письмо неизбежно внушает подозрения». Генрих приближался совсем беззвучно, теперь уже вовсе не по причине задумчивости. Наконец он заглянул писавшей через плечо, она его не замечала, хотя все их движения отражались на светлой глади круглого зеркальца. Генрих прочел: «Мадам, вы несчастны».

Он испугался, сразу понял, о чем тут речь, и все же с мучительным трепетом следил за пером, которое громко скрипело, иначе, пожалуй, слышно было бы его дыхание. Его дыхание туманило зеркало. Перо крупно выводило: «Мадам, такова наша участь, когда мы верим красивым словам. Нам следует остерегаться, иначе нас ждет заслуженная гибель. Мне вас не жаль, потому что ваше поведение унизительно, а сцена в саду бесчестит мой пол. Я согласна дать вам денег, чтобы вы исчезли. Отец вашего умершего ребенка легко может об этом позабыть». Она писала дальше, но Генриху уже не хотелось читать. Зеркало было затуманено его дыханием, и лица его она там не увидела, когда внезапно подняла взгляд. Он, пятясь, удалился прочь, в полной уверенности, что она знала о его присутствии и писала больше для него, чем для той, другой.

Он не появлялся несколько дней и даже обдумывал разрыв с возлюбленной. Она была жестока и непримирима. Посредством письма она дала ему понять, что никогда не простит, если он окажет помощь той женщине. Он и не решился на это. Дела в разных городах способствовали тому, что он забыл о капризах своей повелительницы. Он позабыл о ее капризах, но не о ней, а из-за большой тоски по Габриели у него не осталось времени подумать о той несчастной. На третий день он узнал, что его возлюбленная принимала у себя герцога де Бельгарда.

У него начался жар, совсем как приступ лихорадки, которая в течение всей его юности приключалась с ним и валила его с ног после особенно тяжелых испытаний — бессилие волевой натуры, перед которой открылась бездна. Отсюда и жар. Сорокалетний человек не пугается его. Глубокую трещину в своей воле к жизни он закрывает собственной рукой; это возможно в таком уравновешенном возрасте. На коня, застичь изменников! Он опередил своих спутников и вторил ветру стонами горести и мести. Действовать! Не валяться в постели и не предаваться отчаянию, нет, это недопустимо, надо спешить, чтобы покарать обоих. Он мчался в полном мраке по лесу, пока его конь не упал и сам он не очутился на сухих листьях.

— Господин де Прален! — крикнул он, когда подоспели дворяне.

В подставленное ухо шептал он приказы, никогда в жизни он не думал, что способен приказать нечто подобное. Бельгард должен умереть.

— Вы должны исполнить мою волю, вы отвечаете мне собственной головой.

Прален недолюбливал обер-шталмейстера, в поединке он убил бы его: но королю он не верил. Этот король не из тех, что поощряют убийц, он никогда не осуждал на смерть своих личных врагов и не начнет с Блеклого Листа. Прален отвечал рассудительно:

— Сир, подождем до рассвета.

Король вспылил:

— Вы думаете, я не в своем уме. Я хочу того, что вам приказываю. И не только Бельгарда. Не его одного должны вы убить, если застанете их вместе.

— Я в темноте плохо слышу, — сказал господин де Прален. — Сир, вы повсюду прославлены своей добротой, вы монарх новой человечности и тех сомнений, которые философы считают плодотворными.

— Неужели так было? — спросил Генрих сурово, — Ничего не помню. Оба должны умереть — женщина даже скорее, она первая. — Он резко выкрикнул: — Я не могу это видеть, — и заслонил глаза рукой от встававших перед ним картин.

Свидетель мрачного часа поспешил отойти как можно дальше, чтобы не присутствовать при этом. Наконец король снова вскочил в седло. Когда они прибыли в Сен-Дени, занималось утро. Генрих мчится вверх по лестнице, требует, чтобы его впустили, принужден ждать у двери и сквозь плотно закрытую дверь, словно воочию, видит переполох преждевременного пробуждения. Его терзает страх; тем, что находятся в комнате, не может быть страшнее, чем ему. Наконец замок щелкает, его возлюбленная повелительница стоит перед ним — вновь обретенная, он вдруг понимает, что считал ее утраченной. Кровь приливает у него к сердцу, потому что она возвращена ему. Она одета как в дорогу, хотя едва светает, совершенно одетая женщина стоит против окна, которое задребезжало, когда его распахнули. Слышен был прыжок в сад.

— Объясните все это, мадам.

Она держала голову высоко и отвечала невозмутимо:

— Человек, что впал у вас в немилость, просил о моем заступничестве.

— Он выпрыгнул в окно. Надо его задержать.

Она преградила ему дорогу.

— Сир! Ваши враги из Лиги завлекали его; но он вам не изменил.

— И с Лигой и с вами! Мадам, как объяснить, что вы одеты, а постель ваша измята? Заступничество! На рассвете и при измятой постели.

Она своей широкой юбкой загородила постель.

— То, чего вы опасаетесь, не случилось, — совершенно спокойно сказала она.

Он топнул ногой, чтобы придать всей истории менее мирный характер.

— Оправдайтесь! Вы еще не знаете, что я явился вас выгнать.

Она испытующе заглянула ему в глаза, словно боясь, что у него начался приступ лихорадки.

— Сядьте, — потребовала она и села сама, перестав заслонять измятую постель. Затем заговорила: — Сир! Вы не впервые оскорбляете меня. Вы нанесли обиду господину д’Эстре. Далее, вы унизили меня тем, что приняли в саду ту женщину. Вы уехали, не простившись, и я проявила слабость, ответив на письмо более верного друга. Он явился ко мне до рассвета, что вы должны бы счесть с его стороны деликатностью. Разве вам было бы приятней, если бы весь дом проснулся и увидел нас?

Он с трудом дослушал до конца, он вцепился в локотники, чтобы не вскочить с кресла. Вместо этого он подвинулся ближе к ней и сказал, отчеканивая каждое слово, прямо ей в лицо:

— Он приехал за тобой; поэтому ты одета. Вы хотели бежать. Вы хотели обвенчаться.

— С вашего позволения, — отвечала она, вскинула голову, но не отвела от него взгляда.

— Позволения я никогда не дам, — пробормотал он. — Матери моего ребенка, — вдруг произнес он громко. При этих словах она дважды быстро взмахнула ресницами и больше ничего, затем наступило молчание. Оба застыли, нога к ноге, почти щека к щеке, в напряженном молчании. Сначала он весь похолодел, потом у него стало сухо во рту и в горле, он не мог глотнуть, подошел к столу и выпил воды. После чего покинул комнату. На нее он больше не взглянул.

Мадам де Лианкур не стала ждать и велела укладывать сундуки. Она не знала, проиграла она игру или нет. Пока что следовало уехать к тетке Сурди. Тетушка де Сурди сказала бы: «Что бы ни случилось, никогда ничего не проси и ни при каких обстоятельствах не благодари». Габриель, казалось, слышала эти советы даже издали, а сама между тем рассеянно отдавала распоряжения служанкам, укладывавшим сундуки. Правда, она не обладала глубоким умом и из-за скудости мышления совершала порой чреватые последствиями ошибки, как, например, с господином де Рони. На сей раз, однако, она руководствовалась затверженным житейским правилом ничего не просить, ни за что не благодарить, только выжидать, пока противник не сдастся. «У него нет никого, — думала она. — Никого на свете, тем более что сейчас он готовится к прыжку, который сам зовет смертельным прыжком, и недаром. У него больше вероятия потерять своих приверженцев, чем выиграть королевство. Когда мы ночью лежим рядом, я больше молчу, а он говорит сам с собой. Я ничего не имею против того, чтобы казаться недалекой».

И она приказала служанкам прекратить сборы. Оставшись одна, она набросила самое легкое, самое прозрачное одеяние; у нее вдруг явилась уверенность, что он вернется. «Женщины по большей части обманывали его, и он над этим смеялся. Он к иному и не привык, так говорят все. Никогда он не был ревнив, теперь это с ним впервые».

— Ему это, верно, нелегко, — произнесла она вполголоса и, мягко опустив руки на колени, ощутила мимолетный прилив неясности к тому, кто из-за нее стал другим и с ее помощью обогатил свою способность к страданию. Она даже была близка к раскаянию. — Я только ресницами взмахнула, когда он заговорил о своем ребенке.

Он вошел, взял ее за обе руки и сказал:

— Мадам, забудем все.

— Вы одумались, сир! — ответила она снисходительно, однако прекрасно заметила, какой мучительный час он провел. Его лицо должно бы побледнеть и стать усталым. Но лицо, обветренное в бесконечных походах и закаленное в борьбе, не способно быть бледным и усталым. Разве что заглянешь под кожу, подумала она с умилением.

— Сир! Вы неотразимы, когда добиваетесь меня. — С этими словами она протянула к нему руки, уже не просто терпеливо и приветливо, а наконец с вожделением.

Когда минуты самозабвенной страсти прошли, они снова стали прежними — он беспокойный и пылкий, она же непонятная и хладнокровная.

— Северный ангел, — сказал он с отчаянием. — Поклянитесь мне, что с вашей верностью не сравнится ничья, кроме моей. — Но сам не стал слушать ее. — В какой верности можете вы мне клясться, когда вы уже дважды нарушили ее. Мое страшное подозрение вы принимаете совершенно спокойно, меж тем как другому прощаете открытое предательство. Блеклый Лист боится Лиги и не только сватался к мадемуазель де Гиз, но пользуется милостями ее матери. Вы для него ничто, и мне он не предан.

Ревнивец изощрялся в унижении противника, в завоевании ее непобедимого сердца.

— И вы могли ему написать! После всех обещаний! Вы больше не смеете говорить: я сделаю. Вы должны сказать: я делаю. Примиритесь с тем, повелительница, чтобы иметь только одного слугу.

Он застонал. Прижав обе руки ко лбу, он выбежал из комнаты. «Ниже пасть уже нельзя», — чувствовал он.

В старом саду его поджидал пастор Ла Фэй: Генрих как увидел его, застыл на месте, пораженный прямой связью между своим несчастьем и своей виной. Пастор стоял в десяти шагах от него, под деревьями.

— Несчастная Эстер умерла, — проговорил он.

Генрих опустил голову на грудь и столько времени молчал, не шевелясь, что старику в тени деревьев сделалось жутко. Он сказал:

— Пусть даже это ваш величайший грех, сир! Несчастная Эстер теперь у престола вечной любви!

Генрих поднял голову, поверх дерев призвал он в свидетели горние выси:

— В Долине Иосафата у меня в последний раз был выбор… — И удалился поспешно.

Ла Фэй остался один в скорби и страхе. Король богохульствует. Король смущен духом. Готовится отречься от своей веры и осмеливается сравнивать себя со Спасителем, как он был искушаем и устоял.

Только позднее пастор Ла Фэй узнал — Долина Иосафата — так звался королевский лагерь у Шартра; и когда однажды король весь в грязи вылез из траншей, кого же несли ему навстречу? Существо, которое Господь Бог поставил на пути короля во имя Своих неисповедимых целей.

Старый протестант ни за что не поверил бы, что Габриель д’Эстре никогда не убеждала своего друга переменить веру. Сам Генрих знал правду лишь в той мере, в какой ее можно было обнаружить из разговоров и умолчаний. Однако когда впоследствии его спрашивали: «Сир! Кто, собственно, обратил вас?» — «Моя возлюбленная повелительница, прелестная Габриель», — отвечал он.

 

III. Смертельный прыжок

Мистерия зла

У Филиппа Морнея был в Англии всего один настоящий друг. Так как посол, не раз совершавший переезд через канал, теперь предпринимал его снова, и на этот раз с весьма тягостным поручением, он, естественно, перебирал в памяти своих знакомых. Их было немало, из различных слоев общества, и он давно потерял след многих, так что свободно мог даже позабыть их. Но самое длительное и давнее его пребывание в Англии относилось ко времени изгнания, к тому времени, когда он учился жизни, и люди, на которых он учился, продолжали жить в его памяти, некоторые уже только там. Имущество бежавшего протестанта подверглось конфискации, а если бы сам он был захвачен у себя на родине, то кончил бы дни свои за решеткой, а возможно, и на эшафоте. Молодой человек, почти без средств, но с пылким умом, не гнушался в Лондоне никаким обществом и, будучи во власти апокалипсических видений Варфоломеевской ночи, старался отделаться от них, облегчая себе душу где попало. Посетители дешевых харчевен выслушивали его с невозмутимым видом. Бог весть, принимали ли они его всерьез. Он слал исступленные проклятия убийцам, стоявшим в ту пору у власти в его стране, воскрешал картины зверств, пророчил неминуемые кары небесные и земные, — а слушатели только спрашивали:

— Вы и сами всему этому верите?

Морней той далекой поры однажды отдал свое платье в починку портному, и тот с готовностью согласился послушать его, пока сам будет шить; жена портного привела и других обитателей дома. Прошло довольно много времени, прежде чем одержимый одной мыслью изгнанник заметил, что он выставляет себя на посмешище, чуть ли не в одной рубашке — ибо снятая одежда была у него единственная, — и вместе с телом обнажает душу. Он тотчас умолк, и слушатели тоже не произнесли ни слова, пока портной вновь не одел его. После чего одна из соседок принесла ему кружку пива и сказала:

— Наверно, все так и было, как вы рассказываете, но уж очень это далеко отсюда. Я не знаю ни одной женщины, которая до того бы обезумела, чтобы пить кровь.

После этого урока молодой Морней не решался более обнаруживать свои чувства — Казалось бы, совершившиеся события должны потрясти весь мир, так они чудовищны и так громко вопиют к Богу, и что же — на расстоянии всего сотни миль, в том же христианском мире, они волнуют не больше, чем вымысел, и притом не слишком удачный. С тех пор изгнанник опирался лишь на знание, которое остается истиной за всеми границами и везде находит общий язык. Так принято думать.

Однако он напрасно обходил всех лондонских книгопродавцев, предлагая им напечатать свои богословские труды. Одних отпугивали кое-какие взгляды, считавшиеся запретными в этой, хоть и протестантской, стране. Другие требовали, чтобы автор писал не по-латыни, а по-английски. Единственной прибылью, которую он извлек из посещения книжных лавок, было знакомство с некоторыми учеными и знатными лицами. Многих он заинтересовал, они приглашали изгнанника к себе, вели с ним споры, а детей их он обучал французскому языку. Одним из них был лорд Барли.

У него были сыновья, старший — одного возраста с Морнеем, человек поистине светлого ума. Для него несчастье Морнея не было чем-то естественным. «Оба мы одной веры, оба стремимся к духовному совершенству и стоим за высшую человечность, к тому же оба, одинакового происхождения, и, оставляя в стороне неравенство двух аристократий, ибо английская стоит выше, он похож на меня, как я на него, так что судьба могла бы при желании поставить одного из нас на место другого». Все это видел человек светлого ума, но ничем не выражал удивления, почему именно ему удалось избегнуть невзгод. «Я сижу в безопасности, а ему пришлось спасаться бегством. Он ограблен, он под угрозой, он всячески обездолен. Мне все идет навстречу, прекраснейшее будущее открывается предо мной, потому что, при всем сходстве с ним, я англичанин. Да хранит Господь нашу королеву!»

Сын лорда благодарил свою звезду, но в нем была живая душа, и он ясно ощущал свою причастность к чужим судьбам, крушения которых можно было бы избегнуть. Неповинны только скудоумные. Кто разумеет, обязан вступиться и действовать, чтобы христианство, как одно целое и единое здание, само не было сокрушено творимым злом, которое мы созерцаем со стороны. Представим себе христианство как единое здание, состоящее из отдельных постепенно суживающихся кверху башенок, последние из коих уходят в необозримую высь. Страстный мечтатель тотчас же набросал эту картину, хотя обычно он рисованием не занимался. Внизу были столбы, обособленные, но смежные, как Англия, Франция и другие страны и королевства. На них покоится все здание. Но вдруг в стройную картину врывается злокозненный бес с зажженным факелом. Не ведая, что творит, он поджигает первый столб, вслед за тем загорается второй, потом и многие другие. На все это смотрит христианин, и хотя с тоскою прижимает руки к груди, однако не пытается отвратить беду. Как ни странно, но беды не приключается. Над разрушенными подпорками здание остается цело, словно витает в воздухе; верхушки его уходят в необозримую высь. Когда творец картины показал ее изгнаннику, тот, вглядевшись в нее, сказал:

— Зло полно тайн. Ваша картина изображает не что иное, как мистерию зла.

Это удивило автора картины, он склонился над листом бумаги, словно увидел его впервые. Морней же, прошедший долгий и поучительный путь изгнанника, ощутил при этом гордость за то зло, которое претерпел, ибо оно есть частица тайны. И никогда не переставал про себя называть его так, хотя в действительной жизни утверждал добро; а в добре нет ничего загадочного.

В юности он со своим английским другом больше увлекался игрой в мяч или гребными гонками, нежели учеными беседами. Они обменивались книгами, еще чаще делились товарищами и подругами, по-братски и невинно как теми, так и другими. Темза — река, воздух и берег — переливалась влажными нежными красками, в солнечные дни здесь бывало по-детски радостно всем, не исключая изгнанника с отмеченным страданием челом. Как быстро развеялся благовонный рай — прогулки, песни, цветы, поцелуи, укромная ласка в беседке, трепетные звуки скрипки, несущиеся из-за холма. Как быстро развеялся благовонный рай! Изгнанник возвращается на родину, он выбирает себе государя, которому хочет служить, и ездит от его имени ко дворам, чаще всего в Англию. Тут уж поистине не до детских забав. Теперь тамошние жители для него только лишь предмет дипломатических упражнений, и нет среди них ни приятных, ни простых. Однако он всегда причаливает к этому берегу, к этим меловым утесам с облегченным сердцем, словно попадает к друзьям. Между тем у него здесь только один друг. Но тот сполна отблагодарил его за дружеские чувства к этой стране. Страну любят за образ мыслей, за веру и древнюю славу, а это все ей самой хуже видно, чем тому, кто лишь наезжает сюда и причаливает к ее утесам.

Лорд Барли унаследовал титул отца и был первым лордом казначейства в королевстве. Чрезвычайный посол направился к нему раньше, чем к постоянному посланнику своего короля. Он подошел к дому, вокруг которого реяли облака, так одиноко стоял этот дом, а внизу был берег с рыбачьими хижинами. Морней застал своего друга в просторной комнате, где министр надзирал за несколькими писцами; здесь было сосредоточено управление финансами страны. При появлении гостя писцы с любопытством подняли головы. Он стоял под их взглядами до тех пор, пока взгляды не опустились сами собой, потому что для любопытства не было пищи. Выждав приличную паузу, благородный лорд сказал:

— Надеюсь, ваше путешествие сошло удачно, — после чего провел его в свой личный кабинет. Только там они обменялись рукопожатием и долго вглядывались друг другу в лицо. Как бы оправдываясь, он сказал: — Ты не изменился. — А настоящая причина была в том, что им доставляло радость глядеть друг другу в глаза. — Положение тяжелое, — начал Барли, когда они уселись на жестких черных стульях. Морней понял, что ему хотят помочь высказаться. Он с трудом проглотил слюну. — Вы к этому привыкли! — добавил Барли.

— Я и не падаю духом, — с трудом произнес Морней.

— В прошлый раз вам пришлось здесь нелегко, но под конец вы своего добились.

— Потому что ваша королева справедлива и верна себе, — добавил Морней. Он повторил: справедлива, и еще раз сказал: верна себе. О ком думал он, кто не был ни тем, ни другим? Он поспешно обуздал свои безмолвные мысли и сказал вслух: — Мой король внутренне тверд по-прежнему, потому я и служу ему все эти годы. Его положение неустойчиво, но отнюдь не он сам. Ваша королева недовольна, что он не хотел взять измором свою столицу. А что еще хуже, до ее британского величества дошел слух, будто мой король склонен отказаться от истинной веры.

Так как Барли молчал, и молчание было суровое, Морней тихо спросил:

— Вы верите этому? — И добавил, возвысив голос: — Бог свидетель, что я уверен в противном.

— Тогда вы лучше, чем кто-либо, способны убедить королеву, — послышался ответ.

— Поможете вы мне, Барли, как в прошлый раз?

— Старый друг, — отвечал благородный лорд, стараясь попасть в прежний задушевный тон, — в прошлый раз дело было донельзя простое, не сравнить с тем, о чем предстоит договариваться теперь. Мысли королевы были тогда заняты мужчиной. Все мы были молоды.

— Молоды? Ведь прошло только два года.

Министр смутился, принялся высчитывать. Верно, два года назад королева еще любила, еще страдала. Но он не остановил Морнея, и тот сказал:

— Только два года, что могло измениться за этот срок? Страстная натура вашей великой королевы всегда останется таковой, будет ли поводом мужчина или нечто неизмеримо более важное, чем мужчина, а именно: религия. Но я уж и из-за графа Эссекса обливался кровавым потом.

Министр снова подумал свое, не прерывая чрезвычайного посла: «Страсти легче осилить, чем мудрость. Как могу я влиять там, где больше не волнуются и не страдают».

— Я уж и из-за Эссекса обливался кровавым потом, — повторил Морней, — каково мне придется на этот раз.

«Ты будешь удивлен, старый друг», — хотелось предсказать лорду Барли. Однако он только произнес:

— Дорогой мой, на этот раз вы сами больше будете говорить и горячиться, нежели ее величество. Вам нечего бояться вспыльчивости королевы.

— Это верно, Барли? Когда Эссекс, несмотря на приказания королевы, медлил откликнуться на ее зов и оставался при армии во Франции, предпочитая навлечь на себя ее немилость, только бы не пропустить прибытия герцога Пармского, сколько угроз и упреков сыпалось тогда на мою голову! Почему мой король лично не принял Эссекса и не оказал ему должных почестей? Почему мой король легкомысленно рисковал собственной жизнью, и, что непростительнее всего, почему он выдвинул английские войска на передовые позиции, а Эссекса, самого Эссекса, заставил сражаться впереди? Немедленно подать сюда графа Эссекса, ни один английский солдат не будет послан против знаменитого Пармы до тех пор, пока Эссекс не вернется ко двору! Французские дела опостылели королеве. Еще один гневный выкрик, и королева почувствовала себя дурно, она и так не спала ночь; на том беседа закончилась.

— Два года назад, — повторил Барли, опустив глаза. Потом поднял их и сказал: — Морней, не забудьте, что вы говорите о прошлых временах. В конце концов вы все же получили войска, хотя и после вашего отъезда, когда вернулся Эссекс. Мы оба, Морней, имели некоторое влияние на великую королеву, потому что мы не замечали — не нарочно, а просто по свойствам нашей натуры и нашего образа мыслей, — не замечали и не желали знать обстоятельств, при которых любая женщина похожа на всех остальных. Вы, Морней, приятны королеве.

— Приятен до сих пор? Во время моего отсутствия меня, кажется, очернили в ее глазах.

— Ну, это просто смешно, — сказал Барли, встал и действительно засмеялся, обрадовавшись, что тягостный разговор принял более безобидный оборот. — За вашим столом, когда вы осаждали Париж, кто-то посмеялся над плохим французским языком королевы. Она позабыла об этом со свойственным ей великодушием, и вы будете приняты так, как того заслуживаете. Вы испытанный друг нашей страны и ее повелительницы.

В общем, свидание оказалось ободряющим для Морнея. Можно было счесть хорошим предзнаменованием и то, что королева уже на третий день назначила аудиенцию чрезвычайному послу. Парадная карета дожидалась у дома посла, аккредитованного при королеве, и господин де Бовуар ла Нокль отправился вместе с Морнеем. За каретой следовал почетный английский эскорт. В ту минуту, когда оба дипломата переступили порог парадной залы, навстречу им с противоположного конца вышла королева Елизавета. Многочисленная свита, следовавшая за ней, разделилась пополам и выстроилась по обе стороны залы. Если бы не множество кавалеров и дам, Морней все еще ждал бы ее британское величество, в то время как она уже стояла перед ним, — впрочем, их разделяло большое пустое пространство. Она показалась ему меньше, чем прежде. Туловище как-то осело на длинных ногах, и волосы не были высоко взбиты, как раньше. Что это, — на голове у Елизаветы чепец!

Вот все, что заметил посол при входе. Остальное он разглядел, уже очутившись в трех шагах от нее, когда выпрямился после почтительного поклона. Королева не была нарумянена, только налет синей и черной туши вокруг глаз несколько смягчал взгляд. Благодаря подрисовке он не подстерегал и не вперялся, точно взгляд сокола — серо-голубой и как будто без век. Все черты ее обострились за это время и постарели. Вернее, старости было дозволено наложить на них свою печать — наблюдатель был поражен тем, как ослабела воля великой женщины, всю свою жизнь он видел в Елизавете Английской стойкую, непреходящую мощь, даже в физическом смысле. Если бы не ее долгое правление и неувядаемая молодость, что стало бы в Европе со свободой совести, чья бы порука и поддержка укрепляла мужество короля Наваррского, впоследствии Французского, во времена величайшего одиночества? Вдруг Морней заметил, что из-под чепца у нее выбилась тонкая прядка седых волос. Он побледнел и с трудом мог приступить к речи.

Впрочем, речь эта была такой же данью церемониалу, как и все, что происходило сегодня. Королева стоя слушала торжественное приветствие короля Французского, произнесенное его чрезвычайным послом сначала по-латыни, затем по-английски. Для ответа она села — поднялась на четыре ступени к стоявшему на возвышении креслу, но не с той легкостью, как еще недавно. Наоборот, она двигалась медленно — быть может, умышленно подчеркивала свою медлительность. Тут Морней перестал ей верить. Перемена была слишком разительна, слишком неожиданна; к тому же ее нарочитая тяжеловесность дала повод одному из придворных предложить ей руку: то был граф Эссекс. Елизавета даже не взглянула на него, едва прикоснулась к его руке, но вся величавость разом возвратилась к ней. На возвышении, в узком и тугом корсаже, сидит королева, одетая в темно-серый шелк, сменивший яркие ткани, которые она носила прежде, невзирая на лета. Ее фавориту на вид, пожалуй, не больше двадцати шести весен, лицо у него слишком гладкое, чтобы можно было определить точнее, — держится он по-юношески беспечно, несколько вольно, хотя и с достоинством, но почему одна из его стройных ног осталась на весу? Помогая старухе подняться на ступени, он принял именно такую позу. Пусть знают посторонние наблюдатели и спешат разнести весть, что его роль при дворе больше, чем королеве угодно показать. Он мог быть господином, одно лишь средство нашла она уйти от его чар, — быстро состариться. Всем своим видом дает он это понять. Почтительность его только показная, и даже бесспорная грация кажется обманчивой. Галантный кавалер не замедлит преобразиться, если его покровительница не примет мер. Стройная нога недолго останется на весу: королева, следи за каждым шагом ненадежного юнца, который из чистого задора может сделаться для тебя бичом и грозою вместо былой забавы.

Фаворит очень не понравился чрезвычайному послу, а потому его крайне порадовало то, что произошло дальше. Эссекс поспешил захватить место впереди. Адмирал, гофмаршал и все приближенные расположились полукругом позади королевского трона, меж тем как Эссекс вел себя так, словно для них главное лицо — он, а королева только марионетка в его руках. Он кивнул своему дяде Лейтону, тот обратился к другому придворному, и, наконец, третий выступил со свитком исписанной бумаги — неохотно, видно было, что двор шокирован. Но Эссекс ни на кого не обращал внимания, он нетерпеливо прищелкивал пальцами, чтобы тронную речь королевы поскорей передали ему и чтобы он, а не кто другой, вручил ее. И в самом деле казалось, будто он один имел на это право, так небрежно и вместе с тем почтительно протянул он ее величеству развернутый свиток. В тот же миг ее величество резким движением оттолкнула бумагу, и та упала на пол. А королева начала речь. Лицо фаворита, оставшегося ни при чем, сперва приняло глупое выражение, затем постепенно омрачилось. Что с ним было дальше, не узнал никто, ибо Эссекс, тихо ступая, попятился и исчез за спиной дяди.

Голос королевы звучал ясно и повелительно, как всегда, он долетал за колонны и портьеры, дамы раскрывали рты: ведь подобную силу можно даже вдыхать. Елизавета назвала короля Французского единственным христианским государем, который поднял меч против Испании, — при этом она встала и выждала, пока не затих одобрительный шепот двора. Затем милостивыми словами отпустила обоих послов. Низко склонившись, они увидели, что свиток исписанной бумаги лежит на прежнем месте. Они удалились, пятясь к дверям, повернувшись лицом к королеве; Морней, глядевший зорко, заметил, что Елизавета спустилась по ступеням вбок и при этом наступила на свиток.

Королева выждала всего пять дней, чтобы неофициально пригласить к себе Морнея. Он пришел пешком и застал Елизавету одну за столом с книгами. Во дворце он никого не встретил. Дипломат воспользовался этим обстоятельством, чтобы воздать должное счастливому положению монархии, которая не является военным лагерем и не ставит у дверей двойных караулов, но видит свою опору в справедливых законах. Елизавета, милостиво приветствовавшая Морнея, после первых его слов склонила голову так, чтобы, глядя на него снизу вверх, молчаливо вопрошать, что он думает в действительности. Она очень заботилась о своей безопасности, независимо от того, преграждали ли ее солдаты путь каждому встречному или нет; и он, конечно, это знал. Но он думал только, как бы подойти к главному, к тому, что король Французский открывает век мира внутри страны, такой же, каким Англия обязана своей великой королеве. Отсюда некоторые странности и колебания в поведении его господина, которые могут показаться непонятными. Этими словами он намеревался перевести разговор к слухам о перемене веры. Королева оставила их без внимания.

— У меня были все основания жаловаться на короля Франции, — сказала она отчетливым, ясным голосом, заученным и испытанным в публичных выступлениях. И неожиданно прибавила: — Он должен был взять Руан вооруженной рукой, для того я ему и посылала оружие.

Морней припомнил: «Еще два года назад она казалась страждущим бесплотным духом, потому что ее Эссекса нельзя было оторвать от Руана. А теперь это женщина, которая смирилась. Сейчас она без чепца, видны белые пряди, и рыжие не начесаны сверху, а прикрыты, как золото, которое прячут».

— Париж он мог взять измором, — сказала она затем, но уже менее решительно, чем то, что говорила о Руане. Морней тотчас же привел доводы, которые подготовил заранее: король должен щадить жизнь своих подданных, даже если они восстают против него. Ибо и ему и им надлежит, по воле Божьей, жить общей жизнью.

Она еще раз вгляделась в него, стараясь понять, в какой мере он лукавит. После чего сказала просто:

— Я одобряю вашего государя.

Посол поклонился в знак благодарности. «А перемена веры?» — подумал он. Она пояснила ему более доверчиво, чем раньше, что именно она одобряет.

— Ваш государь — истинный король. Он предпочитает покупать свои города, нежели обращать их в развалины. Для этой цели он пользуется торгашами и пройдохами, вроде Рони.

— Это верный слуга, — решительно возразил Морней.

Елизавета кивнула.

— Он из числа прежних друзей. А короли ищут новых. Старых они отметают… — Пояснительный жест. — Когда те отслужили.

Морнею хотелось спросить, дозволено ли новым быть подлецами и изменниками. Он промолчал и продолжал слушать.

— Возможно, что он обошелся бы без перемены веры. — Слово было произнесено. У посла сильно забилось сердце. Елизавета застыла с открытым ртом, вслушиваясь во что-то далекое. — Это стоило бы много крови, — произнесла она вполголоса, пожимая плечами. — И век мира наступил бы не скоро. После каждого его сражения державы задумывались бы, не преждевременно ли признать его. Vederemo[*], — сказал папа. И союзники короля Французского в конце концов устали бы и потеряли надежду и терпение. — Неожиданный, пронизывающий взгляд прямо в глаза послу.

Он понял, что настал подходящий миг, и только не знал, как начать. Он ожидал града упреков; однако Елизавету как будто вовсе не покоробил роковой слух; она говорила так, будто это правда, и делала вид, будто для нее это желательно. Морней ей не верил. Великая протестантка не могла потерять надежду и терпение оттого, что союзник упорно держался своей веры. Не о себе говорила она. Она подозревала других. Морней предположил, что под личиной старости и отречения она скрывает свою испытанную приверженность к истинной вере, и речь ее этого не опровергала. «Время не терпит; не сделай промаха. Не сознавайся, что король может отступиться от своей веры. Она искушает тебя, чтобы ты заговорил откровенно. Иначе мы и не предполагали, нам бояться нечего. Мой король не отступится».

Пока Морней таким образом подстегивал себя, прошло лишь одно мгновение, и к нему уже вернулась давным-давно приобретенная сноровка вместе со всей душевной силой. Итак, он начал спокойно, отметил, как преуспела новая вера и дело освобождения человечества; они нерасторжимы, и именно поэтому протестантство овладевает миром. Венеция, древнейшая республика, признала короля Франции, она уповает на него и на его деяния, чтобы отделиться от Рима. Самому папе пришлось сказать: «Посмотрим», ибо рано или поздно он принужден будет снять отлучение с государя, на чьей стороне пол-Европы.

— Он единственный из государей, который поднял меч против Испании. — Морней точно повторил собственные слова Елизаветы. — И пусть Испания, чувствуя близость крушения, выставляет новые войска, пусть она доселе всей тяжестью мертвого тела тяготеет над народами: что она может и чего достигнет в конце концов? Здесь не только одинокий герой и государь, который поднял меч, — здесь народы Европы и борьба за освобождение человечества. Это освобождение может задержаться, но тем увереннее шагнет оно вперед, оно может потерпеть неудачу, но тем несомненнее будет его поступательный ход. Мой король стоит и сражается на твердой почве: такова воля Божья в истории.

Королева слушала и молчала. Выражение ее лица стало почтительным, точно у внимательной ученицы, в конце концов она совсем перегнулась над столом, опершись подбородком на ладони. Морней ощутил мимолетно: «Я щеголяю умелой речью, она перенимает у меня искусство, и ничего больше? — У него не было времени остановиться на этой мысли. Он преследовал одну цель — усилить впечатление и увлечь королеву — чем? — ведь подлинное положение уже обрисовано. — Правда, я придал ему такой поворот, при котором мой повелитель может остаться верен истинной религии. Но я не могу продолжать в этом духе, — признал Морней, — ибо он не останется ей верен. Он отречется». Впервые это стало для бедного Морнея неотвратимой неизбежностью, и она открылась ему в его собственной речи под одобрительным взглядом королевы Английской.

Он приподнял обе руки с локотников кресла и, держа их на весу, отвел глаза. Мгновенно принял он решение, встал, прижал правую руку к груди и сказал просто:

— Я признаюсь. Мой король отречется от своей веры. Он отважится на смертельный прыжок, как сам его называет.

Елизавета без слов дала понять: мы вполне единодушны. Но почему именно теперь? Морней ответил:

— Таковы обстоятельства и такова очевидность, и тем не менее они обманчивы. Двадцать лет войны за нашу веру не менее действительны и неизгладимы. Сердцем он не может отречься.

Движением плеч она сказала: тогда без сердца. Морней заговорил тверже:

— Пять раз менял он исповедание. Из них три раза то был обман по необходимости и принуждению. Теперь будет четвертый и тоже недолговременный. Это я утверждаю и знаю. Мой король велик лишь своей борьбой за нашу свободу, больше у него нет ничего. Не забывайте, ваше величество, этот день и смиренного слугу, который дал вам добрый совет. Никогда не принимайте всерьез переход моего государя в другую веру, не лишайте его вашей помощи и дружбы. — Морней перевел дух, перед тем как отважиться на последнее, хотя, в сущности, оно пришло ему в голову, только пока он переводил дух. — Королем Французским будет основана собственная господствующая церковь: оба исповедания слиты воедино, и папа устранен из нашей религии. — Решительно, ибо все это он теперь вполне постиг и осознал, заключил он готовой формулой: — Imminet schisma in Gallia[*].

Елизавета поглядела на него, одобрительно кивнула и в ответ лишь сказала, что он из усердия способен на то, в чем ему отказала природа: на поэтический вымысел.

— Si natura negat, facit indignatio versum[*], — сказала она. Что, правда, означало также: все сплошь ваша выдумка, и вы не в своем уме. Но сказала она это по-дружески. Дальше она принялась вразумлять его. — Ваши слова о борьбе за свободу очень хороши, мой милый. Больше у него нет ничего, чтобы быть великим. Потому он и после своего обращения будет побивать и побеждать его католическое величество короля Испании. В этом я уверена, и тут я ему помогу. Однако борьба за веру… — В голосе прозвучала резкая нота. — Господин дю Плесси, где вы были последние десять лет?

Он понял: «Я проиграл, и здесь мне больше незачем притворяться, я могу говорить просто как христианин».

— Служение Богу столь же важно, как и служба государю, — признал он.

Елизавета как услышала это, точно сразу состарилась.

— Говоря так, вы подготовляете себя ко второму изгнанию, — сказала она дрожащим голоском и, казалось, была растрогана до слез. — Вы одарены силой воображения и убеждения. Вы всячески уговаривали меня, но я — старая королева, и я знаю, что будет дальше. Ваш господин будет обнимать вас, протестантов, потому что, говорят, у него доброе сердце, а стоит вам всерьез воспротивиться ему, как он вас обезглавит. Сама я так поступала со своими католиками, только без объятий. Воля Божья здесь одна, там другая. Обезглавит, — повторила старуха тоскливо, если бы она говорила по-иному, своим обычным четким голосом и с повелительной осанкой, это было бы отвратительно, невыносимо. Даже и теперь Морнею очень хотелось убежать. — Вас бы я хотела оградить! — сказала она, словно сейчас лишь вспомнила о нем. — Вы никак не должны пострадать, за вас я замолвлю слово. Вы служили мне, как своему королю, я ничего не забываю. Но в качестве его посла мне больше не придется вас приветствовать. — С каждым словом она становилась естественнее и моложе. — Взяв эту новую возлюбленную, он лишил себя протестантской славы. — Возражение Морнея она остановила жестом. — Мне, королеве, знакомо и это. Кто же теперь будет участвовать в заговоре против его католической славы? В заговорах всегда участвуют возлюбленные. — Она сидела прямо, стиснув пальцами концы локотников, глаза стали точно у птицы, серо-голубые и как будто без век. Вскочила, сделала несколько торопливых шагов; обернувшись, спросила, почти выкрикнула: — Видели вы его?

Морней остолбенел — перед ним было чудовище.

— Я знаю его, — выкрикнула она. — Начала его узнавать. Тогда мы с большим трудом вытребовали его из Руана, а следовало оставить его там; казалось бы, я достаточно умудрена опытом. — Длинными своими ногами она стремительно шагнула вперед, наклонилась над Морнеем: — Исписанный свиток, а? Вы поняли истинный смысл церемонии? Он на переднем плане, а я — марионетка у него в руках! Ну, так заметьте себе, какова на вид опасность. Ваш король называет это смертельным прыжком. А я не хочу прыгать. — Крик превратился в стон. — Вашему королю придется обезглавить тех, кого он сильнее всего любил. Скажите ему это! Не забудьте напомнить ему, чтобы он вовремя предупреждал заговоры. Ему надо распознавать своих врагов раньше, чем они сами поймут, до чего им суждено дойти.

Теперь женщина плакала непритворно, она во весь рост распростерлась на бархатных подушках ларя; бедное чудовище страдало без злобы и без стыда. «Я не должен видеть это, — думал Морней и не двигался с места. — Ведь это королева». Его пронизывала дрожь, трудно сказать — гадливости или благоговения. Под личиной отречения и старости в ней по-прежнему теплились страсти, все равно какие. «Конечно, она болеет не за веру, но за власть и свое королевство», — решил праведник, чтобы только не заподозрить худшего. Все же перед его внутренним взором стал черный эшафот, и он видел, кто всходит туда.

Он ждал, отвернувшись. Когда он оглянулся, Елизавета сидела за столом с книгами, одну из них она раскрыла и шевелила губами. Заметила его и обратилась к нему:

— Вы были погружены в размышления, господин посол. Я покамест читала по-латыни — не по-французски: как вам известно, я слабо владею французским языком. Вы, вероятно, задумались о тяжелых временах, а они действительно могут настать для вас. Новое изгнание, в ваши годы, когда пора уже на покой!.. Но моя благосклонность к вам неизменна, и я предлагаю вам убежище.

После этого Морней был отпущен и возвратился в свою гостиницу на Темзе. У него не было охоты идти к кому-либо, ни к постоянному послу, ни — пожалуй, еще меньше — к лорду Барли. Его комната убранством подражала дворцовой роскоши — без права и смысла, и в этом несчастный усмотрел уподобление себе самому. «Отныне мы гроб повапленный. Будь у меня хоть мужество, подобающее новому моему положению. К королеве я вошел еще живым человеком: ей пришлось сказать мне, что я выброшен к мертвецам». Он вспомнил: «Несколько раз я улаживал политические дела, уверяя, что мой повелитель отречется от своей религии; но сам считал это обманом. А это стало правдой, и обманутым оказался я сам». Сгорбившись, стоял он у окна; река внизу плыла и сверкала. Некогда были летние дни, Темза-река, воздух и берег переливались влажными нежными красками. Всем становилось по-детски радостно, не исключая изгнанника. Некогда были здесь летние дни.

Морней не был способен долго предаваться чувствительным воспоминаниям и в отчаяние не впадал. Целую неделю он не выходил из комнаты, сказавшись больным, а сам подготовлял научное, весьма убедительно обоснованное сочинение о необходимости галликанской господствующей церкви. Если бы он мог созвать собор пасторов и прелатов, совместно с королем, сейчас же в этой комнате, он был уверен, что добился бы своего. Но работа была сделана, а комната оставалась пустынна и уныла. Тогда Морней развел огонь и бросил в него исписанные листы. После чего он отправился к послу Бовуару, без прикрас рассказал ему о неудаче у королевы, но сослался на свой опыт: она может перерешить, если настаивать. Бовуар должен выхлопотать ему еще одну аудиенцию. Морней поставит на своем, Елизавета выразит королю свое неудовольствие по поводу его перехода в другую веру. Тем самым она удержит его от невыгодной сделки, подчеркнул Морней. Бовуар согласился, но в душе не желал вмешательства королевы Английской, а господина де Морнея считал скорее богословом, нежели мастером в искусстве дипломатии, хоть он и приводит мирские доводы. Кстати, королева ответила, что не располагает сейчас свободным временем, однако надеется скоро опять увидеть господина дю Плесси-Морнея, а ее адмирал предоставит ему для обратного пути судно из королевского флота.

Прежде чем судно было готово к отплытию, Морней пошел проститься со своим единственным английским другом. Первый лорд казначейства избавил его на сей раз от необходимости проходить через общую канцелярию, открыв для него потайную дверь. Морней пригнулся и проник в кабинет черного дерева. На столе стояла бутылка кларета — это было излюбленное вино короля Франции — и два бокала.

— Выпьем за его счастье и благополучие, — сказал лорд Барли, и они выпили стоя.

Посидели и помолчали.

— Теперь вам известно все, — сказал благородный лорд и поморщился, словно вино вдруг показалось ему кислым. — У вашего короля по-прежнему есть союзница против Испании.

«И против религии, — подумали оба. — И против права. Таков наш мир, — думали они. — Ни одному венценосцу не миновать греха и покаяния». Морней говорил очень медленно, стараясь вчувствоваться в свои слова:

— Король решается на смертельный прыжок из великого самоотречения, на которое мы не способны. А где найти мне слова, чтобы прославить мудрость вашей великой королевы? Ее величество поистине чудесно просветила меня насчет того, что такое добро и зло.

— Чудесно, — повторил Барли. У него заблестели глаза, и он поднял указательный палец, словно в памяти у него возникли былые представления о чудесах. — Я вижу, — сказал он просто, как обычно. — Ваша попытка была напрасна. Извините, мой друг, что я не решился предупредить вас об этом. Я знал мудрость королевы, знал также, что осилить мудрость труднее, чем страсти, а она свои страсти победила.

Морней ничего не возразил — оставил в тайне бесстыдную откровенность Елизаветы, он и сам был бы рад не присутствовать при этом.

— Между мной и моим королем ничего не изменится, — сказал он только. — Я знаю свой долг и еще усерднее буду его выполнять после перехода моего государя в другую веру, потому что мой государь окажется в более опасном положении, нежели раньше.

Барли взглянул на него искоса и бросил:

— Вам самому придется переменить веру.

— Нет, — воскликнул Морней, но сейчас же спохватился и закончил приглушенно — говорило ли в нем смирение или упорство? — Кто я такой, чтобы отрекаться от истины? Я дивлюсь, что короли это делают и мир продолжает стоять.

— Выпейте стакан вина, пока я кое-что поищу, — попросил Барли, встал, нажал какую-то планку в стене, и она повернулась. Немного погодя он нашел то, что искал, и разложил на столе лист бумаги, истертый на сгибах и пожелтевший. Картина по-прежнему изображала старое здание христианства, состоящее из отдельных, постепенно суживающихся кверху башенок, последние из коих уходят в необозримую высь. Оба молча смотрели, как врывается таинственный бес с зажженным факелом, столбы уже горят, рядом, ужасаясь, но бездействуя, стоит христианин, а здание все же остается невредимым над разрушенными подпорками, словно парит в воздухе. Наконец Барли заговорил: — Мистерия зла, так назвали вы мой рисунок. Что мы знали тогда — до тех пор, пока узнали по-настоящему?

— И на что только мы не надеемся вопреки всякой надежде, — сказал Морней.

Друг передал ему листок, он сложил его по ветхим сгибам и взял с собой.

— Прощай, Филипп! — сказал друг.

Ни один из них не пролил слезы, наоборот, лица у обоих стали жестче. Однако, против обыкновения, они раскрыли друг другу объятия.

 

Побежденный

Его католическое величество коленопреклоненно принял отпущение грехов. Духовник провел ладонью по жидким завиткам склоненной головы, затем помог королю подняться.

— Отдерни занавеску! — приказал дон Филипп патеру с таким пренебрежением, словно говорил с лакеем. В эту минуту он не признавал над собой никакой духовной власти, потому что был очищен от всех грехов. «Пока они вновь не наползут», — подумал патер и включил в свой обширный житейский опыт также и его католическое величество. Однако он послушался приказа, отдернул занавеску и потушил последнюю еще горевшую свечу. Она была прикреплена к стене подле самого стола, и серебряный щиток отбрасывал отражение огня на бумаги. Сперва их освещал целый пучок огней, потом свечи одна за другой угасали, пока проходила бессонная ночь.

Наступил ранний рассвет весеннего утра. Патер видел покрасневшие веки короля и предложил отворить окно.

— Подожди, пока я сам не прикажу тебе, — проворчал старик. — Мне не к спеху день. — Он сел и закрыл глаза. — Мне не к спеху шум и суета, а меньше всего праздные вожделения людей. — Он был во всем черном, белое виднелось только вокруг шеи. Одежда была измята, руки в чернилах и в пыли. Подбородок его криво лежал на смятых брыжах, придававших неестественное положение голове, которая на собственной груди ищет сна, не находя его больше нигде. Король посапывал, а потому патер стал смотреть на улицу, на которой ничего не было видно. Только напротив, за углом, лежал труп лошади, со вчерашнего дня или с прошлой недели, различить можно было лишь вздувшийся живот. Вместе с солнцем появятся мухи. Сейчас дома, тесно сомкнутым широким полукругом обступившие королевский дворец, лишены красок; они хотят казаться еще ниже, еще смиреннее: пусть будет виднее расстояние отсюда и до них, недаром на убогие строения так густо ложится тень, между тем как дворец возносится вверх к первым солнечным лучам.

Внизу под самым окном вынырнул нищий мальчишка, он тащил за собой непомерно толстую женщину в таких же лохмотьях, как и он, только втрое старше его. Они ночевали на каменной скамье между колоннами дворца, это было привычно; теперь они спешили подобрать с земли лучшие отбросы, пока не подоспели другие. Как только мальчишке удавалось заприметить что-нибудь съедобное, он хлопал толстуху по заду, и она торопливо наклонялась. Господином был он. С презрением, достойным мирянина, патер подумал о людях, особенно о том, кто сопел позади него. Но дремлющий король встрепенулся, сейчас же пришел в себя и сказал:

— Довольно. Мир не ведает покоя. Еще ни разу не удалось полностью успокоить его.

— И даже площадь под вашим собственным окном, — подтвердил патер. — Умиротворение и покой у Бога. Король же поставлен для того, чтобы карать людей за их суетные желания и хлопать их по заду. — Последние слова он пробормотал сквозь зубы.

— Затем я поставлен, — повторил король. — Почему же мне это не удается, и чем дальше, тем меньше? Я был много раз близок к тому, чтобы распространить суровый покой государственной власти на весь христианский мир. Всякий раз является бунтовщик и мешает мне. Можете вы мне объяснить, почему Господь допускает, чтобы какой-то дерзкий головорез…

— Еретик, — поправил его патер. — Еретики ему необходимы, их гибель беспрерывно умножает его славу.

— И мои труды. Мою бессонницу, телесную дряхлость и искушения духа. Очень неблагополучно на этой отверженной земле. Только бы один день без смуты и ереси, и я созрел бы наконец для высшего умиротворения.

— Аминь, — заключил патер.

— Вместо этого я проигрываю битвы, а дерзкий головорез их выигрывает. На что мне мое католическое величество? В Париже королем Франции избирают его. От меня ускользает королевство, единственное, от которого все зависит, последнее, которое я должен приобщить к владениям моего отца, императора, чтобы этот мир был покорен, чтобы он был спасен.

— Это не в вашей власти. Смиритесь!

— А разве тот головорез смиряется? — заговорил Филипп неожиданно тонким голосом. — Он отрекается от своей ереси и вступает в лоно церкви, скоро он будет королем французов. И вы это допускаете. Епископы Французского королевства собрались нынче вокруг него, они наставляют его в новой вере, а он посмеется над ними и признает все, чего они пожелают. Затем он, бунтовщик, еретик, распутник, вступит в Париж со своей любовницей, и вы это допускаете.

— Ваше величество дали только восемьдесят тысяч пистолей, чтобы купить Францию.

— Я не только платил, я сделал много больше. Я добился от папы Климента[39], чтобы ни один священнослужитель не приближался к еретику. Однако глядите, все собрались вокруг него и обнаруживают перед язычником и философом, который ставит им свои условия, непростительную уступчивость. Только потому потерял я это королевство, что вы предали религию.

— Нет, вы упустили это королевство из человеческой слабости. — Патер вытянул шею. — Почему вы не в Париже вместе с инфантой и не провозглашаете ее французской королевой? Головорез силен своим присутствием. Вы хотите завоевать и это королевство, сидя у себя за столом, но теперь вы уже слишком дряхлы, и стол ваш слишком шаток! — Патер качнул стол. Король вскочил было, патер удержал его. — Вопрос не в том, верно ли вам служит церковь. Это гордыня. Вопрос в том, служите ли вы еще церкви; он же решается в Риме.

Тут король весь съежился, отчего кресло стало еще больше, а перед ним патер — черный великан. От полученного удара у дона Филиппа так сжалось лицо, что глаза, нос и рот превратились в морщинистый комочек кожи. От смятого лица осталась только жиденькая борода да еще узкий лоб, озаренный сверху ранним утренним светом. Редкие седеющие завитки торчали на остроконечной макушке.

Тягостная пауза миновала, страх побежден. Дон Филипп повернул кресло спиной к окну, патеру пришлось обойти его кругом.

— Служба, — сказал король, подумал и повторил: — Служба — вот чем была моя жизнь. Ни один довод и даже Рим не властен над тем, чем я был.

Патер не нашел ответа и только зажмурился от яркого сияния зари, меж тем как у короля лицо стало прежнее, и еще какое лицо — упрямое, нечеловечески холодное, кошачье лицо дона Филиппа — повелителя. Ему не нужно было повышать голос: каждый, в самых отдаленных его странах и королевствах, понял бы его из одного голого страха.

— Я управлял всемирной державой отсюда, из-за стола, без помощи ног, ибо пользоваться ими смешно и унизительно. Только моему духу, ему одному подчинялась земля, перед ним она была точно ком мягкой глины, и одним велением моей воли я лепил из нее, что хотел. Между тем скудоумные головорезы скакали по кругу, топтались на месте, не ведая высших целей. Парализован — я? Головорез — паралитик, мне же была дана стремительность ангела.

Патер не шелохнулся. «Это еще куда ни шло, — думал он. — А сейчас он начнет возвеличивать себя и закончит ребяческим богохульством».

— И ангельская чистота. Я, точно бестелесное существо, воздерживался от плоти единственно силой своего духа, как всегда и во всем. Вы заставляли меня молиться и каяться; а если бы я, подобно головорезу, ласкал грубую плоть, вы бы прощали меня. Даже Всевышний не помогал мне уподобиться его присным. Мой собственный дух и воля совершили все — и потому я управлял всемирной державой, не подпадая под власть человеческой плоти и не касаясь ее. Грубая плоть не уступала моим рукам, не обдавала меня своим запахом, не увлажнялась похотью и не зачинала. Всю грубую плоть я предоставил головорезу, ибо никогда не войти ему в царствие небесное.

«Какой в этом толк, — подумал про себя патер, — если в вашей речи слово «плоть» встречается десять раз, а в мыслях оно не переводится».

— В конце концов он ловким толчком будет низвергнут в геенну огненную. — Дон Филипп уже не сдерживал своего пыла, он говорил нараспев, он закатывал глаза. — Я же буду скоро поднят руками Божиими к Его престолу. Уходящие ввысь колонны, сияние исходит от них, а не от Господа; он таится в тени, как я здесь. Но в сиянии покоится плоть — бестелесная плоть ангелов. У ангелов чудесные пышные женские формы, и праведникам дозволено касаться их, что нельзя понимать греховно и уподоблять наслаждению грубой плотью, которой упивается тот головорез.

Патер решил, что пришел его час. Он сказал с подчеркнутой мягкостью:

— Что знаете вы о небе, дон Филипп? Всемирная держава отнюдь не приобрела небесного величия от ваших трудов, а, наоборот, гибнет во зле. Между вами — а ваше место всецело по эту сторону — и вечным блаженством стоит церковь; не забывайте этого.

Тут лицо у дона Филиппа стало злобным, но беспомощным. Он попытался возразить, что говорит как христианин, который только что исповедался и потому сейчас очищен от грехов. Это не могло смутить патера, напротив, он заговорил более сурово:

— Все, в чем вы покаялись и будете каяться вновь и вновь, — это мысленные грехи, а в них вы уже опять успели погрязнуть по брюхо. Вы хотите быть святым? Это зависит единственно от меня. Мое слово делает небывшими ваши деяния и стирает то, что вы думаете.

— Это верно? — спросил дон Филипп; патер увидел смятение в его потускневших глазах.

— Спите, — приказал он, — и остерегайтесь снов. Разнузданный образ жизни короля Французского — прискорбная причина ваших искушений. Я знал это раньше вас. Спите, а я вымолю у Бога, чтобы вы проснулись чистым от греха, до следующего раза.

Дон Филипп сомкнул веки, но и на собственной груди не нашел покоя голове; ей бы надо было лежать и искать забвения на другой груди; вожделенная плоть поддалась бы под тяжестью головы и обдала бы ее своим запахом. Дона Филиппа крайне тревожило то, что патер, стоя на страже подле него, угадывает и даже видит воочию каждый его мысленный грех. Некоторое время он прикидывался спящим. Однако, когда он изобразил пробуждение, патера уже не было. Дон Филипп с трудом встал, волоча ноги, доплелся до окна, чуть приоткрыл створки и просунул между ними голову.

Солнце поднялось над горизонтом, его белые волны заливали эту сторону улицы. На противоположной стороне, там, в глубине, дома были темны и все еще заперты. На незамощенной земле выделялись резкие, острые борозды, впадины были наполнены нечистотами, и утренний ветер вздымал над ними пыль. Из-за угла выбежали мальчишки-нищие. Дон Филипп отшатнулся, решив, что его заметили. Нет, на площади показалась повозка — два колеса, три мула, шелковое ложе под балдахином, шитым золотом. Проводник шел рядом, мальчишек он отгонял кнутом, однако тщетно. Попрошаек набежало много, они задержали повозку, подкатились под ноги животным целым клубком человеческих тел, грозя все опрокинуть. Проводник не мог ничего поделать, тогда служанка бросила крикунам деньги. С подушек приподнялась госпожа.

То была пышная и нарядная дама, но не из придворных. Дон Филипп сразу это определил. Она огляделась вокруг, ища помощи или зрителей, и, конечно, не увидела никого в такой ранний час. Дон Филипп все еще подглядывал из-за занавесок. Изобильная плотская красота, пышная грудь обрамлена черным шелком и открыта взорам, кружева сдвинулись, и красотка не спешила поправить их. Наоборот, она обнажила и ногу, которую высунула, чтобы выйти из повозки и лучше рассмотреть, как дерутся мальчишки-нищие. А у дона Филиппа явилась мысль, что она хочет показать себя, и именно ему, — мысль, должно быть, ложная. «Час слишком ранний, особа такого рода не встанет с постели в дерзкой надежде, что старый властитель мира будет после бессонной ночи подглядывать из-за занавески». Нечистая совесть обманывает его, и мысленный грех держит у окна.

«Кто я такой? Народы прикованы к моим галерам. А я? Каторжник — без радостей, без плоти. Десять шагов вот через ту дверцу в часовню, там происходит мое общение с Богом, единственное, подобающее мне. Патер этого никогда не узнает: Господь Бог беседует со мной откровенно, как с единственным себе равным. А затем отпускает меня к моему столу». Вслух он произнес:

— Я каторжник, я, Филипп, самый близкий к Богу.

— Не богохульствуй, — сказал патер. — Самый близкий к Богу — и вдруг каторжник, слыхано ли это? — добавил он с грубой насмешкой.

— Молчи! — проронил король сквозь зубы. Он едва повернул голову, патер уже совсем не пугал его, ни своим загадочным появлением, ни мощью и суровостью. Дон Филипп повелел ему как своему привычному блюстителю нравов: — Скажи, кто эта женщина.

Патер бросил взгляд в окно:

— Ее все знают. Знаменитейшая блудница. Она исповедуется у меня. Знайте же: таким путем я раскрыл немало заговоров против вашей безопасности.

— Приведи ее сюда.

— Зачем? Она уже исповедалась. Нового нет ничего.

— Если тебе дорога жизнь, ты пойдешь и приведешь ее ко мне.

Теперь патер понял, и на лице его выразилось отвращение. Оно простиралось от благочестивого ужаса до обыкновенного презрения; и тут же появилась нотка фамильярности.

— Я совершу тяжкий грех, — сказал он деловито. — Кроме того, у нас будут свидетели, во дворце уже кое-кто встает. Подождите до ночи.

Дон Филипп только взглянул на него, отчего патер отпрянул к двери.

— Я должен спросить своего настоятеля. Вашему намерению можно найти извинение, ввиду упорства мысленных грехов. — С этим он скрылся. Дон Филипп шагал перед окном взад и вперед, словно на карауле; поворачиваясь, он всякий раз убеждался, что повозка еще на месте и плоть готова покинуть ее. Вскормленная распутством изобильная плоть грубо кричала и бранилась, потому что мальчишки разорвали повод и проводнику пришлось наново привязывать одного из мулов. Дон Филипп шагал быстро, не волоча ног, и при каждом повороте его раздражение и страх возрастали. Повозка с плотью скроется из виду, пока подлый патер соберется выйти. Тут он, несмотря на волнение и беготню по комнате, заметил, что у стены шевелится какая-то тень. Это был дворянин, принесший шоколад; ему предписывалось быть неслышным и невидимым, как тень. Дон Филипп вне себя закричал:

— Пей сам!

Чашка задребезжала, дворянин страшно испугался. Он получил чашку от дворецкого, этот от пажа, тот от лакея, лакей от другого лакея, все они приняли поднос от величественного повара, ему же передала его целая вереница кухонной челяди, и где-то в конце цепи находилась какая-нибудь замарашка, сварившая шоколад. Злополучный дворянин перебрал цепь событий с поспешностью, внушенной страхом. Пройдя через множество рук, шоколад успел остыть, но он мог быть и отравлен чьей-то неизвестной рукой. Король осведомлен об этом, король обвиняет меня, поэтому я должен выпить шоколад. Он выпил и тут же упал без чувств. Дон Филипп не обратил на него внимания, потому что патер добрался наконец до пышной плоти.

Патер не пошел окольными путями, а избрал кратчайший. Знаменитая блудница встретила приглашение несколькими откровенными словами и спокойно отклонила его, благодаря чему цена быстро возросла. Она спешит к ранней обедне, у нее есть на это причина, и просит ее не задерживать, спасение ее души важнее, чем прихоть старика. Дон Филипп угадал примерно ход переговоров. Он позвонил, звонок не привел в чувство лежащего в обмороке дворянина, но секретарь, дежуривший за дверью в соседней комнате, опрометью вбежал на громкий трезвон. — Скорей ступай вниз. Дай больше патера. Назначь двойную цену.

Цена и без того была такая бессовестная, что у патера захватило дыхание.

— Подумайте, какая для вас честь! Самой следовало бы приплатить, дочь моя! — Однако она настаивала на том, что ей нужно попасть к ранней обедне, у нее на это есть причина. Когда подлетел секретарь, она громко захохотала в ответ на его предложение.

— Пакостник, — сказала она и в первый раз подняла лицо, прямо к тому окну, где был король. Дон Филипп задрожал с головы до пят. Он позабыл скрыться, и так они глядели друг на друга и мерились силами, покоритель мира и знаменитая блудница. Ее глаза пылали сквозь кружевную вуаль, его глаза напряженно пожирали воплощение его бреда, его мук.

Женщина села в повозку, уже совсем исправную, стоявшую наготове, и подала знак рукой. Патеру и секретарю она отвечала теперь небрежно, через плечо. Дон Филипп одним прыжком очутился подле дворянина, бледного и едва очнувшегося от обморока.

— Задержи ее! Задержи, и она получит столько, сколько хочет.

Раз так, ничего не поделаешь, решила про себя знаменитая куртизанка, повернула назад и пошла с ними. Она достаточно ясно им объяснила, что ей нужно попасть к обедне, у нее на это есть причина. Она предостерегла их. Со вчерашнего дня она заметила у себя подозрительные признаки и встала в самый безлюдный час помолиться, чтобы это не оказалось дурной болезнью. Ей не дали помолиться, и потому это оказалось дурной болезнью. Спустя несколько дней обнаружилось, что дон Филипп, властитель мира, заразился.

 

Раздумье

Важные перемены в жизни такого человека, как Генрих, никогда не совершаются ни на основании долгих расчетов, ни как следствие мгновенного решения. Он вступает на определенный путь, бессознательно или уже зная, но еще отказываясь верить. Он идет как по наитию, временами провидит чудовищную необходимость, но она еще маячит вдалеке. Часть дороги пройдена, возврат был бы труден, цель сомнительна, трудно поверить в достижение, и вдруг оказываешься у цели, все было точно сон. Но Генрих ни на один миг не чувствовал себя во сне, он, привыкший всегда что-то делать! Удары и контрудары, упорное и действенное стремление к этому королевству, постоянная страсть к этой женщине, победы и поражения, где же тут грезить среди таких трудов? Битвы, осады и сделки, много завоеванных городов, столько же купленных, как, впрочем, и людей; вечная необходимость изворачиваться, хитрить, платить или принуждать. Когда его противник Майенн задумал соблазнить его католиков, он поспешил перехватить тех, что были на стороне Майенна, склонил их к совместным переговорам и вынудил у них признание в том, что единственный для них повод отвергнуть короля — его религия. В ответ на это он приказал объявить собранию, и притом через архиепископа, что в таком случае все улажено, он переменит веру.

Это он часто обещал, чему же удивляться, если многие не поверили ему. Однако в Париже не выбрали ни беднягу Суассона, который вряд ли серьезно на это рассчитывал, ни инфанту, ибо испанская партия посрамила себя жестокостью и бесстыдством. Парижане избрали законного короля, независимо от того, отречется ли он от ереси или нет. Правда, подразумевалось, что он отречется, и тем успокаивались сомнения. Если впоследствии и окажется, что он всех дурачил, вина не падет ни на кого, ни даже на самого Генриха. Наконец многие признавали, что у него есть своя совесть и право на эту совесть. Терпимость внедряется в людей, когда они слишком долго страдали от собственного упорства. Посвященные и хорошо осведомленные решительно не верили в его обращение.

— Ради одной лишь выгоды беарнец не переменит религии, — сказал кто-то из послов. И Генрих сам согласился с ним, но при этом уже явственно видел, что ему предстоит.

Епископы и прелаты, его окружавшие, наставляли его тогда в религии большинства, вернее, оспаривали его возражения или пасовали перед ним, ибо воинственный сын протестантки Жанны в богословии умел постоять за себя. Это было за три дня до события, которое он давно предвидел, и тем не менее он упорно отрицал чистилище, назвал его неудачной шуткой; неужели же господа прелаты принимают эту выдумку всерьез? Отослал их с заготовленной ими формулой отречения, и они ушли, чтобы приступить к нему опять с новой. Однако папский легат запретил им вообще подходить близко к еретику. Генрих, со своей стороны, заявил и велел занести в протокол: во всем, что он делает, он согласуется единственно со своей совестью, и если бы она не позволила, то и за четыре таких королевства, как его, он не отказался бы и не отрекся от религии, в которой был вскормлен. Когда он произнес эти слова и секретари-клирики их записали, наступила великая тишина.

Она возникла не в собрании, там и дальше что-то доказывалось, оспаривалось, дело шло своим чередом. Тишина легла на душу сына королевы Жанны. Никогда в жизни все вокруг так не смолкало для него и он не был настолько одинок. Впервые он заметил: «Я грежу. Я действовал для виду, моя воля и желание были лепетом со сна. Я не властен над тем, что со мной происходит. Тщетно ищу слова, которое могло бы отвратить наваждение. Я перенесен сюда во сне. От меня ускользает слово, иначе я знал бы многое. Иначе я знал бы, кто я».

В эту ночь Габриель плакала. Подле нее лежал Генрих, глядел на нее и ничего не видел. Сегодня впервые она воспользовалась ночной близостью, чтобы просить его отречься. Ни днем, ни под покровом спальни она никогда не докучала ему вопросами веры. Она поняла без долгих дум, что ее тело и его любовь не могли тут сыграть решающую роль, а если и могли, то молча, без слов, без слез. Последние давались ей особенно тяжело. Прелестная Габриель не была склонна к слезам. Просьбы не были ей свойственны, она благодарила неохотно и редко проявляла умиление. Между тем ее тетка де Сурди поспешила приехать, чтобы наставить и настроить ее соответственным образом. Король — ненадежный партнер, он спорит с прелатами, ссылается на свою совесть: к чему все это, когда шаг решен и даже, в сущности, уже сделан.

— Какой шаг? — отвечала Габриель тетке. — Он называет это прыжком, он писал мне: «В воскресенье я совершу смертельный прыжок».

Она произнесла это с едва заметной дрожью в голосе. Однако многоопытная Сурди смекнула, что в душу племянницы закрадывается чувство, в ущерб здравому смыслу. Поэтому она немедленно же отказалась от всяких маловажных соображений, вроде интересов религии, существования королевства или сомнительной пользы для души христианки от сожительства с еретиком. Оставив все это в стороне, она обратилась к серьезным доводам, она спросила:

— Неужели ты хочешь, чтобы твой отец был изгнан из Нуайона? Господин де Сурди — из Шартра? А господин де Шеверни вернул печать, и все из-за твоего упрямства? Король проиграет игру, ему останется только бежать, и нам вместе с ним, и виной тому будешь ты одна. Счастье, что я существую на свете. Как? Ты пожалеешь своего влюбленного рогоносца, ты откажешься сделать единственное, что нужно для того, чтобы он отрекся?

— А что нужно? — спросила, испугавшись, Габриель.

— Не подпускать его к себе. Тогда он поступит так, как должен поступить. И мне пришлось приехать сюда, чтобы преподать тебе такую мудрость!

— Я этому не верю, — сказала Габриель.

У тетки слова застряли в горле.

— Тебя точно подменили. — Для вида она осторожно приложила платок к своим подведенным глазам. — Если ты не хочешь подумать обо всех нас, о бедности и гонениях, которые так нам знакомы и теперь вновь грозят нам, мое дорогое дитя, если не о нас, подумай хоть о себе! Только переход его в истинную веру обеспечит твое будущее. Он расторгнет свой брак, он женится на тебе — возведет тебя на престол. Все это сейчас еще в твоей власти, и ты знаешь, какова на вид эта власть: в точности как ты сама, у нее твоя грудь, живот и задница. Упустишь ты это сегодня, в нынешнюю же ночь, завтра уж не догнать тебе счастья: его и след простынет. Тогда окажется, что ты принесла королю несчастье, что он несчастный король, а это хуже, чем если бы он вовсе не был королем. Ты жалеешь его из-за пустякового отречения, лучше убереги его от настоящей беды. Вы будете жить в несчастье; куда ты ни повернешься — всюду несчастье. А в несчастье, дорогое мое дитя, поверь мне, в несчастье нельзя удержать никого, а его особенно.

Тревога, которая охватила было Габриель, сразу же улеглась. Габриель лениво усмехнулась и отрицательно покачала головой. Она не сомневалась, что удержит его. Госпожа Сурди окончательно вышла из себя. Она топала ногами, металась по комнате и пронзительным голосом выкрикивала самые скверные ругательства.

— Слишком глупа для шлюхи! — были ее заключительные слова. — Вот от кого приходится зависеть! — При этом тетка подняла руку. Габриель перехватила руку, прежде чем та успела коснуться ее лица.

— Тетушка, — сказала Габриель удивительно хладнокровно, — то, что ты говорила вначале, произвело на меня впечатление. Поэтому я решила, что сегодня ночью буду плакать.

— Плакать. Хорошо, плачь. — Почтенная дама успокоилась. — И не подпустишь его к себе?

На это Габриель не ответила, а открыла дверь, чтобы вошли ее прислужницы.

Когда ночью она всхлипнула, закрывшись своими прекрасными руками, Генрих не спросил о причине; но что же обнаружила Габриель, несмотря на свою скорбную позу? Он не смотрел на нее и на ее притворное горе, а пристально вглядывался в резной потолок, где мерцал и колебался отсвет ночника. Габриель не понимала своего повелителя, но ей тяжело было исполнить обещание и уговаривать его. Зарыдав еще сильнее, она попросила, чтобы он, ради Бога, отрекся, он ведь обещал, и это единственный выход. Слышал ли он ее? На лице его было такое выражение, словно он вслушивается во что-то неведомое. Она внезапно перестала деланно рыдать, умолкла совсем, и тогда заговорило ее сердце. Его настоящий голос был тих и еле слышен.

— У нас будет сын.

Она позабыла, что в свое время испуганно взмахнула ресницами, словно была застигнута врасплох, когда он назвал ее матерью своего ребенка, и с тех пор он больше об этом не говорил. В это мгновение ночи она твердо верила, что отец действительно он, продолжала думать так и дальше и ни разу больше не усомнилась. Ибо в это мгновение она начала его любить из жалости и потому, что он был для нее непостижим. Он же чутко уловил нежный голос ее сердца, он приложил свою щеку к ее щеке, она обвила его шею рукой, и одна из ее слез — непритворная — упала ему в рот. Таково было в этот раз их слияние.

Она закрыла глаза, не противилась дреме, но все же чувствовала, что он лежит рядом, как и раньше, и хранит свою тайну. Она спросила уже в полусне:

— Мой милый повелитель, что вы видите там вверху?

Он пробормотал для самого себя, потому что ее дыхание стало уже совсем сонным:

— Не видеть, слышать хочу я и жду слова. Думать — не помогает, надо слушать, вслушаться. Когда во мне становится совсем тихо, вдруг начинает звучать скрипка, не знаю откуда. У нее глухой звук. Поистине подходящий аккомпанемент. Мне не хватает только самого слова. Я слишком ошеломлен.

Проснувшись, Габриель уже не увидела его: он опять был у прелатов, которые вводили его в свою веру, чтобы она стала для него окончательной. Отныне путь к выбору и сомнению для него отрезан. Потому-то они и продержали его сегодня, в субботу, в последний день, целых пять часов; он и сам не думал уходить, он даже боялся прекращения разговоров, которые в конце концов были только разговорами.

В другой комнате старой обители в Сен-Дени, где совершалось тягостное событие, сидели вместе возлюбленная короля и его сестра. Принцесса Екатерина явилась сюда, как и госпожа Сурди — и с теми же намерениями. Но одинаковые намерения у разных людей становятся разными. Ее милый брат должен отречься от своей религии, чтобы достигнуть славы. Она надеялась, что это ему простится, но вполне уверена в благополучном исходе не была; она не знала, считается ли у Бога королевство важнее души, и потому очень жалела своего милого брата; он глава нашего дома, который должен властвовать, а платить за это придется ему, — не попусти Господь, чтобы спасением души. «На худой конец, — думала Катрин, — я бы сама приняла другую веру, чтобы взойти на престол с моим бедным Суассоном. Тогда бы я лишилась вечного блаженства, зато уберегла бы милого брата. Теперь он будет великим королем, мой Суассон ничего бы не стоил, я знаю это лучше всех. Всерьез я никогда не хотела предать брата: скорей — его спасти».

На самом деле она не просто приехала, а, собственно, убежала, потому что вину за свою неудачу на выборах Суассон взваливал на нее. Он подозревал, что она действовала против него в пользу Генриха, а потому прощание их было крайне холодно, одна из обычных размолвок — до нового возврата. Слишком много накопилось у обоих других обид, чтобы жертвовать еще и своими личными отношениями. Они, как и раньше, сойдутся снова, но пока что Екатерина не могла избавиться от тревоги. Она сидела у возлюбленной брата, полная беспокойства как за него, так и за себя. Габриель испытывала почти то же; и не будь больше ничего, достаточно было предчувствия, которое без слов передавалось от одной к другой, чтобы связать их между собою. Но этому способствовало еще многое, и самое главное — Екатерина знала, что ожидается ребенок.

Если женщины и говорили друг с другом, то шепотом, а больше молчали, что отвечало важности минуты и суровому духу обители.

— Они уже четыре часа мучают его. А он подписал? — спросила сестра.

— На завтра все готово. Мне он не говорит ни да, ни нет. Он глядит куда-то вверх, будто затаился в себе, — отвечала возлюбленная. После долгого молчания она заговорила еще тише:

— Я так хотела бы, чтобы это миновало его. Именно теперь… — Последнее было сказано почти беззвучно. — Когда я жду… Когда он ждет сына от меня.

Сестра поняла по одному дыханию возлюбленной или угадала значение слов по легкому прикосновению ее руки к животу. Она обняла Габриель, она прошептала ей на ухо:

— Мы одна семья. Я вместе с тобой жду твоего ребенка.

Этим было сказано то, что таилось в мыслях у Габриели с тех пор, как к ней вошла сестра ее возлюбленного повелителя. Принята. Более не чужая. Чуждыми показались ей теперь расчеты тетки Сурди. Если ей суждено стать королевой, настоящей королевой, то это произойдет естественно, благодаря ее чреву, и еще потому, что сестра короля, бережно проведя по нему ладонью, стала отныне ее собственной сестрой.

Екатерина медленно вернулась на свое место. На этом прекрасном лице, отмечала она, видны усталость и страдания, но они не бесплодны. «Мое лицо увядает бесцельно и никогда больше не расцветет, даже в другом маленьком личике, ибо у меня ребенка не будет. Ну как же мне не позавидовать? Мой легкомысленный брат на сей раз постоянен и верен, тут ничего не поделаешь. Отлично, моя милая! Но ты думаешь стать королевой? Королевой тебе не бывать, вот увидишь, я его знаю. Он обнадеживает тебя до поры, до времени».

Между тем глаза принцессы блуждали по комнате; комната обставлена скудно. Единственная ценность: образ Божьей Матери, украшенный множеством самоцветных камней. Когда Екатерина собралась спросить, откуда он, Габриель покраснела и отвернулась; Екатерина не спросила. «Отлично, моя милая, тебе делали богатые подарки, чтобы и ты его мучила — слезами, что ли? Душераздирающими рыданиями по ночам в часы любви».

Едва подумав это, Екатерина закрыла глаза рукой и сказала:

— Простите меня. Вашей вины нет в том, что он намерен сделать. В этом повинны обстоятельства и люди. Из первых нет ни одного, которое его бы не вынуждало, из вторых ни одного, кто бы ему не изменял. И я тоже в свое время, и я тоже.

Она в первый раз повысила голос, потому что заговорила ее совесть. «Мой бедный брат!» Здесь дверь открылась — но не резким толчком, как обычно, когда входил ее брат. Тем не менее это был он.

Когда он поднял взгляд — входя, он смотрел себе под ноги — и увидел их обеих, самых любимых на свете, он сразу сделался говорливым и радостным. Он поцеловал их, сестру покружил, перед возлюбленной опустился на колени, погладил ее руку и засмеялся. Однако же они заметили, что ему не терпится уйти, да, в сущности, он и не был с ними. Он принялся передразнивать своих прелатов и епископов, их голоса и повадки. У Буржского свиное рыло, а за Бонского каждую минуту боишься, как бы у него не выросли крылья и он не вознесся на небеса. Женщины смотрели на него без улыбки. Вдруг он умолк, повернулся к окну, прислушался, постоял, выжидая, и вышел из комнаты.

— Он на себя не похож, — сказала Екатерина в сильнейшем испуге. А Габриель поникла головой от стыда, ведь печальным он стал с нею.

Генрих спустился в старый сад. Это был для него час отдыха. Он сравнил его с часами отдыха в Collegium Navarra, когда он маленьким школьником с двумя товарищами, которых уже нет в живых, играл в перерыве между занятиями. Внезапно он очутился на том месте, где перед ним явилась несчастная Эстер в сопровождении пастора Ла Фэя. Между той минутой и этой лежали невинность и вина, знание и неведение. Генрих остановился, уловив за кустами голоса: разговор шел вполголоса, как и все разговоры в этот тягостный и неспокойный день.

Один голос:

— Он уничтожит всех своих прежних друзей. Кто сказал «а», должен сказать «б».

Другой голос:

— Позднее — может быть. Если не позабудет до тех пор. Нам знакома его неблагодарность. Новым друзьям предстоит еще узнать его.

Третий.

— Слезлив, забывчив, легкомыслен, — но кто из нас его не любит?

Четвертый:

— Не того, каким он стал сейчас. А того, кто привел утлое судно к пристани.

Генрих хотел было показаться им, но первый начал снова:

— Надо о себе подумать. Будьте настороже!

— Напрасно, Тюренн, — сказал Генрих, выступая вперед. — Я ваш всецело и не собираюсь меняться. В этом вы убедитесь сами, когда придет время.

Он увидел среди них Агриппу д’Обинье, отвел его в сторону и сказал ему на ухо:

— Я гублю свою душу ради вас. — При этом широко раскрыл воспаленные веки, — нет, он не слезлив, не забывчив, не легкомыслен. Агриппа весь содрогнулся от жалости. «Как может кто-нибудь из нас не любить его?»

И, однако, Агриппа оказался единственным, чье сердце было ему предано; это обнаружилось теперь, хотя раньше, при более благоприятных обстоятельствах, запас дружбы равномерно распределялся вокруг него. Но теплота этого единственного человека все-таки задержала его подле утраченных товарищей, а затем он пошел бродить дальше, чтобы, по своей привычке, быть одному и вслушиваться. Очутившись по другую сторону кустарника, он обернулся к Филиппу Морнею, послу, который прибыл с важнейшими сообщениями, а король все не принимал его.

— Господин дю Плесси, вы вместе со мной привели утлое судно к пристани; имели ли вы возможность выбирать ее? Вот сейчас пришлось пристать к этой.

Он поспешно ушел в конец сада; здесь чирикали птицы, но, к сожалению, не они одни. Над невысокой оградой то показывались, то ныряли две головы, их обладатели поклонами и вытянутыми в трубочку губами старались убедить друг друга в самых нежных чувствах. Мадам де Сурди щебетала:

— Будьте нашим другом, господин де Рони. Ведь вы и так уже нам друг, ибо вы нуждаетесь в нас, как мы в вас.

— Так и ни на йоту иначе обстоит дело, глубокочтимая госпожа моя, — причем Рони нырнул, а госпожа Сурди вынырнула.

— Кто станет вспоминать об управлении артиллерией? — сказала она лукаво и убежденно. — Взамен одного улетевшего кулика вы подстрелите десять.

— Лишь бы вы не упорхнули, — подхватил барон и снова скрылся за оградой.

— Король разведется для того, чтобы жениться на мадам де Лианкур. Подарите его добрым советом, и сами будете щедро одарены. Плутишка, — захихикала дама и скрылась. Вместо нее вынырнул кавалер. Что бы он ни говорил, его гладкое лицо было неизменно исполнено достоинства.

— Я заранее составил с ним такой план, сударыня. Он и отрекается только для того, чтобы возвести на престол свою возлюбленную повелительницу. Как только дело будет слажено, все немедленно станут протестантами: король, королева и даже вы, сударыня.

Тут Сурди скрылась на продолжительное время, а когда выпрямилась, взгляд ее был суров. Она поняла, что над ней смеются.

— Вы об этом пожалеете, — прошипела она. Платье ее просвистело в воздухе, так круто она повернулась. Калитка захлопнулась. Рони с тем же невозмутимым лицом пошел по самой отдаленной аллее сада; на одной из скамеек сидел король. Он подождал, чтобы его умный и верный слуга подошел ближе, и шепотом задал ему вопрос:

— А каково ваше искреннее мнение теперь, в этот последний час?

— Сир, если бы католическая вера понималась и воспринималась в ее истинном смысле, она могла бы принести большую пользу.

— Это я давно от вас слышал! А нового ничего?

— Загробный мир. — Рони остановился. — За него я не ручаюсь. — Гладкое лицо обстоятельно приготовилось к смеху. Однако раньше, чем смех вырвался наружу, короля и след простыл. Но что показалось Рони непонятным: он пел. Под деревьями темнело, и, как дитя в темноте, он пел.

В трапезной старого аббатства между тем зажглись огни, свет лился из окон. Когда свет упал на короля, оборвалось не только его непонятное пение: вверху на антресолях прекратились степенные разговоры и законоведы, которых он созвал, отошли от открытых окон, чтобы встретить его.

Генрих быстро взбежал по ступенькам. Коридор перед освещенной дверью казался особенно темным. Генриха нельзя было видеть, пока он стоял там и оглядывал обширную залу; от такого малолюдного собрания она стала еще больше и пустыннее. «Эти все мои», — думал Генрих, да это было ясно и по виду судей и советников в поношенных одеждах, с глубокой синевой под глазами, горящими от лихорадки, лишений и не раз испытанной смертельной опасности. Служители юстиции, подобно многим до них и после них, они, несмотря ни на что, упорно сопротивлялись силе во имя права. Юстиция — это, конечно, не право. Обычно ее даже считают успешной мерой предосторожности против истинного права и его осуществления. «Среди них ни одного гугенота, — подумал Генрих, — и все же они боролись за королевство, как мои старики времен Кутра, Арка, Иври, и без их битв мои были бы тщетны. Они держали сторону угнетенных вместо того, чтобы держать сторону сильных, и стояли за бедняков против могущественных разбойников. Так это разумею и я, недаром я многим тысячам крестьян отвоевал их дворы, каждый поодиночке, что и составило мое королевство. Их королевство — право, и так они понимают отношение к людям».

Он вошел, не сняв шляпы; они тоже остались в своих истрепанных шляпах, он обратился к ним:

— Господа гуманисты. Мы скакали верхом и разили мечом, господа гуманисты. Но оттого, что мы были так воинственны, теперь мы находимся здесь, и ворота нашей столицы для нас открыты. Парижский парламент открыл мне их, потому что ужасная смерть вашего президента Бриссона была первым знамением и последним предостережением.

Король снял шляпу и склонил голову, то же самое сделали и его парламентарии. После того как в молчании была почтена память убитого, заговорил верховный судья Руана, Клод Грулар; хотя и католик, как все они, он решительно настаивал на том, что королю не следует отрекаться от своей веры, если это противоречит его совести. Генрих отвечал:

— Я всегда стремился единственно к спасению души и просил у Всевышнего Владыки помощи на этом пути. Через бесчеловечные ужасы, совершенные в Париже другими, но всей тяжестью ответственности лежавшие на мне, Всевышний Владыка открыл мне, что спасение моей души равнозначно утверждению права, ибо для меня право — самое совершенное проявление человечности.

Его слова были по душе законоведам, они громко возгласили:

— Да здравствует король!

Генрих хотел уничтожить расстояние между собой и ими, а потому подошел ближе и принялся по-дружески объяснять некоторым из них, как трудно ему было поладить с Всевышним Владыкой, чтобы Господь благословил его на переход в другую веру. Он не сказал — на смертельный прыжок, только подумал. Произошло это под стенами его столицы в то время, как там внутри царил ужас. Он тогда не на шутку поспорил с Богом. Ведь сказано: не убий, и этот закон так человечен, что поистине может быть только от Бога.

— Как и король, который дорожит людьми и их жизнью, — заключил вместо него кто-то другой. Сам он проявил скромность, уверяя, что для него очень плодотворны были беседы с прелатами и что милостью духа святого он начинает входить во вкус их поучений и доказательств. После чего он подвел своих парламентариев к накрытому столу и предложил им плоды не духовные, а иные: дыни и фиги в изобилии, а также мясо и вино. Им давно не доводилось есть такие лакомства, они утолили голод, а когда кто-то из них поднял голову, Генриха уже не было.

Он лег, не поужинав, и немедленно уснул. Когда он пробудился, было уже утро, и к его постели подошел пастор Ла Фэй. Генрих заставил его присесть, обвил рукой шею старика и снова спросил у него: правда ли, что свойства человека с течением времени приобретают другой смысл, как говорил ему Ла Фэй. Так оно и есть, отвечал пастор.

— И вера тоже? — спросил Генрих. — И она может стать ложной, хотя раньше была истинной?

— Сир! Вы будете прощены. Идите в собор с радостным сердцем, чтобы возрадовался наш Господь Бог.

Генрих сидел на постели, он оперся головой на грудь старца, который хотел его утешить. Прильнув к груди наставника юношеских лет, он заговорил:

— Чисто мирские причины заставляют меня отречься от своей веры и перейти в другую. Этих причин у меня три. Во-первых, я боюсь ножа. Во-вторых, я хочу жениться на моей возлюбленной повелительнице. В-третьих, я думаю о своей столице и о том, чтобы спокойно владеть ею. А теперь оправдывайте меня.

— Ваша мука была велика, а потому я оправдываю вас, — сказал пастор Ла Фэй и ушел.

Первый камердинер короля, господин д’Арманьяк, одел его во все белое — как причастника, подумал про себя Генрих. Как нового человека; трудно поверить, что это по счету пятый раз. Никакому богу это уже не может быть важно. Разве дьяволу, если он существует…

— Почему вы не захотели принять ванну до церемонии? — упрекнул его д’Арманьяк.

— После она мне будет нужнее, — отвечал Генрих. По его тону смышленый д’Арманьяк понял, что лучше удалиться.

Генрих остался один, он сам не знал, зачем ему это нужно. Почему нет здесь Габриели? По молчаливому соглашению она ночевала сегодня в одной комнате с Катрин. Все уже ушли, скоро поведут и его, с великой пышностью, при большом скоплении народа, чтобы все могли видеть, как он отречется. Не только отречется от того, чем он был, а примирится с большинством и станет ему подобным. «Что я такое? Вместилище праха, как и другие. Еще вчера я был своеволен и спорил из-за слов с прелатами. Бог этого не слушал, ему наскучили вопросы веры, его не трогает, какого люди придерживаются исповедания. Он зовет наше усердие ребяческим, нашу чистоту он отвергает, как гордыню. Мои протестанты его не знают, их он ни разу не повел по этому тернистому пути, а осмеливаются произносить слово «измена», когда человек подчиняется жизни и слушается разума».

Однако он был занят не только размышлениями; на свою праздничную одежду из белого шелка, до самых пят густо затканную золотом, он набросил черный плащ, надел на голову черную шляпу и согнул черный плюмаж так, чтобы он развевался. Неожиданно он услышал звук скрипки, тот самый, который уже не раз долетал до него в эти тревожные дни, когда он прислушивался к чему-то, а искомое слово не являлось и ничего не было слышно, кроме отзвуков воображаемой музыки. Так как они сейчас нарастали, словно были уже не плодом воображения, а настоящей музыкой, Генрих понял, что привел в полный порядок как свои думы, так и белоснежно-золотой с черным наряд. Он исчерпал свое раздумье в страхе и сомнениях, протесте и примирении, как душа творит свой мир из расчета и мечты. «Ради вас я гублю свою душу! На это я сетовал, хотя вслед за тем стал хвастаться, что спасение моей души и восстановление права — одно и то же. Я пел в темноте, потому что кто-то напугал меня потусторонним миром. Знаю, однако, что мы рождены искать правду, а не обладать ею, ибо это дано только Владыке того мира. Мне же суждено властвовать в этом мире, и здесь мне страшнее всего нож. Неприятное признание, но я не постыдился его. Не знаю, что сильнее: любовь к Габриели? Или страх перед ножом? Но, кроме того, я вижу в бесчеловечности страшнейший из пороков, и ничего, даже женщину, не почитаю так, как разум».

Легко и согласно проносилось все это в его освобожденном мозгу, ибо он еще раньше все постиг и познал, — он уже сам не помнил, в какой муке и тоске. Ему казалось, что он чистым волшебством, подобным музыке, перенесен в сферу высшего счастья, весь в белом с золотом, милые мои; однако звуки скрипки становятся глубже и неяснее, хотя исполнение далеко не мастерское. Кто это может быть, как не Агриппа! Генрих выходит на балкон, за ближайшими кустами он различает руку, водящую смычком. Он смеется, кивает, и Агриппа показывается в своем обычном будничном колете, в церковь он не пойдет. Он не будет при том, как Генрих отречется от истинной веры; но он услаждает его вдохновенным звучанием инструмента, который зовется Viola d’amour.

Сначала у него чуть задрожал подбородок, потому что ведь известно: мы легкомысленны и слезливы. Однако он вовремя заметил, что его добрый Агриппа потешается над ним бесхитростно и любовно. Тогда и Генрих прищурил глаза, и так они попеременно забавляли друг друга, внизу старый друг, воздающий хвалу в насмешку и в утешение, здесь наверху — белый причастник, борода у него седая, а кожа обветренная. Наконец оба отбросили чинные манеры; Генрих стал изображать даму в пышном наряде, которую приветствуют серенадой, Агриппа же пиликал на скрипке и собрался вдобавок кукарекать, что было уже совсем неприлично. Зазвонили соборные колокола, сразу в полную мощь. Оба испугались, один исчез в кустах. Другой мигом очутился в комнате, оправил одежду, провел рукой по плюмажу, чтобы он развевался как следует, но тут дверь уже отворилась. За ним пришли.

 

Слияние

Этот благословенный Богом день, двадцать пятое июля 1593 года, мог быть только лучезарным и жарким. Парижский народ знал обо всем заранее, он нарядился в лучшие одежды, какие уцелели от бедственных времен. Люди держали под мышкой охапки цветов, а руки их были заняты корзинами, полными снеди. Весь этот воскресный день предстоит провести в Сен-Дени, потому что король отрекается и переходит в новую веру, что представляет собой достопримечательную, но весьма длительную церемонию; ради нее придется, пожалуй, пожертвовать семейным обедом. Не беда, — уж очень это редкостное зрелище. Кстати, потом можно будет удобно расположиться на лугах: корзины надо поставить наземь заранее, красть никто не станет, слишком мы все довольны.

Цветами же будет усыпана улица вдоль всего пути короля. Он, говорят, одет во все белое, так гласила молва, опередившая его. Его белые шелковые туфли окрасятся соком роз. Женщины твердо верят, что он прекрасный принц, и хотят, чтобы их стараниями ноги его ступали по розовым лепесткам; поэтому они так толкаются и теснятся посреди дороги, а некоторые даже падают. Стражникам это причиняет больше досады, чем им самим. Те сперва предостерегают, их никто не слышит в гуле церковных колоколов и в пылу воодушевления, предвосхищающего само событие. Затем солдаты пускают в ход всю свою отнюдь не злую, а добрую волю, и таким образом отряду удается занять обе стороны улицы. Хорошо, что вовремя, ибо тут как раз появляется шествие.

Что замечает король, когда идет по узкому проходу между сгрудившимися толпами? Он видит, что из окон вывешены пестрые ткани, он видит, что земля усыпана цветами и дети все еще продолжают бросать розы через головы солдат. На всех до единого белая перевязь, отличие приверженцев короля, у всех счастливые лица — иные благочестиво задумчивы, другие водят языком по губам от сильного нетерпения, но большинство кричит: «Да здравствует король!» Гулкие голоса колоколов поглощают эти клики; они кажутся жалкими и ничтожными ввиду грандиозности события, да если вглядеться поближе, разве и на лицах не видны остатки страха? Король думает: «Пять лет страха, нужды и дурных страстей осталось у них позади. Если бы я не сделал больше ничего, только дал им этот праздник, и того было бы почти достаточно. Но нужно сделать больше, все мало для чаяний такого множества людей». В эти минуты ему захотелось склонить голову под гнетом непреодолимого бессилья, — разве можно сделать всех людей счастливыми или хотя бы накормить их досыта? Но он должен был держать голову высоко, чтобы они воочию узрели славу и мощь, его и свою.

Народ видит его, окруженного принцами и вельможами, высшими государственными чинами, дворянами и законоведами; последние очень многочисленны. Из его семьи идут с ним немногие, однако граф де Суассон как раз успел прибыть. Впереди и позади телохранители и швейцарцы с барабанами, в которые они не бьют. Двенадцать труб, поднятых к губам, безмолвствуют из-за звона колоколов и чтобы не нарушать святости происходящего. Это чувствует народ, он вполне проникает в существо вещей — и когда участвует в зверствах и заражается всеобщим дурманом, и когда созерцает величие и добро. Он, конечно, любуется роскошной одеждой своего короля, его строгим лицом и солдатской выправкой. Однако высоко поднятые дуги бровей выражают скорбь, глаза слишком широко раскрыты; ему всего сорок пять лет или немногим больше, а такой седой человек! Бог весть сколько раскаяния, сколько собственных горестей готовы пробудиться в душах этих многолетних врагов короля — пожалуй, несколько поздно надумали они прославлять его и теперь стоят тут покорной толпой. Правда, при всеобщих криках «ура» некоторые голоса непроизвольно замирали. Некоторые колени пытались преклониться — но это не удавалось по причине большой давки.

Какая-то кумушка, видимо опытная и бывалая, сказала внятно, так что услыхали и окружающие, и проходивший мимо король:

— Он красивый мужчина. У него нос больше, чем у других королей.

В ответ на это раздался безудержный смех. Король охотно бы задержался; его нахмуренный лоб чуть разгладился. Еще раз у него был соблазн остановиться, когда несколько зрителей в потертых кожаных колетах молча и пристально поглядели на него — нет, вернее не на него, а на шляпу; ее украшал белый аметист. «В последний раз я был в ней при Иври. Эти старики, пожалуй, из более давних времен, они видели ее уже при Кутра». Он искал их взгляда, и они встретились глазами, он шел, повернув к ним голову, пока другие не заслонили их.

У паперти собора не успел Генрих подняться на первую ступень, как ему стало дурно. Странное чувство, — он на миг теряет почву под ногами; хотя камни мостовой никуда не делись, ему приходится нащупывать их, присутствие толпы тоже перестало ощущаться, лица и голоса куда-то уплывают. Это случилось на протяжении одного шага; затем все прошло, и, пока Генрих всходил на паперть, у него оставалось лишь мимолетное воспоминание: прищурившийся великан. С мыслью о великане, который щурится, скрывая блеск глаз, покинул он нижнюю ступеньку, а дальше душой и телом отдался своей задаче.

Он вступил в собор через главный портал. Пройдя пять или шесть шагов, он очутился перед архиепископом Буржским, сидевшим на возвышении в обтянутом белым узорчатым атласом кресле; вокруг него прелаты. Архиепископ спросил, кто он, и его величество ответил:

— Я король.

Упомянутый монсеньер Буржский, у которого сейчас отнюдь не было свиного рыла, наоборот, каждый взгляд его выражал достоинство, каждое слово из его уст выражало духовную мощь — итак, монсеньер начал снова:

— Чего вы желаете?

— Я желаю, — сказал его величество, — быть принятым в лоно римской католической апостольской церкви.

— Желаете ли вы этого искренне? — сказал монсеньер Буржский. На что его величество дал ответ:

— Да, я хочу и желаю этого. — И, преклонив колени на подушку, которую ему подсунул кардинал дю Перрон, король прочитал символ веры — не позабыл также отречься от всякой ереси и поклялся истребить еретиков.

Все это было выслушано, кроме того, король вручил архиепископу, который сидя протянул руку, им самим написанное исповедание новой его веры. Только тогда архиепископ приподнялся со своего места. На краткий миг, пока он вставал, могло показаться, будто он колеблется и не знает, что ему делать дальше. Виной тому был напряженный взгляд его величества, широко открытые глаза, те же, которые при Иври сковали и задержали отряд неприятельских копейщиков, пока не подоспела помощь. Здесь, наоборот, никто не ожидает «его» людей, скорее он сам «наш». При этой мысли архиепископ встал окончательно. Не снимая с головы митры, он поднес королю святую воду, дал поцеловать крест, отпустил ему грехи и благословил его.

И монсеньер Буржский и Генрих точно знали дальнейший ход церемонии, однако им стоило большого труда пройти через церковь к клиросу: народ заполнил весь собор, взобрался под самые своды, и не было ни одного отверстия в цветных оконницах, в которое не лезли бы люди. На клиросе Генрих должен был просто повторить свои клятвы; на сей раз он позволил себе проявить некоторую долю нетерпения и значительную небрежность. Затем он проследовал за главный алтарь, где под звуки «Те Deum» Генриху надлежало исповедаться, таков был распорядок. А на самом деле архиепископ Буржский громко засопел, Генрих закрыл глаза, и сказано было немного. «Моя возлюбленная повелительница, — думал Генрих. — Я лишь мельком видел ее. Знает ли она, что я заметил ее за пилястром! Прекраснее, чем девы рая, обольстительна, как ночь, ах, хорошо, если бы уже была ночь!» Этого он желал еще и потому, что на пути сквозь толпу услышал от одного из своих роковое слово. Если так говорят свои, что же думает монсеньер Буржский? Ведь говоривший был служитель юстиции и вместе со всеми прочими следовал за своим государем в торжественном шествии к собору. «Теперь, когда я уже совершил смертельный прыжок, он шепчет зловещие пророчества. Сосед не расслышал его из-за гула толпы. Только мой чуткий слух уловил то слово: предсказание страшное и грозное».

После этого он прослушал мессу; архиепископ Буржский служил ее, и для короля была сооружена молельня — сплошь красный бархат и золотые лилии, а вверху балдахин из золотой парчи. Король принял святое причастие. Теперь возникла трудная задача — наладить шествие, чтобы в прежнем порядке вернуться в аббатство, где ждал обед. Лица из свиты короля один за другим были оттеснены, прошло немало времени, пока им удалось выбраться из сутолоки. И тогда еще Генрих не обнаружил среди дворян своего Шико, так называемого шута; именно его он любил держать при себе, потому что Шико считался счастливчиком. Эй, что там происходит? Под коническим сводом крики, спор, кто скорей слезет с огромного дракона: он выступает вверху над пилястром, и человеческий клубок обвивает его руками и ногами. Кто-то срывается и летит по воздуху. Эй, Шико!

Он летит, падает, сбивает с ног людей, но вдруг оказывается верхом на спине рослого парня, упавшего на четвереньки. Дергает его, как будто с перепугу, за льняные волосы, пока изрытое оспой лицо не поворачивается кверху — и Генрих узнает его, о, эти прищуренные глаза он видел недавно. Парень весь содрогается от бешенства и, как ни странно, от боли тоже, хотя Шико по-прежнему только дергает его за волосы. Такой силач и не делает никакого усилия, чтобы встать вместе со своим наездником. Перестает даже ползти, ему, очевидно, больно, только нельзя разобрать отчего. Но, выходя из портала, Генрих все еще слышал вой парня. Он многое понимал, а сам шел во главе торжественного шествия, сквозь напирающие толпы людей, — солдаты больше их не сдерживали. Барабанщики и трубачи уже не обращали внимания на звон колоколов, они гремели что было силы.

На углу какой-то кривой улички произошла задержка. Сотни людей, проталкиваясь локтями, стремились добраться до короля и поближе заглянуть ему в лицо; но кому же это выпало на долю? Какой-то древней старухе, ее никто не отталкивал, и она очутилась впереди всех, перед королем Генрихом, и сама не знала, как это случилось. Когда он взял ее за обе руки, она поцеловала его увядшими губами, которые для такого случая ожили напоследок. После чего король сказал девяностолетней старухе:

— Дочь моя, — Он сказал: — Дочь моя, это был славный поцелуй, я не забуду его. — Он собрал в букет цветы, которыми его забрасывали, перевязал лентой, — ему подали ее, — и весь красивый пестрый сноп сунул за корсаж прабабки, так что народ прямо обмер, а потом пришел в неистовство от умиления.

Некоторое время Генрих поворачивал голову то в одну, то в другую сторону, дабы все видели его и поверили в его добрую волю. Случайно он заглянул в кривую уличку и, правда, не подал вида, но оказался единственным свидетелем того, как Шико уводил дюжего парня. Шут скрутил ему руки за спиной, и парень, хоть и был втрое сильнее, однако же не сопротивлялся; он шел, хромая и согнув мощную спину. Шико, длинный и сухощавый, возвышался над ним своими угловатыми плечами. Шляпу он потерял, его смешной хохолок торчал над голым черепом, и так как он не спускал глаз со своего пленника, его крючковатый нос, узкие скулы и задорно загнутая бородка выделялись особенно четко. Там, где кривая уличка делала поворот, горбатый домишко протягивал кованый крюк с сухим венком, явный признак трактира; наверно, там пусто в эту пору, ибо весь народ и приезжие шествуют за королем по единственно желанному пути к обеду. «Пускай Шико со своим великаном войдут туда и в пустой зале обсудят дело. Каково оно, легко себе представить».

Генриху хотелось есть, как и всем его подданным, ведь радость от прекрасного праздника слияния с королем удвоила их голод, и его тоже, не говоря о том, что ему стало легче дышать после того, как он заглянул в кривую уличку. В трапезной старого аббатства он сразу же воскликнул:

— Входите все!

Часовые у дверей тотчас отвели алебарды, и зала мигом наполнилась народом, как раньше церковь. Стол с яствами был бы неминуемо опрокинут. Но, к счастью, настроение было праздничное, ибо народ, только что завоевавший своего короля, старается, чтобы все шло по-хорошему. Лучше оттоптать друг другу ноги, чем сбросить на пол хоть одно блюдо. С другой стороны, господа из свиты короля были весьма любезны — и не потому, что он приказал им; какому-то простолюдину они уступили место за столом и беседовали с ним.

Многие стремились только увидеть короля, потому что он был необыкновенный король и сильно занимал их своей персоной, пока они его еще не видели. И вот он сидит один на возвышении. Его аппетит не оставляет желать лучшего, это заметно всякому. И нам он тоже дает полакомиться; прошли те времена, когда мы из-за него питались мукой с кладбищ. По нем не видно, чтобы он хотел довести нас до этого. Так рассуждали наиболее вдумчивые. Он совсем не таков, каким изображали его с парижских кафедр, он не апокалипсический зверь, даже не обыкновенный волк. Я мирный гражданин, невзирая на развращенные времена, я в глубине души был всегда лишь мирным гражданином и могу засвидетельствовать для будущих поколений, что он похож на нас с тобой. Теперь я больше не буду прятаться у него в саду за кустами, чтобы застичь его врасплох, не буду выстаивать на коленях в грязи, пока в глазах не начнет рябить и потом сам не знаешь: высок ли он или мал ростом, грустен или весел. Теперь я разглядываю его без стеснения. Вот все уже направляются на луга обедать, в зале становится просторней, я мог бы сказать ему: желаю вам здравствовать, сир! Но на это я не решусь. Может быть, из-за его богатой одежды? Из-за седой бороды и поднятых бровей? Нет, причина в том, что он впустил к себе всех, не исключая больных и нищих. Я бы не отважился на это у себя в доме. Что же он за человек?

После такого заключения гражданин этот не выбежал, а выскользнул потихоньку вслед за остальными на луга. Обед длился долго. Когда Генрих поднимал свой бокал на уровень глаз, прежде чем поднести к губам, все приветствовали его, поворачивались к нему лицом, так же и парламентарий, которого Генрих запомнил и хотел увидеть. Это был законовед в его духе, из тех, у кого веки морщинистые, но глаза горят. У этого были впалые виски и белая копна волос, почтенная борода закрывала иронический склад губ: судья еще недавно голодал, но с иронией. Он томился в тюрьме, вполне обоснованно порицая людские поступки, которые были противны природе и не подтверждались исконным человеческим правом, ибо только власть и слабость обусловливали эти поступки, а проистекали они из злобы. Свою несчастливую долю он сравнивал с долей детей, которых истязают, и они остаются калеками, а общество еще не понимает, что это его собственные поврежденные члены, настолько далеко до сих пор общество от права.

Генрих любил этого человека, иначе его пойманное на лету слово не оказало бы никакого действия, многое приходится ведь слышать, особенно настороженными ушами. Там, в соборе, сейчас же после отречения, Генрих прошел мимо него. Старик шептал на ухо соседу, который в шуме не разобрал страшного, грозного слова, только Генрих уловил его. Теперь он опустил бокал, кивнул, и законовед приблизился к королю:

— Друг и товарищ, — обратился к нему Генрих. — Когда вы лежали на сырой соломе, а если бы дело короля не взяло верх, то могли бы и висеть из окна, сознайтесь, друг и товарищ, что сердце ваше билось тогда очень сильно. Вы уже не были скептиком, каким вам хотелось быть, в пылу негодования вы бы охотно четвертовали, обезглавили и сожгли на костре своих врагов, при условии, что вы сами в ту же минуту стали бы господином положения и враги ваши были бы выданы вам.

— Сир! Ваша правда. Не стану отрицать, что в тюрьме я всегда, за исключением немногих светлых минут, питал именно, такие намерения. Между тем, когда я вышел из тюрьмы, мой пыл угас, и мне уже не хотелось никого убивать.

Наклонясь к нему ближе, Генрих спросил:

— Ну, а если бы вы оказались настолько господином положения, что в вашей власти было бы не только убивать, а наоборот: вы могли бы добиться слияния с теми, кто считался вашими врагами, и для этого нужно лишь переменить веру?..

— Сир! Я пошел бы на это, как и вы.

Тут Генрих побледнел и произнес:

— Теперь только я понимаю, как жестоко и ужасно то, что вы сказали под сводом, у пилястра, какому-то человеку в зеленом плаще.

— Сир! И без зеленого плаща я помню сказанное мною слово. Дай Бог, чтобы оно оказалось неправдой. Я сожалею, что вы услышали его.

— Верно ли то, что вы сказали? Тогда все ваше право ни к чему. Какие же вы судьи, если, по-вашему, человек должен быть наказан за то, что не хочет действовать преступно, а стремится к слиянию со своими врагами?

— Кто говорит о наказании? — ответил тот чересчур громко, несмотря на шум за столом. — Речь идет о кощунственном злодействе, которого я опасался.

— И для которого я будто бы готов, — заключил Генрих.

Законовед должен был понять, что разговор окончен. Он обернулся с умоляющим жестом, ему не хотелось уходить, не повторив своей просьбы о прощении. Он облек ее в слова гуманиста Монтеня:

— Человек добрых нравов может иметь ложные взгляды. Истина же порой исходит из уст злодея, который сам в нее не верит.

Генрих поглядел ему вслед. «Конечно, все это у нас от нашего друга Монтеня. Вот она, та мудрость, которую болезненный, но стойкий дворянин, мой старый знакомый, черпает из нас всех и возвращает нам совершенной. Тем страшнее слово, которое я уловил в толпе, тем страшнее и грознее».

Тут же, естественно, он подумал о своем шуте. Что происходит в это время с Шико и его дикарем? Надо бы узнать, кто из них кого одолел. Генрих решил было послать солдат к горбатому трактиру на кривой уличке. Он оставил эту мысль по разным причинам, гордость была не последней из них. Так или иначе обнаружилось бы, что он испугался. Неожиданно он поднялся с места, а то его гости пировали бы еще очень долго.

Обратно в церковь, ибо в виде духовного десерта полагалось насладиться проповедью монсеньера Буржского, и непосредственно после того, как прозвучало заключительное «аминь», началась вечерняя служба. Его величество усердно слушал все. Потом вскочил на коня, правда, лишь затем, чтобы принести благодарственную молитву в другой отдаленной церкви. Когда он вернулся в Сен-Дени, была уже ночь, горели праздничные огни; люди, которые опорожнили сегодня корзины с провизией и чашу восторгов, теперь танцевали вокруг огромных факелов, те, что порезвее, на одной ноге, но если оглядеться трезвым взглядом, сразу видно, что радость их уже лишена оснований. Рано утром они приветствовали своего короля, потому что он ради них пошел по тернистому пути и в стремлении залечить нанесенные раны слился с ними в одной вере.

Теперь, вечером, они встретили его еще шумнее, он не усмотрел в этом никакого смысла, вообще усталость от прошедшего дня была больше и глубже, чем если бы он с утра до ночи дрался в бою. Придерживая коня, он думал: «А что произошло тем временем в трактире? Об этом они понятия не имеют. Танцуют вокруг огня. Даже праздничные огни причиняют ожоги, кричи погромче, когда другой дурак толкает тебя в огонь. Что, если бы я поскакал теперь к трактиру? Наверно, нашел бы его пустым, и там, должно быть, все кончено, как этот день, а я смертельно устал».

В старом аббатстве свет был потушен, кто бы стал его ждать? Никак не его возлюбленная повелительница, хотя она, наверное, лежала и прислушивалась. Однако она не звала его и не желала, чтобы он вошел к ней. Быть одному до рассвета, ни на что иное мы не способны, предчувствие подсказывает каждому из нас, каково сейчас другому, тягостно или покойно. Но ванну он пожелал принять немедленно, и его первый камердинер, господин д’Арманьяк, разослал всю челядь за водой. Беготня в темноте разбудила кое-кого, среди прочих — некоторых протестантов, и они поспешили сделать заключение. Он смывает с себя грех после того, как слушал столь пышную мессу!

Но это было не так.

 

История одного покушения

Шико, длинный, тощий и без шляпы, крепко держал скрученные за спиной руки парня, парень шел, прихрамывая и согнув могучую спину. Когда они таким образом пробирались по кривой уличке, совершенно пустынной, — даже из окон не выглядывало ни одного немощного старца, — кто же из них, собственно, кого вел? Казалось, что Шико поддерживал своего приятеля, чтобы тот не свалился от непонятной слабости — или же, вернее, одолев его, волок в тюрьму. Но дорогу знал лишь один из них; и при этом не шут короля, а парень. Ему, по-видимому, хорошо была знакома кривая уличка, тихо подвывая, он невзначай завернул за угол, у него на примете был трактир, меж тем как его спутник еще и понятия не имел, куда идет. Он пока не думал ни о чем, лишь бы выбраться из сутолоки и не нарушить торжественности королевского шествия. Там на шумных улицах все только и помышляли, как бы не пропустить традиционный обеденный час. А здесь даже не пахло жареным салом, густая тень с каждым шагом все больше отдавала плесенью. День был жаркий, но тенистая уличка не сулила прохлады: она только сильнее испаряла скопившиеся в ней пороки, из первого дома — грязную алчность, из следующего — убогое распутство, от последнего разило зловещей сыростью и нераскрытым преступлением.

Великан не мог идти дальше или притворялся, что не может. Во всяком случае, у него под ногами натекла лужа крови: Шико прекрасно знал, откуда и почему. Он все еще ждал, что пройдет патруль, тогда он передал бы солдатам неудачливого убийцу короля, ибо пленник его был не кем иным, как убийцей короля. Но патруль не встречался. Вместо этого великан стал оседать, выскользнул у него из рук и повалился на пузатую стену низенького домишка. Шико пришлось прислонить его к этой стене, иначе они оба свалились бы наземь. И на сей раз парень лежал бы сверху. Шико не мог даже окликнуть его по имени, имя на человеке не написано, видно было только, что он отставной солдат. Так называемый шут свистом позвал на помощь. Высунулась физиономия хозяина, более похожая на другую часть тела, при этом показался он так быстро, словно караулил за дверью.

— Вас двое? — необдуманно брякнул он. Эти слова заставили шута всерьез призадуматься тут же на ходу.

Прежде всего потребовалась помощь хозяина, чтобы втащить великана в комнату. Едва он очутился на скамье, как потерял сознание. Хозяин был приземист и толст, он только пыхтел от усилья; Шико, наоборот, заговорил немедленно.

— Да, нас двое, он сразу узнал во мне старого союзника по Лиге. Мы оба служили в пехоте герцога Майенна, которому, к сожалению, не удалось заполучить беарнца ни живым, ни мертвым. Ну вот, сегодня, после мессы, мы докончили дело.

— Если бы вы это сделали, вы оба стали бы невидимы, — сказал хозяин, оглянулся на лежащего без сознания великана, другим глазом покосился на Шико и остался не удовлетворен результатами. — Он ведь верил, все равно как в загробный мир, что стоит ему нанести удар, и он мигом станет невидим. А я вижу его, да и тебя тоже, и это мне вдвойне неприятно. Не понимаю, зачем вы заявились вдвоем. Почему он доверился тебе? Это на него не похоже. Я знаю Ла Барра.

— Я тоже, — уверил Шико глубоким, искренним голосом, каким обычно говорил людям глупости, в которых они лишь позднее распознавали истину. — Своего дружка Ла Барра я люблю больше, чем ты. Вот тебе доказательство: на нем мой кожаный колет еще из тех времен, когда я был такого же сложения, как он. Начав худеть по причине глистов, которые высасывают из меня все соки, я отдал старому приятелю Ла Барру свой колет; глисты я отдать не мог, несмотря на нашу закадычную дружбу.

Эти подробности поколебали недоверие хозяина и отчасти убедили его.

— Но почему вы не стали невидимы? — спросил он скорей с любопытством, чем с недоверием.

— Это оттого, — пояснил Шико, — что наш план удался только наполовину.

— Так король не убит? Слава господу Иисусу Христу, — вырвалось у коренастого толстяка, и он с облегчением плюхнулся на скамью.

— Это уж совсем некрасиво с твоей стороны, трус ты этакий! — свысока пожурил его Шико. — Сперва вместе затеять честное убийство, а после запереть дверь, занавесить окно, притаиться за ними и перебирать четки. — Четки лежали тут же на столе. — Чтобы дело не удалось и чтобы нас обоих схватили. А? За это ты молился?

Толстяк залепетал:

— Я молился частью за то, чтобы оно удалось, а частью за то, чтобы не удалось. Значит, удалось наполовину? И вас-то я вижу только наполовину, — причитал он. В самом деле, от страха жировые мешки, заменявшие на его мерзкой физиономии щеки, поползли ему на глаза и почти закрыли их.

— До сих пор мы еще наполовину здесь. — Шико оставался сдержан, однако в тоне его звучала угроза. — Если король умрет от тех самых ран, которые мы с Ла Барром нанесли ему, тогда мы исчезнем, и нас больше не увидит никто. Зато ты останешься и поплатишься за свои молитвы, которые навлекли на нас пагубу. Тебя схватят, будут допрашивать, посадят задницей на раскаленное железо, но по оплошности примут за нее твою рожу.

При этих словах хозяин упал ничком и взвыл. Лежавший без чувств великан очнулся от его воя и повернул голову. Шико, на беду, не заметил этого и продолжал описывать толстяку все, что происходит при четвертовании, как трещат суставы, потом разламываются и человек смотрит, как лошади растаскивают его собственные члены; а на пути уже караулят мохнатые чертенята, скачут и ловят куски свежего мяса, чтобы засолить его. Все это рассказывал Шико воющему хозяину, а великан между тем прислушивался, стараясь не шевельнуться.

Когда хозяин наконец умолк от избытка отчаяния, Шико серьезно спросил его: хочется ли ему спастись от петли? Это единственное, сказал хозяин, о чем он еще может молить Бога, больше он не возьмет на душу ни одного смертного греха, хотя, к его великому прискорбию, уже немало их лежит бременем на его душе. Кто ему дороже, спросил Шико, он сам или человек на скамье? Дело ясное, отвечал хозяин. Тогда лучше и желать нечего, заметил Шико, хотя они оба, конечно, не меньше их приятеля причастны к покушению на короля. Но на этот раз они могут спасти свою телесную оболочку за счет их доброго приятеля, Ла Барра, и его земного бытия, которому, впрочем, пора уже пресечься.

— Отправляйся, кум, приведи стражу, мы выдадим его и умоем руки.

Хозяин робко заявил, что при таком положении их, пожалуй, тоже заподозрят, вообще же он не страдает излишней щепетильностью, а Ла Барр в самом деле заслуживает веревки.

— Но, на беду, мы все заодно, одна компания и вместе покушались на короля. Нашим россказням не поверят, а заберут нас всех.

— Мои россказни, без сомнения, примут за правду, — заверил его Шико. — Я опишу судьям, как присутствовал в соборе при отречении короля от старой веры и вдруг заметил человека, которого раньше не видел никогда. Лицо у него было точь-в-точь такое, как полагается убийце короля, но этого мало, он тщательно оберегал от толчков свой правый бок, отсюда я заключил, что нож у него заткнут между рубахой и штанами. Пробравшись к нему поближе, я ясно увидел очертания ножа: нож был с локоть длиной, превосходно отточенный и обоюдоострый, почему при каждом прикосновении молодец кривил рожу. Я подумал: «Ты еще и не такую скорчишь», влез на пилястр и повис на каменном драконе, где копошилось уже множество людей. Мой приятель стоял невдалеке от меня, и когда король шел мимо, это было как раз на повороте, приятель сунул руку за пазуху, — тут я прыгнул к нему на шею. Он свалился, поднял крик, весь бок был у него порезан. Так я сохранил нашего короля, да хранит его господь. Так я обезоружил убийцу и привел его сюда, ибо не нашел нигде патруля. Ну, кум, поверят мне судьи?

— Своими россказнями ты кого хочешь проведешь, — подтвердил хозяин. Однако на повторное приглашение сбегать за солдатами он почесал в затылке и сказал, что ему это не по нутру. Он стоит за то, чтобы они сами уладили дело, без участия посторонних. — Поверь мне, будет лучше, если мы сами его убьем и засолим. Вон там в темном чулане стоит большущая бочка, где он как раз поместится, ведь из такого, как он, получится много солонины.

— Я с тобой не согласен, — возразил Шико деловым тоном. — Я предпочитаю четвертование. Это всеми принятое законное действие, меж тем как засол, насколько мне известно, порицается религией. — В силу привычки, он не удержался, чтобы и тут не сострить по поводу религии. — Такой выход мог бы принести больше вреда нам, чем нашему приятелю, который своей глупостью заслужил чего угодно, — кончил он.

Они подробно обсудили вопрос, правда, каждый остался при своем мнении; но, в отличие от шута, который неуклонно отстаивал закон, хозяину жалко было потерять такой запас солонины. Тем не менее ему осталось только вздохнуть и сдаться:

— Ты сильнее меня. И короля ты ранил, и врать ты тоже мастер. Жди меня, я пойду за солдатами.

Хозяин ушел, тогда лежавший без чувств повернул голову, запрокинул ее так, что льняные волосы свесились через край скамьи, и сбоку взглянул на Шико.

— Приятель, — слабым голосом произнес он.

— Я здесь, приятель, — отвечал Шико, хотя порядком испугался. Ла Барр сказал:

— Ты послал хозяина за солдатами, теперь помоги мне поскорее убраться отсюда. Ведь мы вместе ранили короля.

— Что? — воскликнул Шико, оцепенев от изумления. — Мы ранили короля? — Ла Барр в ответ:

— Я, верно, спал и видел сны. Будь добр, приятель, вытащи у меня нож. Я столько крови потерял, что даже не помню, как это мы ранили короля.

Однако память ему ничуть не изменила, наоборот, из его слов Шико понял, какой это коварный великан. Он ухитрился бы запутать в свои преступные дела даже королевского шута, будь у него малейшая надежда уйти от палача.

— Видно, следовало отдать тебя в засол, — прикрикнул на него Шико. Он шагал по комнате, а великан, скосив глаза, следил за каждым шагом шута. Тяжкое преступление всегда опасно для того, кто узнал о нем. Тут уж надо идти до конца, надо выложить все, чтобы стать добропорядочным и правдивым свидетелем, который под всеобщее одобрение доводит другого человека до колеса или виселицы. «Кем же считает меня мой король Генрих? — раздумывал Шико. — Своим верным шутом? Своим наемным убийцей? Вероятно, и то и другое, и по нынешним временам каждый может быть взят под подозрение. Мне нужно забежать вперед, учинить допрос убийце и самому разыграть роль судьи, чтобы не осудили меня».

Поняв и продумав все это, шут Шико освободил солдата Ла Барра от обоюдоострого ножа, которым тот собирался поразить короля Генриха. Вместо этого нож искромсал бок ему самому, а когда был удален, на пол вытекла сразу целая лужа крови. Великан, чувствительный от природы и не привыкший плавать в собственном соку, чуть было снова не потерял сознание. Шико не допустил этого. Он надавал ему пощечин, затем обвязал раны его же рубашкой, смочив ее в растворе уксуса, посадил его, дал ему вина, после чего решительно потребовал, чтобы Ла Барр рассказал свою историю.

— История длинная.

— Рассказывай покороче! Скоро придет хозяин с солдатами.

— Он будет еще три часа раздумывать.

— Отчего?

— Оттого, что ему скажут: король цел и невредим.

— Разве он невредим? — Здесь Шико потерял терпение. — Приятель! Видишь, вот твой нож. Близко я к тебе не подойду. Раны у тебя перевязаны, и от вина тебе прибавилось сил, пожалуй даже с избытком. Но отсюда из дальнего угла я запущу в тебя ножом. Прямо в твою голую шею — и попаду в тебя, как ты мог попасть в короля через головы людей. Ведь так, а не иначе хотел ты убить его.

— Ты слишком много знаешь, — сказал Ла Барр. — Я сдаюсь. Так и быть, я все скажу.

— Только смотри не лги! Я состою на службе его величества, и если уста твои солгут, я допрошу твои кишки, а уж они скажут мне правду.

После подобного заявление Ла Барр чуть не свалился со скамьи, он был испуган свыше всякой меры, так что Шико задал себе вопрос: «Не знаю, может быть, я выражался не как судья, а как шут?» Задумавшись, он позабыл о допросе, пока подсудимый не заговорил сам:

— Меня зовут Пьер Баррьер, по прозвищу Ла Барр.

— А по ремеслу ты цареубийца. Ни в каком другом ремесле ты не мог бы так преуспеть, ибо молва о тебе дойдет до самых отдаленных времен.

— Это не мое ремесло, — хныкал великан. — В этом виновны все, кто хочешь, только не я. Я был лодочником на Луаре и до двадцати двух лет оставался так же невинен, как в день, когда родился на свет в Орлеане.

— Кто лишил тебя невинности?

— Вербовщик нанял меня, я сделался солдатом королевы Наваррской, но влюбился в одну из ее прислужниц, и в этом была моя беда.

— Беда немалая, — серьезно подтверди Шико, — однако поговорим сначала о мадам Маргарите Валуа, которую ты зовешь королевой Наваррской. Она покушалась на жизнь и корону своего супруга, нашего короля, потому-то она и заточена в замке, откуда вербует таких, как ты, чтобы освободиться и снова грозить нам. И мне также, потому что я состою на службе его величества. А раз ты исполнял приказания госпожи Валуа, то тем самым ты покушался на мою особу?

— Так может болтать только шут, — проворчал Ла Барр.

В сущности Шико был с ним согласен. «Обычно, — подумал он, — я говорю, как подобает дворянину, но все смеются потому, что я ношу звание шута. Здесь мне надлежит быть серьезным, а я валяю дурака. Горе мне с моей натурой». Тут Ла Барр призвал его к порядку.

— Всему виной моя несчастная страсть к девице, которая днем и ночью стремилась лишь к веселью и забавам. Всякий раз, как я лежал у нее на груди, непременно что-нибудь приключалось, то мы падали в пруд, то обрушивался сеновал или в нашей комнате заводились духи. Но это все были шалости придворных, и помогала им девица, которую я имел несчастье любить.

— Редко встретишь такую беззаветную преданность, — признал Шико. — Оттого ты, конечно, и решил убить короля.

— Не спеши, — потребовал тот. — Я видел сон. Мне снилось, что королева приказала мне отправить на тот свет ее супруга, короля Французского: тогда она на этом свете не будет мне чинить препятствий и даже даст приданое моей возлюбленной.

— Это тебе только снилось? А ну-ка припомни, не поручала ли тебе этого королева наяву? — Шико допрашивал очень настойчиво. У него пропала охота шутить. Ла Барр отвечал:

— Она не поручала: я сам вошел к ней, когда она была одна, и сообщил ей о моем намерении. Тогда королева расплакалась, повернулась к стене и, не оборачиваясь, заклинала меня забыть и бросить эту мысль. Вскоре она меня уволила, и я покинул замок.

Шико молчал, сердце у него колотилось. «Как мне доложить об этом королю? Собственная жена послала к нему убийцу, а не заперла его в самое глубокое подземелье».

Внутренняя тревога побудила Шико выйти из угла, он бегал по комнате и размахивал остро отточенным ножом, ножом убийцы. Всякий раз, как он приближался к Ла Барру, тот съеживался, однако следил за Шико прищуренными и сверкающими глазами. Шико ничего не замечал, он был потрясен теми страшными кознями, о которых узнал. Он хотел стать благонадежным свидетелем, а теперь стал свидетелем опасным. Вдруг великан сделал резкое движение, еще немного, и он выхватил бы нож. Шико отскочил почти до дверей темного чулана. Он протянул руку и открыл дверь.

— Ступай туда! — закричал он. — Но великан снова принялся скулить. Только не в темноту, только не в бочку с солониной! Ему еще многое надо открыть.

Видя, что его судья колеблется, Ла Барр заговорил об одном лионском патере, который убеждал его убить короля. Патер обещал ему, что, совершив убийство, он станет невидимым. Через посредство этого самого патера он попал к одному из викариев архиепископа, облегчил свою душу и в ответ не услыхал ничего. Но отсутствие ответа — тот же ответ. А тут еще какой-то капуцин одобрил его намерение, и даже один важный итальянский монах поддержал его. Короче, убийца короля доверился бесчисленному количеству лиц духовного звания, так что половина лионского духовенства только и ждала его покушения. Шут короля был так поражен, что даже рот разинул: неужели у его господина столько смертельных врагов именно в его славном городе Лионе? Между тем Ла Барр разошелся и, косясь на роковой чулан, заговорил о своей поездке в Париж; тут Шико закрыл рот. Вот сейчас он узнает истинное отношение парижских священнослужителей к королю.

С прискорбием услышал он, почему один влиятельный патер одобрял убийство; все равно, пойдет ли король к мессе или нет, он ни в коем случае не станет католиком, этому патер не поверит никогда. «Что же дальше? — думал шут. — Вот мы отреклись и, оказывается, напрасно. Они все равно убьют его».

— А почему ты не убил короля прежде, чем я тебя схватил? — спросил он еще. Потому что убийца испытал какой-то тайный страх, гласил ответ, ему казалось, будто его тянут назад и веревка, за которую тянут, проходит как раз поперек живота.

Услышав это, Шико впал в глубокую задумчивость, даже позабыл, где находится. В комнате становилось все тише и тише, потом послышался какой-то шепот. Шико не обратил на него внимания; постепенно шепот усиливался, казалось, будто кто-то говорит на улице за занавешенным окном.

— Ла Барр, ты его держишь?

— Нет, не держу, — сказал Ла Барр, обернувшись к окну.

— Тогда мы с ним справимся.

— А сколько вас?

— Пятеро.

— Вы-то как сюда попали, приятели? — опять спросил Ла Барр.

— Хозяин привел нас вместо солдат.

Ла Барр сказал:

— Погодите, я поговорю с офицером, согласен ли он сдаться и добровольно вернуть нож. Что вы думаете на этот счет? — спросил он огорошенного Шико и грозно двинулся к нему. «Только удержать бы нож», — думает Шико и отскакивает назад к чулану; еще один шаг, однако после третьего нога его повисает в пустоте и он проваливается в дыру.

Он ожидал, что потеряет сознание, но яма была не бог весть как глубока. Шико сейчас же вскочил, правда, он оказался на куче мусора, зато нож держал крепко. Затем прислушался. Один Баррьер, по прозвищу Ла Барр, подал голос, спросив, все ли с ним благополучно.

— Прыгайте сюда, — отвечал Шико, — все пятеро, друг за дружкой, я каждому по очереди отрежу голову.

— Здесь одна только моя голова, — сказал убийца короля, — и я, не мешкая, подыщу ей безопасное местечко. И голове и чреву, которым я умею говорить, пятеро приятелей тоже подавали голос из моего чрева. Мои кишки расскажут тебе правду — так ты, прохвост, стращал меня; я и в самом деле испугался. А вышло, что мое говорящее чрево отправило тебя в помойную яму. Сиди там, прощай, я убегаю. Хозяин в бегах уже несколько часов, я догоню его и скажу ему веское словечко насчет солонины.

И Ла Барр был таков, сперва затих его голос, потом шаги. В полной темноте Шико нагромоздил все, что нашел, и выбрался наверх по шатким подпоркам, в комнате он упал на скамью и свесил голову, торопиться ему было некуда. Настала ночь.

 

 Ванна

Король Генрих погрузился в воду, которую, суетливо бегая взад и вперед, натаскали для него слуги и служанки. Воду поставили на огонь, а затем вылили из котлов в углубление посреди ванной комнаты. Ванная была тесная и низкая, ванна выложена кирпичом, в нее надо было спускаться по ступенькам, на предпоследней покоился голый король, и его окатывало взбаламученной водой. Первый камердинер, господин д’Арманьяк, колебал воду зелеными ветвями и устраивал дождь, отряхивая ветки над своим господином. Для этой влажной деятельности д’Арманьяк разделся почти донага, на нем был только передник. Генрих, по своему обыкновению, процитировал ему в переводе стихи римлянина Марциала.

«Раб, опоясанный передником из черной шкуры, стоит и прислуживает тебе, когда ты купаешься в теплой воде».

Первый камердинер отвечал теми же стихами на латинском языке, причем его, как и короля, всякий раз забавляло, что поэт подразумевал не мужчину, а римскую даму, которую растирал в ванне раб. Прислуживающий дворянин и сейчас ожидал от государя какой-нибудь легкомысленной шутки, но не слишком удивился, когда ее не последовало: сегодня вечером государь был очень задумчив. Еще вопрос, только ли задумчив, не предан ли он мрачным мыслям, навеянным кое-какими предзнаменованиями. Д’Арманьяк молчал, он окроплял легким дождем с веток голову и грудь своего государя; но наконец, когда Генрих вытянулся и стал смотреть вверх на выбеленные балки потолка, первый камердинер положил ветки на край ванны и отступил, насколько оказалось возможно. Вокруг ванны было очень мало места, в одном углу стоял железный треножник с зажженными свечами, в другом, позади короля, лежала на стуле снятая им одежда. Вернее, она держалась стоймя, благодаря густому золотому шитью; штаны и колет сидели, как человек без шеи и головы.

«И праздничные огни причиняют ожоги, — вот о чем Генрих думал в ванне. — Они готовы сжечь на этих печальных и злых огнях кого попало, меня прежде всего. Они сомневаются, наше слияние по-прежнему ненадежно. Одна месса ничего не доказывает. Я вынужден без конца завоевывать людей, так мне было суждено спокон веку. В церкви у пилястра я услышал слово и испугался, потому что звучало оно страшно и грозно. Что делает Шико? Слово оправдалось еще раньше, чем было произнесено. Прищурившийся великан рад был оправдать это слово. Нож! Законовед сказал: «Теперь он готов». Где же Шико? И он ничему не поможет. Ведь я наконец отважился на смертельный прыжок».

При этом Генрих вытянулся на ступеньках, вода колыхалась, сон начал овладевать им. Господин д’Арманьяк, стоя прямо и неподвижно, ждал, чтобы на его старого боевого товарища сошел полный покой. Он думал: «Мы старимся. Бесполезно держаться молодцом, хотя это единственно допустимое поведение». Первый камердинер, в переднике, опоясывающем бедра, осторожно ступая босыми ногами, вышел из ванной, прикрыл дверь и остался на страже, подле нее. Время от времени он заглядывал в щель, не произошло ли там чего-нибудь нового. Один раз он приложил ухо к щели; спящий громко произнес:

— Где же Шико?

Однако, когда тот действительно показался в конце коридора, господин д’Арманьяк загородил дверь, широко расставив ноги. Он уже издали учуял, что этот посетитель только встревожит короля, отдыхающего в ванне. Когда дворянин приблизился, оснований не допускать его стало еще больше. Господин д’Арманьяк скрестил на груди руки и выпрямился, как в молодые годы. Шико сказал:

— Не бойтесь, сударь, я не собираюсь врываться.

— Я вас не впущу, сударь. От вас воняет, как от козла, и вы пьяны.

— Сами вы козел, сударь, в этом кожаном переднике и с волосатыми ляжками. Что касается запаха, то им я обязан отвратительной мусорной яме; некий чревовещатель вынудил меня прыгнуть туда. А что я злоупотребил вином, после того как вынырнул на поверхность, так это вполне понятно. Я был подавлен неудачно закончившимся приключением и не решался в трезвом состоянии доложить его величеству обо всем, что случилось.

— Вы не войдете, — твердил господин д’Арманьяк неуклонно, но только для видимости. В ванной послышался плеск воды, король пробудился. Шико говорил звучным голосом, ничуть не приглушая его, он был совершенно трезв и точно рассчитал, что нужно открыть королю, а что, наоборот, следует утаить, смягчить, на что лишь намекнуть.

— Сир! — сказал бы я, если бы король мог меня слышать, — воскликнул он весьма громогласно. — Сир, ваш убийца, или человек, который хотел стать им, был солдат, никогда ранее не замышлявший зла. Одна только любовь совратила его с пути истинного. Как снести, если предмет страсти постоянно издевается над влюбленным, ради увеселения легкомысленного двора? Какой же это мог быть легкомысленный двор? — спросил сам Шико, потому что никто другой его не спрашивал. — Действие происходит в замке достославной дамы, именуемой королевой Наваррской. Какие же чудеса там творятся!

Он перевел дух. В ванной послышался всплеск, как будто купающийся резко повернулся. Однако Шико тщетно ждал возражения или приказа.

— Праздность — мать всех пороков, — заявил он наконец. — Любовь, ничего, кроме любви, во всем замке: вдруг является бедный солдат и напускает на себя важность. Он, видите ли, желает убить короля. Конечно, прославленная наваррская дама запрятала его в самое глубокое подземелье.

— Эй! Перестань врать! — послышалось из ванной.

— Нет, она очень плакала, — в смущении, сокрушенно говорил Шико. — Долго плакала, а потом прогнала солдата из замка…

— И меня об этом не известила, — вздохнул Генрих в кирпичной ванне.

— Как же она могла, — сетовал Шико; хотя он и сочинил все сам, но считал вероятным то, о чем скорбел. — Монахи, священники и прелаты приставали к ней неотступно, ей самой грозили смертью, стерегли ее, перехватывали ее письма, так что она поневоле должна была молчать и втихомолку лить слезы.

Здесь из груди господина д’Арманьяка вырвалось неожиданное рыдание. Королева Наваррская, о которой рассказывал Шико как о создании своей фантазии, для первого камердинера была живой спутницей эпохи кровавых ночей, пройденной школы несчастья, всех житейских тягот, которые сам он сносил вместе со своим господином на протяжении долгих лет. Тогда лицо ее изображало то жар страстей, то неземную высоту, прямо из постели она вела к престолу и звалась тогда Марго. Ее боготворило целое поколение, приверженное к человеческой красоте и к познанию человека — среди них был и первый камердинер, которому она протягивала свою несравненную руку. При этом воспоминании он всхлипнул еще раз и не мог уже остановиться. «Наша Марго смертельно ненавидит нас теперь», — думал стареющий д’Арманьяк. Не в силах подавить волнение, он покинул свой пост. Удаляясь все в том же кожаном переднике, он ловил ртом воздух, издавал душераздирающие стоны и захлебывался от невыплаканных слез.

Между тем в ванной было тихо. Там сидит тот, кто легко плачет, и потому большинство ему не доверяет. Почему же он не плачет на этот раз? Шико задумчиво покачивал головой, а смешной хохолок покачивался над его голым черепом. Он мог бы подсмотреть в замочную скважину, но не захотел. Там внутри, один, скрытый от посторонних взглядов, сидит голый человек под угрозой ножа; несравненная рука, некогда любимая свыше меры, не пожелала отвратить нож. А направлен он был одним из тех, что прыгают вокруг праздничных огней, самые резвые — на одной ноге, и он, король, слился со всеми ними. Ради них прослушал пышную мессу, отважился на смертельный прыжок. «Пусть будет так! Пусть свершится что суждено!» — думает, наверно, тот, кто сидит в ванне.

— Шико!

Времени прошло довольно много. Человек, стоявший у двери, больше ни к чему не прислушивался, он погрузился в думы. Когда прозвучало его имя, он встрепенулся и бросился в ванную.

— Запри дверь! — приказал голый король. — Сколько человек замешано в покушении? — спросил он тихо.

Шико точно всех перечислил, о прикрасах он уже не думал. Перед острым умом шута путь убийцы лежал как на ладони, так он и описал его: нет ни единого местечка в королевстве, которое при случае не могло бы уподобиться тому разбойничьему вертепу, откуда он сейчас явился. Но ведь разбойничьи вертепы забавны, во всяком случае не мешает от души посмеяться и над хозяином и над солдатом, который говорит чревом, а после убийства надеется стать невидимым. Однако же в ванной чувствовалось такое напряжение, что даже лица каменели. С большим комизмом, не намеренно, а в силу привычки, пересказал шут свой спор с хозяином насчет засола и колесования. Но лица у обоих точно каменные. Болван с искромсанным боком из-за собственной неосмотрительной кровожадности; чревовещание, пять приятелей и мусорная яма; в высшей степени комично, а лица по-прежнему точно каменные. Болван сбежал, это не важно, с ним вопрос окончен. Он отточит новый обоюдоострый нож, еще раз попытается выследить короля, будет пойман, ведь его теперь знают. Довольно о нем.

Шико кончил и молчал вместе с королем, который тоже мог только молчать. Внезапно он поднял голову.

— Одно хочу я знать. Ла Барр ни разу не приблизился ко мне настолько, чтобы вонзить в меня нож. Как же он думал сделать это?

Шико мигом вытащил из штанов нож, вытащил оттуда же, где его носил убийца, и швырнул его, куда — не было видно, так быстро все произошло. Король повернул голову и оглядел комнату. Позади него на стуле сидел его белый атласный наряд, точь-в-точь он сам, только без шеи; а там, где надлежало быть шее, в стене торчал нож, длиной с локоть, в самой шее, которой не было.

— Хороший прицел! — сказал Генрих. — Сто экю не пожалел бы, будь они у меня. — И рассмеялся лежа, как был, голый. Потом еще раз оглянулся на нож и громко захохотал. Шико из вежливости скривил рот. «Я ваш шут, — означало это. — Над своими собственными шутками я не смеюсь».

Вдруг Генриху пришло на ум:

— В церкви у пилястра стоял человек, он говорил с соседом шепотом, но я услыхал. Это был мой законовед, он говорил: — Ах, теперь он погиб. Только с нынешнего дня можно сказать о нем: готов на убой.

По поводу этих слов — готов на убой — Шико заржал как конь, ибо острота принадлежала не ему. Смеялся и Генрих, хотя умереннее. Чтобы поддержать веселое настроение, он то и дело поглядывал на нож, который торчал как раз там, где могла быть его шея, но где ее не было.

 

 IV. Радостное служение

Торжественная церемония

Святое миро для помазания и посвящения королей Франции хранилось в Реймсе, но этот город по сию пору принадлежал Лиге. И столица тоже все еще была в руках врага. Генрих настойчиво стремился войти в Париж, только сперва он непременно должен быть миропомазан и коронован. Он бы, пожалуй, пренебрег этой повинностью, но ей придавалось огромное значение; а потому были предприняты розыски святого мира. Лучшее, какое нашлось, было связано с памятью святого Мартина: для Генриха это решало вопрос. Он знал каждую пядь своего королевства, за которое так долго боролся, и помнил, потому что сам отвоевывал их, какой у каждой местности патрон: чаще всего попадался Мартин. Отлично, остановимся на Мартине, а вместо Реймса изберем город Шартр и его собор, высоко чтимый народом. Ни один истинный католик не отнесется с презрением к торжественной церемонии, местом действия которой будет Шартрский собор.

Однако Генрих не забыл, что и в Сен-Дени, где он отрекся от ереси и принял истинную веру, восторг был всеобщий, из Парижа явилось множество народу, с которым он торжественно слился, но при этом откуда-то вынырнул убийца. Вернее, убийца с самого начала был тут; он мало чем отличался от народа, среди которого скрывался и который, казалось, был предан королю душой и телом. Нет, это заблуждение, люди вонзают нож точно так же, как славословят и падают на колени. Обстоятельства меняются, и дух человеческий многообразен. Наша вина, наша великая вина в том, что мы не могли побудить добрый люд, как его называют, всегда быть добрым. Жизнерадостность, снисхождение и милосердие одни достойны разумных существ. Но есть ли где-нибудь государство, в котором царят они? А потому необходимы торжественные церемонии, способствующие очищению растленных душ. «Если я буду почаще прибегать к таким церемониям, — думал Генрих, — быть может, под конец даже у моих убийц на глаза навернутся очищающие слезы, хотя полагаться на это нечего. Надо самому подавать пример. Не убивать, а помогать жить. Вот в чем суть королевской власти, подлинной власти», — понял он, и отнюдь не впервые, ибо таков был предначертанный ему с самого начала путь. Но даже по случаю столь возвышенного события он не мог до конца продумать сущность власти: слишком много предстояло сделать.

Торжественную церемонию в Шартре приходилось подготовлять всю наново; ничего не было — ни действующих лиц, ни предметов, которые им полагалось держать в руках. Корона, скипетр и прочие атрибуты были, в зависимости от материала, расплавлены, разломаны, порваны или попросту украдены мятежниками. Сановники, которым по чину надлежало участвовать в церемонии, либо были заодно с врагом, либо находились у него в неволе, в особенности епископы. Некоторые из светских вельмож не пожелали явиться, не веря, что власть короля крепка. Париж по-прежнему в руках испанцев, к чему же торжественные церемонии? По счастию, всегда находятся преданные люди, которые, не раздумывая, спешат добыть нужные предметы, например, руку правосудия с двумя перстами, сложенными для присяги, рыцарский меч и полотнища парчи, достаточно широкие, чтобы завесить стены храма. Все это было изготовлено или разыскано впопыхах; новые статисты заменили выбывших, их заставили прорепетировать роли, чтобы каждый затвердил свою, а в утро торжественной церемонии двое дворян встали в три часа: надо было привести в порядок собор.

Весь предшествующий день король был занят покаянием, молитвой и выслушиванием проповедей, в которых ему разъяснялась сущность торжественной церемонии. Утром двадцать седьмого февраля его повели в собор к торжественной церемонии двое епископов и много высоких господ, среди которых он почитался первым. На нем было одеяние, представлявшееся ему верхом нелепости: просторная хламида из посеребренного холста, под ней длинная рубаха пунцового шелка. На вид совсем явление допотопных времен, но так пожелали его дамы, милая сестра, бесценная повелительница, она же действовала по указке госпожи де Сурди, ибо друг последней, канцлер де Шеверни, стоял за соблюдение исконных обычаев. Канцлер и другие важные сановники следовали за королем по пятам, среди них и обер-шталмейстер, герцог де Бельгард. Генрих узнал поступь своего старого друга, Блеклого Листа, и не прочь был оглянуться и приветствовать его смехом, но странный наряд, не говоря обо всем остальном, мешал ему. Ведь и в этом соборе он снова был выставлен напоказ толпе, герольды и всяческие эмблемы власти, даже коннетабль с обнаженным мечом, предшествовали ему. Далее выступал он сам, совершенно один и с такой торжественностью, которая всем была непонятна, а ему больше всех, так что он даже сомневался: «Величественный у меня вид? Или, чего доброго, смешной?»

Герольды принялись возглашать имена, передававшиеся из рода в род, двенадцать имен тех, что были некогда высокими особами в королевстве. Разумеется, на зов герольдов откликнулся вовсе не герцог Аквитанский[43], такого давно не существовало, и потому он не мог явиться, иначе он бы щегольнул стародавним маскарадным костюмом, не хуже самого Генриха. Зато Генрих услышал, как откликнулся славный Суассон, возлюбленный его сестры; и далее, каждый из бывших здесь откликался взамен кого-то отсутствующего; а тот либо умер сто лет назад, либо увильнул от торжественной церемонии. И когда епископ Шартрский, вместо архиепископа Реймского, помазал короля святым миром, тоже не настоящим, помазаннику стало щекотно, и, чтобы не засмеяться, он закашлялся. А стоял при этом в самой смиренной позе, склонив чело, и только исподтишка ждал отклика у прелестной Габриели, сидевшей на хорах, ибо думал, что прелестная Габриель смотрит на всю помпу с такими же чувствами, как и он. «Виден тебе Блеклый Лист, прекрасная моя любовь, помнишь, как он лежал под кроватью и я бросал ему сласти? А тут у него такой торжественный вид».

Однако прелестная Габриель на высоких хорах среднего нефа отнюдь не предавалась подобным воспоминаниям и даже не имела к тому поползновений. Ее возлюбленный повелитель снова произнес все положенные клятвы и прежде всего ту, что против еретиков; а теперь епископ надел на него корону — в самом деле корону, и ее возлюбленный повелитель был коронован. В глубине души она никогда в это не верила. Слушай, Габриель д’Эстре, как они кричат: да здравствует король! «Те Deum» запевают они в его честь — а ведь это он в обличье крестьянина с закопченным лицом пробрался пешком в замок Кэвр, и ты сказала ему: «Сир! До чего вы некрасивы». А потом ты долго водила его за нос, усердно обманывала его и лишь мало-помалу растаяла, потому что при своем кочевом дворе он слыл великим человеком. И что это был за двор! Его местопребывание то и дело менялось в зависимости от военной удачи. А тебе приходилось умело лавировать между пасторами и прелатами; целью твоей было обогащение собственной семьи, господин д’Эстре воровал, и ты покрывала его, господин де Рони стал тебе врагом из-за твоей преданности семье. Ты способствовала обращению своего еретика, сперва потихоньку, слушаясь чужих указаний: тогда ты все еще любила другого и едва не сбежала с ним. Лишь под самый конец, в ночь пролитых слез и загадочных видений, ты поняла, чье дитя ты носишь под сердцем и кто по-настоящему твой повелитель. И так случилось, что ты, прелестная Габриель, трепещешь теперь наверху, на хорах храма, от гордости и счастья, что взор твой затуманен непомерным блаженством, когда повелитель твой принимает корону.

Как можно заблуждаться! Генрих не решался поднять взгляд туда, где сидела его бесценная повелительница; он боялся, что она тоже закашляется, стараясь скрыть смех. Торжественные церемонии не выигрывают от повторений, особенно когда человек чует в них фальшь и комедию. Генрих израсходовал всю отпущенную ему серьезность на борьбу со своей совестью во время того тяжкого раздумья и смертельного прыжка. Дело сделано, незачем спрашивать себя — к чему. Будь это хоть во имя власти, но ей мы знаем цену, слишком долго добирались мы до нее. Герольд выкликает покойника, взамен отзывается живой. Епископ, взятый на худой конец, поднимает сосуд с миром, самый пристойный из всех, какие удалось добыть. Затем на голову, полную сомнений, а не веры, опускается корона, которой надлежит быть очень древней, а она только что из мастерской. Вот какова показная сторона власти. Солнечный луч играет на мече, маршал де Матиньон[44] держит его прямо перед собой, это якобы меч коннетабля. В действительности же Матиньон вовсе не коннетабль, он сочиняет эротические стихи, и латинские, и на родном языке; наверно, и сейчас, в то время как сверкает грозный меч, у него уже наготове новые вирши. Вот какова эта власть.

А Генрих помышляет о другой, которую он лелеет в сердце, властью над сердцами можно назвать ее. Торжественная церемония не нравится ему; он не видит, чем она может очистить растленные души. Правда, присутствия убийцы он здесь не чувствует, и это прежде всего большое облегчение: может все-таки статься, что помазание, коронование и внушительность сегодняшнего события на некоторое время сделают его неуязвимым. И тогда, значит, законовед ошибкой сказал свое горькое слово. А затем, раз смертельная опасность устранена от него, король вновь становится серьезен, он обретает ту серьезность, что была утрачена недавно в горбатом трактире, где главную роль играл шут, затем в ванной, при появлении того же шута. Совсем иное дело, когда король смотрит на своего верного Рони.

В течение церемонии король несколько раз взглядывал в лицо барона и при этом пугался: он один был здесь неподдельным. Точно сошел с соборного фасада, он остался бы верен себе и там, в образе каменной статуи с крупными величавыми чертами, которую ничто не возмутит. Протестант слышал, как король давал клятву уничтожать еретиков, и лицо его не дрогнуло. Он был тут, он участвовал во всем и оставался верен себе, но внутренний голос его говорил: «Галиматья». Так втихомолку говорила в нем суровая простота гугенотов, таково было его суждение о торжественной церемонии. «Суета, приманка для женщин, мерзость перед господом», — кричал бы внутренний голос, если бы барон стал его слушать. Рассудительный Рони призывал докучливый голос к молчанию, а всем видом и осанкой являл образ преданного и стойкого слуги своего короля. Генрих вообще разбирался в людях и знал своего Рони; но тут, посреди торжественной церемонии, он понял окончательно, что тот навеки останется верен ему.

Вскоре он призвал его в свой совет. А дальше Рони уже сам позаботился, чтобы стать герцогом Сюлли, всемогущим вершителем финансовых дел королевства, начальником артиллерии, равной которой не бывало дотоле, и воистину правой рукой короля — пока существовал его великий король, и ни минуты дольше. Ибо ему он предался всецело, ему вручил свою судьбу, наперекор внутреннему голосу старого гугенота. Что я для тебя, тем и ты будешь для меня. Начало подъема Рони вплелось в торжественную церемонию, оттого что Генрих несколько раз взглядывал в его лицо и при этом пугался. Ибо смотрел он в лицо долга и несокрушимой серьезности, невзирая на затаенную мысль, что все это галиматья. Генрих думал: «Средний человек, чтобы не сказать — посредственность. Вот если бы мог я взять с него пример!» Так думал Генрих, в ту пору почитавший простоту самым желанным качеством. Но чтобы она далась без труда, надо быть Рони.

Король покинул собор более по-королевски, чем входил в него. Поступь и осанка стали по-настоящему величавы, и нелепое одеяние казалось теперь на нем вполне уместным. От этого и все шествие приобрело гораздо большую стройность и мощь, чем по дороге сюда. Толпы народа молчали на его пути, преклонив колена. Однако к обеду Генрих переоделся с ног до головы — отмахнулся от господина д’Арманьяка, когда тот подал ему белый с золотом наряд — ему хотелось чувствовать себя удобно, покойно, по-будничному. В парадной зале он сидел под балдахином, что не уменьшало его аппетита: сидел за отдельным столом, поглядывая вправо на стол для духовных лиц, влево — на стол для светских вельмож; и те и другие одинаково ревностно утоляли голод: в этом они были схожи с ним. Вообще предполагалось, что они теперь с ним одно, он только первый среди них, а все вкупе составляют королевство. Но он думал иначе, он находил это самонадеянным, а с другой стороны — считал, что это слишком мало. Приказал и на сей раз растворить двери и впустить народ. Он не боялся толчеи, зато вельможи подняли ропот.

Он поспешил восстановить хорошее настроение. Дворянам, которые прислуживали ему, он сказал, что дон Филипп, властитель мира, заразился дурной болезнью. Как же все дивились непонятному грехопадению его католического величества после столь долгого воздержания! Один-единственный грех — и сразу же кара. Если бы каждый любвеобильный король попадался с первого раза! Тут все, справа и слева, мигом повернулись к столу, стоявшему поперек зала, к королю под балдахином. Король засмеялся, тем самым разрешая смеяться всем. И как же все потешались над смешной незадачей его католического величества! Некоторые из гостей приняли рассказ за шутку, хоть и очень смелую. И эти веселились дольше других. Иные из высоких господ, особенно духовного звания, хохотали до слез и рукоплескали королю в знак одобрения. Несравненно чаще, чем испанский властелин, этот король бросал вызов болезни и все же не заполучил ее. А теперь она к тому же точит его врага. Такое счастье заслуживает хвалы.

Многие вдруг призадумались и перестали смеяться. Кто так счастлив, внушает страх. Двойная игра за его счет может плохо кончиться; и тем из сидящих здесь за столом, кто поддерживает сношения с испанцами в Париже, пора положить этому конец. Испанцы не останутся в Париже, раз повелитель их заразился. Счастье подает знак; как же пренебречь им? Кто-то сказал во всеуслышание, что не только властитель мира, но и его всемирная держава заражена болезнью, от которой она гниет, и член за членом отпадают от нее. Эти слова разнеслись по всем столам и весьма живо обсуждались. Тем временем от вина и яств лица раскраснелись, голоса стали громче. Из-за испанских новостей чинная трапеза чуть не превратилась в пирушку, королю хотелось пресечь это; те, кто посметливее, поняли его желание. Сметлив был кардинал дю Перрон, тот самый, что подсунул Генриху подушку, когда он отрекался от неправой веры.

Дю Перрон подал королю чашу для омовения рук, поклонился и попросил разрешения спеть песню — непривычное занятие для князя церкви, и потому все насторожились. Кардинал пропел королю на ухо что-то короткое и, по-видимому, очень чувствительное, у короля глаза увлажнились. На верхних концах обоих столов расслышали только несколько слов: «Кораллы — уста, и зубы — слоновая кость. Прелестен двойной подбородок!» Видя, что король плачет, сперва ближние, а затем и дальние поняли, кому посвящена песня. Один за другим поднялись все, оборотились к королю и стояли молча, воздавая хвалу его счастью, меж тем как прежде рукоплескали его успеху.

Олицетворение его счастья носило имя Габриель: это постигли почти все; тугодумы, пожалуй, лишь вследствие обильного угощения. Другие проводили сравнение между сокровищем, которое дано ему, и прискорбной вестью из Испании. Иные же, заглядывая глубже, убеждались в том, что ветреник остепенился и что причина его верности и постоянства — желание стать оседлым и владеть. Но малым владеть в этом мире он не согласен. Его заносчивость доходила до величия. Заносчивости недостает лишь власти, чтобы называться величием. Таков по крайней мере взгляд людей рассудительных; рассудительнейший из всех, господин де Рони, неразрывно связывал мысль о величии с мыслью о владении. И потому, наперекор природе и желанию, тут же решил примириться с мадам де Лианкур.

Трапеза была обильная, а под вечер предстояла вторая, на этот раз с дамами. Некоторые в промежутке легли спать или коротали время в беседах. Что касается Генриха, то он играл в мяч; мячи тяжелые, кожаные, на полный желудок бросать их нелегко, а если попадут в кого, то уж непременно оставят шишку. Меткие удары действовали сокрушительно на полные желудки, вскоре один из господ свалился наземь, остальные еще раньше признали себя побежденными. Генрих непременно хотел продолжать игру, и так как дворян не оказалось, он позвал простых горожан, которые были зрителями. Кто среди них лучшие игроки в мяч, спросил он и, не дожидаясь ответа, сам указал на лучших, оценив их по телосложению, Избранными оказались мясник, бондарь, двое пекарей и бродяга, случайно затесавшийся среди честных людей; но в игре именно он стяжал почет и уважение. Обычно ни у кого нет охоты знаться с канатным плясуном, фигляром и будущим висельником. Только игра уравнивает всех, и во время игры бродяга благодаря выработанным жизнью навыкам был на высоте.

Сильными мячами король вывел из строя сперва одного из пекарей. Остальные держались около часа, пока мясник, бондарь и второй пекарь тоже не выбились из сил: повернулись все трое и заковыляли прочь.

— Чья возьмет? — сказал король фигляру, и они принялись перебрасываться мячами, но не как метательными снарядами, а с необычайной легкостью, словно колдовали; перелетали с места на место, точно Меркурий[45], и едва протягивали руку, как мячи сами собой попадали в нее, и не поодиночке, а три, четыре, пять сразу и казались воздушными, точно мыльные пузыри. Зрелище было редкостное и радовало глаз. Народ тесно сгрудился вокруг, светские и духовные вельможи позабыли о пищеварении, и все смотрели, как прекрасно играют король с бродягой.

Оба они прикидывались чем-то вроде бестелесных духов, но человеческое естество не замедлило обнаружиться. Нельзя отождествлять природу с искусством. Оба сильно потели; и так как капли пота застилали им глаза, мешая ловить мяч, они дружно скинули колеты; а дело было в феврале, под вечер, — и все увидели, что у обоих, у короля и его партнера, под колетами ничего нет, кроме рубах. И еще другое увидели все: на канатном плясуне и фигляре рубаха была целая, а на короле с дырой посреди спины. Ткань не выдержала резких движений и от ветхости разорвалась.

Сперва Генрих не мог понять, о чем шепчутся и шушукаются кругом. Он слышал ропот, он улавливал вздохи. Наконец кто-то решился сказать вслух:

— Сир! У вас на рубахе дыра. — Когда слово было выговорено, тягостная неловкость перешла в веселье. Первым рассмеялся сам король, притворяясь в то же время сильно разгневанным.

— Арманьяк! — крикнул он, и когда первый камердинер предстал перед ним, Генрих спросил: — Ведь у меня же есть шесть рубах?

— Увы, — возразил д’Арманьяк, — их осталось всего три.

— Хорошего мало, если мне приходится ходить нагишом. Вот на что похож король, когда он прощает подати городам и откупает их у губернаторов Лиги, которые вконец удушили их поборами. Крестьянам же я возвращаю дворы, которые отвоевываю поодиночке. Тут еще может хватить на облачение для коронации, но уж никак не на рубаху.

Сказав это, он удалился, как раз вовремя, ибо звук его речи остался у всех в ушах. Он говорил смело и гордо. Дыра в рубахе приобрела смысл жертвы во имя королевства и умножила славу короля. Это подлинный король. Все мысленно вновь увидели его шествующим по собору в нелепом одеянии, которое стало на нем вполне уместным, — сравнили и нашли, что сейчас, в разорванной рубахе, он был даже величавее.

Генрих оделся в лучшее свое платье, ибо на большом банкете должны были присутствовать дамы во главе с бесценной его повелительницей в роли хозяйки. Большая зала архиепископского дворца в Шартре от бессчетных свечей сияла теплыми золотистыми тонами. Пучки свечей в сверкающих канделябрах перед стенными зеркалами и на столе окружали толпу гостей блеском, который каждого украшал и выделял. Таким образом, все женщины тут за столом казались красавицами, а мужчины, немало пожившие, явно помолодели: щеки разрумянились, лбы прояснились. Бесчисленные огни придавали всем благородство и необычайную изысканность; люди едва узнавали друг друга, так удачно было освещение залы. Весь свет и блеск были направлены на стол, меж тем как за спинами гостей четкие контуры предметов мало-помалу расплывались, и смутное мерцание, точно туман в слабом лунном свете, плыло к потолку.

Король и мадам де Лианкур восседали друг против друга, как хозяин и хозяйка. По обе стороны Габриели разместились в ряд дворяне. По левую руку Генриха сидела мадам Екатерина Бурбонская, его милая сестра; далее следовали принцессы и герцогини де Конти, Немур, Роган и Рец. Справа от него первое место занимала принцесса де Конде, связанная родственными узами с его домом; подле нее — госпожи де Нивернуа и де Невер. Эти имена он повторял про себя, ибо то были большие имена в королевстве, и носительницы их находились здесь, словно так и полагалось; но он знал, чего это стоило. Супруг той или другой из дам все еще был на стороне его врагов, хотя бы для виду, и для виду командовал в Париже, а в это время жена его пировала с королем. Такое пиршество немыслимо без предварительных интриг, более долгих, чем самый длинный обед. Этот пиршественный стол завершает много трудов, много мрака, много крови. Знать бы, что действительно завершает!

Вот о чем думал Генрих, перечисляя своих соседок, и каждая была ему дорога, они и сами не подозревали, в какой степени. При этом он занимал их веселой беседой, словно им так и полагалось сидеть здесь. Часто он и мадам де Лианкур обменивались взглядом, означавшим: вот чего мы достигли. Взгляд выражал: а могло быть и по-иному. Взгляд говорил ему и ей: «Благодарю тебя. Люблю тебя».

Для Генриха его Габриель была прекраснее, чем когда-либо, потому что смотрел он на нее не только с гордостью, но и с умилением. Роскошь ее наряда могла бы показаться вызывающей; дамы не отрывали от нее глаз. Как мягко ложится бархат, какого он непередаваемого цвета — старое золото, осенняя листва, ласковый солнечный свет; и пышные рукава испанского покроя. Кому доводилось видеть платье, в своем совершенстве пригодное и днем и вечером! А голова королевской подруги покоится на мелко собранном воротнике, и золотистые волосы ярко озарены солнечным диском из алмазов и сами оттого сияют еще ослепительнее. Понятно, дамы не были склонны искренне восхищаться такой картиной, как ни влекла она их взор; они внутренне кипели бы и готовы были бы пожелать, чтобы это солнце закатилось.

Но Габриель умиляла их. Беременность именно сегодня накладывала такой отпечаток на ее лицо, что оно вызывало трепет неясности и страха не только у ее повелителя. Оно было очень бледно, очень тонко, от воспетого двойного подбородка осталась узенькая полоска, и кожа сделалась прозрачна, точно жемчуг. Только глаза стали больше, их лихорадочный блеск заставлял забыть и простить жемчужный отлив белой груди, сверкающие на ней рубины и настоящие жемчуга в оправе чеканного золота. Мужчины подле Габриели притихли, зато сочувственно бились сердца дам, через стол ласково ободрявших беременную. Когда хозяйке следовало сделать распоряжение, сестра короля вместо нее знаком приказывала подать блюдо или графин. Один из сидевших поодаль кавалеров, — это был господин де Рони, — вскочил со стула и, опередив слугу, поднял ложку: она выпала из нетвердой руки Габриели.

После того как празднество приняло такой оборот и из пиршества в честь коронованного короля превратилось в чествование его бесценной повелительницы, Генрих, не долго раздумывая, объявил во всеуслышание, что намерен испросить у папы расторжение своего брака, дабы жениться на мадам де Лианкур. Консистория разведет ее с мужем, который сам признает, что пострадал от удара копытом. Послышался смех, который Генрих принял за одобрение, и тогда он пошел еще дальше, сказав, что вскоре его бесценная госпожа получит звание и титул маркизы. Мало того, он поднял бокал в честь госпожи маркизы и при этом так долго и вдумчиво смотрел на нее, широко раскрыв глаза и вскинув брови, что всякому стало ясно: путь ее ведет выше. Предел возвышению прелестной Габриели настанет лишь тогда, когда она вместе с ним украсит королевский трон. Она будет нашей королевой.

Общее одобрение длилось недолго. И он сам верил в него, только пока был счастлив и растроган. Ведь каждому известно, какой должна быть королева Франции: прежде всего чужестранкой, которая неведома здесь никому и ни над кем не возвысилась — чем бывают уязвлены не одни дамы. Господин де Рони с этой самой минуты начинает оказывать такое же решительное сопротивление, с каким Габриели придется неизменно сталкиваться и у других, пока она живет и властвует над королем. Но сейчас вражда еще щадит Габриель. Ведь не бессмертна же она, быть может, ей не пережить родов, вид ее предвещает дурное и вызывает к ней жалость. А кроме того, все знают короля и его обещания жениться. Если бы он хранил их про себя, как до сих пор, они, пожалуй, были бы опасны. Оглашено — значит, нарушено. Словом, так или иначе прекрасной д’Эстре позавидовать нельзя.

Поэтому к Габриели было проявлено много сочувствия и почтения, когда все общество, вслед за королем, поднялось из-за стола. Генрих подвел к ней принцессу Бурбонскую и принцессу Конде; те обняли и поцеловали Габриель. И все остальные женщины, приближаясь к возлюбленной короля, спешили уверить ее, что она прелестней, чем всегда. И каждая была при этом искренна и не испытывала ни вражды, ни зависти, их роднило с ней ее положение; и еще роднило общечеловеческое чувство, ибо возможно, что к празднеству ради нее присоединилась незримая гостья, чье присутствие всех заставляло содрогаться. Кто не восхваляет пышной красоты, которая кичится нетленностью, как произведение искусства? А перед красотой, которую подозревают в союзе со смертью, всякий преклонится.

Под конец двери залы растворились, сейчас же за ними начиналась лестница. Некоторые из дворян взяли у слуг подсвечники и выстроились по обе стороны на ступенях. Впереди чествуемой четы шли принцессы королевского дома, на расстоянии следовали другие дамы и кавалеры. Посредине Генрих вел на поднятой руке свою Габриель; им светили, они подымались. «Торжественная церемония!» — ощущал Генрих, молодой и окрыленный. Торжественность была нарушена или, пожалуй, даже усилена тем, что больная почувствовала себя дурно, и возлюбленному пришлось подхватить ее и почти нести наверх; они опередили сопровождающих, последние огни оставили где-то внизу и сами погрузились в смутное мерцание, подобное туману в слабом лунном свете, и скрылись из виду, словно растаяли.

 

 Дама в маске

Париж давным-давно готов был впустить короля. Даже герцог де Фериа, который все еще состоял наместником его католического величества в Париже, и тот не верил в существование испанской партии. Опасаться можно было разве что упорства отдельных неисправимых упрямцев и страха других, не рассчитывавших на прощение. Вожди Лиги с Майенном во главе постарались на всякий случай понадежней укрыться вместе со своим движимым имуществом. А ни один из шестнадцати начальников столичных округов не упустил случая втайне заверить короля в своей преданности; пресловутый портной лишь забежал вперед в ту пору, когда враги короля повесили королевского верховного судью. Конец зверствам! Проповедники, с амвона призывавшие к зверствам, больше не имели успеха у народа, скорее они сами были под угрозой. Народ тем временем настроился снисходительно и миролюбиво и готов был даже творить насилие, дабы могло восторжествовать добро. Вследствие этого возникали бунты; правда, их подавляли, но больше для виду. Какой же властитель, хотя бы только по имени, добровольно сложит полномочия и уберется восвояси, пока у него есть оружие — пускай одно оружие, даже без рук. Испанский военачальник располагал четырьмя тысячами чужеземных солдат, которых хватало только на охрану валов и ворот.

Королю не удастся так просто войти в город. С четырьмя тысячами солдат сладить легко — труднее с добротой народа, ожидающего доброго короля. Король разрешил парижанам добывать припасы за городскими стенами и есть досыта; как же может он теперь обстреливать их дома и посреди резни ворваться в свою столицу? Ему этот путь закрыт. Он должен действовать в согласии со своей славой в народе и овладеть властью, как подобает народнейшему королю. Генрих потратил несколько недель на то, чтобы нарочито раздуть молву о своей доступности. Nihil est tam populate quam bonitas. Как-то раз он снова заблудился на охоте, что всегда создает удобные случаи; в два часа ночи добрался один до какого-то дома — это оказался отнюдь не разбойничий вертеп. Дом принадлежал одному из чиновников его финансового ведомства, что не было для него полной неожиданностью: он хорошо изучил свое королевство. Но девица, которая вышла к нему, его не признала, он попросту сказал, кто он такой, поел немного хлеба с маслом и улегся не в постель, а на пол перед очагом, утром же пожелал прежде всего прослушать мессу: за три мили пришлось везти священника. Может ли король быть более скромен и обращенный еретик более благочестив!

Многие никак этому не верили, например, некий торговец свиньями, с которым король сидел за одним столом в сельском трактире, — опять заблудился где-то. Посетители трактира не знали, кто он такой, или, быть может, только прикидывались; когда король пускается на хитрость, крестьянин всегда перехитрит его. Как бы то ни было, торговец свиньями отважился наговорить ему разных дерзостей под тем предлогом, что не узнал его. Королю оставалось только с подобающей помпой покинуть сцену. Он выглянул в окно, тотчас откуда-то подскакали его придворные и остановились перед трактиром: должно быть, разыскивали заблудившегося короля. Селяне всполошились: как же так! Стало быть, мы королю выложили всю правду? А он стерпел. Хлопнул по плечу торговца свиньями, дал милостивый ответ, и тому все сошло безнаказанно. Но потом селяне долго толковали между собой о Париже и о том, что городские жители плохо знают короля: иначе бы они его впустили. Все равно этого ловкача не одолеешь.

Такой же урок преподал сам Генрих одной даме в маске. Она прибыла нарочно из Парижа в Сен-Дени, где он жил, и по секрету сообщила ему, что делают в городе, дабы помочь его делу; при этом говорила она так тихо, что в соседнюю комнату при открытых дверях не долетало ни словечка. А там, кроме приближенных короля, были еще гости из Парижа, как бы случайно приехавшие сегодня. Никто из присутствующих не заблуждался насчет дамы в маске. Каждый говорил: и это якобы обыкновенная благомыслящая горожанка? Тогда она прежде всего ничего не может знать; и затем, разве станет король, который боится ножа, вести тайную беседу с особой, даже не показывающей ему лица? Весьма неправдоподобно, надо признаться. Но тут раздался голос короля, ничуть не приглушенный, — наоборот, его надлежало слышать всем, по возможности даже в самом Париже. Король поручал даме в маске довести до сведения тамошних его добрых друзей: он стоит здесь с большим войском и не собирается отступать, пока не войдет в город, и притом без всякого насилия. Только пусть не верят герцогу Майенну. Мира хочет один их законный король и готов дорого заплатить за примирение со своей столицей. Он напомнил даме в маске о всех других городах, которые, себе во благо, открыли перед ним ворота. Десять лет не будет он взимать налоги со своих парижан, мало того — он дарует дворянство всем городским советникам; его добрым друзьям, которые содействовали ему, навсегда будет обеспечено счастье и довольство.

— А кто предал меня, того пусть судит Бог.

Все это он излагал даме в маске, словно не она одна была с ним в комнате, а целый народ, которому он хотел верить, все равно, показывал ли ему тот истинное свое лицо или нет. Дама удалилась, так и не подняв маски. Закутавшись в плащ, скрывавший ее всю, она прошла сквозь толпу придворных. Те проводили ее до самой кареты. Двое из них остались в стороне, даже не заглянули в карету и не обменялись ни единым взглядом. Один был Агриппа д’Обинье, другой — некий господин де Сен-Люк, на службе короля.

Тем временем прибыл запыленный всадник, подоспел как раз к уходу дамы, которая удостоилась доверия короля. Человек в кожаном колете полагал, должно быть, что и он заслужил такое же доверие. Он вошел без церемоний. Посреди пустой залы стоял король, отнюдь не горделивый и не самоуверенный, глядел в пол и поднял голову, лишь услыхав топот тяжелых сапог.

— Пастор Дамур! — сказал он. — Вас-то мне и недоставало именно в эту минуту.

— Сир! Да сбудется то, чего вы желаете. К вам взывает суровый голос былых времен.

— В нужную минуту, — сказал Генрих.

— Сир! Вы правы, ибо я видел, как ускользнула та особа, даже не открыв лица. Лишь вы видели его, и вам одному известно, не был ли это дьявол.

— С ним я не стану связываться. Лучше умереть. Лучше лишиться всякой власти.

Пастор хлопнул себя по ляжкам и хрипло засмеялся.

— Власти! Ради власти вы отреклись от своей веры; что значит после этого умереть? Ради власти вы теперь на каждом шагу разыгрываете комедию. Люди уже толкуют о ваших хитростях и посмеиваются, порой — двусмысленно; не желал бы я быть предметом таких толков и смешков.

— Разве я не добился успеха, пастор?

— В этом вся суть. Вы улавливаете людей. Не хотелось бы мне поймать так даже пескаря.

Внезапно пастор выпрямился, снял шляпу, что позабыл сделать раньше, и запел, — в самом деле начал петь, как некогда в сражении.

Явись, господь, и дрогнет враг!

Его поглотит вечный мрак.

Суровым будет мщенье.

Голос гремел на всю залу. Пастор Дамур поднял правую руку и выставил ногу. Снова в бой, снова впереди старых гугенотов, мертвецы шагают в строю, все подхватывают псалом — и несется псалом освобождения, неприятель в страхе отступает. Победа борцов за веру.

Всем, кто клянет и гонит нас,

Погибель в этот грозный час

Судило провиденье.

Голос гремел на всю залу. Король подал знак, псалом оборвался. Пастор не только опустил руку, но и голова его поникла на грудь. Псалом заставил его забыться. Тут забылся и Генрих; оба умолкли, мысленно созерцая прежние деяния, которые были честны и бесхитростны.

Затем Генрих взял руку пастора и заговорил:

— Борода и волосы у вас поседели, а поглядите на мои. На лице у вас не только суровость, но и скорбь. А теперь я покажу вам свое лицо. Разве оно весело? И все же, вам я могу сознаться, захват власти порой превращается в потеху. — Он повторил: — В потеху, — и продолжал быстро: — Люди заслуживают только такого захвата власти, и власть требует, чтобы ее захватывали именно так.

— А вы самый подходящий для этого человек, — заключил старик. Король мягко возразил ему:

— Каждый следует своему назначению. Потому я и даю вам излить душу до конца, пастор Дамур.

— Вы должны дать излиться до конца гневу Божию, — резко сказал старик, на лбу у него вздулись вены.

— Да, должен, — подтвердил король, все еще мягко; но пастору пора было изменить тон. Он понял это, кровь отхлынула у него от висков.

— Да простит ваше величество смиренному рабу Габриелю Дамуру, что он осмелился предстать перед вами.

Тут Генрих раскрыл объятия:

— Теперь я узнаю вас. Вот каким хочу я вас видеть: чтобы гнев Божий руководил вами на всех путях и чтобы верность в вашем сердце была несокрушима.

Он ждал, раскрыв объятия. Это был решающий миг для всех его протестантов. Укоры еще могут быть отведены, он хочет верить в это. Недоверие в конечном счете скорее во вред, чем на пользу королям. Хорошо, если бы это поняли и старые друзья, после того как их предали и отняли у них прежние права. В раскрытые объятия не бросился никто. Генрих опустил руки, но сказал еще:

— Пастор, то, что я сделаю, пойдет на благо и вам. Вы получите должное, когда я завоюю власть.

— Сир! Простите смиренному Габриелю Дамуру, он не верит вам.

Генрих вздохнул. Он предложил примирительно:

— Тогда послушайте веселый рассказ о даме в маске. Рассказ бесспорно правдив, ибо хвастать мне тут нечем.

Но пастор уже приблизился к двери.

— Чего же вы хотите? — крикнул ему вслед Генрих. — Чтобы я из пушек разнес свою столицу? Чтобы я силой обратил всех в протестантскую веру? По-вашему, мне до конца дней суждено воевать и быть бесчеловечным?

— Сир! Отпустите смиренного Габриеля Дамура. — Это был уже не укор и не гнев Божий, а совсем иное. Тот, кто там, вдали, на большом расстоянии от короля, держался за ручку двери, казался много меньше, и не только из-за расстояния, а скорее от того, что весь он поник.

— Я хочу покаяться перед вами, Габриель Дамур, — сказал издалека король.

— Сир! Не мне, а только вашей совести должна быть открыта правда. — Сказано это было жестко, но негромко. Генрих понял его слова лишь потому, что и сам себе говорил то же. Он отвернулся. Когда он снова взглянул в ту сторону, он был один.

Тогда он встал лицом к стене и заставил себя до конца осознать, что то было прощание с его протестантами. О! Прощание не на всю жизнь, он им еще покажет, чего он хотел, кем остался. Но при настоящем положении вещей ему не верил никто — остальные не больше, чем этот. «А потому сугубо берегись изменников! — внушал себе Генрих. — Никто не изменяет скорее, чем старые друзья». Он уставился в стену и вызвал перед своим мысленным взором всех, кто изменит ему. Странно, образ Морнея возник перед ним, а ведь в Морнее он был уверен. Морней, или добродетель, будет и впредь служить ему верой и правдой. Только не требуй, чтобы он одобрил твой способ захвата власти и ради тебя поступился хоть частицей своей добродетели. Это сильно уязвляло короля, ибо измена и изменники стали ему в ту пору удобны и привычны. Ему было неприятно смотреть на возникший перед ним сократовский лик своего Морнея — он поспешил стереть его и вызвал другой.

— Ни единого друга: мы одиноки в хитроумном и тяжком деле захвата власти. Но приятелей и собутыльников у нас довольно. Мы принимаем дам в маске. Хорошо еще, что пастор не захотел узнать, кто была маска, это навсегда должно остаться тайной. Кто бы поверил, что она родная дочь парижского губернатора и я исподтишка заигрываю с ее отцом. Во что превращаются люди! Ведь его я прежде считал честным. Мне претит добродетель Морнея. А предательство Бриссака претит мне еще больше. Уже его предшественник был заподозрен в сношениях со мной. Майенн его сместил и назначил графа Бриссака как раз из-за его скудоумия. Если таково скудоумие, значит, я и сам не понятливей и не рассудительней малого ребенка. Ведь этот человек соблазняет меня взять мою столицу обманом: он гадок мне.

Все это Генрих говорил в стену — а между тем он привык обдумывать свои дела на ходу, размашисто шагая и подставив лоб ветру. В дверь скреблись, это вспугнуло его затаенное тоскливое раздумье. Появилось два радостных вестника: разве можно не откликнуться на их настроение? Первый — его славный Агриппа — был явно начинен новостями и не в силах хранить их про себя. Молодой господин де Сен-Люк был терпеливее: ему помогало его нескрываемое самодовольство. Он усердствовал в соблюдении этикета, вложил много грации и даже скромности в свой почтительнейший поклон королю, после чего уступил место господину д’Обинье.

— Мы замешкались, — сказал Агриппа, — потому что нам пришлось ублаготворить и спровадить всех слушателей: после отъезда дамы в маске они были уже ни к чему.

— И даже некстати, — подтвердил Генрих. — После ее отъезда меня посетил еще один гость. Он дал краткое, но внушительное представление, отнюдь не для третьих лиц.

Агриппа не стал спрашивать о посетителе.

— Сир! Вы даже и не представляете себе, кто эта маска.

— Вы поручились мне, что она не опасна. Я не любопытен.

— Что бы вы подумали, сир, если бы вам сказали, что я побывал в Париже?

— Ты? Быть не может.

— Я самый. Впрочем, тогда я был в обличье старухи крестьянки и через ворота проехал на возу с капустой.

— Невообразимо. И ты видел губернатора?

— Бриссак собственной персоной покупал у меня лук на базаре. При этом мы столковались, что ради сохранности королевской особы и королевской власти мадам де Сен-Люк, да, собственная дочь губернатора Бриссака, должна выехать к вам и получить от вас указания. Неплохой сюрприз?

— Я не могу прийти в себя от изумления, — сказал Генрих, которому сам Бриссак сообщил о предстоящем приезде мадам де Сен-Люк. Но у всякого должна быть хоть какая-нибудь тайна от другого. Чем сложнее роль, тем интересней кажется она. «Totus mundus exercet histrionem, почему мне быть исключением? Моему Агриппе завоевание Парижа не доставило бы удовольствия, если бы ему не пришлось разыграть роль крестьянки. Он так увлечен этой игрой, что страдания бедняги Габриеля Дамура ему просто не понятны — но кто знает, какую роль взял на себя бедняга Габриель Дамур? Выступление его было поистине библейским».

Мысли эти текли сами собой и не мешали Генриху расспрашивать своего старого товарища, притом с такой детской обстоятельностью, что молодой дворянин за спиной Агриппы прикусил губу, боясь рассмеяться. Вернее делал вид, будто удерживается от смеха, желая наглядно показать королю, что, во-первых, господин де Сен-Люк сознает свое превосходство над человеком старого поколения и, во-вторых, разделяет деликатное намерение короля не разочаровывать того. Генриху не понравилась мимика молодого кавалера; а потому он обратился уже прямо к нему:

— Мадам де Сен-Люк была превосходно замаскирована, вы сами, вероятно, не узнали ее?

Если король полагал, что молодой кавалер, в свою очередь, пожелает блеснуть тщеславной прозорливостью, он заблуждался.

— Вы правы, сир, — подтвердил Сен-Люк, — я не узнал ее.

— Вы лжете, — сказал Генрих. — Вы лжете, чтобы чем-нибудь превзойти нас, — взгляд на Агриппу, — хотя бы скромностью.

— Сир! Вы моралист.

— Особенно сегодня, — сказал Генрих. — А потому и желаю понять, чего ради господин де Бриссак разыгрывает изменника. Ну? Вы должны знать своего тестя не только с тех сторон, с каких знаю я, а сторон у него, надо полагать, не мало. При прошлом дворе он прикидывался передо мной простаком и собирал картины. Я был в союзе с королем, моим предшественником. Бриссак тогда же мог остаться при мне, и ума бы у него хватило сделать правильный выбор. Зачем было ему переходить к испанцам, раз в конце концов он их обманывает и предает мне?

— Ваше величество оказывает мне высокую честь откровенностью, которая, будучи неправильно истолкована, может повредить вашему делу.

Вот наконец умный и смелый ответ, Генрих сразу стал сговорчивее. Он бросил вскользь:

— Бриссаку поздно отступать, он дал слишком много козырей мне в руки. — А затем взглянул прямо в глаза молодому человеку, ожидая его объяснений. Тот откашлялся, оглянулся, ища поддержки, но сказал только, что ищет стул.

— Чтобы думать, мне нужно сидеть.

— А мне бегать. Но тут не я, а вы должны думать: сядем, — решил Генрих.

Агриппа тоже подвинул себе стул, недоумевая, о чем тут можно говорить всерьез и даже торжественно. «Неужто о Бриссаке? Держит себя не по-военному, простоват, но с хитрецой, покупает у мнимой крестьянки овощи, торгуется, уходит, возвращается и каждый раз бросает несколько слов под сурдинку. Да об этом и поминать не стоит, разве только для смеха».

— Господин де Бриссак — серьезная загадка для всякого моралиста, — утверждал тем временем молодой Сен-Люк горячо и самодовольно, так как чувствовал здесь почву под ногами. — Когда я приехал свататься к его дочери и он ввел ее в комнату, она была в маске, как явилась и к вам. Но я все-таки узнал, что это не она. По его мнению, никто не умеет по-настоящему видеть, кроме него самого — знатока картин.

— Загадка действительно серьезная, — сказал Генрих.

— Он изучил множество картин, не говоря о книгах.

— Он ведет себя не по-солдатски, — вставил Агриппа.

— Это еще не все. — Сен-Люк пошарил руками, развернул что-то невидимое. При этом бросилось в глаза, что одну из перчаток, левую, он не снял.

— Господин де Бриссак собирает красивые вещи не для того, чтобы просто вешать их на стены или расставлять по витринам: он неустанно обогащает свой ум новыми образами и откровениями. Он проникается ими. Он воплощает их в жизнь.

— И от него самого ничего не остается. — Генрих понял. Но Сен-Люк пояснил:

— Он не разыгрывает изменника. Сир! Он стал им, развивая в себе вероломство и усердно практикуясь в нем.

— А гуманистом он себя тоже называет? — спросил Агриппа д’Обинье и вскочил со стула. — Мы-то по-настоящему, по-честному становились гуманистами. Я сочинял стихи на скаку и в бою. Небесные видения являлись мне, когда я, как истый червь земной, босиком рыл окопы, подготовляя сражение воинственному гуманисту, которому служил.

Генрих произнес в пространство:

— Это один способ. Есть второй, более сложный: он лишает определенности и обезличивает человека. — Обратясь к Сен-Люку, король сказал с коротким смешком: — Надо признать полезным метод графа Бриссака собирать картины и читать древних авторов, раз этот метод побуждает его весьма хитроумно сдать мне мою столицу. А испанец Фериа ни в чем не подозревает его?

— Откуда же? Господин де Бриссак сам предложил герцогу Фериа заделать большинство ворот для лучшей защиты городских стен. Фериа не воин, он и не заметит, что у заделанных ворот снята стража, дабы ваше величество могли проникнуть именно через них. Ведь на самом деле отверстия будут только забиты землей.

— Это обнаружится раньше времени.

— На то мой хитрый тесть и в союзе со старшиной купечества, с городскими советниками и со всем светом. Он настолько преуспел, что люди спрашивают, кто же, собственно, обманут, кроме Фериа, а тот радуется простодушию своего губернатора.

— И каждый, должно быть, рассчитал, какую выгоду извлечет из этого дела.

— Господин де Бриссак надеется, что милостью вашего величества будет назначен маршалом Франции.

— Вот потеха, — сказал Генрих, сперва серьезно. Потом повторил это слово, и тут ему необычайно ясно представился весь гнусный комизм положения. Вот он сам — король, который боролся весь свой век. Собственными руками разил врага, собственной волей хранил верность себе — весь свой век. За свою совесть и королевство боролся весь свой век; и все было бы тщетно без чудака коллекционера и предателя по глупости. Смех душил короля, но он подавил его, даже посинев при этом. Слишком гадким показался ему смех, который рвался наружу.

Он встал с места и подошел к окну. Сен-Люк выждал минуту, чтобы неслышно последовать за ним; по-видимому, он в самом деле хорошо разбирался в движениях человеческой души. Он позволил себе заговорить; но, чтобы унизить себя, он выражался до крайности манерно и даже пришепетывал. Королю он действительно внушал презрение, но ему не хотелось, чтобы таков и был умысел Сен-Люка. Не поворачивая головы, он повторил все, что тот ему докладывал.

— Итак, значит, чудак отдал вышить шарф. Архангел Гавриил, сиречь Габриель, на белом шелку, весьма остроумно и уместно. Этот шарф будет поднесен мне моим маршалом в день моего въезда, — Бог весть когда, — закончил он, представив себе всю неправдоподобность такой картины.

— Сегодня у нас четырнадцатое. Это будет ровно через неделю, — пролепетал господин де Сен-Люк. Генрих как услышал — круто повернулся.

— Вы знаете больше, чем вам полагается, или же вы виделись с губернатором. Вы тоже переодетым побывали в Париже?

— Отнюдь нет. Однако здесь, к сведению вашего величества, записаны все подробности заговора. — С этими словами юноша достал из перчатки, из левой, которую не снял, какую-то бумагу. Генрих выхватил ее у него. — Кто дал вам ее?

— Сам Бриссак.

— Значит, он здесь.

— Или был здесь — впрочем, с разрешения герцога Фериа. Он явился с двумя нотариусами уладить со мной неотложные семейные дела. Я покинул их, едва получил бумагу. — Последнее было сказано без всякой робости, не чувствовалось также намерения поразить слушателя. Вот юноша, который всегда попадает в цель: больше незачем терять с ним время.

— Коня! — крикнул Генрих в окно.

— Сир! Вы все равно опоздали.

Генрих был уже на улице, в седле, и мчался по дороге в Париж. Вскоре он увидел, что впереди во всю ширину дороги покачивается огромная карета; миновать ее не было возможности. Оставалось только проехать лесом и ждать между деревьями приближения тяжеловесной колымаги. Передняя стенка ее была застеклена, так что Генрих сразу увидел нотариусов: их оказалось трое. Все, как один, в черном платье и остроконечных шляпах, лица сухощавые, все довольно преклонных лет и утомлены путешествием, так что никто из них явно не был склонен обращать внимание на непрошеных всадников. Напротив, они закрыли глаза, раскрыли рты и стали совсем на одно лицо. Генрих хотел крикнуть, но раздумал, и наваждение так бы и прогромыхало мимо. Но в последнюю минуту один из нотариусов пошевелил рукой — вывернул ее ладонью кверху, потом медленно, очень медленно поднял к носу того, что дремал напротив, и хвать — поймал муху. Ах, как просияло простоватое с хитрецой лицо!

Муха изловлена на чужом носу, под взглядом короля, которому этот самый мухолов должен сдать его столицу. Теперь Генрих все понял и потому именно не стал задерживать карету. Он не на шутку задумался, в своем ли тот уме.

«Люди из сил выбиваются, чтобы действовать наперекор разуму и всячески избегать прямых путей». Вот что занимало его мысли, когда он шагом ехал обратно. В памяти его накопилось немало примеров помрачения человеческого разума, начиная с Варфоломеевской ночи, и дальше в том же роде. Его долг изменить именно это, иначе не для чего быть королем. «Они не перестанут чинить тебе препятствия, Генрих. Ловить мух, в виде условного знака, и посылать к тебе дам в маске для тайного сговора: приходится быть с ними заодно».

 

 Захват власти

Все произошло, как было условлено. В осмотрительности никто не мог бы сравниться с Бриссаком. Он сказал испанцам, чтобы они всецело доверились ему и сидели спокойно, иначе изменники всполошатся. Да будет им известно, что в городе есть изменники, которые могут догадаться, что Бриссак замыслил схватить их. Таким образом гордые испанцы, по небрежению, отдались на волю судьбы.

Генрих усердно играл в руку своему партнеру. Правда, он по ошибке чуть не взял его в плен. Двадцать второго, в четыре часа утра, Бриссак пал духом, потому что королевских солдат нигде не было видно. Причиной тому оказался густой туман, ибо едва Бриссак вышел за городские стены, как наткнулся на них. По счастью, солдатами командовал его зять, господин де Сен-Люк, так что все мигом уладилось.

Двое запертых ворот были раскрыты, и, как раз когда начался утренний перезвон колоколов, король проник в свою столицу. Дворянам его не терпелось: в полном вооружении, наскоком взяли они последние препятствия. Сам он упер руку в бок, слегка склонил голову к плечу и сделал вид, будто возвращается с охоты и отлучился всего на несколько часов. А отсутствовал он восемнадцать лет.

Первый, на кого он наткнулся, был Бриссак, с истинно ангельским лицом. Подобную чистоту черт и помыслов встретишь не часто, и на человеческих лицах она редко бывает запечатлена. Преклонив колено в самую грязь, закатив взор, Бриссак протянул королю белый шарф. Король тотчас надел ему на грудь свой собственный, обнял его и назвал «господин маршал».

Бриссак отблагодарил его добрым советом: на всякий случай надеть панцирь. Предосторожность не мешает. Конечно, красиво пройти сквозь толпу в простом колете, как, по-видимому, угодно его величеству. Генрих испугался. Нож, — о нем он позабыл. Но Бриссак имел в виду скопление народа, нарочитую тесноту и толчею, которую легко устроить в таком большом городе и которая бывает опасна, так что даже король может затеряться в ней и попасть в руки врагов.

Генрих возразил, что они его ни в коем случае не поймают. Да они и не стремятся к тому.

— Таких птиц, как я, никому не охота держать в клетке.

Однако он покорился и вступил в свою столицу в панцире, прикрытом плащом. Вместо шляпы с прекрасным белым султаном, сулящей мир, на нем был железный шлем. Этот наряд умалил его торжество, чему способствовали также дождь и безлюдие столицы.

В такую рань на улицах не было никого. Очень немногие выглядывали из окон; королевские войска, разделившись на отряды, дорогой рассеяли кучку испанцев, прикончили или побросали в воду тридцать ландскнехтов; вот, собственно, и все. Господин де Сен-Люк со своим отрядом натолкнулся на горожан, пытавшихся защищать укрепленное здание; король же на своем пути не встретил никаких препятствий. Он послал сообщить герцогу Фериа: пусть покинет город, и дело с концом. Второй гонец отправился в церковь Нотр-Дам с известием, что идет король.

Когда парижане проснулись и встали, из дома в дом передавалась неправдоподобная весть: король в городе. Они страшно перепугались. Первая мысль их была о погромах и резне, хотя многие из них видели его вблизи, когда он отрекался от своей веры в Сен-Дени или же во время коронации в Шартре, и предались ему телом и душой. Нужды нет. Одно дело — блеск праздничного дня, другое дело — час победы, которому не миновать быть кровавым.

У победителя и в мыслях этого не было, страх народа перед ним он упустил из виду. Зато новый маршал Бриссак поспешил разослать жандармов на особо рослых конях, чтобы, во-первых, громогласно возвестить милость и прощение, а затем объявить, что королю уже принадлежит власть во всем городе. Парижане могут спокойно сидеть по домам. После этого они, наоборот, высыпали на улицы, приветствуя белые перевязи французов, трубачей короля, а его самого на плечах внесли в собор.

Звонили все колокола Нотр-Дам, и у каждого был свой голос, по которому его узнавали и называли. Впереди короля шли сто французских дворян, значит, это был безусловно настоящий король. Но тот же древний собор еще недавно видел процессии верующих, молившихся святой Женевьеве, чтобы она спасла от него свой город Париж. Вспомнили об этом другие — архиепископ, который по уговору держал речь, кардинал, который не показывался. Только народ сразу забыл все: вернее, единицы, составлявшие толпу, хранили у себя в памяти очень многое. Но весь народ в целом, как ни в чем не бывало, валил в церковь, ликовал, был счастлив и исполнен благоговения.

Королю надо было отвечать, он отбросил все, что не относилось к данной минуте; и тем не менее голова его была как в тумане. Раньше он яснее представлял себе ход событий и в мыслях рисовал себе предстоящее много радостнее. Он ответил архиепископу:

— Цель моя — оберегать и облегчать жизнь моего народа, за это я отдам свою жизнь до последней капли крови! — Затем поклялся в верности католической религии, призвав в свидетели Бога и Пресвятую Деву. Но голова по-прежнему была как в тумане. Ему казалось, будто его здесь нет и будто другие тоже одна видимость. Того, что происходило на самом деле, было слишком мало. Слишком долго он ждал этого.

«Париж, Париж — мой, и все признают, что он мой. На картине, вон в той часовне, нарисован я в виде дьявола. Я вижу эту картину, люди замечают, что я вижу, и убирают ее». Он стоял, преклонив колени, на клиросе и слушал мессу. Потом, когда он вышел на мощеную площадь, действительность на миг исчезла для него, и перед его внутренним взором возник деревянный помост, завешенный коврами и стоявший на этом самом месте в незапамятные времена. Здесь он венчался с принцессой Валуа.

Взяв за мерило фасад храма, он представил себе размер помоста. Открытый взорам, среди цвета королевства, с радостных высот смотрел он тогда на праздничную толпу, словно легкая жизнь дана ему в удел и другой она быть не может. Но лишь тут началась школа несчастья, он познал немощь мысли и сроднился с тяготами жизни. А теперь — Париж. «Но что означает это теперь? То, что я должен взвалить на себя еще больше тягот, неустанно познавать, каждое бедствие обращать во благо, а Париж — его мне придется завоевывать до конца моих дней».

В течение той минуты, что он провел наедине с собой на площади перед Нотр-Дам, за это краткое отсутствие короля его солдаты успели отогнать народ до самых краев площади. Придя в себя, он испугался.

— Я вижу, — сказал король, — этот несчастный народ запуган произволом. — Тем самым он хотел задним числом разделить с этим народом свою собственную долгую борьбу. Он приказал вновь допустить толпу к себе. — Они истосковались по настоящему королю, — заметил он для того, чтобы показать, как много он сделал для них и сколько претерпел.

Он держался с важностью, что неизбежно в такие дни. Уже сегодня поутру на полутемной улице он едва не поднял руку на солдата за то лишь, что солдат хотел взять хлеб, ничего не заплатив. Тот и не представлял себе, что можно поступить иначе. Но король был в своем Париже. Позволить грабить в своем Париже! Даже пекарю это казалось естественным. В угловом доме у окна стоял человек и, не снимая шляпы, с вызовом смотрел на короля. Должно быть, он полагал, что терять ему нечего, он все равно занесен в черный список. Люди короля хотели броситься в дом и вытащить наглеца, но король остановил их, чем, по общему мнению, нарушил принятый порядок.

На пути из Нотр-Дам в Луврский дворец король умилялся каждому приветственному возгласу; но втайне он был смущен и раздражен неподобающей безмятежностью приветствовавших. Он открыто шагал по столице, которая наконец-то была в его власти, и знал, что непременно должен показать ей эту власть и отнюдь не довольствоваться одиночными приветственными возгласами, время от времени раздававшимися из той или другой кучки людей. Но в тысячу раз больше было тех, что не отрывались от обычных занятий на кухне и в лавке и разве что говорили между делом:

— Очень разважничался король оттого, что попал в Париж? Ничего, скоро утихомирится.

В некоем провинциальном городе, под названием Оз, в незапамятные времена молодой король Наваррский пировал на базарной площади с бедняками и богачами, которые сперва опасались, что он перебьет их, потому что они отказались добровольно открыть ему ворота. А он ел вместе с ними. Благодаря ему они узнали, что существует такое новое понятие — «человечность», и были чрезвычайно удивлены. Ведь мы остаемся неизменны весь свой век, и Генриху хотелось, как ни велика была его столица, обнять ее всю целиком и расцеловать в обе щеки. Но между Озом и Парижем на всем пути сквозь десятилетия стоял двойной ряд латников — воплощение многократного опыта, и потому короля трогал и вместе с тем раздражал каждый приветственный возглас здесь, между Нотр-Дам и Лувром. В сущности, он ожидал стычек, и действительно без них дело не обошлось.

Какой-то священник, вооруженный протазаном, возмущал против него народ. Старый убийца, еще из времен Варфоломеевской ночи, до того бесновался, что упал, сломав свою деревянную ногу и ружье. Из окон целились в людей короля. Генрих сам наблюдал попытку соорудить баррикаду, это было похоже на настоящую жизнь, иначе он совсем бы сбился с пути. Стараниями своих врагов он нашел верный путь и благополучно добрался до Луврского дворца. Сидел за столом в большой галерее, обед был приготовлен, все придворные и слуги на местах, все имело такой вид и происходило так, словно его ждали в течение восемнадцати лет. Он ел, ни о чем не думал, избегал смотреть по сторонам; только повторил приказ, чтобы испанцы, если им дорога жизнь, к трем часам покинули город.

Герцог Фериа, наместник его католического величества, все еще не мог взять это в толк, он по-прежнему занимал часть предместий. Генрих велел пригрозить ему, и Фериа, не будучи военным, в конце концов покорился. Он внял угрозам немногим раньше, чем парижские приверженцы Филиппа, обладатели его восьмидесяти тысяч пистолей; впрочем, деньги были растрачены, да и вера во властителя мира пришла к концу. Центр города от Нотр-Дам до Лувра был прочно во власти короля, но ближе к окраинам копошились довольно жалкие остатки былой Лиги. Это были бесноватые всех степеней и сословий, они размахивали оружием, напускали на себя устрашающий вид; часом позже они покажутся смешными, но покамест они все еще внушали страх и даже почтение, оттого что отчаянно отстаивали заведомо гиблое дело.

Что же произошло? Безоружная толпа народа встретила их на их же территории. Это были по большей части дети, они звонко выкликали:

— Да здравствует король!

При виде толпы наступающие остановились. За детьми следовали конные герольды с трубами: они возвещали мир и прощение. Далее появились судейские чиновники, и перед ними бесноватые наконец сложили оружие. Они огляделись, увидели, что делать больше нечего, раз им идут навстречу, как всем другим людям, и протягивают им руку. Многие из них совсем растерялись, видя, как изменяется житейский опыт и не в силах сразу отрешиться от старых привычек. К чему теперь ярость, жестокость и крайне заносчивый взгляд на жизнь, когда дети и законоведы в решительную минуту подают пример мужественного миролюбия. Некоторые из бесноватых тут же на месте поплатились жизнью, не выдержав чересчур стремительного перехода от безумия к разуму.

Из всего, что произошло сегодня, — а событий было немало, — король желал одного, желал настойчиво и страстно и сам хотел видеть это воочию. Он поднялся на башню ворот Сен-Дени и стал у окна. Три часа, сейчас они пойдут. Почему же не идут испанцы! Вот и они наконец! Они шагают тихо и шляпы держат в руках. Никто не говорит ни слова, глаза у всех опущены. Это были самые горделивые из смертных и если не себя самих, то державу свою считали бессмертной. Хотя они и раньше теряли города, но ни из одного еще не удалялись, как отсюда, без борьбы, просто потому, что время их ушло и они покинуты собственным повелителем.

Дождь поливал их. Они не сгибали спин; на тележках везли они свое имущество, которое было невелико, ибо они никогда не крали. Их многочисленные дети поспешно семенили, чуя беду, собаки их бежали повеся уши. Одна женщина крикнула с повозки:

— Покажите мне короля! — Долго глядела на него. Потом крикнула громким голосом: — Добрый король, великий король, молю Бога, чтобы он дал тебе счастья! — Вот какова была гордость испанской женщины.

В наглухо закрытой карете спешил прочь папский легат. Король хотел помахать ему вслед, но сам пока еще не понял, почему не поднялась у него рука для иронического жеста. Герцог Фериа, тощий и суровый, вышел из кареты, чтобы отдать, долг вежливости победителю. Он поклонился с достоинством и, размеренно шагая негнущимися ногами, прошел мимо Генриха, прежде чем тот успел вымолвить слово. Испанские солдаты вновь окружили карету герцога. Кроме них, войско составляли неаполитанцы, немецкие ландскнехты и валлоны, сокращенный перечень народов всемирной державы. Последние командиры сурово оглянулись на короля, когда он крикнул им вдогонку:

— Кланяйтесь вашему повелителю, но не вздумайте возвращаться! — Понизив голос, он добавил только для окружающих: — Желаю ему выздороветь. — Это вызвало дружный смех.

Генрих сдерживал свою радость, боялся дать ей волю, он не был уверен в самом себе. «Если у нашей жизни есть цель — нам она неведома и достигнуть ее нельзя. Тем не менее мы стоим над городскими воротами, а испанцы удирают». С большим удовольствием чувствовал он, что ноги у него промокли. «Испанцам придется совершать весь долгий путь в облепленных грязью башмаках. Должно быть, ясная стояла погода, когда вы шествовали сюда с юга, и занимали мое королевство, и располагались в моей столице? Я был ребенком, когда впервые услышал, что на свете существуют враги и что мои враги — вы. Поглядите на мою седую бороду, нелегко пришлось мне из-за вас. Нелегко, когда я в это вдумаюсь; но честный враг помог мне бездумно и радостно провести полжизни. Сегодня я получил награду — за труд в десять раз больший, чем несут другие, но все же получил. Прощайте, идите своим путем, честные враги!»

Взор его затуманился, спускаясь, он оступился. В Лувре его ждали дела, он сказал:

— Я охмелел от радости. О чем вы толкуете? — Долго шагал он в молчании по галерее, внезапно остановился, прошелся важно, не сгибая колен, и взмахнул воображаемой шляпой. Да, он осмеял исполненный достоинства и печали поклон герцога Фериа. Присутствующие поняли, кого он передразнивает, и не одобрили его. Он же до конца дня утверждал, что не знает, где находится. — Господин канцлер, — обратился он к другу госпожи Сурди, — могу я поверить, что нахожусь там, где нахожусь?

Он пришел в себя, когда несколько высокопоставленных членов Лиги поторопились засвидетельствовать ему почтение. Он отвечал резко и повернулся к ним спиной, из чего все опрометчиво решили, что каждому воздается по заслугам. Однако король позволил себе этот гневный порыв, потому что еще не обуздал свою радость. Несколько часов спустя Генрих принял такие изъявления покорности, которые никак не могли быть искренни; старейшины города принесли ему меду и свечей и посетовали на свою бедность, после чего он похвалил их, хотя бы за доброту сердечную. А сам прежде всего послал гонцов за папским легатом, чтобы воротить его. Чего ни потребует легат, пусть коленопреклонения, пусть земных поклонов, верный сын церкви готов на любое, самое невероятное, самоуничижение.

Однако священнослужитель в наглухо закрытой карете продолжал свой путь. О том, настигли ли его гонцы короля, в этот вечер в Луврском дворце ничего не узнали. Дворец стоит посреди столицы, сегодня король захватил в свои руки власть. Завтра весть прогремит на весь мир; сейчас в ночные часы она летит по дорогам, завтра сознание смертных проникнется величием короля, ибо полученная им награда за труды живительна для всех. Казалось бы, ничто не может устоять перед его именем, он всех более прославлен на земле; но под проливным дождем, по топким дорогам — а все они ведут в Рим — движется, удаляясь, наглухо закрытая карета.

Король Генрих у себя в Лувре видел ее перед глазами, крохотную, точно насекомое, но явственно различимую. И этот ползучий зверек окажется проворнее Фамы, хотя она крылата. Он поспеет повсюду, раньше имени короля. «Всякий раз, как при дворах и среди народов станут говорить: «Король Франции вошел в свою столицу и взял в руки власть», те же голоса возразят: «Рим отринул его». — Тогда все пойдет насмарку, и я в самом деле не буду находиться там, где нахожусь». По привычке он говорил прибывающим посетителям:

— Я безмерно рад, что нахожусь там, где нахожусь, — но теперь это были только слова.

Невольное подергивание плечом показывало теперь уже почти всем приходящим, что они докучают, и они исчезали один за другим. Король не мог бы припомнить, по каким залам или покоям своего Луврского дворца он бродил. Порой он останавливался, хватался за голову, словно осененный новой мыслью; но мысль была все та же. «Я выпустил карету и даже хотел помахать ей вслед. Рука у меня не поднялась; теперь только я знаю — почему».

— С какими вы вестями? — крикнул он испуганно, увидев перед собой нескольких нежданных посетителей, и оказался прав в своих предчувствиях: это были вестники бед. Они рассказали, что один неосторожный капуцин был убит в своем монастыре за то, что посоветовал монахам признать короля. Генрих пожал плечами, словно это была безделица.

Но тут же у него на глаза навернулись слезы. Правда, он ответил болтунам:

— Очень любезно со стороны моих врагов, что они сами себя казнят. Они избавляют меня от лишнего труда. — После чего и эти гости по движению его плеча заметили, что им пора удалиться. Он остановил одного из дворян и поручил ему немедленно отправиться к госпожам Гиз и Монпансье. Они были его противницами и теперь, наверно, трепетали перед его местью. Они могут успокоиться и положиться на его дружбу, велел он передать им. Под конец он остался один.

— Д’Арманьяк, куда все девались? — Первый камердинер появился из какого-то укромного угла, сперва обошел все покои и подтвердил, что никого нет. Затем он высказал свое мнение в пространственной речи, ибо он давно наблюдал за своим господином; так поступал он всегда, а потому точно знал весь ход событий и нынешнего дня, того дня, когда господин его взял в свои руки власть.

(обратно)

Возврат

— Сир! Все посторонние лица удалились, и даже ваши приближенные покинули дворец по многим причинам, из которых я вижу три. Во-первых, вы никого не задерживали и не просили остаться, даже наоборот. Во-вторых, вы сегодня были на редкость радостны, а большинству недоступна ваша радость. Этого нельзя сказать про испанцев. Они одни вполне отдают вам должное, потому-то они и удалились прочь, как истинные, достойные вашего величества враги. Но те, что остались здесь, не смеют выставлять себя вашими врагами, это теперь не ко времени. От них ждут мгновенного превращения в ваших друзей и верноподданных; и не просто из страха перед наказанием, что было бы вполне понятно и согласно с человеческой природой. Нет, без всякого наказания, только под действием вашего непостижимого милосердия, сир, всяческим изменникам, убийцам, неистовым подстрекателям и присяжным лгунам надлежит сразу покориться и обратиться к истине. Сир! Вы лучше других понимаете, что никто из них этого не хочет, даже если бы и мог. Вот вам вторая причина, почему эти залы опустели.

— А третья? — спросил Генрих, так как Д’Арманьяк умолк и занялся каким-то делом. — Причин ведь было три?

— Есть и третья, — медленно повторил дворянин, после того как высек огонь и зажег несколько восковых свечей. — Хорошо, что ваши достопочтенные старейшины принесли свечи. Сир! А теперь посмотрите по сторонам. Вы за целый день не успели оглядеться в своем Луврском дворце.

Генрих послушался и тут только заметил, что все кругом опустошено. Недаром в самый разгар своей беспокойной и многоликой радости он упорно ощущал, будто находится вовсе не там, где находится. Это Лувр — но опустошенный… Впечатление подтвердилось после того, как он и господин д’Арманьяк со свечами прошли вверх и вниз по гулким лестницам и галереям. В комнате старой королевы Екатерины Медичи, именовавшейся мадам Екатерина, первый его взгляд упал на ларь, на котором Марго, его Марго, имела обыкновение сидеть, зарывшись в большие кожаные фолианты. Он не замедлил убедиться, что ларь — только мираж, созданный неверным пламенем свечей и его воспоминаниями, а действительность — пустое место.

Мертвы, как и многие прежние обитатели дворца, были его покои. Вот сюда, в один из давних дней, вошли двое в черном, развернули на столе лист бумаги с изображением вскрытого черепа, а мать юноши Генриха только что умерла от яда, и та, кого он считал отравительницей, сидела против него. Стола уже нет, значит, нет и всего остального. Самое яркое прошлое бледнеет, когда не видно стола и ларя. Однако заглянем в другую комнату: там высокий камин все еще поддерживают мраморные фигуры Марса и Цереры работы мастера по имени Гужон. При виде их в памяти всплывает то, что некогда произошло здесь. Из призрачных глубин поднимается карточный стол и зловещая партия в карты. Кровь неиссякаемой струей сочилась тогда из-под карт, как знамение для игроков, и все они действительно умерли, и нет уже их карт, и нет уже их крови.

Вот тут, между гобеленами, которых теперь нет, с криком пробежал Карл Девятый и, чтоб не слышать воплей убиваемых, захлопнул вот это окно, на котором сейчас отсутствуют занавеси. От своей Варфоломеевской ночи искал прибежища в безумии. Он представлялся помешанным во время всего путешествия по дворцу, которое было путешествием по преисподней. Бесчисленные мертвецы… «Друзья и враги, где вы? Куда делась Марго? Раз нет опрокинутых кресел и нет вышивки, желтой с фиолетовым, — она покрывала двух молодых мертвецов, которые лежали тут друг на друге, — значит, и ничего не было. Без декораций нет и действия; история теряет опору, когда исчезает соответствующая обстановка. Я рад, и мне не верится, что я нахожусь там, где нахожусь», — пробежала в мозгу одинокого человека заученная мысль, когда он, держа перед собой огарок свечи, бродил все медленней, все тише, вернее, крался вдоль стен.

Единственный живой его спутник отправился в старый двор, называемый Луврским колодцем, разыскать на кухне челядь и добыть чего-нибудь на ужин. Время от времени он кричал снизу ободряющие слова: д’Арманьяк был встревожен состоянием духа своего господина и во что бы то ни стало хотел принести ему вина. Генрих в самом деле был близок к галлюцинациям. В большой галерее на него внезапно пахнуло ветром. В окнах, только что закрытых, между тусклых рам, ему привиделись очертания людей, он узнавал кавалеров и дам прежнего двора, они оттесняли друг друга, чтобы посмотреть на воронье. Стая ворон спустилась в Луврский колодец, приятный им запах приманил их, и, когда стемнело, они набросились на свою добычу.

Видение рассеялось, ибо д’Арманьяк крикнул снизу, что заметил в одном из дальних окон полоску света. Если и это ошибка, то он пошлет за вином кого-нибудь из караульных солдат, разве можно, чтобы господин его остался трезвым в такой вечер, как сегодня.

— Потерпите немножко, сир!

Нет, терпение было в настоящую минуту самой последней из добродетелей короля. Внезапно он встрепенулся: приближались крадущиеся шаги — почти неслышно, даже для его тонкого слуха; однако его предупредило какое-то чувство, то же чувство возврата к былому, которое показало ему кавалеров и дам прежнего двора. Но с духами надо обходиться, как с живыми. Кто признается им, что принимает их за нечто иное, тому они могут стать опасны. Он высоко поднял огарок и в решительной позе ждал, что будет.

Появилась согбенная фигура человека, которого легко можно было принять за нового маршала Бриссака; на протяжении шага Генрих заблуждался. Но именно этим шагом фигура вступила в полосу слабого света, и тут обнаружилось чуждое лицо, даже более, чем чуждое, — совсем потустороннее. Глаза потухшие, черты стертые. Под белыми волосами какое-то расплывчатое белесое пятно, нельзя дотронуться до него рукой, не то все исчезнет. А это было бы обидно.

— Меня зовут Оливье, — сказал призрачный голос.

Генрих заметил, что видение еще более сгорбилось и что оно явно испытывает страх. Но страх — последнее из чувств, которое когда-либо проявляли духи. Перед чем еще, в самом деле, им дрожать? А видение, назвавшееся Оливье, дрожало.

— Убирайся прочь, — крикнул Генрих, не столько рассердившись, сколько желая испытать видение. И оно ответило:

— Не могу. Я прикован к этому дворцу.

— Очень жаль, — сказал Генрих по-прежнему резко, хотя и порядком удивившись, какие силы могли приковать кого бы то ни было к опустошенному Лувру. — Давно ты здесь?

— С незапамятных времен, — раздался ответный вздох. — Сперва краткие годы радости, а затем бесконечные — возмездия.

— Выражайся яснее, — потребовал Генрих, ему стало жутко. — Если ты явился с какой-нибудь вестью, я хочу понять, о чем идет речь.

Тут призрак, именуемый Оливье, упал на колени — правда, очень осторожно и бесшумно; однако в движении явно не было ничего призрачного; просто жалкий человек опустился телесной своей оболочкой еще на одну ступень самоуничижения и к тому же заскулил.

— Сир, — сказал он. — Пощадите мои преклонные лета. Какая вам корысть вешать меня. Мебель все равно не вернется. Я и так уже давно расплачиваюсь за то, что был бесчестным управителем вашего Лувра.

Генрих понял, и этого было достаточно, чтобы он успокоился.

— Ты опустошил весь дворец, — подтвердил он. — Отлично. Ты крал, ты сплавлял все на сторону; это для меня вполне очевидно. Не мешает еще узнать, как это происходило, а главное, как можно было, чтобы дворцом королей Франции управлял такой паяц.

— Да я и сам теперь не понимаю, — ответило с пола жалкое отребье. — Однако, когда я получил эту должность, все дружно одобряли назначение такого почтенного человека, который всегда толково управлял собственным имуществом. Никто не сомневался, что он убережет от убытков и французскую корону. Я сам мог присягнуть в этом. Сир! Я отнюдь не был паяцем, но, к сожалению, на себе испытал, как становятся им.

— Как же?

— Причин много.

— Должно быть, три.

— В самом деле, три. Сир! Откуда вы знаете?

Он прервал себя, чтобы заскулить еще жалобнее. Затем умоляюще протянул руки, ладонями кверху.

— Я не могу дольше держаться на колене одной ноги и на кончике пальцев другой, это неестественное положение для тела, я же вдобавок истощен голодом. Страх веревки долгие годы приковывал меня к этому заброшенному дворцу и его глубочайшим подземельям. По большей части я не решаюсь зажигать огонь, чтобы не видно было света, и за пищей крадусь по ночам. — И тут же изобразил, как он крадется: на четвереньках вид у него был совсем собачий. С этой самой последней ступени унижения он произнес: — А когда я явился сюда много лет назад, я выступал прямо и внушительно впереди целого полка слуг, и несметные богатства были доверены мне. Этот вот промежуток занимал стол чистого золота на лапах с рубиновыми когтями. Ковры на этом вот простенке изображали вытканную пятью тысячами жемчужин свадьбу Самсона и Далилы, а также деяния Гелиогабала[47]. — И былой повелитель замка с необычайным проворством обежал на четвереньках указанные места; видно было, что он давно отвык передвигаться иначе.

— Довольно! — приказал Генрих. — Встань! — Старый плут потряс длинной, как у пуделя, гривой, но все же поднялся, правда, пошатываясь. — Старый плут, — сказал Генрих с ноткой ободрения в голосе, — поведай мне твои тайны!

Он надеялся, что сумасшедший запрятал остатки пропавших сокровищ в чуланы и в труднодоступные тайники Лувра; Генрих припомнил, что ему самому поневоле пришлось обнаружить здесь много убежищ в ту пору, когда дело шло для него о жизни и смерти. Однако сумасшедший совершенно неожиданно завел речь о другом.

— Сир! Я повстречал вас в темноте, после того как улизнул от вашего дворянина, который заметил мою свечу. Наверно, вы в темноте увидели старых знакомых. Прежний двор воротился. Воздух наполнился благоуханиями дам и кавалеров, к ним примешались ароматы кухни. Большие факелы озарили красным светом ослепительную роскошь зал и покоев.

— До этого дело не дошло, — пробормотал Генрих, пораженный и, к досаде своей, снова охваченный трепетом.

— У меня доходило и до этого, — сказал старый плут и даже попробовал рассмеяться. — Я всегда и неизменно ощущал на себе бдительный взгляд невидимых существ, а порой они даже становились видимы. Мне приходилось расплачиваться за то, что я был человек гуманистически образованный, сведущий в истории. Мне бы следовало тогда еще удалиться и отказаться от должности управителя. А что я сделал вместо этого? Устраивал празднества, пышно пировал с другими богачами такого же толка, терпел всяких блюдолизов, лишь бы они достаточно правдоподобно изображали прежний двор. Особенно много было к моим услугам прекрасных и дорогостоящих дам — жемчужин, а не дам, они-то и поглотили в конце концов мое состояние.

— Это легко было бы предугадать, старый плут, — вставил Генрих.

— Но если бы я хоть на одну ночь остался во дворце без людей, — прошептал сумасшедший, — невидимые существа, которые были повсюду и время от времени показывали свой лик, непременно свернули бы мне шею.

— Итак, тебе было невыносимо пребывание здесь, — заметил Генрих. — А второе?

— Второй причиной был дух времени. Весь Париж впал в распутство, вследствие тяжких заблуждений, меж тем как ваше величество разыгрывали победителя в ваших прославленных сражениях, а когда вам приходила охота, осаждали город и морили нас голодом. Кто не мог швырять деньгами, проливал кровь. Не стану говорить, что это случалось и здесь, во время бесконечных оргий.

— Довольно, — снова приказал Генрих. — Продолжай! Мало-помалу у тебя явилась необходимость очистить помещение.

Жалкая фигура пригнулась так низко, что белые космы закрыли все лицо.

— Между тем я при всем высокомерии был полон отчаяния. Сир! Поверьте просвещенному гуманисту, что отчаяние делает высокомерным, а высокомерие граничит с отчаянием. Я хотел дойти до конца начатого, в этом и было мое искушение, я по сию пору горжусь им, ибо оно достойно завершило жизнь человека, в прошлом большого и могущественного, который исчерпал все утехи и дочиста опустошил дворец французских королей.

Генрих сделал вывод.

— Во-первых, тебе было не место здесь; во-вторых, ты творил все гнусности, какие только были в ходу в твое гнусное время, вплоть до людоедства. И наконец, ты в своей дерзости дошел до любопытства к смерти. Ты не замедлишь встретиться с ней.

Но тут раздался голос живого человека, господина д’Арманьяка. Он говорил снаружи, взобравшись до половины к одному из окон так, что мог только заглядывать внутрь, — надо же было ему узнать, с кем его господин беседует в темноте. Прилепленный к голому полу, последний огарок свечи чуть мерцал. Д’Арманьяку многое удалось услышать.

— Сир! — сказал он, — выкиньте паяца мне в окно, чтобы я воздал ему по заслугам.

Видение, назвавшееся сперва Оливье, теперь казалось отрешенным от всего земного, кроме своих сугубо личных дел. Оно пропустило мимо ушей и слова короля, и возглас его дворянина.

— Сейчас я пробегусь по-собачьи, — прошелестело оно, в самом деле опустилось на четвереньки и весьма ловко обежало комнату. Затем видение выпрямилось, насколько это было для него возможно, и с твердостью почти человеческой произнесло: — Песье обличье — это вечное возмездие, а когда-то были краткие годы радостной жизни. В промежутке не угодно ли полюбоваться на кутилу и петуха в курятнике: он перед вами. Когда я вывез и обратил в деньги благородные сокровища королей, ох, как быстро мои драгоценные дамы отобрали их у меня, как они гордились благородным происхождением моего богатства и как любили меня за то, от души любили.

— Все? — спросил Генрих с брезгливым участием.

— Все. А число их было внушительное, двузначное, и вторая цифра вчетверо больше первой.

И тут впервые бледное, расплывчатое лицо сделало попытку прищуриться, а из-под прищуренных век блеснула слабая искра; то же самое заметил Генрих у своего последнего убийцы. Впрочем, число его не удивило, оно было равно тому числу любовниц, какое приписывалось ему самому. Именно оно, а никакое другое, должно было прозвучать из уст сумасшедшего; нет, он не настолько сумасшедший, чтобы упустить возможность вовлечь короля в свои делишки и тем самым напоследок облагородить и оправдать их.

— Двадцать восемь, — шепнул пес и петух, лжевельможа, вампир, бесчестный кастелян и призрачный паяц.

Тут Генрих без всяких церемоний схватил его за шиворот и выбросил в окно. Господин д’Арманьяк подхватил комочек на лету и тотчас понес его к месту назначения. Одинокие шаги удалились.

Последняя свеча догорела, растаяла, погасла; но королю, сегодня захватившему власть, еще больше недоставало сейчас стула, которого здесь не нашлось. День был тяжкий, и тяжелее всех показался Генриху этот последний час. Встреча с Оливье доконала его; она была самой смутной, но она же была и самой осмысленной. Пусть в ней не хватало здравого смысла, это не мешало ей быть оскорбительной, а еще оскорбительнее то, что сумасшедший именует себя гуманистом; и недаром он вовлекает короля в свои запутанные дела: «В конце концов одна женщина стоит мне больше, чем все приписываемые мне двадцать восемь любовниц. У меня всего три рубахи. Свою столицу я на десять лет освободил от податей и поборов, из-за чего мне только труднее будет скупить остальные части моего королевства. Я должен способствовать расцвету ремесел, вместо войны, которая до сих пор была главным промыслом. Я все еще не вижу, откуда у каждого моего подданного, хоть время от времени, возьмется курица в горшке».

Он подошел к окну, в которое наконец-то из разорвавшихся облаков проник лунный свет. «Работы столько, — так думал он, — что одному человеку ее не одолеть. Я знаю второго, кто будет работать со мной, и больше никого. Это королевство нуждается во всем сразу, а ко дню моей смерти оно должно быть первым королевством Запада. Держитесь стойко, король Генрих и верный его слуга Рони, пока вы живы. Что будет после меня? Я женат и не имею наследника. Бесценная моя повелительница, подари мне сына, чтобы я владел моим королевством».

— Я никогда не буду владеть им без тебя и твоего лона. — Последние слова он произнес уже не про себя, он обратился с ними ввысь, к луне. Они прозвучали так же интимно, каков был и свет луны.

И с этой минуты король, сегодня захвативший власть, направил свои мысли к светилу, где, как ему вообразилось сейчас, обитала прелестная Габриель. Ведь он сам поселил ее в изящном и скромном дворце поблизости отсюда; и кроткое светило кажется таким же близким. «Гирлянды восковых свечей горят в этот час в ваших покоях, мадам. Я стою, вслушиваюсь и вдыхаю ваш отблеск, маркиза».

В тот миг, когда он зашел в своих мечтаниях далеко, явился его первый камердинер и поставил все на место сообщениями более житейского свойства. Прежде всего, ему удалось отыскать для короля спальню, куда он и повел его. Генрих миновал множество лестниц и галерей, не обращая внимания на окружающее. Его не интересовало также, что еще успел предпринять д’Арманьяк. Тот начал сам, снимая башмаки со своего господина:

— Так называемый Оливье закован в цепи и заточен в темницу.

— Он уже давно был заточен здесь, в Лувре, — зевнув, заметил Генрих. Д’Арманьяк перебил его не без строгости:

— Верховного судью вашего парламента подняли с постели, и он поспешил явиться, чтобы допросить его. Обвиняемый сознался во всех своих преступлениях, они составят перечень, для которого потребуется несколько писцов. На рассвете его будут судить.

— Какая спешка! Где его повесят? А что ты делаешь с моими башмаками, почему ты столько времени теребишь их?

— На Луврском мосту будет он висеть, чтобы Париж видел воочию, как карает король. Сир! Башмаки мне придется разрезать на вас. Их не стащишь. Они собрали липкую грязь со всего города и присосались к вашим ногам.

— Сильнее всего дождь лил, когда уходили испанцы. Оставь на мне башмаки, чтобы я во сне вспоминал испанцев. Смертного приговора Оливье я не подпишу.

— Сир! Вы не будете любимы в народе, если пес, петух или паяц, распродавший вашу мебель, не будет висеть на Луврском мосту.

Д’Арманьяк незаметно взрезал заскорузлую кожу башмаков и, сняв их, согрел ноги короля в своих руках. При этом он поднял к нему лицо, и Генрих заметил, что д’Арманьяк уже не тот, каким был двадцать лет назад. Тот бы не сказал: «Сир! Вы не будете любимы в народе». Даже ни на миг не обеспокоился бы по этому поводу — во-первых, потому, что не допускал даже такой мысли, а главное, потому, что не в обычае отважного бойца тех времен было предаваться размышлениям. Он, не мешкая, являлся на выручку всякий раз, когда господин его попадал в опасные положения, даже самого герцога Гиза, признанного любимца народа, д’Арманьяк без промаха разрубил бы пополам, как он после своего успешного вмешательства заявил в кичливой речи; герцог задним числом побледнел, услышав это.

— Старый друг, — озабоченно сказал Генрих. — Что сталось с тобой?

На лице дворянина была написана кротость, доходящая до робости.

— Раньше ты бы не ставил любовь моего народа ко мне в зависимость от виселицы. — Арманьяк стареет, — решил государь. Однако вслух этого не сказал. — Должно быть, самоуверенность убывает с годами, — заключил он.

— Вы узнаете эту спальню? — неожиданно спросил д’Арманьяк. Генрих удивленно оглянулся. Комната средних размеров, убогая дощатая постель с соломенным тюфяком; только странно, что вверху под полуразрушенным потолком висят остатки балдахина. В течение десятилетий держались они над тем местом, где некогда молодой король Наваррский со своей женой покоился на брачном ложе, а его сорок дворян разместились вокруг; слишком рано поднялся он с этого ложа. Была еще ночь, которой суждено было стать ночью убийств до самого белого дня.

— Зачем я здесь? — спросил король, который сегодня захватил в свои руки власть. — Я не хочу задумываться над этим. Вешайте вора на мосту, чтобы моя столица узнала: привидения изгнаны отсюда. Я не желаю больше встречаться с ними. Я буду жить в Лувре, как в новом дворце, ни слова о старом, ни единого воспоминания. И народ у меня новый, который хранит молчание о былом так же, как я сам, — нерушимое молчание. Я буду трудиться заодно с моим народом. Привидение висит, и кончено. Мой народ будет любить меня за то, что я тружусь вместе с ним.

 

 Два труженика

Странная чета посетила в это утро мастерскую дубильщика Жерома, расположенную под сводом ворот, между улицей и двором, в очень людном месте. Тот, что пониже, был король, а повыше ростом — его верный слуга, по имени Рони. Об этом, немедленно по их появлении, узнали все. Солдаты очистили середину улицы с криками:

— Дорогу королю!

Потеха началась, когда король спросил старика ремесленника:

— Скажи, хозяин, нужен тебе подмастерье? — Дубильщик от смущения сказал «да», и король, не долго думая, скинул кафтан, засучил до плеч рукава рубашки и бойко принялся за работу, стараясь во всем подражать мастеру. При этом ежеминутно делал промахи, а главное, упускал куски кожи, которые уплывали в сток, шедший через двор к вырытой там яме. Раньше, чем дубильщик заметил беду, в яму успело попасть несколько кусков кожи. Сначала он задумался, следует ли ему отнестись к этому обстоятельству с покорностью, принимая во внимание особу короля, или по-хозяйски. И решился действовать, как подобает хозяину, а не подданному, то есть без обиняков требовать возмещения убытков.

У входа толпились зрители; расчетливый хозяин надеялся выудить у короля по меньшей мере столько золотых, сколько кож уплыло в яму. Однако убедился, что тут есть человек, который перещеголяет его в денежных расчетах: дворянин и приближенный короля. Господин де Рони упорно торговался, пока не дошел примерно до настоящей стоимости товара. Удивленный дубильщик почесывал затылок, а зрители смеялись над ним. Король, все время молча работавший, жестом водворил тишину и, пока мыл руки и одевался, обратился к присутствующим:

— Добрые люди, я только что попробовал свои силы в новом ремесле и должен сознаться: ничего хорошего из моей работы не вышло, всякое начало трудно; впрочем, у меня вам и не следовало учиться, как правильно обрабатывать кожи. Я просто хотел наглядно показать, почему наша отечественная кожа, некогда столь высоко ценимая в Европе, теперь не находит сбыта. Причина в том, что после бесконечной междоусобной войны с неизбежной неурядицей и безработицей развелось немало таких негодных подмастерьев, как, например, я. Мой хозяин Жером больше и не держит их, с ними у него кожи только бы уплывали. Правда, хозяин?

— Золотые ваши слова, сир! — сказал дубильщик, решив, что пора переходить на почтительный тон. — И откуда такой высокой особе знать про наши дела?

Генрих был осведомлен о них через своего слугу, который все узнавал Бог весть каким путем. У солдата Рони были необыкновенные способности к хозяйственным делам, и король решил, что пора начать извлекать из них пользу, отсюда и посещения людных улиц этой странной четой. Король незаметно подмигнул своему слуге; затем снова обратился к народу.

— Дети! — заговорил он. — Дети, помните о славе наших ремесел. Хотите прятать в чулок звонкую монету, а?

Они ответили «да», пока еще нерешительно. Король продолжал спрашивать:

— Вы ведь не прочь сытно поесть, дети? Чтобы по воскресеньям была курица в горшке, а?

Тут они громогласно выразили свое одобрение. Две женщины пожелали королю здравствовать.

— А я желаю, чтобы народ мой всегда был сыт, — ответил он. — Есть у вас сыновья? — спросил он женщин. — Каких лет? Что они делают?

Он узнал, что юноши ничего не делают, ибо ремесла находятся в упадке.

— Все оттого, что ваши сыновья ничему не учатся. Где они? Подать их сюда! — приказал король, а так как мальчуганы, естественно, были в толпе зевак — где же им еще быть, ведь с улицей, на которой родился, расстаться нелегко, — король немедленно передал их мастеру. И каждого погладил по голове. Только от этого, ни от чего другого, обе матери заплакали. Другие женщины вторили им, и картина получилась бы очень назидательная и поучительная, если бы Рони и дубильщик не стали снова ожесточенно торговаться из-за платы за учение. Наконец приближенный короля широким жестом вручил мастеру деньги, при этом у него на пальцах сверкнули драгоценные каменья. Напоследок король наказал мастеру давать юношам вдоволь белого хлеба и вина; если же они окажутся совершенно неспособными к работе, то половина платы за учение останется мастеру; остальную сумму он должен принести в Лувр.

Расчетливость короля больше расположила к нему людей, чем его щедрость. А потому они расступились перед ним и очистили середину улицы без вмешательства солдат. Но случилось так, что как раз в эту минуту, словно по расписанию, на улице появились носилки; на раскрашенном лакированном балдахине колыхались перья, перед домом дубильщика носилки остановились.

— Это улица Де-ла-Ферронри? — спросила сидевшая в них дама одного из носильщиков. Но тут к носилкам уже подоспел господин де Рони, он настойчиво зашептал:

— Мадам, ради Бога, замолчите. Вас привела сюда чистая случайность, мы ведь так сговорились.

— Простите. Какая я стала беспамятная. Я позабыла свою роль, — сказала Габриель, вид у нее правда был болезненный и усталый. Господин де Рони предпочел за нее произнести следующую фразу, чтобы она не сбилась опять.

— Как странно, что мы встретились в таком большом городе! Можно подумать, будто здесь только одна улица.

Это была реплика для Генриха, который не замедлил ее подхватить. В это время колокола на соседней церкви прозвонили обеденный час.

— Мадам, — заговорил король, держа шляпу в руке, — я как раз торопился домой, чтобы сесть за стол в один час со всеми порядочными людьми. — Народу явно понравилось, что его обычаи так строго соблюдаются. Когда слуги уже поднимали носилки, Габриель поспешила вставить еще одно замечание: она вообще все время нарушала заранее предусмотренный порядок.

— Сир! Какая странная вывеска на доме, из которого вы только что вышли.

Генрих оглянулся. На стене было изображено сердце, увенчанное короной и пронзенное стрелой.

Генриху становится страшно, он сам не знает, почему холодный ужас сжимает ему сердце. Увенчано и пронзено. Обратившись к Габриели, он говорит:

— Мадам! Есть сердце, которое по вашей милости испытывает ту же участь: увенчано и пронзено.

Он сказал это тихо, для нее одной. Взял кончики ее пальцев, которые она ему протянула, и так сопровождал сидящую в носилках даму сквозь одобрительно перешептывающуюся толпу. Рони следовал за ними, лицо его не выражало ничего, кроме гордого достоинства. А за личиной мелькала мысль: «Галиматья». Только это ей и нужно. Впрочем, его личное мнение о прелестной д’Эстре и без того было раз навсегда составлено и гласило: она глупа. Однако с недостатком ума, равно как и с другими ее опасными качествами, он склонен был мириться и пока что ладить с ней. Деятелям молодого государства необходимо держаться друг друга, ибо в новую власть начинают верить только после того, как она в сознании людей примет определенные формы.

Так двигались они: носилки, король, его верный слуга — двигались под охраной немногочисленной стражи по кишащему людьми Парижу, который еще так недавно не пропустил бы их безнаказанно. Рони из улицы в улицу тщательно отмечал все, что говорилось. Генрих делал вид, будто ничего не слышит и занят всецело своей дамой. Однако не упускал ничего. Кто-то громко спросил в толпе: что это за красотка? На что невежа солдат ответил, оттесняя любопытного с дороги:

— Это королевская шлюха. — Солдат вовсе не думал выразить презрение, он просто употребил то слово, к которому привык. Однако он был из личной охраны короля, кругом засмеялись, и, прежде чем смех стал пагубным, Генрих сам присоединился к нему. Таким образом смех остался безобидным.

Он хотел, чтобы и все протекало безобидно. Переход от недавнего беззакония к господству права должен совершиться незаметно, словно ничего не случилось. Зато сам он глубоко проникся сознанием, что это решающие дни как для него, так и для королевства; и чему дашь теперь волю, того никогда больше не вернешь. По имени он был королем уже пятый год. «Откуда у меня взялось столько терпения?» — подумал он про себя. Постоянная тревога терзала его, ему казалось, что он нужен одновременно повсюду и каждая минута может быть решающей… Он это тщательно скрывал и от уличной толпы, и от своего подневольного двора, и от своего тайного совета. Был прост, кроток и благодушен и именно потому вскоре слег в жестокой лихорадке, той самой, которой всегда расплачивался за тяжкие труды и коренные перемены в жизни. Пока что болезнь исподтишка завладевала им и по нему ничего не было заметно. Разве что среди множества людей, у которых он был на глазах, нашелся бы особенно тонкий наблюдатель. Тому, по крайней мере впоследствии, кое-что стало бы ясно. Когда его величество в урочный час слег в лихорадке и тихо что-то бормотал нараспев в подушку, — только его сестра и первый камердинер слышали, что это были гугенотские псалмы; тут-то и можно было сказать: «Ага, вот оно что! Теперь понятны очень многие странности».

Подобного рода заключения были чужды его привычному спутнику Рони; приближающейся лихорадки он, разумеется, не замечал. Экономика вкупе с баллистикой поглощали его, — не считая забот о собственном преуспеянии. Губернатор города Манта — это все, чего ему до сих пор удалось добиться. Его милостивый, но осторожный государь не спешил вводить протестанта в финансовую коллегию, члены которой, все сплошь католики, восприняли бы такое назначение как настоящий переворот. И не столько из соображений религии, сколько из страха за свои чрезмерные доходы. Расхищение государственной казны до сих пор почиталось вполне естественным и дозволенным для целой армии финансовых чиновников, вплоть до самой ее верхушки. Но вот какое-то чутье подсказало им, что захват власти королем Генрихом ставит не только под сомнение, но и под угрозу их привычки.

Король пробовал предостерегать их, сначала, правда, в виде шутки, в тех случаях, когда старался показать свою доступность, а случаи такие бывали постоянно. Он все еще продолжал водить знакомство с простым людом, сам разъезжал повсюду, когда того требовали дела, и играл с горожанами в мяч, а выигранные деньги прятал в шляпу.

— Эти денежки я придержу, — заявлял он, — их у меня никто не стянет, они ведь не пройдут через руки моих финансовых чиновников. — Его слова немедленно доходили до ушей этих последних, тем не менее они не особенно боялись короля, который в веселую минуту может сказать лишнее, они чуяли, что опасность надвигается с другой стороны.

В доме, носившем название арсенала, сидел некто и неуклонно проверял их. Только это и было им известно. Ни единого слова не просачивалось из уединенного дома, кроме шушуканья их шпионов. Человек, сидевший в строго охраняемом кабинете, выводил длинные ряды цифр; они показывали, насколько возросли цены, пока еще в изобилии притекало испанское золото. Заработки не поспевали за ценами; и что же осталось после того, как иссякли потоки пистолей? Дороговизна, привольное житье для немногих преуспевших и мучительное прозябание для большинства.

Отсюда много самоубийств, а также разбой. Как посягательства на собственную жизнь, так и грабительские налеты обычно объясняются упадком веры и открытым сопротивлением государственному порядку.

Безмолвный труженик в доме, именуемом арсеналом, открывал иные причины, их огласка была крайне нежелательна для многих лиц. Они охотно выволокли бы его из этого дома. До Сены оттуда не больше ста шагов; неплохо было бы темной ночью погрузить в ее воды этого человека вместе с его цифрами, да так, чтобы он не вынырнул никогда. На беду, знаток экономических вопросов в то же время и артиллерист. Его докладные записки королю касаются промышленности и сельского хозяйства, но также и усовершенствования орудий. Во дворе его дома стоят наготове пушки вместе с орудийной прислугой, поэтому захватить его нелегко. Никогда не выезжает он без охраны, особенно когда везет королю докладные записки. Конечно, и эскорт и драгоценности, которыми он увешан, — признаки высокомерия. Но главное, он насквозь видит почтенных людей, изрядно наживающихся на государстве. Все говорят о том, что он толкает короля на самые рискованные мероприятия.

Это было неверно. Никто не понимал Рони, хотя его постоянно видели за работой. Что он был за человек, к чему стремился? Взорвать башню, заложив в нее уйму пороха, способен всякий. Посреднику не потребовалось много ума, чтобы выторговать у продажного губернатора город Руан, но отнюдь не управление артиллерией у своего государя. Оно отдано в руки отца бесценной повелительницы, в руки простофили, который с каждым днем все больше теряет разум. Господин де Рони, как известно, этого не простил. Все знали, что у него нелады не только с бесценной повелительницей; в глубине души, — если предположить, что у человека с каменным лицом есть глубина души, — он ненавидит своего короля, это вне сомнения. Господин де Вильруа всем сообщал об этом по секрету, теперь это ни для кого не тайна. Господин де Рони ненавидит короля, он только — не без основания — боится быть убитым, если изменит ему. Зато алчность его невообразима; посулами и наличными деньгами, которые мы вернем себе после его преждевременной смерти, нам не трудно привлечь его на свою сторону. В сущности, он только того и ждет; этот плут стряпает свои докладные записки лишь затем, чтобы побольше выжать из нас.

Господин де Вильруа, который так глубоко ошибался в Рони, был убежден, что весь мир состоит из плутов; опираясь на собственный опыт, он не понимал, как можно достичь чего-либо иным путем. Он попеременно предавал то Лигу королю, то короля Лиге — обходясь без фантазии и тяги к притворству, которые побуждали гуманиста и мухолова Бриссака ловко разыгрывать комедию и обманывать безразлично кого, единственно из любви к искусству. Это не было свойственно господину де Вильруа, значительно более прямолинейному мошеннику. Генрих, знавший толк в людях, с первого же дня призвал его в свой финансовый совет. Там Вильруа воровал и усердствовал вовсю. Вот образчик его козней, да еще не самых худших: похитить короля, доставить его в одну из непокорных провинций и открыть торг его жизнью и смертью. Если мятежники заплатят больше, королю конец. Если больше заплатит он сам, ему будет сохранена жизнь.

Прекрасно осведомленный насчет господина де Вильруа и ему подобных, Генрих сначала предоставил им обогащаться вволю, но при этом предостерегал их, всегда шутливо, всегда обходительно, даже и тогда, когда самолично обращался к ним с предостережением, не доверяясь молве. У господина де Вильруа превосходное поместье, король заезжает туда. Так, случайная загородная прогулка без всякой помпы, двенадцать или пятнадцать господ, без слуг и поклажи; все очень проголодались. Король идет прямо в коровник, служанка как раз доит коров.

— Сир, добрый наш государь, — говорит она.

— Я добр ко всем, кто честно работает, как ты, — говорит он и просит налить себе молока. Все дворяне вместе с королем садятся за стол богача Вильруа, но никакого угощения не разрешается подавать, кроме крынок с молоком. Это не смущает богача Вильруа. Король — романтик, он любит простые дары природы.

— Съесть что-нибудь другое в этом трактире нам не по карману, — говорит он, выпив молоко, ибо ему надо говорить и надо, чтобы кругом смеялись. Господин де Вильруа смеется вместе с другими. Этот весельчак не из тех королей, что могут поймать его, Вильруа. О Людовике Одиннадцатом и его палаче здесь вспоминать не придется. Столбцы цифр какого-то Рони вскоре наскучат этому рубаке и кавалеристу. Артиллерист будет досаждать кавалеристу своими хозяйственными мероприятиями и восстановит против него народ и всех почтенных горожан, если тот вздумает осуществлять эти мероприятия. В итоге он, безусловно, поплатится королевством, твердил Вильруа в финансовом совете и встречал полное сочувствие. Новая власть сама по себе недолговечна, к чему сокращать отпущенный ей срок, до своего падения она успеет порядком обогатить нас.

Меж тем господин де Рони спешил в Лувр. Это были все еще первые дни новой власти. Апрельская погода, дворянин попал под проливной дождь. Он берег хорошую одежду; шляпа от дождя потеряет форму, брыжи размокнут: какой же вид будет тогда у бриллиантов, украшающих эти предметы одежды, равно как и плащ кавалера? Перед старым Сен-Мишельским мостом, на который низвергались потоки дождя, господин де Рони повернул коня и въехал под своды каких-то ворот, а сопровождающим велел подождать снаружи. Тут он, на беду, оказался свидетелем происшествия, ставшего довольно обычным. Какой-то человек собрался прыгнуть в реку. Его намерения были вполне очевидны: на пустынном мосту он был открыт всем взорам, если только в домах по ту и другую сторону реки имелись зрители. Но их не было видно, они либо испугались ливня, либо такое зрелище стало для них привычным. Человек снял башмаки, неизвестно зачем, ибо от башмаков сохранился один лишь намек. В камзоле, который он тоже бросил в воду, было больше дыр, чем материи. Теперь он был совсем наг, жалкое существо, господин Рони считал, что спасать его не к чему. Тем не менее он хотел подать своим людям знак, но немощное создание мгновенно взобралось на парапет и перевалилось на другую сторону; теперь ему оставалось только разжать руки, никто бы не успел добраться до него.

Нет, успел. С той стороны моста, даже нельзя было разобрать откуда, кто-то словно перелетел по воздуху, делая огромные прыжки. Схватил самоубийцу за ногу и потянул назад. Человек закричал, шероховатый камень, по которому его тащили, разодрал ему кожу. Окровавленный, пристыженный, разъяренный, повернулся он к своему спасителю, замахнулся на него кулаком — потом вдруг опустил кулак и бросился на колени. Его спасителем был король.

Эмалево-голубые глаза господина де Рони раскрылись на сей раз во всю ширь. Он не рад был видеть то, что видел, и все же чувствовал, что не ему одному следует быть зрителем, и берега не должны быть безлюдны. Для происшествия, в котором главными действующими лицами выступали король и спасенный самоубийца, необходима была толпа. Господин де Рони почти не сомневался, что роли распределены заранее, хотя сцену и разыграли менее четко, нежели в прошлый раз у дубильщика. Вдобавок дурная погода разогнала публику. Тем не менее зрители собрались, ибо тучи почти рассеялись и дождь только слегка накрапывал. Господин де Рони увидел, как его король снимает плащ и, не долго думая, надевает на голого человека.

Господин де Рони огляделся вокруг и убедился, что по крайней мере этот жест не остался незамеченным: тогда он решил, что пора и ему выступить на сцену. Он под уздцы повел свою лошадь на мост и всеподданнейше предложил ее королю. В другое время он не стал бы предлагать ее своему государю — разве что святому Мартину, если бы повстречал его. Генрих от души засмеялся и сказал:

— Посмотрите-ка на плащ. Разве он многим лучше уплывшего камзола? Дайте этому человеку денег. Если у меня нет для него работы, я должен его кормить. Пошлите кого-нибудь из своих людей с ним в больницу, чтобы его туда приняли.

С этим покончено, теперь снова на коней. Сцена была короткая, но каждое слово попало в цель. Кто из зрителей не понял и не прочувствовал всего, не был достоин такой сцены. Спасенный вежливо поклонился и произнес свою заключительную реплику:

— Сир, — сказал он не без приятности, — я умру. Ваше величество, вы не должны удерживать меня и мне подобных, пока не изготовляют ни сукна, ни кожи, а полевые работы заброшены. Я изучал богословие, а потому сумею рассказать на том свете о великой, действенной любви нашего короля Генриха.

После чего он ушел в сопровождении солдата, и всем зрителям, которых за это время скопилась целая толпа, показалось, что он играл самую главную роль ввиду близости его к потустороннему миру. Многие не прочь были надавать ему туда поручений. Король представлялся рядом с ним хоть и внушительным, но второстепенным персонажем, не способным увлечь сердца. Когда он пустил коня рысью, люди расступились, чтобы их не забрызгало грязью, и не обнаружили ни приязни, ни неприязни. Поэтому он пришпорил коня, под ним был серый в яблоках конь господина де Рони, а тот ехал на лошади спешившегося солдата, отставая от короля на полкорпуса. Небольшой отряд — шесть или семь всадников, — не привлекая особого внимания, скоро достиг Луврского дворца. Рони попросил аудиенции, и Генрих провел его в просторную пустую комнату; она выходила на реку, была открыта воздуху и солнцу, апрельскому солнцу, которое прорвалось из-за туч. Генрих сказал, шагая по комнате:

— Она будет пустовать, пока здесь не расставят моей мебели из замка в По, — только в этой обстановке я хочу жить. Ибо моя мебель в По самая лучшая и самая красивая, какую только мне приходилось видеть за всю мою жизнь во всех замках королевства.

Рони, как ни были ограничены области его знания, здесь что-то понял или почувствовал. Его господин хотел связать то сложное настоящее, в котором он живет теперь, с более легким прошлым. Может быть, он нуждается в поддержке? И обстановка из материнского дома должна напоминать ему, как высоко он поднялся?

— Сир, — начал верный слуга. — Захват власти принцем крови понятен всем. Настоящему королю не нужно украшать себя цепями и кольцами, как дворянину, не имеющему еще ни должности, ни звания. И тем не менее, когда бы вы ни выезжали из вашего Лувра, пусть вас непременно сопровождают несколько лиц, одетых вроде меня. Тогда вы сами можете, если это нужно, носить старый плащ и дарить его тому, кто наг.

Генрих удивился подобной речи, и не ее дерзости, а тому, что она была основана на ложных предположениях. На самом деле он вовсе не оттого оказался без всякого эскорта на берегу и на Сен-Мишельском мосту, что какой-то самоубийца ждал от него спасения. Вместо ответа он рассказал следующее:

— Вчера я совсем один ехал верхом по дороге в Сен-Жермен. Хотел взглянуть, действительно ли полевые работы заброшены и мои крестьяне вследствие чрезмерных притеснений предпочитают заниматься разбоем. И тут я испытал это на себе — меня остановили разбойники. Их главарь был не крестьянин, он был аптекарь. Я спросил его, неужто он занимается своим делом на большой дороге и поджидает путешественников, чтобы ставить им клистиры. Вся шайка покатилась со смеху, и я был наполовину спасен. А когда я вывернул карманы, то меня отпустили совсем.

Трудно сказать, был ли Рони испуган, возмущен или потрясен: во всяком случае, лицо его осталось непроницаемым. Только молчание его длилось чуть дольше, чем следовало. Когда король, торопливыми шагами пройдясь по комнате, остановился перед ним и поглядел на него, Рони поспешно вынул свою докладную записку.

Генрих стоял на месте, что было для него необычно, и смотрел в листы бумаги, по которым все читал и читал Рони. Когда он доходил до столбцов цифр, Генрих водил по ним пальцем, не довольствуясь тем, что глаза его и вздернутые брови следили за каждой строкой. Когда они дошли до шести тысяч безработных суконщиков, Генрих сказал:

— Вы правильно вывели сумму, — и так как господин де Рони утратил дар речи, пояснил: — Мне сообщил ее человек на Сен-Мишельском мосту, некий богослов, который из нужды пошел в суконщики, но там уже совсем нечего было есть, и без того голодало шесть тысяч человек. Парижские красильни раньше обрабатывали в год шестьсот тысяч кусков сукна, а теперь только шестую часть. Есть у вас эти цифры, Рони? Хорошо, вот они стоят тут. Вы хорошо считаете. А я хорошо слышу, особенно когда студент, который не стал суконщиком и собрался отправиться в мир иной, рассказывает, мне о том, что творится в здешнем мире. Мы с вами, мой друг, усердные труженики. Нам остается только поразмыслить, как сделать, чтобы все пошло по-иному.

— Вашему величеству это известно, — сказал Рони без смирения или подобострастия, чтобы не приравнять себя к обыкновенным царедворцам. — Вы удивительно легко проникаете в суть вещей, я не могу похвалиться тем же. — После чего он все-таки стал излагать свою программу, сперва в отношении сельского хозяйства. Он требовал очищения дорог от разбойников.

— Я это пообещал и моему аптекарю, — бросил Генрих.

— Сир! Как я уже упоминал, нового я ничего не открываю. Браконьеры — те же разбойники. Необходимо повесить несколько человек, в назидание всему деревенскому сброду, который охотится в королевских лесах.

— А что мне сделать с дворянами, господин де Рони, если их лошади и собаки вытаптывают крестьянский урожай? — спросил Генрих, несколько опасаясь ответа, что видно было по его склоненной набок голове.

— Сир! Охота — исконная привилегия дворянства. Ваши дворяне-землевладельцы только этим и пробавляются, а ведь из них вы вербуете себе офицеров.

— Надо быть справедливым, — сказал Генрих. Это могло быть истолковано и в ту и в другую сторону. Следующие свои слова он резко подчеркнул и при этом поднял голову: — Крестьянина давят поборы.

— Сейчас, — только и ответил Рони; перелистал бумаги и протянул королю страницу. Генрих побледнел, когда заглянул в нее. — Так подробно я этого не знал, — пробормотал он. — Дело плохо.

— Сир! Это не новость. Зато ново, что у нас теперь многоопытный и мужественный король. Он испробовал на своем маленьком Наваррском королевстве, что надо делать, а ведь тогда была война.

— Войны больше не должно быть, — решительно заявил Генрих. — Я не хочу войны с моими подданными. Лучше я буду покупать свои провинции, даже если мне придется просить подаяния в Англии, в Голландии. За Руан и Париж я заплатил немало. Вы знаете — сколько и долго ли еще мы протянем.

— Что и говорить. — Рони кивнул головой; он окинул взглядом пустую комнату, которая могла только усилить впечатление чего-то временного и непрочного.

Генрих же отбросил прочь все колебания:

— Что бы там дальше ни случилось, поборы с крестьян нужно уменьшить на треть.

Безмолвно показал ему Рони готовый, во всех подробностях разработанный план постепенного снижения крестьянских податей. Генрих прочел и сказал:

— Не совсем на треть, и к тому же снижение растянуто на несколько лет. Этим я не завоюю мое крестьянство.

Затем перед ним, словно сама собой, очутилась еще одна страница. Здесь были приведены внутренние пошлины, они разъединяли провинции и душили торговлю сельскохозяйственными продуктами. Из всех столбцов цифр это был самый густой. Генрих хлопнул себя по ляжкам.

— Вот это ново. За это я возьмусь. Господин де Рони, вы нужный мне человек.

Последние его слова были услышаны за дверью. Дверь распахнулась, на пороге появилась бесценная повелительница; верный слуга был раздосадован помехой, хотя и поклонился очень низко. Генрих поспешил ей навстречу. Заботы и тревоги тотчас покинули его, он торжественно ввел ее в комнату.

— Бесценная повелительница, — сказал он, — никогда еще ваш приход не был более кстати.

— Сир! Господин де Рони нужный вам человек, — повторила она. Ее страдальческая улыбка болью отозвалась в его сердце, но вместе с тем и осчастливила его. — У него к вам важные дела. Мне же просто захотелось видеть вас.

На это он церемонно ответил ей:

— Мадам, когда вы появляетесь, каждый забывает, что хотел сказать, даже господин де Рони.

— Сир! — воскликнул господин де Рони. — Вы опередили мое признание. Стул для мадам! — закричал он и, не дожидаясь слуги, сам бросился за стулом.

Возвратясь в комнату, он застыл на месте и едва удержался, чтобы не отвернуться. Король тем временем преклонил колено, поставил на него ногу бесценной повелительницы и гладил ее. Умный Рони понял, что должен одобрить и это. Он подал стул, и Габриель опустилась на него. Она протянула королю руку, он встал. И как ни в чем не бывало вернулся к прежнему разговору:

— Вот это ново, господин де Рони. Зерно не будет иметь твердой цены, покуда провинции отделены друг от друга пошлинами. Я их отменю. В одной провинции голодают, а рядом, в другой, крестьянин ничего не получает за излишки. Я отменяю пошлины. Я желаю, чтобы во всей стране товары обращались свободно.

Рони открыл было рот, но Генрих жестом остановил его:

— Транспорт, хотите вы сказать. Его нет. Я его налажу. По всем большим и проселочным дорогам будут с утра до ночи ездить фуры, и лошади будут сменяться каждые двенадцать-пятнадцать миль. — Он постучал по переплету докладной записки, которую Рони захлопнул, словно она уже больше не была нужна. — Здесь это есть, — одобрительно сказал Генрих.

— Да, сир! Здесь это есть, но на другой странице, вы ее еще не видели. Ваш ум окрылен. Перо моего писца медлительно.

— Что вы о нас скажете, мадам? — спросил Генрих.

Габриель подперла щеку одним пальцем своей прекрасной руки и молчала.

— Мы здесь задумали работу лет на десять. Бог знает, суждено ли нам увидеть ее конец, — сказал он и неожиданно перекрестился. — Но мы начнем ее, — воскликнул он радостно. — Сегодня же начали бы, если бы наскребли первую тысячу экю на уплату всего этого.

— Сир! Ваши финансы могут быть улучшены, — спокойно и уверенно произнес господин де Рони. Генрих и Габриель насторожились.

— Если у вашего величества нет денег и даже нет рубах, то причиной тому всеобщая неурядица, злоупотребления всякого рода, обман и расточительство без конца, щедрость без удержу. — По мере того как он говорил, душевное спокойствие покидало его. — Управление вашей казной прошло все ступени беззакония, от простого мошенничества до беззастенчивой раздачи общественных доходов власть имущим, которых я могу назвать, хочу назвать и которые все тут у меня поименованы. — Он с силой ударил по переплету. — И я не успокоюсь, пока они не будут разжалованы и наказаны.

Тут и Габриель и Генрих обратили внимание на его глаза, они стали темными и буйными. Удивительные, точно наведенные краски его лица слились от внутреннего волнения. Им обоим еще не случалось видеть это. Перед ними был другой Рони, не повседневный, но, возможно, этот и был настоящий. Габриели стало страшно, она чувствовала: этот мне никогда не простит. Генрих был поражен и очень заинтересован своим верным слугой. Он понял яснее, чем когда-либо, что преданность и вера — чувства не малые и во всей своей полноте не могут существовать в человеке между прочим. Они — подлинная страсть. «Каменный рыцарь, который сошел с соборного фасада, ожил теперь, да как еще ожил. Если бы дать ему волю, он впал бы в неистовство. Необузданное правдолюбие может стоить ему жизни, это его дело. Мне же оно в конечном итоге может нанести больше ущерба, чем все воры, вместе взятые. Надо быть осторожнее с каменным человеком!»

— Друг мой, — сказал Генрих. — Вашу преданность и стойкую веру я знаю хорошо, много лучше, чем все столбцы ваших цифр, и намерен употребить их на пользу себе и своему королевству. Работа вам обеспечена до конца ваших дней, но всех денег, которые застревают в моем финансовом ведомстве, вы никак выудить не можете.

— Могу, — заверил Рони почтительно, совсем успокоившись; у него опять были голубые глаза и девические щеки.

— Каким образом?

— Рискуя собственной головой.

Больше он ничего не добавил, но ему можно было верить.

Генрих:

— Ну, хорошо. Покажите мне ваше ближайшее поле сражения и кого вы собираетесь побить.

Рони:

— Многих, и именно там, где они чувствуют за собой право; ибо наибольшие злоупотребления совершаются законным путем. Пошлины на соль отданы на откуп. В государственную казну едва поступает одна четверть. Остальное идет на обогащение весьма немногих господ и дам. Они распределили между собой паи, но не сделали ни одного взноса. Сир! Вы даже не поверите: в этом замешан сам главноуправляющий вашим финансовым ведомством, господин д’О.

— Всего лишь О. — Генрих загадочно усмехнулся, бросив взгляд на Габриель. — Пузатый малый или был пузатым. Теперь он, вероятно, совсем высох.

— Разве вы не знаете, господин де Рони? Он при смерти, — подхватила Габриель.

Нет. Для человека из арсенала это была новость. Он проводил дни в расчетах. Но удивление его длилось недолго, он сказал:

— Надо наложить арест на его имущество, как только он умрет. Такого рода люди вместе с жизнью теряют и сообщников, которые могли бы заступиться за них.

— Об этом надо подумать, — сказал Генрих, который решил думать как можно дольше. — Вы сами понимаете, господин де Рони, что нам не следует забегать вперед и перехватывать работу у других, даже и у смерти.

На это каменный рыцарь с собора, человек из арсенала, не ответил ни слова. Генрих не прерывал молчания. Прервала его Габриель, ее голос прозвучал, как звон колокольчика.

— Сир, — произнесла Габриель д’Эстре. — Я прошу о милости. На место того, кто должен умереть, поставьте господина де Рони.

Больше Габриель ничего не сказала и ждала. Господин де Рони, к сожалению, не был ей другом, она это знала. Но ведь король сказал ему: «Вы нужный мне человек», а в начале новой власти те, в чьих она руках, должны действовать заодно. Их и так до сих пор всего трое, трое в пустой комнате. Глаза женщины стали особенно красноречивы, они взывали к слуге короля: нам друг без друга не обойтись. Я помогаю тебе. Помоги мне!

Невозмутимый Рони думал: «Галиматья. Ты, моя красавица, никогда не будешь королевой. Я же работаю и достигну своей цели, как бы далека она ни была».

Генрих не сказал ничего или сказал очень много. Он взял руку своей бесценной повелительницы и поцеловал ее.

 

Лихорадка

День начался назидательно. Король прослушал мессу в церкви позади Лувра, колокол ее был самый гулкий в Париже. Как грозно он гудел, когда адмирал Колиньи… ну, об этом ни слова. Король был погружен в молитву, когда кто-то шепнул ему на ухо, что умер кардинал Пеллеве. Тот был председателем Генеральных штатов и сторонником Испании. После перехода власти в руки короля кардинал свалился в горячке, он кричал:

— Захватить его! Захватить его!

А вот теперь он умер. Перед тем как покинуть церковь, король приказал помолиться за кардинала. Он хотел прибавить: «И за упокой души господина адм…» Но даже додумать до конца это имя не решился.

Во время краткого пути во дворец кое-кто из придворных отважился упрекнуть его за мягкость и снисходительность. Врагам надо мстить: этого ждут все, без этого нельзя. К тому, кто не мстит, нет уважения. Король изгнал сто сорок человек — кого из королевства, а кого только из столицы. Ни одной казни, — кому это внушит почтение, кому даст острастку? Господин де Тюренн, влиятельный протестант, будущий глава герцогства Бульонского, пограничного владения на востоке, — Тюренн настойчиво предостерегал короля от изменников и имел на то основания, ибо впоследствии изменил сам, подобно многим другим. Генрих ответил ему, а также своим католикам:

— Если бы вы и все, кто говорит, как вы, ежедневно от души творили молитву Господню, вы бы думали по-иному. Я признаю, что все мои победы от Бога; я их недостоин; но как Он прощает мне, так и я должен позабыть все проступки моего народа, должен быть к нему еще снисходительней и милосердней, чем до сих пор.

День начался назидательно. Кстати, это было воскресенье, и светило первое апрельское солнце. Вся работа стоит, работают, пожалуй, только в арсенале. Генрих приказал оповестить свою кузину, герцогиню де Монпансье, о том, что посетит ее. Было восемь часов, в десять он намеревался прибыть к ней. Нельзя сказать, что это его намеренье было вполне назидательно. Порой он с некоторым злорадством думал о фурии Лиги; верно, и она кричала, чтобы его захватили. Кричала только в стенах своего дома, а не для улицы. Она не могла уже с балкона подстрекать преклонявшихся перед ней школяров к убийству короля. Не смела больше соблазнять своей величественной красотой грязного, плюгавого монаха, чтобы он пошел к королю и вонзил в него нож. Генрих ни на минуту не забывал, что именно так она поступила с его предшественником.

Он знал наперед, что его посещение не будет одобрено, а потому придворные, которые должны были сопровождать своего государя, узнали об этом в последнюю минуту. Да и ему собственное намерение было не вполне по душе; не годится, чтобы его друг, бывший король, видел это оттуда, где теперь находится. С другой стороны, он считал посещение фурии милосердным и вместе с тем умным поступком. Роду Гизов никогда уж не взойти на престол, почему же не пощадить и не умиротворить их, как других своих подданных. Но больше всего влекло его и под конец взяло верх над последними колебаниями это самое злорадство. Былая фурия, сознающая свое бессилие, зрелище, надо полагать, комическое, да и дрожит она тоже порядком, иначе быть не может, хотя он в первый же вечер после своего вступления велел уведомить ее, что ей нечего опасаться. Вот это и решило дело — именно сегодня. Он хотел доставить себе воскресное развлечение, которое, кстати, считал назидательным.

Но герцогиня, — чего Генрих никак не ожидал, — потеряла тем временем рассудок, правда, не вполне открыто, не для света и тех немногих, что еще остались ей от света. Когда кто-нибудь приходил, она становилась той же гордой дамой, какой была раньше; только никто не хотел навлекать на себя подозрения из-за нее: так было уже незадолго до въезда короля в столицу, а теперь тем более. Ее залы пустовали, все отреклись от противницы нового государя, боясь быть застигнутыми у нее, когда его люди придут за ней. Рано или поздно этого следовало ожидать. Один сразу набрасывается на свою жертву, другой исподволь наслаждается местью. Нужно занимать очень прочное положение при новой власти, чтобы осмелиться бывать у отверженной.

Когда герцогиню де Монпансье известили, что король намерен посетить ее в десять часов утра, часы пробили половину девятого. Удивительное поручение переходило из уст в уста, пока кто-то решился наконец выполнить его. Мадам де Монпансье без промедления послала за мадам де Немур. Она искала поддержки, которая казалась ей надежной. Мадам де Немур занимала прочное положение, считалась одной из первых среди придворных дам, и король ею особенно гордился. Корольком называла некогда старая Екатерина Медичи своего маленького пленника. Он тем временем так вырос, что собирает вокруг себя целый двор знатных дам. «Без них ему не обойтись, — думала его противница. — У него нет королевы, а возлюбленная над ним потешается и обманывает его. Против мадам де Немур этот мальчишка не позволит себе никаких выпадов. Она придет и будет меня охранять. Да, в сущности, он и не осмелится посягнуть на меня».

Это была ее последняя разумная мысль. Во время своего туалета она вдруг стала звать Амбруаза Паре, врача, давно умершего. Он однажды пускал ей кровь, когда она лежала три часа без памяти вследствие своей бурной ненависти, которая была двусмысленна и именно потому ужасала ее. «Наварра» — так называла она короля, чтобы не сказать «Франция», но ее смятенное сердце говорило «Генрих», так вот, «Наварра» повелел привязать к лошадям и разорвать на куски настоятеля того монастыря, откуда был ее монах; он отомстил за короля, своего предшественника.

— Он уже здесь? — спросила она тогда у хирурга, который привел ее в чувство; сознание к ней еще не вполне вернулось, но голос и лицо были таковы, что старик отпрянул. Так и камеристки ее попрятались теперь по углам, когда она вскочила и стала звать покойника.

Мадам де Монпансье, до некоторой степени по собственному произволу, могла быть или не быть сумасшедшей. Обычно она не обнаруживала ничего ни перед врачом, ни перед своими камеристками. Она была одинока, покинута; герцог, служивший королю, умышленно отдалился от нее; и возраст ее сам по себе был критический. Недоставало только мужчины, который помог бы ей сделаться тем, чем она хотела — сумасшедшей; и он-то сегодня явится к ней. Она бегала по комнате, разметав черные, цвета воронова крыла волосы вперемешку с белыми прядями, и сжимала неукротимую грудь. Она была женщина крупная, плотная и ширококостная. Вот она устремилась в дальний угол. Тотчас же камеристка, которая туда заползла, опустилась всем хилым тельцем на пол: все прислужницы робко, с дрожью и трепетом следили из-под кресел за бушевавшей адской бурей. «Осужденные грешники!» — подумал бы всякий. Так они стонут. Это их крики.

Несчастная призывала тех мертвецов, с которыми, в силу своего безумия, общалась уже теперь по ту сторону земного бытия: своего монаха, его настоятеля, их обоих ее помутившийся разум на вечные времена пригвоздил к позорному столбу, а тела отдал на растерзание лошадям. Но тут же она в безумной радости звала их именем Генриха, а вслед за тем испускала еще более мучительные стоны. Ее собственное тело претерпевало то, на что она обрекала другого, и она была безжалостной свидетельницей собственной казни, как это иногда случается во сне; она же видела сны наяву. Когда все миновало, она очнулась на стуле, измученная, дрожащая от озноба, и потребовала, чтобы ей в грудь немедленно вонзили кинжал. Пусть кто-нибудь заколет ее, неотступно твердила она. Камеристки давали ей нюхать соли; тогда она припомнила, что видела сон, тот же, который снился ей много раз. Сон о собственной казни повторяется, если он привиделся однажды. О том, что к нему примешивалось и что лежало в основе его, она благоразумно умалчивала.

Она хотела, чтобы ее завили, но только как можно скорей, медлительную камеристку она ударила. Паж, который ждал у дверей, бросился прочь; но герцогиня его заметила и таким путем узнала, что мадам де Немур прибыла.

— Довольно, — приказала она, — румян не надо. Я не хочу молодиться. — Ее годы должны быть написаны у нее на лице; это самая надежная защита не только от темницы, но, вероятно, и от новых заблуждений. По пути вниз, в парадные залы, она поняла также, что для большей безопасности ей нужно высказаться, довериться мадам де Немур. И в самом деле, она сразу же рассказала сон о своей казни — как раз сегодня он снова мучил ее.

Мадам де Немур проявила живейшее любопытство, особенно потому, что мадам де Монпансье, на ее взгляд, с недавних пор сильно постарела. Она постаралась выпытать все темные подробности сна, а также, не участвовал ли в нем король. Герцогиня упорно это отрицала, но приятельница, глядевшая ей в глаза, не верила ни слову.

— В вашем сне он умирает вместе с вами. Скажите ему об этом. Он верит в предзнаменования и ради себя самого захочет, чтобы вы жили долго, долго. — Говоря так, она думала совсем другое: «Ужасно! Эта женщина все еще помышляет об убийстве, а сама страшно боится быть убитой. Надо предостеречь короля». В это время часы пробили десять, и из передней, которая была через две комнаты, раздались голоса королевских дворян.

Он оставил их там и поспешил один мимо высоких окон по залитой солнцем анфиладе; его отражение на полу двигалось впереди него, но вверх ногами. Так как в конце пути его встретили взгляды двух дам, он уперся одной рукой в бедро, другой сдвинул со лба шляпу, чтобы лучше их разглядеть. Рукава у него, равно как и штаны, были сверху собраны пышными буфами, что придавало стройность всей фигуре. Выпуклая грудь, легкая игра мускулов при движении, все обличало крепкого мужчину, в котором еще много мальчишеского, — вошел он как к себе домой и поздоровался с милой родственницей, словно воротился из недолгого путешествия. Прежде чем дамы успели подняться, он уже сидел подле них, расспрашивал, смеялся. В уголках его глаз искрилась ирония; она придавала ему зрелость, ибо в ней была и печаль.

Очень ли удивлены дамы, что видят его в Париже, беспечно спрашивал он обеих; затем, не обокрали ли их? Нет? И лавочник их может им сообщить, что все ему платят, даже последний сброд, вошедший в город вместе с войсками.

— Что вы на это скажете, милая кузина?

Мадам де Монпансье отвечала:

— Сир! Вы великий король, милостивый, добрый, преисполненный благородных мыслей.

«В моих снах он казнит меня», — думала она с разочарованием и дала себе слово больше никогда не видеть снов. Он полагал, что она боится, и некоторое время играл с ней, как кошка с мышью. Наверно, она клянет господина де Бриссака, который сдал ему его столицу? В ответ она выразила сожаление, что на месте маршала не был ее собственный брат Майенн. Он весело воскликнул:

— Тогда мне пришлось бы долго ждать!

Во время этого разговора к ней неожиданно возвратилась прежняя осанка, ее гордость тем больше возмущалась против него, чем проще он держал себя. Либо он не знает ничего о том, что руководит женщиной, что ей снится; он знает только государственные дела, и как же ничтожен он перед ее страстью, которую она расточала понапрасну и в которой раскаивается. Либо он все-таки замыслил погубить ее, тогда к чему эта игра?

— Сир! — холодно сказала она. — Победитель никогда не осуществляет того, что от него ждут.

Он вспылил.

— Иначе перед каждым домом стоял бы эшафот, — воскликнул он запальчиво, и сам не ожидал, что может так разгорячиться.

Герцогиня съежилась в кресле и закрыла глаза. Генрих отступил на шаг, затем еще на несколько шагов, так бы он и ушел. Но мадам де Немур удержала его.

— Разве вы не видите, что она стара и больна? — прошептала она. — Потом вдруг схватила его руку. — Вы побледнели, а рука ваша пылает. Вам самому худо.

— Да, мне худо, — повторил он. — И я никогда не мог привыкнуть к тому, что у меня есть враги не только на поле битвы.

Мадам де Немур сказала материнским тоном, словно матрона, восхищающаяся героем:

— Как бы вы могли стать великим, не будь у вас врагов!

Тут он произнес свое обычное проклятие, им самим придуманное и не понятное никому другому; затем воскликнул: — Кто бы ни заглянул в себя, каждому найдется, что побороть. А мне пусть дадут спокойно работать, у меня дела поважнее, чем выслеживать убийц.

Он явился сюда вовсе не за тем, чтобы высказывать такие мысли, пришло ему на ум. Он приложил дрожащую руку к виску. Взглянул на мадам де Монпансье, она уже очнулась и в упор смотрела на него. — Милая кузина, — Генрих говорит дружески, как вначале. — Мне жарко. Будьте добры, немного компоту, чтобы освежиться.

Герцогиня безмолвно встает и идет к двери. Он хочет остановить ее, чтобы она не утруждала себя. Мадам де Немур говорит:

— Сир! Она не вернется, она попросит извинить ее.

Однако она вернулась в сопровождении слуги, который принес требуемое: это была миска с компотом из абрикосов; она зачерпнула из миски и поднесла ложку ко рту. Генрих отвел ее руку:

— Ну что вы, тетушка! — В испуге он назвал ее тетушкой, потому что она действительно приходилась ему теткой.

— Как? — ответила она. — Разве я недостаточно потрудилась для того, чтобы заслужить подозрение?

— Никто вас не подозревает. — И он уже сделал глоток. Мадам де Немур попыталась как бы нечаянно толкнуть его, чтобы компот пролился на пол. Она считала вполне возможным, что компот отравлен, — и побледнела, когда король сделал первый глоток. Он же думал: «Возможно, фурия сюда чего-нибудь подмешала. Тогда она и сама готова была принять яд. Чему быть, того не миновать. Я не расположен дрожать от страха». И он продолжал есть.

Мадам де Монпансье вдруг сказала:

— Ах! Надо служить только вам. — Затем послышалось сдержанное, мучительное рыдание. У Генриха отлегло от души, он простился с обеими дамами, — жарко пришлось ему с ними; милую кузину он пригласил в Лувр. Когда он задним числом совершит торжественный въезд в свою столицу, она непременно должна присутствовать при этом. Мадам де Немур спросила, скоро ли это произойдет.

— После того как моя бесценная повелительница подарит мне сына, — ответил он, обернувшись, уже на ходу. Лицо его пылало.

После его ухода одна из дам сказала другой:

— Ребенок в самом деле от него.

— А вы сомневались, — заметила другая. За обедом он, против своего обыкновения, почти ничего не ел; но потом пожелал выехать верхом. В спутники себе выбрал Бельгарда. В свите был еще некий господин де Лионн, красивый, молодой, всеми любимый за приятное обхождение. Господин де Лионн обладал искусством так обольщать людей, что они вырастали в собственных глазах, особенно женщины. Они чувствовали, с каким пониманием и с какой деликатностью старается он не только им понравиться, но и дать им как можно больше счастья. Редкостный кавалер, он ни одной не причинил горя, этого за ним не водилось.

Генрих охотно приближал его к себе, собственно, из-за обер-шталмейстера, желая показать старому своему приятелю Блеклому Листу, что есть кавалеры и полюбезнее его и что счастливая пора скоро минует для удачливого любовника. На самом деле Генрих по-прежнему побаивался своего соперника в милостях прелестной Габриели — несмотря на ее привязанность, которой он, впрочем, не доверял слепо, а также на беременность, которая делала ее еще женственнее.

Они проезжали местечко Булонь, кавалеры наломали нераспустившейся сирени и бросали ее девушкам. Молодые крестьянки весело смеялись, однако не соглашались, чтобы их сажали на коней. Только одна взяла ветку с нераскрытыми лепестками, перестала смеяться и вдруг очутилась в седле с господином де Лионном.

— Блеклый Лист! — воскликнул Генрих. — И с нами случалось то же, когда мы были красивы, без желтизны в лице.

— Сир! Я давно позабыл те времена, — уверил его Бельгард; между тем они уже выехали в открытое поле. Вокруг стояло несколько хижин, крытых соломой; крестьяне по-воскресному собрались перед одной из них. Длинный стол был сколочен из двух досок на трех чурбаках. Стаканы были пусты, но голоса громки. Они пели и не умолкли, когда кавалеры спешились.

— Гей! — закричал обер-шталмейстер короля. — Ну-ка, олухи, прогуляйте наших лошадей.

Все обернулись, многие отозвались, но без особого почтения.

— Мы тут у себя дома, — сказал один.

Другой:

— Пока ваши сборщики не отнимут у нас последний кров.

Король незаметно уселся за общий стол. Он произнес свое обычное проклятие, хорошо известное по всей стране; тут кое-кто из крестьян взглянул на него.

— А вы не отдавайте — крикнул Генрих, — Не то они в конце концов и меня оставят без крова.

Все молчали, сжимая узловатые кулаки над тарелками; даже их спины, их плечи выражали безмолвие. У стариков шерстяная одежда грязного цвета прикрывала скрюченные тела, — следствие многих лет и десятилетий однообразного труда, тягот и неизменной приниженности в движениях и походке.

Те, что не повернули головы к королю, искоса поглядывали то на него, то на свои собственные беспокойные кулаки. У одних глаза бегали по сторонам, другие непрерывно кивали головой; все это не вязалось с обычными представлениями о подлинной жизни, скорей это были карикатурные фигуры и образы, порожденные бредом. Король встал, ища прохлады в тени орешника. Несколько придворных вместе с Бельгардом держались поближе к нему, ибо положение казалось им ненадежным. Спас положение господин де Лионн, если предположить, что его нужно было спасать.

Он вышел из-за куста вместе с красивой девушкой, которая раньше сидела с ним на лошади. Они явно прятались в кустах; однако сейчас господин де Лионн вел молодую крестьянку за кончики пальцев, точно придворную даму; и так они, улыбаясь согласной улыбкой, приближались к столу и к самому молодому из мужчин, толпой окружавших стол. Этот юноша еще совсем не был искалечен работой, он был статен, как дворянин, хоть и лишен той гибкости, какая дается игрой в мяч и фехтованием, несколько тяжеловесен и медлителен. Его недостатки сказались сразу: когда он набросился на господина де Лионна, тот без труда удержал его, неожиданно обнаружив железную силу. Но при этом не утратил ни грации, ни вкрадчивости манер. Он снял шляпу перед молодым крестьянином, который снова плюхнулся на скамью. Он сказал, что имеет честь доставить ему его невесту, ибо всегда печется о том, чтобы ни у одной женщины не было на дороге неприятных встреч.

Старики, сидевшие вокруг, одобрительно кивали. Парня, который продолжал злобствовать, господин де Лионн в шутку вызвал на кулачный бой и заранее начал наносить удары в пространство, что представляло неотразимое зрелище, веселое, юное, вполне благонравное. Теперь смеялись все; господин де Лионн воспользовался успехом, чтобы попросту обнять молодого крестьянина, тот не противился. Общественное мнение требовало, чтобы он также ответил объятием, которое заставило себя ждать только вследствие его медлительности.

Генрих сказал своему обер-шталмейстеру:

— Блеклый Лист, и все-таки ты мне милей. Это первый вполне безупречный человек, которого я вижу. И когда я его вижу, мне делается страшно.

Один крестьянин, уже в летах, вытащил из-под скамьи одеревеневшие ноги. Он встал, чтобы рассмотреть короля. У него у самого были сутулые плечи, узловатые руки, висевшие, как плети, и скорбное лицо шестидесятилетнего человека, который никогда по-настоящему не радовался жизни. Король спросил крестьянина:

— Сколько тебе лет?

— Государь, — ответил крестьянин. — Я тоже спросил у одного из ваших людей, сколько вам лет, годами мы равны.

— И еще в другом мы равны, — сказал король. — Жизнь одинаково не пощадила нас. На наших лицах, на твоем и моем, много написано забот и трудов.

Крестьянин помолчал, прищурившись, потом сказал:

— Это верно.

Он подумал, хотел заговорить, но медлил. Король не торопил его. Глаза у него были широко раскрыты, брови подняты, он ждал.

— Сир! Пойдемте, — предложил крестьянин. — Идти недалеко, только до ручья.

Господину де Бельгарду, который хотел следовать за ними, король жестом приказал остаться; сам он двинулся вперед. Крестьянин подвел его к берегу, здесь вода была гладкая, как зеркало. Король наклонил над ней лицо, оно так и пылало, он охотно погрузил бы его в воду. Между тем оно начало пухнуть, в отражении казалось, что оно распухает на глазах, хотя он понимал, что это обман, что на самом деле болезнь давно исподволь подкрадывалась к нему. У крестьянина был теперь глубокий, проникновенный взгляд. Он заговорил:

— Сир! Скачите немедленно в свой королевский дворец. Ибо вам суждено либо умереть, либо выжить, как будет угодно Господу.

— Для меня и для тебя будет лучше, если я выживу, — сказал Генрих и попытался засмеяться. Лицо не повиновалось ему; из всех впечатлений дня это было самое досадное. В ту же минуту он услышал храп, храп сытого брюха, и это тоже вызвало в нем досаду.

— Что это такое?

Крестьянин пояснил:

— Человек, который ест за шестерых.

Генрих не понял. Он в первый раз увидел у крестьянина веселую улыбку.

— Как? — спросил он. — Ты радуешься, что человек ест за шестерых, когда тебе не хватает на одного!

Вместо ответа крестьянин показал королю бугор, поросший травой; за ним вздымалось и опускалось громадное брюхо. Крестьянин перешагнул бугор и принялся трясти спящего.

— Кум! — крикнул он. — Кум-прожора! Вставай! Король хочет посмотреть на тебя.

Прошло немало времени, пока тот поднялся. Взорам представилось гигантское туловище и лицо людоеда. Над густыми бровями совсем не было лба. В пасти и защечных мешках поместился бы целый запас пищи, глаза заплыли жиром. Туша еле держалась на ногах, так ее клонило ко сну.

Король спросил:

— Это верно? Ты можешь есть за шестерых?

В ответ раздалось хрюканье.

Крестьянин подтвердил:

— Конечно, может. Он сожрал все, что у него было, теперь мы кормим его. Вот и сейчас он будет есть за шестерых. Беги, кум! Покажи себя королю.

Туша пришла в движение, а земля задрожала от ее топота. Крестьяне за длинным столом встретили ее взрывом восторга, некоторые даже снова затянули песню. И, услышав, что тот опять готов есть за шестерых, они вмиг притащили все, что нашлось у них дома. Не успели присутствующие оглянуться, как доски стола уже гнулись под тяжестью окороков, сала, яиц, а пустые стаканы исчезли за громадными кувшинами. После этого отощавшие, сгорбившиеся от работы люди окружили мясную тушу и принялись подталкивать ее и усаживать за стол. Между тем король подал знак, придворные разогнали олухов, и король резко окликнул брюхо:

— Вот как ты объедаешь моих крестьян! Есть за шестерых — это ты умеешь. А работаешь ты тоже за шестерых?

Брюхо прохрюкало в ответ, что оно, конечно, работает соответственно своему возрасту и силам. Легкая ли работа переваривать пищу, когда тебя заставляют есть за шестерых?

Король снова подал знак, тогда несколько человек из его придворных взялись за хлысты, набросились на мясную гору и принялись гонять ее по кругу. И как же она умела бегать, когда было нужно! Крестьяне выли от смеха, но король отнесся к делу серьезно. Весь красный, опухший, он кричал им, что его королевства не хватит на прокорм таких бесполезных обжор.

— Если бы у меня было много таких, как ты, — крикнул он толстяку, когда тот под ударом хлыстов пробегал мимо, — я бы вас перевешал. Из-за вас, негодяев, мое королевство чуть не погибло от голода.

Хотя в нем и кипел гнев, ему вдруг стало холодно; его знобило, и он решил, что это от поднимающегося тумана. Перед тем как сесть на коня, он приказал крестьянам самим опустошить весь стол; однако понял по их лицам, что они не послушаются. А снова отдадут все, что урвут у себя, своему прожорливому чудовищу, которым гордятся. Король в раздражении поскакал прочь.

— Тебе холодно, Блеклый Лист?

— Сир! У нас у всех застыли ноги на сыром лугу.

Большинство придворных не могли сразу отыскать своих лошадей, они тронулись в путь много позднее короля и его обер-шталмейстера. Последним был господин де Лионн. Он ждал, когда уедут остальные. Прикрытый кустарником, он поглядывал на крестьян; они все еще не могли опомниться от того, что король приказал им съесть все самим. Господин де Лионн посадил в седло ту самую девушку, с которой приехал, и вначале вел лошадь на поводу, чтобы она шла спокойно и тихо.

Когда Генрих добрался до Лувра, ему пришлось признать, что он болен. Он видел все, как в тумане, и знал, что будет говорить бессвязно, если заговорит. Он лег, врачи проделали над ним все, что полагалось, после чего чрезмерная раздражительность перешла в безучастие. Вечером в комнату вошел Бельгард, растерянный, возмущенный, и тотчас заговорил:

— Сир! Господин де Лионн…

— Слишком безупречный человек, — прошептал Генрих. — Мне стало страшно.

— Сир! И недаром. Ибо он, свернув в сторону от дороги, вспорол девушке живот и в открытое чрево поставил ноги, чтобы согреть их.

— Только этого сегодня не хватало, — прошептал Генрих. — У него не было сил, чтобы выразить возмущение. С трудом он присовокупил:

— Предать его моему суду, будет публично четвертован.

— Сир! Он дворянин, — сказал Бельгард слишком громко и даже поднял руки над головой, так непостижим был приговор.

— А ты разве не дворянин? — спросил король Генрих беззвучно, но широко раскрыл глаза. Бельгард опустил глаза и тихо удалился.

Немного погодя больного посетила его милая сестра, мадам Екатерина Бурбонская. Ее разбудили, врачи нашли состояние ее милого брата опасным. Когда она увидела его лицо, слезы полились у нее из глаз, ибо оно было неузнаваемо. Но первый камердинер, господин д’Арманьяк, стоя в ногах кровати, знаком показал ей, что государь шевелит губами и что-то хочет сказать. Сестра нагнулась над ним; скорее угадала, чем расслышала; опустилась на колени и вместе с ним тихо запела псалом. День окончился, как и начался, назидательно.

 

 Любовь народа

Он одолел болезнь много скорее, чем можно было ожидать, всего через семь с половиной дней, ибо она была лишь данью, которую тело платило духу после нового решительного поворота в жизни. Уже через месяц после болезни, едва собравшись с силами, Генрих должен был выступить в поход. Из Нидерландов вторглись испанские войска, на этот раз под начальством некоего графа Мансфельда; но истинным вдохновителем всех посягательств на королевство по-прежнему оставался Майенн из дома Гизов, причем на его стороне было большинство влиятельных вельмож. Король в Париже; столица в его руках, эта весть повсюду производит огромное впечатление. Города и провинции сдаются ему за одно это, а некоторые губернаторы — за наличные деньги. Упорствуют только большие вельможи, которые слишком много наживают на слабости королевства и бедственном положении обоих, короля и его народа. Они не могут смириться. На их счастье, король все еще отлучен от церкви. Пока папа его не признает, что случится не скоро, сопротивление ему может почитаться богоугодным делом.

Король осадил крепость Лаон и в то же время вел бои с наступавшей армией, которую послал дон Филипп, хотя и был заражен. Не могут смириться, пока совсем не сгниют. А потому смелее вперед! Генрих доказал, что силы его восстановлены. Среди трудов и опасностей он писал прелестной Габриели очень живые письма, подобных она никогда от него не получала. Она даже заподозрила, что ему не менее приятно и легко любить ее на расстоянии: она почувствовала ревность к его тоске и к своему изображению, которые всегда были с ним. Сын, который вскоре должен был родиться, заранее получил имя Цезаря, потому что он был дитя войны, если не иных столь же грозных событий. Отец, там вдали, мысленно носил его уже на руках, когда мать еще только ждала разрешения от бремени. Он настолько заполонил ее своими письмами, что у нее не оставалось места для мрачных мыслей. Так она родила ему его Цезаря.

Когда счастливая весть долетела до него, был прекрасный день июня месяца. В прошлую ночь Генрих излазил все склоны Лаонского холма, ища, откуда бы атаковать крепость. Теперь он смыл с себя грязь и поскакал в лес на свою ферму. Он знал ее с детских лет, она принадлежала к внешним владениям его былого маленького королевства Наварры. Он некогда ел там землянику со сливками, и ему захотелось еще раз полакомиться ею, когда сердце его полно счастья оттого, что у него есть дитя. Теперь все это звалось Цезарь: счастье, дитя и собственное сердце.

Встав от послеобеденного сна, он, как мальчик, взобрался на сливовое дерево, там его и нашли. Неподалеку отсюда по воздуху летают другого рода сливы. Неприятельская конница появилась поблизости, должно быть, готовит ему такое угощение, которое переварить нелегко. На коня, на коня, — и подоспел он к Лаону как раз в ту минуту, когда пал его маршал Бирон. Вот лежит этот человек, он с давних пор был сухощав и суров, теперь же стал дряблым и беспомощным, как бывает, когда близка смерть. Ее близость Генрих безошибочно узнает у солдат; сразу видит, где ее еще можно отвратить, а где нет. Он поднимает голову и плечи своего Бирона с земли, которая вскоре его покроет. Они смотрят друг на друга, в глазах предельная скорбь прощания и конца. Мы были врагами: вот почему с тех пор так крепка наша дружба. Не забывай меня, ты не можешь меня забыть. Не забывай и ты, там, куда тебя призывают. До свидания. Но нет. Какими глазами мы можем вновь увидеть друг друга, когда эти скоро превратятся в прах. Генрих упорно глядел в них, пока взгляд их не застыл и не помутнел.

В один и тот же день он получил своего Цезаря и потерял своего Бирона. Ясно ощущает он непрерывную смену, против натиска которой мы обороняемся и должны держаться стойко. Сыновья, идите за нами следом: я приближаю вас к себе, вы утверждаете меня. Бирон оставил при войске своего сына, король призвал его к себе.

— Маршал Бирон, — обратился он к сыну; так узнал тот, что наследовал звание отца. Он этого и ждал. Однако поблагодарил подобострастно; увидев, что король плачет, он, словно по приказу, разразился диким воем. Он был необычайно мускулист и вовсе не сухощав, но суров. Он еще когда-нибудь покажет королю свою верность. А сейчас он скорбел и стенал, что, собственно, не подобает сильному тридцатипятилетнему мужчине, — стенал до тех пор, пока король не остановил его, заговорив о жалованье, которое полагалось ему как маршалу Франции. Здесь Бирон-сын перешел к торгу. Он отстаивал свои притязания всеми доступными ему доводами.

— У вас есть враги, — доказывал он королю. — Я могу своими руками удушить любого человека. Что, если бы я был против вас! Сир, вы можете почитать себя счастливым.

Что это — просто глупость или дурное воспитание? А может быть, хитрость? Король хотел видеть в этом только бахвальство удачного создания природы, которое кичится своими незаурядными физическими достоинствами. Когда же Бирон сослался на свое влиятельное родство, король принял это как напоминание. Ибо он, король Генрих, был призван и намерен ополчиться против родства и кумовства сильных мира и по возможности умалить их влияние во имя блага своего народа и королевства. Бирон-сын об этом понятия не имел. Генрих приглядывался к нему. Круглая голова с низким лбом напоминала ему крестьянина, который ел за шестерых, — знакомство, состоявшееся во время приступа лихорадки. И все-таки, несмотря на злобную тупость, это голова дворянина, сына старого товарища. В этом человеке Генрих любил его отца и потому, обняв его, обещал все, о чем тот просил.

В июле крепость Лаон сдалась королю, потому что была к этому вынуждена; но Амьен и несколько других городов при первом же случае последовали примеру Лаона. А когда испанцы, или те, кого так называли, были снова изгнаны, король вернулся в свою столицу и в объятия прелестной Габриели. Подле ее кровати стояла колыбелька, это поразило его. Правда, мысленно Генрих уже прижимал к себе своего сына. Здесь он увидел его воочию, — возглас удивления, и отец торопливо ухватился за кресло, ему стало дурно — от радости, конечно, от радости. А если подумать, еще и оттого, что этот крепкий, здоровый мальчуган — его сын, который должен обеспечить ему будущее и дальнейшую жизнь за пределами его собственного существования; и то и другое прежде было под сомнением. Вот какая мысль задним числом потрясла отца.

Сидя у колыбели, он думал о том, что до сих пор один и, в сущности, без видов на будущее одолевал многие великие трудности и что все это легко могло пойти насмарку: достаточно было какой-нибудь пули. «Теперь — другое дело. Впредь нас будет двое». Это он все время твердил себе, наконец заговорил об этом вслух, меж тем как мать терпеливо ждала, что он скажет; ведь сама она была лоном его счастья, хотя счастье его выходило за пределы ее понимания. Он бормотал про себя:

— Большой и крепкий. Теперь меня никто не одолеет.

Роняя скупые слова, он в то же время мысленно пробегал всю свою жизнь, особенно юность. Королева, его мать, с ранних лет закаляла его. Сам он, сын больной женщины, не был от рождения большим и крепким, выносливым его сделала она. Это пригодилось ему, когда он в походе спал на голой земле и скакал навстречу врагу, всегда навстречу врагам, чаще всего в борьбе за королевство. Битвы, осады, кровь, грязь, враги оступаются, падают, я же стою. А ты, мой сын?

Вопреки собственному опыту отец обещал своему крепышу сыну, что ему легко будет житься, без врагов, без преград, в мире и радости, в упроченном королевстве, среди народа, который любит нас. «Всего этого добьюсь я, мой сын, и завоюю нам любовь народа». Он взял ребенка из колыбели, поцеловал его и протянул матери, чтобы она тоже его поцеловала. При этом он поклялся, что они скоро обвенчаются. Первое, что не терпит отлагательства: ее развод с господином де Лианкуром, затем его собственный — с принцессой Валуа. Папа вынужден будет согласиться. Ничего другого ему не останется, если король Франции и победитель Испании пригрозит снова перейти в протестантство.

Папа снимет отлучение, собственноручно приобщит послов короля святых тайн. Он даст развод королю, соединит его с его бесценной повелительницей и прикажет всем верующим повиноваться ему. Все это еще весьма гадательно, но сейчас кажется, будто все уже свершено. Ибо у короля есть сын, он носит его на руках; от этого многое становится легче и ладится без помех. Такая счастливая была эта ночь, и таково было упоение — даже в объятиях прелестной Габриели он никогда не испытает подобного.

Но сперва прелестной Габриели нужно выздороветь. Кроме прошения в амьенскую консисторию, которой подсудны она и господин де Лианкур, никаких шагов не предпринимается, пока красота ее полностью не будет восстановлена и она с королем не совершит торжественного въезда. Ему необходимо вступить во владение столицей не тайком, на рассвете, а открыто, во всем величии. Ему не очень хотелось превращать в мишурное зрелище то, чего он добился нешуточной ценой. Но надо, чтобы бесценная повелительница совершила въезд вместе с ним: отсюда такое рвение. Двор, конечно, это понял.

Никто не противоречил ему. И при дворе и в городе об этом почти не шептались; все были ошеломлены дерзостью короля. Со своей возлюбленной желает он красоваться перед нами и перед простым людом. До всех других дворов и народов долетит весть, что король сделал свою подругу участницей такого торжества и решил возвысить ее до себя. На первую ступень трона прекрасная д’Эстре уже поднялась, подарив королю сына. Вспомнить только, что за пятьдесят лет ни один король Франции не дал такого доказательства своей мужской силы! На вторую ступень прекрасная д’Эстре тоже занесла ногу. Надо быть настороже и дать отпор! Надо держаться дружно, а то можно в самом деле получить в королевы уроженку своей страны.

Таково было ходячее мнение. В сущности, с ним соглашались все, даже и сама Габриель. Ей было не по себе, особенно накануне торжественного въезда, ее возлюбленный повелитель назначил его на пятнадцатое сентября. Четырнадцатого тетка де Сурди почти ее не покидала. Госпожа де Сурди сама примеряла на нее все, что она завтра должна надеть: платье, драгоценности, блеск и богатство, достойные государыни, а для простых смертных небывалые.

— Ни одна женщина нашего звания никогда так не была одета, как ты, — сказала тетка. Племянница отвечала:

— Мне страшно. — Крупный алмаз выпал у нее из рук.

— Дура, — сказала тетка.

Она стала раздражительна, потому что, как ни странно, госпожа де Сурди тоже оказалась в интересном положении: может быть, от своего тощего друга Шеверни, а может статься, и еще от кого-нибудь. Надо сказать, она завидовала царственному великолепию Габриели, гляделась вместе с племянницей в большое зеркало и находила, что у нее самой тело не менее ослепительной белизны. Платье из черного шелка еще ярче оттеняло бы цвет ее кожи. Сплошь расшитое сверкающими каменьями, оно держалось на широких и плоских фижмах, колебалось вокруг стана соблазнительными волнами и подчеркивало красоту форм, вместо того чтобы скрывать их. Госпожа Сурди была убеждена, что и ее собственные формы выдержали бы такое испытание. Спереди из широкого разреза поблескивала юбка, густо затканная серебром и покрытая длинными жемчужными гирляндами со звездами из драгоценных камней. Тетке очень хотелось стукнуть племянницу по затылку. Она была первой из многих, которым завтра предстоит краснеть от вожделения и бледнеть от зависти.

Пока что она старалась окончательно запугать Габриель, хотя красавица и без того была смущена.

— Тебе следовало бы захворать в нужную минуту, моя красавица, — сказала она. — Такую чрезмерную расточительность не следует выставлять напоказ. Это опасно не только для тебя, но и для всех нас. Господин де Рони подсчитает, какую ценность в переводе на деньги представляет весь твой наряд. К королю привели обратно его лошадей, потому что их нечем было кормить. Вот и подумай!

Габриель насквозь видела мадам де Сурди. Несмотря на внутреннее смятение, она сказала твердо:

— Мы с господином де Рони нужны друг другу. Он будет помогать мне, как я ему.

И хотя тетка продолжала ее предостерегать, Габриель решила, что сегодня же вечером уговорит короля ввести господина де Рони в финансовый совет. А в тот же вечер король вместе с ней сел в карету, о чем никто не должен был знать, и даже имена путешественников сохранялись в тайне. Путь этой четы лежал только до Сен-Жермена. Когда они прибыли, старый дворец чернел в зареве заката. Прежний двор когда-то обитал здесь, и то же зрелище чернеющего пламени встретило некогда маленького мальчика: далекий и чуждый, прибыл он сюда со своей матерью Жанной. И именно отсюда совершится завтра торжественный въезд в столицу королевства.

— Вашу руку, мадам, мы дома. Всюду, куда ни ступим, будем мы отныне дома.

Он это произнес, выходя из кареты, ибо он прекрасно чувствовал, что Габриели не по себе. Это первый королевский дворец, в котором ей предстоит провести ночь. Ей не по себе, она разделяет общее мнение, что это слишком дерзко. Представление о королевском сане основано у всех на суеверии, королю Генриху никогда не будет прощено, что у него представление иное. Он хочет разгладить морщины на изящном узком лбу женщины, родившей ему сына. Обхватывает ее лоб руками. Но Габриель закрыла глаза, ее дрожь усилилась, и, не открывая глаз, она попросила, чтобы он оставил ее нынешней ночью одну.

Вот когда он должен бы одуматься, а вместо этого торжественно въехал в столицу и остался всем доволен. Был вечер, пламя факелов полыхало по узким улицам, взвивалось над толпами народа, ввысь к разукрашенным домам. Даже на фронтонах и выступах зданий висели люди. Да здравствует — раздавалось снизу и сверху. Да здравствует король, и король — это он, на серой в яблоках кобыле, и грудь его обтянута серым шелком, затканным золотом. На этот раз на нем шляпа с белым султаном, ибо теперь водворен мир, и народ — одно со своим королем.

Вокруг и впереди него шагали в полном составе гарнизоны Манта и Сен-Дени вместе с городскими старейшинами и советниками, которые в случае чего могут стать заложниками, а посему да будет мир и да здравствует король! Между тем некогда восторженное неистовство бушевало вокруг другого коня, на котором сидел серебряный рыцарь, серебряный и белокурый, и в мыслях у него была только смерть. Кровопролитие, измена, долгие годы фанатической смуты, пока любимый герой этого города сам не пал жертвой убийства. Не будем вспоминать о покойном герцоге Гизе, не то любовь народа показалась бы сегодня куда слабее, что могло бы нас опечалить. А мы радостно отдаемся своему служению. Особенно радостно нужно служить во имя любви народа.

Вместо кровожадного любимца толпы мы предлагаем всеобщему лицезрению прекраснейшую из женщин — прекраснее ее не было никого во веки веков. Ее носилки двигались впереди всех, впереди короля, его войска, придворных, городских советников, сановников. Впереди, на некотором расстоянии, двигались носилки, их несли два мула в красной сбруе, окружены они были ротой стрелков. Занавески из красного узорчатого шелка были отдернуты; кто желал, мог умиляться застенчивой улыбке женщины. Она не горда, говорили одни. Она подарила королю сына. Ну, разве похожа она на распутное создание ада, как ее называют. Другие возражали: ее одежда чересчур роскошна, это не годится. Довольно взглянуть на лица женщин. Кем нужно быть, чтобы противостоять такой дружной зависти. А вот она противостоит, отвечали на это. Так угодно королю. Она его сокровище, его гордость, и она честь его.

Это говорили законоведы его парламента, в то время как он сам со всем шествием направлялся к церкви Нотр-Дам. Он кланялся всем, кто его приветствовал, и каждому, кто протискивался вперед, чтобы рассмотреть его и его повелительницу. Шляпа с белым султаном чаще была у него в руках, чем на голове. Три красивые женщины в трауре стояли у окна, им он поклонился очень низко. На мощеной площади перед собором Богоматери его гуманисты говорили: все-таки он привел нас к победе, и вот наконец настало наше время. Однако сами видели, что они, как и их король, успели меж тем поседеть. Они говорили: власть и могущество приходят поздно, чтобы люди умели лучше пользоваться ими. И все они, более ста человек в красных мантиях, двинулись ему навстречу.

После «Те Deum» снова составилось шествие, но теперь оно уже не привлекало такой толпы зрителей, как раньше; было восемь часов, самое время ужинать. Король добрался до своего Лувра почти в одиночестве. Остальные раньше разбрелись по домам. Когда ему принесли ужин, он почувствовал, что зябнет. Холодно в старом дворце!.. Его могло бы согреть присутствие бесценной повелительницы. После публичной торжественной церемонии, в которой впервые участвовала Габриель, им обоим, естественно, нельзя было проводить вечер вместе. Но, может быть, и возлюбленная зябнет в своем доме? Каждый из них одинок, а что думает она о своем величественном появлении перед парижским народом?

Хорошо бы узнать, как ей кажется — действительно ли все обошлось счастливо, а если нет, то по какой причине. Она, наверно, так же ясно уловила истинные настроения толпы, как и он сам. «Даже спиной научишься ощущать, что думают люди, именно спиной, после того как минуешь их и они прокричат: да здравствует король! Все, что от меня зависело, я сделал», — на этот счет Генрих был спокоен. «Кобыла в яблоках плясала подо мной, когда я кланялся трем дамам в трауре. Я не держался на коне чванно, точно испанское величество, но и не гарцевал, как юный головорез. Те три женщины ответили мне чарующими улыбками. А уж созерцание моей повелительницы несомненно умилило до слез всех одинаково, и мужчин и женщин, иначе быть не может».

— Разве не была она прекрасна? — тихо спросил он, упершись взглядом в стол и не посмотрев, кто из его дворян прислуживает ему. А исполнял сейчас эту обязанность храбрый Крийон, человек, покрытый рубцами от бессчетных сражений и верный из верных. Под Лаоном он сражался храбро и выговорил себе в награду, что в нынешний вечер будет наливать королю вино. Он налил вино и ответил:

— Да, сир! Она была слишком прекрасна.

Генрих обернулся.

— Храбрый Крийон, садись со мной за стол.

Остальные придворные поняли это как указание удалиться.

— Теперь скажи, в чем ты ее упрекаешь.

— Государь, я боготворю ее, — заявил воин. — Я весь ваш, а потому благоговею перед вашей возлюбленной, ничего другого у меня и в мыслях нет. Но люди, так уж они созданы, были возмущены носовым платком, который она держала в руке; говорят, одна его вышивка стоит двадцать экю. А хоть бы и сто! Ведь это возлюбленная моего короля.

— Выпей со мной, храбрый Крийон. А что говорят еще?

— Сир! Очень много и по большей части ерунду.

— Ну-ка, выкладывай все.

— Я ведь простой рубака, как многие другие, толкаюсь неприметно среди народа, ну и слышу, например, будто вы увеличили содержание вашей возлюбленной с четырехсот до пятисот экю в месяц и купили ей поместье, а у самого у вас одни долги. Меня это не смущает. Где войны, там и ростовщики. У вашего величества на предмет денег имеется ваш Гонди, ваш Цамет, иноземные плуты, они выжимают из вас все соки, — так говорит народ. А из-за этого вам самому приходится облагать народ поборами, говорит он. Несправедливо облагать, утверждает он.

Генрих заговорил — уже не для храброго Крийона, которому налил стакан вина, а может быть, и несколько подряд.

— Несчастные! Они еще недовольны мною. До сих пор не хотят признать, что я отнюдь не делаю им жизнь тяжелее, а наоборот, по возможности облегчаю ее. Они полюбят меня, когда я все налажу, согласно своим планам и тому, что будет рассчитано в арсенале.

Воин, сидящий за его столом, услышав слово «арсенал», вскипел:

— Того, что в арсенале, люди считают худее всех. И правда, разве может солдат вдруг удариться в финансовые дела?

— Это все? — снова спросил Генрих своего боевого товарища. У того на лбу и на щеках закраснелись рубцы — не от выпитого вина, он мог выпить и больше, наоборот, только вино и придало ему смелости высказаться, иначе слова застряли бы у него в горле.

— Сир! — сказал храбрый Крийон. — Если бы вы остались гугенотом!

— Ну, тебе-то по крайней мере я полюбился еще еретиком. — Генрих похлопал его по плечу и рассмеялся.

— По мне будьте вы хоть турецким султаном. — Воин смущенно замялся и понизил голос. — Я не называю вас ни изменником, ни лицемером, но так говорят проповедники со всех кафедр и монахи, ходящие из дома в дом. Люди думают, что вы вообще не признаете никакой религии.

Еще тише, чем его собеседник, совсем неслышно, глядя в стол, Генрих сказал:

— Я часто сам так думаю. Что я знаю?

Храбрый Крийон:

— Все считают, что вы переменили веру только из расчета, для того, чтобы вас признал папа. А главное, чтобы он расторг ваш брак, и тогда бы вы женились на своей возлюбленной.

Тут Генрих произнес привычное проклятие.

— Так я и сделаю.

— Да. Если он пожелает. И вот мы должны смотреть, как вы смиряетесь перед папой. Наш король прежде ни перед кем не унижался.

Генрих:

— Он наместник Бога на земле.

Храбрый Крийон:

— Какого Бога? Бога монахов, которые шныряют повсюду и нашептывают, будто вы антихрист? Ваша судьба, мол, предрешена, и вам не уйти от нее.

Генрих:

— Так говорят? — Он отлично знал, что говорят именно так, но не ожидал, что пришло время преданному человеку сообщить ему об этом.

У боевого товарища гнев рвался наружу, он отважился на полную откровенность.

— Сир! Разведены вы или нет, все равно вам следовало жениться на своей возлюбленной и сегодня совершить торжественный въезд со своей королевой. Если людям так хочется, покажите им, каков бывает антихрист. Не бойтесь, они не пикнули бы, и не король смирялся бы тогда; раз и навсегда смирился бы римский папа и слушался вас вместе со своими попами, монахами и всей братией. Аминь!

— Храбрый Крийон, теперь нам пора спать, — заключил Генрих.

 

Казнь

Король приказал отыскать старые планы умершего зодчего; по ним он делал пристройки к своему Луврскому дворцу, продолжая жить в нем. Постепенно пришлось нанять около двух тысяч рабочих, которые наполнили шумом все дворцовые строения. А пока шли работы, король не раз отправлялся в путешествия. В сущности, это были военные походы, но он называл их путешествиями.

Он украсил южный садовый фасад орнаментом: Н и G переплетались на нем. Вслед за тем он взялся за постройку большой галереи от Лувра к дворцу Тюильри и этот последний тоже обновил. Со временем он расширил Лувр вплоть до павильона, названного по имени богини Флоры, и в другую сторону, до великолепного дворцового здания Тюильри. Когда все это будет полностью завершено, истечет и отпущенный ему срок. Итак, до конца дней предстоит ему жить у себя в доме среди беспорядка, беспокойства и веселой работы, с постоянными мыслями, чем за нее платить.

Он начал с дома, а в итоге многое оказалось перестроенным, и тогда стало ясно, что перестроено все королевство. Пока дело делается, осмыслить его трудно, и отношение к нему остается неопределенным. Заботам об общей пользе всегда сопутствует недоверие, намного опережающее благодарность. Стоит отдельным людям что-либо утратить — незаслуженный преизбыток власти, денег, поместий и влияния, — и перемены такого рода уже объявляются общественным бедствием. Об этом есть кому позаботиться. У вельмож, которых король выгнал из их владений, были, конечно, целые толпы приспешников. Каждый из них жил за счет народа, как тот обжора, явившийся Генриху в лихорадочном бреду, который ел за шестерых, а голодные крестьяне потворствовали ему.

Рони, позднее, много позднее герцог Сюлли, — король не торопится, ибо этот рыцарь с соборного фасада — лучший его слуга, на каждом шагу создающий ему врагов, — итак, господин де Рони для начала попадает в финансовый совет. О назначении его просила Габриель д’Эстре, сам король сообщил об этом господину де Рони. Потому-то совет снисходительно, сквозь пальцы смотрит на транжирство бесценной повелительницы и ее широко разветвленной семьи.

Королевский советник де Рони, как и обещал, рискуя головой, отдался делу. Добился, чтобы король поручил проверку финансовых ведомств во всем королевстве именно ему — минуя всех старших членов коллегии. Уж это само по себе вызвало озлобление, а тут вдобавок контроль. Не было ведомства, из которого Рони не выжал бы денег, вскрыв целую сеть хищений и положив конец наглому расточительству, а в случае нужды прибегал даже к силе. Ибо королевский советник являлся в сопровождении вооруженной стражи и сам часто из советника превращался в солдата. И при этом он — протестант, упорно остается таковым и дает повод всем тем, кто по его милости лишился легкой добычи, поднимать разговор о вере.

— Ваша религия терпит притеснения, — твердили крестьянам со всех сторон. — Теперь вы снова обрабатываете землю, но выручки с урожая нам, должностным лицам, не сдаете, а это грех. Вам не грозит больше продажа имущества с торгов, скот свой вы кормите, как не кормили уже давно, и от пошлин избавлены тоже, все пути вам открыты. Местный суд, который попробовал восстановить пошлины, распущен. Это насилие, его совершают два еретика. Берегите душу свою от погибели!

Они и берегли, как умели, и даже поднимали бунты; вопреки очевидности они полагали, что им живется хуже. Таково воздействие пересудов, которые неустанно орошают человеческий слух, как воды рек — поля. Пересуды сводились к тому, что за спиной явного еретика Рони другой, обращенный для виду и ныне провозглашенный королем, намерен уничтожить религию, ибо он антихрист.

Король Генрих смеялся. Ему живется тоже не сладко, и будь он крестьянином, он непременно бы взбунтовался. Впрочем, и люди истинной веры убеждали его обуздать Рони. Да, втайне у него самого было искушение устранить Рони от дел, но он понимал, какое великое дело — твердость; с возрастом она становится непреклонней, с годами все более чревата опасностями. И своего Рони он предпочитал награждать, потому что тот не признавал подкупов. Деньгами больших лихоимцев господин де Рони пренебрегал по убеждению; но охотно принимал от своего государя награды за честность. Кошельки, которые являлись платой за его верную службу, он брал так же невозмутимо, как загребал свою долю в былые времена, когда еще разрешалось грабить завоеванные города. Впрочем, ему случалось возвращаться к прежним привычкам, тогда он советовал королю лучше повесить того или иного знатного вельможу, чем тратить на него деньги, чтобы заставить убраться из его провинции.

— Глупец, — говорил ему в таких случаях король Генрих. — Война против одного из моих подданных обойдется мне дороже, чем если я куплю его.

Колебания и недоверие были до сих пор той жатвой, которую собирал король, не считая чистых доходов с поездок Рони. Того же достиг он и своими мастерскими в Луврском дворце. Он устроил в первом этаже мастерские, где работали и ремесленники и художники, — различия между ними он не делал. Ему хотелось, чтобы весь народ и главным образом чужеземцы могли наглядно видеть, как развиваются ремесла в его королевстве. Он пошел еще дальше и приступил к сооружению в своей столице Королевской площади: длинные аркады вокруг огромного фонтана, вскоре там будет показано то, чем так гордился король, его детище, — шелковая промышленность. Ее он ввел, ее он пестовал.

Однако ему не суждено было воспользоваться своей Королевской площадью, а после него она стала служить устарелым обычаям, но отнюдь не развитию ремесел. Такова была участь этого средоточия промышленности, ибо, при всем своем усердии, король не мог справиться с тем, что должен был выполнить один за положенный ему быстро истекающий срок. Кроме того, его столица, по примеру крестьянства, недоверчиво относилась к новшествам, она тоже сделала из них вывод, что король как-никак, а против религии. Горожане со своими домочадцами посещали недостроенную площадь; она предназначена для них и для их дела. Это не нравилось им, они толпились на площади и выражали сомнение насчет того, не отступает ли король от истинной веры. Богу угодно, чтоб горожане трудились в тесноте. Открытое пространство, сводчатые галереи с фонтаном посредине подходят только для господ. Пускай играют здесь в кольца и устраивают турниры, как это было испокон веков с соизволения Небес.

И опять так будет, подождите немного. Король Генрих и без того вызывает нарекания своими мастерскими, которые сооружает в Лувре и отдает ремесленникам. Грохот работы, расчеты с клиентами, люди в рабочем платье, которые входят и выходят, — и все это под одной кровлей с государем. Разве это дозволено и не кощунство ли это? Ну, хорошо, король строит. Ну, хорошо, он первым делом приказал садовнику Ленотру разбить большие куртины и множество аллей, обсаженных подстриженным шпалерником. Доходы, которые выжимал его финансовый советник Рони, он тратил на иноземные деревья, пинии, померанцы и сикоморы; все отгородил и прогуливался один по своим зеленеющим залам. Все это по-королевски. А пребывание его в мастерских, склонность к низменным занятиям вызывает досаду. Тут не обойтись без неприятных случайностей: зачем же королю подвергаться им, особенно этому королю, когда положение его и без того довольно шатко.

В мастерской одного каменотеса какая-то женщина забилась в падучей. Многие своими глазами видели: священный недуг одолел ее, когда она узрела крест, который протягивал ей навстречу высеченный из камня святой. Бес, который в нее вселился, не мог этого стерпеть, он рвался прочь. Позвали священника, он произнес над одержимой все внушительные слова, какие полагается произносить, и злой дух непременно обратился бы в бегство. Женщина страшно билась, из ее уст вырывались бесовские вопли. Но тут появляется король со своей стражей.

— Что здесь происходит? — восклицает он и с размаху бьет дьявола по лицу. Все своими глазами видели: адский лик зловеще проступает наружу после пощечины, он изрыгает пену, женщина, того и гляди, задохнется. Между тем является врач, за ним послал король. Врач пускает кровь пораженной священным недугом, как будто это дозволено. Он наполовину раздевает женщину, окутывает ей плечи и голову платками, смоченными в холодной воде, все это он проделывает насильственно: тут как раз проносят по улице святые дары, и хотя женщине под мокрым холстом ничего не видно, она начинает рычать сильнее прежнего.

Король оказывается не прав. Он покидает мастерскую под враждебное молчание толпы. К счастью, его сопровождает стража. Ему не скоро будет прощено надругательство над одержимой, которая, впрочем, сейчас же встала и пошла своей дорогой. Такое излечение не идет в счет. Мастерские в Луврском дворце, Королевская площадь и еще многое другое, мосты, которыми он связал отдельные части Парижа, превратив его в единый город, все это не в счет. Пока нет. Король прощает — он прощает всему свету, своим врагам из Лиги, которые рады бы его повесить, большим вельможам, которых он сам мог бы повесить, вместо того чтобы откупаться от них. Он отпускает крестьян, которых нужда до недавних пор доводила до разбоя; и даже протестантам, его прежним единоверцам, никто не причиняет зла. В Париже со времени въезда короля не было ни одной казни, людям это не нравится. Пока нет.

Но однажды на Гревской площади все-таки начались приятные и привычные приготовления: подручные палача сооружали эшафот, они смазывали колесо, чтобы оно без задержки вращало их подопечного, в то время как палач будет дробить ему члены. Кроме того, наготове стояли четыре черных коня, чтобы разорвать его на четыре части. Дома, кверху более широкие, чем внизу, с любопытством поглядывали всеми своими окошками: что-то будет. Люди в толпе таращили глаза; под высокими шляпами и подстриженными в скобку волосами у них от чрезмерного любопытства даже заострились носы. Они сами себе не верили, хотя слышали резкий звон колокольчика, возвещающего казнь. Но неправдоподобное свершилось на самом деле: окруженный солдатами, появился какой-то дворянин.

Он шел беспрепятственно, свободный проход образовался сам собой, толпа раздалась. Его походка была даже грациозна, не тороплива, но и не замедлена, голову он держал кокетливо, показывая зрителям прелестное молодое лицо. Взоры женщин не отрывались от него, и он отвечал на них с нежной настойчивостью, которая казалась непонятной в его положении, после совершенных им злодеяний. У женщин, в глаза которых он погружал взгляд, замирало сердце, но они сами не знали — от ужаса или от жалости к нему. Две женщины средних лет и грубоватой наружности первыми подняли ропот, другие немедленно поддержали их. Кавалер с таким ласковым взглядом не должен быть колесован! Кавалер с такими деликатными манерами не совершил преступления, да еще такого злодейского, за которое его хотят четвертовать!

Некоторых мужчин жены обозвали трусами, после чего те нехотя принялись ворчать на суд короля и на него самого. Напор в сторону эшафота был так силен, что вся толпа всколыхнулась. Еще немного, и стоящие впереди отбили бы господина де Лионна у солдат, прежде чем те успели отдать его в руки палача. Этого не случилось лишь потому, что осужденный опустился на колени и стал молиться. Тогда все решили, что сам заплечных дел мастер колеблется; кстати, сейчас, наверно, появится посланный короля и освободит дворянина. Вместо этого подручные палача схватили его, и тут, на лестнице, ведущей к зданию суда, вдруг очутился молодой крестьянин, он возвысил голос среди ошеломленного молчания, и голос его то креп, то срывался от ярости и ненависти.

— Она была моя невеста. Он поставил ей ноги в распоротый живот.

После этого некоторые женщины подняли пронзительный вопль, в унисон с торопливым колокольчиком. Ибо они раньше все знали, но отказывались верить, потому что красивый дворянин выступал так грациозно. Сейчас это было ему уже недоступно, потому что его связали, руки вытянули сзади над головой, а ноги, от колен вниз, свешивались с колеса; меж тем за молодым крестьянином последовали другие свидетели. Теперь обнаружилось и передавалось из уст в уста, пугливо, возмущенно, озлобленно, что негодяй не раз совершал подобные злодейства, особенно у себя в поместьях. Только из страха перед его званием и могуществом никто не решался возбудить против него уголовное дело. Судей удерживали опасения, а крестьян — их вековечное рабство.

Как поверить, что дело кончится именно так? Все вытягивают шеи: вестника спасения нет как нет, а палач уже вертит колесо и раскачивает железный брус. Через всю площадь проносится вздох. Огромная толпа народа на Гревской площади в Париже одной грудью выдыхает свое напряжение, дошедшее до предела. Значит, действительно новшество вошло в силу, и дворянина казнят по общим законам для воров и убийц. Не обезглавливают мечом, как ему подобных, да и казнят отнюдь не за посягательство на особу государя. Нет, его колесуют и четвертуют за преступные деяния против бедных людей. Тот мужчина, что ворчал недавно по наущению жены, вдруг вспыхнул весь и яростно выкрикнул:

— Да здравствует король!

Глас народа, на этот раз к нему благосклонный, не сразу долетел до Генриха. Он большими шагами в одиночестве ходил по зеленеющим залам своего огороженного сада; он думал: «Хоть бы тот уже отмучился!» Колокольчик, возвещающий казнь, указал ему ее начало, он остановился и вытер лоб. Он думал: «Сумасшедшие есть повсюду. Я знал таких, которых до безумия довела любовь, и таких, которых довела до безумия ненависть. Они убивают ради преходящего и ради вечного, ради небесного блаженства, которое хотят заслужить, ради женщин, которыми хотят обладать. Небеса и женщины даруют нам жизнь, но они же причина и того, что мы убиваем. Иные становятся пророками, как, например, проповедники, которые провидят мою смерть и пишут об этом мне. Иные колдуют над моим восковым изображением, дабы я умер. Стоит подумать о моей лихорадке, о герцогине Монпансье и о человеке, который ел за шестерых. Стоит вспомнить господина д’Эстре, который воровал по глупости, или мухолова Бриссака, или полководца Парму, воюющего без цели, или неисправимого Майенна; стоит представить себе хотя бы моего рассудительного Рони, который почитает деньги наравне с честью; господи помилуй, повсюду вокруг меня безумцы! С их вздорными притязаниями, мнимыми подвигами и жаждой крови мне еще не раз придется иметь дело. А как только они поразят меня, поразят в конце концов, — взгляд их станет разумным, сумасшествия как не бывало».

Колокольчик, возвещающий казнь, звякнул в последний раз и замолк. Генрих склонил голову, всей душой помолился за господина де Лионна: «Господи, смилуйся над ним! Он слишком любил женщин». Молящийся мысленно припал к стопам Господа, а также к коленям своей бесценной повелительницы; да охранит она его от крайностей, от извращений, от унижений. Они грозят нам постоянно, ибо наш разум пробивается узкой тропой между безднами, которые манят и зовут его. С тобою мир, спокойствие с тобой!

 

 У колыбели

Иезуиты хотели назначить ему духовника, а он все откладывал решение. Он ясно чувствовал, что они становятся для него тем опасней, чем дольше он от них уклоняется. Но у него не было сил смиряться еще более; а французы обоих исповеданий отнюдь не хвалили его за это. Вечно играть перед Римом роль покорного сына и бедного просителя, и за это получать щелчки — что, впрочем, он считал заслуженным, и хотя отвечал проклятиями, но слышал их единственно господин д’Арманьяк. Он решался пропустить мессу только в случае безотлагательных дел. И то пытался оправдаться.

— Я работаю для общего блага, а не для того, чтобы слушать мессу. Мне кажется, что, уходя таким образом от Бога, я все-таки прихожу к Нему. — Однако даже такую вольность прелаты спускали ему неохотно. И это были еще самые сговорчивые.

Но боевой отряд молодого ордена иезуитов спуску ни в чем не давал, ничего не забывал. Двор относился к ним враждебно, парижский парламент затеял с ними тяжбу, ибо отцы иезуиты решительно не желали приравнять к божескому мирское величие королей, как это было принято теперь в Европе. Генрих, единственный, кто разделял с ними это мнение, очень миролюбиво разрешил тяжбу. Совершенно иначе действовали отцы иезуиты. Они считали милосердие и снисходительность к врагам преступлением, притом единственным, которое не могло быть прощено. Вопрос о короле Франции обсуждался ими как здесь на месте, так и в Испании. Их обличительные писания увеличились за это время на несколько глав — заключение и конечный вывод неминуемо сводились к убийству тирана.

Отряды своих собственных борцов за веру, своих гугенотов, Генрих берег независимо от того, понадобятся ли они ему в будущем или нет. Все может быть. Арк и Иври — не навек отошедшие в прошлое битвы, как бы мы ни старались о них позабыть. И в Луврском дворце стоят наготове потихоньку сложенные сундуки — до конца его царствования они должны быть под рукой. Если Богу будет угодно, то нам не понадобятся ни сундуки, ни гугеноты: мы намерены с твердостью противостоять року. Король и отец своего народа не знает никаких любимцев, все должны быть одинаково близки его сердцу; те, что работали в винограднике только последний час, получили такую же плату, как и первые. Со своими первыми сподвижниками Генрих обходился даже строже, нежели с пришедшими позднее.

Внутренний голос в свое время подсказал Филиппу Морнею, что отныне он в тягость королю. О своем пребывании в Англии ему не довелось доложить государю прямо из уст в уста, как он сделал бы прежде. Он передал ему докладную записку, в которой уверял его в несокрушимой дружбе Елизаветы. Вскоре после этого она отозвала из Франции все свои войска. Тогда Морней безмолвно удалился в свой город Сомюр; он был тамошним губернатором еще со времен прежнего короля. Он сделал даже больше: укрепил город со стороны Луары. Кроме того, по своему обыкновению, сочинял богословские трактаты — в свободное время. Королю он представил свой проект галликанской господствующей церкви, обезопасив себя расстоянием. Попутно он присовокупил торжественные уверения, что в его чувствах ничего не изменилось и преданность его остается нерушимой. Впрочем, он рассматривает переход короля в другую веру как временное затмение. Однако он укрепился в Сомюре и на призывы короля возвратиться в Париж отвечал уклончиво. Но в конце концов поехал, недоверие не устояло перед старой привязанностью.

Тюренн, другой влиятельный протестант, так и не решился добровольно отдать себя во власть короля, впоследствии его хитростью захватил верный Рони, за что стал герцогом. Когда Тюренн наследовал маленькое герцогство Бульонское, он не только укрепился там, как Морней в Сомюре: он разыгрывал независимого князя по примеру некоторых вельмож, которые кое-где еще держали себя подобным образом. Королю Генриху суждено узнать и протестантских мятежников после других, более привычных. Многие приверженцы его старой веры, которые были слишком слабы, чтобы восставать против него, распускали слух о том, как он издевается над их единоверцами. Некий врач перешел в католичество, и король по этому случаю осмеял своих протестантов.

— Ваша религия, по-видимому, очень больна, если врачи от нее отказываются.

Он шутил на их счет и хотел, чтобы они отгадали его истинные мысли: но они не могли. Им непонятно было, что он бережет их — не для бойни, от которой избави Бог, а не избавит, мы сами уж будем знать, что делать. Нет, Генрих стремился к тому, чтобы приравнять свою старую веру к вере большинства, как в смысле законных прав, так и влияния. До этого еще далеко, на первых порах он унижается перед папой, кормит обещаниями иезуитов, проявляет строгость к друзьям, легкомысленно шутит. Но цель у него всегда перед глазами, никто другой не видит ее, а сам он должен молчать о ней. Лишь полная безопасность и свобода «истинной веры» у него в королевстве будут для него оправданием и апогеем его царствования. Ему нужно стать по-настоящему великим, чтобы добиться этого.

Что знает, в сущности, его лучший слуга Рони? Или Агриппа, который любит его больше всех? Рони весь отдался государству и через него королю. Этот человек словно высечен из камня; кто препятствует возвышению короля, того надо убрать прочь, не исключая и бесценной повелительницы Габриели. Он стоит на своем, хотя до поры, до времени смотрит на многое сквозь пальцы. Еще меньше тревожит лучшего слугу отпадение его собственных единоверцев. Каждому по заслугам. Сам он крепко закован в свою броню; велит изобразить себя в панцире, вешает портрет в арсенале, где ведет расчеты и пишет приказы. Его собственный жизненный путь был полон рыцарских приключений, из них можно составить целый роман, — которого Рони, конечно, не напишет, зато он собирает теперь материалы для своей книги о хозяйстве страны. Довольно романтики, если допустить, что Рони когда-либо не был трезвым, даже при самых романтических обстоятельствах.

Романтическим остался Агриппа, у него это было в крови. Господин д’Обинье однажды имел крупное столкновение с господином де Рони, какое может быть у старых друзей, в глубине души уверенных, что ни один из них не предаст другого, а потому в пылу спора доходящих до признаний. Агриппа требовал:

— Ни слова против прекрасной и пленительной женщины, которая воодушевляет короля на деяния, превышающие его возможности. Если бы не бесценная повелительница, его гений не достиг бы такого многообразия и силы. Мы сами ничего бы не стоили, и в особенности вы, господин де Рони, были бы посредственным офицером… Каким вы, в сущности, и остались, — вскользь добавил Агриппа.

Рони отвечал в холодной ярости:

— Превосходно. Между тем бесценная повелительница обманывает короля с господином де Бельгардом, и сын короля от него.

— Я вызываю вас, милостивый государь! — заявил вспыльчивый человечек. Противник окинул его сверху сокрушающим взором голубой эмали.

— Прежде чем я вас заколю, — заметил господин де Рони, — поспешите описать в стихах прекрасную и пленительную причину нашей ссоры, стихи выйдут посредственные, ибо таким остались вы сами как офицер и поэт, — тоже вскользь добавил он.

Агриппа был слишком горд, чтобы защищать свой талант. Сочинять стихи и драться — вот два дела, о которых не принято говорить. Зато он сказал, — и при этом так вырос, что обоим показалось, будто теперь сверху вниз смотрит он:

— Королю подсовывают пасквили. Я не хотел бы быть тем, кто берет это на себя.

— О чем вы говорите, — сказал Рони не вопросительным, а пренебрежительным тоном. У него был твердый взгляд на свои обязанности. Нищий, забияка и фантазер, Агриппа всегда был далек от действительности, но для такого человека, как Рони, долг и понимание действительности — одно.

Рони продолжал:

— Ваша область — это слова, безразлично, каков их смысл, лишь бы они звучали. Если не ошибаюсь, вы не смеете показаться на глаза его величеству, потому что сболтнули лишнее. Вы болтали, что в нужде, которую терпит народ, повинна бесценная повелительница. Прелестная дама, бесспорно, получает больше денег, чем вы. Впрочем, в пасквилях стоит такое же обвинение, и тот кто дает их читать королю, а не острит безответственно за его спиной, несомненно, человек долга.

Агриппа запомнил только одно:

— Я не смею показаться ему на глаза? Я?

— Иначе вам конец. Он убьет вас, он так сказал.

Агриппа уже был на улице, вскочил на коня и галопом помчался в Луврский дворец. Как раз в эту минуту вернулся и Генрих.

— Сир! Я явился, чтобы вы сдержали слово и убили меня.

В ответ Генрих обнял за шею своего Агриппу. Тесно обнявшись, оба старались скрыть набежавшие на глаза слезы. Король повел старого товарища в расположенное неподалеку жилище Габриели, ее самой не было дома. Он вынул из колыбельки своего Цезаря и положил его на руки господину д’Обинье.

— Сир! Ваш портрет, — сказал добряк вопреки очевидности, так как крупный, белокурый, светлоглазый мальчуган был во всем похож на мать.

Генрих сказал:

— Вот видишь. Он мой, и я зову его Цезарем.

— Горделивое имя, — сказал Агриппа. — Великий Юлий Цезарь в своей империи уничтожил классы; впредь все должны были стоять на одинаково низкой ступени, чтобы властелин равно возвышался над всеми. Все народы вокруг Средиземного моря были объединены им. Для народов это значило, что они подчинены одному-единственному повелителю.

— И именно потому перестали быть рабами, — быстро проговорил Генрих. И тотчас же продолжал: — Глаза этого ребенка, отражающие младенческую чистоту или пустоту, еще не таят подобных умыслов. А что толкуют уже теперь о нем и его происхождении! Посоветуй, как мне быть!

Добряк с жаром воскликнул:

— Государь, только смеха вашего достойны пересуды, пасквили, а также глупые шутки, которые позволяет себе жалкий бедняк из-за того, что ему мала пенсия.

— Мы повысим ее — в другой раз, — Генрих взял у Агриппы своего Цезаря. — Однако мне и так приходится часто смеяться и прикидываться глупцом, вот и сегодня я поднял на смех одного проповедника, он, видите ли, отчитал меня при всем народе за то, что я о чем-то шептался с моей бесценной повелительницей.

— Во время проповеди? — спросил Агриппа. И сам дал ответ. — Королю это дозволено, — гневно крикнул он. — Пусть ездит с ней верхом по улицам, устраивает для нее охоты и лучше слушает ее, чем человека без поэзии, вроде господина де Рони.

Генрих:

— Оставь в покое моего Рони. Грации его не ценят; зато он в дружбе с богиней Минервой, не говоря уже о Меркурии. Я просил твоего совета по поводу неприятностей, которые мне причиняет не Габриель, никак не она. Но зато… — Последовало изобретенное им проклятие. — Ее тетка де Сурди отравляет мне жизнь. Чтоб эту тетку черт побрал!

— Почему? — невинно спросил Агриппа, но при этом подмигнул лукаво.

— Разве ты не знаешь? Ей взбрело на ум стать матерью. Пример заразителен — она не преминула последовать ему.

Добрый Агриппа сжалился над смущением своего государя.

— Ни слова, сир! Я все знаю. Племянница должна быть восприемницей при крещении, а вас зовут в крестные.

— И я с готовностью согласился, — признался Генрих.

Агриппа:

— Объявите кому-нибудь войну, у вас будет предлог увильнуть.

Генрих:

— Нет, серьезно? Что ты думаешь всерьез?

Агриппа:

— Думаю, что вряд ли вы женитесь на мадам д’Эстре, или де Лианкур, или на маркизе де Монсо, а она должна быть нашей королевой.

Генрих:

— Да, должна.

Он быстро прошелся по комнате, до одного ее конца. Агриппа — до противоположного. Агриппа осмелился спросить издалека:

— А как же господин де Рони? Он ведет переговоры о трех принцессах зараз. Вы хотите жениться на всех трех и вдобавок на вашей возлюбленной?

— Пусть его договаривается, — бросил Генрих через плечо. — Я настою на своем.

Агриппа издалека:

— Ваша прекрасная и пленительная повелительница более всех достойна повелевать и нами. Ибо она одного с нами происхождения и возвысилась только через вашу любовь. Так оно и будет. Мой дух, который опережает жизнь, провидит это. У двора и народа глаза откроются, когда это свершится.

— Дай мне руку, — сказал Генрих, ибо он услышал то, что ему нужно было услышать. Дошел до середины комнаты, приблизился и Агриппа, но долго стоял, склонившись над рукой своего государя. Ему было не по себе, совесть укоряла его, он сомневался в своем совете и в решимости короля. Последний произнес как бы про себя: — Тогда я могу уважить тетку и быть крестным.

Агриппа поднял голову, только голову.

— Это еще полбеды, — пробормотал он снизу и вложил в свои слова насмешку, чтобы они не звучали печально.

 

Мистик

Крестины маленького Сурди, или младенца, носившего это имя, происходили в старой церкви с гулким колоколом и были обставлены как нельзя более пышно. Толпа заполнила всю улицу, зрелище вызвало восхищение, но также и недоумение. Король величественно выступал в качестве восприемника, его возлюбленная в роли восприемницы чуть не сгибалась под тяжестью драгоценностей. Самые знатные дамы королевства прислуживали ей, важный сановник нес солонку, другой купель, а младенец лежал на руках супруги одного из маршалов. Ребенок был толстый и тяжелый; когда восприемница взяла его, чтобы держать над купелью, она чуть его не уронила. Одна остроумная придворная дама заметила, что младенцу придают вес королевские печати, они, как известно, висят у него на заднице.

Это был намек на то, что настоящий отец — канцлер де Шеверни, господин, который нес купель. Другие называли родителем ребенка его собственного дядю, а тот был не кто иной, как епископ, крестивший его. Люди добрые, что за нравы! Двор этим забавлялся; но чем дальше человек был от происходившего, тем меньше ему хотелось шутить. Снаружи, на улице, раздавались злые речи, и все они были направлены против короля.

Монарха Бог поставил над нами, — мы падаем перед ним ниц; кто целовал его колени, не осмеливается потом весь день поднести ко рту пищу. Внушающая трепет божественная благодать самим Всевышним ниспослана государю. Каждый чувствует это, — а он нет? Участием в нечестивых делах, вроде вот этого, пятнает он свою священную особу. Как ни прискорбно, он сам прелюбодей, а тут еще вместе с прелюбодейкой, которую помышляет возвысить до себя, он держит над купелью чужого незаконнорожденного младенца. При этом открыто милуется со своей подругой — кто постоял внутри, всего насмотрелся. Но именно снаружи, где никто своими глазами не видел его поведения, оно выросло в надругательство над божественной благодатью и королевским величием.

Какой-то молодой человек, степенно и прилично одетый во все черное, затерявшись в толпе, говорил сам с собой. Он не замечал этого, а как только приходил в себя, бросал по сторонам испуганные взгляды. Лицо у него было серое, с синеватыми пятнами, под глазами бледные полукруги, и ресницы у него дрожали.

— Тем лучше, — говорил он сам с собой, — не робей! Твори посреди священнодействия плотский грех. Я все вижу воочию, хоть и нахожусь здесь снаружи. Я знаю, как оно бывает. Король, в своем грехе ты не покаешься, а я своих никому не открыл и повсюду, где бы я ни был, ношу в бедной моей душе вечное проклятие.

— А вот теперь ты выдал себя, — прошептал позади него чей-то голос. Юноша круто обернулся, вытаращив глаза; он пытался найти того, кто ему грозит, но не мог вынести взгляд, с которым встретился.

— Наконец-то, — простонал он. — Дольше бы я не вытерпел, арестуйте меня немедленно.

— Иди за мной, — приказал незнакомец.

Но привел степенно одетого юношу не в полицию, а в монастырь, подле той церкви, где происходили нечестивые крестины. Их впустили, ворота захлопнулись, цепь загремела, они вошли в пустое помещение. Незнакомец запер за собой дверь. Окно было высоко и забрано железной решеткой. Наступил вечер, бледного юношу посадили так, что последний отблеск дневного света выхватывал из темноты его лицо и руки. Стоило незнакомцу подать один-единственный знак, как преисполненная ужаса душа принялась каяться. Сопровождалось это судорожными движениями пальцев.

— Меня зовут Жан Шатель. Отец мой Пьер Шатель — суконщик, его лавка напротив суда. Я был воспитанником иезуитов, теперь изучаю право. По натуре я развратник, притом с детских лет, другим я себя не помню. Но никто по-настоящему меня не знает. — При этом человек содрогнулся и застонал.

Исповедник набросился на него:

— Ты, червь, кичишься тем, что хранишь в тайне свои гнусные прегрешения. Похотливо потягиваешься, прячешь глаза и захлебываешься от мерзкого восторга перед своей природой. Ее сотворил Бог, мы еще увидим для чего. Ты никогда не каялся в своем распутстве, этим ты бахвалишься и думаешь, что воспитатели твои ничего не знают.

— Да, они ничего не знают, — пробормотал охваченный ужасом юноша. Однако он чувствовал, что час расплаты наконец-то настает. Страх перед ней долгое время гнал его от одного противоестественного поступка к другому. Он никогда не каялся в том, что творил, оттого и порок его стал совершенно необузданным. — Не каялся никогда, — шептал он. — Во время исповеди всегда умалчивал о смертном грехе. Теперь поздно, ни один священник не даст мне отпущения, всем доступно причастие, только не мне. Уж лучше быть убийцей и даже посягнуть на особу государя!

— Твои отцы иезуиты решили, как быть с тобой. Мы все о тебе знаем и решили твою судьбу. — Незнакомец, который сразу стал знакомым, понизил голос и повторил: — Да, мы.

Человек, который грешил против природы, сполз со стула, с криком охватил колени иезуита и в подставленное ухо начал беззвучно изливать свою темную душу. Иезуит все выслушал, после чего, не тратя слов на пустое сострадание, подтвердил все страхи юноши.

— Такому блуднику, как ты, каяться, конечно, уже поздно. Тебе не будет покоя ни здесь, ни там. Впрочем, ты можешь откупиться у неба от вечных мук, приняв взамен мученическую кончину на земле.

— Лучше бы мне быть убийцей! — стонало жалкое отребье.

— Ты уже об этом говорил. Такие ничтожества, как ты, всегда только хотят этого, но никогда не делают.

Грешник:

— Как завидую я господину, который поставил ноги в распоротый живот девушки и был разорван на четыре части. Он откупился.

Иезуит:

— Для тебя этого мало. Тебе дорога прямехонько в ту же адскую бездну, что и другому нечестивцу, который тоже оскверняет святыню своим распутством и оправдывает свои гнусные вожделения — чем же? Не чем иным, как Божьей благодатью, а сам во всем поступает, как ты. При этом ты червь, он же священный сосуд высшей власти и величия. Величие — вот против чего он прегрешает.

Грешник:

— И все же я сотворен по его подобию, а он по моему. Этого у меня никто не отнимет.

Иезуит:

— И с ним вместе отправишься на тот свет. Если он до этого допустит, что далеко не достоверно. Рожденный распутным, он мстит за свою собственную природу другим распутникам, предает их на жестокую казнь и тешит себя надеждой заслужить спасение обманным путем, заставляя других себе подобных искупать его грехи.

Грешник:

— Вот вы и назвали меня ему подобным. Святой отец, я сам вижу: по тому, как все складывается, мне надо опередить его и свершить над ним то, что он предназначал для меня.

Иезуит:

— Я этого не говорил. Ты это говоришь.

Грешник:

— Я это сделаю.

Иезуит:

— И заслужишь себе мученическую кончину. Как сможешь ты, жалкое отребье, снести ее? Впрочем, иначе ты обречен на вечную муку, и выбора тебе нет.

Грешник:

— Могу я за доброе дело рассчитывать на милосердие небес?

Иезуит:

— Закоренелые грешники получали прощение за одну лишь милостыню, которую подали единственный раз в жизни. С другой стороны, сомнительно, может ли самый благочестивый и полезный поступок спасти уже погибшую душу. С милосердием не заключают сделок, а предаются ему на спасение или погибель.

Грешник, после долгих стенаний:

— Я предаюсь ему.

Иезуит:

— Итак, решено. Остается обдумать то, что я в смирении своем не хочу решать сам. Замышляемое тобою благочестиво и полезно?

Грешник:

— Если он может моею смертью искупить свои грехи, тем скорее искуплю я свои через его смерть — ибо он король.

Иезуит:

— Отстань ты со своим искуплением. Не будут отцы терять на него время. Им надо обсудить участь и вину короля, который преследует религию, а ересь терпит.

Грешник:

— Вы были правы, преподобный отец, что я червь. Но я горжусь тем, что я червь.

 

 Пока нет

Двенадцатого декабря в город Амьен приехали король и маркиза де Монсо. Они прибыли с небольшой свитой и тотчас отправились к духовному судье, как самая обыкновенная чета, которая желает обвенчаться и ходатайствует о разводе одной из сторон. Им предложили обождать, пока ответчик даст показания и приведет доводы в свою защиту. До сих пор господин де Лианкур на вызов суда не явился. Из чувства собственного достоинства он отдалял от себя позор, которым его хотели заклеймить, но в действительности уже дал согласие, хотя и с оговорками личного характера, важными для спасения его чести. У себя в ларце он хранил весьма ценное свидетельство, с тем чтобы оно было прочитано после его кончины и сохранено на вечные времена.

Семнадцатого числа, после того как чета прождала пять дней, он пожаловал наконец на дом к епископскому викарию; вместе с ним приехал его нотариус, но адвокат госпожи Габриели д’Эстре стал оспаривать показания обоих. Больше при сем не присутствовал никто, дом духовного судьи был закрыт для посторонних. Совершенно ясно, что такой человек, как господин Никола д’Амерваль де Лианкур, должен был выражаться весьма смиренно. С другой стороны, своему противнику и притеснителю, который представлял на суде госпожу д’Эстре, он давал очень мало материала для нападения, ибо являл собою поистине бесплотное существо.

Адвокат пришел к соглашению с истицей и ее венценосным возлюбленным, что не следует в дальнейшем опираться исключительно на неспособность ответчика к супружеской жизни. Ведь, помимо всего прочего, первая жена ответчика была сводной двоюродной сестрой господина Жана д’Эстре, отца истицы. Факт неоспоримый, с которым он может согласиться без большого ущерба для своей чести; однако этого вполне достаточно для признания недействительным его второго брака.

Но этого оказалось мало, ибо духовный судья вел дело строго и нелицеприятно, хотя и с необычной поспешностью, к чему его, вопреки собственной совести, вынуждало присутствие короля. Господин де Лианкур был вызван для очной ставки с истицей, дабы оправдаться в том, что он так и не сожительствовал с ней, невзирая на неоднократные попытки. Ему пришлось выслушать показания двух врачей, один из них был доктор медицины, а второй — хирург-практик, оба, по их словам, исследовали его. Трудно было понять, как это им удалось — иначе, как сверхъестественным путем, такая процедура осуществиться не могла. Перед судьями было отсутствующее лицо, образ, неприступный в своем смирении, а скрытая самоуверенность отдаляла это существо от всех, кто хотел изобличить его в бессилии.

Викарий прекратил допрос ответчика и обратился к истице:

— Согласились бы вы, зная о состоянии господина де Лианкура, жить с ним как сестра с братом?

— Нет, — отвечала Габриель.

За этим последовало решение, которое объявляло брак недействительным, — основным поводом была признана сводная кузина. Тем неоспоримее было впечатление, что верх взял, в сущности, господин де Лианкур. На прощание он обратился к королю со словами:

— Сир! Я надеюсь, что во всем действовал согласно вашей воле. — Это могло показаться чистым высокомерием, хотя он и перегнулся пополам и стоял в такой позе, пока чета не удалилась. Никто не нашелся, что ответить.

Как-никак, а бесценная повелительница была свободна, дальше будет видно. Счастливая чета спешно вернулась в Париж и прибыла в дом Габриели. Она пошла переодеться. Король не успел снять сапоги и смыть дорожную пыль, как его обступили кузены Конти и Суассон и с ними по меньшей мере тридцать дворян. А тут явилось еще несколько кавалеров, бывших при дворе новичками. Стража их не знала, но получила приказ впустить их, так что под конец каждый, кто хотел, попадал в комнату, где находился король, а комната была невелика.

Король был в веселом расположении духа и шутил с дурочкой Матюриной, женщиной стройной и красивой, только дурашливой, которая с полным правом подвизалась при дворе. Если существует должность шута-мужчины, значит, шутовство должно быть представлено и в женском роде, королю полезно изучать обоих — Шико и Матюрину, с целью познания людей. Король, отвечая на приветствия придворных, перебрасывался в то же время комплиментами с шутихой, которые ни им, ни ею не принимались всерьез, хотя Матюрина, закатывая глаза, просила его о поцелуе. Вдруг раздается звук, как от пощечины, в давке никому не видно, что происходит.

— Тьфу, черт, эта полоумная кусается! — кричит король. Он подносит руку к губе, по ней течет кровь. Некий господин де Монтиньи, низко склонившийся, чтобы облобызать колено короля, стремительно выпрямился и увидел за спиной короля незнакомое лицо, бледное и потерянное.

— Вы или я, — в бешенстве кричит Монтиньи, — один из нас ранил короля. — Тут бледного юношу схватили, у него под ногами нашли окровавленный нож. После краткого отпирательства он сознался, что хотел заколоть короля. Из-за возни короля с шутихой убийца не попал в шею, куда метил, а поранил губу. Король сказал:

— Отпустите его. — Однако юноша протягивал руки, чтобы его связали и увели. Своего имени он не назвал, только возраст: восемнадцать лет.

Хирург немедленно зашил губу. Он хотел продернуть иглу еще несколько раз, но король дольше не в силах был переносить боль. Поэтому рот у него остался заметно искривленным — люди не замедлили объяснить это тем, что он притворщик. Прелестная Габриель прибежала, когда началась операция. Она держала голову своего дорогого повелителя, она целовала ему глаза, чтобы он чувствовал только ее и больше ничего. Когда он стонал, она поворачивалась своим прекрасным лицом то к одному, то к другому, но встречала только холодные взгляды и поняла: «От расстояния шириной в ладонь зависела моя судьба. Миг — и я осталась бы одна и должна была уйти, да еще неизвестно, выпустили бы меня или нет». Ее черты исказились, это была уж совсем не прелестная Габриель.

Король страдал от раны, но почти не был испуган и заявил, что из-за такого пустяка не собирается раньше времени ложиться в постель. Он предпочел отправиться в собор и присутствовать на благодарственной мессе. Спустя три дня неудачливый убийца был осужден и казнен, так и не назвав своих подстрекателей, несмотря на допрос с пристрастием. Они все же были обнаружены, королевский парламент постановил повесить одного из его бывших наставников. А всех членов ордена иезуитов изгнал из королевства.

Такая решительность побудила папу пойти наконец на уступки; недалек тот срок, когда он примет короля Франции в лоно церкви. Последние члены Лиги всячески старались воспрепятствовать этому. Пока не ушло их время, они — Майенн, Немур, Эпернон, Жуайез и Меркер, все, как один, могущественные вельможи, поспешили взяться за оружие, каждый в своей провинции. Из Нидерландов они призвали испанцев; в последний раз суждено было королю Генриху иметь дело с мятежом и междоусобицей — которые, впрочем, уже были обречены на неудачу и отжили свое. Но пока король, при всей его душевной твердости, на короткое время утратил мужество и отчаялся в своем радостном служении.

Двадцать лет радостного служения, начатого маленьким наваррским королем, борьба, труд, победы, захват власти, смертельный прыжок и снова нескончаемый труд — все теперь пошло прахом, ничего не завоевано, нет ни мира, ни любви народа, ни прочного владения. Он не испугался, нет, оттого, что кто-то снова хотел отнять у него жизнь; скорей огорчился, ощутил усталость, впервые ощутил усталость. Она сказывалась даже внешне. Одна придворная дама позволила себе задать вопрос, что сталось с их жизнерадостным королем. Он чем-то недоволен? Он ответил обычным своим проклятием и облегчил душу злыми словами против народа: отнюдь не против сильных мира, которые возмущали и подстрекали народ. Об этом ни звука даже и перед простодушной дамой. Неблагодарный народ! Кроме покушений на своего короля, других у него мыслей нет.

Очень печальный выдался день, пятый в новом году: многолюдная процессия, король следует за ней в карете, лошади идут шагом, как на похоронах. На чьих? «Не на моих, — думает Генрих. — Я им не достался. Пока нет». В густой толпе то здесь, то там попадается какой-нибудь зловредный болтун, изловить его невозможно, он изрекает во всеуслышание:

— Вот его уже везут в тележке на Гревскую площадь. — Есть слова, над которыми можно либо смеяться, либо плакать. Генрих даже вида не подавал, что слышит их, сидел, точно осужденный, весь в черном, с пластырем на губе. Неуловимый болтун был по-своему недалек от истины. Может быть, шествие действительно направлялось на Гревскую площадь?

Когда король вышел из кареты у церкви, народ встретил его приветственными кликами, с чем придворные его поздравили. Он пробормотал:

— Таков народ. Что на это скажешь? И моего злейшего врага они встретили бы так же или еще лучше. — Это был печальный день. Между тем за ним следуют другие, много других дней, и то, что ты есть и чем должен остаться, постепенно берет верх. Здоровая натура, обогащенная и обремененная опытом, уже не принимает так близко к сердцу то, что на свете существуют безумие и злоба, которые не могут быть искоренены даже самыми ревностными усилиями. Напротив, здоровая натура на этом проверяет себя, она учится, ее восприятие становится только гибче.

Генрих снова обрел свой юмор — это был юмор молодых лет, и поныне сохранивший прежний склад. Разница только в том, что на другой жизненной ступени он становится осмысленнее. Особенно мало церемонился Генрих с самим собой, не заботясь о таинственности и торжественности, подобающей величию сана. В этом неведомыми путями сходился с ним простой люд. Многие чувствовали, что в какой-то мере все-таки разрешено вольничать, надо только попасть в удачную минуту. Генрих появляется на ярмарке, перед одним из балаганов он видит фигляра в своем собственном образе и в одежде достопамятного дня: черное платье, пластырь на губе. Вдруг на постной физиономии вспыхивает озорная искорка — мимика очень удачная, — фигляр под видом короля звонким голосом начинает выпаливать непристойности. То-то все смеялись!

Ясно, что тут ничего не поделаешь, да Генрих и не думал что-либо делать. Дал шутнику денег, пошел своей дорогой и только еще отчетливей увидел, почему упустил любовь народа и не поймал ее, как кольцо во время игры. Не легко ему будет заслужить любовь народа. Люди требуют от земного владыки того же, что и от небесного: суровости, непостижимости, недосягаемости. Высокого в обличье простоты никто не понимает и не прощает; оправдать его в будущем может лишь беспримерное величие и доблестное владение. К концу, пожалуй, только после конца, завоюет он любовь народа. Пока нет. Не убит и не любим — пока нет.

После недавнего покушения Агриппа сказал ему:

— Сир! Вы отреклись от своей веры только устами: и на этот раз нож ранил только рот. Горе вам, если вы отречетесь сердцем!

Король в ответ кивнул головой. Однажды он все-таки встретился с тем законоведом, который некогда в Сен-Дени произнес роковые слова, задолго до того, как они оправдались злодейским покушением. Ученый избегал этого свидания и теперь стоял, опустив глаза. Король успокоил его приветливым обращением и не упомянул о прежней встрече, только в прощальных словах прозвучала суровая нотка:

— Nihil tam populate quam bonitas. — Его почитатель изумленно взглянул на него.

Так сглаживаются самые жестокие, головокружительные испытания, и мысль отваживается коснуться их без страха — почти без страха. Конечно, король Генрих не с теми чувствами, что прежде, приветствовал теперь никем не сдерживаемую толпу, если она невзначай окружала его.

— Много народу, — говорил он. — Рад видеть мой народ. Только сперва мне нужно освоиться с ним.

Так же радостно готовился он принять молодого герцога Гиза, он любил прощать. Молодой герцог понял то, чего не могли еще постичь старики, — что пора борьбы миновала и притязания его дома уже не ко времени. Он явился в Луврский дворец и поверг к стопам короля свою покорность, а вместе с ней и отказ Лотарингского дома от французской короны. Его отец был блистательным героем Лиги; он-то пользовался любовью народа. Король обратился к герцогу Гизу, который в большом смущении стоял перед ним:

— Оставим это, мы с вами не ораторы. Я все знаю. Вы явились сюда, вам здесь должно житься лучше, чем там, где вы были. Я хочу заменить вам отца. — Он обнял самого большого своего врага. И не замедлил воспользоваться удачей, объявив войну Испании.

Филипп, былой властитель мира, потерпел поражение от короля Франции. Это была первая открытая победа Генриха над всемирной державой. С незапамятных времен испанские войска сражались под личиной его внутренних врагов, никогда не объявляя честно, что идут войной на его королевство. Наконец-то Генрих видит перед собой старого ненавистного противника без маски. Зато внутренний враг играет теперь роль ничтожного вспомогательного отряда и терпит поражение вместе с Испанией — в бою, который носит тот же спорный и опасный характер, как все битвы, данные и выигранные Генрихом. Король рискует собственной головой. С несколькими сотнями всадников гонит он превосходящие силы врага, куда наметил заранее, а затем уничтожает его. Сам он остается верен себе — «разыгрывает короля Наваррского», словно он еще молод. Разыгрывая короля Наваррского, молодеешь и на самом деле. Все это видят, чувствуют каждым биением сердца и с раскрытым ртом слушают, что разносит по стране молва. У нас король, который остался молодым, он первый в мире, ему нет равного, и он наш. В нем обрели мы друг друга. Никакие партии, лиги, ни даже вера отныне не разъединят нас. Мы сражаемся уже не поневоле, не безрадостно. Мы сражаемся величаво.

Однако Генрих знает — это все порывы. Даже в чаду победы он не забывает, что такое народ, а его народ к тому же не любит его. Пока нет. Битвы — это праздники, хоть праздники и опасные, а победы намного опережают истину. Только после тяжких трудов и усилий люди узнают всю истину о нем. После урагана победы жизнь, правда, становится глаже, о, насколько глаже и податливее. Последние большие вельможи, или, вернее, предпоследние, слагают оружие, вплоть до толстяка Майенна. Его тучность теперь прямо жалка: почему победа над врагами дается лишь после того, как они становятся жалки? Этого своего врага Генрих принял в Монсо, поместье маркизы, — принял с музыкой, театральными представлениями, хорошим угощением и всяческими почестями. Смотрел, как Майенн отвешивал три поклона, причем двое адъютантов поддерживали его грузное брюхо. Преклонить колено Генрих ему не позволил. Только потом, в парке, он старался шагать как можно размашистее, пока толстяк совсем не запыхался: в этом была вся его месть.

— Вашу руку, любезный кузен, больше вам ничего не грозит, — И приказал своему Рони влить в больного две бутылки доброго вина.

Как он и ожидал, его парламент отказался оплатить войну. Народ и без того в нищете. Но целых двадцать лет нищета не мешала ему свирепствовать против самого себя. А ведь король спас его скорее от самого себя, нежели от врага. Король отвечал своему парламенту:

— Я говорю как чувствую. Так уж созданы французы, они не могут любить то, что видят. Когда вы не будете меня видеть, вы меня полюбите.

Он произнес это без грусти и без горечи, самым своим обычным тоном. Но вот что они услышали из его слов: все равно — любите вы меня или не любите, я отдаюсь моему служению, и отдаюсь радостно.

 

V. Победитель

Фейерверк

Две маленькие пушки безобидно, точно игрушечные, выстрелили в голубое небо. Над парком поднялись облачка дыма, но вскоре развеялись в благодатном воздухе. Дамы на широкой парадной лестнице замка не переставали смеяться и жеманничать, опираясь белой рукой на красную подушку, обмахиваясь веером и с заученной грацией поворачивая голову к сидевшим ступенькой выше кавалерам. Те кавалеры, кому позволял рост, преклоняли одно колено и в такой позе оставались позади своей дамы до конца представления.

Выстрелы послужили сигналом, и тотчас же беседки, аллеи, зеленеющие залы наполнились пастухами, пастушками, сельскими божествами; музыканты, которые были не видны, а только слышны, заиграли чинную пастораль. Возникшие образы, хоть и были, казалось, рождены самой природой и представляли первобытную жизнь, однако не выходили из рамок искусства, все переступали ногами как положено, поводили и пожимали плечами по всем правилам; маленький фавн грозил юной пастушке рожками в такт музыке, меж тем как ее испуганный возглас вторил звуку гобоев.

Зрелище было весьма красивое и длилось не меньше часа, потому что все пришлось повторять. Владелица замка, сидя в середине первого ряда, хлопала в ладоши, ее прелестное лицо раскраснелось от удовольствия. Король, сидевший подле нее, крикнул:

— Еще раз! — И спектакль был разыгран наново. Под конец каждый пастушок в розовом и желтом шелку одерживал победу над каким-нибудь лесным божком в поддельной шкуре с кружевами и грациозно повергал его ниц. А затем пастушок поднимал с земли отвоеванную девушку и, держа ее на вытянутых руках, вихрем кружился со своей прекрасной добычей. Только и видно было, как вверху на солнце вместо женского тела искрится серебряная пыль, но это была пастушка. Дружок ее полыхал, словно пламя. Шесть пар, шесть подвижных огней и сияющих облачков, кружились до тех пор, пока настойчивые рукоплескания не напомнили танцорам, что пора остановиться.

Тогда каждый пастушок опустил свою пастушку на землю, и все двенадцать, держась за руки, поклонились зрителям и даже улыбнулись, с виду без усилия, как будто все это далось им легко. На деле же они пошатывались, и по глазам их было заметно, что перед ними все словно в тумане. У самой молоденькой танцорки венок из нарциссов сполз на нос, и она не могла сладить с ним. Тогда владелица замка подошла к ней — да так поспешно, что никто не успел вмешаться, — поправила на малютке венок и поцеловала ее в разгоряченное личико.

Король за руку привел свою бесценную повелительницу на ее место, после чего раздался одобрительный шепот, вместо хулы, которую, собственно, заслужила Габриель своим необдуманным поступком. Тем временем пастухи и пастушки удалились, и лесные божества комическими козлиными прыжками исполнили финал. Сперва они прыгали друг через друга, затем через низкие кусты, наконец, перемахнули через самые высокие, и все исчезло, слышался только шелест листвы. Но тут скрытая музыка подала знак к шествию, ритм его был изящен и плавен, и, повинуясь ему, общество тронулось в замок и вокруг всей парадной залы проследовало к накрытым столам. Для короля и для маркизы был приготовлен отдельный стол. Гости их уселись за большими столами, поставленными в форме виселицы; многие из дворян не преминули указать на это толстяку Майенну. Но голод, не говоря о всем прочем, сделал его невосприимчивым к шутке. Подле него председательское место за столом занимала темноволосая сестра белокурой хозяйки.

Диане д’Эстре, ныне супруге маршала де Баланьи, не слишком посчастливилось. Город Камбре, где правил ее супруг, нахрапом захватили испанцы. А находится Камбре в Артуа, почти во Фландрии, король то берет его, то отдает. Слава его не убывает, когда он теряет Камбре, победителем Испании он остается по-прежнему. Мир знает о его победах и ничего не знает о Камбре. Он — великий король, первый и единственный после его католического величества, дона Филиппа, чей упадок и утрата престижа — дело рук короля Франции: таков взгляд всей Европы, которая хочет, чтобы было так, и ни о чем другом знать не желает. Булавочные уколы в расчет не принимаются, сам побежденный сознает их бесполезность. Он не прочь был помешать празднествам, вроде сегодняшнего, больше ему ничего не остается; никогда уже не будет он смотреть на это королевство, как на свое. «Оно мое, я заплатил за него», — думал Генрих.

Так думал он и одновременно делал все, что полагается за столом: поедал кушанья, нашептывал любезности в изящное ушко бесценной повелительницы, поднимал бокал в честь Майенна, покоренного врага. Слушал, как один из придворных, господин де Сигонь, рассказывал, что он сочинил и разучил со своими актерами аллегорическую пьесу, в ней действуют персонажи из легенд древности, но служит она к прославлению короля Франции.

Она должна быть представлена нынче же вечером, в этой же зале, хотя утром уже состоялся большой балет. Все общество, сама хозяйка и король не меньше других жаждут услады для глаз, они никогда не пресытятся красивым вымыслом с лестным содержанием. Действительность, к несчастью, отнюдь не радостна, ее следует воспринимать со всей серьезностью. Дни наступали и проходили, Генрих хотел лишь, чтобы для него они текли незаметно; он устал от опасностей, но не от развлечений.

Во время трапезы пришло сообщение, что пал Кале.

Это не из тех городов, от которых можно отказаться на время: это Кале, один из ключей королевства. За столом сперва воцарилось молчание. Одни онемели от неожиданности, другие — от того, что испугались и впали в тайное раздумье, иные же, те, что напустили на себя мрачный вид, были рады. Подумайте! Кардинал Австрийский во главе германской армии неожиданно обрушивается на Кале, город и морскую крепость в виду Англии. Каково это для королевства и для новой власти? На побережье утвердилась Испания, а по ту сторону пролива королева отрекается от своего старого друга, неверного протестанта. Скоро тут будет не до трапез. Некая маркиза, которой подобает совсем другое имя и звание, не долго уже будет собирать в свое продажное лоно наши доходы, после того как ее друг-приятель господин де Рони отобрал их у нас. Но виноват во всем король, и теперь ему придется искупить свою вину.

Такого рода чувства таились уже давно, после взятия Кале они рвались с уст, кое-кто даже зажимал себе рот рукой. И при этом поглядывал на Майенна — что-то думает он. Майенн сверх меры ублаготворил свое чрево и не прочь был вынести его из-за стола. Весть пришла для него не вовремя; в самый разгар пищеварения ему предстояло обдумать, не поспешил ли он и не промахнулся ли с изъявлением покорности. Он полагал, что нет, во-первых, из-за пищеварения, а во-вторых, досадно понапрасну признать себя побежденным. Кардинал Австрийский причинил ему неприятность, что он и высказал. Майенн первым прервал молчание, он пробурчал в стакан, отчего слова прозвучали гулко и резко:

— Этакий слизняк. Дунешь — и нет его. Он ничего не добьется. — И с тем опорожнил стакан.

Таково было мнение опытного человека, который на себе испытал, можно ли сладить с этим королем. А потому все, кто только прислушивался к словам Майенна, повернулись в сторону короля. Генрих был готов к этому; пускай веселость его даже улетучилась, пока никто не смотрел на него, зато теперь-то он заставит себя быть веселым. Он бросил через стол, поставленный в форме виселицы:

— Что случилось, то случилось. Кале взят. Но духом падать нечего. То ли бывало со мной на войне! Сейчас черед врага, потом снова будет наш. Господь никогда не покидал меня, стоило мне из глубины души воззвать к нему. Итак, почтим память погибших, а потом — расплата с процентами и процентами на проценты.

Таковы были его слова. Кивнув кому-то и отдав распоряжение, он еще некоторое время посидел за столом. Когда он произнес «с процентами и процентами на проценты», все взгляды невольно обратились на господина де Рони, великого королевского сборщика денег. Его невозмутимое лицо было грозно; каждый из присутствующих спрашивал себя втихомолку, во что ему самому обойдется падение Кале. Обычным своим холодным тоном, ни на кого не глядя, Рони сказал:

— Кардинал Австрийский не сразу занял Кале. Сперва ему сдали Камбре.

Супруга маршала, сестра маркизы, вспыхнула и хотела ответить дерзостью. Но каменная осанка господина де Рони не позволила этого; наоборот, она вынудила злополучную Диану опустить глаза в тарелку, так же поступили и остальные. Иначе их взгляд мог бы выдать то, что они думали: возлюбленная повелительница и ее семейство всему причиной. Сами богатеют, а города королевства сдают врагу.

Тут королю принесли то, за чем он посылал, — портрет королевы Английской; он вертит его в руках, чтобы все увидали, кто изображен на нем: женщина шестидесяти лет, крепкая, не знающая усталости. У нее не отнимают городов, пока она пирует и наслаждается балетами. Король подносит портрет к губам и целует его, так думают все. На самом деле он не коснулся его губами, а, заслонив глаза рамой, обратил их к своей подруге, которая одна делила с ним маленький стол. Габриель поняла, что он хочет утешить ее, но на этот раз не стала слушать его клятвы, и произнесенные шепотом и беззвучные. Она побледнела. Кругом враги. Сейчас даже ее возлюбленный повелитель не властен оградить ее от злобы. И вот она у всех на виду подняла и сложила руки, как делают, молясь в уединении. Склонилась над краем картины — и не великой Елизавете, а деревяшке, обрамлявшей ее изображение, достался смиренный поцелуй Габриели.

Несмотря ни на что, господину де Сигоню удалось в тот же вечер сыграть свою аллегорическую пьесу. Принята она была восторженно — как же иначе. Героем ее был король, столь победоносный, мудрый и красивый, что богу Марсу волей-неволей пришлось отдать ему богиню Венеру во плоти, и она обещала ему прекрасных, отважных сыновей. По окончании спектакля к ужину были поданы мелкие устрицы, которые обычно одобрял король, да и теперь он сделал вид, будто ест с аппетитом. По крайней мере не надо говорить, можно подумать и решить, что некоторое время следует изображать усталость и равнодушие. Война не кончена, сегодня он понял это, если допустить, что до сих пор всемирная слава могла ввести его в заблуждение. Он навлечет на себя двойную угрозу, если завоюет Кале с моря, что было бы проще всего, и королева Англии, наверное, помогла бы. Но, несомненно, она не пожелала бы вернуть потом Кале, и ему пришлось бы терпеть на своем побережье цепкую Англию, взамен Испании, которая наносила последние слабеющие удары.

С другой стороны, у короля возникло подозрение, что и сейчас уже в страну вторгся новый враг: кардинал Австрийский, его немецкие князья, их войска; впрочем, это лишь разновидность старого врага. У Габсбурга много разновидностей, недаром это всемирная держава, настоящая гидра. «Одну голову я удушил, а двенадцать шипят на меня. Я должен умертвить все чудовище целиком. Я должен помериться силами с римским императором, со вселенской монархией и со всеми ее провинциями; даже Испания — лишь одна из них, а властитель мира Филипп — ее ставленник, их же много. А я один волею судеб и событий противостою всей гидре, которой имя — христианский мир».

Такая дерзновенная задача ужаснула его. Несколькими мгновениями раньше он не знал, что она может быть поставлена перед ним. Но он сам поставил ее перед собой и поставил впервые. Великая беда обрушилась на него: то была непроизвольная мысль, первое прозрение его конечной миссии, она же превосходила всякие силы.

Он поднялся из-за стола, ему хотелось скрыться куда-нибудь, где потемнее и где никто бы не заметил его великого страха и не понял, что случилось. Но подруга испуганно коснулась его руки. Он взглянул на нее и увидел: внезапный страх передался подруге, которая не могла даже объять его и не подозревала причины. Тем не менее она страдала вместе с Генрихом, ибо узы страсти сделали ее частью его до конца ее дней. Потому-то он и привлек ее к себе и вместе с ней исчез во тьме сада.

Они взошли на террасу, выступающую под их спальней, там никто не мог их слышать. Габриель прошептала:

— Возлюбленный повелитель, у нас есть враги. Чтобы помочь вам победить кардинала Австрийского, я продам все свое имущество, а вырученные деньги внесу в вашу военную казну.

— Несравненная моя любовь, — отвечал Генрих. — Ты одна — мое бесценное владение. Забудем врагов: они легко могут умножиться, если их накликать.

Загадочный намек, — Габриель не поняла его, но ни о чем не спросила, оба притихли, как будто почувствовав, что настало время ласк. Но и тут досадной помехой являлась та беда, что в мыслях надвинулась на Генриха. Он хотел отогнать ее, навсегда устранить со своего пути. Однако самое устранение требовало очной ставки с принятой на себя миссией. Будь она даже сверх сил, все равно — он принял ее на себя.

Он думал: с самой юности все тяготы, все смуты шли к нему от одной лишь Испании, против кого бы он ни ополчался, чьи бы пули ни падали вокруг него, сколько бы он ни отвоевывал городов и не привлекал к себе людей, пока они не составили его королевство. «Полжизни и даже больше ушло на это. Но теперь я хочу покоя, хочу предаться мирным трудам. Право же, Пиренеи достаточно высоки и без того, чтобы я громоздил Оссу на Пелион. Но за мной погонится новый враг или старое чудовище с отросшими головами. У меня свой удел», — и при этом он вслух произнес обычное проклятие.

Габриель тоже волновал его внутренний спор, которого она не слыхала; она сказала:

— Сир! Неужто все беды ваши через меня? Кале пал, а ненавидят меня. Господин де Рони винит в этом меня.

— Бесценная моя любовь, — произнес ее повелитель у самых ее губ, но дышал он гневно. — За это господин де Рони завтра же воротится в арсенал, где ему место. Мы же останемся и проведем день на твоей опрятной ферме, у твоих сорока холеных коров, на сочной траве. Вокруг тебя все дамы будут щеголять сельскими нарядами. А ты венец их и мое счастье.

— Бесценный повелитель, — сказала она, — я снова ношу под сердцем твоего ребенка.

При этом она закрыла глаза, хотя и было темно; однако почувствовала, как у него от радости забилось сердце. Гневного дыхания его она уже не слыхала, губами встретила его губы, и лишь ритм крови обоих размерял глубокую тишину их взаимной ласки.

Но тут снизу, из сада, раздались взрыв и шипение, и к небу взвился огненный хвост, описал плавную дугу, спустился, рассыпался искрами и погас.

— Ах! — вскрикнули те, что прогуливались во тьме сада либо наблюдали с парадной лестницы и из окон, что будет дальше.

Всем, разумеется, известно, как это бывает. После первой одиночной ракеты стаями взлетят другие, и в самом деле, по небесным высям в мгновение ока пронеслись огни в виде фонтанов, лучей, снопов или шаров, они вспыхнули и разлетелись на синие, белые и красные брызги. Под конец за беседками закружилось колесо, оно сыпало серебряным дождем, — далеко разметался искристый мираж, столь прекрасный, что казалось, отныне здесь немыслимы земные долы. Выхваченный из тьмы, покоится преображенный сад, приют фей. Лебедь! О, над этим царством счастливцев в воздухе парит лебедь, сверкает, машет крылами, парит и исчезает с тем чудесным кликом, который будто бы издают лебеди перед смертью.

Сразу стало темно, как прежде, все протирали глаза. Это фейерверк, и больше ничего, после можно только посмеяться над тем, что добровольно поддался обманчивым чарам. Но пока горит фейерверк, у многих всплывают дерзновенные мысли, которые иначе остались бы где-то на дне. Теперь же они подымаются к внутреннему небу, и оно невиданно изменяется. Генрих увидел фейерверк в себе самом, все его небо пламенело. Радостно преступая предел, положенный природой, принял он на себя ту самую миссию, которую только что отвергал. Теперь же он сказал себе, что хочет осуществить ее, хочет низринуть царство мрака.

«Они или я, — они не устанут добиваться моей гибели. Но вместе с моей гибелью они замышляют еще большее бедствие — гибель свободы, разума и человечности. Многие члены христианства покорила себе вселенская монархия и всемирная держава, оттого и превратилась она в чудовище с бесформенным телом и ядовитыми головами. Моя цель в том, чтобы народы жили живым разумом, а не терзались от злых чар во вспученном чреве вселенской державы, которая поглотила их всех. Мне назначено спасти те из них, которые еще имеют выбор и хотят следовать за мной по узкой тропе».

Тут во внешнем мире колесо рассыпало свои серебряные брызги, а над ним воспарил лебедь. «Все равно, — думает Генрих. — Ничего непреложного нет, почему же непременно жестокий конец. Я им не дамся: королевства этого им не видать. С Божьей помощью я заключу свободный союз со всеми королевствами и республиками, которые пощажены до сих пор и могут восставать против Габсбургов».

Во внешнем мире сыпались искры, потом стемнело. «Что такое, в сущности, Габсбург? — думает Генрих. — Император, которого монахи держат в такой же темноте, что и всех его подданных. Особенно чванился тот, зараженный, за горами. Против них самих я не воюю; а что касается их владений, то ни на одной карте не указано точно, где их владения. Они там, где зло. Мое же царство начинается у тех границ, где люди менее безрассудны и уже не так несчастливы. С Богом, завоюем его!»

— Мадам, право же, какая усердная посредственность — мой Рони! — были первые слова, с которыми он после этого обратился к Габриели.

План свободного союза королевств и республик никогда не приходил в голову его лучшему слуге, какие бы огненные лучи ни проносились в поднебесье и какие бы лебеди ни парили там.

— Значит, я не виновата в падении Кале? — спросила Габриель. Он сказал:

— Кале, кардинал Австрийский, вы сами — и я: взаимодействиям нет конца. Есть люди, которые улавливают их, пока длится фейерверк, но не дольше. — Он произнес это устало.

— Пойдем в комнаты, — попросила она, и он проводил свою бесценную повелительницу в их общий покой, прекраснейший во всем доме. Генрих покачал головой, как будто впервые видел эту кровать. На ней были перины из белого шелка, а на подушках вытканы серебром вензеля из букв H и G. В ногах лежало отвернутое парадное одеяло пунцового атласа с золотыми полосами. С балдахина свешивались желтые занавеси из генуэзского бархата. Прежде бедному королю не случалось покоиться на такой кровати. Его подруга заметила, что он колеблется.

— Возлюбленный повелитель, вы, как и я, думаете, что нам следует все продать и пополнить вашу военную казну.

— К несчастью, у меня были более дерзкие грезы, — ответил Генрих. — И я считал их подлинной сутью вещей, пока горел фейерверк. Право же, я за это время успел побывать в горних высях — сам не понимаю теперь, как я туда забрел. Мы ведь живем здесь, внизу, и занимаемся лишь тем, что близко, и на этом успокаиваемся; а ближе всего моему сердцу любовь к тебе.

 

 Завоевал

Первая забота, как всегда, была о деньгах, но на этот раз она превратилась в настоящий страх. Ведь скоро мог ударить роковой час, когда за Испанию, которая была при последнем издыхании, всей своею мощью вступилась бы Римская империя. Вражеские полчища, каких никогда не видало королевство, орды варваров с востока — кривые сабли, дикие низкорослые кони, люди с желтой кожей и раскосыми глазами — растоптали бы эти поля, предали бы пожару эти города. Никто не предвидел всего ужаса и не представлял его себе, кроме короля. А он, сгущая краски, населял кошмарами свои ночи: и все потому, что он один нес бремя забот. Его приближенные оставались в неведении: и его парижский парламент, который считал, что переплатил за балеты маркизы, и даже его Рони; тот находил, что король не в меру раздражителен.

Когда король называл цифры, они редко сходились; этой области ему не следовало касаться, по мнению его верного слуги. Восемь советников по финансам, кроме Рони, уже не поглощают полтора миллиона экю, как воображал король. Рони следит зорко. Однако так просто не собрать денег на военные расходы, недостаточно лишить восемь человек их чрезмерных прибылей. Вообще Рони склонен был верить в восстановление порядка на земле, потому что в своем ведомстве он принимал для этого все разумные меры. Еще менее согласились бы внять доводам короля парламентарии, чьи дела наконец-то наладились. Кривые сабли, низкорослые дикие кони, люди с желтой кожей и раскосыми глазами, — здесь всего этого быть не может. На то и существуют просвещенные нравы.

А кто великими трудами и усилиями создает видимость этих просвещенных нравов? Так мог бы ответить король своим приятелям, законоведам. Но он молчал — не хотел усиливать опасность, высказав ее, и свои кошмарные ночи уготовить другим. Вместе со своей бесценной повелительницей он отправился в Руан; он желал, чтобы она сопровождала его; у него самого были обширные планы. После въезда в город и довольно холодной встречи он не стал мешкать зря — перед штатами своей провинции Нормандии он произнес речь, которую тщательно продумал. Дело происходило в капитульной зале аббатства Сент-Уэн, высокочтимой обители. Король, который здесь требовал решения народных представителей и притом в первый раз, не смел потерпеть неудачу.

Задолго до того как он выступил, все были в полном сборе, и всякий воочию видел, в какой доле представлены сословия: девять епископов, девятнадцать вельмож, но зато тридцать два представителя буржуазии, включая сюда ремесленников и крестьян. Собрание немноголюдное, но невиданного прежде состава; однако так пожелал этот король — для первого раза, когда он отдает себя на суд избранникам народа. Осторожно, по обычаю нормандцев, обсуждали они его нрав и обычай, которые были для них новыми и оставались непривычными, хотя они немало дела имели с королем, как и он с ними. Он был еретиком и подозрительным авантюристом, когда свирепо штурмовал их город, под конец же он попросту купил его, это они сочли разумным и достойным уважения. Но, с другой стороны, когда они вспоминали личное его поведение в ту пору, оно никак не удовлетворяло их понятиям о достоинстве и важности государя, не говоря уж о том, что зовется величием и чего он полностью лишен. Разве смел настоящий король являться на завоевание рассудительного, пасмурного Руана вместе с возлюбленной, а теперь снова въезжать с ней в город? Зато маркизе и не поднесли хлеба и вина, хотя здесь, в аббатстве, она занимала лучшие покои. Каждому по заслугам. Кроме того, с приезда высокой четы улицы освещались, правда лишь по приказу властей — к чему зря сорить деньгами.

Встать, встать, король идет! Он вступил в залу, окруженный какой только возможно пышной свитой, двенадцать кавалеров круглым счетом, один знатнее и могущественнее другого, папский легат тоже тут. Садись под балдахин, маленький человечек Бог весть откуда, ставший теперь великим, на что нужна была неслыханная изворотливость, наряду с общеизвестным легкомыслием, по-прежнему внушающим недоверие. Но что это? Отсутствовавшее прежде величие — да вот же оно, его чувствуешь сразу. Он стоит на возвышении, говорит к ним сверху, употребляет будничные слова, и тон у него обыкновенный, и все же тон и слова являют величие. Оно какое-то особенное. Его нельзя назвать чужеземным, скорее оно отвечает своеобразию личности этого человека, который, как всем известно, не всегда обнаруживает свое величие. Но обладает им несомненно.

Генрих держал в руках исписанные листки, небрежно перемешивая их, точно колоду карт, — и тем не менее каждым мимолетным взглядом попадал на нужное место. Буквы были огромные, он предусмотрительно сам переписал слово за словом, чтобы ни одно не потерялось и каждое попало в цель. А теперь говорил с самым естественным выражением, хотя на деле оно было тщательно разучено. Он говорил:

— Если бы я хотел блеснуть красноречием… — И при этом блистал заведомо. — В честолюбии своем я претендую на два доблестных звания. Я хочу называться освободителем и восстановителем этого государства.

Сперва он вменил все, что достигнуто, в заслугу своим верным сподвижникам, своему отважному и благородному дворянству; и вдруг оказалось, что все сделал он сам.

— Я спас Францию от гибели. Спасем же ее и теперь от новой напасти!

В свой призыв он включил всех, кто был здесь представлен, главным образом трудящиеся классы. Пусть помогут ему — не одной лишь покорностью: он требовал их доверия, просил у них совета. Это было примечательно и ново.

— Любезные мои подданные, — правда, именовал он их, но не в пример своим предшественникам созвал их как будто не для того, чтобы они поддакивали всем его решениям. — Я созвал вас затем, чтобы спросить вашего совета и последовать ему. В ваши руки, под вашу опеку отдаю я себя.

Что за слово! Шумный вздох собрания при слове «опека», в рукописи оно стояло отдельно. Беглый взгляд оратора на последний листок, исписанный крупными буквами, и тут король произнес со всей мощью и величием:

— Такое желание редко является у королей, особенно у седобородых и притом победителей. Но все легко и почетно для того, кто любит вас, как я, и хочет носить имя освободителя.

Он сел, разрешил им сесть и молчал, безмятежно откинувшись в кресле, как будто бы и не думал делать торжественные признания, а говорил просто с простыми людьми. Они же там, внизу, зашушукались, потом один откашлялся, поднялся и произнес какие-то слова: секретари ничего не разобрали. Крестьянин говорил на местном наречии и, кроме того, был смущен и растроган. Он обещал королю давать от себя по одному су с каждого ливра всякий раз, как продаст скотину или мешок с зерном. Другие, те, что подальновиднее и красноречивее, добавили то же от себя. Однако никто всерьез не думал, что собрать удастся сколько-нибудь значительную сумму. Иначе каждому из тех, кто побогаче, пришлось бы пожертвовать полсостояния. Кто имел мало, вовсе и не требовал этого от богачей. Но одно было достигнуто. Они видели короля во всем его смирении и величии. Их недоверие к нему исчезло.

Он сошел с подмостков и скрылся где-то позади, зрители сразу не поняли, где и как. Загадочность только усилила впечатление, которое он произвел на них. Правда, недоверие к нему, хоть не у всех, исчезло, по крайней мере до поры до времени. Что-то чуждое осталось в нем — возможно, после сегодняшнего выступления оно даже подобало ему. Нормандцы осторожно обсуждали, как же после всего происшедшего понимать его. Они все еще топтались по зале в нерешимости и не прочь были осведомиться у тех, кто лучше знал диковинного короля. Скажем, у его приближенных, которые окружали его во время представления, многих он выбрал сам, чтобы они осведомили нормандцев. На них он мог положиться; гораздо меньше на других, которые остались по своей воле.

Генрих, позади занавеса, за которым исчез, шептался со своей возлюбленной.

— Как я говорил?

— Блестяще. Никто с вами не сравнится. Только к чему опека? Слово это вы вставили вовремя, я даже прослезилась. Но неужто вы в самом деле хотите иметь опекунов вместо подданных?

Он шепотом произнес проклятие, оттого что она не поняла его. Взял ее руку и положил на свою шпагу.

— Не расставаясь со шпагой, — сказал он.

Потом попросил свою подругу по причине ее беременности спокойно сидеть в кресле, сам же стал слушать у занавеса. Сперва он различал голоса третьего сословия; говор был тягучий, но насмешки и строптивости как не бывало. Чуждое наречие не помешало ему уловить настроение. Если враг нападет снова, все равно, будь то испанцы, немцы или даже англичане, эти люди будут держать сторону своего короля. Им вообще ни к чему военачальник, а война тем более. Но на худой конец они предпочтут короля, который, по всей видимости, свой человек — успел уже даровать им хорошие законы и теперь сам спрашивал их, какие подати угодно им платить!

— А наберется мало, он всегда успеет послать к нам своих солдат, — заметил один крестьянин, верно истолковавший слова об опеке.

Какой-то именитый горожанин заявил, что по видимости можно почти наверняка судить о человеке; так, он лично сразу определяет, заплатит ли покупатель или нет. Нечестный человек либо слишком покладист, либо заносчив!

— А у короля, что бы он ни говорил, лицо было правдивое!

Эту деловую точку зрения подкрепил один из законоведов. Был ли он председателем парижского парламента или какого-нибудь другого, Генрих из-за занавеса разобрать не мог. К нему долетало по нескольку голосов сразу.

— На лице обнаруживается все, и радость и страх, — заявил судья, оборотясь к простолюдинам, чтобы они извлекли отсюда урок.

Для нормандских господ, епископов и дворян он повторил то же на языке Ювенала:

«Deprendas animi tormenta…»

Один из местных господ ответил крайне осторожно: если бы и было достоверно известно, что трагик силой своего таланта может изображать на лице любые чувства, греки, как известно, не стали бы меньше ценить его за это.

— Черт побери, — пробормотал Генрих, — этот считает меня комедиантом.

Ремесленники и скотоводы вновь утешили его, для них все решалось тем, что он преуспел.

— Прошлый раз он заявился к нам бедняком. А теперь — что за пышный въезд, что за богатство! Он умеет деньги загребать, при нем жить можно…

Благоговейный трепет пронесся по всем присутствующим. Этим воспользовался маршал Матиньон, которого Генрих на сегодня выбрал себе в помощники.

— Люди добрые, — сказал маршал. — То, чем король умеет покорить и вас, и даже тузов покрупнее — это свойство особое, иначе как редчайшей милостью Божьей оно не дается. Это и есть величие.

Чем таинственнее было слово, тем сильнее подействовало на них. Они без того были склонны отказаться от обычной рассудительности, а слово «величие» поощрило их, ибо они сами почуяли в короле нечто подобное и только названия подобрать не умели. Теперь же они, не задумываясь, согласились бы, что дважды два пять, а когда Матиньон рассказал им, что великий человек по сию пору никого не удостаивал такой близости и доверия, как их, тогда у холодных северян развязались языки. Они говорили все разом, они восхваляли собственную храбрость и готовность отдать все, что имели, а не только одно су с ливра: пол-ливра и даже больше. Им сразу стали привычны выражения «большой человек», «величие», даже слово «любимец народа» было произнесено.

Генрих расслышал его из-за занавеса; несмотря на гул голосов, это слово не ускользнуло от него. В первый миг он испугался и склонил голову. Но тотчас поднял ее, и даже еще выше. Он произнес:

— Завоевал. — А мысленно добавил: «Надолго ли? Дай Господь, чтобы до тех пор, пока их воодушевление не охватит другие мои провинции, а те расшевелить легче, чем эту. Недаром я начал отсюда. Весь мой народ, все королевство должно быть на страже, должно быть готово к встрече, когда с востока нахлынут низкорослые дикие кони и кривые сабли».

В зале министр господин де Вильруа стукнул кулаком по столу, на котором составлялись протоколы. Он объявил, что все лица простого звания, заседавшие здесь, возводятся его величеством в дворянство. Тишина после этого воцарилась глубокая и долго не прерывалась, пока у какого-то селянина, должно быть, от потрясения, не вырвался неприличный звук, и притом очень громко.

— Не во гнев его величеству, простой дух должен как-нибудь выйти наружу, — заявил селянин под всеобщий хохот.

Менее всего, естественным образом, величие короля и его решительный успех тронули прибывших с ним господ, а главное, духовных лиц. Один из двух кардиналов напомнил другому стих Горация, гласивший: «Он пренебрегает тем, чем все равно владеет, и заискивает перед людьми, которые его отвергают».

— Transvolat in medio posita, et fugentia captat, — с чистейшим итальянским выговором привел кардинал этот стих. Латынь второго имела французский оттенок:

— Nil adeo magnum…

Зато он сразу срифмовал Лукреция на своем родном языке.

Так все великое вначале превозносят,

А срок прошел — его уже поносят.

Оба знатока поэзии перемигнулись; не то папский легат: он хоть и приехал сюда, но ожидал увидеть бесповоротный провал короля. Теперь он сам был сражен и стенал про себя, впрочем, памятью на классических поэтов он не уступал двум другим.

Мне не понять, почто моих ягнят

Чарует и влечет его коварный взгляд.

Так перевел он слова Вергилия: «Nescio quis teneros oculus mihi fascinat agnos», после чего, с дрожью в ногах, легат покинул залу. За ним стали расходиться остальные.

Один нормандский дворянин обратился в дверях к одному из верховных судей:

— Даже мне припомнилось изречение древних: «Fords imaginatio general casum». To, что человек живо воображает себе, претворяется для него в действительность.

Законовед ответил ему, стоя на пороге:

— Сударь, вы превосходно постигли натуру нашего короля.

Так как они уходили последними, Генрих ясно расслышал их слова. Он высунул голову из-за занавеса, чтобы поглядеть им вслед, и заметил, что у нормандца такая же длинная, очень прямая спина и светлые краски, как у его Рони. Понятно, не всякому дано быть статуей с собора. В рассудительности и каменной суровости тоже есть более низкие ступени. Совершенство северной породы являет мой Рони, он предался мне душой, а значит, будет мне верен до конца моих дней.

— Завоевал, — произнес он снова. — Именно их я завоевал. Бесценная повелительница, — крикнул он и несколькими крупными шагами очутился подле нее, прижал к себе ее золотистую голову, щеки цвета лилий и роз, глаза, серые, как здешние моря. — Чтобы завоевать тебя, я служил бы еще дольше, — произнес он у самых ее прелестных губ; она услышала это с таким счастьем, с такой гордостью, что засмеялась, высмеяла его. Он же касался ее бережно, по причине ее беременности.

 

Две доброжелательницы

Неделю спустя возлюбленная короля родила девочку. Красавица, так отозвался о малютке Генрих и повелел крестить ее торжественно, как дитя французского королевского дома. Она была названа Екатерина-Генриетта, он сам и его сестра дали эти имена дочери Габриели. Мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, не могла сама держать свою крестницу над купелью, так как была и осталась протестанткой. Но сидеть у постели роженицы она имела право в качестве самой близкой приятельницы, какую Габриель приобрела при дворе, других ей приобрести не удалось.

Екатерина описывала матери счастливое телосложение ее дочери; в рассказ она вкладывала много благочестивого пыла, ибо безупречная телесная оболочка свидетельствует о небесной благодати, осенившей новорожденную, и сулит ей радостное земное бытие. Ее собственный жизненный путь, хотя она и носила теперь титул сестры короля, уже не обещал никаких радостей; но Екатерина склонна была считать хромоту причиной своей незадачливой жизни. Она никогда не признавалась в этом и всем выказывала высокомерие, много детского высокомерия на стареющем лице. Одна Габриель знала ее иной, с ней Катрин становилась нежна до преклонения. Эта женщина дарила милому ее брату красивых, здоровых детей, одного за другим. Она была избрана и отмечена благодатью. Сестра короля сидела у постели роженицы отнюдь не в знак милости и расположения, а для того, чтобы благоговеть.

После счастливого сложения ребенка она описала подушку, на которой его, как драгоценность, несли сейчас по церкви Сент-Уэн. Великолепно разодетые кавалеры и дамы брали друг у друга из рук подушку, где покоилось дитя Франции, — не всем было дозволено притронуться к ней. С парчовой подушки ниспадала серебристая ткань и горностаевая мантия длиной в шесть локтей, вся в хвостиках; чести нести эту мантию удостоилась мадемуазель де Гиз.

— Все меня ненавидят, — прошептала Габриель. Она обнаружила свою тревогу, потому что была еще слаба. Впрочем, она чувствовала, что сестре ее повелителя можно сказать правду. — Мадам, женится на мне наш повелитель? — прошептала она.

— Не тревожься, — сказала Катрин, опустилась на колени и погладила левую руку молодой матери, ту самую, за которую ее милый брат поведет эту женщину к алтарю. — У тебя есть доброжелательницы, и одна из них я.

— Разве есть и другая? — спросила Габриель, от удивления она даже приподнялась.

— Принцесса Оранская вместе со мной желает, чтобы король сделал своей королевой самую достойную.

— И я самая достойная? По мнению суровой и благочестивой особы, которая там у себя в Нидерландах, наверно, слышит обо мне одно дурное?

Стоя, чтобы речь ее звучала внушительно и веско, мадам Екатерина Бурбонская произнесла:

— Принцесса Оранская одной со мною религии. Мы, протестанты, верим в свободу совести и выбор сердца. Король, брат мой, нашел ту единственную, которой он хочет владеть до конца, — в своем королевстве нашел он ее.

Вот все, что она сказала, этого было достаточно надолго. А потом она вскоре покинула комнату и запретила прислужницам Габриели входить к ней, потому что ей нужен покой.

Габриель лежала и пыталась осмыслить эти новости, насколько позволяла ей обессиленная потерей крови голова. Свобода совести — смысла этих слов она не понимала, улавливала только, что он благоприятен для нее. Две протестантки, и больше никто, были за нее; они хотели, чтобы королева Франции была родом из их страны. Отнюдь не какая-нибудь принцесса чужого, пусть даже могущественного дома, инфанта, эрцгерцогиня, богатая княжна. Не надо больших денег и влиятельного родства, о чем непрестанно помышлял господин де Рони, ища по всей Европе, какой союз был бы для короля всего полезней.

Об этом Габриель знала с самого начала. Холодный расчет верного слуги, ненависть всех тех, кто сверху вниз смотрел на нее и ее происхождение, то и другое, к несчастью, не было для нее тайной, а стало ей привычно. Только любовь короля и «выбор сердца» позволяли ей видеть жестокие и неумолимые истины сквозь розовую дымку. Она боялась инфант, но предостерегающий голос заговорил в ней лишь недавно, — с тех пор, как ее возлюбленный повелитель стал страшиться кривых сабель с востока. Да, не возникни в нем сознание опасности, в ней бы оно молчало; теперь же она благодаря детям была частицей его плоти и крови. Второе дитя родила она своему повелителю, и опасности как будто перестали надвигаться, правда, они остановились лишь на сегодня и завтра; она предчувствовала, что потом все начнется снова.

Габриель отворачивает лицо от света, чтобы легче было думать. «У меня две доброжелательницы, обе протестантской веры. Как же так, я-то ведь не протестантской веры. И вокруг короля нет протестантов, кроме господина де Рони, который меня ненавидит. Что же из этого получится? Что хотела сказать сестра короля? Ответа не найти, особенно сейчас, да и потом это будет нелегко. Усни, предайся невинным грезам о своем брачном наряде».

Габриель втянута в крупную игру мощных сил, запуталась в ней и многого не разумеет, только чувствует: нечистая это игра. Мячи летают, и ставка слишком высока, не она ли то сама? Игроки целятся, ловят и промахиваются; последний соберет все мячи и унесет ставку. Король ведь так хорошо играет, неужели не ему достанется она? Правда, он совершил тот пресловутый смертельный прыжок, который многое предрешил. Неужели и исход игры за Габриель? Она уснула, невинно грезит она о своем брачном наряде.

 

Кардинал Австрийский

Генрих, Габриель и двор покинули Руан и воротились в Париж к самому карнавалу. Этот карнавал проходил особенно шумно; таково было первое следствие честного поединка в Руане, из которого король вышел победителем. Париж тоже признал себя побежденным. Знать и даже почтенные горожане снизошли до забав простонародья, потому что считали: король питает слабость к простонародью и его нравам. Кавалеры и дамы не отставали от черни, на ярмарке и многолюдных улицах кавалеры смешивались с толпой зазывал, школяров и носильщиков, а прежде только приказали бы своим лакеям проучить подобную мразь при первой же непочтительной выходке. Теперь они сами набивались на стычки и споры, не возмущались, получая удары, а некий адвокат, от которого ничего подобного нельзя было ожидать, даже потерял в кабаке шляпу.

Дамы забыли свое тонкое воспитание и открыто посещали балаганы, где показывали разных уродов. Более того, они заводили знакомство с публичными женщинами самого низкого пошиба. Ходили слухи, будто одна дама вместе с девкой отправилась в некий дом, правда, под маской, и не сняла ее даже в самую критическую минуту. Габриель, которой об этом рассказали, на ближайшем приеме повернулась к легкомысленной даме спиной, хотя обычно была образцом вежливости. Но помочь ей ничто не могло, ей самой ничто не вернуло бы доброго имени, ни учтивость, ни единичная вспышка гнева.

О короле, маркизе д’Эстре и кардинале Австрийском, захватившем Кале, сложили во время этого карнавала четверостишие, которое было на устах у всех парижан:

Великий Генрих не пропал,

Испанцы уползли на брюхе.

Теперь бежит он от попа

И прячется под юбку шлюхи.

Габриель вспоминала радушный, дружественный город Руан, там бы не стали ни сочинять, ни петь такие вирши. Она хотела пресечь их распространение и даже подкупила нескольких дюжих молодцов, чтобы они приняли должные меры. Но тщетно, однажды вечером, когда они остались вдвоем, Генрих проговорился, что знает эти вирши. И процитировал их в самый разгар любовных утех.

В ответ Габриель резко отстранила его. Потом серьезно попросила, чтобы он перестал играть. Даже игра в мяч, как ни ловок он в ней, как ни приятно на него смотреть во время игры, все же стоит дорого, а главное, карты, он из-за них непременно попадет в руки ростовщиков. Она знала, кого имела в виду — человека по имени Цамет. Дом Цамета был в одно и то же время игорным притоном, ссудной кассой и борделем, и король посещал его.

Пожалуй, лучше все-таки было сопровождать его, хотя бы на знаменитую ярмарку в Сен-Жермене, и Габриель взяла с собой нескольких дам, в том числе свою тетку де Сурди и мадам де Сагонн[59]. Последняя любила посплетничать. Габриель рассчитывала на то, что все немедленно дойдет до сведения двора. Поэтому она устроила так, чтобы король стал торговать для нее кольцо, португалец запросил несуразную цену, и Габриель отказалась от кольца. Но бережливость так же мало помогла ей, как и строгость нравов. Кто ищет недоброжелательных объяснений, всегда найдет их.

Во вторник на масленой у мадам Екатерины Бурбонской состоялся большой бал в честь Габриели. Тюильрийский дворец, в котором жила сестра короля, сиял огнями, не осталось ни одной темной каморки, ни одного укромного уголка. Все придворные дамы, собравшиеся вокруг сестры короля и его бесценной повелительницы, были одеты одинаково в бирюзовый шелк; бирюзовый — излюбленный цвет белокурой Габриели, а шелк — из мастерских короля. На всех были маски; чтобы отличить одну от другой, надо было доподлинно знать телосложение своей дамы или заранее условиться с ней.

Музыка звучала с хоров, негромко и степенно, здесь допускались одни строгие танцы, и некоторые девицы утверждали потихоньку, что будет очень скучно. Многих удивляло, что кавалеры запаздывают, а затем еще больше, что они прибыли все разом. Появление их было весьма странно, некоторые из них, присев на корточки и тяжело выбрасывая вперед ноги, с громким стуком прыгали по зале. Другие шагали, выпрямившись во весь рост, который вдобавок непомерно увеличивали скрытые ходули и высокие шапки, украшенные астрологическими рисунками. Эти великаны тоже стучали в тазы деревянными ножами. По их длинным одеяниям можно было понять, что они изображают волшебников. Вместе с тем они смахивали и на брадобреев, а прыгуны напоминали цирюльников. Даже пиявки или нечто похожее торчало у них из карманов.

Дамы сперва смущенно смотрели на происходящее, на непрерывное шествие своих кавалеров, которых уродовали не только личины и длинные носы. Это была какая-то помесь чародеев с цирюльниками — одни были похожи на скачущие обрубки, у других головы высоко парили под знаком созвездий, те привязаны к земле, эти вознесены над ней, ни одного настоящего человека, все карикатуры, следующие друг за другом по пятам, а в целом какой-то парад марионеток: право же, дамам стало не по себе. «Неужели это наши кавалеры?» — спрашивали они, пока вертелся хоровод. Некоторые захихикали, и, наконец, все безудержно рассмеялись. У двух или трех смех перешел в припадок, они визжали, откинувшись на спинку стула.

Их крики, а также странное представление привлекли внимание челяди. Даже привратники и солдаты, отгонявшие внизу любопытных, покинули свои посты; каждый предполагал, что его заменит другой. Но другой думал то же самое, и потому постепенно все очутились наверху. Они теснились в одной из галерей и через растворенные двери заглядывали в залу. За ними прошмыгнули любопытные, которых некому было выпроводить, и вскоре вся галерея наполнилась посторонними зрителями. Солдаты не спешили разгонять толпу, потому что им здесь тоже было не место. По причине давки, которую они сами создавали, люди вталкивали друг друга в бальную залу, где придворные исполняли балет брадобреев. Господа не раз удостаивали своим вниманием улицу. Теперь улица явилась с ответным визитом.

Среди тех, что пришли с улицы, находился настоящий брадобрей. На нем тоже был картонный нос с бородавками. Нос и звание давали ему, на его взгляд, право принять участие в балете, раз он исполнялся в его честь. Он присел на корточки, как остальные брадобреи, и принялся стучать своими инструментами, которые были неподдельными, и пробовал тоже выбрасывать ноги по всем правилам искусства. Но этому искусству он не обучался, а потому опрокинул того, кто плясал перед ним, сам же упал на руки плясавшему позади. Падая, передний брадобрей увлек за собой одного из чародеев, тот поскользнулся на своих ходулях и во весь огромный рост обрушился на нескольких прыгунов. За ним зашатался и следующий чародей. От испуга и любопытства подняли крик и дамы и простонародье. Никто не мог бы сказать, в ком сильнее был испуг, а в ком любопытство.

Между тем подлинный брадобрей лежал в объятиях поддельного, и последний распознал подлинность первого, нюхом ощутил ее. А потому он сказал:

— Хочешь, свинья, заработать экю?

— Еще бы, — сказал подлинный.

— Видишь зеленую особу, которая прячется за стеклянной дверью? Выбрей ее наголо, как полиция бреет таких девок, — потребовал поддельный. Подлинный возразил:

— А вдруг она дама? За экю рисковать не стоит, меньше золотого взять нельзя.

— Согласен на золотой. — Поддельный брадобрей показал монету. — Дело в том, что эта особа носит парик, и ты выбреешь ее для виду. Шутка условлена заранее. Будь наготове, когда тебя позовут.

Тут, наконец, фигуры смешавшегося балета пришли в порядок, брадобреи стояли во весь рост, а чародеи — на своих ногах, без ходулей. Дамы проявляли живейшую заботу о своих кавалерах — не пострадал ли кто-нибудь из них при падении. Каждая искала своего и находила его легче, чем он ее. Габриэль д’Эстре схватила в сутолоке руку короля, она давно узнала его в среднем из семи чародеев.

— Сир! Скорее прочь из сутолоки. Возлюбленный повелитель, вспомните Жана Шателя и его нож.

С этими словами она увлекла его в один из ближних покоев; там она поспешила задуть все свечи, до которых только могла достать. Ни на миг не выпуская руки Генриха, она закрыла его собой, чтобы его не было видно, и прошептала:

— Этого вам не следовало делать.

— Бесценная повелительница, я не виноват, что представление приняло такой оборот. Вы ведь знаете, что я хотел изобразить чародея, и больше ничего. Брадобрей явился по собственному почину. Балет чародеев и брадобреев, хотя и разучивался очень тщательно, все же был допущен по нечаянности и неосмотрительности, уверяю тебя и клянусь тебе. — Генрих поцеловал ее прелестный подбородок. Красивый рот был прикрыт кружевом маски.

Тем временем в зале стало необыкновенно тихо. Оба выглянули туда, но не разобрали, что случилось. Измененный, шутовской голос проблеял, нарушив тишину:

— Солдаты, повинуйтесь мне. Я состою при дворе. Возьмите зеленую особу, она убежала от меня и захватила мои драгоценности.

Другой хриплый голос прервал его:

— Правильно поступила девка, что окупила свои и мои убытки. Потому что мне вы не уплатили за сводничество, старый скряга.

Зеленая особа, как ее именовали, принялась браниться: по сиплому голосу было ясно, что это уже не подделка. Говору улицы подражать можно, но тону — нельзя. Словом, тут разыгрывалась комическая сцена между девкой, нарочно для того приведенной, и двумя кавалерами, которых король и его возлюбленная вскоре узнали по голосам.

— Это господин де Роклор, — сказал Генрих.

— Это господин де Варенн, — сказала Габриель. И еще тише добавила: — Ужасно.

Она угадала раньше, чем это понял король, что готовится оскорбление ей. Господин де Роклор, товарищ короля из поры его юности, его сверстник, он сохранил легкие нравы тех времен. Меня ему не за что ненавидеть. Он протестант. Но он любит посмеяться; и потехи ради он предает меня сейчас моим врагам, сам, может быть, того не зная.

— Вот дурни! — Генрих хотел вмешаться. Габриель удержала его. — Что это взбрело на ум моему Роклору? — спросил он. — А Варенн? Ведь он когда-то был вестником между мной и вами. И за это из повара стал богачом. А сейчас изображает сводника, будто он на самом деле не таков. Господи помилуй, меня окружают безумцы.

— Менее безумные, чем вы полагаете, — пробормотала Габриель и вся поникла у него на груди. Тут он увидел, что под маской глаза у нее подернуты слезами.

— Красавица моя, — пробормотал он. — Сердце мое. — Перед ее горем он совсем растерялся. Там, в зале, делали вид, что шутят. А то, что преподносится шутя, никогда не следует принимать всерьез, даже если на самом деле это серьезно.

Габриель шептала настойчиво:

— В этой комнате есть потайной ход. Как бы отыскать дверь в стене! Скорее прочь отсюда, мой возлюбленный повелитель!

Но найти секрет было не так просто, особенно не зная его в точности. Выстукивая стены, Генрих приблизился к выходу в залу — и несколько раз уже заносил ногу, чтобы броситься туда и прервать комическую сцену, ибо и он теперь слышал, сколько в ней скрывалось ехидства, яда и насмешки. Двое солдат из стражи тоже приняли в ней участие, и пока сводник оборонялся, мнимый придворный непрерывно требовал брадобрея с бритвой. Девка между тем хриплым визгливым голосом хвастала, что у нее есть защита, против которой бессилен кто бы то ни был. Словом, нельзя терять времени, ни минуты нельзя терять, с каждой фразой становится яснее, что они подразумевают меня и мою бесценную повелительницу.

Он оглянулся на Габриель: она прислонилась к стене, рука ее лихорадочно нащупывала дверцу. Но спасение она ждала уже не от потайного хода. Он сам должен оградить ее; того же хотел, к тому страстно стремился и он. Если бы я мог вмешаться и выступить совершенно открыто!

Он готов был сделать это, но другой опередил его.

Тот тоже был наряжен чародеем, а ростом и проворством движений напоминал короля, даже хватка его показалась знакома зевакам, когда он отстранил их. Брадобрея он встряхнул так, что у того выпала из рук занесенная бритва, и швырнул его на пол. Сводник Варенн был награжден пинком в зад, оба солдата убрались сами. Остался один господин де Роклор, который все еще пытался блеять по-козлиному. Но у него пропала к этому охота, когда новый участник представления сбросил маску.

Это оказался граф Суассон: какая неожиданность для большинства! Фигурой и, пожалуй, даже лицом он до некоторой степени походил на своего августейшего кузена, только он был лишен остроты ума и величия. То и другое у Суассона в подобных случаях заменялось свирепой миной; вот и сегодня его лицо от гнева залилось краской по самую шею. Бороды он не носил, иначе многие с перепугу все еще думали бы, что это король.

После того как услужливый кузен обратил в бегство всех врагов зеленой особы, он взял ее за кончики пальцев, словно вел настоящую даму. Кто знает, какие глупости он еще затевал. Но, на беду, уличная девка была пьяна. Преступные шутники привели ее во дворец, невзирая на ее состояние. От ярости и от того, что все взоры были устремлены на нее, хмель еще сильнее ударил ей в голову, — так что она совсем разошлась и со всего размаху ударила беднягу Суассона головой в живот, хотя он изображал ее кавалера. Брадобрей в своем старании обрить девку, сдвинул ей парик, и тот не выдержал буйных движений. В конце концов он свалился у нее с головы, и она оказалась лысой, совершенно лысой. Она сама заметила это, только услышав взрыв хохота и среди придворных, и среди народа. Сперва она окаменела, затем стал искать жертв для своей мести, но, увидев, что она одна на поле брани, с воем кинулась в глубину залы.

Все это было гадко и крайне постыдно, независимо от того, принадлежали ли действующие лица ко двору или явились с улицы. За всех обиженных вступиться мог один лишь король, что он и поспешил сделать. Вместе с мадам д’Эстре, своей бесценной повелительницей, вышел он из ближнего покоя; они держали друг друга за руки, лица их были открыты. Король заговорил громко, чтобы слышали все:

— Это была шутка, которую придумал я от начала до конца. Приношу благодарность любезной даме, которая изображала пьяную и бритую девку, а на самом деле она трезва, обладает великолепной шевелюрой, и я дарю ей дорогой алмаз.

В народе эта речь вызвала большую радость, а двор вздохнул с облегчением. Господин де Роклор, наконец-то все уразумев, приблизился к королю и готов был упасть на колени. Но его величество не допустил этого и с похвалой отозвался о его удачной выдумке и всей комической сцене.

— Удалитесь, мой друг, и закройте за собой дверь. Мадам утомилась от смеха и нуждается в кратком отдыхе.

Спустя некоторое время кто-то отважился открыть дверь ближнего покоя. Король и мадам д’Эстре покинули его, непонятно, каким путем.

Он отправился с ней в ее дом, граничивший с Лувром.

— Сир! Не уходите. Я одна.

Генрих:

— Бесценная повелительница, скоро мы будем соединены навсегда.

Габриель:

— Вы не думаете того, что говорите. Вы думаете, что я всем ненавистна. Ведь вы сами видели это.

Генрих:

— А я? Мы оба одинаково вознесены на недосягаемую высоту и беззащитны. Чем выше мы будем, тем беззащитнее.

Габриель:

— Разве нет у нас друзей?

Генрих:

— Они лишь осложняют наше дело, как мой кузен Суассон осложнил комическую сцену.

Габриель:

— Мой высокий повелитель. На комической сцене нынешний день не кончится.

Она зарылась головой в мягкую подушку, чтобы самой не слышать своих слов. Так она ждала, чтобы он ушел.

В своем безлюдном Лувре он лег в постель. Было одиннадцать часов, он рано покинул бал. Не успел он уснуть, как к нему вошел господин д’Арманьяк.

— Сир! Амьен!

Д’Арманьяк поперхнулся этим словом и не мог больше ничего выговорить. Но Генрих уже вскочил на ноги. Крепость Амьен взята врасплох, захвачено сорок пушек, и ничто, никакая река, никакое войско не преграждают путь к Парижу. Он идет беспрепятственно.

— Он погиб, — сказал Генрих, стоя в ночной рубашке. Его первый камердинер, дрожа, спросил — кто.

— Кардинал Австрийский.

 

 Сапожник Цамет

Рони разбудили в его арсенале и вызвали к королю. Король без устали шагал по своей комнатке, позади покоя с птицами. Зажженные свечи не могли обмануть птиц, они молчали, нахохлившись. Король ходил безмолвно, опустив голову, шаркая туфлями, полы халата волочились за ним. Дворяне его стояли, вытянувшись вдоль стен. Ни звука, ни слова. Господин де Рони, едва войдя, почуял недоброе.

— Эй! Друг! Беда, — в самом деле крикнул ему навстречу король.

Когда верный слуга узнал, что речь идет об Амьене, что взяты и город и крепость, он опешил.

— Кто это сделал? Как это случилось?

— Испанцы. Среди белого дня, — сказал король. — А все потому, что города отказываются принимать мои гарнизоны. Теперь мне снова надо выступать в поход, сегодня же на рассвете. Против испанцев, — повторил и подчеркнул он, чтобы никто не мог угадать, чего он на самом деле ждал и опасался: воевать ему придется со Священной Римской империей.

Такой разум, как у него, мыслит верно, но мыслит чересчур поспешно. «Немецкие князья, с которыми я был прежде одной веры, теперь не захотят помогать мне, — справедливо решает он. — На этот раз для меня на карту поставлено все». Так и есть, впрочем, и раньше для него на карту ставилось все. Кардинал Австрийский — полководец Священной Римской империи: совершенно верно, и многие ему подобные еще пойдут на тебя войной. Сама же империя зашевелится лишь после того, как вновь истекут двадцать лет. Тебя не будет при этом, Генрих. Твое воздействие на судьбы мира выразится в том, что ты отвоюешь себе эти двадцать лет. А после тебя начнется великая война, несущая длительные бедствия. От своего королевства ты отвратишь ее, хотя телесной оболочкой не будешь при этом. Но твоя тень отвратит ее, потому что мыслил ты верно, хоть и слишком поспешно. Сир! Редко случается, что человек мыслит на будущее, а действует в отведенном ему времени.

Верный слуга Рони и действовал и мыслил исключительно в отведенном ему времени, и это было очень хорошо. Если бы его государь сейчас заговорил с ним о Римской империи, Рони про себя сказал бы: «галиматья» меж тем как лицо у него осталось бы каменным. Но король попросту потребовал денег и пушек для Амьена. И попал в точку — Рони, не ожидая приказа, сам принял меры, особенно в отношении пушек. Хуже было с деньгами, а они ведь всего важнее. Сейчас они бы могли быть, да и были бы. Но не надо забывать об отмене налогов, о льготах крестьянам, ссудах ремесленникам, о выкупе городов.

Чрезвычайные обстоятельства требовали от господина де Рони беспощадной откровенности. Во что обошлись постройки короля, во что его празднества, его страсть к игре. Если бы тут на столе лежали хотя бы те деньги, которые поглощены бесценной повелительницей! На трех столах не уместить бы их. Едва он кончил, как в комнате появилась она сама. Ей сообщили о несчастье, когда она в тревоге лежала без сна. Она надела то же платье и даже маску и поспешила к своему повелителю, она хотела разделить с ним тяжелые минуты, а также искала у него защиты.

Генрих взял ее за руку, как незнакомку с замаскированным лицом, и подвел к господину де Рони; она грациозно склонила голову, а Генрих сказал: вот прекрасная дама в наряде цвета бирюзы, которая добудет ему денег на военные нужды. И тут же сам с помощью д’Арманьяка надел платье чародея, подвязал маску и вышел вместе с возлюбленной. К свите их присоединились многие из гостей, которые танцевали у сестры короля. Время было позднее, но улицы все еще полны людей и шумны. Генрих никогда не видел столько нищих; собственное положение делало его проницательным, граница между беспечностью и нуждой сразу обозначилась ужасающе резко.

Король прошел весь путь пешком, дабы народ видел его и не верил в беду; таким образом, ночное шествие достигло улицы де-ла-Серизе и глухой стены — за ней, казалось, не могло быть ничего. Однако всякому был знаком отгороженный сад, уединенный дом, и король давно уже не делал тайны из своих посещений сапожника Цамета; Когда растворилась железная дверца, слуги с факелами ринулись через сад, выстроились и осветили его. Это был сад в итальянском вкусе, больше колонн, чем деревьев, больше камня, чем дерна, вместо зеленеющих зал — храмы, построенные в виде руин. На низком фасаде дома не нашлось бы местечка без орнамента, это было поистине произведение ювелирного искусства из разноцветного мрамора. Хозяин дома, одетый так же богато, ожидал короля у невысокого парадного крыльца; приветствуя его величество, он всеми своими растопыренными пальцами коснулся каменного пола.

Маркиза посредине между королем и сапожником, который был теперь богатым ростовщиком и только в память первых его шагов на деловом поприще назывался сапожником, — так вступила эта величественная троица в теплые, маленькие залы. У каждого из троих было много планов в отношении друг друга. Маленькие залы отличались не только теплотой воздуха, они ласкали взгляд рассеянным светом и мягкой роскошью. Обоняние тоже услаждали невидимые пульверизаторы. У Цамета все хорошо пахло, но отраднее всего были ароматы из открытой напоказ образцовой кухни, где пылали очаги и хлопотали белые повара.

Троица, связанная между собой сложными делами, медленно обходила дом. На двоих были маски, никому не вменялось в обязанность их узнавать, за столиками не прерывали еды или игры. Где не подносились блюда, там сдавались карты. Генрих отыскал свободное место за столом игроков в приму. Прима нравилась ему чуть не больше брелана; потому-то хитрый Цамет, флорентиец, левантинец, Бог весть кто, направил туда шаги короля, и пустой стул был предусмотрен заранее.

— Цамет, — сказал Генрих, торопясь занять стул, — маркиза удостоит вас беседы с глазу на глаз.

— Я не могу в себя прийти от такой чести, — пролепетал низенький чужестранец, округлив глаза; лицо у него было смуглое, плоское и больше в ширину, чем в длину, а бедра совсем женские.

— Так ведите же себя в этом деле, как будто вы дворянин, — сказал Генрих. Он собрался было отойти, но, указав на некоторых из своих спутников, добавил: — Я привел с собой брадобреев, и тем не менее вы единственный, кто здесь всех стрижет. Но запомните: мне, как чародею, тоже многое доступно.

После этого он поспешил на свое место за игорным столом. Цамет взглянул прямо в глаза прекрасной маске; вокруг них образовалось пустое пространство. Он холодно спросил:

— Сколько?

— Себастьян, вы красивый мужчина, — шепнула Габриель, заворковала, засмеялась бисерным смехом и откинула голову, чтобы он полюбовался на ее прелестный подбородок. Увидев, что он очарован, она сразу перешла на повелительный тон. — Пять мешков золота, — приказала она, и голос у нее стал глубокий, как колокол, когда в него ударяют слегка, и, стремительно подавшись вперед, она сокрушила маленького человечка, — только тем, что была Габриель, бесценная повелительница. Ему в самом деле почудилось, будто он проваливается сквозь мраморные плиты собственного дома. От испуга он назвал ее высочеством.

— Ваше высочество, позвольте перевести дух, — с трудом выдавил он, напружив короткую шею, и хотел улизнуть. Она закрыла веер и прошептала:

— Тайное известие. Король победил испанцев.

После чего сама повернулась к нему спиной.

Габриель выбрала один из столиков, за которым ужинали. После всех волнений она вдруг почувствовала сильнейший голод. Ни одна из бывших здесь масок не узнала ее или не подала вида, что узнает. Габриель болтала, как они, даже выпила стаканчик, ибо понимала, что самая горячая борьба впереди. За ее спиной кто-то прошептал:

— Пойдемте!

Габриель посмотрела через плечо, выжидая, чтобы маска назвала себя.

— Сагонн, — прошептала маска в бирюзовом платье, какое было на всех придворных дамах. Габриель вместе с Сагонн подошла к одной из дверей, за которой свет был еще более рассеянный и комната казалась пустой. Через порог Габриель не переступила. Спутница ее сказала торопливо и приглушенно:

— Не входите туда.

Сказала она это лишь после того, как увидела ясно, что Габриель не решается войти. И тут у нее развязался язык:

— От подобных людей всего можно ожидать, откуда же сапожнику так разбогатеть. Прежнему королю он делал мягкие итальянские башмаки, незаменимые для больных ног. Потом стал ссужать дворян деньгами и брал все больший процент, при дворе не осталось никого, кто бы не был его должником. У прежнего короля под конец ничего не уцелело, а Цамет сбывал все сокровища королевства в чужие страны. Только то, что мы, женщины, отбираем у него, остается здесь. К женщинам сапожник Цамет питает слабость, мадам.

— Сагонн, — прервала ее Габриель. — Я желаю слышать только то, что поручил вам Цамет, больше ничего.

Дама запнулась, потом решила возмущенно вскрикнуть. Но так как Габриель не стала дожидаться ее возгласа, то госпоже Сагонн оставалось только броситься вдогонку. Габриель постаралась, чтобы Генрих увидел ее появление. Сидя за игорным столом, он всем старался показать свою бурную радость, ибо перед ним лежали груды золота, а у его партнеров был вид побежденных. Увидев свою бесценную повелительницу, он под маской прищурил левый глаз: это означало больше, чем удовольствие от выигрыша. Он заметил, как она поступила с Сагонн. На определенном расстоянии Габриель остановилась, отсюда ее возлюбленному повелителю будет слышно, что скажет Сагонн.

Посланница сапожника будет говорить тихо, рассчитывая, кроме того, на гул голосов. У кого еще такой тонкий слух, чтобы уловить все, что его касается. Габриель знает этот дар своего повелителя; от него ничто не ускользнет.

Мадам де Сагонн, хрупкая особа с острым носом, который был скрыт маской, и тонким ртом, который был виден, задыхалась от потрясения или оттого, что прикидывалась потрясенной.

— Ваше высочество, — внезапно сказала и она, быть может, по наущению сапожника. — Ваше высочество! За пять мешков, которые он дает взаймы королю, ему хотелось получить десять. Я воспротивилась, я кричала, как попугай. Разве вы не слышали моего крика?

— Голос ваш звучал слабо, — сказала Габриель. — Должно быть, полмешка предназначалось вам.

— А вам целый, — прошипела Сагонн. Она не отличалась выдержкой и, как все, думала только о наживе. Сапожнику Цамету не следовало для этого дела брать себе неопытную помощницу. Габриель спокойно возразила:

— Таким путем я обсчитала бы короля на пятьдесят тысяч экю. Этого я не желаю.

К Сагонн возвратилась вся ее осмотрительность.

— Вы богаты… — Она слегка преклонила колено и продолжала льстиво: — Вы можете принести в дар нашему государю и повелителю не только свою красоту. Но, поверьте мне, я тоже стараюсь по мере сил. Я уже успела обуздать бессовестные требования сапожника и снизить их с десяти мешков до семи.

— Это подойдет, пожалуй, — решила Габриель.

— Позвольте договорить до конца, — продолжала Сагонн, укрывшись веером. — Кто-то отозвал его. Когда сапожник возвратился, ему уже было известно, что Амьен пал, он захлебывался от злости, теперь он настаивает на десяти мешках, а завтра дойдет, наверно, до двенадцати.

Габриель очень испугалась, что дело приняло такой оборот для ее возлюбленного повелителя. Она слишком медлила с ответом, на что особенно обратил внимание Генрих, именно ее растерянное молчание услышал он явственней всего; слезы потекли у него под маской, пока он собирал и складывал в груду золотые.

С самообладанием, восхитившим его, Габриель произнесла:

— Сагонн, простите мне, на сей раз вы вели себя, как настоящий друг. А теперь я вас прошу: скажите господину Себастьяну Цамету, что я желаю побеседовать с ним. Я согласна даже войти в полутемную комнату.

— Но он не согласен, — возразила та. — Он боится вас больше, чем короля. Надо брать то, что он предлагает, а иначе не получишь ничего.

— Сделайте то, что я велю.

Тон Габриели не допускал ослушания, мадам де Сагонн отправилась, куда ее посылали, хоть и нерешительно и с частыми остановками. Ее поведение было естественно, так должен поступать посредник, не желающий, чтобы стороны договаривались лично. Но Генрих, который был начеку, понял, что дело принимает опасный оборот. Он тотчас кивнул своему старому товарищу Роклору, и господин де Роклор с особой готовностью подставил ухо. Он надеялся искупить то, в чем по легкомыслию провинился, иначе говоря, свою комическую сцену.

Выслушав поручение, он пошел прочь и постарался незаметно пробраться в ту подозрительную комнату, где и спрятался за прикрытой створкой двери; вторая была распахнута. Габриель, которой мадам де Сагонн подала знак, собралась войти туда; кто-то остановил ее на пороге; не кто иной, как сам хозяин. Он попросил маркизу остаться здесь, среди общества, кстати очень шумного. Если их все-таки вздумают подслушать, то какие же могут быть тайны у него с бесценной повелительницей его величества. И он прислонился к створке двери, с противоположной стороны которой расположился господин де Роклор. Не королю поймать хитреца Цамета.

Габриель заговорила:

— Себастьян Цамет, я вижу, что ошиблась. Вы больше, чем простой заимодавец, чье происхождение и ремесло не предполагали благородного образа мыслей. С вами я могу говорить начистоту. Да, король в затруднительном положении. Он потерял Амьен. Но войну он выиграет. Я знаю, что говорю, иначе я не решилась бы отдать вам в залог все, что имею.

Так как он молчал и глаза у него округлились от изумления, она заговорила вновь.

— У меня есть такие сведения о войне, каких у вас быть не может. А потому я отдаю вам Монсо, замок и все владение, которое со временем станет герцогством, под заклад и в обеспечение пяти мешков золота.

Цамет прикинул и решил раньше, чем она кончила. Эта женщина в делах смыслит, сомнений нет. Только чувствительностью ни одна бы не добилась того, чтобы ее захудалая сомнительная родня возвысилась вновь, а сама она, чего еще она достигнет? Слова о герцогстве взволновали его больше всего. Он дивился холодной самоуверенности этой женщины и находил, что она одной с ним породы, а возможно, даже перещеголяет его. Это впечатление, хотя и в корне ошибочное, заставило его отказаться от обычных в торговых делах мер предосторожности. Какие вести получила она о войне? На что глядя рисковала она всем своим состоянием во имя столь сомнительной победы короля?

Она все вверяла ему, потому что любила его. Будь его поражение еще непреложней, единственно непреложной оставалась ее любовь. Она давно с избытком платила своему повелителю за дары его сердца, а потому и Монсо, замок и владение, принадлежали ему. Это превосходило понимание какого-нибудь Цамета. Но господин де Роклор за дверью запоминал каждое слово бесценной повелительницы для своего короля.

Цамет сказал Габриели д’Эстре:

— Ваше имущество не стоит и пяти мешков золота, но я даю шесть. Не вам — мне не нужно вашего залога. Королю даю я их, уповая на его величие. После победы он вспомнит об этом.

— Непременно вспомнит, — пообещала Габриель. Она коснулась веером руки сапожника, что он счел знаком особого благоволения и, словно зачарованный, посмотрел ей вслед. Деньги, которые он давал взаймы, сталкивали его с людскими судьбами. Часто единственной его прибылью была возможность задуматься над ними.

У одного из игорных столов Габриель остановилась и проиграла трижды. Цамет с трудом поборол ощущение озноба. Когда она приблизилась к королю, он снял с нее маску, сам тоже открыл лицо и сказал:

— Вот и мы, — после чего при людях обнял и поцеловал свою возлюбленную. Его партнеры, проигравшие ему, сидели перед грудой золота, словно восковые куклы. Но Генрих рассыпал блестящую груду. С приятным звоном покатились золотые, а он сказал:

— Господа, поделите их между собой. Я почти все время плутовал; вы не раз могли уличить меня, но терпели, потому что узнали, кто я, хотя и не смели узнать. Однако, если бы я проиграл, это могло быть плохим предзнаменованием. Ибо объявляю вам, — он возвысил голос, — что не пройдет и двух часов, как я со всеми вами выступлю в поход.

Тут все присутствующие вскочили на ноги и закричали:

— Да здравствует король!

Этот король редко покидал общество без заключительной шутки.

Сейчас мишенью оказался господин де Варенн, некогда повар, затем вестник любви и под конец дворянин; а в комическом представлении, имевшем целью оскорбить бесценную повелительницу, он был виноват больше всех.

— Белый фартук и колпак для господина де Варенна, — приказал король. — Пусть изготовит мне омлет.

Тотчас же запылал и загудел очаг в открытой напоказ образцовой кухне. Господин де Варенн, одетый в белое, в колпаке вышиной с него самого, принялся изготовлять омлет необыкновенного вкуса, который, впрочем, тут же изобрел, ибо это было для него делом чести. Он накрошил туда апельсиновой корки, а также немного имбиря, потом щедро полил кушанье различными настойками — пламя поднялось оттуда, снова опало, и чудесный аромат привел в восторг всех зрителей. Они заполнили кухню, но более всех потрясены искусством мастера были сами повара, их шеф и его помощники. Целой процессией сопровождали они господина де Варенна, когда он на кончиках растопыренных пальцев нес золотую миску к столу, за которым сидел король.

Господин де Варенн преклонил одно колено, повара позади него тоже опустились на колени, король взял у него из рук миску, попробовал кушанье и нашел его превосходным. Тут все общество захлопало в ладоши. Господин де Варенн поднялся, честь его была восстановлена. Кто-то сказал ему:

— Сударь, ваше изделие могло и не удаться. Король так или иначе похвалил бы вас. Наш король любит подшутить, но никого не унижает. — Того же мнения, в сущности, был и господин де Варенн.

Король и маркиза покинули итальянскую виллу сапожника Цамета. Прощаясь с ними, он всеми десятью пальцами коснулся каменных плит сада, в то время как слуги его размахивали факелами и колонны или руины храмов то выплывали на свет, то ныряли во тьму. На улице ждали кони, а также носилки. Генрих поехал рядом с носилками и сказал, заглядывая внутрь:

— Бесценная повелительница, мне не полагается больше отдыхать. Вы же должны лечь спать. Я провожу вас к моей сестре Катрин и оставлю вам для охраны сотню солдат.

— Будь их хоть тысяча, возлюбленный мой повелитель, возьмите меня с собой! Здесь мне нет покоя.

На улице было темно, но он нашел ее руку, и по руке он почувствовал, что ей очень страшно.

— Пусть будет, как вы желаете, — поспешил он сказать. — Я желаю того же. — Тут он услышал ее облегченный вздох. — Сердце мое, — сказал он в темноту носилок. И услышал:

— Пусть никто не знает, где я. А я потихоньку поеду впереди вас.

— Будущей королеве не подобает прятаться, — возразил он и решил: — Сопровождать вас будут два полка, и вместе с вами поедут те шесть мешков, которыми я обязан вам одной.

В тот же час сапожник Цамет велел слугам выпроводить на улицу последних игроков, которые не могли угомониться. Дом наконец-то опустел, всю челядь он собственноручно запер. Затем спустился в самый свой глубокий подвал, доступ туда был открыт ему одному. Шесть тяжелых мешков вытащил он один за другим на поверхность. Фонарь он держал в зубах. У него были слабые плечи и широкие бедра, на витых лестницах своих трех подвалов он не раз останавливался в изнеможении, но продолжал тащить.

Когда все мешки очутились наверху, он уселся на них, обливаясь потом и дрожа за свою жизнь. Его разговор со знатнейшей из дам был подслушан. И прежде чем люди короля явятся за мешками, их могут захватить разбойники, сперва убив его. Он загасил все огни, кроме фонаря, который загораживал собственной спиной, а входные двери заложил цепями и железными брусьями.

Во время тягостного ожидания мысли одолевали его, — увы, куда девалось недавнее упоение собственным благородством, ни следа не осталось от веры в величие короля. «Ему не победить, — думал сапожник Цамет. — И незачем ему побеждать, — думал он. — Я сделал большой промах. Флорентийский посол, у которого я состою доверенным лицом, сообщит домой, что я изменил испанским интересам. Он будет не совсем прав, я продолжаю служить им. Как же мне не служить Габсбургу, когда в его землях обращаются мои деньги. Тут еще почувствуют, как могущественны Габсбурги и мои деньги. Зачем я только увлекся и поступил благородно? Дела можно делать только подло или не делать вовсе. Дай Боже, чтобы и на сей раз все сошло гладко!»

Так как проходили минуты, казавшиеся ему часами, то сапожник Цамет прибег к молитве.

В его бормотание ворвался снаружи условленный пароль. То явились люди короля.

 

Опасные дела

Полками, которые в качестве авангарда главных сил двигались на север, командовал маршал Бирон-сын. Этот человек, лишенный такта, в отношении бесценной повелительницы короля вел себя образцово. Он был тупицей и из чистого упорства стал впоследствии преступником. Однако ничтожеством он не был, всегда оставался сыном незаурядного отца и не задумался бы напасть со своим отрядом на короля, если бы обстоятельства потребовали этого. Но он никогда не перестал бы почитать и защищать мадам д’Эстре.

Впереди пушки, за ними пехота, кольцом окружая железный ящик на колесах с шестью мешками золота. Конница, посреди нее второе сокровище — дорожная карета. Дальше опять пехота, потом опять бомбардиры — так двигалась эта вереница войск первый день до Понтуаза. Бирон шел бы и ночью; только бесценная жемчужина, которую он охранял, вынуждала его делать привалы; так уверял он, кто знает, искренне или нет. Под вечер он все чаще подъезжал к ее экипажу и осведомлялся о ее здоровье. Она желала спать в своей карете и ехать всю ночь напролет. Тем не менее для нее была разбита палатка.

Когда рассвело, обнаружилось отсутствие передовой части отряда. Она выступила, чтобы, миновав провинцию Иль-де-Франс, достигнуть по возможности скорей провинции Пикардии. Габриель проспала, потому что ни одна из прислужниц не разбудила ее. Она очень испугалась, когда, потребовав к себе маршала, получила взамен от него письмецо, в котором весьма любезно сообщалось, что, к величайшему огорчению и скорби маршала, ему не дозволено сопровождать далее наипрекраснейшую из женщин. Он, к сожалению, вынужден снимать по пути гарнизоны и вести их за собой. Однако достойная всяческого поклонения дама благоволит не сомневаться в верности своей охраны. Все, как один, с радостью дадут разрубить себя на куски за бесценное сокровище короля. В заключение маршал Бирон просил всемилостивейшую госпожу не торопиться, а выждать. В ближайшее время к ней будут приставлены несколько господ. Но, невзирая на новую свиту, пусть не забывает она своего покорного слугу Бирона.

Она тщетно расспрашивала, кто должен прибыть к войску. Несмотря на грубоватую лесть маршала, она не ждала ничего хорошего от такого промедления. Пока она спала, король мог один, темной ночью проскакать мимо нее, торопясь ее нагнать; так как лесная чаща скрывала огни лагеря, он, наверно, проскакал мимо. Раз его нет здесь рядом, ей вновь страшно врагов, которые спешат вдогонку и хотят ее захватить. Слишком много ненависти чувствовала она вокруг, стоило только закрыть глаза, сейчас же перед ней вставали знакомые лица; ах, ее смерть была написана на них. Но это еще впереди, до сих пор она умела предотвращать беду. Из Парижа она выехала совсем другой. Отныне ее достояние — страх, он никогда не рассеивается, порой нарастает; и, только держа руку короля в своей руке, Габриель может успокоиться и чувствовать себя в безопасности.

Она отдала приказ выступать и, не делая привала, после завтрака и краткого отдыха продолжать путь. Таким образом, она со своим отрядом проехала до вечера следующего дня расстояние от реки Уазы до реки Соммы, на которой расположен Амьен и где стояло войско короля. Как же это так, его самого здесь нет, он отделился от войска и ее оставил одну? После нескольких дней жесточайшего беспокойства от него пришло письмо, где он писал, что сделал попытку напасть на город Аррас, впрочем тщетно; но он предпочитает нападать, чем допускать до этого врага. Ну а страх — он сам посеет страх тем, что одновременно будет повсюду.

Это очень устыдило Габриель. Ее повелитель полон отваги, а между тем дело идет о его королевстве, для нее же — только о ее ничтожной жизни. Она порешила действовать и мыслить, как подобает королеве. Тут как раз появились дворяне, о которых писал ей маршал Бирон. Это были большие вельможи, особенно герцог Бульонский, с ним вместе его друг де ла Тремойль: оба протестанты. Прежде всего они отправились к Габриели д’Эстре. Оба думали, что она тоже их веры. Они были в этом убеждены, потому что знали: двор ненавидит Габриель, а мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, — ей друг.

Палатка была расположена посреди лагеря, на холме подле реки. Герцог-протестант привел свой собственный полк, им он окружил холм. Маршал Бирон узнал об этом слишком поздно. Палатка была снаружи кожаная, внутри обтянутая тканями, желтыми и серебряными. Вверху развевался королевский штандарт, белый с лилиями. Супруга короля не желала покоиться на низких подушках, она уселась в самое высокое кресло и так приняла гостей.

Тюренн, ныне герцог Бульонский, приобрел важную осанку за годы, прошедшие с той давней поры, когда он сопутствовал юному королю Наваррскому и при его бегстве после долгого пленения в Лувре, и при его первом свободном путешествии по королевству, которое Генриху предстояло со временем завоевать. Тогда Генрих собрал своих первых товарищей — дело было в лесистой местности, на просеке. Тени небес располагаются по временам так, что затемняют передний ландшафт, но ложатся и на задний план. В освещенной середине, сплошь залитой светом, Генрих подзывает к себе одного за другим. С каждым он остается некоторое время наедине, обнимает его, и трясет за плечи, или жмет ему руку. Это его первые сподвижники. Будь он провидцем, он прочел бы по лицам их грядущую судьбу, наперед увидел бы их последний взгляд, и был бы не раз потрясен, и не раз ужаснулся бы.

Тюренн, ныне герцог Бульонский, в ту пору еще просто вертопрах, преклонил колени перед своим королем Наваррским, если это называется стать на колени — едва коснуться земли и тотчас подпрыгнуть от избытка легкости. Теперь же сюда в палатку вошел дородный человек, с гордым лицом, привыкшим взирать вниз на коленопреклоненных. Он не служит; он сам государь и держит руку короля Французского, поскольку тот ему полезен, в противном случае предпочтет других. Сапожник Цамет не унаследовал титул герцога Бульонского: эту разницу надо помнить твердо. Потому-то сапожнику Цамету нельзя похвастать таким же несокрушимым чувством собственного достоинства. Все равно, из маленьких людей становятся большие.

Тюренн, а позади него де ла Тремойль склонились, как приличествовало, перед будущей королевой Франции. Но этого мало: герцог Бульонский объявил ей, подкрепляя свои слова кивком и одобрительным взглядом, что он готов ее признать, а искусством преуспеть в жизни она обладает почти в той же мере, как и он. «Или как сапожник Цамет», — подумала Габриель, которой не понравились оба гостя. Господин де ла Тремойль прямо высказал то, на что его приятель только намекал.

— Мадам, вот на что надо бы посмотреть вашей семье: королевский штандарт на палатке. Почет, почет! Как жаль, что ваша матушка до этого не дожила!

Оскорбительно и пошло, — господину де ла Тремойлю разрешалось так говорить только потому, что он был смешон. И притом без всяких стараний с его стороны — лицо его оставалось неподвижно. Длинная и тощая фигура, кривой, неправильно посаженный нос, громадная борода, а особенно глаза — точно угли и слишком близко поставленные, — каждая черта в отдельности и все в целом свидетельствовало об исключительной угрюмости натуры. Но едва он открывал рот, как это впечатление рассеивалось. Всякий ждал низкого страшного голоса, а на самом деле раздавалось гнусавое кваканье ярмарочного паяца. Строение рта, а также дефект носа мешали господину де ла Тремойлю говорить как подобает дворянину. Но он возвел этот недостаток в добродетель и приноравливал все свое поведение к свойствам одного органа.

Габриель, научившаяся разбираться в людях, тотчас поняла, каким опасным орудием притворства и подлости мог быть голос этого человека. Но это не мешало ей смеяться над господином де ла Тремойлем, едва он открывал рот.

— Да, кстати, мы ищем высочайшего повелителя, — сказал де ла Тремойль, причем сделал вид, будто собирается карабкаться ввысь, где полагалось пребывать тому, кого они искали.

Габриель снисходительно смеялась; шутка, к сожалению, была неуместна и с каждым словом могла стать еще хуже. Если бы не надо было опасаться этого, как охотно она повеселилась бы разок чисто по-детски.

Господин де Тюренн усыпил ее недоверие, он принялся восхвалять короля. Где только ни появлялся король, везде на своем пути он поднимал дух народа, укреплял его волю к борьбе и обеспечивал города на случай вторжения неприятеля. Отсюда, конечно, и некоторая задержка. Маркизе необходимо вооружиться терпением, прибавил он, подразумевая тем самым очень многое: и свадьбу Габриели, и ее коронование. Она поняла многозначительный взгляд Тюренна и выдержала его. Когда она жестом вторично пригласила его сесть, гордый князь соблаговолил опуститься на стул. Стул был ниже, чем кресло, на котором восседала будущая королева.

— Я стою, — сказал на это господин де ла Тремойль, — и не сяду, пока моему господину и повелителю, по причине недомогания, приходится лежать в постели.

— Король болен? — Ей не следовало выдавать себя, но от испуга она привскочила в кресле, держась обеими руками за локотники. И так как посетители узнали теперь, что Габриель не имеет известий, они быстро обменялись взглядом, после чего де ла Тремойль заквакал:

— Почки. Почки мучают его, вот как обстоит дело с государем. У него затруднено отправление. — Комик повернулся лицом к стене, как будто собирался на самом деле совершить отправление. — Ой-ой-ой! — застонал он. — Ничего не выходит. Между тем этот орган создан для более прекрасных целей. — Угрюмый фигляр круто повернулся и заквакал прямо в лицо даме: — А в этом у короля затруднений нет, как известно всем.

— Нет, — ответила она спокойно. — В этом затруднений нет. Но и все остальное в полном порядке. Вы, сударь, лжете.

— Будем надеяться, — сказал Тюренн вместо приятеля, который попросту скосил глаза на свой кривой нос. — Слух, надо полагать, не верен. С другой стороны, он напоминает нам о том, что болезни короля могут воспрепятствовать его важнейшим решениям.

Габриель слушала и ждала.

— Своей бесценной повелительнице он обещал престол очень, очень часто, — подчеркнул Тюренн, — в этом я, надо полагать, не ошибаюсь. Во всяком случае, не чаще, чем нам, протестантам, обещал права и свободы, но не исполнил еще ничего, ничего не сделал, ни для вас, мадам, ни для нас.

— Я ему верю, — сказала Габриель. — Верьте и вы королю, он все исполнит в урочный час.

Тюренн:

— Урочный час настал. Ибо он хочет вернуть Амьен и избавиться от одного из своих злейших врагов. Я сам себе владыка, а по ту сторону границы у меня есть союзники одной со мной веры. Я могу либо дать королю большой отряд войск, либо не давать, и сделаю выбор соответственно моему долгу перед самим собой и своей верой.

Габриель:

— Больше перед самим собой, как мне кажется.

Тюренн:

— Мадам, неужто вы так плохо понимаете свою выгоду, как хотите показать? Помогая нашей вере, вы прежде всего поможете себе!

Габриель:

— Чего вы от меня требуете?

Тюренн:

— Чтобы вы постарались уговорить короля и не успокоились до тех пор, пока он не издаст эдикта, которым протестанты во всем королевстве приравнивались бы в правах к католикам. Чтобы они могли свершать свое богослужение повсюду, но чтобы в их крепостях месса по-прежнему была запрещена.

Габриель:

— Этого он не обещал никогда.

Тюренн:

— Но поступать он будет теперь так, как потребует необходимость.

Габриель:

— Нет, не будет, ибо необходимость имеет ваше обличье и носит ваше имя, герцог.

Тюренн:

— Сегодня или никогда я добьюсь того, что король признает мой титул и независимость моих владений. Надо пользоваться случаем.

«Если у тебя, изменника, только этот один случай, то у меня их много», — думала Габриель, но тут же решила не обнаруживать своих истинных чувств, ограничиться пустыми словами, а собеседника вызвать на откровенность.

— Превосходно, — сказала она. — А я? Где тут моя выгода?

Он милостиво кивнул головой.

— Мы начинаем понимать друг друга, мадам. Вы хотите вступить на французский престол. Есть много людей, которые скорей убьют вас, чем допустят до этого.

Габриель твердо возразила:

— Удача короля сильнее всех моих врагов. Здесь, под Амьеном, военная удача решит мое дело.

— А удачу решаем мы.

Тюренн разглядывал прелестную женщину, словно серьезно взял на себя труд задуматься над ее судьбой.

— Вы попали в заколдованный круг, мадам. — Он нагибал голову то к одному плечу, то к другому, чтобы лучше разглядеть ее. — Мне жалко вас. Поймите наконец, кто держит вашу сторону, — только протестанты. У вас есть друзья, которые готовы подставить руку, дабы она послужила вам ступенькой.

Это тотчас же воспроизвел господин де ла Тремойль. Он стал на колени, осторожно приподнял ногу Габриели и поставил ее на ладонь своей вытянутой руки. Она не противилась, позабыв на время о своем намерении быть сдержанной.

— Это правда? — спросила она настойчиво. Бородатый шут сдвинул ее ногу с ладони до кончиков пальцев. Потом он опустил ее, и она подошвой упала на его склоненный затылок, занятый обширной плешью.

Гордый Тюренн, указывая на это, заметил лишь:

— Как видите, мадам.

Теперь она притворилась польщенной и полной доверия, сама же поняла, что такие друзья крайне опасны. Господина де ла Тремойля она попросила изменить неудобную позу. Ведь чувства свои он уже выразил достаточно ясно.

— Протестанты помогут мне подняться, а я помогу им. Если же я сорвусь, это отразится и на них, и тут не одна голова может слететь с плеч. — Она показала на лысую голову де ла Тремойля.

Оба гостя смущенно молчали; так далеко они еще никогда не заглядывали. Однако это было замечание, над которым не мешало призадуматься.

— Наш союз чреват опасностями для каждого из нас, — сказала она. — Говоря прямо, мы предаем короля.

— Так же поступает он сам в отношении нас с вами, — сказал Тюренн и с этим поднялся. Отвесил небрежный поклон, сделал вид, будто собирается уйти, но вернулся, подошел к Габриели ближе, чем раньше, и заговорил, прикрыв рот рукой, как сапожник Цамет. — Мадам, свой риск мы берем на себя. Во сколько цените вы ваш собственный? Десять тысяч ливров в год, столько приблизительно я кладу на него. Вы будете получать такое содержание от протестантов, и владетельный князь, обладающий большим богатством, ручается вам за аккуратную выплату.

Габриель не могла сразу придумать, как ей уклониться, фигляр помог ей. Он стал подражать рыночному шарлатану, голосом которого был наделен от природы.

— Восемь с половиной су, первый раз, кто предложит больше?

— Надо предложить больше, — подтвердила Габриель и отпустила обоих самым недвусмысленным образом: отвернувшись, она позвала своих прислужниц.

У подножия холма Тюренн собрал свой полк и увел его.

— Вы правы, что не оставляете здесь ничего, — прогнусавил господин де ла Тремойль. — Эта особа ни слова не скажет своему рогоносцу. Я подозреваю, что она любит его, как Пенелопа Улисса.

— Я подозреваю, что она так же пристрастна к деньгам, как разве что господин де Рони, — заявил господин де Тюренн.

Оба оглянулись на стоявшую вверху палатку с королевским штандартом.

 

Они пишут

Когда стало известно, что он едет, его бесценная повелительница верхом поскакала ему навстречу. Они обнялись, не сходя с седла. Но разговор их на обратном пути не касался чувств.

— Сир! — начала Габриель. — Довожу до вашего сведения, что герцог Бульонский и другие протестантские вельможи либо будут сражаться за вас, либо удалятся, в зависимости от вашего поведения.

— Они желают добиться большей власти, под обычным предлогом, будто их религия требует большей свободы. Не тревожьтесь, мое величайшее сокровище! Я решил освободить религию, но ее приверженцев, которые захватывают большую власть, я запру в тюрьму.

— Сир! Мой возлюбленный повелитель, остерегайтесь тех, что стоят за вашу прежнюю веру, а также и меня. Это моя партия, и она хочет принудить вас сделать меня вашей королевой.

Он посмотрел на нее, широко раскрыв глаза от изумления и восхищения. Итак, она отрекалась от своей партии и доверялась ему одному. Ее прелестное лицо не таило от него стыда и тревоги.

— Что же случилось еще, мое величайшее сокровище?

Она молчала до тех пор, пока они не достигли лагеря. В своей палатке она созналась:

— Сир, возлюбленный мой повелитель, меня хотели деньгами склонить к измене вам.

— А стоило того? — спросил он; и когда она назвала предложенную сумму, он посоветовал принять ее. Когда казна пустеет, ничем пренебрегать нельзя.

Но она вытащила мешок, поставила его на самое высокое кресло в палатке и подвела к нему своего повелителя.

— Я заложила свое имущество. Сапожник Цамет дал мне этот мешок. Большего я не стою. Я вся, как есть, принадлежу вам до самой смерти, мой властитель и мой возлюбленный.

Это было ее признание, подобного он не слыхал никогда. И так как она хотела даже опуститься на колени, он крепко ее обнял. Сбросил с кресла мешок, тот зазвенел; а на кресло посадил любимую женщину.

Его Рони тоже доставлял ему деньги для военных нужд, но происходило это по-иному. Из месяца в месяц, пока длилась осада Амьена и вся кампания, Рони появлялся с пышной свитой, без которой не мог обойтись, и всякий раз привозил сто пятьдесят тысяч экю, которые ему удавалось наскрести у членов парламента, у богатых вельмож, состоятельных горожан, а главное, у откупщиков. Последним он грозил судебным следствием, и они тотчас уступали. Величественное шествие двигалось под многочисленным конвоем для охраны ценностей — пушки, пехота, снова пушки, господин де Рони посреди четырехугольника развернутых знамен, перед ним орудия, позади него казна, и он повелевает тем и другим. На нем тонкий панцирь, вокруг шеи дорогие дамские кружева, а золотой шарф застегнут на плече аграфом, блеск и игра которого видны издалека.

Королю он докладывал о попытках подкупить его. Сам-то он против этого вооружен, чего не скажешь о других. Собственная тетка бесценной повелительницы, мадам де Сурди, не отказалась принять ожерелье от одного финансиста, который, впрочем, был настолько дерзок, что и у мадам де Рони оставил алмаз стоимостью в шесть тысяч экю. Больше он это сделать не осмелится. Господин де Рони не замедлил проучить осквернителя финансовой морали. Чем только, не говоря уже о деньгах, король не был обязан своему верному слуге! Как бы мог он обойтись без него! Господин де Рони заключал договоры с мясниками и кормил двадцать тысяч человек. Господин де Рони завел в войсках образцовые госпитали, чего раньше не водилось, и спас бесчисленное количество раненых.

Чтобы он не зазнался сверх меры, Генрих принужден был напомнить своему несравненному слуге, что королю самому не бывать в живых, если бы его не спас простой солдат. Его земляк, гасконец, неведомо, как попавший в число защитников крепости, крикнул сверху, со стены:

— Эй! Мельник из Барбасты! — Так звали его на далекой родине. — Берегись! Кошка сейчас окотится, — закричал гасконец на своем языке, который здесь понимал один Генрих. Таким образом он узнал, что стоит на мине, которая разорвала бы его, не отскочи он вовремя.

Но так как он был жив и не сходил с коня, то под конец овладел и Амьеном. Три с лишним месяца трудов, не считая поездок в Париж, где ему приходилось произносить громовые речи, иначе его столица отказалась бы от него. Сперва был разбит кардинал-эрцгерцог Альбрехт Австрийский, затем пал Амьен. Эрцгерцог был разбит и изгнан из королевства, и уж никогда больше не увидит его; и все благодаря мастерству полководца, который научился, подобно герцогу Пармскому, уклоняться от самых решительных битв. Зато донимал противника в траншеях и окопах минами и контрминами. Когда к кардиналу подоспела помощь из Нидерландов, он сам был уже слишком слаб, потерпел поражение и отправился восвояси. Помощь оказалась недостаточной. Почему недостаточной? Генрих как-то раз, очень давно, в мыслях коснулся критической минуты, когда вся Римская империя двинется на него. Критическая минута миновала.

Особенного ничего не случилось, только то, что он отвоевал один из своих городов и нанес поражение старому дону Филиппу. Это будет последнее, ибо старик хочет заключить мир. Мир! Двадцать шесть лет его почти не знали или не знали вовсе, его то обходили, то нарушали. Теперь он будет запечатлен на бумаге[62], что сделает его нерушимым, самые сильные армии не смогут нарушить его. Он будет скреплен печатью; в горящий воск вольется честь королей. Он будет подтвержден присягой, и Бог оградит его.

Чему надлежит быть священным и непреложным, то требует времени. Пока что послы со своими наказами и полномочиями находятся в пути, и переговоры еще не начались; король Генрих с тревогой ждет их. Неужто Габсбург действительно оставит без помощи своего старика Филиппа, столь долго считавшегося властителем мира? Пока они в пути, пока они не прибыли, он ежечасно получает донесения о них, он ежедневно принимает меры, дабы его победа стала делом решенным и не было бы больше нужды оспаривать ее.

Еще в лагере под Амьеном он назначил Рони начальником артиллерии. Сделал он это не без понуждения со стороны верного слуги. Иного выхода у короля теперь уже не было, учитывая усердие господина де Рони, а также суровый вид, который он принимал, напоминая, что, в сущности, не имеет ни должности, ни звания: он — главноуправляющий финансами, которого так не именуют; начальником же артиллерии по-прежнему числится господин Жан д’Эстре, никчемный старец, хотя и родной отец бесценной повелительницы. Последняя была очень довольна, что король откупил у ее отца место начальника артиллерии. Много денег, и опять они попали в ту же семью; это вызвало новые нарекания верного слуги против Габриели. Она рассчитывала смягчить его. Нет, ее уступчивость настроила господина де Рони еще враждебнее к ней, впрочем, то же самое сделало бы и ее сопротивление.

Но под Амьеном король даровал своей возлюбленной титул герцогини де Бофор. Этим была скреплена его победа и этим же открыто засвидетельствовано, что его возлюбленной остался теперь последний шаг до престола. Его радость была безоблачней, чем ее. Вокруг нее непрерывно возрастали опасности; она ощущала как бы щупальца, злобно протянутые к ней. Она не могла пробыть без короля ни одного дня и в то же время не хотела обнаружить перед ним свой страх, ибо он переживал счастливую пору быстрого и легкого подъема к величию и власти. Однако и тут, о бедная красавица, не все так гладко, как тебе кажется. Он остерегается, как и ты, и осмотрительно выбирает свой путь. Достоверно лишь одно: он победил, на время он от всего огражден.

Генрих писал: «Храбрый Крийон, тебе остается лишь повеситься с досады, что ты не был в понедельник здесь. Так складно все не получится, быть может, никогда; поверь, тебя мне очень недоставало. Кардинал наскочил на нас, точно индюк, а когда убирался прочь, то совсем скис. В Амьене я не останусь, должен еще кое-что предпринять».

Габриель писала: «Мадам, мой старший друг! Ваш милый брат, мой бесценный повелитель — самый могущественный король на земле. Возможно ли, чтоб его столица меня не признала, и даже при его дворе в ходу гадкая кличка, — право же, такого поношения я не заслужила. Мадам, я не отступаю и во что бы то ни стало хочу умилостивить короля, дабы он перестал гневаться на графа де Суассона. Наш друг послушался недоброго совета, когда взял свой отряд из королевских войск и удалился перед самой битвой вместе с герцогом Бульонским, а тот плохой протестант. Иначе он остался бы верен, как вы. Засим, мадам, соблаговолите мне сказать: как вы меня примете и правда ли, что вы мой старший друг?»

Катрин начала писать, но в испуге остановилась. Она чуть было не вывела: «Герцогиня де Свиньон» — имя, которое повторялось повсюду, люди находили его остроумным. Габриель не всем была одинаково ненавистна. Одни просто подхватили шутку, которая была в ходу и казалась забавной. Другие не видели никаких оснований наживать себе врагов, заступаясь за ненавистную фаворитку. Наиболее рассудительные избегали повторять непристойное прозвище. Мадам де Сагонн довольствовалась тем, что при имени Габриели строила гримаску, но и гримаска исчезала мгновенно. Отсюда еще далеко до травли и до улюлюканья. Наоборот, кто порассудительнее, тот предвидит скорое возвышение бесценной повелительницы. Половину последнего шага она сделает непременно, но полный шаг — вряд ли. Все же ни к чему опрометчиво портить отношения!

Катрин писала: «Госпожа герцогиня де Бофор, мой любезный друг. Я так вам признательна, что с трудом могу дождаться вашего возвращения, дабы расцеловать вас в обе щеки. Вы так помогали моему милому брату и такие подавали ему советы, словно вместо вас была я сама. Вы не хвалитесь, но мне известно, как вы себя держали с герцогом Бульонским. Знаю также, что после отъезда плохого протестанта король призвал к себе лучшего. Я говорю о господине де Морнее, лишь благодаря вам вошел он снова в милость к королю. Дорогая, вы этого не знаете. Ибо вы чисты сердцем и не рассчитываете, когда служите истинной вере. Мы же будем делать за вас то и другое: и рассчитывать и молиться. Сообщаю вам по секрету, что принцесса Оранская здесь и тайно проживает у меня в доме. Она выдержала столько страданий и столько борьбы, что в ее присутствии я особенно сожалею о моих ошибках, хотя бы они зависели от моей натуры и были неотъемлемы от меня. Графа де Суассона я все это время не вижу; он очень раскаивается в том, что под Амьеном покинул короля со своим отрядом. Мы слабы. Но мадам д’Оранж, которая сильна и благочестива, называет мою милую Габриель добродетельной и верной христианкой».

Генрих писал: «Господин дю Плесси! Король Испанский хочет заключить со мной мир, и хорошо делает. Я разбил его с помощью двадцатитысячного войска, из них четыре тысячи англичан, коими я обязан дружбе королевы Елизаветы. Хорошо, что у меня был такой человек, господин де Морней, который пользовался ее доверием, как пользуется моим, и сумел снова соединить нас. В знак моего доверия я посылаю вас теперь в мою провинцию Бретань, дабы вы склонили к переговорам господина де Меркера. Он в тяжелом положении, его приверженцы отпадают от него. Теперь он еще может требовать от меня денег за сдачу моей провинции; а после мира с Испанией ему не получить уже ничего, ибо я просто явлюсь к нему с войском. Покажите свое искусство. Вы всегда были моим дипломатом — даже угадали мое истинное отношение к протестантской религии, которое я в ближайшем будущем намерен доказать. Когда кто-то ранил меня в губу, вы все сочли это предостережением. Придется поверить в него, особенно потому, что оно оказалось не единственным, ибо, как ни благоразумно я всегда стараюсь думать и действовать, мне приходится сталкиваться с явлениями, которые противоречат разуму. Когда я вступил в мой город Амьен, на моем пути стояла виселица и на ней — давно казненный человек. Но его в мою честь приодели в белую рубаху. Истлевшее тело, а наряжен так, словно восставший из мертвых. Я и бровью не повел. Не то мой маршал Бирон: как он ни крепок, однако вид висельника совсем подкосил его. Он вынужден был направить своего коня к ближайшему дому; сидя в седле, прислонился к стенке и лишился чувств».

 

 Протестант

Морней и сам словно воскрес из мертвых, иные пугаются его, как Бирон испугался висельника в чистой рубахе. Меркер, последний из Лотарингского дома, кто сохранил еще власть в небольшой части королевства, отказывается от нее; прежде всего потому, что вынужден это сделать, ведь он хоть и грозит испанскими десантами на бретонском побережье, но сам знает лучше всех, что ждать этого не приходится; однако Меркер, даже скорее, чем нужно, отречется от власти, когда перед ним предстанет Морней. Его еще нет в замке Меркера, Меркер только ждет прибытия королевского посла.

Этот Морней сделал из маленького Наварры великого короля, в той мере, в какой Генрих сам о себе не позаботился. Но признать собственные заслуги короля лотарингец отнюдь не склонен. Он охотней припишет все исключительным качествам какого-нибудь Морнея. Если уж ему удалось вернуть расположение английской королевы, которая в гневе отвернулась от короля-вероотступника, — он, надо полагать, способен своими заклинаниями даже воскрешать умерших. Не успеешь оглянуться, как из гробов восстанут адмирал де Колиньи, все мертвецы Варфоломеевской ночи, гугеноты, павшие в прежних боях. А почему бы и не так, раз те, кто уцелел, были все равно что погребены заживо, и протестантам, казалось, навсегда пришел конец. Обращенному еретику, вроде этого короля, меньше всего пристало призывать к себе своих бывших сподвижников.

Если же он призвал сейчас Морнея, значит, это только начало. Обращенный еретик, несомненно, замыслил восстановить в правах протестантов, без него они не дерзнули бы предъявлять такие большие требования. А ему теперь никто не может препятствовать, ведь он победитель Испании. Сперва он даст полную волю ереси, а затем согласится на мир с католическим величеством.

Герцог де Меркер рассматривал то, что совершалось, как нечто, мягко выражаясь, неподобающее, идущее вразрез с порядком и освященными обычаем привилегиями, вернее, считал все это попросту непостижимым, чтобы не сказать бесовским наваждением. Вот король, который многое ниспроверг, но продолжает побеждать. Он упраздняет священные установления, он шагает через знатнейшие фамилии, даже через Лотарингский дом; через моего брата Гиза, любимца народа, через другого моего брата, толстяка Майенна, теперь, наконец, и через меня, сидящего на этом отдаленнейшем выступе материка, хотя я и полагал, что ввиду долгого моего упорства я должен быть вечен, как океан или как всемирная держава. Однако теперь и всемирная держава оказывается преходящей, сам я принужден усомниться в себе, а потому скоро отхлынет и океан. Замок очутится на мели.

Но пока что волны еще с привычным гулом бились о скалы, на которых стоял замок, и вода сквозь железные решетки просачивалась в самые глубокие его подземелья. Владелец замка здесь, наверху, открыл окно; ему был приятен шум его океана, пусть напоминает ему, кто он такой, когда протестант со своей королевской свитой войдет в эту комнату. Герцог принял меры. Сколько человек будет в свите посла, столько его собственных людей войдут в двери слева и справа. Правитель океана стал чудаком, недаром он был братом фурии Монпансье. Тут он заметил, как его гофмаршал подал ему снаружи знак, после чего прикрыл дверь, оставив узкую щель. Меркер обернулся — в зале стоял только один человек, сам протестант.

Протестант глядел спокойно, а отпрыск могущественного рода щурился, хотя и стоял спиной к свету. Однако он скоро успокоился, ибо успел рассмотреть пришедшего и жестом попросил его приблизиться. Морней подождал, пока герцог сядет; тогда он повернул предложенный ему стул так, чтобы свет не падал ему в глаза. Герцог был вынужден повернуться вслед за ним, таким образом каждый из них видел лицо другого при одинаковом освещении и без заметного преимущества для одного из двух. Меркер думает: «Остается еще гул волн, к которому он не привык. Прибой лишает его преимуществ». Он некоторое время слушал протестанта, затем приложил ладонь к уху, и Морней тотчас же оборвал речь.

Морней выждал. Окно оставалось открытым. Он разглядывал Меркера, как тот его. Разве можно ждать робости от человека, который всю жизнь провел в путешествиях к европейским дворам, и величайшая из королев в тот достопамятный час была перед ним женщиной, как все прочие? Робость перед людьми у того, кто боится Бога! Лоб его стал еще выше, ибо волосы поредели; он теперь больше, чем остальная часть лица, но на нем нет ни единой морщины, по-прежнему гладкая поверхность воспринимает отблеск небес. Бог господина дю Плесси-Морнея не любит изборожденных лбов. На затылке начесано много волос, вокруг ушей все еще лежат завитки, какие сохранили старые протестанты из времен своей славы. Некогда их носил и король Генрих!

На Морнее черное и белое оперение, как у всех этих воронов. Однако вид благородный. Изысканные ткани, плащ в крапинку, у шеи вырез и потому видно, что на камзоле выткан крест, черный на черном, благородно, незаметно, но все же крест. «Как тут быть? Они высокомерны, но, к несчастью, существуют такие положения, когда и владетельному князю невозможно покарать их высокомерие. Например, спустить через люк в этой зале в самое глубокое подземелье. Прилив тем временем успел так заполнить подземелье, что у человека, стоящего во весь рост, только голова окажется на поверхности», — думает князь под однообразный гул, сделавший его чудаком.

Хотелось бы знать, улыбается ли протестант. Лоб и глаза непоколебимо серьезны, тем подозрительнее тонкая морщинка, которая спускается по щеке и, возможно, переходит в двусмысленную улыбку. Морщинка спускается от носа, кончик которого покраснел, к седому пучку на подбородке; этот пучок как раз умещается в разрезе белых брыжей. Хотелось бы знать, отчего покраснел нос, от насморка или от вина, а главное — улыбается ли протестант. Тут, несомненно, не обошлось без колдовства. Герцог де Меркер чувствовал, что его видят насквозь — его сбивали с толку некоторые суеверные представления о мистических свойствах протестантов. С ними со всеми дело обстояло нечисто. А этого вдобавок звали их папой.

Так как окно оставалось открытым, то Морней начал свою речь сызнова. Он попросту решил, что испуганный противник хочет, как только можно, мешать ему. Конечно, опытный оратор, привыкший к успешным выступлениям на бурных совещаниях своих единоверцев, может сладить и с шумом океана, даже не напрягая голоса, а лишь пользуясь своим искусством. Господин де Меркер скоро в этом убедился, впрочем, для него не то было важно. Рано или поздно ему придется покориться и отказаться от своей власти; тут вопрос может быть только в цене. Его больше беспокоило нечто иное.

— У вас какой-то особенный бог? — спросил властитель, состарившийся на этом крайнем выступе материка.

Морней ответил без удивления:

— Мой Бог Единый Сущий.

— Является он вам? — спросил Меркер.

— Это он сегодня, как и всегда, дарует мне силы, — отвечал Морней. Деловито и без вызова заявил он, что никогда не побеждал иначе, как только правдой, но с ней побеждал неизменно, даже самых могущественных противников, которые ее не ведали. Лицо последнего лотарингца, еще обладающего властью, показалось ему недоверчивым; это до крайности огорчило Морнея, ему было жаль маловера. А потому он привел наиболее веские доводы из своих собственных религиозных сочинений; так обстоятельно он раньше не говорил. В заключение он к вечным истинам присовокупил преходящие. Междоусобная война в королевстве испокон века была делом рук честолюбивых иноземцев и неизменным соблазном для полуфранцузов, — таких, как, например, Лотарингский дом, послышалось Меркеру, хотя ни одно имя произнесено не было. Но у него все внутри заклокотало от ярости. Ярость его не дошла бы до такого предела, если бы Меркер не был к ней заранее подготовлен суеверным страхом перед протестантом. «В подземелье его», — требовал голос ярости, меж тем как лицу он поспешил придать благодушное выражение. Однако был близок к тому, чтобы пустить в ход потайной механизм и открыть люк.

Морней в простоте душевной полагал, что ему удалось добиться полного успеха, и духовного и светского, у врага истинной веры и короля Генриха, а это было на пользу Богу и миру в государстве. Вот уже и лицо Меркера стало иным, в нем больше не видно тревоги и тайной горечи. Теперь он смотрит на него как на друга, так кротко, так просветленно, думал Морней — а между тем Меркер в глубине своей черной души упивался его мучительной и медленной смертью в наполненном водой подземелье.

Только в одном он хотел быть заранее уверен:

— А ваш Бог все еще творит чудеса? Скажите, чудеса окончились вместе с Библией или он продолжает их у вас?

— Благость Господня непреходяща, — ответил протестант.

Первый раз склонил он голову в этой зале, ибо намеревался утешить готового к покаянию грешника.

Лицо герцога тотчас омрачилось. «Этот способен выбраться даже из подземелья. Какой-нибудь ангел может открыть ему решетку», — подумал он и отказался от мысли пустить в ход механизм. А кстати, — Меркер не сразу это заметил, — Морней в простоте душевной так повернул свой стул, что герцог вынужден был подвинуться к нему. И провалился бы с ним вместе.

В этот день они больше не вели переговоров, а в последующие дни герцог де Меркер чинил гораздо больше препятствий, чем предполагал раньше. У него родилась новая надежда. Город Вервен расположен на другом конце королевства, в герцогстве Гиз, откуда происходит Лотарингский дом. И именно в Вервене испанцы должны признать себя окончательно побежденными, подписать, королевство это никогда во все последующие века им принадлежать не будет и волей Божией принадлежать не может. Меркер получал самые свежие новости, и они подтверждали ему, что у династии Габсбургов дипломаты еще более упорны, чем генералы.

Поэтому он готов был растерзать себя за то, что однажды проявил слабость перед протестантом Морнеем или, вернее, перед самим еретиком Генрихом и не решился тогда утопить одного из них. Ведь Морней был послом Генриха, а возможно, даже получил еще более высокие полномочия. «Более высокие полномочия! Посмотрим. По крайней мере в Вервене их Бог еще не обнаружил себя и пока на это даже не похоже, — рассуждал теперь герцог де Меркер. — Протестанта мне, во всяком случае, следовало утопить», — к этой мысли он упорно возвращался, ибо среди монотонного рева стихий сделался чудаком.

К концу октября Морней очутился в Анжере. Маршал Бриссак, гуманист и мухолов, собрал в этом городе нескольких знатных господ, дабы они одобрили сделанные им распоряжения к предстоящему приезду короля. Король собирался проследовать в свою провинцию Бретань через Сомюр и Анжер. Губернатором Сомюра был господин де Морней, а в Анжере королевским гарнизоном командовал сам маршал. Тем хуже было то, что случилось в королевском городе Анжере с королевским губернатором, почти на глазах маршала, который к тому же состоял в родстве с преступником.

Некий господин де Сен-Фаль шел навстречу господину де Морнею, губернатору Сомюра. Дело было на улице Анжера. Морней беседовал с одним из советников юстиции. При нем находились конюший, дворецкий и, кроме них, еще только секретарь и паж. Сен-Фаля сопровождал эскорт из десяти вооруженных людей, которых он вначале скрыл. Он обратился к сомюрскому губернатору с жалобой по поводу нескольких перехваченных писем, которые губернатор приказал вскрыть. Жалоба была изложена вызывающим тоном, Морней же в своих объяснениях оставался сдержанным. Письма он вскрыл потому, что они были найдены у подозрительного лица. Но когда он прочел под ними подпись господина де Сен-Фаля, он их отправил по адресу. При этом Морней выразил удивление: происшествие имело место пять месяцев назад.

Это обстоятельство отнюдь не успокоило другого дворянина, он стал еще заносчивее и вообще отказался выслушать какие-либо объяснения.

— Как угодно, — сказал наконец Морней. — Отчет я обязан давать только королю. Вы, же, сударь, всегда можете вызвать меня на поле чести.

Сен-Фаль словно только и ждал этой реплики, он выхватил из-под плаща палку, а его десять вооруженных людей окружили его. Под таким прикрытием преступник успел сесть на коня и ускакать. Морней, человек в летах, свалился на землю от удара, который пришелся ему по голове.

Сильное волнение охватило западные провинции. Никто не верил в личную ссору двух дворян. Тут преследовалась цель с помощью заранее обдуманного нападения вывести из строя так называемого протестантского папу: тогда и король вряд ли решится на путешествие и оставит мысль даровать протестантам свободы. А в основном все приготовления уже закончены — на своих церковных советах и политических собраниях приверженцы протестантской религии и партии уже выставили свои требования, — требования крайне дерзкие, и Морнею удалось отстоять их перед королем. Удар по голове подоспел в последнюю минуту, чтобы избавить королевство от ужасного произвола со стороны крамольников.

Единоверцы пострадавшего, со своей стороны, убеждали друг друга, что пора покончить с уступками, они и без того довольно уступали. Им оставались теперь только их крепости и новая борьба. Таково было положение, когда Морней еще совсем больной, получил письмо от короля: обида нанесена и ему самому, как королю и как другу. «Как король я поступлю согласно закону; будь я только другом, я бы обнажил шпагу».

Это были слова нетерпения и гнева, почти неукротимого. Жизнь быстро шагает вперед, казалось бы, перед глазами уже маячит вершина как оправдание этой жизни и власти; но вдруг движение задерживается, одновременно в Вервене и Бретани, да и мир с приверженцами истинной веры снова отдаляется, вследствие удара палкой по голове.

Маршал Бриссак получил приказ выдать своего шурина Сен-Фаля полицейскому офицеру, посланному королем, «не создавая волокиты и не чиня препятствий под каким бы то ни было предлогом, ибо то, что случилось, задело очень близко меня самого, как посягательство на власть короля и служение королю».

Все это превосходно знал мухолов Бриссак, а потому он отправился к Морнею и приблизился к креслу больного с таким искренним удовольствием, какое редко выпадало на его долю.

— Наш государь страдает еще больше вас, достопочтенный друг, — сказал Бриссак с лицом апостола, написанного рукой большого мастера. Стоило только представить себе окладистую бороду, которая отсутствовала, а глаза он, точно мученик, возвел к горним высям. — Я сам готов отправиться в тюрьму, — сказал апостол, — дабы отомстить за вашу обиду и угодить королю. Лучше принести в жертву себя самого, чем быть бессильным свидетелем.

— Вы не бессильны, — сказал Морней. — Вы лицемер. Своего шурина вы спрятали от короля. Он нашел прибежище в одном из городов господина Меркера. А с герцогом вы спешите затеять интригу, хотя ему в ближайшее время придет конец, и вам нет в этом никакой нужды.

— Как вы сказали? Кто я? — спросил Бриссак и содрогнулся от возмущения. — Вы сами этому не верите. Взгляните на меня, и вы не осмелитесь повторить это слово.

Морней и не стал повторять, презрение пересилило в нем гнев. Бриссаку между тем удалось побледнеть, как умирающему, взор его угас, вокруг главы появился терновый венец. Морней с отвращением глядел на всю эту комедию. Бриссак же думал про себя: «А вот я тебя сейчас одним ударом так огорошу, что ты, протестантский ворон, свалишься с ветки и околеешь на месте. Попробовать, что ли?» Он с трудом подавил искушение.

К чему обращать внимание на погибшего человека, в душе увещевал себя Морней. Ибо этот лицемер и кривляка, на его взгляд, был самым отпетым из всех грешников. После нападения на него Морней и о господине де Меркере стал думать совсем по-иному. Он обвинял себя самого в легковерии, в том, что каждого себе подобного считал исправимым, теперь даже больше, чем в дни своей юности; это, надо полагать, объясняется немощью преклонного возраста. Тем не менее он полагал, что свирепый герцог ближе к подобию Божиему, чем бесплотное ничтожество, которое усердствовало здесь перед ним.

Морней отмахнулся от ничтожества в образе человека, он продолжал говорить как будто с неодушевленным предметом. Назвал условия, при которых согласен забыть нанесенную ему обиду: извинение в такой торжественной форме, чтобы оно всем бросилось в глаза. Господин де Сен-Фаль должен преклонить перед ним колено. Маршал Бриссак как услышал это — изменил себе и отдался искреннему порыву.

— Как бы не так! — сказал он. — Поезжайте, пожалуйста, к нему сами, он не преминет извиниться подобающим образом, хоть и не в столь необычной форме. Кто вы, собственно, такой?

— Я представляю особу короля, которого мы здесь ждем, а он уж сумеет найти и наказать какого-то Сен-Фаля.

— Это еще вопрос, — заметил Бриссак. — Не забудьте, что мне пришлось сдать ему столицу, иначе ему не видать бы ее никогда. — Морней обратился с тем, что ему еще оставалось сказать, к стене, а не к противнику. Он теперь сам видит, насколько прав король, требуя должного послушания и защищая служение королю вместе с честью дворянина. А впрочем, пусть маршал Бриссак тянет дело сколько может. В конце концов Сен-Фаль все равно будет под замком. В этом Морней клянется сам себе.

Бриссак удалился в молчании; непримиримость протестанта так же ужасна, как и его религиозное рвение. Полученный им удар палкой накликает ни больше, ни меньше как пресловутый «гнев Божий». Не мешает проучить их всех. А этого Морнея надо поводить за нос и выставить на посмешище. Тем лучше, если и король получит свою долю. Станет осмотрительнее и заставит своих протестантов дожидаться эдикта.

 

Переговоры

Все это было безмерно тяжело. Едва оправившись, Морней вынужден был внушать своим единоверцам, чтобы они, Бога ради, не требовали у короля больше того, что он может дать без вреда для себя. — А если он умрет? — спросил некий пастор Беро, который, по поручению церковного собора, приехал в Сомюр к губернатору.

Морней склонил голову, потом поднял ее и ответил спокойно:

— Покуда он жив, достаточно эдикта в том виде, как он его подготовил.

А после… об этом он умолчал, однако подумал: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Мы же должны упорно защищать среди живых свою веру и честь. Он хорошо знал, что надо было преодолеть, прежде чем настал этот час, когда моему королю дозволено даровать нам эдикт. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов». Когда Морней приводил эти слова Священного писания, он разумел их и как верующий и как политик.

Он отправился с мадам де Морней в Париж. Оба были приняты без промедления, мадам де Морней в доме сестры короля, где одновременно с ней появились еще две дамы: герцогиня де Бофор и принцесса Оранская. Король же принял господина де Морнея, хотя в скором времени ожидал к себе папского легата.

Когда Генрих увидел в дверях своего Филиппа Морнея, он не решился тотчас обнять его, как намеревался, настолько тот показался ему чуждым. Только несчастья, а не годы, так меняют лицо человека.

— Филипп, — сказал Генрих. — Я все выслушаю, сколь много и сколь долго вы бы ни жаловались. Вы были жестоко оскорблены, и я вместе с вами. Но зато наконец-то настал день, когда я могу восстановить религию в ее правах.

— Разумеется, сир! — сказал слабым голосом Морней. — Вы сдержите свое слово и даруете нашей вере те свободы и права, которыми она уже обладала около полувека тому назад.

— Больше того, что вам стоила Варфоломеевская ночь, я вернуть вам не могу, — признал Генрих. А Морней признал в свой черед:

— Мне это известно.

Оба сделали жест отречения. После этой паузы дипломат принес покорнейшую просьбу. Его единоверцы требуют, чтобы от них было шесть представителей в парламентской законодательной палате, — Что при шестнадцати членах не составит большинства, — заметил Генрих.

— Поэтому мы и просим ваше величество, чтобы вы сами назначили остальных десять членов-католиков. Сир! В вас одном видим мы свой оплот.

— Не в ваших крепостях и даже не в эдикте?

— Лишь в вас одном.

Генрих не стал спрашивать дальше, только обнял своего Филиппа; никогда, должно быть, он так долго и крепко не прижимал его к груди. На ухо он сказал ему:

— Нам обоим следовало бы быть бессмертными.

В другое ухо, после поцелуя в другую щеку, король шепнул:

— А не то и мой эдикт после нас станет просто бумажкой.

— Лучше бы нам не знать об этом наперед, — сознался Морней. — В своем религиозном рвении я чуть не позабыл о том, что наши деяния вряд ли переживут нас. Оттого-то и требуешь многого, и ничем не можешь удовлетвориться, и хочешь возвести свободу совести в вечный закон. Но она кончится вместе с нами, и тем, что нам наследуют, придется заново ее завоевывать. Так угодно властителю судеб.

— Как он вам это открыл? — спросил Генрих, отступил на шаг и оглядел Морнея: вначале тот показался ему совсем чуждым. И тут Морней сразу стал тверд, стал настойчив.

— Сир! Вспомните удар по голове — ведь он все еще не отомщен.

Генрих:

— Он будет отомщен. Я это обещаю.

Морней:

— Мне обидно, что вы мешкаете, время и мои враги имеют право смеяться надо мной.

Генрих:

— Друг мой, вы скорее готовы стерпеть несовершенный эдикт, нежели удар.

Морней:

— Сир! Удар задевает мою честь.

Генрих:

— Вы рухнули наземь, а религия воспрянула.

Морней:

— Без чести нет и пользы. Если уж от трудов наших ничего не останется, пусть хоть выполнены они будут с честью: тогда и наше имя не умрет.

Ни звука в ответ. Генрих размышляет, как часто именно этот человек лгал и обманывал ради него в чистоте сердечной и все же согласно мирским законам. «Одно годится, другое нет. Я подхожу к намеченной мною вершине с внутренней твердостью, в которой вся моя честь. Прямой путь был бы больше чем честью, он был бы чудом. Я избегаю убийц, а удары палкой забываю. Месть отнимает много от того, что впоследствии назовут величием. Месть…»

— Господин де Морней, вы дворянин в большей мере, чем мудрец. Я это вижу. Неужто вы не постигли, что месть никого так не унижает, как нас самих?

Морней, благочестивый протестант, сказал:

— Сир! Господин де Сен-Фаль должен быть заключен в тюрьму и должен просить у меня прощения.

— Хорошо! — сказал Генрих. — Ваше желание будет исполнено.

С этими словами он отпустил своего старого товарища. Внизу с шумом подкатил экипаж легата.

Генрих не встретил легата ни на лестнице, ни на пороге, а вышел в противоположную дверь. Из соседней комнаты открывался вид на Тюильри, на окна его сестры. Окно, которое он искал, было прикрыто легкой занавеской, он увидел на ней тени, и было их четыре. «Дамы дрожат за меня, — подумал он. — Они собрались и молятся за меня, дабы я остался тверд. Не беспокойся, Катрин, на сей раз господин — я. Принцесса Оранская, мой час настал, и в моем королевстве не нашлось бы ни одного убийцы, который посмел бы направить в меня нож: нож сам собою вонзился бы в его собственное тело».

Крупными шагами, скорее даже прыжками он устремился в первую комнату, чтобы попасть туда ранее легата, но дверь оставил открытой: пусть четыре тени присутствуют при том, что будет здесь происходить. «Мадам де Морней, — подумал он, — молитесь меньше за меня, чем за вашего супруга, он мстителен, однако папского легата он будет избегать всячески, ибо он боится поддаться соблазну и из благоразумия поцеловать его кольцо».

Снаружи выстроились караульные, уже отворялась дверь, Генрих думал: «Габриель, моя бесценная повелительница! Погляди на меня. Если я выдержу это испытание, то победишь и ты. Молись с тремя протестантками о том, чтобы стать королевой».

Тут на пороге показался легат. Дальше он не сделал ни шага. Он стоял на месте и ждал короля, чтобы король поцеловал его кольцо. Свита легата была многочисленна, она поднималась из недр лестницы, как осиянное облако. Разноцветные одежды духовных и военных лиц, тут же и отроки; облако следовало за легатом, пожалуй, слишком торжественно. Сам он по виду был согбенным, смиренным старцем и приподнял руку с кольцом несколько робко, словно требовал, в сущности, слишком многого. Однако король с жаром поцеловал его кольцо, после чего снова отступил на середину комнаты. Теперь настал его черед ждать. Свита проплыла мимо бесшумно, как подобает облаку, двери тихо затворились. Легату хотелось оглянуться. Неужели он действительно наедине с этим королем?

По правде сказать, входить в камеру осужденного не слишком приятно и даже жутковато, особенно пожилому жизнелюбу, который крайне жаден до всяческих перипетий жизни, но о конце ее предпочитает не думать. А ведь Мальвецци в Брюсселе говорит, что король Франции должен умереть. Легат думает: «Дверь теперь плотно закрыта, остается только пройти положенный путь». Он проделал этот путь, не спуская глаз с короля, которого с каждым шагом жалел все сильнее. Отчего именно у бунтовщика, еретика, неисправимого разрушителя веры и божественного порядка, в решительные минуты бывает такой облик и осанка, каких не встретишь ни у одного красивого отрока или непогрешимого христианина. Очень обидно. Мальвецци, легат в Брюсселе, хлопочет о его смерти целых пять лет. Это варварство, хотя это и справедливо, ибо король сам стремится к своей гибели. Легат в Брюсселе лишь подталкивает того, кто все равно должен пасть. «А мне бы хотелось удержать его».

Легат сел, и лишь затем сел и король. Легат поздравил короля с победой над кардиналом Австрийским.

— Над Испанией, — быстро проговорил Генрих. — Над Габсбургом.

Легат, немного помолчав, спросил:

— Над христианством?

— Я христианский король — сказал Генрих, — Папе это известно. Гарантии, которые я предлагаю ему, стоят мне плодов моих побед. Я заключаю мир, но мог бы перенести войну и за Рейн.

— Если бы вы могли, вы бы это сделали. Обрадовавшись, что добились мира со своими светскими врагами, вы теперь нападаете на церковь.

— Избави Бог, — заверил Генрих.

— Гарантии. — Легат простер руку к королю, как бы предостерегая его. — Только не давайте их своим протестантам, главное, не давайте им первым. Это заведет вас дальше, чем вам угодно и чем это совместимо с вашим благом. Вы поднялись высоко. Вы — победитель и великий король. Будьте же по-настоящему великим, познайте пределы своей власти.

— Пышные слова для слишком мелкого дела, — сказал Генрих. — Я в Риме дал понять, что мои протестанты ничего не получат, кроме листа бумаги. Они, бедные, большего и не ждут. Лучше всего осведомлен храбрый Морней, который поцеловал у вас кольцо. Ему я сам это сказал. Они меня знают. Почему же только Рим не верит мне?

— Потому что Рим лучше знает вас.

После этих слов легата наступило тяжкое молчание. Король встал, он несколько раз прошелся по комнате, шаги его становились все медленней. У открытой дальней двери он всякий раз нагибался вперед, держа одну ногу на весу, чтобы увидеть окно в доме своей сестры. Из четырех теней три были совсем неподвижны, следя за движениями четвертой.

 

Исповедь

Вот что происходило там в комнате: каждая из четырех женщин исповедовалась по очереди. Они сидели вокруг стола, на котором лежала книга. Прежде всего они единодушно решили, что король переживает трудный час и что им надлежит поддержать его на расстоянии. Исповедуемся друг перед другом. Одна лишь правда может помочь и нам и ему. Будем правдивы. Он почувствует это и будет поступать, как исповедник.

Мадам де Морней, по положению последняя, должна была говорить первой. Она испугалась, сказала:

— Я недостойна, — и положила руку на книгу, дабы укрепить свой дух. Она была костлява, одета в черное и волосы прятала под чепцом. Однако, помимо ее воли, всякий бы заметил, что когда-то они были рыжими. Кожа этой пятидесятилетней женщины была вся в крупных порах и отливала безжизненной белизной. На вытянутой руке резко вздувались синие вены. Той же бледной синевы были и глаза, которые она, желая внутренне сосредоточиться, устремляла вдаль, поверх трех остальных дам. Но если мадам де Морней и увидела короля в окне напротив, она немедленно заставила себя позабыть об этом.

— Я христианка, — заговорила она, и в первых же ее словах почувствовалась душевная высота. У этой женщины был неблагодарный голос и слишком длинное лицо, оно состарилось без морщин, как и лицо ее мужа, говорящие губы казались сухими, не мягкими. Остальные дамы сразу отметили все; но неоспорим был суровый и благозвучный строй души, которая раскрывалась со всеми своими слабостями и немощами. — Однако я христианка не столько по вере, сколько по грехам. Я была суетна, и мое благочестие было мирским, оно было поддельным, как те локоны, что я прикалывала. Когда пасторы мне это запретили, я возмутилась, хотя мне следовало благодарить того, кто их послал. Благодарить за страдания, которыми он меня испытывал. — Она избегала произносить имя Божие. — В сущности, и страдания не исправили меня. Мы неисправимы, ибо каждому заранее предначертано грешить много или мало, совсем не грешить или до вечной погибели.

Она опустила глаза; но сделала она это невольно, и потому поспешила снова найти взглядом окно напротив.

— Я обладала особым даром убеждения. Господин де Морней поручал мне влиять на лиц, недоверия которых он мог опасаться. Иногда я в этом преуспевала и посему не была чиста. Человек лукавый не может быть чист. Кто мы такие, чтобы во имя мирских благ доводить других до отчаяния? Я знаю одного князя, который из-за меня все потерял и подвергся изгнанию. А сама я избегла изгнания. Я присваивала себе ту власть, ту самую власть, которая хотела меня спасти, но не хотела никого губить. Об этом я не задумывалась, однако сердцебиение мое усилилось, и излечить его не мог ни один источник, из какой бы горы он ни бил, и купалась ли я в нем или пила его воду. Ибо мой недуг был предостережением совести, как я наконец поняла, потому что он стал невыносим и довел меня до смертной тоски.

Движущаяся тень там, напротив, был король. Мадам де Морней с сожалением смотрела, как он расточал свое лукавство, ибо так мы поступаем неизменно — вместо того чтобы быть прямыми, даже тогда, когда прямота смертельна. Вот, например, господина де Морнея искусство воздействовать на людей привело сначала к гордыне, а потом даже к мстительности. Но его-то по крайней мере спасает добродетель, которая замкнута в духовной сфере и не может потерпеть ущерб от мирских дел. Действовать — это одно, но ведь он, кроме того, и созерцатель. Он первый мирянин, который пишет религиозные сочинения. Так он борется против мирских влияний, не обманывает ни людей, ни Того, Кто взирает на нас, а в те часы, которые он проводит за столом, перед бумагой, он становится таким свободным и безгрешным, как никогда.

Она открыла книгу, на которой лежала ее рука.

— Трактат об евхаристии, — сказала она.

— Как! — живо воскликнула принцесса Оранская. Она достаточно долго просидела молча, хотя и не скучала. Она не скучала ни с людьми, ни одна.

— Это и есть трактат! Но ведь его ждет вся Европа. И вот эта книга лежит здесь. Почему же она не в наших руках?

Мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, спросила:

— Правда, что эта книга опровергает мессу? Настолько, что даже сам папа не захочет служить ее?

— Ее будут служить и дальше, — ответила другая протестантка; больше она ничего не прибавила. Затем обратилась к принцессе Оранской.

— Мадам д’Оранж, — сказала она этой маленькой кругленькой женщине с очень ясными глазами, седыми волосами и с девическими красками. — Из всех христианок вы самая испытанная; вас окружает благоухание душевной чистоты, вам мое последнее признание не будет понятно, как бы вы, в непостижимой доброте своей, ни старались понять его. Эта книга не должна быть обнародована, прежде чем король не издаст эдикта. Прежде всего эдикт, ибо после этой книги нам его не получить. Книга причинит нам вред, раскрытие истины, к несчастию, всегда пагубно.

— Нет, — воскликнула принцесса. Бледную запуганную женщину успокоила цветущая и жизнерадостная: — Мы счастливицы, которым помогает единственно истина. Пусть все изменит, мы останемся. Мы ведь собрались здесь, чтобы быть поддержкой королю, и мы верим себе и раскрываем себя, дабы он душой слышал нас оттуда. В подкрепление наших слов здесь с нами его возлюбленная, и она должна стать королевой.

Ее необычайно ясные глаза остановились на Габриели, та покраснела, и тихое затаенное рыдание потрясло бедняжку. Она чувствовала себя сиротливо среди этих протестанток, но, кроме них, у нее не было никого. Многое в их речах казалось ей непонятным. Самообличения и признания не были ей свойственны, они пугали ее. Тем не менее под взглядом, который мадам д’Оранж на нее устремила, она тихо вымолвила, что тоже готова к исповеди.

— Милое дитя, сперва вытрите глаза, исповедоваться нужно с сухими глазами. — Принцесса остановила Габриель не столько словами, сколько улыбкой. Только ей была свойственна эта улыбка, строго разумная той разумностью, что проникает в самое сердце. Габриель находила мадам д’Оранж ангелоподобной. Она чувствовала: улыбаться такой беспредельно разумной улыбкой могут только существа иной породы, чем мы. Поэтому она поддалась стремительному порыву и хотела поцеловать руку принцессы Оранской. Принцесса опередила ее, покровительственным жестом обняла она Габриель, а говорить предложила сестре короля.

 

Речь легата

Генрих снова сел подле легата и предоставил ему говорить вместо себя. «Может быть, Рим знает меня лучше, чем я сам? Итак, приступай». И легат начал свою речь. Голос мягким и глубоким звуком выходил из щуплого тела. Увядшее лицо давно привыкло оставаться непроницаемым; выразительная мимика никогда не была свойственна этому человеку. Только глаза его помогали словам. Мудрости в них было немного, больше жадного любопытства, которое некоторым людям казалось бесстыдным, так что они охотно отвернулись бы. Но он был папским легатом.

Король время от времени вставлял короткие замечания, смысла речи они не меняли. Это были по большей части заверения и возражения. «Преданнейший сын святого отца. Просто лист бумаги. Мир всему миру. Надежный оплот христианства». Легат оставался непоколебим и предостерегал еще решительнее.

— Вы даете повод подозревать вас в том, будто вы стремитесь защищать протестантство по всей Европе. И не ради веры, а только ради вашей собственной славы. Пусть распадется Римская империя. Пусть даже святая церковь будет повержена, лишь бы вы могли стать властителем мира. Но это не предусмотрено провидением, что вам хорошо известно, а посему разрешите предостеречь вас. Устраните всякие поводы к недоверию.

И в ответ на протест короля:

— У кого возникло недоверие? Вполне отчетливо пока что лишь у меня, священника, который умеет молчать. Другие вас ненавидят, не стараясь разобраться за что. Я же — нет, как видите, я вас не ненавижу. Я радею о вас. Я исповедуюсь за вас. Однажды вы стояли на верхнем выступе ворот Сен-Дени и смотрели на уходящих испанцев, не как на побежденных врагов. Многие победители залезали высоко, чтобы лучше насладиться победой. Вы же ликовали, пока у вас не закружилась голова оттого, что вам удалось пробить брешь в мировом порядке. Вы называете эту брешь вашим королевством; я знаю, слова всегда убедительны, на словах люди уже готовы и отхватить при случае что удастся. Ваше королевство не такое, как другие. Вы превращаете его в нацию. Это уже больше не сословия, которые, в сущности, пренебрегая границами, с незапамятных времен растекались по всему христианскому миру. Вы уравниваете сословия и называете это свободой. Я слышал вашу речь в Руане, ибо я сопровождал вас; вы созвали сословия вашей провинции Нормандии, но низшему сословию вы дали перевес. Именно его-то вы и соблазнили, предлагали ему собственную власть и — за это получили его деньги, и все это зовется свободой. Равным образом, вы с великим умилением зовете раздираемое смутой, раздробленное королевство своим королевством.

Возражения короля: у него есть на свете и друзья. Он любит свой народ, народ любит его. Его крестьяне не должны быть рабами, а ремесленники — праздными. А застал он противоположность порядку — упадок.

Легат:

— Упадок — дело преходящее и ни в какой мере не мешает вечному порядку вещей. А настоящий вред наносит ему всеобщее недоверие. Вот король, который, как чуждая стихия, врывается в исконный строй вселенской монархии. Вселенная ему не доверяет. Мир он сохранить не сумеет, да и не добьется его. Пример свободы и самодержавной нации чрезвычайно пагубен. От такого примера надо ограждать себя, не то всем придет конец. А друзья у вас только такие, которым нет нужды опасаться вашего примера, иначе у вас не было бы друзей. Одни из них — республики, другие — государства протестантские, а многие соединяют в себе и то и другое. Вы можете положиться на Голландию и Швейцарию. Несчастная Венеция дивится вам. В Англии престарелой королеве следовало бы ради вас прожить свыше обычного предела человеческой жизни. А вам самому?

— А мне самому? — повторил король.

Легат:

— После вашей кончины, — а она, быть может, близка, — эдикт, который вы до сих пор только обещаете своим протестантам, потеряет силу. До последней минуты я буду надеяться, что вы его не обнародуете. Ради вас.

— Ради меня, — повторил Генрих.

— Ибо я боюсь за вас.

Пауза, полная значения, и взгляд прямо в глаза. Генрих думает: «Этот поп, который, кстати, тяготеет к мальчикам, знает много, но недостаточно».

— Время моих убийц миновало, — говорит он спокойно. Легат вдруг становится смиренным, он просит:

— Взгляните на меня. Я не сторонник смерти, как многие другие, кого я знаю.

— В моем народе вы сейчас не найдете мне убийцы, — сказал Генрих.

— Сейчас, — повторил легат.

— Ну, через десять лет мы с вами потолкуем. — Вот чего Генриху говорить не следовало; легат стар, ему неприятны такого рода напоминания. На этом он кончил беседу.

Оба встали, и еще некоторое время было потрачено на славословия легата, уверения короля и все прощальные церемонии, сопутствие до дверей, возвращение и вторичные проводы. Особенно примечателен был возврат на середину комнаты и почтительный отказ легата от того, чтобы король довел его до порога. Так как со всеми серьезными и щекотливыми вопросами, по-видимому, было покончено, легат воспользовался случаем поболтать на более легкую тему или, быть может, сделать вид, что это болтовня.

— Вам, вполне понятно, нужны деньги. Король, который хочет, чтобы все были равны, должен постараться, чтобы кошельки у всех были полны. На беду, денежные магнаты находятся на той стороне, у вселенской монархии. Здесь у вас имеются лишь весьма скромные финансисты, вроде Цамета. Он же подвластен дому Медичи, правильно? От вас ничего не скроется.

— Что тут можно предпринять? — спросил король и решил под конец прихвастнуть, не все ли равно, раз дело не сладилось. — Чтобы добраться до казны великого герцога Тосканского, мне остается выбор: либо союз, либо нападение.

Однако он знал, что есть и третий выход. И действительно, легат назвал его, но таким тоном, как будто говорить об этом не следовало.

— Великий герцог Тосканский не только крупный банкир: у него, кроме того, есть племянница, обладающая всеми достоинствами принцесс из дома Медичи.

— Знаю я их, — вставил Генрих. — Самая достойная из них держала меня здесь в плену долгие годы, и не было дня, чтобы она не смотрела на меня, как на жаркое — готово ли оно уже? Я сплю и вижу, как бы испытать это вторично.

— Вы шутите. — Но легат улыбнулся лишь слегка, он был удивлен. — Быть не может, чтобы на великого короля смотрели когда-то как на жаркое. Я затаю это в самой глубине души. Что касается плена, то бывают и цепи из роз.

Легат уже держался за ручку двери, он оказался проворнее, никто бы не ожидал этого от него. Он удалился, предупредив новые изъявления вежливости. Огромное пестрое облако его свиты мигом скрыло из глаз дряхлого старичка.

Король думает: «В общем, эта беседа больше пришлась мне по душе, нежели то, с чем явился мой Морней, или добродетель».

Легат посреди своего облака думает: «Этот человек — мученик. Если бы мне пришлось писать новые жизни святых… Чем, собственно, отличались наши мученики, наши святые? Страхом смерти, без которого нельзя считать мучеником. Но святым делает одна лишь мысль — несносная, мерзкая, превратная, подлая мысль, которая покушается на мировой порядок и хочет его ниспровергнуть. Во благо при сем присутствующим. Я буду отсутствовать. И этот человек тоже».

Генрих собственноручно закрыл дверь. Он ходит некоторое время взад и вперед, попадает в соседнюю комнату, оттуда видно окно напротив и четыре тени. Пока что он не замечает их. Его мучает мысль, что легат следовал за ним давно и повсюду. «Не был ли он тайно при том, как горел фейерверк и во мне горела моя мечта. Я сам готов был ее позабыть, он же помнит ее».

Генрих засмеялся про себя. «И все-таки хитрый священнослужитель обманут. Они слишком глубоко заглядывают, они слишком многое подозревают. Я вовсе не хочу ниспровергать императора и папу, и уж никак не ради принципа. Высокие мысли обитают в горних высях, я туда не забираюсь. Они сами найдут свой путь, меж тем как я действую здесь, внизу, и тружусь над тем, что близко. А ближе всего мне то, что я женюсь на моей бесценной повелительнице и она будет королевой».

Теперь он уже просто держался за бока. «До чего уморительно, на какие уловки приходится пускаться человеку, чтобы наконец-то попасть на супружеское ложе. Теперь главное — эдикт, потому что ее сторонники — протестанты. А прежде, наоборот, важнее всего был смертельный прыжок, потому что мы рассчитывали на потворство церкви и на любовь нашего католического народа. Правда, ничего такого мы не видели, кроме неизменного ножа, который никогда не поражает».

Так как он был сейчас один, что с ним случалось не часто, он опустился на пол, лежал на животе и охал, чтобы не кричать от смеха. «Комик, будь трагичен! Великий трагик, играй комедию! И все ради женщины. Мировая история в спальне. Вот слово и высказано».

Высказанное, оно перестало быть истиной. Берегись, тем самым ты ставишь под удар Габриель. Она воодушевляла короля, переносила его через все преграды. Смертельный прыжок и эдикт, в промежутке несколько битв, покорение множества людей, немало было пущено в ход власти и хитрости, не считая честных трудов. А если бы она умерла младенцем, как было бы тогда? По-прежнему существовало бы королевство и этот человек, который уже не смеется, а закрывает лицо обеими руками. Лежит во весь рост на полу и, должно быть, тяжело страдает, ибо впервые в жизни он сомневается в любви. Если же не имею любви…

Он совсем притих, на плечах его сидел злобный тысячелетний карлик и давил ему на затылок ладонью, широкой лапой ужасающей силы. Если же не имею любви…

Генрих так задрожал, что тысячелетний карлик потерял равновесие. Генрих вскочил на ноги. Тому невидимому, что соскользнул с него, он приказал:

— Никаких Медичи!

Приказ был так громогласен, что дверь распахнулась, и появились его приближенные. Он сказал:

— Пусть мой двор, весь мой двор отправится на дом к сестре короля воздать почести герцогине де Бофор.

 

Габриель исповедуется

За столом протестанток говорит теперь мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля.

— Я не ведаю греха, хотя и живу не в браке. Богу лучше известно, почему он попускает это. Перед светом я держусь высокомерно, не ему судить меня, пусть меня судит Всевышний. Он пожелал, чтобы я осталась верна нашей религии: да сбудется, чему быть суждено. От моего возлюбленного я терплю истязания, не только душевные, но даже иные.

Тут Катрин покраснела и оглянулась, желая понять, каково мнение окружающих. И они одобрили ее. Если бы она рассказала им подробно, как граф де Суассон ее обманывает, как бьет и выбрасывает из кровати, благочестивые женщины и тут одобрили бы ее. Ибо стойкости в религии соответствует покорное постоянство в любви. Вглядись в это состарившееся детское лицо: оно не имеет жалости, ни восхищения, ему неведом грех. Но ему ведомы жертвы. Катрин продолжает говорить, у нее очень чистый голос, и она говорит:

— Мой брат, король, желает, чтобы я вышла замуж за другого. Это было бы для меня несчастьем. Только бы он даровал нам эдикт! Тем самым многое окупилось бы, и мое несчастье тоже. А чтобы все окупить, он должен возвысить до себя герцогиню де Бофор, и она подарит ему красивых детей. Я хочу, чтобы король на ней женился, я хочу, чтобы он издал эдикт, — вот вам моя исповедь.

Сестра короля сама подала знак даме, которую назвала. Эта последняя ободрилась при словах своего лучшего друга. Она дышала спокойно.

Габриель:

— Мадам Екатерина справедливо сказала — я подарю нашему королю красивых детей. Много красивых детей. Я хочу стать матерью династии королей. Так как я стремлюсь к престолу, я должна ненавидеть тех, кто стоит на моем пути, особенно ненавижу я королеву Наваррскую. И все же я легче простила бы ей, если бы она послала убийцу ко мне, а не к моему возлюбленному. Как бы я ни пыталась, покаяния ради, очернить себя, в итоге остается одно, — что я его люблю.

Здесь все растрогались. Катрин поспешно склонила просиявшее лицо к Габриели, принцесса Оранская погладила ее плечо, меж тем как бедная Морней воздела молитвенно сложенные руки. Но Габриель попросила добрых женщин повременить, она продолжала:

— Вам неведомо, что значит быть дурной и недостойной. Будущая королева не смеет вам об этом рассказывать. Я буду молчать во имя чести моего повелителя. Однако же мне знакомы высокомерие, честолюбие и корысть, чувства пустые и лживые. Если же не имею любви — так ведь говорите вы, протестанты. Но все вы, здесь собравшиеся, конечно, никогда не понимали, что это значит: если же не имею любви. А та, кому это ведомо, боится своего прошлого, ибо оно принадлежит чуждой ей, заблудшей душе. Я стала полноценным существом только с тех пор, как узнала того, за кого готова даже умереть. Его я завоевала, и ему я предана всецело, все равно, о, поймите меня, все равно, велик ли он, женится ли он на мне или нет.

— То время близко, — сказала принцесса Оранская. Но Габриель:

— Мадам д’Оранж, не бойтесь, что я проявлю слишком много христианского самоотречения. Я намерена достигнуть своей цели, и те средства, которым меня научила моя прошлая жизнь, тоже мною не позабыты. Пусть двор убедится, что недаром дал мне гнусное прозвище.

«Герцогиня де Свиньон», — тотчас припомнили дамы.

Но странно, — для них прозвище не звучало бранным.

Устами этой женщины, которая вдруг показалась им отличной от них, говорило величие, оно исходило от ребра короля, было его плотью и кровью. Теперь уже никто не склонялся к ней просиявшим лицом и никто не касался ее.

Принцесса Оранская начала свою исповедь без приглашения.

— Я прохожу через все события, никогда не меняясь: это большой недостаток. Мы должны быть наделены духовными немощами, чтобы уметь их исцелять нашим познанием и силой воли. Мне не от чего было избавляться, ни от высокомерия, ни от честолюбия, ни от корысти. Обедневшая вдова господина де Телиньи, жертвы Варфоломеевской ночи, стала женой Вильгельма Оранского, который мог бы получить в жены любую богатую принцессу. Он избрал беднейшую, меж тем как его уже окружали убийцы. Его сын от первого брака, Мориц, защищал Голландию после отца. Не в пример Вильгельму, он стремится не к освобождению страны, а хочет сам поработить ее, не лучше испанского ига. Я стою за Барневелта, за право и свободу, против моего пасынка Морица, против своей выгоды, ибо мой собственный малолетний сын был бы наследником престола. И все это мне ничего не стоит: вот тут-то и кроется изъян. Я не борюсь, мною руководит невозмутимое упорство, которое ошибочно считают добродетелью.

Говорившая устремила на Габриель свой взор, который был слишком ясен.

— Я полагаю, что неведение темных сторон души — признак холодности, а отсутствие заблуждений зовется у нашего Отца Небесного равнодушием. Я презираю смерть, но мне это не зачтется, отнюдь не зачтется. Я умерла бы не ради любви, но ради христианского упрямства, которое досталось мне в наследие. Я была любимой дочерью адмирала Колиньи.

Это имя было ее последним словом. Произнося его, маленькая толстенькая женщина наполовину приподнялась со стула. Остальные три дамы поднялись вместе с ней. Габриель позже всех. Вдруг перед ней склонился незаметно вошедший дворянин. Именно его она не ждала и еще меньше ждала, что он именно перед ней преклонит свою гордость. Это был господин де Рони. Он сказал:

— Мадам, король направляется сюда. Он приказал воздать вам должные почести. Двор уже собрался и просит вас появиться перед ним.

Предшествуемые господином де Рони как своим гофмаршалом, дамы попарно направились в большую парадную залу. После углубленных признаний они вернулись на поверхность жизни, и их тотчас же охватил шум суетного мира. Габриель остановилась, она была близка к тому, чтобы повернуть назад, такого бурного изъявления преданности она еще ни разу не видела со стороны двора. Рукоплескания и восторженные клики, меж тем как под шарканье ног и шелест реверансов все спешили отойти от нее в глубину залы. Сотни дам и кавалеров теснились там позади, а она одна очутилась посреди пустого пространства, — и чтобы она чувствовала себя менее одинокой в своем устрашающем торжестве, принцесса Оранская взяла ее под руку. Мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, поспешила подойти к ней с левой стороны.

Мадам де Морней удалилась. Встретив короля, который поднимался по лестнице, она сказала ему:

— Сир! Герцогиня нуждается в вашей помощи, поспешите же к ней! Хоть бы вы всегда поспевали вовремя, когда ваша возлюбленная будет в опасности!

Генрих бросился бежать. Достигнув двери в залу, он увидел — что такое? Никакой угрозы его бесценному сокровищу — наоборот, его возлюбленная повелительница в блеске славы. Сердце его бурно забилось. Оно торжествовало победу прелестной Габриели и его собственную.

В этой зале с хорами и примыкающими к ней небольшими покоями происходил — казалось, в незапамятные времена — балет чародеев и брадобреев. И комическая сцена была разыграна здесь же. «Нам с тобой пришлось искать убежища, мы были бессильны против оскорблений и обрадовались, когда могли скрыться через потайной ход. Довольно сомнительно было тогда наше положение. С тех пор мой подъем и твой также. Наконец-то я по-настоящему победитель Испании, и даже против папского легата мне удалось отстоять себя. Теперь, да, теперь я сознаю себя достаточно сильным, чтобы издать мой эдикт. Настал, настал твой день, моя бесценная повелительница. Я мог бы немедленно заставить легата обвенчать нас, тебя и меня, и тогда ты — моя королева».

Он думал об этом как в чаду. Другие размышляли о том же спокойно. Две дамы, несколько в стороне от толпы, шептались между собой.

Принцесса де Конти:

— Как она бледна! Надо бы принцессе Оранской крепче поддерживать ее, прямо страшно, что она упадет.

Принцесса де Конде из дома Бурбонов:

— Есть кое-что и пострашнее. Только бы счастье моего кузена оказалось прочным. Для такой женитьбы ему надо быть по-настоящему великим.

Принцесса де Конти:

— Разве он и теперь уже недостаточно велик, чтобы всем нам бросать вызов? Его возлюбленная шлюха появляется перед всем двором между двумя протестантками. Должно быть, она и сама протестантка, иначе она понимала бы, что ей грозит, и заранее упала бы в обморок.

Принцесса де Конде:

— Она и в самом деле бледна. Но причиной ее бледности может быть в такой же мере гордость, как и страх. Если при дворе есть безупречная женщина, то это принцесса Оранская. Она же хорошо отзывается о Габриели д’Эстре, о ее новоявленной добродетели, постоянстве в любви, которое будто бы делает ее достойной стать королевой.

— Тем хуже для ее безопасности, — заключила первая дама, и вторая согласилась с ней.

Рукоплескания, восторженные клики — между тем некий господин, недавно представленный ко двору, вдруг оказался выше всех, ибо стоял на стуле.

— Я, верно, ошибаюсь! — бросил этот самый господин де Бассомпьер вниз, в сутолоку. — То, что я вижу, не может быть действительностью, или кому-то недолго осталось жить.

Снизу раздался вопрос:

— На ком же вы ставите крест?

— Это совершенно ясно, — отвечал господин, стоявший на стуле. — Король должен жить. Как ни жалко эту прекрасную женщину, но иначе нож поразил бы его.

Мадам де Сагони, снизу:

— Вы, бедняга, здесь новичок и не знаете, что наше ближайшее будущее находится под знаком Венеры.

В толпе очутились и министры Вильруа и Рони. Каждый из них старался протиснуться к самой стене, там они встретились.

— Кого я вижу, любезный друг!

— Кого я вижу!

— Мне кажется, мы сходимся на том, что этого события лучше бы не видеть, — сказал министр иностранных дел, которого министр финансов знал как изменника. Почему Рони и возразил:

— Едва ли стоит обращать внимание на происходящее. Мадридскому двору знать об этом бесполезно. То, что здесь совершается, не имеет завтрашнего дня. Король сам обо всем позабудет, как только ему понадобятся деньги. Лишь глупцы при этом дворе могут сомневаться, кто сильнее — его государственный казначей или его возлюбленная. Галиматья, к чему убийство и смерть, если казна бьет вернее топора.

После этого господин де Рони позволил толпе оттеснить себя от господина де Вильруа, которого знал как изменника. Его слова, безразлично, в какой мере сам он верил им, были высказаны с целью оградить жизнь Габриели. Он ее не любил и не был сострадателен. Тем больше была его заслуга, и хотя никто лучше его не охватывал многотрудных начинаний этой великой власти во всем их объеме, все же для господина де Рони эта власть олицетворялась тремя именами: король, я и герцогиня де Бофор. Но женщина эта никогда не добьется более высокого положения и титула; уж об этом он позаботится.

Габриель чуть не целую вечность противостояла двору и своей славе — по часам это были лишь минуты. Она с облегчением вздохнула, когда ее возлюбленный повелитель взял ее за руку и провел по зале. Толпа тотчас пришла в движение, дамы и кавалеры становились шпалерами по пути его величества, чтобы удостоиться разговора. Они смотрели на губы короля, но не меньше смотрели и на прелестный рот его повелительницы, ибо король вел ее на поднятой руке перед собой. Широкий и плоский обруч ее юбки давал ему повод пропускать ее вперед, преподносить как свое сокровище, что он и делал неукоснительно. При этом у него было лицо истинного государя, — непреклонное, как отметили все.

А потому Габриель встречала на своем пути выражение одной лишь преданности. На ее щеках вновь заиграли прежние краски. Вместо короля она сама заговаривала с придворными. Оттого что кончики ее пальцев касались его руки, присутствие духа вернулось к ней, и говорила она то, что требовалось. Мимо первых она прошла еще молча. Перед господином де Санси, генерал-полковником швейцарцев, она остановилась.

— Господин де Санси, король и я решили совершить путешествие в Бретань. Я разрешаю вам сопровождать вас.

То же самое повторила она и некоторым другим, особенно герцогу Бульонскому, который нашел уместным предать забвению свое предательство при Амьене. Посему он отнесся с глубоким почтением к тому, что дама, которой он тогда предлагал деньги, теперь не приглашает его, а приказывает ему ехать.

К концу своего следования Габриель столкнулась лицом к лицу с господином де Рони. Оба рослые и белокурые, кожа и глаза родственных оттенков: брат и сестра, если угодно. Но никому это не было угодно, не было угодно зрителям, ибо они привыкли к тому, что д’Эстре пленительна, а каменный человек всех отталкивает. Но меньше всех сами они настаивали на своем сродстве. Габриель выше подняла голову, она сказала высокомернее, нежели любому из предыдущих:

— Вам придется покинуть свой арсенал и отправиться в моей свите, господин де Рони.

Он весь вспыхнул, голос у него пресекся, наконец ему удалось выдавить из себя:

— Я жду приказаний моего государя.

— Герцогиня просит вас сопровождать ее, — сказал Генрих, и кончики его пальцев пояснили красавице, что она должна это повторить.

Так она и сделала. Но было уже поздно.

 

 Великий договор

Путешествие короля в его провинцию Бретань сошло мирно, хотя он вел за собой двенадцать тысяч пехотинцев, не считая лошадей и орудий. Такой эскорт, слишком внушительный для простого посещения, был ему предложен его начальником артиллерии. Своему Рони Генрих предоставил высказать то, что понимал сам, но в чем не хотел сознаться: без вооруженной угрозы он все еще не мог бы овладеть своей провинцией. Другое обстоятельство не было им предусмотрено: необходимость выступить как можно скорее. Господин де Рони настаивал на этом, приводя веский довод, что герцог де Меркер бросит свои увертки и уловки лишь в том случае, если его застигнут врасплох.

Это был довод, который Рони выставлял. А невыставленный касался бесценной повелительницы, которая не могла ехать в назначенный день — ожидаемый ребенок очень ее изнурял. Нет, господин де Рони не поедет в ее свите, как она желала. Он выступил, а она была прикована к постели. Спустя три дня она выехала следом за всеми. Когда Габриель, неспешно продвигаясь вперед, достигла наконец города Анжера. Генрих со своим большим эскортом был уже далеко впереди. Куда бы он ни приближался, города его провинции Бретани отворяли ему ворота, и со всего полуострова, который врезается в море, спешно съезжались дворяне приветствовать короля. Господин де Меркер на своих скалах все-таки переоценил мощь неукротимого моря. Король Генрих извлек его из его крепости бурь, сейчас весна, и они свирепствуют свыше обычной меры; повелитель бурь, который стал благодаря им чудаком, вынужден тем не менее пожаловать на сушу, где вскоре у него отнимут львиную долю могущества и вынудят заключить договор.

Это не особый договор об уступке им власти; наоборот, возвращение королю большой провинции как бы случайно включено в другой договор, который считается более важным, — в брачный договор. Дочь герцога и герцогини де Меркер должна выйти замуж за Цезаря Вандомского, сына короля Франции и госпожи Габриели д’Эстре. Вот что считается главным, если не для всех, то, во всяком случае, для Габриели. Потому-то ее сердце так радостно билось в ожидании этой поездки. Задержки и препятствия ожесточают ее, доводя до поступков, совершенно ей не свойственных, — кто мог бы ждать их от ничем невозмутимой красоты?

Герцогиня де Меркер, Мария Люксембургская из рода Пентьевр, эта важная дама считала какую-то д’Эстре много ниже себя по рангу. Если бы сын Цезарь не был даже плодом двойного прелюбодеяния, она все равно презирала бы союз, который ее заставляли заключить. Французский король, собственными силами, с большим трудом проложивший себе путь к престолу, представлялся ей нежелательным родственником. И кто поручится за его будущее и за его наследование? Все это поспешат оспорить, если нож наконец попадет в цель. И тогда придется терпеть зятем его незаконнорожденного сына. Мадам де Меркер, созданная для интриг, плела их во множестве, и притом крайне зловредные. Габриель решила положить этому конец. Когда герцогиня приблизилась к Анжеру, с целью создать лишь новую проволочку, Габриель приказала запереть все ворота. Важная дама была вынуждена повернуть обратно и терпеливо сносить унижение, пока вернется король и походатайствует о милостивом приеме. Ибо здесь дело идет о милости, это порой понимаешь лишь тогда, когда перед тобой захлопываются ворота.

Генрих проехал дальше, до самого Ренна, там заседали штаты провинции Бретань. Так как ему предстояло еще несколько дней не видеться со своей возлюбленной, он слал ей письма, как во времена, когда ухаживал за ней. И правда, письма походили на те, какие он посылал ей в замок Кэвр, некоторые были тогда перехвачены неприятелем. Неприятель мог бы легко поймать и низкорослого старика крестьянина с закопченным лицом. Генрих думает: «Прошло семь лет, и по-прежнему я и ты. Неужто правда то, в чем ты меня укоряешь и что я оспариваю: будто теперь ты любишь больше, чем я? Любишь меня в тысячу раз больше, чем я тебя? Из этого верно лишь одно: ты расцвела и созрела как внешне, так и духовно. Теперь ты не могла бы жить без меня, этому я охотно верю, ибо это была бы жизнь, идущая вспять. И со мной, бесценное сокровище мое, дело обстоит так же, и я так же связан, как ты. С тобой вместе я поднимался и власти достиг — через тебя, так я это чувствую и во всем, чем владею, ощущаю тебя. Мое королевство я уподобляю твоему лону — которое раньше часто мне изменяло, но теперь оно мое. И пусть даже твоя красота увянет, все равно я не уйду от тебя. Однажды мне случилось взять назад свою любовь, тогда я был бедняком, теперь я богат».

Но в письмах, которые до сих пор передавались через Варенна, об этом не было ни звука. Наоборот, он сохранял в них прежний тон, легкий и игривый, с намеками на оружие, которое его повелительница избрала сама и которое скоро решит их спор. Так писал король, когда уж очень скучны становились речи на собрании сословий его провинции Бретани, последней провинции его королевства, которую он завоевал. Борода у него была седая, а волосы русые.

Умалчивал он также о необычайных приключениях, которые всегда врывались в его самые разумные действия; так оно было и здесь. Это могло бы повредить ее естественной и здоровой беременности и оставить на ребенке следы столкновений отца со сверхъестественными обстоятельствами. Закончив дела с штатами, он пробыл сутки в Сомюре, в городе Филиппа Морнея, старого товарища, который в мирских делах проявлял себя всегда человеком разумным и положительным. Возможно, что за последнее время кропотливое изучение богословских тайн ослабило его восприятие действительности, но только ему повсюду мерещился господин де Сен-Фаль.

— Что с вами? — спросил Генрих. Исхудалый, сгорбленный Морней отвечал отсутствующим голосом:

— Он заглядывал в окно. Он издевается надо мной. Я оскорблен, и надо мной издеваются.

— Друг мой, опомнитесь! — умолял Генрих. — Вы в своем укрепленном замке, вы сами его укрепили. Как бы мог он войти, не говоря уже о том, что ему никак не выбраться отсюда.

— Для того, кто в союзе с дьяволом, — лицо несчастного преобразилось, стало потусторонним, — для того стен не существует, нет и поднятых мостов.

— А в каком укромном уголке успел бы он укрыться? — спросил Генрих.

— Вот здесь, — прошептал таинственно Морней, его вытянутый палец дрожал, но сразу же попал в определенную точку на большой карте, висевшей на противоположной стене.

Генрих думал только, как бы ему уйти отсюда:

— Скорей! — воскликнул он. — В погоню за ним!

У страдальца опустились руки. Он совсем съежился и беспомощно захныкал.

— Злой дух предупреждает его, едва я соберусь за ним вдогонку. Сир! Вы мне дали слово. Поймайте его!

— Даю вам слово, — подтвердил Генрих и скрылся за дверью.

Он вскочил на коня, за ним следовал такой эскорт, что можно было захватить целую шайку. Всадники направились к лесу, где стоявший на воде дом служил якобы убежищем господину де Сен-Фалю. Олений след заставил короля свернуть с пути. Он разминулся со своими спутниками. В чаще Генриху пришлось спешиться, голоса охотников неизвестно откуда отвечали на его оклики, а между тем наступала ночь.

Благодаря простой случайности он натолкнулся в темноте на трех лиц своей свиты, один из них был председатель суда де Ту. Человек пожилой, он сопровождал короля в его путешествии только ввиду переговоров с Меркером. Устремившись за оленем, он упал с лошади и теперь хромал. Король решил не оставлять его одного, несмотря на убедительные просьбы судьи не беспокоиться и вернуться в город.

— Что это? Ведь мы сбились с пути, — сказал Генрих. Тем временем другой дворянин влез на дерево и сообщил, что видит вдали огонек. Когда они дошли до указанного места, что случилось не скоро вследствие увечья господина де Ту, перед ними предстал тот самый уединенный дом на воде. Верхом проскакали они по всем комнатам, двери были не заперты, и комнаты пусты. В одной из них горела свеча, она освещала приготовленную постель.

— Ясно, что человек, которого мы ищем, был здесь, — уверял Бельгард. — Он собирался лечь спать, мы его спугнули, он где-нибудь поблизости.

— Тогда приведи его сюда, Блеклый Лист, — приказал Генрих с таким видом, словно поверил всему.

Обер-шталмейстер с третьим дворянином сначала произвели в темном доме невероятный шум, им, надо полагать, было не по себе. После чего они удалились, шлепая по воде. Между тем король потребовал, чтобы господин де Ту прилег; ни в одной комнате не было другого ложа. Председатель суда отказывался, предоставляя кровать королю. Сильные боли принудили его прикорнуть на краешке ее, но он не пожелал в присутствии его величества снять башмак с поврежденной ноги. Генрих сидел в единственном кресле у очага, перед которым лежала охапка дров. Он поджег еловые шишки, раздул огонь и смотрел в него широко раскрытыми глазами. Помимо своей воли, он задумался над тем, ради чего приехал он в свою провинцию Бретань: ради важных государственных мероприятий, венчающих тщательно и терпеливо обдуманные приготовления. И вот он очутился здесь в погоне за пустой химерой — даже не его собственной. Но все же он не мог уйти от этой ночи среди леса в пустынном доме, где, впрочем, горела свеча. Если бы сейчас сюда проникли убийцы, при нем был бы только больной и еще, правда, его собственное оружие. Подумать только, как немощен наш разум. Разве не я сам напрашиваюсь на эти загадочные приключения и разве нельзя их рассматривать как урок, который моя несовершенная природа дает себе самой? Никогда не отступай от своего знания, непоколебимо осуществляй то, что в тебе заложено и на тебя возложено: тогда тебе не придется сидеть здесь, и впредь ты будешь огражден от еще худших чар.

Все это можно прочесть в полыхающем пламени, если достаточно высоко вздернуть брови. Не мешкай более, будь тверд, сделай королевой свою единственную! Он видит, как огонь чертит ее имя, а пламя напевает его.

Бельгард и его приятель вошли снова; на сей раз бесшумно, ибо они оголили ноги до колен, чтобы вброд перейти пруд. Они утверждали, что господин де Сен-Фаль, спасаясь от них, перепрыгивал с одного трещавшего куста на другой, пока, наконец, какая-то яма не поглотила его. Генрих в ответ только попросил их раздеть и укрыть бедного судью, который в изнеможении упал на кровать и уснул. Сделав это, они провели короля в комнату, которая не имела отдельного выхода, зато на полу там была постелена солома. Они приоткрыли дверь и остались снаружи, причем каждый прислонился к одному из дверных косяков. Только минуя их, можно было проникнуть к королю.

Генрих тотчас же погрузился в глубокий сон. Оба его стража переступали с ноги на ногу под плащами, дабы каждый был уверен, что другой бодрствует. Но в конце концов оба перестали шевелиться — пока пронзительный крик о помощи не прервал их сна. Сначала им померещилось, что они в лесу и набрасываются на господина де Сен-Фаля, а он кричит. Но потом они вспомнили про господина де Ту.

К тому в комнату проникла помешанная девушка. Бедняжка терпела в городе одни обиды, а потому избрала своим жилищем этот покинутый дом; при появлении незнакомцев она, правда, немедленно убежала, но теперь сама позабыла об этом. Она возвратилась на свое привычное место, сбросила в темноте мокрую одежду, — свеча погасла уже давно, — и повесила все на стул подле очага, где еще тлели угли. Когда рубашка чуть просохла, девушка легла поперек кровати у ног спящего, и скоро сама уснула. Господину де Ту во сне захотелось повернуться, при этом он столкнул сумасшедшую на пол, и от движения сам почувствовал такую боль, что проснулся.

Де Ту поднимает полог кровати, в окно проникает бледный свет, а по комнате бродит белый призрак. Это не может быть игрой воображения: вот призрак приближается и разглядывает его.

— Кто ты? — спрашивает судья.

— Я Владычица Небесная, — отвечает призрак.

Судье, разумеется, было ясно, что это вздор и выдумка. Тем не менее его охватил суеверный страх, и он стал звать на помощь. Подоспевшие дворяне выручили его и увели помешанную.

Генрих не проснулся и о происшествии узнал только утром, когда они вчетвером возвращались в город. Он сказал лишь, что на месте судьи очень испугался бы, после чего погрузился в молчание. Он думал о своем ночном самоуглубленном раздумье перед пламенем, которое чертило и пело. Вскоре после этого во время пасхального богослужения, когда раздалось «Regina Coeli Laetare», король поднялся и глазами стал искать в церкви господина де Ту.

Таковы были малопонятные события, если предположить, что смысл их не удалось до некоторой степени разгадать. О них ничего не упоминалось в письмах к Габриели. На обратном пути к ней Генрих встретил герцогиню де Меркер: столько смиренных и прекрасных обещаний ему не доводилось до сих пор слышать ни от одной гордой матроны. Тем недоверчивее отнесся он к ней, ибо он еще не знал, что его бесценная повелительница укротила эту особу. Он пригласил ее отправиться вместе в Анжер. В тамошнем замке много крепких башен, шестнадцать или даже больше насчитала герцогиня де Меркер, опасаясь, что в одну из них могут засадить ее. Высокая стена вокруг замка была сплошь усеяна часовыми ее противницы.

Не успели они добраться до замка, как навстречу им выехала герцогиня де Бофор, она торопилась обнять гостью и тут же предложила ей место в своих носилках. Генрих дивился, как хорошо выучилась Габриель действовать наперекор своим чувствам и добиваться своей цели. Еще больше возросла ценность этой прелестной женщины как существа рассудительного, когда тридцать первого марта был наконец подписан великий договор: государственный договор под видом брачного договора.

В Анжерском замке королевский нотариус мэтр Гийо прочел вслух этот акт, и пока длилось чтение, блистательное собрание боялось проронить хоть одно словечко. Герцог и герцогиня де Меркер давали в приданое за своей дочерью Франциской, которая сочеталась браком с герцогом Цезарем Вандомским, целое состояние в деньгах и драгоценных камнях; но, между прочим, выплата должна была производиться из тех огромных сумм, которые герцог де Меркер получал от короля за то, что возвратил ему его провинцию Бретань.

Тут многие из присутствующих не могли совладать со своими чувствами, хотя и знали доподлинно все, что было договорено и решено.

— Хотя мы знали все доподлинно, — сказал кардинал де Жуайез протестанту герцогу Бульонскому, — однако поверить не могли. Лотарингский дом отрекается от последних остатков власти. Этот ничтожный Наварра становится наконец неограниченным государем всего королевства.

— Кроме моего герцогства Бульонского, — отвечал бывший господин де Тюренн, который унаследовал Бульонское герцогство и рассчитывал отстоять себя против короля, что впоследствии навлекло на него беду.

Мэтр Гийо прочел, что губернаторы и судьи провинции Бретань оставлены королем на прежних местах. Здесь один человек чуть не задохся от гнева — господин де Рони, лицо у него по-прежнему было каменным, но душа кипела возмущением. Всем известные плуты и изменники оставались тем, чем были, вместо того чтобы предстать перед судом, и он не мог воспрепятствовать этому. Королевская законность проявляла чрезмерную терпимость, ее защитник Рони про себя укорял короля в слабости. Непреклонный человек не понимал, что законности случается быть гибкой. О брачном договоре как предлоге для серьезного государственного договора Рони сказал: «галиматья», и все приписал честолюбию бесценной повелительницы, которая уговорила короля.

Некий господин де Бассомпьер, недавно представленный ко двору, спросил: при чем тут мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля? Она действительно была призвана, и ее одобрение испрошено.

— Теперь все понятно; — решил новичок. — Король намерен дать протестантам эдикт. То, что происходит здесь, лишь предварительный шаг.

Вдруг голос нотариуса умолк, над собранием нависла глубокая тишина, затем послышался шелест двух платьев. Одно из сиреневого шелка, второе зеленое, обильно затканное серебром; то были мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, и герцогиня де Бофор. Между ними король; так вышли они втроем не середину залы к столу, на котором лежал раскрытый договор. С противоположной стороны двинулись, только после вторичного вызова, герцог и герцогиня де Меркер. Другие особы, которым надлежало тоже приложить руку, выстроились в ряд, однако впереди осталось пустое пространство. Туда вели ступеньки, по ним взошли двое детей, одетых, как кавалер и дама. Чинными шагами поднялись они и остановились наверху, их маленькие фигурки выражали достоинство, а из всех лиц самые серьезные были их лица.

Тут даже те, кто глядел сурово, не удержались от улыбки. Многие женщины выражали свой восторг громкими возгласами, со всех сторон неслись вздохи облегчения. Генрих следил за лицами супругов Меркер, которых он лишал имущества и власти. Сначала у них был вид пойманных преступников — они беспрерывно менялись в лице, глаза герцога закраснелись, герцогиня кашляла, чтобы не расплакаться или не закричать. Но когда дети очутились на возвышении, даже эта чета сразу изменилась. Обоим стала ясна их выгода. Наша дочь будет ближе всех к престолу. Другое дитя взойдет на него вместе с ней. Но король должен жениться на матери. Пусть женится незамедлительно!

Первым подписал договор король, затем передал перо герцогине де Бофор. У нее дрожала рука, должно быть от радости. Все шеи вытянулись, чтобы в этом удостовериться. Прекраснейшая рука в королевстве вывела титул, который в ее жизни оказался самым высоким. Она положила перо и взволнованно выжидала. Ее возлюбленный повелитель улыбался ей, ободрял ее. Едва сестра короля подписала свое имя, как супруги Меркер набросились на пергамент. Филипп Эмануил Лотарингский, герцог де Меркер, Мария Люксембургская, герцогиня де Меркер: Габриель прочла это сияющими глазами, от счастья у нее закружилась голова. Свое счастье, которое было ей не под силу, она укрыла на плече возлюбленного, и он поцеловал ее разгоряченное лицо.

Свидетели с готовностью принимали один от другого гусиное перо, особенно господин Антуан д’Эстре, отец героини дня и теперь уж совсем не подозрительная личность. Без долгих проволочек тут же было совершено торжественное обручение детей; кардинал Жуайез благословил их в присутствии двора и послов. Однако вторично уж никто не поддается заблуждению и умилению при виде детей, которые участвуют в церемонии, не соответствующей их возрасту. Наоборот, здесь лишь припомнилось одно из условий договора. Когда нотариус громко и отчетливо прочел его, все пропустили его мимо ушей либо сделали вид, будто оно не имеет значения. Если впоследствии один из будущих супругов не пожелает заключить брак, он должен попросту уплатить за свой отказ и даже не слишком дорого для таких богатых семейств.

— В сущности ничего не случилось, — с удивлением сказал обер-шталмейстер Бельгард. — Четырнадцать лет пройдет, пока юная чета созреет.

— Разве моя племянница герцогиня де Бофор созрела не раньше? — возразила его соседка.

Бельгард взглядом нашел прелестную Габриель, даже не ища ее; и чтобы не встретиться с ней глазами, он потупил взгляд. Сердце его билось от воспоминаний. «Покажи мне ее!» — слышался ему голос. «На этих словах окончилось мое счастье, — подумал он вдруг, хотя вообще-то он в жизни преуспевал. — Если бы я тогда не напросился на эти слова, не было бы королевского сына, которого здесь обручили. Одно слово, и вместе со счастьем уходит молодость».

— Что было ей суждено, тем она и стала, — тихо сказал он.

— А мы этого не предвидели, — ответила со вздохом мадам де Сурди, сделав вид, будто не помнит о всех уловках, которые сама же некогда пустила в ход, дабы осуществилось назначение Габриели.

Бельгард разглядывал только что обрученных детей.

Маленький Вандом, не по летам развитой, большой и толстый, ему не понравился. Тем не менее он расчувствовался вновь, он один. «Бедный мальчик, — сказал он про себя. — В сущности, ведь ничего не случилось. Кто знает конец песни».

 

Эдикт

Празднества в честь великого договора, хоть и вызвали большое стечение народа, в одном разочаровали всех. Прекраснейшая из женщин не присутствовала на них. Из-за беременности она уже не могла участвовать в публичных церемониях. Как только обстоятельства позволили королю сопровождать ее, они вместе отправились в город Нант, и там его бесценная повелительница родила ему второго сына, Александра. После первого. Цезаря, второй — Александр, и как дитя Франции он получил титул Monsieur.

Замок и город Нант только что были сданы королевским войскам. И так как тотчас по прибытии ему был дарован его Александр, то король Генрих подписал Нантский эдикт — в порыве отцовской радости. Так это всеми было понято и сомнениям не подвергалось. А незадолго до того был подписан великий договор, в котором обручение двух детей обусловливало возврат последней из его провинций и тем самым умаляло важность этого события — разумеется, с заранее обдуманным намерением. Кто готов был поднять крик, теперь замолчал, впрочем неизвестно, надолго ли. Вот мы и дошли до другой залы, здесь подписывается Нантский эдикт.

— Вот до чего мы дошли, — говорили между собой католические вельможи. — Вот куда привел нас этот король. Побежденными оказались мы.

Кардинал де Жуайез:

— Он дарует свободу совести. Его день настал. По-прежнему ли он гугенот? Или теперь он уже не верит ни во что?

Коннетабль де Монморанси:

— Меня он именует своим кумом. Но я его совсем не знаю.

Кардинал:

— Некогда при Кутра он победил и убил двоих моих братьев. Другом я быть ему не могу. Но я дивлюсь его упорству.

Коннетабль:

— Мы ведь хотим, чтобы это королевство было великим? Лишь ценой свободы совести могли мы как победители заключить мир в Вервене. Остальных его намерений я не знаю.

Кардинал:

— Свобода совести: если бы наша святая церковь мыслила по-христиански, а не по-мирски, она сама даровала бы ее. Однако мы должны мыслить по-мирски, дабы существовать.

Коннетабль:

— Он хочет существовать во что бы то ни стало. Он называет свой эдикт несокрушимым.

Кардинал:

— Его эдикт несокрушим в той же мере, как он сам.

Тут кардинал повернул простертую руку ладонью вниз. Коннетабль понял, что этот жест означал поверженного на землю врага.

— Побежденными оказались мы, — говорили католики, если не предпочитали умалчивать об этом. — Король дает волю ереси, но этого мало. Крепости ваши тоже остаются вам, протестантам. А где наши крепости? — спрашивали они представителя противной партии, который в сутолоке был оттеснен от своих и увлечен на другой конец залы. Обычно никого не трогало, какую веру исповедует то или иное лицо. Сегодня религии строго разделились.

— Вам будет позволено совершать свое богослужение во многих католических городах, нам же у вас это запрещено. Вам будут даны все гражданские права, вы будете чиновниками, даже судьями.

— А разве вам не разрешено быть ими? — через головы окружающих возразил Агриппа д’Обинье. — Кто, как не мы, отдали королю всю свою кровь, и если мы остались живы, то отнюдь не собственным попечением. Зато я знаю других, которые рука об руку с Испанией ревностно старались погубить это государство. А теперь, когда наш король взял верх благодаря нами выигранным битвам, кто требует себе все должности и всю государственную казну? Те, что предали его и готовы предать вновь.

Слово «предали» Агриппа произнес, пожалуй, слишком громогласно. Правда, споры не прекратились, но голос спорщики понизили: король читал свой эдикт. За слово «предали» те господа, к которым обращался Агриппа, охотно бы проучили его. Но Агриппа был так мал ростом, что его нелегко было найти среди более высоких протестантов, а те поспешили оттеснить его назад, чтобы он успел скрыться.

В толпе протестантов маршал де Роклор говорил господину Филиппу дю Плесси-Морнею:

— У вас весьма кислая мина. Разве это не радостный день?

— Так называли мы день битвы при Кутра, — сказал Морней. — Тогда мы были войском бедных. Войском гонимых во имя справедливости.

Роклор:

— У нашего короля были впалые щеки, я как сейчас его вижу.

Морней:

— Обернитесь и увидите: щеки у него остались впалыми, и битва его продолжается. — Морней собирался добавить: «А у меня с господином де Сен-Фалем поединок не на живот, а на смерть. Хуже того — когда выйдет мой трактат о мессе, я утрачу милость короля». Маршал перебил его.

Роклор:

— Король выполняет сегодня данное нам слово и этим ограничивается. Нам бы следовало быть первыми в государстве, а мы получаем теперь такие права, какие дают тем, кого лишь терпят, и ни малейшего ручательства за их длительность. И это после двадцати лет борьбы за свободу совести!

Морней:

— Ее мы завоевали непреложно. Король говорит правду. — А про себя Морней думал: «Свобода совести — достояние души. Настанут времена, когда мы сможем сохранить ее лишь в сердце и в изгнании».

Между обоими протестантами возникло многозначительное молчание, оно возникло из мыслей, которые обычно не высказываются. Под конец Роклор все же заговорил:

— Некогда он не владел королевством и не был велик. Он и мы с ним вместе ели сухой хлеб и молились. Язычники окружают меня, но именем Божьим я сокрушу их. А кто сокрушен теперь? И все равно, это было бы ни к чему. Свершения не стоят усилий, — в смятении говорил господин де Роклор, слывший при дворе шутником и насмешником.

Филипп Морней, человек, раздираемый мукой, возразил, причем оба избегали глядеть друг на друга:

— Нельзя стареть. Лишь один среди нас не стареет. — Он грудью и лицом подался к своему государю, его он избрал от юности своей.

Король Генрих на возвышении под балдахином оглашал свой эдикт. Никакому нотариусу не позволил его читать: наизусть возвещает его, как свою волю и свое свободное изволение. Кто старается держаться среднего тона между приказом и милостью, тот, прислушиваясь к собственному голосу, может позабыть, что он на самом деле объявляет здесь, под балдахином, — далеко не совершенный искаженный итог, с которым он медлил до последней минуты. «Переговоры и уступки для виду; распри, раскол, новое соглашение партий, напоказ красивые слова, на деле — злые козни, упорство, ненависть, неистребимая жажда наживы: сколько всего предшествовало моему эдикту. Включая и мои двадцать лет борьбы. Маленьким королем Наваррским, совсем не уверенным ни в сохранности своей жизни, ни во французском престоле, как далекую цель видел я перед глазами нынешний день. Это могло быть заурядным выступлением под привычным балдахином, и эдикт ничего бы не стоил: однако королевство — больше, чем деньги и добро, больше, чем просто власть над вами, людьми. Наконец-то я достаточно силен, чтобы сказать вам: впредь вы можете свободно верить и мыслить. Если бы здесь был и слышал меня тот, чьи глаза и уши уже засыпаны землей! Господин Мишель де Монтень, мы некогда беседовали с вами на берегу моря. «Что я знаю?» — говорили вы. Мы пили вино в изрешеченном ядрами доме, мы читали Горация, вы и ваш смиренный ученик, который сейчас стоит под балдахином и оглашает свой эдикт. Вы порадовались бы. Я радуюсь».

Он был единственный, кто чувствовал удовлетворение и сознавал это. Ни одна из партий не была довольна, они лишь принимали то, что он давал им, потому что был наконец достаточно силен: свободу совести — вместе с ее последствиями. Все глаза были устремлены на возвышение, где он стоял, как будто одного королевского величия довольно, чтобы вносить перемены в строй общества, и как будто не предшествовали этому дню превратности мира и войны. Генрих думает: «Труды долги, успех сомнителен, радость кратка. Будем покороче и закончим, пока они не слишком поражены. Помолвку детей, рождение моего сына — вот что мы празднуем; только лишь от избытка отцовского счастья я всех вас уравниваю и отнимаю у господ их провинции, их власть. По вероисповеданиям вас больше не будут различать в государстве, а значит, и по сословиям тоже почти не будут. Не слушайте слишком внимательно, мы постараемся говорить покороче».

— Я отвожу протестантам моего королевства десять областей, и каждая из них будет управляться через своих представителей: два пастора, четверо горожан и крестьян, четверо дворян. Их обиды и разногласия улаживаю я сам.

Король кончил. Из рук своего канцлера, старика Шеверни, он берет пергамент, подписывает его и прощается с собранием. «Это они проглотили, — думает Генрих. — А затем побольше мягкости и миролюбия, чтобы они привыкли».

Большинство просто созерцало королевское величие. Некоторые из тех, кто понял, переговаривались между собой.

— Четверо дворян против шестерых из третьего сословия. С протестантов он только начал.

— Это господство простонародья.

— Если не полновластие короля.

Генрих был в дверях, когда раздались возгласы:

— Да здравствует великий король!

Но он вышел, как будто относилось это к кому-то другому.

 

VI. Величие и власть

Речная прогулка

Бесценная повелительница не должна страдать от тягот пути. Король повез ее на корабле от Нанта до Орлеана, прогулка вышла долгая и весьма приятная. Река Луара ласково сияла на майском солнце, белые облака реяли и рассеивались. Королевский корабль медленно плыл под легким ветерком вверх по реке, а берега у нее были пологие и тихие. Цветущие луга и пашни тянутся до горизонта, а там синеет лес. Впереди встают замки — грозные громады, но башни их увиты розами. Если зелень молодит хотя бы одну из четырех башен, воды отражают уже не картину мрачного запустения, нет — в них переливается сказочный образ.

Города Анжер, Тур и Блуа один за другим погружают в поток свои мирные отражения; между ними на просторе раскинулись села, деревни, хижины. И когда приближался этот корабль, игравшие на берегу дети сразу замечали, что он не похож на другие корабли. Точно вкопанные, опустив руки, выпятив животики, ждали они его, взгляд у них становился сосредоточенным и очень внимательным.

У этого корабля навесы из тканей, с них до самой воды свисают гирлянды, так что цветы сопутствуют кораблю. А он плавно изогнут, раскрашен, и паруса его раздуваются под ветром. Позолоченная фигура на носу трубит в фанфару, то же делает, надо думать, богиня славы и, во всяком случае, молва. В нижней части корабля находятся спальни для кавалеров и дам: лишь король и герцогиня де Бофор живут на палубе. Обедают и ужинают все под шатрами, которые похожи на беседки. Здесь, на счастливой реке, король уже не вкушает трапезы один за столом, на возвышении. Он занимает место среди остальных, все рассаживаются по собственному усмотрению, веселый подле угрюмого, горделивая женщина против смиренной.

Все они в добром согласии друг с другом, ибо они совершают радостную прогулку и понимают, что для радостной прогулки и самим им надлежит быть радостными. Бесценную повелительницу короля носят на руках; обращаются к ней только лишь благоговейным тоном. На это оказался способен и маршал Бирон, как ни был груб. Даже Рони, человек из камня, смягчился заметно для слуха и глаза. Супруга Рони превзошла мужа; сделав над собой усилие, она принудила себя к любезности. Мадам де Рони естественным образом ненавидела Габриель больше, чем ее муж, ибо это была его ненависть, которую она раздувала в себе. Но его тайное снисхождение к Габриели было ей чуждо, она не ведала заслуг противницы, муж не сообщал ей о них. Слепая ненависть жены подстрекала его ненависть, вполне зрячую.

Это была его вторая жена, богатая вдова с длинным носом, подслеповатыми глазами, белесыми бровями, огромным лбом и такими бледными губами, словно их не было вовсе. Когда эта уже стареющая женщина пыталась улыбнуться, она казалась беспомощной; вот чем она тронула Габриель. Герцогиня попросила своего дорогого друга, мадам Екатерину Бурбонскую, посадить мадам де Рони между ними. В тот день туча, проплывая мимо, брызнула дождем на крышу шатра. Крестьянки на прибрежных полях, не оставляя работы, накинули юбки на плечи, мужчины покрыли головы мешками, потом все бросились искать прибежища от ливня.

Мадам де Рони сюсюкала:

— Герцогиня, я так рада. Все мы радуемся вашей радости. Поглядите сами, как селяне спешат сюда приветствовать вас, ибо слава о вашей красоте, доброте и рассудительности достигла и здешних берегов.

— Мадам, неужто вы не видите, что народ бежит лишь из-за дождя? — спросила Габриель. Но тщетно, красноречие мадам де Рони не знало удержу. Близорукие глаза ее видели лишь то, что она хотела видеть, и ничего больше.

— Вот вам пастухи и пастушки из вашего парка Монсо, тут они в натуральном виде. И все такие опрятные и приветливые, как вы желали. Это ваша заслуга, — сказала лицемерка.

Габриель отвечала просто:

— Мадам, я рада, что ваши впечатления благоприятны. Вы говорите от чистого сердца. Однако король находит, что по сравнению с бедностью здешних жителей пастбища слишком тучны, пашни слишком плодоносны, леса слишком густы, а замки слишком горделивы. Он надеется, что его крестьяне уже не так часто постятся, как до него. Но он не успокоится, пока у каждого по воскресеньям не будет курицы в горшке.

«Ах ты, мудрая змея, все на него сваливаешь», — подумала лицемерка. После чего сослалась на свою неопытность в хозяйственных вопросах, хотя на деле была до крайности скаредной хозяйкой, и слугам ее приходилось туго. Габриель знала об этом и потому в особенно ярком свете выставила господина де Рони и его труды. Процветание народа, а главное, сельского хозяйства, без него немыслимо. Король никогда не расстанется с ним, — заверила она, во вред себе. Мадам де Рони испугалась последних слов, она истолковала их в том смысле, что возлюбленная короля при первой возможности намерена отстранить его министра. Она решила сообщить об этом мужу; несколько торопливых любезностей, и она поспешила улизнуть. Свою ненависть к Габриели, которая, собственно, была его ненавистью, она наращивала, как могла, и теперь возвращала ему проценты.

Но как была ошеломлена почтенная дама, когда Рони, устремив на нее суровый взгляд, произнес:

— У нас великий король. У нас король, чье счастье не закатится никогда.

Господин де Рони хорошо знал, что подразумевал под этим. Немного спустя отряд всадников подскакал к реке, на берегу они остановились, размахивая шляпами. Король приказал причалить.

— Маршал де Матиньон! — крикнул он на берег. — Вы привезли добрые вести?

Голос его был тверд, но затаенное нетерпение столь велико, что казалось, он упадет мертвым, не дождавшись вести.

Матиньон описал шляпой полукруг и звонко возвестил:

— Сир! В Вервене заключен мир. Испанские послы на все согласились. Они едут в Париж воздать почести вашему величеству. Королевству обеспечен вечный мир, ибо великий король оказался победителем.

Последние слова Матиньон выкрикнул, обернувшись к селениям, там они были услышаны. Люди, еще не понимая, что происходит, тем не менее оставили свои пашни и хижины. Да, в самом деле все сбегались сюда. Сутолока у причала была очень велика, а позади люди становились на повозки, дети взбирались на плодовые деревья, маленьких отцы сажали на плечи. Все притихли в ожидании, смотрели, как шевелятся губы короля, но самого слова не слышали. Наконец он громко, по-солдатски выкрикнул:

— Мир! Мир!

А тише добавил:

— Дети, вам дарован мир.

Одни после первого возгласа короля любовались его осанкой, а другие после второго — тихого — заглядывали ему в глаза. Они помедлили, внимательно присмотрелись к нему и лишь затем преклонили колени — сперва немногие. Когда все опустились на колени, посредине во весь рост встал молодой, дюжий крестьянин; он произнес:

— Государь! Вы наш король. Когда вам будет грозить беда, позовите нас!

Король и беда: те, что на корабле, снисходительно улыбнулись. Габриель д’Эстре испуганно схватила его за руку. Она чуть не упала, его рука поддержала ее. Дюжий крестьянин крикнул с берега, и многим слова его прозвучали угрозой:

— Государь! Вашу королеву мы будем оберегать, как вас.

Тут все на корабле стали сразу очень серьезны, смутились и застыли без движения. Хорошо, что тем временем подоспел белый хлеб и красное вино. Дети протянули дары королю, он же разделил их с крестьянином, который держал речь. Они разломили хлеб пополам, а вино пили из одного кубка.

Корабль поплыл дальше, но добрая весть о мире опережала его. К каким бы селеньям он теперь ни приближался, всюду наготове были руки, которые бросали ему канат, чтобы он причалил. Многие руки богомольно складывались и сложенными поднимались вверх. Когда же корабль скользил мимо, многие руки целыми охапками бросали цветы. Кавалеры ловили их на лету и клали на колени дамам. Собирая приветы и цветы, корабль плыл, приближаясь то к одному, то к другому берегу; часто деревья склонялись над ним и осыпали палубу снегом лепестков.

Под городом Туром ждали чужеземные послы; они скорее добрались от Нанта в своих каретах, нежели корабль, который, казалось, легко скользит по реке Луаре, на деле же принужден пролагать себе путь сквозь избыток чувств. Послы дружественных держав докладывали, что при их дворах, в их странах гремит слава короля. Он осмелился даровать своим протестантам эдикт, и, несмотря на это, его католическое величество, король Испании, принял такой мир, какого пожелал он. И принял именно потому, что король Генрих сперва проявил свою волю и утвердил свободу совести. Раз он оказался достаточно силен для этого, значит, он для врага и для друга будет сильнейшим королем на земле.

Послы Голландии, Швейцарии, немецких княжеств, королевы Английской и послы более отдаленных стран с радостью и гордостью проводили короля до его города Тура, словно он был их королем. Колокольный перезвон, встреча у городских ворот, шествие по разукрашенным улицам, клики: да здравствует, ура, — а затем пиршество в замке. Некогда тот же замок был для короля, его предшественника, последним прибежищем от врагов. Из беды его выручил тогда Генрих Наваррский, он и тогда уже одерживал победы — для своего предшественника, который в конце концов пал от ножа.

За столом, в гуле голосов, некий господин д’Этранг сказал:

— Тому я поддерживал подбородок на смертном одре. Кому еще придется мне прижимать подбородок, чтобы он не отваливался?

Кардинал де Жуайез:

— Вместе с победами множатся и соблазны. Наш король об этом знает. Он ограждает себя именем Божиим, и нет христианина лучше его. Только смеху его верь не больше, чем его слезам.

На другом конце стола мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, говорила:

— Король, мой высочайший брат, всегда шел прямым путем. Отсюда и его величие. Страх человеческий не угоден Господу, милость Господня осеняет того, кто тверд сердцем.

Маршал де Матиньон:

— Что это был за путь! От бедствий до всемирной славы, и как он проделал его? Безо всяких усилий, готов я сказать сегодня, хотя я часто видел его в поту. На крыльях песнопений, скажу я, ибо я сам слагаю стихи, как латинские, так и на родном языке.

— Только прочно ли это, — буркнул сидевший немного дальше Тюренн, герцог Бульонский.

— Раз это величие — значит, оно прочно, — просюсюкала мадам де Рони достаточно громко, чтобы слышала Габриель. Та тотчас склонилась к своему возлюбленному повелителю.

— Сир! Говорят, что величие — непреходящее благо.

— И никто не знает тех кратких мгновений жизни, когда он по-настоящему был велик, — сказал Генрих на ухо прелестной Габриели. — Мы все можем утратить, — шептал он ей. — Но любовь нашу не утратим никогда.

Близится вечер, все спускаются к реке, чтобы продолжать плавание на счастливом корабле. Стой, кто это спешит навстречу? Вооруженный отряд, посредине арестованный: господин де Сен-Фаль. Вот он, наконец-то попался. Морней! Где же Морней?

Его принялись искать и нашли в одном из тайников городской стены. Он и слышать не хотел о подобной встрече, а между тем жаждал ее, томился по ней, искал ее, бредил ею долгие месяцы. И вот теперь, когда они стояли друг против друга — побитый и его обидчик, — лишь один из них был бледен и дрожал. Второй опустился на колени, будто так и надо, и слово в слово по приказу повторил просьбу о прощении. Он вложил в нее столько поддельного жара, он до такой степени преувеличивал свое сокрушение, что всякий заметил притворство. Мало того, господин де Сен-Фаль явно злорадствовал, и если кто-нибудь получал тут удовлетворение, то никак не Филипп Морней.

Последний оглянулся на короля и просил разрешения сказать ему несколько слов наедине. Они отошли в сторону, меж тем как Сен-Фаль на коленях ждал, пока участь его будет решена.

— Сир! — сказал Филипп. — Рассудок вернулся ко мне. Я был лишен его, как вам известно. Окажите мне милость, отпустите господина де Сен-Фаля и не заключайте его в темницу.

— Господин де Морней, по справедливости он должен отсидеть. Обида была нанесена и дворянину, и его королю.

— Мне отмщение, глаголет Господь.

— Филипп, тебе следовало раньше слушать Господа.

Но так как побитый вновь покаянно повторил свою просьбу, Генрих решил, чтобы Филипп сам поднял с земли своего оскорбителя; тогда король сменит гнев на милость. Морней направился к своему обидчику.

— Сударь, встаньте, король прощает вас.

— Но сами вы, — возразил Сен-Фаль, злорадно глядя на лицо врага с покрасневшим кончиком носа. — Вы сами, сударь, не можете простить меня. Мне остается лишь искупить мое деяние.

Морней сказал:

— Вы недостойны того, чтобы я помог вам подняться. Однако поделом мне. — И он подхватил притворщика под мышки. Тот противился и оседал всей тяжестью. Под конец оба запыхались, в толпе зрителей кто смеялся, а кто, наоборот, цепенел от ужаса.

— Я пойду в тюрьму, тебе назло, — пыхтел Сен-Фаль.

— Я изо дня в день буду молиться за тебя, против твоей воли, — пыхтел Морней.

Тут король велел стражникам поднять стоявшего на коленях. Те выполнили приказ с помощью пинков и толчков, на которые не поскупились и после. Лишь когда Сен-Фаля уводили, он сообразил, что и в Бастилии с ним будут обращаться не как с дворянином.

Филипп Морней попросил короля отпустить его, ибо он намерен воротиться в Сомюр.

— Господин дю Плесси, — спросил Генрих, — ваш трактат о мессе так и останется под замком у вас в библиотеке?

— Сир! Я совершил бы величайший грех, если бы знал истину и не высказал ее.

После этих слов протестанта король повернулся к нему спиной. Все увидели: протестант впал в немилость. И некоторые удалились с облегченным сердцем.

 

Песня

Счастливый корабль уже не был столь оживлен, когда плыл под ночным ветром к Блуа и Орлеану. Большинство придворных отправились спать. Лишь немногие бодрствовали на палубе подле короля и герцогини де Бофор. Господин де Рони отослал свою жену вниз, непокладистая вдова только помешала бы ему в одном намерении, ради которого он удостаивал высоких особ своего общества. Кроме него, наверху остались маршал де Матиньон, любитель поэтических ночей, а затем всего лишь некий паж по имени Гийом де Сабле. Двадцатилетний Гийом ничем не был примечателен, кроме большого родимого пятна на левой щеке, которое досталось ему от его матушки и допускало различные толкования. В нем видели то розу, то крепость, а то еще женское лоно. Габриель собралась уже удалить Гийома от двора, но Генрих упросил ее пока что просто не смотреть на него.

— Красоты и миловидности в нем нет, — сказал ей по этому поводу Генрих. — Что в нем кроется, я и сам не знаю. Однако я уверен, что он не похож на других молодых людей. Он напоминает мне тех юношей, которым было двадцать лет в одно время со мной. У них об этом по большей части и воспоминания не осталось, но не беда. Наше поколение дает временами такие же ростки.

Оба дворянина и юноша отошли в сторону. Габриель покоится теперь в низком, точно детском, кресле, Генрих полулежит у ее ног. Он то кладет голову ей на колени и смотрит вверх на звезды, то опирается подбородком на ее руку, и тогда сияющие миры показывают ему ее прекрасный лик. Она проводит кончиками пальцев по его лбу, находит, что лоб горяч, и просит его безраздельно отдаться счастью минуты. День был богат радостными событиями, и отзвук их остался в сердцах у обоих. Отзвук выливается в слова, которых оба не знают и не ищут:

О звонкий смех, венки, раздолье волн,

Лишь вести радости летят на этот челн.

Генрих отвечает звезде, что сверкает над ним. Вот какие слова сказал бы он, если бы хотел подбирать слова:

— Из трудов рождаются новые труды, и так тянется до самой смерти, за ее пределы мои надежды не идут. Долгое время — тяжкое бремя. Ничего нет лучше покоя, но длится это лучшее не дольше вздоха. Покой, блаженство светлых снов — то дерево, что осыпает нас снегом лепестков. И речная прогулка с тобой.

— С тобой, — произносит Габриель, которая мыслит и чувствует с ним заодно. — С тобой дойду я до нашей цели. Мой бесценный повелитель, на это я уповаю.

Она целует его, и он ее — долго, крепко, на всю жизнь. Вдвоем плывут они вверх по реке Луаре, а в сердцах звучит:

О звонкий смех, венки, раздолье волн,

Лишь вести радости летят на этот челн.

Опершись подбородком на ее колено, он смотрит ей в лицо, а она ему.

— Твое величие, повелитель, — говорит Габриель, — стало отныне верованием мира, и конца ему быть не может.

Генрих смеется тихо, смеется над ней, — а она над ним. «Мы оба ведь все знаем. Волны нашей реки меняются каждый миг бытия. Да и где она сама? Не влилась еще, пока мы созерцали ее, в забывчивое море?» Он подумал это — и сейчас же то же самое почувствовала она. В обоих прозвучало то, что можно было бы выразить словами: все преходяще, а потому прекрасно. Покой, блаженство светлых снов — то дерево, что осыпает нас снегом лепестков. Ведь бренно наших жалких тел обличье, неужто вечным может быть величье?

Тут они услышали, как поодаль мечтает вслух маршал де Матиньон. Он говорил вдохновенно о замках над рекой, об их безмолвных отражениях в сверкающей воде, и сами эти замки лишь неверные видения, никто нынче ночью не пройдет под их зачарованные своды, и никто не желает владеть ими.

Собеседников не было видно, но тут раздался очень ясный, трезвый голос:

— Как бы не так — никто не желает владеть ими! Сейчас мы подплываем к замку Сюлли, принадлежащему господину де ла Тремойлю. Спросите-ка у него, отдаст ли он его даром, или потребует сто двадцать шесть тысяч ливров за замок и владение Сюлли.

— Речь идет совсем не о том, — перебил настроенный на иной лад Матиньон.

— Очень даже о том, — возразил господин де Рони и снова выговорил длинную цифру, тщательно отделяя каждую ее составную часть. — Не будь сумма так велика, клянусь честью, я приобрел бы Сюлли. Правда, я мог бы получить его дешевле и даже даром, но для этого я должен наперекор собственной чести оказать содействие герцогу Бульонскому, а значит, не быть верным слугой королю. Об этом я и помыслить не могу. Ни ради самого величавого замка, ни ради самого доходного поместья.

Он умолк, предоставив очертаниям замка говорить за себя. Его башни и кровли выплывали одна за другой, подымаясь над чернеющими купами деревьев, и слали сияющий привет. Маршал и министр, которых не было видно, вероятно, отвечали приветом, восторгаясь каждый по-своему. Светлые стены купались в воде; река и ее приток окружали замок, задний фасад был выше, две самые высокие башни, самая обширная из островерхих кровель, находились на островке, и все было осенено отблеском ночного неба, все озарено сверкающей рекой.

— Как красиво! — сказала Габриель.

— Владение, достойное вас, мадам, — сказал Рони, выступая вперед.

— Не меня, — сказала Габриель. — А лучшего слуги. Таково, конечно, и мнение короля.

Генрих повторил, как будто думая о другом:

— Таково и мое мнение. — Он вернулся к действительности и заявил: — Господин де Рони, ваше счастье обеспечено, если в этом ваше счастье. О деньгах на покупку мы поговорим потом.

Рони испугался от радости — он не надеялся так просто приобрести желанное достояние. Он не из тех, кто безусловно верит в успех своего предприятия, хотя бы для него пожертвовал сном и остался бодрствовать подле высоких особ. От испуга он хотел поцеловать руку короля, но Генрих куда-то вдруг исчез. Рони пришлось обратить свою благодарность и свое малочувствительное сердце, которое на сей раз было тронуто, к бесценной повелительнице.

Генрих скрылся в тени одного из шатров, стоял у самого борта корабля и смотрел на реку. Позади него замок Сюлли постепенно скрывался за стеной деревьев, блеснул в последний раз и исчез. Генрих о нем не думал, он размышлял о другом: «Власть, владение — прочно ли оно? Замок со всеми угодьями может сгореть, королевство можно утратить. Смерть всегда настороже и в положенный срок отнимет у нас то и другое. Это была счастливая поездка, я подчинил своей власти последние мои провинции и вынудил врага подписать мир. И более высокой цели, стоившей больших трудов, — свободы совести достиг я, а ведь к ней я превыше всего стремился с давних пор. Я владею этим королевством, как ни один король до меня, владею его плотью и духом. Но чем я владею на самом деле?»

В то время как он размышлял и полагал, что своей волей направляет мысль, перед ним непрошеным явился образ молодого Генриха: восемнадцатилетнего, ничем не владевшего. С друзьями, двадцатилетними юношами, тот скакал на Париж, но по прибытии застал свою возлюбленную мать Жанну убитой и сам вскоре подпал под власть старой королевы, а она в своей преступной душе уже замышляла Варфоломеевскую ночь. И вот свершилось, друзья его убиты, а сам молодой Генрих надолго стал пленником злой феи. Предвидит он это, когда, окруженный друзьями, увлекая за собой многих, сплоченным отрядом скачет на Париж?

Сплоченный отряд единомыслящих смельчаков благочестив и неустрашим. Они соблазняют девушек по деревням, но между собой часто говорят об истинной вере. Все они непокорны сильным мира, которые покинуты Богом, ибо Господь Бог с этими двадцатилетними юношами — да так, что в любую минуту сам Иисус может появиться из-за гряды скал и стать во главе отряда. Для них всех его раны свежи и не перестали кровоточить. Его история для них действительность, они живут его жизнью, как своей собственной. «Иисус!» — восклицает один из них, Филипп Морней. Восклицает с такой силой, что все, встрепенувшись, оглядываются, готовые окружить Господа и воззвать к нему: «Сир! В прошлый раз вы были побеждены врагами и вам пришлось отдать себя на распятие. На сей раз, с нами, вы победите. Смерть им! Смерть врагам!»

На сорок восьмом году жизни Генрих вновь узрел это давнее видение; его бросило в жар, он крепче ухватился за борт своего счастливого корабля и собрался тяжко вздохнуть. Однако вспомнил, что плывет на счастливом корабле и владеет всем, к чему стремились юные смельчаки. «Но со мной ли теперь Господь? Что я знаю? Уж и тогда мне не верилось, что Иисус удостоит нас своим присутствием только потому, что мы протестанты. Остальные же истово ожидали Его, и за это я любил их».

— Эге! Да вон стоит один из них.

Генрих сказал это, увидев пажа Гийома де Сабле. Юноша тоже стоял в одиночестве у борта. Он как будто вырос; ночь и то таинственное, что происходило в нем и в ней, в этой ночи, поднимало его над самим собой. Видно было, что он близок к звездам, их свет струился по его щеке вокруг загадочного родимого пятна. Зубы его были крепко стиснуты, оттого на худощавом лице проступали желваки. Глаза отражали светящиеся миры и жар его души.

— О чем ты грезишь? — спросил чей-то голос. Паж оглянулся, никого не увидел, но незримый голос продолжал:

— Тебе грезится, что ты — маршал Франции. Быть может, ты и станешь им. С нами вместе едет маршал, сочиняющий стихи. Ты, должно быть, воображаешь себя поэтом. Что ж, попытайся, подбери и сложи в строфы слова о короле, который завоевал самое драгоценное свое сокровище и владеет им. Когда бы ему ни приходилось разлучаться с ней, никакие битвы и победы не могли сравниться с муками любви. Битвами и победами мы приобретаем королевства, но только не прекрасную звезду, на которую мы не перестанем глядеть, пока не угаснем сами.

Голос из темноты замолк, юноша Гийом почувствовал, что он один.

Генрих уже некоторое время сидел подле Габриели. Господа Рони и Матиньон занимали короля и его возлюбленную. Все были веселы и окрылены, против своего обыкновения смеялся и новый владелец замка Сюлли. Тут скромно и чинно к четырем важным особам подошел юный Сабле. Поклонился, подождал приказа от короля. Король кивнул ему и сказал:

— Спой свою песню!

После чего нежданный гость герцогини де Бофор отвесил глубокий поклон и в самом деле сел.

— Сначала, — потребовал король. — Корабельщики тоже хотят послушать.

Многие из людей, крепивших паруса на счастливом корабле, потихоньку приблизились, услыхав, как поет свежий, ласкающий голос. Благоговейное внимание, затаенные всхлипывания волн под скользящим кораблем, и Гийом, которого никто и не помыслил бы прервать, запел песню:

Прелестной Габриели —

Последнее «прости».

За славой к сладкой цели,

За бедами пути.

Жестокое прощанье!

Безмерность мук!

Умри в груди страданье

И сердца стук!

И пыльные знамена,

И твой печальный взгляд,

Под стягом Купидона

Вперед, лихой солдат!

Жестокое прощанье!

Безмерность мук!

Умри в груди страданье

И сердца стук!

Надеюсь, счастлив буду,

Покорствуя судьбе:

Я Францию добуду,

Вселенная — тебе!

Жестокое прощанье!

Безмерность мук!

Умри в груди страданье

И сердца стук!

Затмился день тоскою —

Задую, как свечу,

Но всходишь ты звездою —

И снова жить хочу.

Жестокое прощанье!

Безмерность мук!

Умри в груди страданье

И сердца стук!

 

Когда Гийом умолк, долго стояла тишина, если не считать затаенного всхлипывания, подобного всхлипыванию волн под скользящим кораблем. Наконец герцогиня де Бофор поднялась; родимое пятно пажа Гийома де Сабле побледнело при свете звезд, оно могло быть и розой, и крепостью, и женским лоном. Габриель поцеловала это родимое пятно.

Корабельщики взобрались на мачты и там наверху принялись повторять то, что запомнили из новой песни. Гийом сказал королю:

— Сир! Это ваша песня.

— Я подсказал ее, но не я ее сложил, — возразил Генрих и протянул юноше руку. Бросил взгляд на нового владельца замка Сюлли — и лицо у него при этом было такое, с каким он обычно осмеивал людей. Но он не сказал, о чем думал. «Наше владение? Песня, которая будет на устах у всех».

И тотчас же лицо короля приняло умиленно-растроганное, торжественное и благочестивое выражение. Он вспомнил о старых псалмах, которые часто пел прежде, и им была подобна его песня. Он повторил ее на ухо прелестной Габриели, когда уходил вместе с ней.

 

 Мир или война

При французском дворе в ту пору хорошо ели. После победоносного мира первой заботой короля было получить самых откормленных гусей со своей родины Беарна. Пиршествами, охотами и праздничными забавами он хотел убедить самого себя и весь мир, что опасностей больше нет, что он утвердился во владении. Мир как будто поверил ему. Во время частых парадных трапез король щеголял своим прославленным аппетитом, но на самом деле утратил его.

— Раньше ничего не было, — говаривал он в кругу друзей. — Теперь я ничего не хочу.

Товарищ юношеских лет, маршал Роклор, дал этому объяснение:

— Сир! Раньше вы были отлучены от церкви. А такие всегда прожорливы, как дьявол. — Но король лучше знал причину.

Он достиг гавани, пусть хоть временной и не вполне безопасной. Начинания еще большего размаха сделали бы его поистине спасителем Европы, до сих пор он был им в глазах других, но не в своих собственных. Он знал свою миссию, но откладывал ее из благоразумия и пока что отказывался от нее, не в страхе за себя — ведь ему досталась бы слава, — а во имя своего народа, ибо тому достались бы одни тяготы. Мир! Мир!

Милорд Сесиль и принц Нассауский были приняты в Лувре еще до того, как испанские послы совершили свой торжественный въезд. Король поспешил им навстречу.

— Дон Филипп умер.

Он снял шляпу, впрочем, тут же бросил ее наземь и предложил своим союзникам поступить так же.

— Испанский церемониал отслужил свое.

Милорд Сесиль:

— Понятно, что старый негодяй умер. После того как вы его побили, ему только и оставалось умереть.

Принц Нассауский:

— Ему самому — конечно. Но Испания…

Король Генрих:

— Вы подразумеваете вселенскую монархию?

Принц Нассауский:

— Я подразумеваю разбойников, которые прикованы друг к другу на одной галере и так управляют миром.

Милорд Сесиль:

— Мне отрадна мысль, что захватчики хоть и опустошают теперь нашу злополучную часть света, но прикованы к одной цепи, и за первым падут еще многие.

Король Генрих:

— Господа, бывает пора войны, но бывает и пора мира.

Милорд Сесиль:

— Я искренний друг мира.

Принц Нассауский:

— Дабы стать поистине миром, мир должен быть дорог и желанен обеим сторонам: не только нам, но и захватчикам. Они же играют комедию мира. После вашего, сир, достославного Вервенского мирного договора испанских войск в Европе больше не видно.

Милорд Сесиль:

— Зато им на смену являются отряды добровольцев, я бы назвал их шайками разбойников и всех бы перевешал. Добровольцы! Испанцами зовутся они, собраны из всех возможных стран, ни одно государство не посылало их, ни одно не объявляет войны и, Боже упаси, не собирается воевать. Новая ловкая выдумка, британскому другу мира забавно наблюдать, как она осуществляется.

Принц Нассауский забывается, вскакивает, кричит:

— Только не нидерландскому! Не немецкому! Моя страна гибнет. Мой народ истребляют. Это хуже открытой войны, это страшнее и больше претит душе. Сир! Помогите. Вы единственный из королей, кто держит меч.

Король Генрих молчит.

Милорд Сесиль:

— Принц Нассау, сядьте. Все можно сказать спокойно. Король не хуже нас знает, что происходит. Шайки разбойников, которые якобы никому не подвластны, но на деле всякий знает их хозяев, — эти шайки пожирают не одну Голландию, они подобрались и к Германии. Они вгрызаются в немцев, как в протестантов, так и в католиков. А католики и протестанты тоже начали истреблять друг друга. Это ведь дает известные выгоды.

Принц Нассауский:

— Выгоды! Я готов биться головой об стену.

Милорд Сесиль:

— Бросьте. С ваших соотечественников и без того снимут головы. Я имею в виду выгоды для захватчика. Он ни за что не ответствен, как мы уже упоминали. Вдобавок его замаскированная война не стоит ему ни гроша, его шайки сами себя окупают. И, наконец, главное — такое положение не ограничено временем. Оно будет длиться до тех пор, пока разбойники вселенской монархии видят в нем пользу.

Принц Нассауский:

— Целый век!

Милорд Сесиль:

— Полвека. Достаточный срок, чтобы довести до озверения весь материк. Я говорил «вгрызаться и истреблять» как бы иносказательно. Но люди в буквальном смысле слова научатся пожирать друг друга.

Принц Нассауский:

— Что же решит король, к которому Европа взывает как к своему спасителю?

Король Генрих:

— Милорд, поможет ли мне ваша великая королева, как помогала уже много раз?

Милорд Сесиль поднимается.

Принц Нассауский вскакивает.

Король Генрих встал с кресла.

Милорд Сесиль:

— Ее величество готова и намерена поддержать начинание всеми своими вооруженными силами на море и на суше.

Принц Нассауский:

— Нидерландские Генеральные штаты пожертвуют всем, чем могут.

Король Генрих:

— Тогда я поистине могу оказаться сильнейшим; могу быть достаточно силен, чтобы предотвратить великую войну и чтобы имя мое стало благословенным перед Богом и людьми. Слишком вески должны быть причины, чтобы лишить меня спасения души, не говоря об уважении людей. Война для меня запретна, говорю я и требую, чтобы вы, господа, дали мне договорить до конца. Мне самому тоже пришлось выслушать папского легата, когда он здесь, в этой комнате, предрекал мне, будто я дойду до того, что подниму оружие против католическо-христианского мира. Будто на мне лежит подозрение, что я хочу повсеместно взять под свою защиту протестантство — и не во имя веры, а ради собственной своей славы. И я успел подтвердить подозрение легата, даровав в Нанте мой эдикт.

Милорд Сесиль, принц Нассауский говорят возбужденно и наперебой.

Король Генрих:

— Господа союзники! Поборники мира и просвещенных нравов! Захватчик творит мерзость. Свет был полон мерзости с тех пор, как я имею с ним дело. Однако я не унывал. Воевал я всегда лишь во имя человечности. Так я действовал в своем королевстве и так же выступил бы в поход против ваших разбойников.

Милорд Сесиль, принц Нассауский говорят вместе:

— Решено! Вы будете действовать. Вы наш великий предводитель. Пусть же распадется их Священная Римская империя, пусть рухнет их святая церковь.

Король Генрих:

— Точь-в-точь это же говорил легат, только добавил еще, что я тем самым стану повелителем мира.

Милорд Сесиль отстраняется от принца Нассауского, отступает на шаг:

— Это, должно быть, шутка. Ее британское величество и в мыслях не имеет вести войну с такой целью.

Король Генрих:

— Я тоже — и вообще не намерен вести ее.

Принц Нассауский — с трудом сдерживая слезы:

— Сир! Неужто у вас нет жалости к этому злосчастному миру?

Король Генрих:

— Есть! И прежде всего я жалею мой народ и мое королевство. Ибо у них за плечами двадцать лет войны, и теперешнее поколение будет помнить ее до конца дней. Я не считаю себя господином судьбы и взял бы на себя слишком много, если бы попытался уберечь другие страны от великой религиозной войны, которую вынесла моя страна и все же уцелела. Из долгих смут мое королевство вышло с новым тяготением к разуму, и это тяготение я буду поддерживать, а не пресекать. Границы моего королевства открыты, крепости полуразрушены, флот в плохом состоянии, многие провинции превращены войной в пустыню. Дабы народ мой мог есть досыта и рожать детей, я должен вложить меч в ножны.

Принц Нассауский:

— Ради того, чтобы ваши французы жили в достатке и довольстве, вы обрекаете большую часть Европы на величайшие ужасы. Ваше разоружение окончательно развязывает разбойникам руки.

Милорд Сесиль:

— Однако же здесь в стране благополучие крестьян и ремесленников заметно возрастает.

Король Генрих:

— А люди созданы для того, чтобы жить в благополучии. Кстати, они бы прогнали меня, если бы я думал иначе. Мое собственное благополучие и мое государство зависят от одной или двух проигранных битв. Знайте же, господа, волей или неволей, но я распускаю свои войска.

Они говорят: велик

Испанские послы въехали в Париж. Они прибыли торжественно, как того требовал с трудом достигнутый, заключенный на веки вечные мир. Тем более удивила их непринужденность двора и короля, который считался великим. Они не заметили в нем величия. Король Франции прежде всего повел их в залу для игры в мяч, там высочайшая особа стала ожесточенно состязаться в игре со своим маршалом Бироном-младшим и принцем де Жуэнвилем. Дамы в масках следили из галереи за прыжками и ухватками неутомимого величества. Дон Луис де Веласко, адмирал Арагонский, граф Аренберг и вся испанская делегация искали среди масок герцогиню де Бофор и без труда нашли ее. Все внимание было обращено на нее. Невзирая на духоту июньского дня и переполненной залы, король играл лишь для нее, как заметили испанцы.

Кстати, он, должно быть, не прочь был показать и им, что он гибок, силен и достаточно молод, дабы внушать страх. Об этом послы подумали позднее, когда писали отчет. Теперь же в них преобладало удивление при виде того, как христианнейший король роняет перед ними свое достоинство и приносит его в дар женщине. По окончании игры в мяч он попросил свою возлюбленную открыть лицо, чтобы послы его католического величества могли вволю налюбоваться ею.

Нечто еще более возмутительное ожидало их впереди. Через два дня был парадный обед, а вечером бал. Во главе стола, под балдахином, вместе с королем сидела герцогиня де Бофор, ей же прислуживали знатные дамы, и первой по рангу была мадемуазель де Гиз, отпрыск Лотарингского дома, дружественного Испании и до недавних пор бывшего угрозой королю Франции. А тут вдруг дочь этого дома, которому по воле Испании надлежало царствовать, принуждена подносить блюда — и кому?

Позднее король сказал испанцам:

— При Амьене вы могли бы победить. Мое самое слабое место было там, где стояла палатка герцогини.

Дон Франсиско де Мендоса отвечал с подобающей важностью:

— Даже ради победы мы не стали бы штурмовать бордель.

Чем напыщеннее было последовавшее за этим молчание испанцев, тем искреннее расхохотался король. Тогда они увидели, что его не унизишь ничем. Хозяйкой бала считалась мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, но рядом с ней была герцогиня де Бофор в изумрудном шелку, волосы ее искрились алмазными звездами, и прекрасна она была свыше меры: наконец-то это признали даже испанские послы.

Однако они продолжали возмущаться, ибо при французском дворе на переднем плане всегда были женщины. Танцы на время прекратились, и роскошные, пышные робы женщин образовали круг, а в середину круга вступил юноша, на левой щеке у него было родимое пятно; под аккомпанемент музыки он пропел песню. «Прелестной Габриели» — начиналась она.

До своего отъезда испанцы слышали ее часто и повсюду, под конец они ловили себя на том, что сами напевают ее. После того как они отбыли и Париж собственными глазами увидел побежденных врагов короля, сам король совершил торжественный въезд. Обставлено это было со всей возможной пышностью. Один только король Генрих восседал на коне, весь в коже и черной стали, на шлеме белый султан, как при Иври. Таким знал его мир и хотел, чтобы он был таким. В угоду миру он и поддерживал представление о великом короле и являлся перед ним великим королем.

Чужеземцы всех стран первыми приветствовали его. А затем неожиданно, после некоторой заминки, восторженное ликование охватило жителей его столицы. Поблизости от Луврского дворца он остановился: вдоль улицы, из домов и с крыш гремела хвала, какой никогда не выпадало на его долю, второй раз ему уже не услышать ничего подобного. Он вытянул руку. Под его рукой, у его ног, стояли носилки, слуги опустили их там. Генрих крикнул:

— Вот вам мой мир и ваше благо, оно и мое благо!

Он поскакал в свой дворец, они же верно поняли его, все знали, какая особа находилась в носилках и была возведена королем в символ лучших времен. «Прелестной Габриели» пели улицы, дома и крыши.

Генриху не удалось побыть одному после триумфа, хотя ему казалось, будто он что-то упустил, о чем-то позабыл. Слишком велик был наплыв людей, воздать почести королю явились двор и парламент, городские общины, его маршалы, его финансовый совет, а вооруженные герольды в кольчугах и золотых лилиях прокладывали чужеземным послам путь сквозь толпу.

Сюда прибыли, торопясь своим присутствием подтвердить торжество короля Франции, все послы, постоянные и чрезвычайные, — не только те, кого он знал, но и совсем неожиданные и отнюдь не одни дружественные. Напротив, враги особенно поспешили, и не открытые враги, не испанцы, не император, чьи представители еще не показывались и вряд ли вообще явятся. Больше всех усердствовали тайные ненавистники. Соседняя Савойя вероломно держит сторону врага, а так как герцог одной ногой стоит во Французском королевстве, то спор неизбежен. В лице итальянских князей Габсбург имеет послушных пособников; их агенты тут на месте, сейчас они воздают хвалу, а потом будут докладывать, как король Франции воспринимает свое счастье. И рейнские князья, духовные и светские, устами своих наблюдателей славословят великого короля.

Славословие удается этим чужестранцам, оно даже звучало бы правдоподобно, если бы всякому не было понятно, что источник их чувств — страх. В них говорит недавнее потрясение, ибо победа короля оказалась настолько решительной, что князьям не осталось места между ним и императором. На западе Германии их страшит императорское владычество, которое обычно остается незримым и заявляет о себе только бесчинством безнадзорных шаек поджигателей. Их зовут испанскими до тех пор, пока никто не желает признавать их своими. Но превыше всего страшит этих князьков король Франции со своим войском, победившим Испанию; оно вплотную подступает к Рейну, кому под силу его задержать? Глава вселенской монархии, одетый в черное, сидит взаперти в своем уединенном венском дворце; здесь же, на виду у всех и повсюду памятный своими деяниями, — единственный из королей, кто держит меч.

Посланники немецких курфюрстов опасались со стороны скрытого протестанта любых крайностей. Самый капитальный вопрос они рассчитывали обойти, хотя бы с помощью явной бессмыслицы. Отчаяние не выбирает, и времени ему отпущено мало. От этого вопроса все зависит. Многим из курфюрстов одновременно пришла мысль избрать короля Генриха римским императором — во всяком случае, сделать ему такое предложение и выиграть время. Каждый из посланников по очереди просил его величество о милостивейшей аудиенции для весьма секретного сообщения, не терпящего отлагательства.

Обстановка не позволяла уединиться по-настоящему. Приток народа в галерею Лувра принял грандиозные размеры, все выходы запружены депутациями, жаждущими предстать пред очи его величества. Некоторые из незначительных иноземных посланников надеялись улучить удобную минуту; а пока что они пытались отстоять свое место и безопасность своих особ от натиска толпы. По обычаю этого короля, простолюдинам был открыт доступ во дворец. Особых приказов он не давал, офицеры действовали согласно его всегдашним правилам — вокруг него самого едва удалось оставить немного свободного пространства. Некоторые дамы от тесноты лишились чувств.

Король стоял не на возвышении, а на одном уровне со всеми; те, что увивались вокруг него, спешили изобразить на лице подобострастие и произносили хвалы — если долго слушать, они становятся однообразными и даже теряют связь с действительностью. «Они говорят: велик, — думает Генрих. — Непрестанно называют они меня великим королем, что лишено всякого смысла, и им бы это следовало знать. Победа, чего она стоит! Я побеждал не более, чем было нужно и допустимо для сохранения моего королевства. Вне этих пределов находится то, от чего мне пришлось отказаться, конечная победа, освобождение Европы от такого владычества, которое все народы превращает в шайки поджигателей. Я не смею помочь. Я сделал выбор между миром и войной. Великим я не смею быть».

Не смущаясь этим, он каждому давал величавый, обдуманный ответ, какого от него ждали и какой подобал великому королю. Втихомолку он размышлял, что мирская слава никогда не может быть принята вполне всерьез и вообще не выдержит испытания, если отважиться на него. «Главное, это нанесло бы обиду людям, ибо им больше, чем мне, дороги слава и величие». Он поворачивал голову и корпус с гибкостью игрока в мяч. Он кивал, закидывал голову, переступал с ноги на ногу, и все одинаково властно и благосклонно. Нет, в недостатке величия ему нечего было упрекать себя, а другие и вовсе трепетали от благоговения. Правда, он не предвидел размеров и размаха этого праздника победы, отсюда и неподобающая сутолока. Сам он изображал и олицетворял величие. «Но я еще научусь в совершенстве воплощать его в жизнь», — решил он.

«Они говорят: велик. Если бы они увидели меня в походном лагере, покрытым грязью траншей, когда битва еще впереди, — они заговорили бы иначе. Они, очевидно, не верят в промысел Божий, ибо мое счастье они приписывают случаю и потому именно готовы пасть предо мной ниц. Еще труднее им понять, как может разум хоть раз одержать победу здесь, на земле, пускай даже временную. А человека, который попросту пустил в ход здравый смысл, они встречают явной бессмыслицей: это их встречный удар. Вознамерились избрать меня римским императором, словно я или сами они не в своем уме».

— Господа, я скорее угадываю, чем слышу ваше знаменательное предложение, ибо вокруг стоит шум, а вы не без причины понижаете голос. Ваши надежды на то, что я не стану болтать, делают вам честь; иначе слух его апостольского величества был бы неприятно поражен. Я делаю из всего этого вывод, что вы в приподнятом настроении и, кроме того, истинные мои друзья.

Его ответы представителям курфюрстов выражали вежливое сомнение в их умственных способностях, ибо они явно мололи чушь. Их просьбы о секретных аудиенциях он пропускал мимо ушей и кивал следующим. Все двигались по кругу; кто прошел перед королем, приближался к герцогине де Бофор. Она сидела, окруженная принцессами. Отповедь, которую дал ее господин своим искусителям, не ускользнула от ее слуха. Впрочем, каждый из послов немецких курфюрстов неизменно просил ее заступничества; ей приходилось давать согласие. Все видели, как она побледнела, должно быть, от безрассудной радости. Тот, кто находил, что гордость только красит эту величавую женщину, полжизни отдал бы, лишь бы узнать, что же происходит.

Но герцогиня знаком подозвала своего друга, храброго Крийона. Тотчас же были освобождены выходы и расчищен путь от местопребывания его величества до отдаленного уголка, где собралась кучка скромных людей, с трудом устоявших против давки и толчеи. Они никогда не добрались бы до короля. А теперь сам король, ведя на поднятой руке лютню Бофор, шел навстречу фламандцам. То были бургомистры городов, покидаемых испанцами. То были старосты сел, уничтоженных войной, и священники, чьи кафедры более не существовали. Они позабыли стать на колени перед своим освободителем, — слишком много пришлось им стоять на коленях.

Король обратился к ним с приветствием, а они сперва оглядели его, затем друг друга, не зная, кому держать речь. Один из них произнес медленно, с расстановкой:

— Государь! Отчего мы не французы и не ваши соотечественники!

— Вы люди, достойные уважения, — отвечал им король. — Довольствуйтесь этим. Ваша безопасность — в умении храбро защищаться. Ваше благосостояние — в привычке к труду. Идите с миром.

Один из них:

— Мы своими глазами видели великого короля.

Генрих — на ухо бесценной повелительнице:

— Без этого никак не обойтись. И они тоже говорят: велик.

После чего он пригласил их сесть за его стол.

 

 Величие изнутри

Внимание, оказанное простым людям из Фландрии, поразило всех. Ясно, что это происки герцогини де Бофор; многие якобы заметили, что вовсе не король вел ее на поднятой руке, а она увлекала его. Но ведь, прежде чем испанцы вновь утвердят свое господство над Фландрией, король может завладеть этой страной и народом; силы у него достанет. Естественно, что фламандцам тогда пришлось бы круче, нежели под игом Испании. А вместо этого он обращается с ними, как со свободными людьми, и усаживает их за свой стол.

И при этом в его собственном королевстве землевладельцев вынуждают в самом деле прокладывать те проезжие дороги, на которые они взимают пошлины с крестьян. Конечно, за такие действия многие считают его власть величайшей тиранией. Не то чтобы он сам выдумывал гнусные новшества — ни слова против королевского величия. Зато крамольники вроде Рони пользуются им во зло и посягают на крупные состояния, даже не останавливаясь перед благоприобретенными правами. Недобрый конец ждет эту власть; пусть министр поостережется распространять свои самовластные поборы на иноземных откупщиков. Всесильные мировые финансисты жестоко отомстят французскому королевству.

Что бы ни говорили, но на деле Рони подавал своему государю разумные и умеренные советы. Подсчет доходов откупщика Цамета Рони составлял долгими ночами. В тот день, когда он показал королю итог, бесценная повелительница находилась тут же; каждый раз это наново оскорбляло Рони, хотя он до сих пор не подавал вида, насколько был этим уязвлен. Король подскочил, увидев цифры, он потребовал высылки флорентийца. Верный слуга отсоветовал ему действовать в первом порыве гнева. Он уверял, что ему легче будет справиться с каким-то Цаметом, чем королю с всесильными европейскими финансистами, если он затронет их интересы.

Бесценная повелительница выразила удивление, почему господин де Рони именно в данном случае изменяет своей обычной непреклонности и старается сохранить королю такую дружбу.

— Меня и так достаточно ненавидят, — сухо возразил Рони. Но Габриель поняла: дело было не в сапожнике Цамете, который, кстати, считался ее добрым приятелем. Верный слуга прежде всего думал о великом герцоге Тосканском и его племяннице[71]. «Она должна вытеснить меня и стать королевой Франции. Расчет этого каменного человека неумолим, нечего и пытаться льстить ему. Нет, его еще недостаточно ненавидят; и я тоже буду ненавидеть его. Но пока что я молчу».

Король вслух восхищался мудростью своего министра:

— Взгляните на него, мадам. Он потому так мудр, что почти не спит. И мне тоже больше нельзя спать. Наша работа не ждет, как тогда у дубильщика на улице де ла Ферронри.

Рони, которому было позволено удалиться, подумал про себя, что весь вред не в крепком сне его величества, а в бесценной повелительнице, и она должна пасть. Габриель же отныне лишь дожидалась часа, когда ей удастся низвергнуть его. Он видел ее насквозь и впредь, когда прибегал к мероприятиям, вызывавшим чье-либо возмущение, не упускал случая приписать заслугу начинания герцогине де Бофор. Мало-помалу вся ненависть обратилась не на него, а на нее. Это она посягала на всесильных финансистов, она была в союзе с протестантами, и целью ее стремлений был престол. Как при здешнем дворе, так и при европейских дворах Габриель слыла подстрекательницей короля Франции ко всем действиям, грозившим незыблемому праву владения и полезным одним лишь смутьянам и простолюдинам.

Она знала это. Ее повелителя унижения не касались, только на ней изощрялись все, хотя с должной оглядкой. Никто не осмелился бы открыто оскорбить ее, ей осталось лишь полшага — и она будет королевой. Но когда знатные дамы прислуживали ей за столом, они повторяли у нее за спиной слова испанского посла и подражали его деревянной церемонности. Придворные дамы заглядывали в будущее, хотя бы и с помощью астрологов; мадам де Сагонн во главе их высказывала с глазу на глаз восхищение покинутой королевской супругой, которая отстаивала свои права и ни в коем случае не соглашалась на расторжение брака. Никогда не уступит она потаскушке, писала она из замка, где была заточена и откуда подослала к королю убийцу.

Мадам Маргарита Валуа, некогда знаменитейшая жрица любви, богиня Венера своей эпохи, не сохранила уже ни одного из природных даров, кроме страсти к интригам; эта страсть была самой неотъемлемой долей наследия, доставшегося ей от ее коварной матери Медичи. Еще в прошлом году она называла Габриель д’Эстре своей сестрой и заступницей, выпрашивала у нее подарки и только всячески изворачивалась, лишь бы не дать свободы королю. Теперь это стало ее заслугой, которой она открыто кичилась. Габриель была на вершине и пока держалась прочно; ненависть, кипевшая вокруг нее, не могла ее поколебать. Былая Марго, скучая в изгнании, ухватилась за сладостную утеху разжигать ненависть, как бы мало пользы это ни принесло ей самой. Дочь старой Екатерины, вдохновительницы Варфоломеевской ночи, знала с давних пор, к какой развязке, жуткой и манящей, могут в конце концов привести ненависть двора и интриги женщин. Ее игра до известной степени бескорыстна, ибо сама она ни в коем случае не будет королевой, хотя ее астрологи, понятно, сулят ей это. Напротив, она даже навлечет на себя месть короля, если с его бесценной повелительницей стрясется беда. Все равно мадам Маргарита оживает и вновь чувствует себя в гуще событий, когда поносит Габриель д’Эстре.

Габриель знала это. От природы она не была наделена тонким умом, но необыкновенная участь сделала ее проницательной. Бок о бок с великим человеком, — таков он поистине для нее одной, меж тем как другие лишь именуют его так, — бок о бок с ним она познала много чудесного. Она одна видела составные части того, что именуют величием. О величии говорят, но его не знают. У него есть лицевая сторона, она обнаруживается на полях побед, в залах, где подписываются договоры и великий человек возвещает свой эдикт. Свобода, нация, мир — для их завоевания надо показывать величие с лицевой стороны. Габриель же знала не только внешность, не только гордую осанку своего великого человека. В душе его она открывала много трогательного, много сомнительного, но вовсе не думала, что тем самым проникала за кулисы величия. В своем благородстве эта женщина сердцем чуяла, что одно вытекает из другого. Восприимчивость к правде порой бывает следствием не ума, а природных свойств.

Этой женщине он доверялся, больше он никому не доверял; и тут она часто встречала в нем голубиную чистоту, так что змеиная мудрость выпадала на ее долю.

Она предостерегала его. Однажды вечером в спальне она начала:

— Возлюбленный мой, сейчас лесть сыплется на вас со всех сторон. Сюда прибыли фламандские граждане, они хотят заверить вас, что их родина жаждет принадлежать Франции.

Генрих указал на первый из восьми больших гобеленов, покрывавших стены их общей спальни. Первый изображал рай и змея-искусителя. На этот гобелен указал Генрих, лицо его приняло знакомое ей выражение. Он сказал:

— Меня они не поймают.

— Именно эти фламандцы были искренни, — сказала Габриель. — И другие иноземцы из более дальних стран не расточают зря красноречия, а честно желают стать французами. Мой возлюбленный повелитель, вы не видите, сколь велико упование мира. Чрезмерные тяготы сделали вас равнодушным к награде, которая досталась бы вам без усилий, из чистой любви.

— Ты имеешь право так говорить. Символ всей моей борьбы — ты одна, владеть тобой — моя награда.

Она думала: «И все же в день торжества, когда он был всемогущ, он не женился на мне. Ему известны письма королевы Наваррской, и он не собирается оградить меня от ее оскорблений». Но то, что Габриель высказала вслух, гласило:

— Вы многое упускаете.

Однако этими словами она задела его за живое. Он долго шагал взад и вперед по комнате, он вспоминал то чувство, которое тревожило его в первые часы после его победоносного въезда. Упущено то, что должно быть главным. Упущенный случай, как вернуть его? Когда он обнял любимую женщину, она была бледна и холодна. Он испугался и обещал ей, что наверстает все, что близок тот день.

— Моя власть должна стать неоспоримой, за меня говорят только мои дела, без них я ничто.

Габриель пожалела, что подумала о себе. Ее великий человек не знает, кто он: поэтому он во многом беспомощен, как дитя, она должна заботиться о нем. Ее недоверие должно быть настороже за двоих.

— Сир! Вы окружены шпионами.

— А вовсе не почитателями, как я мог бы возомнить.

— Вы едва не поверили послам немецких курфюрстов, когда те обещали избрать вас римским императором.

— Едва, но не вполне. Они тоже фантазеры, вроде фламандцев, и почитают меня освободителем Европы.

— Нет. Они предатели. На случай, если бы вы согласились, доклад был уже написан. Вот он.

Генрих побледнел. На бумагу он даже не взглянул: в прекрасном лице Габриели хотел он прочесть, впервые до конца прочесть лишь ее судьбу. Вот существо, которое делит со мной опасности и отводит нож от моей груди. И в ее грудь он не должен вонзиться, я все искуплю, ты будешь королевой.

Увидев, что он бледен и полон раскаяния, она пожалела своего великого человека, который велик даже в сомнении, в слабости, в нерешительности. Он не верит в свою легенду и ничего не видит в своем величии, кроме того, что оно непростительно. «Любимый, ты не женишься на мне, каждый раз на пути встает какое-нибудь важное дело, а затем еще одно, пока все твои дела, вместе взятые, не навлекут на нас лютую ненависть и сгубят и наше счастье, и нашу жизнь».

Вот о чем она думала, когда Генрих предложил ей вновь одеться. Они пойдут к мадам Екатерине Бурбонской.

— Я рад, что ты любишь ее.

В этот вечер у сестры короля совершалось протестансткое богослужение. Высокая чета уже за дверями услышала пение, и Габриель хотела повернуть назад. Но Генрих удержал ее.

— Вы увидите, мадам, что произойдет.

А произошло то, что король подхватил псалом гугенотов, псалом 58-й, гимн его давних сражений.

— Явись, Господь, и дрогнет враг.

Мадам де Бофор зажала ему рот рукой, чтобы он замолчал. Неужто он считает, будто ему все дозволено, раз он великий человек? Он не понимает своего величия и злоупотребляет им.

Далее произошло то, что по окончании торжественной службы король с герцогиней де Бофор предстал перед всем двором, ибо едва разнеслась весть, что он здесь, как все поспешили сюда. Оба они предстали перед двором, и его величество громко возвестил, что брак его с герцогиней де Бофор решен и что она — будущая королева.

После чего начались коленопреклонения без числа, и одно ревностней другого. Королевское величие изъявило свою волю. Королевское величие священно в своей сущности, в своем божественном назначении; гораздо меньше — в своих мирских намерениях. Тому, что свершено, приходится покоряться, потому что иначе нельзя; но невыполненным обещаниям никто верить не обязан. Коленопреклонение — это одно, другое дело — всеобщий сговор, имеющий целью помешать его величеству выполнить данное им слово. Его величество не возвысит над всеми женщину, которая всем равна, да и то не вполне. Не уроженке нашей страны быть королевой Франции, а чужеземной принцессе, и всем известно — какой. И его величество знает это; в сущности, он тоже в заговоре, так полагали мудрецы или, вернее, скептики, которых было гораздо меньше, чем мудрецов.

Его величество в конце концов и не желает выполнить данное слово. Это противоречило бы благу государства — уже не говоря о том, что наш король не может быть до такой степени привязан ни к одной женщине. Вот о чем шушукался двор. Впереди — коленопреклонения, позади — шушуканье.

— Стоит ему пресытиться любовницей, как на прощание он обещает ей высшую награду, — сказала одна дама. А другая:

— Ваша правда, мадам. Кроме того, всякому видно, что прелести прелестной Габриели на ущербе: как раз в то время, когда все распевают песню, сложенную в ее честь.

— Мадам, ведь у нее уже трое детей. На ее семи чудесах красоты, в том числе и на знаменитом двойном подбородке, это начинает сказываться. Она толстеет, что всегда было не по вкусу королю.

— Сударь, ваше мнение? — спросил кто-то. — Способен великий король в самом деле отважиться на такой брак?

— Только у великого короля может родиться подобная мысль, — ответил другой, втайне принадлежавший к ордену иезуитов.

— В таком случае он стал слишком велик.

— Вернее, он слишком возвеличил королевский сан, чтобы удержаться на высоте своего призвания, — возразил тайный иезуит.

Менее посвященный:

— Потому-то он и дерзает вступить в такой брак.

Тайный иезуит:

— Нет, именно потому, что величие его имеет предел, он никогда не вступит в этот брак.

Как бы то ни было, король дал слово и стал настойчивее хлопотать о расторжении его брака с королевой Наваррской и перед ней, и в Риме. Если бы он тут же мог получить свободу, он сдержал бы слово: даже Габриель целое лето была в этом уверена, она ожила. День за днем наслаждалась она этим чудесным летом, которое могло оказаться для нее последним. Генрих часто приезжал к ней в Монсо, и вот что вселяло в нее особенную уверенность: он являлся к ней не просто как возлюбленный повелитель или чтобы поиграть с детьми. Он вызывал сюда министров и обсуждал, государственные дела, шагая по парку, ибо для работы всегда нуждался в просторе и воздухе; в кабинете он ничего не решал. А тут подходил к своей бесценной повелительнице, прежде чем подписать указ, на счастье клал ее руку на пергамент, а рядом ставил свое имя.

В ее парке, опираясь на нее, он предписал, чтобы никто во всем королевстве, под страхом строжайшей кары, не смел носить при себе огнестрельное оружие, включая сюда и небольшие пистолеты, которые только что вошли в употребление. Это вопрос общественной безопасности, какое дело до нее власть имущим и искателям счастья. Но все трудящиеся сословия согласны со своим королем.

Король-чудак желает, чтобы суды его были независимы от двора и от губернаторов. Судьи впредь будут несменяемы. Другое новшество: он запрещает семьям, и без того достаточно состоятельным, заключать богатые браки.

— А это значит… — сказала Габриель тихо-тихо. Даже господин де Рони не должен был слышать ее. — Сир! Это значит, что все власть имущие вашего королевства будут желать вашей смерти.

— Никто не станет желать ее, — заявил король Генрих, не понижая голоса. — Мадам, спросите господина де Рони. Он сам хлопочет о богатом союзе, его сын должен породниться с домом Гизов. Ему я это разрешаю. К верным слугам моего государства милость моя неизменна, вот что я хочу показать всем.

Габриель сказала:

— Это ваш лучший слуга. Я ни разу не противоречила тому, что он советовал вам.

А король:

— Он это знает. Он измышляет разные смелые новшества, а я доделываю остальное. Мужество для их осуществления даете мне вы, мадам.

— Вы имеете министра, достойного вас, — сказала Габриель и ждала награды за свои слова. Рони молчал.

Генрих взглядом дал ей понять, сколь мало он ценит Рони как человека — в противоположность министру. Не широкая натура, не обращай на него внимания, бесценная повелительница. Достаточно того, что он честен и, при всем своем упорстве, послушен мне. И мне он нужен.

Это он повторил ей словами, когда они остались наедине и беседовали откровенно. Чудесное лето в парке Монсо — пускай даже последнее для нее. Габриель отдавалась настоящей минуте, слушала своего возлюбленного повелителя и не перечила ему. Она знала многое, что он обходил. Господин де Рони был в союзе с флорентийским послом против нее. Он добился для посла разрешения предложить королю свою принцессу. Что делать, к чему бороться, королю нужен его слуга. Но еще меньше склонен он утратить свое бесценное сокровище, ни на какой мешок с золотом не променяет он его. Устала ли Габриель или слишком счастлива, чтобы ненавидеть, но только в эти минуты ее врагу не нужно бояться ее.

Она слушала Генриха.

— Мой Рони таков же, как и все окружающие: в сущности, он меня осуждает. Он отважен, но не великодушен. Он всех отпугивает, без пользы для кого-либо. Деньги, которые он отнимает у могущественных разбойников, лежали бы мертвым грузом в казне, в Бастилии и так хранится золотой запас на случай войны. А народ остался бы в бедности. Господин де Рони еще не понял, что только счастливый народ составляет счастье государства.

— И счастливый король, — вставила Габриель, тихо и томно от ласкового тепла и потому, что сама она пока была счастлива, несмотря на постоянное недомогание. Рождение третьего ребенка она перенесла тяжело, первые два дались ей легче. Генрих кликнул их, и оба бросились к нему в объятия, рослый Цезарь и миловидная, шаловливая Екатерина-Генриетта. Генрих приласкал и расцеловал детей, затем поручил им все поцелуи передать от него их милой матери.

Он оставил их и углубился в парк; он всегда шагал размашисто, когда размышлял и был взволнован. Никто не верит, что Цезарь действительно его сын. Даже Рони считает отцом Бельгарда, по крайней мере он дал толчок такому подозрению. «Может быть, он хочет, чтобы об этом узнал я? И без того любые слухи сперва обходят всех, прежде чем достичь нас. Моя бесценная повелительница без конца слышит о Медичи; но мы об этом не говорим, мы друг друга понимаем. А я, в свою очередь, узнаю, будто я рогоносец».

Он исчез в одной из зеленеющих зал. «Пол-Европы жаждет всучить мне эту Медичи. Стоит мне согласиться, как и сам я тотчас попаду в сети вселенской монархии. Моя победа над Испанией будет сведена к нулю, вот откуда такое рвение. И содействует этому мой лучший слуга, ибо он чтит деньги. Дай ему волю, он затопил бы меня золотом, а сердце мое задохнулось бы в нем».

Сейчас Габриель думала о своем слуге гневно: это случилось впервые и не скоро повторится. «Рони — труженик, превосходно, как таковой, он нужен. Сидит в арсенале и пишет, а что — и сам не понимает. Выполняет даже то, о чем говорит «галиматья»: достаточно, если так велит государь. Моя артиллерия без него не была бы первой в мире. Мое сельское хозяйство — его конек, как будто оно нужно само по себе, а не для народа, как будто оно не право и собственность каждого, кто хочет есть. Тутовые деревья для шелковичных червей он предоставляет сажать мне самому. Я их показываю ему в моих садах, и его голубые эмалевые глаза лезут на лоб. Я даю распоряжение, чтобы каждый церковный приход был засажен десятью тысячами деревьев, и он повинуется. Он пишет».

— Он пишет — и про себя считает меня глупцом, из тех, у кого бывают дикие фантазии, иногда они сходят благополучно. Его счастье связано с моим; но если бы он мог безнаказанно предать меня, он все равно никогда бы не пошел на это, натура у него честная. Такую встретишь лишь у избранных. Поистине глупец тот, кто стал бы требовать большего, — сказал Генрих, обращаясь к стене своей зеленеющей залы, и благодушно пожал плечами. «Никто не обязан видеть во всем — будь то промышленность или мореходство — благо королевства и проникаться жизнью крестьянина, солдата, ремесленника, рабочего, как своей собственной. Кто способен на это, может быть одновременно избранником по рождению и обыкновеннейшим из смертных. Таков я, и чем дальше, тем больше почитаю я мой обычай и мои поступки естественными и при этом несовершенными».

«И так же смотрит на меня народ. Что казалось ему спорным или необычным, вскоре станет привычно и забудется. Если я сейчас вмешаюсь в толпу, то увижу, что многие уже лучше одеваются и едят, все равно, признают они меня или нет. Во всяком случае, они простодушно считают меня себе подобным, а большего я и не требую. Давно ли я сказал: когда вы не будете меня видеть, вы меня полюбите. Это было слишком дерзко или слишком скромно. Лишь она одна любит меня».

Он вышел на лужайку, голос сына звал его. Сестренка плакала в испуге; Цезарь взял себя в руки, как мужчина, сказал серьезно:

— Маме нехорошо.

Генрих побежал к ней. Прекрасная головка склонилась на плечо. Генрих искал глаза, они были сомкнуты, все краски померкли, сон ее казался зловещим. У Генриха замерло сердце. Он взял ее руку, она не ответила на пожатие. Он приблизил свои полуоткрытые губы к ее тубам и не уловил дыхания. Он бросился на колени перед лежавшей без чувств женщиной и ногой натолкнулся на рамку какого-то портрета. Тотчас же ему стало ясно, что произошло. Он поспешил спрятать портрет. Меж тем маленький Цезарь принес воды, и Габриель мало-помалу очнулась. Вздохнув, но еще не совсем придя в себя, она произнесла:

— Я хотел бы навсегда забыть то, что сделала.

— Что такое? Тебе что-то приснилось, — неясно сказал Генрих, а затем добавил настойчивее: — Расскажи мне твой сон, я хочу успокоить тебя.

Она улыбнулась, собрала все свое мужество и погладила его по голове — теснившиеся там мысли, к несчастью, не целиком принадлежали ей, они ускользали к нелюбимой.

— Если бы ты любил ее, ты был бы осторожнее, — сказала она у самого его лица.

Он не стал допрашивать — кого.

— Чем я провинился? — смиренно спросил он. Она отвечала:

— Ничем, все было во мне. Сир! Я согрешила перед вами, потому что видела, как вы ведете за руку некрасивую женщину, со всей грацией и почтительностью, какая мне знакома в вас. На самом деле вы бы так не поступили.

— А какова она была из себя? — спросил он нетерпеливей, чем желал бы. После этого Габриель окончательно овладела положением, она поцеловала его в висок и сказала ласково:

— Никакой портрет не даст вам верного представления. О женщине может судить лишь женщина, хотя бы во сне. У нее топорные руки и ноги, и, несмотря на неполные двадцать лет, у нее отрастает живот. Живописцы это смягчают и всякое глупое, пошлое лицо, даже дочь менялы, наделяют девственной прелестью, наперекор природе.

В ее словах он слышал ненависть и страх. Очень неясно он сказал:

— А сам я не замечал всех этих изъянов — в твоем сне?

— Вероятно, все же замечали, мой бесценный повелитель, — ответила Габриель. — Я видела, что ваша изысканная любезность была, в сущности, притворной. Но тут появился сапожник Цамет.

— И он тоже участвует в твоих снах?

— И не один: десятеро Цаметов, и каждый из сапожников нес мешок, под тяжестью которого сгибался до земли. Все снизу косились на меня, и лица у всех были черномазые, а носы горбатые.

— Что же сделал я? Дал пинка каждому из десятерых?

— Боюсь, что нет. Боюсь очень, что вы до тех пор водили некрасивую женщину перед какими-то раскрытыми дверями, пока все мешки не очутились внутри.

— А потом?

— Конца я не видела, вы разбудили меня.

— Ты никогда его не увидишь, — пылко обещал он и поцеловал ее опущенные веки; единственное средство против твоих дурных снов, прелестная Габриель.

 

Величие, как его толкуют

Король раньше герцогини де Бофор покинул уединение, у себя в Лувре он произвел смотр двору. Дворянам, которые жаловались ему на обнищание своих поместий, он напрямик заявил, что на его щедрость им рассчитывать нечего. Лучше им воротиться в свои провинции, чем просиживать лари у него в приемной. Труднее всего пришлось ему с его земляками, гасконцами. Они полагали, что раз свой человек сидит на престоле, значит, тужить им не о чем. Один из них светил Генриху, когда тот читал письмо своей возлюбленной. Гасконец мог бы читать тоже, но он отворотился, чуть не свернув себе шею. За это он получил от растроганного земляка обещание, которое не было выполнено. Всем пришлось под конец признать, что ни хитростью, ни дерзостью ничего не добьешься у короля, который долго был беден и знает цену деньгам. Стоило ему забыть ее, как он принимался выспрашивать людей в толчее улиц, пока не узнавал, что можно получить за су и легко ли заработать его.

Тяжкие обвинения: во-первых, ничего не раздаривает, а затем — слишком много знает. Представителям духовенства, когда те явились с жалобой на его Нантский эдикт, он ответил перечнем их беззаконий, в которых он, разумеется, винил не их, а лишь обстоятельства. Если же они согласны действовать с ним заодно, тогда он восстановит церковь в ее прежнем блеске, сделает ее такой же, какой она была сто лет назад. Они думали: «А разве тогда не было беззаконий?» То же думал и король.

Сурово обходился он с буржуазией, которая захватывала государственные должности в целях обогащения. Еще суровее с судьями, которые толковали право в пользу богачей. Бордоским судьям он бросил прямо в лицо: у них дело выигрывают лишь самые тугие кошельки. А ведь своих законоведов он любил когда-то и отличал перед всеми. С тех пор его королевство стало великим сверх ожидания — благодаря ему самому. Если же теперь самоотверженные люди превращались в корыстных, а честные даже в подкупных, то вина, собственно, падала на него самого, отсюда и его гнев. Как-то на охоте он один, никем не узнанный, попал в харчевню, там для скромно одетого кавалера еды не оказалось. Судейские чиновники, пировавшие наверху, передали через слугу, что не желают принять его в компанию, хотя незнакомец и вызвался заплатить за свой обед. Он приказал привести их вниз и высечь, — новость со стороны короля, который обычно ко всему относился легко и любил посмеяться.

Из тех, кто замечал разительную перемену в короле, одни говорили, что он неблагодарен. Другие находили, что он слишком заносится и берется за все сразу. К чему учреждать суконные, стекольные и зеркальные мануфактуры, когда он и без того совсем помешался на своих шелковичных червях. Ради королевских червей и затей расходуются деньги, мало того, избыток шелка распределяется среди простонародья: в шелку ходят трактирные служанки — тем скорее, чем хуже слава трактира и служанок. Однажды вечером королю был преподан урок.

Он сидел у себя в комнате за карточным столом, ибо, к несчастью, за игрой он тоже неутомим, невзирая на постоянный проигрыш, так как мысли его по большей части заняты другим. Комната была полна людей, многие, стоя позади короля, смотрели к нему в карты. Карты у него были плохие и не давали повода для радости. Он же, смеясь, выкрикнул свое обычное проклятие, швырнул на стол свои карты, вскочил и сказал:

— Здесь в Лувре у меня есть мастер, который делает их без шва.

Что это он? О чем он? Все скоро выяснилось. Король поставил ногу на стул, провел рукой по шелковому чулку и показал тем, кто усердно гнул спину, что ткань совершенно гладкая. Все дивились такому мастерству и восхваляли короля, словно изобретателем был он сам.

— У кого есть что-нибудь получше? — спросил он. — Мои подданные должны созидать и быть плодовитыми. Господин начальник артиллерии, у вас, кажется, что-то есть?

Это была попросту слива. Рони показал ее и объяснил своему государю, что ее долго выращивали на Луаре, подле замка Сюлли, пока она не приобрела новый, желто-красный цвет и необычайную сладость. Крестьяне той местности назвали ее сливой Рони. А так как теперь другие села и деревни разводили ее и происхождение ее было забыто, слива стала называться Руни.

— Ибо народ коверкает имена, — сказал начальник артиллерии.

— Правильным или исковерканным, — возразил ему король Генрих, — но ваше имя веками будет жить в народе — в образе сливы, — иронически заключил он. И тут же торопливо сунул под стол ноги в шелковых чулках без шва и сделал вид, будто всецело занят игрой. Однако урок он получил.

Все решили, что этот урок наряду с другими заставит его усомниться в своих безрассудных новшествах. Уволенные солдаты становились грозой проезжих дорог, попадали в тюрьмы либо превращались в убогих нищих. Видеть, как его солдаты ходят с протянутой рукой, — такое зрелище должно бы больше смутить всякого короля, чем если бы они грабили крестьян или приканчивали на перекрестке откормленного горожанина. А этот король требовал, чтобы они работали и помогали ему расширять его промышленность. Он заботился единственно о благосостоянии трудящихся сословий. Крайне предосудительное благосостояние, — оно делало людей заносчивыми и в корне изменяло взаимоотношения между бедным и богатым, знатным и безродным. Смирение, подобающее простолюдину, было позабыто. На рукоприкладство, которое считалось обязательным правилом обращения придворного кавалера с ремесленником, тот отвечал кулаками. Когда к нему посылали дюжину слуг, он выходил навстречу с сыновьями и подмастерьями, что тоже составляло дюжину. Но из кухни шел жирный дух, и голодные слуги, вместо враждебных действий, подсаживались к столу суконщика. Вот каковы плоды непозволительной склонности делать людей счастливее, меж тем как им полезна именно скудость, поддерживающая повиновение и порядок.

Кто привык, чтобы мирской порядок, так же как божественный, существовал ради себя самого, а не во имя счастья людей, тот, вероятно, видит во владычестве короля Генриха явление антихриста. Прежде всего такой человек порицает это владычество ввиду его последствий для общества. Не всякий порицает все последствия целиком, ибо одни подходят мне, другие тебе: мы по-разному смотрим на них. А некоторые не приносят пользы никому, только стоят нам денег. Почтенные люди неодобрительно смотрели, как для их же собственных ремесел обстраивалась Королевская площадь. Еще больше осуждали они затею короля — послать суда в другое полушарие, — к чему это? Ради золота, воображаемого золота из стран, которые на карте остаются белым пятном, так они неизведанны, холодны, пустынны и чужды по своим свойствам? Мы никогда в глаза не увидим этого золота, и король тоже его не увидит.

Некий господин де Бассомпьер, любопытный от природы, отправился в трактир, где многочисленные посетители обсуждали общественные дела. В нем не узнали придворного кавалера; он назвался иностранцем. Тут он услышал истинное мнение почтенных людей, не считая того, что присовокупили менее почтенные. Через некоторое время Бассомпьер заметил:

— Я сам побывал в тех странах, что остались белым пятном.

Получив приглашение подсесть поближе, он спросил, верные ли ходят слухи:

— Король Франции будто бы выбрал самые холодные части Нового Света, чтобы переселить вас туда?

Он сказал это не с целью опорочить перед ними короля, а просто чтобы услышать глас народа и затем блеснуть при дворе своими сведениями. Кстати, он никогда не бывал в далекой Индии и даже не плавал по морю.

Почтенные горожане за столом предусмотрительно сдержали возмущение, хотя оно было бы вполне уместно. Пьянчужка, который пил кислое вино и рукава у него были в заплатах, тот заранее не соглашался, чтобы его с женой и шестью детьми погрузили на корабль. Со всяческими лишениями, так кричал он, он платит королю то, что полагается. Не хватает еще, чтобы королевское судно высадило его с семьей на краю пустыни, а затем преспокойно уплыло прочь.

Любопытный кавалер старался получше выпытать мнение людей. Именно в самой холодной Индии находятся золотоносные копи, в чем он воочию убедился, утверждал он; они доверху наполнены золотом. В ответ на явное недоверие он сослался на Испанию, которая всем своим могуществом обязана сокровищам Перу, без них она никогда не посягнула бы на это королевство, вашу родину.

— Зато наш король Генрих разбил испанцев, никакие богатства всех Индий, о которых вы толкуете, не помогли им. — Это сказал степенный мужчина в кожаном переднике дубильщика — Король — друг честного труда, это я сам испытал на себе. Он не станет посылать в дальние страны проходимцев, чтобы они загребали незаработанное золото.

На одном конце стола пиршествовал судейский писарь, утром он получил взятку от одной из сторон, а вечером проедал ее. И без того красный, от гнева он совсем побагровел и зарычал:

— Лучше уж этим голодранцам убивать там дикарей, чем подкарауливать нас у дверей наших домов.

На самом деле у писаря своего дома не было, тем ретивее защищал он собственность. Многие согласились с ним. Любопытный, наслушавшись достаточно, собрался встать и уйти. Но при разговоре присутствовал, не принимая в нем участия, какой-то человек, он сидел на скамье у стены и что-то чертил на листе бумаги. Теперь, когда он выступил на свет, обнаружилось, что он стар. Сильно поношенная одежда, казалось, пострадала не на черной работе, да и фигура осталась стройной. На лице обозначались черты, накладываемые учением и знанием, но люди, которые работают руками, часто принимают их за следы скорби.

— Господин де Бассомпьер, — обратился он к любопытному. — Вы тоже именуете себя мореплавателем, посему я осмеливаюсь предположить, что мое имя вам знакомо. Я — Марк Лескарбо.

Тот, к кому он обратился, был очень смущен, ибо в самом деле слыхал об этом человеке. Безо всякого злого умысла он ответил:

— Вы из приближенных адмирала Колиньи.

Люди за столом переглянулись. Протестант!

— Я действительно был в числе первых французов, которые отправились в Новую Францию, — сказал тот. — Так зовется северное побережье Америки с тех пор, как мы ступили на него. Это страна, где берега тянутся на тысячи миль, за ними материк, и мы обследовали его. В беглом наброске, который я сделал при скудном свете, обозначены богатства недр, рыбная ловля, охота на пушного зверя и плодоносные земли, наряду с климатом различных времен года. Немного осталось белых пятен на моей карте. Я даю ее тем, кому она незнакома и кто никогда не предпринимал путешествия в холодную Индию, хотя она вовсе не холодна.

Человек, назвавшийся Лескарбо, положил бумагу на стол, а сам не спускал глаз с придворного. Пока посетители перешептывались над картой, Бассомпьер тихонько попросил:

— Не ставьте меня в неловкое положение за то, что я солгал. Я хотел лишь допытаться, что думают люди, и сообщить королю, ибо ему надо это знать.

— Однако, — возразил Лескарбо, — важнее было бы людям знать, что думает король.

Придворный держался почтительно, даже смиренно.

— Этим никто не может похвалиться. Великий король лучше постигает все «за» и «против», чем это доступно нашему пониманию. Его величество выслушал вас. Не отрицайте, — сказал он, когда собеседник сделал уклончивый жест, — Иначе я вас уличу во лжи, как вы меня. Его величество выслушал вас, а затем благосклонно внял и своему министру.

— Прославленному господину де Сюлли. — Это имя Марк Лескарбо произнес иначе, чем все другие слова.

В тоне слышались горечь, ненависть, духовная рознь, которая глубже всякой личной. «Отчего он далее не думает притворяться?» — спрашивал себя Бассомпьер. Его чувства к Рони обнаруживаются во всей наготе, и лицо ученого разом становится лицом каннибала.

— Прославлен, влиятелен, без него не обойтись, — беспечно бросил Бассомпьер. Старик, много повидавший на своем веку, оставил придворного и обратился к посетителям харчевни, изучавшим его карту. Им он принялся описывать Северную Америку с таким жаром, с таким необузданным рвением, что им казалось, будто они на ярмарке и, раскрыв рты, слушают, как лекарь-шарлатан выхваляет свои чудодейственные снадобья.

— Во что это обойдется? — спрашивали многие. — Снарядить корабли и отправиться за золотом? А если флот погибнет?

— Не погибнет, — решил незнакомец, который побледнел от воодушевления и оттого стал еще подозрительнее. — А главное, выкиньте вы из головы золото. Вы рассуждаете как тупоумный министр, его трогают только богатства, которые блестят. Но благословенны лишь те богатства, какими природа награждает наши труды. Я признаю лишь те золотые россыпи, что зовутся хлеб, вино и корм для скота. Если у меня будут они, то будут и деньги.

Слушатели призадумались. Одежда на нем поношенная. Значит, он не привез еще корма для скота из холодной Индии. Тем не менее один из сидевших за столом откашлялся, это был дубильщик, он сказал:

— Король Генрих не станет посылать проходимцев в дальние страны, я знаю его, он помогал мне в моей собственной мастерской, как всем известно. Если вы ему докажете, что работа там — дело стоящее, тогда он на все пойдет.

— Стакан вина! — крикнул Лескарбо, мореплаватель из времен адмирала. — Я еще трезв. Мне нужно чокнуться с дубильщиком.

Он залпом выпил стакан. Потом сел и заговорил, доверчиво заглядывая в лица гостям.

— Король желает этого, — сказал он. — Тут, как и во многих других делах, он кладет начало тому, что наметил себе в юности. Никакой министр не отпугнет его, сколько бы ни толковал ему, что выше сорокового градуса ничего не родится и не созревает. Король знает одно: там родятся люди. Они дикари и не ведают христианского учения, тем нужнее нам поехать туда и спасти их — под угрозой погибнуть самим. Ибо и там, и здесь живут люди, и они заслуживают того, чтобы мы даже погибли за них. Вы слышите меня?

Чем сосредоточенней они внимали ему, тем настойчивее спрашивал он. Один из сидевших за столом подпер голову обеими руками и, широко раскрыв глаза, всматривался во что-то далекое.

— Я слышу, — прошептал он, не шевеля губами. В полной тишине Лескарбо продолжал говорить:

— Здесь есть люди, которые не находят себе дела и не едят досыта, — это уволенные солдаты и безработные ремесленники. Даже многие из наших прославленных на весь мир суконных фабрик еще бездействуют.

— Кому вы это говорите? — прошептал гость, подперший голову руками.

— И там живут люди, они не знают ремесел и почти не обрабатывают земли. — К тому же они язычники. И ради них нам следует пуститься в море. Людям, которые живут там, и людям, которые живут здесь, наш король одинаково придет на помощь, если мы пустимся в море. В те времена, когда он звался Наварра и был гугенотом, он вопрошал вместе со всеми нами: смеем ли мы заполонить те страны, что стали именоваться Новой Францией после того, как мы приплыли к ним, смеем ли мы ограбить их обитателей? Нет. Напротив, мы должны заслужить их дружбу и постараться, чтобы они стали подобны нам. Мы и в мыслях не имеем истреблять их, как поступают с отдаленными народами испанцы. Мы следуем закону жалости и милосердия, по слову нашего спасителя: «Придите ко мне все страждущие и обремененные». Я успокою вас, а не истреблю, — такова воля Господа, и она же направляла нашего короля.

Полная тишина и озадаченные лица — всякий раз трудно поверить, что действовать надлежит согласно закону человечности, а именно так хочет действовать король. У гостя, который подпер голову руками, взгляд застилали слезы, тем лучше видело его внутреннее око. Перед ним встал мост под потоками ливня, парапет, он сам наполовину уже по ту сторону, вот он скользит и сейчас сорвется. Кто-то рванул его назад. А раньше никого видно не было; и вместо одиночества, которое он считал бесповоротным, кто-то возвращает его в жизнь. Прикрывает его наготу своим плащом, велит солдату проводить его в больницу, велит лечить его, дает ему работу, и пропащий студент богословия превращается в суконщика, сидящего здесь, в одного из возрожденных суконщиков, их много на фабриках, которые теперь пущены в ход.

Бывший самоубийца хочет говорить, впервые его тянет поделиться тем, что он знает. До сих пор это казалось ему малопочетным и не особенно примечательным. Внезапно перед ним возникает целый мир, полный свершений, и ему довелось заглянуть туда. Он запинается, преодолевает волнение, он говорит. Обращается он к судейскому писцу, неизвестно почему он выбрал его. Подкупленный и откормленный писец сам недоумевает, почему слушает с таким благоговением. Разве это судебный процесс и дело идет о больших деньгах?

Марк Лескарбо достиг своей цели и потихоньку удалился. За ним следом господин де Бассомпьер, он решил ни на шаг не отставать от этого влиятельного человека. Теперь уже нет сомнений в том, как решил король. Королевский наместник для Новой Франции назначен и будет торжественно введен в должность. Следующее действие на тему о колониях будет разыграно в пышной обстановке двора, любопытный заранее представляет себе все. Предыдущее действие имело место в харчевне, среди народа, а отсюда вытекает заключительное. Любопытному повезло, что он при сем присутствовал.

Уходящих задержали ввалившиеся в харчевню музыканты: скрипач, арфист и певец, — здесь они нашли в сборе всех, кто имел уши: придворного, мореплавателя и ученого, оседлых горожан, почтенного, менее почтенного, совсем ненадежного, а также тех, что крали, и тех, кого спасли. И перед всем народом прозвучало: «Прелестной Габриели».

 

Величие, как оно есть

Король Генрих весь с головы до пят в отливающей серебром стали. Он стоит на возвышении подле трона, с которого свисает его пурпурная мантия. Над ним, алея, парит балдахин, свободно парит посреди залы, не поддерживаемый ничем. Белая стена воздвигнутого трона, узкая и гладкая, устремлена ввысь, золотая лилия на верхушке ее теряется под красным небосводом. У белой стены этого сооружения, не то часовни, не то трона, поверхность почти зеркальная. Она отбрасывает отражение величия. Ни величия на его уединенной возвышенности, ни его отблеска не видит человеческий глаз, ибо все спины до сих пор согнуты.

Габриель д’Эстре склоняется в долгом и низком поклоне. Из тех, кто воздает почести королевскому величию, она ближе всего к трону. Впереди и позади него, посреди галереи, которой нет конца, трону поклоняется небольшое скопище смиренных плеч и лиц. Трон посредине, она же ближе всех к нему. Пока она еще падает ниц перед королевским величием, но вскоре сама поднимется по ступеням трона, коннетабль и начальник артиллерии поведут ее. Они потом вернутся и останутся внизу со всеми прочими. А Габриель д’Эстре беспримерно возвысится и над собой будет иметь одно лишь королевское величие. У ног его величества, на краю воздвигнутого трона будет она сидеть, но край ее платья должен свешиваться со ступеней в знак того, что она королева и все же не вполне королева. Склоненное чело ее вопрошает: «Когда?» Она думает: «Скоро, в следующий раз или же сегодня, сейчас, ах, нет, никогда!»

Ее платье из белого шелка отливает серебром, как панцирь короля. Платье королевы будет из алого бархата, светло-алого, цвета сырого мяса. Габриель решает сшить его на всякий случай. Ее возлюбленный повелитель — она чувствует это — протягивает ей сейчас руку, чтобы привлечь ее к себе. Она поднимает глаза: нет, его величество даже пальцем, даже суставом пальца не шевелит, чтобы позвать ее. Его взгляд обращен вдаль, за пределы этой залы, поверх скопища придворных и народа, который вливается в залу.

Во все двери вливается народ, ибо они отворены для него. Падает на колени, на коленях ползет к алтарю величия, которое высится над согбенными спинами, храня свой облик. Габриель думает: «Храни свой облик, возлюбленный, под панцирем я знаю твое тело, крепкое тело, покрытое рубцами, сохранившее молодость, но подверженное болезням. Я много холила его, много любила».

Она едва не забыла свою роль. Коннетабль и начальник артиллерии берут ее за обе руки и ведут вверх по ступеням к предназначенному ей креслу у края трона. Она садится, ее платье свешивается на две ступеньки. Его величество меняет положение ног, судорожно раскрывает глаза и хранит свой облик.

Коннетабль и начальник артиллерии вернулись на свои места. Это знак для всех прочих выпрямиться и разбиться на заранее намеченные группы. Ступенькой ниже Габриели садится мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля. Это самая широкая из ступеней, ее платье не свешивается совсем. Еще ниже, так, чтобы не заслонить высокопоставленных дам, стоят канцлер, коннетабль и начальник артиллерии. Слева от королевского величества, которое отделено от всех пустыми ступенями трона, такими пустыми и недосягаемыми, что пробирает дрожь, решительно становятся какие-то невзрачные фигуры. Почему-то им отпущено слишком много места.

Двор располагается, как установлено, — тут дамы, там кавалеры, те и другие, в зависимости от ранга и заслуг, ближе к трону или дальше от него. Принцессы, маршалы и судьи, королевские принцы вместе с маленьким Вандомом — все они стоят впереди, куда падает свет. Занавеси улавливают его. Хитроумно расположенные стекла усиливают его. А самый лик бога солнца обращен к трону. Там, куда не достигают его лучи, направленные на одно лишь величество, расплываются человеческие силуэты заднего плана. У самой отдаленной фигуры выступает белым пятном плечо, а от другой, целиком расплывшейся, уцелел только горбатый нос. Чем дальше в глубину, тем краски и очертания бледнее и, наконец, совсем стираются. Но и передние фигуры подернуты серой дымкой, если только на их лица или контуры не падает отблеск королевского величия. Лик бога солнца обращен к одному лишь трону.

Вследствие божественного и человеческого предопределения середина залы становится как бы источником света, явленное величие собирает его на себе и отбрасывает лишь разрозненные отсветы. Если оно и слепит, то более всех ослеплено само величество. Тщетно вздергивает оно брови и раскрывает глаза. Вне его собственного сияния различные степени тьмы остаются непроницаемыми. Оно пронизывает их лучами, но не видит их. Мягкий шорох в глубине темного провала позволяет его величеству угадывать коленопреклоненный народ. В мозгу Генриха, за наболевшими глазами, мелькает мысль: «Что за безумие! Разве этого я желал?»

Настало время для его величества отрешиться от неподвижности и сделать положенный жест. Старик канцлер протягивает к нему наверх пергамент с привязанной печатью. Генрих берет его; при этом он успевает приказать, чтобы волшебство прекратилось.

— Притушить! — шепчет он.

Хитроумно расположенные стекла отодвигаются, занавеси опускаются, живая действительность снова становится видна. Внимание! Первый взгляд короля отыскивает посредине длинной стены нишу, а за ее балюстрадой — мольберт, скрывающий художника. Оттуда выглядывает его юное лицо, он кивает. Его величество может не тревожиться. Его образ запечатлен опытным глазом, уверенная, быстрая рука не упустила тех минут, когда король, который во всем мире зовется великим, отделился от мира и был воплощенным величием. Художник улыбается, благо станок скрывает его.

Теперь король говорит. Он свернул пергамент и упирается им в свое серебряное бедро. Другая рука указывает на самых дальних его слушателей, которые до сих пор стояли на коленях. По знаку короля они поднимаются с земли, и шум, который производят их подошвы, еще тише недавнего шороха скользящих колен. Они слушают. Король говорит с трона.

— Здесь есть люди, которые не находят себе дела и не едят досыта, — это уволенные солдаты и безработные ремесленники. А в Новой Франции люди не знают никаких ремесел, почти не обрабатывают землю и не ведают спасения души. Ради этих и ради тех людей нам следует пуститься в море.

Теперь король обращает свою речь к невзрачным фигурам, которые стоят необычайно близко к трону. Надо иметь в виду, что до него то же самое говорил в харчевне один примечательный гость. Именно этого гостя мы вновь находим сегодня у самых ступеней трона в числе прочих невзрачных фигур, из которых первая — пожилой адмирал. Отнюдь не расфранченный морской герой, а обветренный непогодой адмирал, снаряженный так, чтобы осуществлять королевские начинания, крепкий духом и телом. Вскоре эти качества понадобятся и ему, и его спутникам. И Марк Лескарбо, чья одежда потрепана, а лицо сурово, и кучка остальных мореплавателей — все они готовы и снаряжены, чтобы тотчас же вступить на корабль для неверного плавания сквозь туманы и бури. Кто не погибнет, тот увидит Новую Францию.

— Смеем ли мы заполонить те страны, что именуются Новой Францией, и отнять их у исконных обитателей?

Нет. Напротив, мы должны заслужить дружбу этих людей, чтобы они стали подобны нам. Мы и в мыслях не имеем истреблять отдаленные народы. Я успокою вас, сказал Господь. Он не сказал: я истреблю вас; а его воля также и воля вашего короля.

Слова стары, смысл их свят, чего никто не отрицает, и они подобают королю. Однако колонии по-прежнему остаются опасной затеей: может, удастся, а может, нет. Каков, по всей вероятности, будет исход? Обломки многих кораблей и пустынный остров, а на нем несколько спасшихся от крушения. «Галиматья», — думает господин де Рони-Сюлли, он смотрит в пространство поверх тех, кто никогда не вернется с золотом.

Как раз напротив него Марк Лескарбо вспоминает старых мореплавателей-гугенотов и одного канцлера былой Наварры. Тот первый считал колонизацию долгом гуманизма. Ему принадлежат слова, которые мы бережно хранили оба, и теперь каждый из нас извлекает эти слова из своего верного сердца. Я вновь несу их людям, он же произносит их с высоты трона. За это время мы успели поседеть. Долог путь до Новой Франции — так сказал бы человек, который пал бы духом. Когда посмотришь назад, еще длиннее кажется расстояние, которое предстоит пройти.

Король поднимает пергамент с привешенной печатью и протягивает адмиралу, но держит его недостаточно низко, чтобы тот мог дотянуться до него. Король возвещает во всеуслышание:

— Я назначаю маркиза де ла Роша моим генеральным наместником в странах Канада, Ньюфаундленд, Лабрадор…

Он перечисляет еще много названий. Мореплавателям они привычны, да и на площадях за последнее время можно было их слышать и читать на глобусах. Глобусы разукрашены картинками, морскими чудовищами, божествами, нимфами, каннибалами и невиданными животными, иногда страшными и всегда диковинными. Поддавшись обаянию, каким обладают сказки, кое-кто из народа решает поверить королю и отправиться в неведомые страны с его наместником. Они здесь, они проталкиваются вперед. Пустите! Нам нужно к королю. Правда, душа у них уходит в пятки, но не из-за нимф или людоедов, а скорее оттого, что с каждым шагом трон становится к ним ближе.

И король сам спускается к ним. Адмиралу он попросту сует торжественное назначение за пазуху и целует его в обе щеки. Затем он подходит к добровольным колонистам, которые верят ему, но, может статься, умрут от цинги или будут выброшены кораблекрушением на пустынные острова. Он предостерегает их громким голосом — еще есть время разойтись по домам. Но никто не поворачивает назад, во всяком случае, сейчас, когда говорит король и кладет руку на плечо тебе и мне.

Сперва за пределами толпы, которой он окружен, еще слышны его уговоры и добрые пожелания. Затем он понижает голос, после чего следует взрыв веселья среди окружающих. Придворные переглядываются. Всякий знает его ухватки. Должно быть, какой-нибудь юнец поведал ему, что едет из-за нимф, а король способен заранее так расписать их, что у того глаза разгорятся. Веселье охватывает всех. Многие расхрабрились до того, что прикасаются к трону, они хотят на счастье дотронуться хоть пальцами, если не седалищем, до последней его ступени. Король тем временем куда-то скрылся.

Где он? Его ищут, расставленный в строгом порядке двор приходит в замешательство. Кроме него, исчезла и герцогиня де Бофор вместе с мадам Екатериной Бурбонской, сестрой короля. Ступенькой ниже покинутого ею места находят лишь пажа, который в непоколебимом сознании долга держит на весу тяжелый шлем короля, разверстую львиную пасть. Его допрашивают, он молчит. Самый любопытный из кавалеров говорит ему на ухо:

— Дружок Сабле, ответь же. Он наверху у художника? Даже я недосмотрел, ты один все видел. Немой Гийом! Что ж ты молчишь?

Паж нахлобучивает на любопытного шлем, у того мутится в голове.

В тот миг, когда Генрих вошел в верхнюю комнату, Петер Пауль Рубенс торопливо накладывал краски на свои наброски углем. Это были беспорядочные пятна, какие бросало солнце на картину в натуре, когда разрезало своими лучами фигуры и стирало четкие очертания, пока они не становились игрой света. Живописец запечатлел на бумаге все подробности происходившего: короля на троне, короля, который говорит, который сзывает свой народ и спускается в толпу. У себя, в расположенной высоко нише, художник видел то, что ускользнуло от всех: короля в толпе его мореплавателей и будущих колонистов, когда он стоял среди них, положив руку на плечо юноши, который в самозабвении закрыл глаза. Художник позволил себе позабыть о хохоте, хотя он и был достаточно громким. Просто люди вокруг короля так дивились, что у многих сам собой раскрывался рот.

Король действительно заслуживал удивления, видно было, что он уверен в себе, как может быть уверен лишь мореплаватель, который знать не желает о крушениях; но губа искривлена, вследствие удара ножом, и брови мучительно вздернуты, над правой вьется морщинка.

Генрих говорил:

— Это было совсем иначе. И все же это верно. Господин Рубенс, я спрячу этот лист и не позволю вам так изобразить мое лицо на настоящей картине. Европейским дворам не годится видеть его таким.

— Сир! Дворы, которые призывают меня, получают от меня то, что им угодно видеть — один лишь внешний свой облик. Не везде полезно выворачивать наружу нутро.

Так беззаботно рассуждал юный Рубенс. Светло и подкупающе глядел он на этого великого короля, чей образ был уже запечатлен им, только он решил довести сходство до неправдоподобия.

Генрих:

— Вы собирались сделать из меня скорбного человека.

Рубенс:

— Не совсем так, сир. Любимца богов, которому они немало досаждают. Но в его многострадальные черты они вложили свое извечное веселье.

Генрих:

— Должно быть, общение с дворами научило вас искусно говорить. Обычно вы, фламандцы, не речисты; забавная у вас работа, господин художник. Распоряжаетесь людьми как вам угодно, да? Изображаете по их подобию то, чем они кажутся, но под шумок показываете в картине, каково там, под наружной оболочкой. Вот у вас еще гладкий лоб и белокурая бородка, а вы наизусть знаете строение нашего тела. И я, когда был молод, любил штудировать анатомический атлас.

Король сделал жест, означавший, что в трудах своих он руководствовался прилежным изучением человеческой природы. После этого оба умолкли. Они стояли под окном, куда падал холодный свет. В комнате ничего не было, кроме стола с набросками. Они не замечали ни набросков, ни друг друга.

Дверь растворилась, впустив герцогиню де Бофор и мадам Екатерину Бурбонскую. Рубенс отвесил придворный поклон. Когда вошел король, он избавил от этого и его, и себя. Генрих представил художника.

— Это господин Рубенс, он уже познал славу, она же возвышает художника над государями. Только господин Рубенс не ронял кисти, и мне нечего было поднимать.

— Сир! — сказала сестра короля. — Мы жаждем увидеть ваш трон.

Художник сказал, почтительно склонившись:

— Мадам, вы знаете его лучше, чем я. Вы сами сидели подле короля.

Генрих ответил:

— Вот видите, господин Рубенс. Мадам поверит в свое и мое величие лишь после того, как вы изобразите его на картине.

Габриель кончиками пальцев перебирала рисунки. От нее не ускользнуло, что при ее появлении художник перевернул и прикрыл один из листов. Он внимательно следил за ее пальцами, он не знал: можно ли показать ей этот рисунок? «Благоразумнее было бы сохранить его для себя, изменить лица и сказать, что это эпизод из античных мифов. Я напишу картину в пять футов высотой, в четыре шириной. Это будет просто моя картина, и больше ничего».

Но Габриель не натолкнулась на картину, которую художник перевернул и запрятал, она извлекла лишь наброски отдельных фигур. И самую первую с длинной и вогнутой спиной она узнала даже раньше, чем увидела каменный профиль. Она испугалась, лист упал ей на ногу. Генрих оказался, проворней художника — поднял его и поцеловал бесценную повелительницу, а потом зашептал ей на ухо:

— Вы правы. Здесь он страшилище. Полюбуйтесь лучше на себя в еще более прекрасном образе, если это возможно.

Мадам Екатерина Бурбонская сделала удачную находку и показала герцогине, чтобы ее утешить, собственную ее особу, схваченную во всем великолепии форм: тона тела слегка намечены, отлив шелка тоже. Вот восседает прелестная Габриель, уже сильно располневшая, если правду сказать, но тем более достойная престола; несколько ниже ее — Катрин. «Но паж! — увидела Катрин и ужаснулась. — Он стоит на ступени между нами обеими, держит на весу шлем — разверстую львиную пасть, и лицом подобен моему брату, когда он был молод. Что это взбрело на ум художнику? Лишь бы не заметила Габриель! Нет, она не может заметить. То время, когда мы были молоды, принадлежит лишь мне, и это лицо знаю я одна».

Больше Катрин не пожелала ничего видеть и напомнила, что пора уходить. Король взял руку своей возлюбленной, они собрались удалиться. У Рубенса вырвалось против воли:

— Я покажу вам еще кое-что.

Он подразумевал то, что намеревался, собственно, сохранить для себя, — моя картина, и больше ничего.

— В самом деле, — сказал король. — Вы показываете нам отдельные наброски. Где же общий вид?

Тогда Рубенс достал лист, который раньше перевернул и запрятал, теперь он расправил и растянул его в руках. Катрин достаточно насмотрелась всего, ей хотелось уйти, она мечтала в одиночестве вернуться мыслями к прошлому. Ибо что ждет ее в будущем? Она чувствовала, как надвигается грусть, которая часто посещала ее теперь и почиталась ею предзнаменованием недолгой жизни.

Генрих и Габриель держались за руки, ноги у обоих приросли к полу. Они были точно зачарованы, не могли сдвинуться с места и только вытягивали шеи.

Трон, белое пятно, посредине контур королевского величества, стертый ослепительным светом, но тысячи невесомых лучей принимают определенные формы. Это ангелы и амуры, их сплоченный полет, сияющий полукруг их сплетенных тел, их неземное ликование, их неумирающий поток. Королевское величество — полустертый контур, широко раскрытые глаза ничего не видят, ни человеческих теней под ним, ни потока ангелов и амуров. Но у края трона сидит женщина, божественное сияние совлекло с нее одежды, она нага. Во всем великолепии, во всей благодати выступает плоть женщины оттого, что над ней на троне высится владыка света, хоть и стертый собственным слепящим блеском.

Генрих заговорил:

— Как это сильно! Много, слишком много света, и нас совсем не видно, мы стерты. Вы должны написать эту картину, и я буду часто смотреть на нее, чтобы стать смиренным. Вот мы что — и больше ничего.

Рубенс сказал смущенно:

— Я вовсе не думал о смирении. Я назвал это величием.

Габриель, охваченная беспокойством, соблазном покаяться и унизиться, как ее возлюбленный повелитель:

— С женщины совлечена ее гордыня, а потому она нага. Не во славу пышной плоти, ибо плоть обречена тлению. Я вижу и готова присягнуть, что она сгибает колени и хочет пасть ниц перед возвышающимся над ней величием.

При этом она разволновалась до крайности. Сознавая, как опасно ее положение, эта женщина превращала прекраснейшую картину в страшную — отчего лицо ее выразило неприкрытый ужас.

Генрих увлек ее прочь. Художник хотел спрятать картину. Но она протянула к ней руку.

— Это мое тело, — сказала она совсем не своим, страдальчески надломленным голосом. — Значит, есть человек, кроме меня, который изучил его. Кто знает каждый изгиб моей плоти, наверное может сказать, что станется со мной, ведь он астролог.

— Не астролог — анатом! — воскликнул Генрих. Слишком поздно — Габриель бросилась к нему на грудь, содрогаясь. Она увидела, как живая плоть истлевает на ее изображении. У края трона, так и не достигнув его середины, сидел скелет.

 

 Габриель о спасении своей жизни

Осенью этого года состоялись крестины Александра, носившего титул Monsieur; празднества были невиданной пышности. Двор мог убедиться, что после двух первых детей бесценная повелительница шагнула слишком далеко вперед, превысив допустимую меру, и пора уготовать ей конец. Иначе говоря, хорошо бы найти ей замену. Такой совет подала мадам де Сагонн, она же вызвалась подыскать новый предмет. Красавица, которую подобрали в согласии со вкусами его величества, была, разумеется, новинкой при дворе, юна, как Ева в первый день творения, и главное — худа. И в самом деле, она понравилась королю, когда танцевала в большом «балете иноземцев», почти раздетая, так как изображала одну из индианок. Это были обитатели Новой Франции, где, кстати, по слухам, слишком холодно для такого чрезмерного оголения. Однако господин де Бассомпьер, который тем временем дослужился до поста устроителя зрелищ, меньше сообразовался с географическими данными, чем с указаниями своей приятельницы Сагонн.

Каждый раз, как мадемуазель д’Этранг проходила мимо его кресла, король любезно пропускал ее, подбирая ноги, иначе она споткнулась бы. Ибо она думала лишь о том, чтобы казаться стройнее и прямее держаться на своих длинных ногах, ступая при этом на кончики пальцев. Кстати, это позволяло смуглой красавице сверкать глазами на короля сверху вниз, частью представляя соблазны всех индийских земель, частью от своего имени. Король усмехался в бороду, но весь вечер не отходил от герцогини де Бофор.

Прежде всего он чувствовал себя усталым, почти немощным, но считал достаточной для этого причиной последний многотрудный год. Год приходит к концу. Неужто он принесет еще и болезнь? Генрих никогда не верил в свои болезни — в этом смысле он неисправим. Хотя он с давних пор изучал природу человека, но, собственное тело готовит ему все новые неожиданности.

— Сир! — сказала Габриель ему на ухо. — Я вижу, вам наскучило это зрелище. Я не буду в обиде, если вы покинете мое празднество и пойдете отдохнуть.

Генрих заключил отсюда, что ему надо успокоить возлюбленную насчет назойливой девицы.

— Юная Генриетта… — Начал он.

— Вы знаете ее имя, — заметила Габриель.

— Особенно знаком мне ее отец, — ответил Генрих. — Сколько ни случалось мне встречать его потом в походных лагерях, я всегда вижу его стоящим подле убитого короля, моего предшественника. Он стоял у изголовья и поддерживал подбородок покойника, чтобы челюсть не отваливалась. Раз он отпустил его, от бешенства, при моем появлении. Кавалеры, которые находились в комнате, предпочли бы видеть мертвым меня, вместо того. Но самое страшное впечатление осталось у меня от подбородка.

— Отдохните, мой возлюбленный повелитель, прошу вас, пусть даже говорят, что вы соскучились на моем празднестве.

Заботливость Габриели тронула Генриха. Он ответил:

— Я послушаюсь вашего совета, хотя самочувствие мое вполне хорошо. — И тотчас скрылся, даже не попрощавшись с гостями. Но про себя подумал, что от Генриетты д’Этранг ему становится жутко. Остерегайся дочери человека, который держал подбородок убитому королю!

Уготовать конец Габриели — это значит: найти ей замену. А не удастся — король, по-видимому, слишком прочно утвердился во владении и чувствует себя слишком уютно, так что привычную женщину от него не удалишь, — тогда конец должен означать нечто иное.

Господин де Френ, член финансового совета и протестант, был предан герцогине и считался ее единственной опорой в высших кругах, наряду со стариком Шеверни, у которого на то были веские основания. Ибо канцлером ему суждено быть до тех пор, пока его приятельница Сурди, через посредство своей племянницы, красивой жирной перепелки, управляет его величеством. Таково было ходячее мнение. Кто может знать, что любовь умудряет больше, чем корысть, и Габриель уже не слушается госпожи Сурди. Люди говорят: и тетка и племянница достигли высот через прелюбодеяние и обогащаются наперебой. Господину де Френу, хоть он и держался скромно в тени, в свою очередь, выпал незаслуженный жребий прослыть автором Нантского эдикта. Оттого и ненавидели его больше, чем всякую другую среднюю фигуру в крупной игре.

Этот простак составил счет издержек на крестины маленького Александра, послал его в арсенал к главноуправляющему финансами, причем не преминул назвать младенца — дитя Франции. Господин де Сюлли отпустил вместо нужной суммы значительно меньшую, из которой не могли быть оплачены даже музыканты. Когда те пришли жаловаться, Сюлли попросту выставил их вон.

— Никаких детей Франции я не знаю! — крикнул он им вслед. Они передали его слова герцогине де Бофор.

И тут-то наконец герцогиня и ее жесточайший враг показали друг другу истинное свое лицо; дело было в присутствии короля, который вытребовал министра.

— Повторите то, что вы сказали!

— Никаких детей Франции я не знаю.

— Дети Франции имеют мать, которую вы осмеливаетесь оскорблять, а также отца, который прощает многое, но этого не простит.

Тут Генриху поневоле пришлось смешаться.

— Зачеркните расходы на музыку, Рони, я сам их оплачу. Зато вы зачеркнете также свои слова.

— Сир! Я опираюсь на общеизвестные факты. Вы сами дали мадам титул и звание, и на том покончено.

— Если я пожелаю, на том покончено не будет.

— Но надо, чтобы вы пожелали, — возразил Рони, или Сюлли, а каменное лицо его стало пепельно-серым, как у статуи.

Чудесные краски Габриели тоже не устояли. Она принялась высказывать министру ужасающие истины. Генрих не перебивал ее, он мечтал убраться подальше, а с собой он не взял бы ни того, ни другого. Рони холодно слушал. «Топи себя», — думал он и предоставил противнице выговориться до конца.

Габриель говорила с внешним спокойствием, которое, однако, было следствием чрезмерного душевного напряжения, вызванного кипевшим в ней бешенством. Она все равно что королева. Двор признал ее и воздавал ей небывалые почести, когда был крещен ее сын, дитя Франции. Она пустилась в подробности и перечислила тех, кто более других унижался, дабы снискать ее милость. Рони запомнил каждого, чтобы вразумить потом.

Генрих бродил от стены к стене, перед дальней он остановился. Его бедная повелительница показывала свою слабость, он жалел ее, а это уже плохо. Так как она особенно напирала на то, что носители самых больших имен украшают ее приемную, он впервые припомнил ее скромное происхождение. И взглядом приказал Сюлли умолчать об этом.

Габриель слишком долго страдала, слишком долго таилась. Возмущение вылилось у нее сразу и целиком.

— Я создаю людей, — кричала она. — Примером можете служить вы, господин начальник артиллерии и главноуправляющий финансами. Кто вас создал? Думаете, это было легко? Взгляните на себя и скажите сами, можете ли вы понравиться королю, может ли косный человек понравиться живому, дух немощный — окрыленному духу? Вам суждено было погрязнуть в вашей посредственности. Я одна извлекла вас на поверхность.

Много тут было истинного, и, прежде чем оно вырвалось из ее распаленных ненавистью уст, Генрих не раз думал так вслух в присутствии Габриели. Именно потому он почувствовал себя смущенным, как будто оскорбление наносилось и ему. «Право же, я никогда не видел моего верного слугу в таком свете, как его изображают здесь». С этой минуты он открыто стал на сторону верного слуги. Если обезумевшая женщина этого не поняла — ах, она не услышала даже, как он гневно топнул ногой, — то Рони-Сюлли отныне был уверен в своем успехе, противница сама готовила себе погибель, и он не мешал ей. «Увязайте еще глубже, мадам». Он молчал, только глаза его готовы были выкатиться из орбит. Несчастная окончательно потеряла почву под ногами.

— Вы забыли, как пресмыкались предо мной! Моим рабом начали вы свой путь.

При этих словах пепельно-серое лицо мигом окрасилось гневом или, быть может, стыдом.

— Довольно, мадам! Вы позволили себе лишнее слово. От меня оно отскакивает, зато, мне кажется, задевает короля. Моему государю угодно уволить меня? — спросил старый рыцарь. В его голосе дрожало воспоминание о битвах и трудах без числа; никогда мы не были уверены в победе и все-таки достигли того, что мы есть.

Генрих был в смятении. Любые ужасы пережил бы он легче, чем эту сцену и пагубную необходимость сделать выбор. Он чувствовал в смятении: как бы он ни решил, все равно это разрыв, пагуба, конец. Он отвернулся от стены с намерением посмеяться и вынудить их внять разуму. Подойдя к ним, он сказал против собственной воли, обращаясь к Рони:

— Я и не думаю увольнять вас. — А Габриель д’Эстре услышала из его уст:

— Отказаться от такого слуги ради вас? Мадам, этого вы не можете желать, если любите меня. — Это было сказано неласковым тоном.

Лишь после того как они были произнесены, он понял, что это не его слова, но иначе он поступить не мог. Повернулся и вышел вон.

Господин де Рони еще с минуту наслаждался поражением женщины, ее тело вздрагивало, а побелевшее лицо с трудом терпело свидетеля. К нему же вернулись цветущие краски, которые не пристали мужчине его возраста, и он без поклона покинул свою жертву.

Когда позднее у Рони возникали колебания, он знал, чем отразить их. Служение королю превыше всего. Король сам сказал: «Такой слуга мне дороже десяти любовниц!» Ибо так именно прозвучали его слова для Рони, или же он сам переиначил их мысленно. Такое толкование опрометчивых слов он стал распространять повсюду, и вскоре весь двор знал их, а послы приводили в своих донесениях, что тем более оправдывало автора такого толкования. По чистой совести мог он утверждать:

На бесценную повелительницу, которая вдруг оказалась первой встречной любовницей, одной из десяти, совершенно ни к чему расходовать время и деньги. Теперь король сам признал: его любви не хватит на то, чтобы жениться на ней. Я был прав и оказал ему истинную услугу, когда наконец раскрыл ему глаза. Так рассуждал Рони и сообщил сделанные им выводы своей супруге, стареющей вдове, которая осталась ими весьма довольна.

Как человек совестливый, Рони считал нужным примирить служение королю с долгом человечности в отношении несчастной женщины. Он успокаивал свою совесть тем, что выполнил долг, если вспомнить, чего могла ждать эта женщина, не вмешайся он. Между короной и смертью — та и другая были близко, но совершенно ясно, которая раньше осенила бы ее — между ними двумя мы нашли лазейку: немилость короля. Для нее это тяжко — спору нет. Пока что она будет называть нас жестокими, вероломными и неблагодарными. Но позднее, когда она станет владелицей замка Монсо и будет жить там в безопасности на ренту, назначенную королем, тогда она поймет, кто спас ее. «Благодарить не за что. Того требовал долг человечности. Вы, мадам, иногда способствовали моему преуспеянию, я же за то спасаю вам жизнь. Мы квиты, только не начинайте сызнова».

Совесть успокоилась — до некоторой степени. Однако перед своей остроносой супругой Рони отнюдь не похвалялся добрым поступком в отношении Габриели д’Эстре. Нос был достаточно острый и длинный, чтобы добраться до оборотной стороны доброго поступка. Пожилая вдова ждала слишком долго; и теперь торжествует победу всецело, без излишней щепетильности.

Герцогиня де Бофор поехала к мадам де Сюлли, та не приняла ее. По этому поводу герцогиня обратилась с вежливой жалобой к господину де Сюлли, тот не ответил ей. Король возмутился бы поведением обоих, если бы узнал о нем. Он, без сомнения, принял бы обиду на свой счет. Однако Габриель не стала говорить с ним. У нее на руках было довольно улик, чтобы одним ударом поразить верного слугу. Но она боялась ответного удара — не от Рони, а скорее от перемены в душе ее возлюбленного повелителя; она была научена горьким опытом.

Самым сокровенным чувством ее был страх, который никогда не покидал ее вполне. Король казался прежним, он был бы преданней прежнего, если бы она проявила больше настойчивости. Он клял свой двор и остальные дворы, сеть хитросплетений, которой его опутали, свою неволю, всеобщий заговор, имевший целью умалить его победу над Испанией и обезвредить его самого. Габриель понимала и слышала то, о чем он умалчивал: «Прости мне, мое бесценное сокровище». Потому-то она никогда не переводила разговор на себя. Она не решилась бы на это без дрожи, ибо после сцены с Рони тело ее не могло отвыкнуть от дрожи, несмотря на все усилия воли. Только бы не обнаружить свой страх — вот чего она теперь страшилась сильнее всего.

Доверчивее, чем когда-либо, рассказывал ей Генрих о своих личных переговорах с папой Климентом относительно расторжения своего брака с королевой Наваррской. Истинное положение вещей неизвестно даже его Министрам. Взамен папа требует, чтобы он вернул изгнанных иезуитов. Король отвечал так: будь у него две жизни, одну он отдал бы его святейшеству. Она поняла: у него лишь одна жизнь, и у меня также. Стоит ему поступить, как желательно нам обоим, тогда он обречен. Сделать меня своей королевой и за то пойти на мировую с иезуитами — это все равно что решить обоим вместе умереть на престоле. Потому он и молит: прости мне. Однако она делала вид, будто речь идет лишь о благе королевства.

Король приказал устроить охоту в честь герцогини де Бофор — а не прошло и четырех дней после того, как он произнес жестокие слова, в которых не переставал каяться и от которых она до сих пор дрожала. На эту охоту он взял с собой лишь ее друзей и, главное, тех, кто стал ей другом, вроде Роклора. Все они были солдатами, а из них надежней всех — самые простодушные, храбрый Крийон, одноглазый Арамбюр. Своей рукой выбили они когда-то из седла убийцу короля, ему же самому сказали:

— Сир! Женитесь на своей возлюбленной. — С ними и осенний день станет ясней любого другого. Скачешь на просторе, и все как будто знакомо: копыта наших коней перепахали это поле, когда мы давали здесь бой. Лес необозрим, лес до самой границы Пикардии — солнце щедро озаряет его сквозь безлиственную чащу ветвей, мы же узнали бы все пути и перепутья даже в глубокой тьме.

— Помнишь, Блеклый Лист? — сказал Генрих своему обер-шталмейстеру Бельгарду и склонился к своей возлюбленной, ибо ее конь шел между их конями. — Как темно было здесь, когда мы в первый раз возвращались из замка Кэвр. До того темно, что ты помышлял убить меня, Блеклый Лист. Неплохая затея для ревнивца. Мне самому она приходила в голову позднее, должен тебе сознаться в этом, старый друг Блеклый Лист. Мадам, взгляните на него, теперь и он уже седеет.

Нет, она не хотела думать ни о седобородом, ни о том другом, с седеющими висками. Она лелеяла в душе своей радость от сознания, что ее возлюбленный повелитель сохранил молодое чувство к ней, да, к ней, и голос его звучал счастливо, хоть и взволнованно: былая мука оттого, что он мог утратить или вовсе не добиться ее, миновавшая мука возвращается вновь и трепещет в его голосе.

— О прекрасная жизнь! — сказала Габриель. — Как я люблю тебя!

Странно, но вместо ускоренной рыси, которая должна бы последовать за этим, все трое пустили своих коней шагом. Потому сопутствующие кавалеры приблизились, и послышались их голоса.

— Я постоянно говорил ему, — послышался голос. — Рубить сплеча. Воззвать к народу, как во всех его деяниях. Священника сюда и, хочешь не хочешь, а у нас будет королева-француженка. Дальше же посмотрим.

Это был храбрый Крийон. Одноглазый Арамбюр заговорил гневно:

— Чего мы добились теперь? Что монахи опять громят его в проповедях. Предрекают ему возмездие за грехи. Призывают ко всеобщему покаянию, дабы небо не обрушилось на это королевство. Со времен мира Испании снова дозволено вытряхивать на нас содержимое своих монастырей. Капуцины заявились сюда с терновыми венцами на плешивых головах, а впереди — дамы семейства Гиз. Могли мы еще недавно ждать чего-нибудь подобного? И от кого?

— Одноглазый! — крикнул Генрих через плечо. — Они опять изгоняют бесов из одержимых. Я же предпочитаю, как и раньше, посылать врача. Мой обычай не меняется, ты не дождешься, чтобы я уступил.

— А предзнаменования, — сказал кто-то. — Ваши враги, сир, занимаются подделкой предзнаменований. Раз уж очередь дошла до них, берегитесь!

Это Генрих оставил без ответа, ибо он знал: бывают предзнаменования, которых не подделаешь. Наша задача избегать того, что они возвещают. Между тем он узнал просеку, на которую они свернули, он пожелал здесь спешиться и закусить. Слуги устроили на пнях стол и положили вокруг спиленные стволы. Только один они сделали со спинкой и устлали попонами; туда усадил Генрих прелестную Габриель.

Платье на ней было зеленое с серебряным позументом и такая же шляпа. Остывшее солнце не зажигало ее волос ярким блеском праздничных времен, когда алмазы сверкали в них. Ни к чему. Тихое сияние, окутывающее существо, которое еще с нами, но готово покинуть нас, медленно, но верно проникает в сердца. Генрих поглаживал кончики ее пальцев, прислуживая ей. Щеки ее — снег перед тем, как растаять, и розы расцветают под ним. О прекрасная жизнь! Как я люблю тебя! Эти слова она сказала давно, только ее возлюбленный повелитель все еще полностью не уловил их тона. Он вслушивался и сидел задумчиво, к концу завтрака разговоры смолкли.

Подавая ей руку, чтобы помочь подняться, Генрих сказал Габриели:

— Открою вам тайну, мадам: с этого места мы тронулись в путь, я и Блеклый Лист, к замку Кэвр, и там я увидел вас спускающейся по лестнице.

Герцог де Бельгард стоял всех ближе к королю и его возлюбленной; казалось, будто он здесь третий.

Затем было решено всерьез поохотиться за дичью; кавалеры и их единственная дама углубились в чащу, а тут легко потерять друг друга, разминуться, и голос, отвечающий на оклики, слабеет, под конец он доносится отовсюду и ниоткуда. Герцогиня де Бофор исчезла, хотя Генрих старался не упускать ее из виду. Обер-шталмейстер побежал куда-то будто наугад и тоже исчез. Король приказал своим спутникам обыскать лес. Сам он сел на коня; как он и ожидал, двух лошадей недоставало.

Сперва он поскакал напролом, через засеки, рвы и овраги. Внезапно ему вспомнился господин де Рони. «Тот сомневается, что Цезарь мой сын. Если бы я допросил его, он стал бы отрицать, а может быть, и нет, он под конец всегда оказывается прав, так было всего четыре дня назад». Генрих рванул поводья и остановился. В нем кипел гнев против Рони, который под конец оказывается прав, — от злобы всадник готов был повернуть назад. Ничего не желал знать, но разыгрывать глупца он тоже не желал. Так он долго стоял на месте, конь его бил копытом и ржал; перед ним предстал замок Кэвр, который на самом деле был еще вне поля зрения. Помимо его воли и даже несмотря на мучительное внутреннее сопротивление, взгляд его проник сквозь стены в знакомый покой.

Но после того как он уже заглянул туда, ему захотелось видеть все воочию и тем усугубить муку, он страстно пожелал присутствовать при том, как те двое будут лежать на кровати. Сам бы он лежал под ней, как некогда тот, другой. «И я еще швырял ему туда конфеты. Целых семь лет не переставали они смеяться надо мной. Неужто я, я сам позволял всему миру злословить о короле-рогоносце? Почему я прикидывался глухим?»

— Потому что это неправда! — крикнул он и поскакал вперед; ему вдруг стало ясно, что он найдет замок пустым. «Семь лет владею я ею, как ничем на свете. Наша плоть и кровь — дети, сотворенные из нашей плоти и крови, и одно сердце бьется в каждом из нас. Она чувствует то, что я не высказываю, я же знаю о ней все».

Он поклялся, что, если найдет замок пустым, завтра же заставит священника обвенчать его и Габриель. Кое-кто останется ни при чем — владелец замка Сюлли, мой начальник артиллерии. Не додумав этой мысли, он испугался испытания, в замке Кэвр его подстерегал рок, — кому охота добровольно идти навстречу року. Он повернул назад. Тщетно. По-прежнему нестерпимо — не знать, и разум все равно подчинится страсти, ее самовластным заключениям, ее страхам. Тогда он повернул снова. Хотел наверстать упущенное время, боялся наверстать его и скакал то быстрее, то медленнее в зависимости от смены страха и желания.

Прибыв к мосту, он решил, что и без того опоздал, они уже скрылись, а он в дураках. Это была последняя его попытка спастись бегством. Когда он въехал во двор замка, его коня приветствовали два других, ржание их доносилось из выступавшего вперед левого крыла здания. Под башенкой ажурной архитектуры, вот где привязаны кони. Третий отвечает им; жаль, что людей там, в комнате, вспугнули прежде времени. В каком виде будут они застигнуты?

Войдя, Генрих нашел их иначе, чем ожидал. Габриель выглядывала из окна; к своему спутнику, который был в сапогах и при шпорах, она повернулась спиной. На ее плече Генрих заметил увядшие листья, которые зацепились, когда она скакала по лесу; разве листья остались бы на месте, если бы она после этого раздевалась? Бельгард глядел на большую дикую птицу у своих ног, лапы у нее были связаны, она сильно била крыльями. Обер-шталмейстеру его добыча отчаянно выпачкала руки, такими руками он никак не мог касаться женщины.

Хотя Генрих понял все сразу, но жестокий страх истекшего часа, чтобы не быть посрамленным, вылился в гневе.

— Что тут происходит? — крикнул король, меж тем как те двое растерянно вперили в него взор. И он, должно быть, показался им иным, чем они ожидали. У них и мысли не было, чтобы он мог измениться точно после болезни и так исступленно кричать. От испуга они дали ему отбушевать, пока он не выбился из сил или был близок к умиротворению. Габриель отошла от окна и с просительным жестом приблизилась к нему; когда же его голос после стольких несдержанных слов стал тише, она решилась взять его за руку. Как суха и горяча его рука! Габриель сказала:

— Мой высокий повелитель! Зачем я поступила так! Я думала дождаться вас здесь и вместе с вами припомнить минувшие дни. А получилось неладно, и я жалею, что явилась сюда, хоть и с благим намерением.

Он произнес менее уверенно, но с прежним бешенством:

— Вы лжете, мадам. Я знаю истину. Вы выглядывали из окна в надежде, что это не я. У вас достало бы времени до вечера, чтобы не один раз посмеяться над рогоносцем.

Бельгард стоял, как-то странно сгорбившись, лицо у него сразу постарело. Он схватил пойманную птицу за ноги и собрался уйти.

— Оправдывайся, Блеклый Лист, — потребовал Генрих. В ответ на этот окрик Бельгард повернулся вполоборота и признался:

— Сир! Я не могу.

— Ваш сообщник предает вас, мадам, — выдавил из себя мученик; до сих пор он не верил тому, что говорил, теперь же приходилось поневоле поверить.

Габриель беспомощно передернула плечами. Бельгард сказал:

— Сир! Мне остается лишь перейти на службу к туркам. Султан казнит своих приближенных без допроса. А перед вами я должен держать ответ. Я был верен и предан вам не из привычки и не по обязанности. Нет, все долгие годы я заглядывал вам в душу и находил, что вы достаточно драгоценны, чтобы заплатить за вас жизнью, достаточно велики, чтобы отдать вам мое собственное счастье. Я от всего давно отрекся, и вы сами это знаете, а непреложней всего убеждена в моей искренности герцогиня де Бофор. Иначе она ни за что не позволила бы мне сопровождать ее в этот замок и эту комнату.

Генрих отвел от него взгляд, он пробормотал ни для кого и даже не для себя:

— Слова, ловкие слова, они рассчитаны на умиление.

Габриель вмешалась в нужную минуту:

— Он недоговаривает. Он говорит, будто я позволила ему сопровождать меня сюда. Нет. Не позволила, а приказала.

Она умолчала — зачем. Ее возлюбленный повелитель понял сам; едва войдя, он разгадал ее чувства. Он знает ее страдания, ее страхи, ему ясна ее отчаянная попытка еще раз возбудить в нем ревность. Она уводит его назад в те прошедшие невозвратные времена, когда он дрожал, а теперь дрожит она. Тогда — чего бы вы тогда не сделали, мой высокий повелитель, чтобы удержать меня. Дорогое дитя, чего бы ты не сделала.

Он читал на ее лице, ведь в это лицо он глядел чаще всего, — читал каждую ее мысль, каждое ее чувство, не исключая и сострадания. В сцене с Рони он жалел ее, теперь она его. Мы не должны подавать повода к жалости, ни ты, ни я. Мы сильны. Хорошо, что вы напомнили мне об этом.

Сперва он обнял Бельгарда и поцеловал в обе щеки. Когда дошла очередь до его бесценной повелительницы, она с трудом переводила дух от пережитого потрясения и сияла от достигнутого успеха. Его слова она услышала прежде, чем он заговорил. И в самом деле, он сказал, прижав ее к груди:

— Завтра все будет свершено и закончено. Завтра я призову священника. Хочет или не хочет, а он нас обвенчает завтра.

Она повторила «завтра», по-прежнему сияя, но про себя подумала: «Если бы священник был здесь в комнате!»

Едва выехав из замка Кэвр, они повстречали охотников со сворой и травили оленя, пока не стемнело. Когда зверь был пристрелен и выпотрошен, а собаки насытились и затихли, охотники обступили короля, которому пришлось сесть: он успокоил их, сказав, что лишь слегка ушиб колено. Тут в молчании леса послышался шум второй охоты, лай, крики, звук рога, все на расстоянии не менее полумили. Не успели они опомниться, как тот же шум раздался в двадцати шагах. При этом ничего не было видно, между деревьями залегла тьма.

Король спросил в изумлении:

— Кто осмеливается мешать моей охоте? — и приказал графу де Суассону посмотреть, кто там. Суассон устремляется в чащу: он различает очертания черной фигуры, которая, едва появившись, снова исчезает, выкрикивая одно слово:

— Собирайся! — А может быть, это значит: — Покайся!

Граф де Суассон воротился и сказал, что голос был грозный. Смысл его повеления можно было спутать по созвучию. Король ничего не ответил, вскочил на коня и поехал рядом с герцогиней де Бофор, а остальные охотники тесным кольцом окружили их. Никто не упоминал о том, что от второй охоты, хотя она недавно так шумно подавала голос, теперь не доносилось ни звука.

Тем временем они достигли ближайшей деревни, и король с седла принялся допрашивать всех крестьян и пастухов, которые в столь поздний час показывались на пороге, что означает такое явление. Многие отвечали, что это проделки злого духа, здесь будто бы его округа и называется он Великий охотник. Далее король, продолжавший допрашивать, получил объяснение, будто святой Губерт[74] сам нередко избирает эти леса, чтобы травить зверя со своей охотой и сворой, незримой, но слышной.

— Святой — это звучит уже утешительнее, — заметил Генрих, обратясь к Габриели, но окончательно он успокоился, лишь когда последний из опрошенных проговорился, что некий плут браконьер изображает нечистого духа и таким путем безнаказанно охотится на королевскую дичь. Однако король до всего дознается и поймает его. — Непременно, в следующий же раз, — обещал Генрих; успокоенный, поскакал он дальше и уверил свою возлюбленную, что наконец-то они получили верный ответ.

Габриель хоть и сказала: да, получили, но в глубине своей тревожной души думала: «Собирайся или покайся — так не станет кричать браконьер». Это было предзнаменование. То же подозревали и многие из кавалеров, которые тесным кольцом окружили ее и короля, а кто знает, о чем умалчивал он сам. О предзнаменованиях, поддельных предзнаменованиях, была речь в начале охоты. Однако всегда ли они ложны, если мы наперекор природе и убеждению непрестанно наталкиваемся на них?

Сегодня о предзнаменовании заговорил господин де Роклор. И он же тотчас по прибытии в Лувр попросил его величество дозволить ему сделать сообщение с глазу на глаз. Маршал Роклор весьма сожалел, что не высказался своевременно. Теперь он явился слишком поздно, король отослал его.

— Вы мне не нужны. Сейчас мне нужен хирург.

И с этими словами упал навзничь. Слишком долго промучился он оттого, что один из его органов был затруднен в своих отправлениях.

Потому-то Роклор не успел ничего сообщить — зато потом был даже доволен, хотя совесть и укоряла его. Слишком много придворных пришлось бы запутать в это дело. Враги герцогини де Бофор разыскали двух шалопаев, которые от безделья научились голосом подражать целой охоте, крикам, лаю, звуку рога, по желанию приближая или отдаляя их. Когда же лес умножал шумы, кто угодно мог поддаться обману. А тем более если в чаще возникала черная фигура и страшный голос требовал: покайся!

 

Габриель о спасении своей жалкой жизни

Источник этой болезни уже не в одних душевных тревогах. Усталость души обычно разрешалась телесным недугом. На этот раз тело не помогает, оно усугубляет страдания. Понадобилось вмешательство хирурга, он должен ежедневно содействовать органу, который отказывается служить. Генрих переносит страдания; труднее переносить мысль, что тело его становится немощным. В бреду он говорит:

— Будь у меня две жизни, одну я отдал бы святому отцу. — Он говорит: святому отцу, язык говорит не то, что подразумевает рассудок; рассудок ищет ту, что находится здесь в комнате. Напрасно больной напрягает свои широко раскрытые глаза, чтобы ее узнать, ей хочет он отдать одну из двух жизней. Он протягивает к ней нетвердую руку, но Габриель избегает прикосновения.

Ее собственные веки сухи, они покраснели от бдения у изголовья возлюбленного повелителя, и страх ее дошел до того предела, когда он уже переходит в холод. Ни дрожи, ни слез, разве что мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, вместе с ней преклоняет колени и молится. Это бывает не часто. Габриель боится ослабеть в общении со Всемогущим. Она должна оставаться рассудительной и сильной, заступая место Всемогущего, как Его слуга, и сохранить этого человека для жизни. Она выполняет самые унизительные обязанности, помогает прекраснейшими в королевстве руками его органу, который отказывается служить. Час за часом проводит у изголовья любимого, наполовину склонившись и прислушиваясь к его несвязным словам, вовсе не тем, какие он держит в мыслях, ибо все его слова устремлены к ней. Его разум, который блуждает по темным лесам, теряет ее образ всякий раз, как тянется за ним. Однако и она упускает и ищет его, хотя он лежит здесь и страдает.

Ее терзало ужасное предчувствие, что они больше никогда уже полностью не обретут друг друга, с открытым взором и душой, как бывало прежде. Несмотря на все их старания, что-то загадочное будет удерживать и разлучать их, деревья в тумане, отзвук незримых событий, охота призраков.

В ту ночь, когда он впервые спокойно уснул и спал слишком бесшумно, как ей показалось, она вдувала в его открытый рот свое дыхание до тех пор, пока сама не изнемогла. Наутро он проснулся совсем здоровым. Враги Габриели говорили во всеуслышание: невзирая на ее присутствие у ложа короля, Небо еще раз проявило долготерпение. А врач Ла Ривьер[75] заявил: госпожа герцогиня де Бофор помогала здоровой природе короля, это угодно Богу. К сожалению, выздоровело только тело, а не душа. Впрочем, лихорадка не совсем отпустила Генриха, но печаль и утомление гораздо более угнетали его. Такой усталости он не знал ни от одной битвы, ни даже после своего смертельного прыжка. Труды истекшего года — вершина его царствования, неужто им наградой скука, которой ничто не может противостоять? Тщетны самые удачные театральные представления, хотя феи и дриады летают по воздуху, волшебные видения возникают в зеркалах, птицы разыгрывают комедию — чему дивятся и радуются все, кроме короля. Тщетны самые соблазнительные балеты — избранные красавицы позволяют любоваться своими неприкрытыми прелестями, наперебой стараясь излечить меланхолию короля. В своем честолюбивом стремлении исцелить короля дамы изгибали перед ним свои обольстительные тела, чтобы ни одна складка их плоти не оставалась тайной. Они усердствовали из великодушия, ему же, впервые в жизни, не нравились их природные достоинства.

— Мне это не нужно, — сказал он. — Ничего мне не нужно, — пробормотал он и отвернулся, не обращая внимания на герцогиню де Бофор, сидевшую рядом с ним, и делая вид, будто ее нет здесь. Но едва он оперся лбом на руку и отвратил взор от зрелища, а слух от приятных звуков, тотчас же незаметно для короля одна за другой исчезли танцовщицы, музыканты и весь двор. После долгого раздумья он в конце концов вернулся к действительности и увидел, что остался один. Перед ним пустая зала, за поднятым занавесом громоздятся следы празднества, инструменты, механизмы, позолоченный шлем, увядший букет. Одинокий король склонился в другую сторону, кресло рядом было пусто и даже перевернуто. Значит, и Габриель вместе с остальными обратилась в бегство. Он вопрошал свою душу, однако она отказывалась дать ответ, отрадно или обидно ей в одиночестве. — Мне больше ничего не нужно, — проговорил он в пустоту, и эхо возвратило ему его слова.

Теперь все хвалили герцогиню де Бофор: она поняла, что ее игра проиграна, и переселилась из Луврского дворца в свой собственный дом. Только из-за тяжелой болезни короля она позволила себе жить с ним в королевских покоях, которые ей не суждено когда-либо назвать своими. Значит, приспело время устранить ее окончательно — по возможности без применения крайних мер. Ибо ее жалели еще больше, чем ненавидели. Многие заранее раскаивались в том, на что решились бы на худой конец — в крайних мерах. До сих пор все это не выходило за пределы устных нападок, разве что, прослышав о слабости и печали короля, проповедники и монахи осмелели и вещали, что на сей раз жизнь ему еще дарована, дабы он мог покаяться. Отсюда и приток народа во двор Лувра, где раздавались многоголосые мольбы и требования, чтобы король спас страну и свою душу, то и другое путем удаления Габриели.

К ней тоже являлись весьма странные посетители, правда, каждый раз в одиночку. Все хотели узнать, действительно ли к ней приезжал папский легат, хотя, в сущности, не верили слуху. Он якобы в сумерках тайком посетил ее дом, без большой свиты, без единого факела, и так же якобы неприметно покинул его, несмотря на расставленных наблюдателей.

Чуть ли не так же таинственно явилась к Габриели мадам де Сагонн, самый давний ее смертельный враг. Она была принята не сразу, Габриель только тогда допустила ее к себе, когда через час ей доложили, что дама дожидается терпеливо и смиренно. Войдя, она ухватилась за стул и заговорила с большим усилием.

— Мадам, я всегда желала вам добра, — пролепетала она.

— Мадам, ваше пожелание осуществится, — высокомерно отвечала Габриель. Высокомерие было подчеркнутое: у Сагонн искривилось лицо, будто она собиралась заплакать, или это была плаксивая улыбка. Каким маленьким стало ее птичье лицо.

— Простите меня! — воскликнула она визгливо, и обе ее руки затряслись. — Этого я никогда не хотела.

— Чего? — спросила Габриель. — У меня все благополучно, король здоров, и его решение жениться на мне вполне твердо. У нас нет врагов, раз и вы мне друг.

— Мадам, будьте осторожны! Молю вас, берегитесь, ревностней я не могла бы просить о спасении своей собственной жизни.

Ее невзрачное лицо так позеленело, она так явно готова была соскользнуть со стула на колени, что Габриель удостоила ее откровенности.

— Вы очень много говорили, мадам. Если бы все, что вы долгие годы говорили с намерением погубить меня, хлынуло теперь в эту комнату, мы обе непременно утонули бы. Однако злые речи действительно превратились в целый поток. Я вижу, что этот поток пугает вас. Так облегчите же себя и поделитесь наконец не выдумками, а тем, что знаете.

— Ах, если бы я знала! — Теперь Сагонн, наверно, ломала бы руки, если бы они не тряслись.

— Кто хочет меня убить? — спросила Габриель.

Сагонн, вдруг окаменев, взглянула на нее.

Габриель:

— Господин де Рони?

Сагонн — безмолвное отрицание.

Габриель:

— Я вам все равно не поверила бы. Значит, агенты Тосканы, и каким способом?

Сагонн:

— Кругом только и знают, что шнырять и шушукаться, можно подумать, что всполошилась вся Европа, столько тайных посланцев от всех дворов пробирается в Париж: и затем немедленно улетучивается. Сердечные дела короля Франции очень заботят папу и императора, но это ведь вам известно.

Габриель:

— Что вы можете сообщить мне нового?

Сагонн, почти неслышно:

— Цамет. В его доме, говорят, это было решено.

— За карточным столом, разумеется, — сказала Габриель. — Кто при этом присутствовал?

Сагонн знаком показала, что ее сведения и даже силы уже истощились.

— Избегайте посещать этот дом! Не ходите к сапожнику Цамету даже с королем — прошептала она еще таинственней. — А тем более без него.

Она хотела встать, но не сразу собралась с силами, а так как минутная слабость дала ей время опомниться, Сагонн поняла вдруг собственное положение и то, что не одной Габриели придется теперь дрожать за свою жизнь.

— Я сказала слишком много, — в ужасе шепнула она; вскочила, закрыла лицо руками и зарыдала. — Теперь я в вашей власти.

— Никто не подозревает, что вы здесь, — сказала Габриель.

— Как будто не следят за всеми, кто к вам приходит, — возразила Сагонн. — Даже и легата застигли.

Это она сказала по привычке хитрить, а потому, отняв от глаз свои костлявые пальцы, насторожилась. На самом деле легата никто не приметил. «Если я это выведаю и смогу подтвердить слух, то мое собственное посещение будет оправдано, и я спасена».

Однако Габриель отвечала:

— Легат? Я его с самого лета не видела.

«Окаянная лгунья, — подумала Сагонн. — Так умри же, умри, герцогиня де Свиньон», — думала она в запоздалой злобе на себя самое из-за допущенной ошибки. Тем задушевней она распрощалась, еще раз дала волю раскаянию и на сей раз объяснила его причину. Вначале, когда раскаяние было искренним, она этого сделать не могла.

— Я всегда вас любила, мадам. Только любовь смутила меня и заставила поступать так, словно я вас ненавижу.

Она запуталась в чрезвычайно сложных оправданиях, стараясь изобразить полное душевное смятение, а пока она разглагольствовала, они дошли до потайного выхода, через который надо было выпроводить посетительницу. Тут Габриель сказала:

— Мадам, вы можете успокоиться. Тайну вашего посещения я унесу с собой в могилу.

После чего Сагонн поперхнулась, во-первых, потому, что она была разгадана, а затем из-за необычайной простоты, с какой эта женщина, окруженная столь большими опасностями, говорит о своей могиле, и притом безо всяких элегических жалоб и стенаний.

Совершенно сбитая с толку, Сагонн споткнулась о порог.

Габриель же призвала к себе господина де Фронтенака, старого товарища короля, он имел честь командовать небольшим отрядом ее телохранителей. Она спросила без предисловий:

— Где сейчас находится этот человек?

— В двух часах ходьбы! Но только завтра вечером прибудет в город. Мадам, прикажите, и я изловлю его еще нынешней ночью.

— Подождите, — сказала Габриель. Солдат заметил:

— Ни к чему ждать дольше. Ни с одним из прежних убийц короля мы так не церемонились. За этим я установил неусыпную слежку с той самой минуты, как он перешел границу королевства. Мы могли его поймать уже двадцать раз, ведь фламандца, как он ни переряжайся, всегда узнаешь.

— А как бы вы могли его изобличить? Его нужно захватить во дворе Лувра при большом стечении народа, король смешается с толпой, и я тоже.

Фронтенак предостерег:

— Единственная улика — длинный нож, который мы видели у него. А нож легче всего пустить в ход в сутолоке.

— Когда вы его задержите, — не смущаясь, сказала Габриель, — подсуньте ему вот эту записку. Брюссельский легат дал ему свое поручение устно. Но надо, чтобы он имел его при себе написанным черным по белому, только тогда король поверит вам, что нашелся человек, который осмелился поднять на него руку.

— Да и трудно этому поверить, — признался старый воин. — Священная особа, победитель и великий король. Но с каким бы правом он ни почитал себя неприкосновенным и в безопасности, вы, мадам, глядите зорко. Приказывайте, я повинуюсь.

Вот каким делом усердно занималась Габриель, а потому не позаботилась о себе самой. Все случилось так, как она предвидела. Король и герцогиня де Бофор проезжали в полдень верхом по Луврскому мосту, — не обычным своим путем, но он хочет видеть, что произойдет, а она знает это заранее. Через сводчатые ворота они сворачивают в старый двор, именуемый колодцем, вокруг него расположены присутственные места. Люди, которые заявляли, что пришли по делу, могли собираться здесь беспрепятственно. При появлении герцогини многие бросились вдруг в ее сторону, выкрикивая проклятия, которым их обучили. Так как она повернула лошадь и оставила короля одного, толпа постепенно отхлынула от него. Не тронулся с места только один-единственный человек, которого легко было захватить, когда он в пяти шагах от короля обнажил нож.

— Сир! — сказал господин де Фронтенак. — На сей раз вы обязаны жизнью только госпоже герцогине. — Старый соратник короля был очень взволнован. Придворный не сказал бы этого. Король слез с лошади. Бледный от гнева, он подбежал к страже в сводчатых воротах; платье на его бесценной повелительнице было разорвано, солдаты с трудом охраняли ее от нападающей толпы. Он приказал повесить тех, что оказались впереди.

— Сир, — сказала Габриель, — в благодарность за ваше спасение прошу вас сохранить жизнь этим людям, ибо это все обманутые. Ваш народ думает по-иному.

Генрих не отвечал. Он не хотел терять время на утешения и благодарность.

— На коней, мадам! — И он даже не подставил свою руку под ногу Габриели. Торопливой рысью проехал он рядом с ней через мост и последние ворота. Всей страже было приказано сопровождать его, но как ни бежали солдаты, а все-таки потеряли из виду обоих всадников, только господин де Фронтенак верхом, со шпагой наголо, не отставал от них ни на шаг.

Они направились не прямо к дому герцогини, король поехал по самым людным улицам; он пустил коня еще более скорой рысью, не обращая внимания на прохожих; тем приходилось разбегаться с середины мостовой. Кто правил каретой и не сворачивал немедленно, того офицер торопил ударом и окриком:

— Дорогу королю!

Все видели, что король бледен от гнева, и спрашивали:

— Что случилось?

Женщины заметили, что на герцогине де Бофор разорвано платье, и молва понеслась быстрее, чем может спастись бегством даже король.

Едва он проезжал, как за его спиной начинались толки:

— Теперь он бежит с ней, потому что его хотели убить из-за его любовных шашней.

— И ее с ним, — добавлялось немедленно.

— Неужто это достойный конец для короля, который зовется великим?

— Он любит, — возражали женщины. — Вы его не понимаете, потому что вы ничтожные мужчины, — говорили пожилые увядшие женщины, у которых были рабочие руки, а на лице запечатлелась забота о насущном хлебе.

Молодые люди, выпячивая грудь, утверждали:

— А все-таки он добьется своего, и мы поступили бы, как он.

Некий священник повторял на каждом перекрестке:

— Но госпожа герцогиня сделала сегодня больше. — При этом священник многозначительно кивал головой, хотя всякий раз исчезал раньше, чем ему успевали задать вопрос. Папский легат строжайше приказал ему оставаться неузнанным.

После подобных слов не наступала тишина, какая бывает, если есть над чем призадуматься. В толпе настроение меняется резко, даже посреди шума и крика. Когда король, его возлюбленная и офицер ехали обратно прежней улицей, вместо того, чтобы скрыться или вернуться с подмогой, о бегстве словно и речи не было. Напротив, тот же самый народ теснился за ними следом, иные даже опередили их, двое взяли лошадей под уздцы — они шли теперь шагом. Таким образом народ проводил своего короля и свою королеву, которая была ему угодна, к широкому новому въезду в Луврский дворец.

Господин де Фронтенак вложил шпагу в ножны, ибо слышал совсем иные голоса и смотрел в глаза ближайшим. Глаза влажно блестели, вначале в них отражались лишь рыцарские чувства народа. Чем длиннее дорога, тем ярче будет в них вспыхивать возмущение. Король сам поощрял его.

— Дети! К дому герцогини! — приказал он.

Снова он поехал обходным путем. Из дверей мастерских выбегали ремесленники, сначала они топтались в нерешительности: не ввязаться бы в неподходящее дело. Меж тем гнев короля, разорванное платье его дамы были достаточно красноречивы. Тут-то прозвучали первые проклятия против убийц Габриели. Она как услышала — зашаталась в седле. Генрих снял ее с лошади и повел в дом.

Под ее окнами раздавались невнятные возгласы, она заткнула уши пальцами. Раз проклинают ее убийц, значит, то действительно были ее убийцы. Невежественный народ больше занят ею, чем ее повелителем. Это предрекает развязку, и среди всех тайных хитросплетений это первое открытое признание, что она должна умереть.

Генрих сказал:

— Что они толкуют о ваших убийцах, мадам? Ведь убийца был мой, а я к ним привык.

Он послал людей очистить двор. Когда он вернулся, Габриель уже покинула комнату. Он стал искать, подошел к ее запертой спальне, которая обычно была их общей спальней; теперь дверь оказалась заперта и не открылась.

— Отвечайте!

Придушенные звуки в платок. Она смеется? Он предпочел бы, чтобы она плакала. Такого смеха он у нее не слыхал, этот смех звучал бы жестоко, если бы не был придушен.

— Я хочу знать только одно, — крикнул он. — Кто сообщил вам о прибытии фламандца?

— Угадайте, — произнес изнутри ледяной голос, и она хлопнула какой-то дверью.

Сделала она это нарочно, чтобы он ушел. Когда его шаги удалились, она хотела его вернуть, но упала на постель, зарылась лицом в подушки, где обычно покоилась его голова, и это создало такую иллюзию близости возлюбленного, что она заговорила с ним.

— Сир! Мой высокий повелитель, как печально все обернулось.

И тут наконец хлынули слезы. Очнувшись от долгого плача, она увидела, что она одна на мокрой подушке. Она подумала, что и он, конечно, запер за собой дверь, отмахнулся от всех пожеланий и приветствий, — и, быть может, лежал, как она, поддавшись слабости тела, а затем мерил комнату крупными шагами, останавливался, прислушивался, уловил звук колокольчика. Он звонит упорнее, чем всякий другой. Любимый! Он призывает нас обоих.

Она вспомнила, что он в своем воображении не мог слышать звон похоронного колокольчика. Конечно же, ведь у него не побывала госпожа Сагонн. Да и легат, — кого предостерегал легат? Не его, и не в тот час, когда Мальвецци снаряжал в Брюсселе фламандца. Как понять, что папский легат, вопреки всякой логике, хочет сохранить жизнь королю Франции?

— Я этого не знаю, — сказала Габриель, поднялась с постели и стала напряженно размышлять.

«Что-то связывает легата и короля, чего сам Генрих даже не знает. Ибо легат предостерегал не его, а меня и приказал мне не говорить об этом моему повелителю. Догадайся сам, бесценный повелитель. Подложное письмо. Сир! Вы извлекаете его из-за пазухи убийцы, обнаруживаете подделку и после этого читаете его с еще большей для себя пользой. Вы поймете из него, как затруднительно и опасно оказалось на этот раз спасение вашей жизни. Вы больше не спросите: что они толкуют о ваших убийцах, мадам?

Вы больше не станете задавать глупые вопросы. Любимый, как ослепляет тебя твой сан! Ты стоишь на возвышении, у трона, и ничего не видишь в лучах своего собственного величия. Я спасаю твою жизнь от тех, кто посягает на мою собственную; они покушаются на мою жизнь из-за тебя и из-за меня — на твою. Мы должны умереть вместе или я одна. Но только не ты без меня, это не предусмотрено. Мы хотели, чтобы у нас навеки, нерасторжимо была одна жизнь — но у нас оказалось две смерти, и они бегут наперегонки, какая скорей достигнет цели».

Явилась тетка Сурди, и Габриель охотно приняла ее, потому что она томилась в одиночестве и хотела убежать от него, — подумала даже об одном доме, который манил ее. Но он был для нее запретным.

Мадам де Сурди обняла свою многообещающую племянницу, что случалось не часто, но сейчас радость обуревала ее.

— Вы спасли королю жизнь. Теперь уж ему ничего другого не остается, мы попадем прямехонько на престол.

Ее свежевыкрашенная куафюра пламенела, белели воздетые кверху руки. Несмотря на всю свою проницательность, она не сразу поняла, что ее воодушевление не встречает отклика.

— Народ вел вашу лошадь под уздцы. Народ за нас, — восклицала госпожа Сурди. — Двор должен пасть перед нами ниц, — резко выкрикнула она. — Воля народа — воля Божия.

— Тише — попросила Габриель. — Ему бы это не понравилось, если бы он вас услышал.

— Мадам, в своем ли вы уме? — спросила тетка. — Как же ему не быть счастливым, когда он вам обязан жизнью.

Габриель молчала. Она ничего не сказала бы и в том случае, если бы ей самой была понятней вся цепь событий. «Я не должна его принуждать, — чувствовала она. — У него не две жизни, хотя моя и принадлежит ему».

Так как взволнованная родственница наседала на нее, Габриель наконец объяснила, что жизнь королю спасали очень многие и не раз, если предположить, что он сам не умел себя уберечь. Это был второй или третий убийца, которого ловил господин де Фронтенак. Спасителем короля были господин д’Обинье и даже шут Шико.

— Но никого мой высокий повелитель не награждал так, как свою слугу, — произнесла Габриель д’Эстре и, к величайшему изумлению госпожи Сурди, преклонила колени. Повернулась к комнате спиной и в углу обратилась с молитвой к Святой Деве.

Тетке надоело ждать, и она удалилась, внутренне негодуя. «Если бы ты, дурища, не глупела с каждым днем, ты бы держалась своих протестантов и заставила бы их поднять хороший бунт, чтобы добиться возведения на престол королевы из дворянства своей страны!»

— Пресвятая Матерь Божия, — молилась Габриель. — Тебе открыто мое сердце, которое развращено с юных лет, и лишь ты укрощаешь его гордыню. Мой возлюбленный повелитель показал меня народу как я была, в разорванном платье, такой благодарности и награды я не заслужила. Пресвятая Дева, сохрани мне его жизнь!

Сюда была включена и мольба о собственной жизни — не прямо, но Габриель верила, что ее поймут, и больше не добавила ничего.

 

 Габриель обречена

Генрих пропустил весь следующий день и не пришел к ней. Вечером она получила от него письмо. «Мой прекрасный ангел, — писал он из Луврского дворца. — Ты думаешь, быть королем хорошо, однако у меня на сердце часто бывает куда тяжелее, чем у последнего моего подданного. Нищий под моим окном менее достоин жалости, чем я. Одни, католики, говорят обо мне: от него разит гугенотством. Другие, протестанты, говорят, что я их предаю и что я больший папист, чем сам папа. Могу я тебе только сказать: сердцем я француз, и тебя я люблю».

Она все поняла из этого письма, поняла глубокие причины его грусти, поняла, что воля его скована, по сравнению с ним даже нищий свободен. Не суждено нам соединиться, означало все это. Она же от этого не пришла в отчаяние. Его жалобы придавали ей упования и силы.

Неожиданно вынырнул еще один убийца. Этого никто не выследил в пути, он беспрепятственно мог бы выполнить свое задание; король сам обнаружил его и схватил за руку. Король был особенно настороже, ибо он один понимал, почему к нему подсылают убийц и что за первым очень скоро должен последовать второй. Кстати, первый был доминиканец из Фландрии, второй, капуцин, явился из Лотарингии. Одного поля ягода. Испания или Рим, Лотарингский дом или Габсбургский — истинной дружбы между ними не существовало, только в одном они были согласны: королю Французскому лучше умереть.

Любого подданного императора, друга ли, врага ли, независимо от его веры, испанцы, — вернее, те, что именовали себя испанцами, — уничтожали, резали, сажали на кол, жгли и вешали на дереве у дороги. Это была прелюдия широко задуманного предприятия, по сию пору еще ни к чему не обязывающего, никто не зовет его войной — зачем слово, которое всех пугает? Однако захватчик, по-прежнему без войны, завладел переправами через Рейн по дороге на Клеве.

Немедленно же двинулись в поход полки короля Генриха. Он проложил для них удобные дороги, и его численно сокращенное войско строго блюдет добровольную дисциплину, каждый солдат знает своего короля Генриха, а потому и верит в него. Вот причина, по которой повсюду, куда вступали войска короля, неприятель давал тягу. Солдатам не на пользу иметь над собой недостойных начальников, не уважать самих себя и в своем недостойном поведении полагаться лишь на случайную безнаказанность.

Захватчик рассчитывал, что полки короля сдадутся, потеряв свой главный оплот; значит, важнее всего уничтожить его. Но так как убийство не удалось, прекратилась и война, если бы слово война было произнесено. Король Генрих не находил причин самому идти к Рейну. Хотя ему больше чем когда-либо хотелось сражаться. Во-первых, король его толка чувствует себя безопаснее среди войска, нежели за всеми караулами Луврского дворца. Сразиться в бою и забыть, сколько позора принесли ему его убийцы, — словно он первый встречный бунтовщик, которого надо постоянно держать под угрозой смерти. Нет, я принц крови, так буду же вести себя наваррским королем.

Первого из двух убийц он хотел помиловать; только бы не раздражать Рим! Теперь же их обоих вместе судили и предали казни. Кроме того, он пригрозил процессом против мадам Маргариты Валуа за совершенное прелюбодеяние. Она тотчас же стала сговорчивой, и Рим понял, что король Франции исцелился от своей гнетущей тоски. Ничто не остановило Генриха, ни отлучение от церкви, ни отеческий совет, когда он вновь пожелал доказать свою твердость. Королевский парламент усердно старался обойти Нантский эдикт, так что он все еще не вступил в законную силу. Теперь же Генрих говорит свое властное слово.

Он говорит его своим законоведам, которых он некогда любил, и они, быть может, любили его.

— Ныне опять проповедуется бунт, снова маячат баррикады, вы, господа судьи, за это время нажили состояния, вы спите на мягких перинах в собственных домах, а не в тюрьме на соломе. Потому и позабыли, по какую сторону баррикад вам назначено быть судьбой и долгом. Если же опять возникают тревожные предзнаменования, то внемлите им. Для меня они мало значат, зато для всякого другого — много. Когда-то, очень давно, я играл в карты с герцогом Гизом, и из-под карт потекли капли крови, тщетно старались их стереть, дважды, трижды. К кому относилось это предостережение — ко мне или к нему? Оказалось — не ко мне.

С этого он начал, повелев законоведам явиться к нему в кабинет, дабы они оказались ближе к власти и устрашились бы ее.

— Войны против протестантской религии, вот чего вам захотелось? Баррикады! Моя выставлена у Рейна, на нее я пошлю вас так, как вы есть, в длиннополых одеждах, и каждому дам в руки ружье.

Они приняли это за шутку, но, кроме того, он пригрозил увеличить их число вдвое и втрое, а это значило, что жалованье их уменьшится наполовину, на две трети, такая возможность усмирила их больше, чем угроза отрубить головы подстрекателям.

Эдикт был утвержден парламентом. Рим не противоречил.

В порыве решимости он выдал замуж свою сестру за герцога де Бара. Мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, — протестантка, а навязанный ей жених — католик. Генрих вызвал архиепископа Руанского, это был его собственный, правда, сводный брат, но не все ли равно. Не успела Катрин опомниться, как была обвенчана в кабинете короля.

Герцог не замедлил удалиться, да и архиепископ понял, что он уже лишний. Брат и сестра остались с глазу на глаз. Катрин сказала:

— Сир! Я дивлюсь вам, как вы молоды. Как стремительны.

Он почувствовал в ее тоне скрытую иронию с оттенком покорности судьбе.

— Мадам! Это должно было наконец случиться, — услышала она его слова, так сухо он не говорил с ней никогда в жизни. — Должно было, и для престола и для наследования. Граф де Суассон не может дольше преграждать путь моим наследникам.

Жалкое лицо сестры дрогнуло. Она исподлобья взглянула на брата; надо надеяться, что в ее взгляде была лишь строгость, а не что-то еще менее лестное.

— При теперешней вашей стремительности, — заговорила она, — вам следовало бы тут же на месте совершить другое венчание.

Он смолчал и отвернулся. Она собралась уйти, тогда он мигом очутился подле нее и заключил ее в объятия. Они долго стояли, прижавшись друг к другу, и ни один не желал разомкнуть объятия. Он ничего не объяснял, и она ничего не спрашивала. И брат чувствовал: «Вот так мы состарились. Прости мне твои утраты. Для своей славы я пожертвовал твоим счастьем — отнюдь не сгоряча. Я дал тебе с ним состариться. Катрин, ты ведь память о нашей дорогой матери, она твоими глазами смотрит на меня. Пока ты здесь, не все еще миновало».

А сестра чувствовала:

«Снова, как встарь, мы вместе, пусть перед концом. Трижды смерть подбиралась к тебе. Благодаря опыту в обращении с ней ты избег ее покушений, не поддался ни болезни, ни убийцам, теперь довольно. Откажись, дорогой брат, от прелестной Габриели, которая стоит тебе жизни. У нас достаточно было времени, чтобы смириться. Между тем ты остался молод, твоя внутренняя твердость противостоит годам, тебя, в сущности, ничто близко не задевает. Ты не можешь увянуть, можешь только сломиться. Неужели я, такая усталая, увижу, как ты будешь лежать на парадном ложе с крестом в сложенных руках?»

Он заметил, что она вздрогнула у него на груди. Он отклонил голову, заглянул в ее лицо, а она в его. Глаза сухи у обоих. Где вы, слезы, где то время, когда мы ссорились, мирились, бывали добрыми или злыми и смех и слезы давались нам без труда?

Прелестная Габриель изменила своей природе и стала проявлять капризы: не будучи больной, она на целую неделю закрыла свои двери, мало того, она заперла потайной ход между своим домом и Луврским дворцом… Генрих послал к ней пажа Сабле, узнать — каковы будут ее приказания. Она велела отвечать, что очень занята со своими астрологами, они доводят ее до головной боли. Юный Гийом преклонил колено и попросил выслушать его наедине.

— Довольно, — сказала она, вспылив, и отослала его прочь. В эту пору она была занята только своими предсказателями.

Генрих опасался влияния подобных людей, он говорил:

— Они до тех пор будут лгать, пока, чего доброго, не выскажут правды.

Ввиду этого его встреча с ними вряд ли сошла бы благополучно; а потому он обратился за помощью к сестре. Она отправилась через потайной ход; у дверей она стучала, пока ей не открыли. Она бесшумно вошла в комнату, где раздавались голоса и был полумрак. Единственная свеча освещала звездочета, гадалку на картах и третьего, который читал по руке. Несчастная красавица отдала себя во власть трем мудрецам, выслушивала беспрекословно их приговоры, от которых у нее не раз вырывался стон. Катрин почувствовала к ней глубокую жалость. До чего мы дойдем, — эти слова она часто повторяла с недавних пор; они, увы, были применимы и к женщине, которую она прежде почитала счастливейшей из смертных. Каждый из колдунов был в соответствующем одеянии, но безразлично, в мантии или в остроконечной шапке, в маске или внушительном обличье врача, они не умели ясно растолковать ни одно видение или знамение, вместо уверенности пробуждали тревогу и вселяли неопределенные страхи, от которых их жертва стонала. Бедняжка знала только свой молитвенник; ей становилось жутко от одного перелистывания толстых фолиантов, а гороскоп ее ничего не показывает, кроме того, что замужем она будет всего один раз. Неужто звезды считают, что она уже была замужем? Когда брак не был осуществлен и объявлен недействительным? Но вот по руке ее прочли, что она умрет молодой и не выполнит своего назначения, — в случае если у нее будет еще ребенок. Тут она вырвала руку и судорожно сжала ее. И как раз в эту минуту гадалка в маске сама смешала карты, так, что они полетели со стола на пол. А Габриель бросилась бежать.

Ее перехватила мадам Екатерина и повела в отдаленнейший покой; по дороге Катрин поворачивала все ключи.

— Мой дорогой друг, наперекор всему я знаю достоверно, что вы достигнете своей цели, — сказала Катрин, искренней, чем прежде, желая ей этого.

Габриель произнесла беззвучно:

— Мои созвездия и линии руки показывают противное, не говоря уже о картах.

— А воля короля? — возразила ее доброжелательница.

Габриель, едва слышно:

— Она бессильна.

Мадам Екатерина Бурбонская:

— Вас обманывают. Я уважаю тайны небес, но три предсказателя, да еще завидующих друг другу, не давали бы одинаковых ответов, если бы не действовали по чьему-то наущению.

Габриель, сквозь горькие рыдания:

— И все-таки они сказали правду. Я ношу под сердцем дитя, которое помешает мне выполнить мое назначение.

И тотчас же судорожно обхватила Катрин за плечи, умоляя:

— Ни слова об этом!

Катрин поцеловала ее.

— Теперь-то все и наладится! — возразила она с нежной улыбкой.

Габриель не верила.

— Ребенок этот — мой рок, — упорно твердила она. Под конец Катрин посоветовала ей принять юного Сабле и выслушать то, что он надумал. Ибо он предан и смел.

— Он ничем мне помочь не может.

— Он сочинил о тебе песню, прелестная Габриель. Люди поют ее во всем королевстве. Ему стоит только пойти и призвать их.

— Кого? И зачем? Чтобы они спели песню? Ненависть кричит много громче.

В конце концов Габриель обещала исполнить просьбу сестры короля. После беседы с пажом она от имени короля отпустила его домой, и Гийом спешно отправился в свою провинцию Турень, где течет Луара.

Габриели же между тем впору было взобраться на высокую башню и оттуда звать на помощь, так сильно возрастали в ней страх и гнев оттого, что происходило тем временем и о чем она узнавала.

Новый канцлер был ее ставленником. На место старика Шеверни, которого невозможно было дольше терпеть, несмотря на его отношения с госпожой Сурди, бесценная повелительница посадила некоего господина де Силлери. Для этого ей пришлось пустить в ход все свое влияние на короля, зато среди самых ближних его советников она располагала теперь одним против двух, которых звали Вильруа и Сюлли.

Король совершал противоречивые поступки. Так как сестра открыла ему тайну его возлюбленной и настойчиво просила утешить ее, в нем возобладали неясные чувства. Он поспешил лично повторить свои клятвы — и на этот раз принес с собой кольцо. Примечательное кольцо, — епископ Шартрский надел его на палец королю во время его коронования и обручил Генриха с Францией.

— Сир! Что вы делаете, — сказала Габриель. К своему ужасу, она сказала больше, чем следовало. — Мои звезды превращают ваш подарок в несчастье, — призналась она. Генрих ответил:

— Бесценная любовь моя. Мы никогда не можем принести друг другу несчастье. У нас обоих одна звезда, и зовется она Франция.

И тут кольцо, отягощенное символами и драгоценными камнями, действительно соскользнуло с его пальца на ее палец. Она же едва сдержала крик: кольцо обожгло ее, она встряхнула рукой, и оно упало на пол.

Генрих убедился, что у нее нет уже прежней силы и решимости. Он приписал это ее положению. А его собственная медлительность, — почему сам он медлит? Причины к этому как будто нет, кроме финансов его королевства, тех громадных сумм, что он должен великому герцогу Тосканскому. Кто же способен помочь ему? Он вызвал к себе Рони. Верный слуга своего государя, по свойственной ему прямоте и трезвости, наверно, успел забыть свою ссору с герцогиней де Бофор. А если и не забыл, то размолвка эта, столь бессмысленная и жестокая, несомненно, заставила призадуматься его рассудительную голову… «Он будет сговорчивее, чем раньше, не потому, что сердце его смягчилось, нет, но служение, служение мне требует от господина де Рони, чтобы он облегчал мои заботы, вместо того чтобы их усугублять». Так думал Генрих, когда вызвал к себе своего министра.

Генрих, сам не зная почему, ожидал этого разговора с некоторым смущением. Осторожно, окольными путями подошел он к планам своей женитьбы, словно это не его планы, а так нужно для блага государства. Даже сам папа ставит его перед такой необходимостью, ибо он теперь, по-видимому, готов расторгнуть его первый брак.

— Если бы все делалось по моему желанию, — сказал Генрих, оправдываясь, — то моя будущая избранница обладала бы семью главными добродетелями сразу и, кроме красоты, скромности, ровного характера, живого ума, высокого рождения и плодоносного чрева, имела бы еще и большие богатства. Только такая родится не часто, — сказал он в надежде услышать ободряющее слово. Но не дождался его. — Ну, подумаем вместе, — попросил Генрих, однако принужден был сам перебрать принцесс, испанских, немецких и из своего собственного рода. Из семи добродетелей каждая обладала лишь немногими, о протестантках вообще не могло быть речи. Говорят, будто у флорентийского герцога весьма красивая племянница, розовая и белокурая. — Только она из рода старой королевы Екатерины, которая причинила столько зла мне и моему королевству.

Таким образом Генрих старался предупредить худшее. Теперь пришла очередь верного слуги, который не на шутку поразил своего господина. Он не стал противоречить. Явно наперекор своему нраву он высказал мысль, что ни богатство, ни королевское происхождение отнюдь не обязательны. Король хочет иметь жену, которая бы ему нравилась и дарила ему детей. Пусть же оповестит по всему королевству, чтобы отцы красивых взрослых дочерей в возрасте от семнадцати до двадцати лет привезли их в столицу.

От семнадцати до двадцати — Габриель уже вышла из этого возраста. Генрих понял, что Рони преувеличивает свою покорность и уступчивость, дабы отпугнуть его. Он придал желанию короля вид некоей сказки. Отцы, привозящие из всех провинций своих дочерей на смотрины; девушки, собранные под охраной в каком-нибудь доме, чтобы король вволю налюбовался ими. Насмотревшись на них сколько его душе угодно и изучив их сокровенные прелести, он может решить, которая из них родит ему лучших сыновей.

— Впрочем… — прибавил господин де Рони и от иронии и сказки перешел к поучениям, в которых был особенно силен. — Впрочем, выдающиеся личности и прославленные государи производили на свет весьма хилых детей, чему можно привести достаточно примеров. — Он сосчитал их по пальцам, начав с мифических имен из древних сказаний, затем перешел к персидским царям, римским императорам, не пропустил ни одного и закончил Карлом Великим.

Школьная премудрость — лишнее доказательство посредственности этого человека, не стоило и слушать его. Генрих сказал резко:

— Довольно притворяться. Вы знаете, кого я имею в виду. Этим я еще не хочу сказать, что женюсь на ней, — такую оговорку Генрих сделал, чтобы ему не чинили слишком больших препятствий. — Я вам приказываю говорить свободно и с глазу на глаз сказать мне всю правду.

Министру ничего не оставалось, как только открыто заявить государю, что его союз с герцогиней де Бофор никем не одобряется. Надо ли это повторять?

— Вы сами устыдитесь, когда волны любви перестанут захлестывать вас. — Эти слова были оправданы приказом говорить свободно. А далее: — Наследование вашего престола будет оспариваться, даже оба ваши сына будут спорить о нем. Первый — отпрыск двойного прелюбодеяния, второй — одностороннего. Я не говорю уже о тех, которые родятся у вас позднее, в браке; те будут считать себя единственно законными.

Рони, ныне Сюлли, в конце концов забылся, взял снисходительный тон и в снисходительности обнаружил надменность:

— Я хочу, чтобы вы это обдумали на досуге, и пока больше ничего не скажу.

— Вы сказали вполне достаточно, — сурово ответил Генрих и отпустил министра.

Он охотно выслушивал так называемые истины. «Все, чем люди могут поделиться, многообразно и назидательно, мне это открывает сущность человека и с одной стороны всегда справедливо. Но единая истинная истина, — где она? Что я знаю?» И все же от разговора с Рони у него осталось какое-то раздражение — не потому, что ему, королю, пришлось выслушать, что когда-нибудь ему будет стыдно. В течение долгой жизни случается стыдиться многих поступков и положений, без которых не проживешь. «Мое бесценное сокровище, самое дорогое мне существо на свете, только бы не слишком много прилипало к тебе от так называемых истин. Я должен сердиться на тебя, я раздражен против тебя и сам теперь совсем уж не знаю, чем это кончится».

Габриель, которая знала — чем, изо всех сил стремилась приблизить развязку. В свои лучшие времена она хладнокровно смотрела навстречу судьбе, а если и боролась, то без поспешности. Теперь же она не уставала торопить события и каждый вечер в спальне требовала, отстаивала свое право, о котором раньше всегда молчала; право возвысить ее она раньше предоставляла единственно своему повелителю. Прелестная Габриель сама себя не возвеличивала, все свершили природа и удача. А несчастная Габриель пользовалась своей красотой как орудием. Она напоминала королю о блаженстве, которое дарила ему; но когда она дарила его на самом деле, это было так же естественно, как прорастание зерна.

Если она в такие вечера показывала на свой живот и громко похвалялась своей беременностью, ради которой он должен на ней жениться, то всякий раз они оба пугались в глубине души. Он — из-за происшедшей в ней перемены. Она — потому, что ссылалась именно на то дитя, которое грозило ей бедой, звезды и линии руки не допускали сомнений. Если ей дорога жизнь, она должна отступиться от своей цели; ей не нужны звезды, чтобы понять это. Однако, вопреки ее знанию и желанию, она злобно и настойчиво стремилась к развязке, а у самой сердце замирало, ибо это противоречило разуму и чувству самосохранения.

Генрих ласкал отчаявшуюся женщину. Его собственное раздражение исчезало, а ее болезненная ненависть, если она и ненавидела в эти минуты своего возлюбленного, растворялась в слезах, и они дарили друг другу счастье. Наслаждением, страстью, нежностью он убеждал любимую и самого себя в том, что это все то же замкнутое кольцо радостей, чувственных и сердечных. Но ведь другое кольцо, соскальзывая с его пальца на ее, причинило такую боль, что она уронила кольцо.

Они снова выезжали вместе на охоту. Генрих почти не покидал ее. Ибо он чувствовал ее страх и сам испытывал опасения за нее, хотя и не такие определенные, против которых можно принять меры. Однажды в надвигавшихся сумерках они возвращались с охоты в сопровождении только двух дворян, Фронтенака и Агриппы д’Обинье. Вчетвером достигли они города с левого берега реки, который здесь, неподалеку от старых мостов, зовется набережной Малакэ. Работы на Новом мосту[77], сооружаемом Генрихом, были приостановлены по причине важных событий в королевстве, только в этом году они возобновлены вновь, пока же нужно переправляться на тот берег в лодке. Вот и челн, и угрюмый лодочник, который своих пассажиров не видит и не знает. Король спрашивает, ибо он хочет из каждого извлечь правду:

— Что ты думаешь о мире, который заключил король?

Лодочник:

— Ну, мне-то этого прекрасного мира и вовсе не видно. Ведь налоги на все остались, даже на этот жалкий челнок, как же прикажете жить с него?

Король:

— И король не старается внести порядок во взимание налогов?

Лодочник:

— Король-то, пожалуй, и хорош, но у него есть бабенка; он ее содержит, ей то и дело нужны дорогие наряды, разные побрякушки, а кто за это платит? Мы. Хоть бы она по крайней мере была ему верна. А то она, говорят, прямо гулящая.

Смех короля оборвался. Герцогиня де Бофор была в широком плаще, капюшон закрывал ей все лицо. Лодка причалила, оба дворянина выпрыгнули и подали руку даме. Король последним вышел на берег и крикнул вслед перевозчику, который отчаливал:

— Я ей это передам! — Тот, долговязый и костлявый, стоял, склонясь над веслом, и даже головы не повернул. Герцогиня громко сказала королю, чтобы слышали придворные и лодочник:

— Его надо повесить.

По-настоящему это испугало только одного человека, Агриппу д’Обинье. Генрих успел привыкнуть к раздражительности бесценной повелительницы. А ведь еще недавно, обезвредив с опасностью для собственной жизни первого из двух убийц, подосланных к королю, она просила для него пощады. Генрих сказал мягко:

— Не троньте этого беднягу. Нужда ожесточает его. Я хочу, чтобы он впредь ничего не платил за свою лодку. И тогда, я убежден, он будет каждый день петь: «Да здравствует Генрих! Да здравствует Габриель!»

Пройдя несколько шагов, Габриель заговорила, сбросив свои покрывала, и в голосе ее слышались и горечь и боль:

— Этот человек был кем-то подучен. Вас хотят убедить, что я всем ненавистна. Сир! Когда после нападения на вашу священную особу наших коней вели под уздцы, ваш народ не питал ко мне ненависти. Вы помните, какие потом раздавались возгласы во дворе и под моими окнами? Народ не питал ко мне ненависти.

— Мадам, о ненависти нет и речи, — сказал Генрих. Он обнял ее и чувствовал под широким плащом, что она дрожит всем телом. — Вы никогда не создавали себе врагов. Вы были добры, и благодаря вам я становился лучше. Я простил моему Морнею трактат против мессы, потому что вы уговорили меня. Моему Агриппе, у которого длинный язык, я часто возвращал свое расположение благодаря вашей доброте. Я люблю вас, а потому будьте спокойны.

Дул холодный ветер. Генрих крепче запахнул на ней плащ. Сквозь плотную ткань, которая глушила ее голос, она жалобно шептала:

— За что меня ненавидят? Я не хочу умирать.

Они подошли к дому Габриели. Она содрогнулась.

— Сир! — воскликнула она. — Мой возлюбленный повелитель! Сядем на коней. Вы увидите, что ваш народ любит меня.

Тут Агриппа д’Обинье понял, что пора ему прервать свое испуганное молчание. Кто же не знает, что происходит? Каждый что-нибудь да слышал либо видел одним глазком. Все догадываются, кроме короля.

— Выслушайте меня, сир! — сказал Агриппа. — Госпожа герцогиня, простите мне то, что я скажу.

Генрих не узнавал своего дерзкого боевого петуха: Агриппа, которому не по себе и который лепечет, как уличенный грешник!..

— Сегодня вам в самом деле предстояло увидеть в своей столице много деревенского люда. К вашему Луврскому дворцу должны были собраться большие толпы и воззвать к вам, дабы вы услышали, чего хочет ваш народ. Вам надо решиться и дать ему королеву одной с ним крови.

— Почему же я не вижу этих людей? — спрашивал Генрих. — Откуда они пришли? — лихорадочно спрашивал он.

Агриппа:

— С Луары пришли они.

Генрих:

— Я знаю. Речная прогулка. Один крестьянин обещал мне тогда: вашу королеву мы будем оберегать, как вас. Я их не звал. Их здесь нет. Что же случилось?

Агриппа:

— Когда они прибыли к арсеналу и хотели пройти в город, господин де Рони с помощью военного отряда принудил их повернуть обратно. Их вожака он арестовал.

Генрих:

— Человека, который пообещал нам свою защиту? Этого я не желаю.

— Привел их сюда другой, — пробормотал Агриппа и боязливо оглянулся, не подслушивает ли кто-нибудь. Но и у Фронтенака было такое же лицо; оба слишком многое знали и слишком долго молчали. Ветер, тьма, тайна и четыре фигуры, застывшие на месте. Кто сделает шаг, кто произнесет слово?

Габриель:

— Это господин де Сабле. Я послала его. Ему не повезло, потому что он повел свой отряд мимо арсенала. Сир! Накажите не его, а меня.

Генрих ничего не ответил. Он приказал Фронтенаку проводить герцогиню домой. Его же самого Агриппа проводил до первого караула и остановился. Генрих уже отошел на некоторое расстояние, но вернулся и сказал:

— Благодарю тебя, старый друг.

Один из солдат высоко поднял фонарь, и Агриппа увидел на лице Генриха все муки совести. Это не настроило его ни на йоту снисходительнее. К нему вернулся его прежний дерзновенный тон.

— Вы благодарите меня слишком поздно. Если бы я заговорил в должную минуту! Вначале было всего несколько таких, кого вам следовало изгнать и обезвредить. Теперь же это обширный заговор, один не знает другого. Но все замешаны в нем, и все окажутся виновными, в том числе и я и вы.

При последнем, самом дерзновенном слове приземистый человечек выпрямился, стал в позу поклона — отставленная нога, шляпа на весу. В сущности, не король отпустил его, а он короля.

Генрих заперся у себя. Он хочет сделать подсчет, провести черту и подписать итог, как некто в арсенале. «У того чистая совесть, следствие точных расчетов, а другой ему и не нужно. Он может в любую минуту доказать мне, что крестьяне шли на мою столицу как бунтовщики и что тот, кто их привел, по справедливости сидит в тюрьме, ибо он молод и дерзок. Я же не смею быть таким, иначе я, право же, знал бы, что мне делать».

Он забегал по комнате, он сбросил на пол два больших кувшина, звон металла долго отдавался в воздухе. Наконец король громко застонал, тогда из глубины комнаты появилась фигура его первого камердинера д’Арманьяка, который держался очень прямо.

— Сир! — начал он без разрешения, голосом, чрезвычайно напоминавшим другой, недавно слышанный Генрихом. Сперва Агриппа, а теперь этот, все старики как-то сразу осмелели.

— Что тебе нужно?

— Вы должны узнать правду, — решительно заявил д’Арманьяк. — Затем вы будете действовать, как подобает великому королю.

Генрих сказал:

— О величии мы все знаем. Вот правды нам не хватает, а тебе она якобы известна?

— Она известна вашим врачам. Вашим врачам, — повторил спутник всей его жизни. Он несколько сбавил важности и скривил рот. — Они доверились мне!

— Почему не мне? — удивился Генрих, пожав плечами. — Их братия любит торжественность. Когда я был болен, все собрались у моей постели и мой первый врач Ла Ривьер обратился ко мне со строгими наставлениями. Конечно, тот, кто изучил мою природу, знает долю правды обо мне.

— У господина Ла Ривьера не хватило мужества сказать вам ее в лицо. — Д’Арманьяк говорил глухо, опустив глаза.

Генрих побледнел.

— Ничего не таи! Это касается герцогини де Бофор?

— И ее. — Старик попытался еще раз принять бравую позу, но то, что он выговорил, звучало беспомощно.

— Говорят, вы больше не сможете иметь детей.

Генрих скорее ожидал чего угодно.

— Да ведь у меня опять будет ребенок. Она носит его под сердцем.

Он услыхал:

— Это — последний. Ваша болезнь положила этому конец, как утверждает господин Ла Ривьер.

Король ничего не ответил. В его голове замелькали мысли, выводы, решения; д’Арманьяк следил за всем. Чем больше их сменялось, тем непреложнее был он уверен в последнем, которое непременно должно возникнуть и подвести черту. Так и есть, увидел д’Арманьяк. Твердо принято и не изменится впредь. Он женится на женщине, от которой у него есть сыновья, ибо больше у него их быть не может.

Первый камердинер отошел в сторону. Ему господин его об этом не сообщит, ибо это сама судьба и она не нуждается в доводах «за» или «против». Если бы у него спросили совета, д’Арманьяк осторожно намекнул бы, что, может быть, господин Ла Ривьер находится в сговоре с герцогиней де Бофор. А если не в сговоре, то по собственному почину захотел угодить ей. Впрочем, он считает, что служит этим королю. И плохо служит, подумал д’Арманьяк. Ла Ривьер лжет, король, конечно, может иметь детей, да и ложь его запоздала. Король уже принял решение. Но по той же причине, что и он, враги герцогини не станут мешкать.

Старик, сразу постаревший на несколько лет, с трудом поставил на место тяжелые кувшины. Король верит врачам. Астрологам он не верит, но тем крепче верит врачам. А они уже не в силах помочь. Габриель обречена.

 

О совести

Дом финансиста Цамета стоял уединенно, хотя и на шумной улице, которая начинается у Сент-Антуанских ворот. Эта улица триумфальных въездов расширялась вправо к Королевской площади короля Генриха, которая все еще не была закончена. Дом напротив повернулся тылом к прекрасной улице и был к тому же отгорожен высокой стеной; чтобы попасть в это обособленное владение, приходилось завернуть за угол в узкую уличку, оттуда — в небольшой тупик. Иногда случалось, что железная дверца не была заперта. Для посетителя, явившегося в этот ранний час, она отворилась.

Он попал на широкий двор и, как человек бывалый, не слишком подивился обширным строениям итальянской виллы. Все здания низкие, а крытые галереи и террасы легкие, изящные и поднятые над землей. Любитель красоты мог прогуливаться по ним, когда день был ясен и сад благоухал. Жилой дом, купальни, конюшни, службы и помещения для челяди были устроены на широкую ногу, однако без излишеств, — «ибо, в противоположность варварам, мы никогда не стараемся казаться выше, чем нам приличествует», — подумал посетитель.

Он спросил привратника, встал ли уже господин. Неизвестно, гласил ответ. Этот ранний час, после того как удалились последние гости и он позволил себе краткий отдых, господин проводит в своей спальне у секретера, но мешать ему не дозволено. Конечно, не считая особых случаев, — добавил слуга с непонятной учтивостью — посетитель не похож был на богатого человека. И все же его тотчас же проводили в дом, ступая при этом на цыпочках. В доме его с поклоном встретил дворецкий и, приложив палец к губам в знак молчания, прошел впереди таинственного гостя и тихонько постучал в стену, а затем нажал невидимую пружину.

Себастьян Цамет не сидел за расчетами, как предполагалось. Таинственный посетитель проник в комнату несколько преждевременно и застал финансиста за молитвой. По крайней мере так могло показаться, ибо он, запахивая шелковый халат, поспешно поднялся с пола. Свет занимающегося зимнего дня боролся с мерцанием свеч.

— Вы давно уже встали. У вас утомленный вид, — заметил мессер Франческо Бончани, агент великого герцога Тосканского.

— Я ждал вас, — сказал сапожник Цамет, кланяясь совсем так же, как дворецкий. Он не ложился вовсе, его душа была полна тревоги, и он изо всех сил старался не обнаружить ее. Но политический агент уже отвел от него взор и оглядывал богато убранную спальню. У этого человека было больше вкуса к красивым вещам, чем охоты наблюдать за людьми. Их он знал и так, и, кроме того, естественно, чтобы богач низкого происхождения молился. Кому же быть религиозным, если не таким людям?

Взгляд посетителя блуждал по изящным колонкам кровати из розового дерева и по узорчатому шелку на стенах.

— Что-то у вас тут изменилось, — заметил он.

— Не угодно ли вам позавтракать? — поспешно сказал Цамет. — Я сейчас отдам приказание, — Но, прежде чем подойти к воронке рупора, он приблизил лицо к свечам и задул их. Благодаря этому в углу стало темно, тем легче Бончани обнаружил картину. — Так я и знал, — сказал он.

— Что вы знали? — спросил Цамет, жестоко сожалея, что позабыл спрятать картину. Неудобный гость сказал:

— Вы правильно сделали, потушив свет. Такие краски сверкают сами по себе, точно алмазы.

Он прекрасно знал, что ни камни, ни смеси из масла и разноцветной пыли сами по себе не имеют блеска. Зато им обладает богатство. А не благоговеть перед богатством, хотя бы это было недостойно человека просвещенного ума, Бончани не мог. Он презирал богатых и преклонялся лишь перед идеей богатства; в этом было его оправдание.

Цамет настойчиво предлагал ему кресло. Он клал на него одну подушку за другой, но Бончани нельзя было оторвать от картины. Он угадал художника по особенностям его письма, понял также, что это был первый набросок, позднее дописанный на потребу зрителю.

— Раньше это, несомненно, было лучше. Готов биться об заклад, что осуществление в большом масштабе, которое непременно должно было соблазнить этого варвара, много отняло от первоначального вдохновенного замысла. Такой гений, несомненно, изучал наших итальянских мастеров, однако не уразумел главного. Ему даже при большом старании почти не удается выйти за пределы чувственного восприятия. Яркие краски и изобилие плоти; но совершенство недоступно ему, ибо оно находится в области духа.

— Пожалуйте, — сказал Цамет у накрытого стола, который бесшумно поднялся снизу. Бончани продолжал говорить:

— Все равно, вначале замысел был вдохновенный. Король недвижим на своем троне, как идея величия, а подле распростерта голая возлюбленная. Плакать хочется, что это не удалось. Что с этим сделал бы любой из наших!

— Ничего не сделал бы, — отвечал Цамет, ибо богач не любил, чтобы хулили его собственность. — Далеко не у всех художников есть способность к смелым выдумкам. А чего стоило добиться, чтобы он продал большое полотно королю, а набросок мне. Конечно, предложенная мною сумма была настолько высока, что никто в Европе не мог бы ее превысить.

Бончани оглянулся на него.

— Я уплачу вам вдвое за счет герцога.

— Из достодолжного почтения я охотно предоставил бы его высочеству столь ничтожную вещь безвозмездно. — Цамет прижал руки к груди, где испуганно билось сердце. — Но король никогда бы мне этого не простил, — робко закончил он.

Политический агент всем корпусом повернулся к нему. Опасений этой твари он не принял во внимание; небрежно окинул он взглядом фигуру сапожника, опущенные плечи, женские бедра, лицо, которое порой, в жажде наживы, становилось волевым и тем не менее оставалось плоским, как у рабов. Зрелище малоинтересное. Бончани отвернулся — меж тем как Цамет не мог отвести круглых глаз от тягостного гостя. Он чувствовал, что этот сухопарый, но благообразный человек в поношенной одежде принес с собой большие осложнения. Какая польза, что он с недавних пор предвидел их. Цамет внезапно заахал, что печеные устрицы остынут.

— Я велю подать другие.

— Нет, — сказал Бончани. — Я не ем устриц. А если съем, то лишь из уважения к вашей знаменитой кухне.

Он сел за стол и сделал вид, будто ест. Глядя на его запавший рот, нельзя было поверить, что он действительно поглощает пищу. Над ввалившимися щеками возвышался выпуклый лоб и сильно развитые надбровья. Трудно было решить: череп ли оголен спереди, или лоб слишком высок. Бончани не опирался на спинку кресла, ни разу не опустил головы, и когда Цамет сидел, наклонясь над тарелкой, на нем неотвратимо покоился холодный взор. Гость молчал и не мешал ему жевать — это была отсрочка, как понимал сапожник. Набив рот, он, чтобы выиграть время, принялся извиняться, что сегодня пятница и у него имеются лишь рыбные блюда, запеканка из камбалы с устрицами в лакомом соусе, приготовление которого хранится в секрете. Король любит его из-за травы эстрагон, которая напоминает ему его родину Беарн.

Цамет поспешил налить гостю второй стакан; первый тот осушил без заметных результатов. Светлое вино горячило кровь, но холодный взгляд оставался холоден. Цамет злился на гостя; нищий, которого великий герцог содержит весьма скудно. Богатый вельможа знает, кому следует платить; меньше всего тому, кто добровольно постится и кому собственный ум заменяет любые сокровища. Ему дают возможность применять свои способности и втихомолку вести опасную работу, меж тем как официальный посол окружен соответствующей пышностью, но редко посвящается в самые важные дела.

— Больше не угодно? — спросил Цамет, решив положить конец как завтраку, так и раннему визиту. Однако он предчувствовал, что это не удастся. Гость заговорил.

— Только у Цамета знают толк в еде, — сказал он.

Хозяин с облегчением вздохнул.

— Вы повторяете то, что говорят все. Господин Бончани, сравните только, как скудно питаются при здешнем дворе.

— Я не бываю при дворе, — возразил агент и напрямик подошел к делу. — Я упомянул о вашей кухне, ибо при известных обстоятельствах даже важные государственные вопросы могут быть разрешены через посредство кухни.

«Разрешены — так он это называет», — подумал финансист, и ему стало тяжело на душе, ибо теперь уже не отвратить судьбы.

Бончани начал:

— Люди, которые говорят, что для них священна жизнь других людей, бывают двоякого рода. Во-первых, те, кому она действительно священна. Это глупцы, и они становятся опасны, когда чернят перед общественным мнением смелые и жестокие деяния или, чего доброго, осмеливаются разгласить то, что решено и неминуемо свершится.

Слова сопровождались грозным взглядом в круглые глаза собеседника. Затем агент продолжал свою речь невозмутимо, как книга:

— Вторые говорят, что их совесть никогда не позволила бы им убить, хотя они часто убивали, что известно всякому. Наш монарх, великий герцог, мудрый и справедливый государь…

Бончани остановился и наклонил голову в сторону двери.

— Будьте спокойны, — сказал Цамет, готовый ко всему. — Я умышленно держу туземных слуг, они не понимают нашего языка.

Тот продолжал невозмутимо, как книга:

— Государю не надобно иметь собственной совести, ему нужна только совесть власти. Мой государь убил своего брата и жену брата, что знают все, и все молчат, ибо он этим доказал свое нравственное достоинство и силу. Это признают именно заурядные и слабые люди, которые сами никогда не могли бы убить. Посредственность так создана, что охотно переносит господство убийц, в чем нет никакого противоречия с ее готовностью верить убийце, когда он говорит, что уважает жизнь.

Бончани выпил второй стакан, но и после него сохранил желтоватую бледность. Цамет не все понял из его ученой речи, но тем явственнее слышал поступь судьбы.

Подняв длинный восковой палец, ученый говорил:

— Лишь очень большой и очевидной лжи верят безоговорочно. Если ты умертвил ядом или мечом тринадцать человек, не говори: их было двенадцать. А скажи: ни одного. Это будет принято и станет неоспоримым при условии, конечно, что ты обладаешь властью насильственно приучить угнетенный народ к легковерию. Тогда в дальнейшем не понадобится и принуждение. Народ верит и блаженствует.

Мыслитель превосходно сознавал, что мечет бисер перед свиньями, он ни на минуту и не думал приобщать какого-то Цамета к своим изысканным откровениям. Он отнюдь не удостаивал этой чести ростовщика, кто бы тот ни был; он видел перед собой богатство, как таковое, — идея, величие и сущность которой не обусловливается людьми. Невзирая на меньшую одаренность богатых, установлено, что их орбита имеет какую-то тайную притягательную силу для мощных и блистательных творений или деяний, которые они покупают. Если приглядеться внимательнее, то плата за прекрасные дерзновенные создания определяется не деньгами, а скорее низостью тех, кто может за них заплатить. Искусство не знает совести. Мысль бессовестна. Оба существуют благодаря наличию той породы людей, которой не полагается знать нравственные препоны, хотя бы какой-нибудь из финансистов по слабодушию стоял на коленях и молился. Однако же Цаметы необходимы, дабы могли существовать Бончани.

В то время как мыслитель без долгих проволочек шел прямо к делу, Цамет, в свою очередь, напрягал все силы ради безнадежной попытки, — а может быть, и не вполне безнадежной. В конце концов, перед ним ведь всего лишь жалкий тунеядец, брюзга и шпион, и никакими злодеяниями ему никогда не попасть в сильные мира сего. И какая польза ему от его бахвальства.

— Почтеннейший! — попытался заговорить Цамет. — Я, подобно вам, ценю красоту формы. Ваша речь доставляет мне несравненное наслаждение. Избавьте мой менее утонченный ум от словесного ответа. Разрешите мне лучше, так как я богат, показать вам скрытые сокровища моего дома. Это настоящие чудеса ювелирного искусства! Толпы блюдолизов, которые дни и ночи тунеядствуют и шпионят в моих залах, даже не подозревают о них. Вам же будет предоставлено самое ценное, и не только чтобы полюбоваться, а и унести с собой что понравится!

После такого предложения, которым его рассчитывали подкупить, тайный агент вперил взгляд в хозяина. Гладкое лицо гостя, такое гладкое, как будто мысль пощадила его, покрылось морщинами и перекосилось, — но не сразу, а настолько медленно, что Цамет некоторое время был в недоумении, чего ждать дальше. Наконец его взорам предстало воплощенное презрение; такого совершенного презрения он не видел никогда, как ни часто сталкивался с ним в жизни. Несмотря на сильнейший испуг, он сохранил еще некоторую способность иронизировать над собой и подумал: «Себастьян, ты раздавлен». После этого он перестал сопротивляться и жестом показал, что готов теперь выслушать главное.

Тогда Бончани стал выказывать своей жертве чрезвычайное почтение, которого до сих пор не было заметно, но, по сути, расстояние между ними осталось прежним. Он заговорил:

— Весьма важное государственное дело должно благополучно завершиться через посредство кухни. Выбор пал на вас и на вашу кухню. Поздравляю вас с такой честью.

— Незаслуженная милость, — пробормотал несчастный Цамет.

— Особа, — сказал Бончани, отчеканивая каждый слог, — которая здесь часто и охотно кушала, должна вкусить в этом доме также и последнюю трапезу.

— Я повинуюсь. Прошу вас не думать, что я хочу ослушаться высочайшего приказания, но по моему скромному разумению, которое совсем не идет в счет, и человек вашего веса, конечно, не обратит на него внимания, — так вот, по моему разумению, известная особа и без того не достигнет своей цели. К чему же еще…

Цамет проглотил слово, он продолжал:

— К чему подносить ей плохое блюдо?

— Очень хорошее. Чрезвычайно полезное. Оно пойдет впрок, если не той особе, которая его вкусит, то его высочеству великому герцогу. Затем королю Французскому. А в дальнейшем и всему христианскому миру. Картина, которую я у вас покупаю, обойдет скоро всю Европу. Зрелище этой плоти, нагло распростертой подле королевского величия, убедит дворы и народы, что спасения можно ждать лишь от пресвятой руки Божией.

«Неужто рука моего повара столь свята? — мысленно спросил себя Цамет, серьезно призадумавшись. — Неужто это и вправду будет доброе дело? Но возможность угодить потом на колесо или на виселицу тоже мало заманчива. Все равно уже поздно, страха мы больше не обнаружим. Страшнее всего — человек, что сидит сейчас у нас в комнате. Он или я. Разве позвать людей, чтобы они избавили меня от него», — думал Цамет. Но думал нерешительно; от одного острого взгляда гостя весь пыл его погас.

— Я повинуюсь, — лепетал он. — Мне очень лестно, что выбор пал на меня. К сожалению, я не вижу подходящего способа, если можно так выразиться, залучить сюда известную особу.

— Она придет сама в надлежащий час, — гласил ответ.

С этими словами посланец судьбы достал листок бумаги и прочел вслух новости, которые услышал от королевского духовника Бенуа. Раньше чем лист был сложен вновь, Цамет привычными зоркими глазами разглядел, что он совсем чист. А если бы он и был исписан, все равно то, что Бончани прочел, никак не могло быть запечатлено на бумаге. Такое не удостоверяется подписью и печатью, и эти двое просто столковались без свидетелей и документов. Да, чистый лист бумаги убедил Цамета, он отбил у него всякую охоту отрекаться от навязанного ему решения.

Когда Бончани несколько раз обернул вокруг себя большое полотнище, служившее ему плащом, и собрался уходить, Цамет все еще продолжал бормотать торжественные клятвы. Непрошеный гость наконец-то удалился, и тут Цамет оцепенел. Он поднял было кверху обе руки, громко застонал, попробовал встать на колени, но отбросил эти попытки и застыл в неподвижности, ощущая лишь сразивший его удар. Его совесть говорила: «Я, Себастьян Цамет, сапожник Цамет, должен отравить возлюбленную короля. И сделаю это, ибо я труслив, как сапожник, а не то яд достанется мне самому».

Из боязни, что его уединение может броситься в глаза, он покинул спальню и занялся обычными делами. В глубине души он продолжал неутомимо считать, но только не деньги. Он мысленно клал на одну чашу весов великого герцога Фердинанда и его страшного ученого, а на другую короля Генриха и его бесценное сокровище. Как бы он ни поступил, в обоих случаях ему грозит гибель. Только от Бога можно ждать спасения; если бы Он простер Свою святую длань, Он, наверно, оградил бы бедного Цамета. Сапожник испугался оттого, что внутренний голос назвал его бедным. Он давно отвык быть бедняком.

Тут финансист возмутился. Хотя робко и тихо, но он воззвал к Всемогущему, прося пощадить его. Святая рука Божья легко может обойтись без ростовщика при французском дворе, где он составил свое счастье и хочет его сохранить милостью короля Франции. И с помощью благосклонности герцогини де Бофор, присовокупил он. «Ей постоянно нужны деньги, я сейчас сосчитаю, сколько она мне должна, и могу ли я решиться собственными руками лишить ее возможности когда-либо заплатить мне. Наоборот, она должна стать королевой, чтобы погасить счета!»

Цамет предавался этим размышлениям, сидя в своей конторе, между его пальцами скользили деньги, кругом скрипели перья писцов, то и дело входили и выходили клиенты. Цамет наклонился над мешками с золотом, дабы никто не заметил, что глаза у него влажны. Он печалился о Габриели.

В его памяти над ним снова склонялись все ее божественные прелести, как в ту ночь, когда она потребовала шесть мешков золота для военного похода короля. «Прекраснейшая женщина разрешает сапожнику Цамету созерцать свою красоту только за большие деньги, иначе и быть не может. Однако же я поступил тогда как благородный человек, она сама это сказала. К чему было становиться благородным по ее милости, если я должен воздать ей теперь за это таким супом. Дабы она почувствовала, что съела, а я бы стоял подле, и ее последнее слово ко мне было: негодяй? Нет, я не хочу этого. Этого я не сделаю».

Вечером, в переполненном доме, под музыку и крики игроков настроение Цамета изменилось, теперь важны были лишь Тоскана и Габсбург, всемогущие властители, верное обеспечение для делового человека. Здешние дворяне — все бедняки, клянчат, чтобы он отсрочил им карточные долги, да и королева не уплатит никогда. А при этом позволяет себе презирать его, как только он почтительнейше обращается к ней со счетами, будь то лишь проценты на проценты. И все-таки на следующий день Себастьян Цамет отправился в арсенал к господину де Сюлли.

Кареты у финансиста были роскошней, чем у короля.

На этот раз он воспользовался скромным экипажем, принадлежащим его дворецкому, и поехал окольными путями, чтобы не бросаться в глаза. Он сидел, упершись руками в колени, в уме его непрерывно мелькали слова, с которыми он обратится к министру, за ними следовали ответы благородного господина. Цамет намеревался называть его сегодня «благородный господин», хотя обычно, во время их постоянных сношений, между ними был принят деловой тон. Он скажет: «Благородный господин! Ваша деятельность, равно как и моя, подвергается большой опасности. Случилось так, что мы сейчас находимся в одинаковом положении и в смысле выгоды, и в смысле ущерба, что не всегда имело место. События, которые надвигаются, уравнивают ростовщика и благородного господина».

Министр скажет: «Я знаю, то, что происходит, мне известно. Между тем все ограничивается до сих пор одними слухами. А где факты? Как мне быть в случае, если бы я захотел вмешаться?»

Цамет скажет: «Вы захотите, благородный господин, когда я вам расскажу, какого посещения я удостоился вчера ранним утром, второго такого я себе не желаю. Если в самом деле случится несчастье, что будет с нами? Мне не видать моих денег, а вам? Может ли кто-нибудь при таком ненадежном положении в королевстве советовать моему государю, великому герцогу, чтобы он и дальше вкладывал сюда капитал? Вы возразите, что ведь он сам отдал приказ совершить злодеяние. Это выдумка агента, я знаю моего государя. Если же он обо всем осведомлен, тогда, значит, он просто хочет удостовериться, может ли самая высокая дама в стране быть уверена в своей безопасности — и этим будет руководствоваться. Как же ему прислать сюда свою племянницу, если ей грозит такая же участь? Благородный господин, об этом нечего и думать. Ваш деловой ум направит вас по верному пути, если даже несчастная женщина подала вам повод для не совсем добрых чувств».

Министр сделает протестующий жест: «Недобрые чувства здесь ни при чем. Я лицо ответственное. В столице моего монарха подобные сомнительные происшествия не должны иметь место, не говоря уже об их финансовых последствиях. Господин Цамет, вы показали себя мудрым и храбрым, ибо вполне ясно, что вы открываете мне заговор с опасностью для собственной жизни. За этим человеком будут следить».

Цамет, растроганный до глубины души: «Благородный господин!»

Министр: «Дайте мне вашу руку и не зовите меня благородным, я не более благороден, чем вы. Поистине достойно удивления, что человек, занимающийся лишь коммерческими делами, сам собой превращается в дворянина. Это не иначе, как предопределение. Король сделает нужный вывод и возведет вас в дворянство. На вашем гербе будет ангел с распростертыми крыльями, ибо вы спасли от беды высокопоставленную даму и все королевство».

До таких высот вознеслись в уме финансиста его слова и ответы на них, которые он предвидел. Когда коляска подъехала, с запяток соскочил лакей и побежал наверх доложить о своем господине, как это всегда бывало. Вернулся он много медленнее: господин де Сюлли не принимает.

Разве он выехал, спросил Цамет. Нет. Значит, у него совещание? Нет, он один. Почему же он никого не принимает? Никого — это не сказано. Ответ относится только к господину Цамету.

Тот не понял — не сразу понял. Пылкие мечты и возвышенные чувства, с которыми он приехал сюда, до сих пор держали его в плену. В его коляске имелись письменные принадлежности. Цамет спешно написал, что он единолично владеет государственной тайной и требует аудиенции. Лакей побежал вторично. Вскоре сверху послышался грохот, стук, и к подножию лестницы скатился его посланец: на сей раз головой и руками вперед. Кто это сделал, спросил Цамет и услыхал: господин де Сюлли самолично. Тогда он понял и повернул назад.

Рони снова принялся за работу, помехи словно не бывало. Не смело быть. Однако взять себя в руки было нелегко. Человек с длинной вогнутой спиной покинул свой громадный стол и очутился перед портретом рыцаря в латах: это был он сам. Он тотчас же отошел от портрета, только глаза рыцаря следовали за ним и глядели на него, где бы он ни находился. Это была знакомая особенность портрета, но сегодня краска залила лицо преследуемого и жгла его.

«Не приказать ли воротить сапожника? Да, я его верну. Долг требует, чтобы я его выслушал. Как я предстану перед королем, если он будет знать, что я уклонился: как я предстану перед ним — потом! А если ничего не случится? Не в моих привычках тратить время на болтовню. Недоказанную болтовню, ибо, кто занимается предприятиями такого рода, не оставляет никаких следов, это предусмотрено. Следовало бы совсем не знаться с ним и ему подобными. Против разбойников я могу выслать солдат — этому же я все равно не воспрепятствую. Я стану соучастником, если призову к себе доносчика. Соучастником я быть не хочу.

Я ничего не сделаю, я умываю руки. Разве не предупреждал я, когда еще было время, не советовал им обоим отказаться от своей прихоти, раз она неугодна Богу. Богу неугодно все, что противно порядку и высшему служению. Королевское служение превыше всего. Я призван радеть о его служении больше, чем он сам. Ей я уже однажды спас жизнь. Мне она обязана спасительной немилостью короля. Тем хуже для нее, раз она не внемлет разуму и не устраняется, а, наоборот, добровольно стремится к погибели, хотя и знает, что ей суждено.

Поздно, я не могу ей помочь. Она сама затянула веревку, и оборвется веревка лишь с ее жизнью. Без моего участия. Отец Небесный видит мое сердце. Я по долгу соглашаюсь на тот конец, который предначертал Ты, Господь Саваоф!»

Сказав это, Рони почувствовал, как совесть его словно чудом успокоилась. Он уселся за свой гигантский загроможденный письменный стол, и на взгляд рыцаря, который последовал за ним и сюда, он ответил твердым взглядом.

 

 Прощание

Габриель узнала великую новость из письма от двадцать четвертого февраля 1599 года, в котором Генрих назвал ее своей государыней. Много превосходных имен давал он ей и не раз заимствовал хвалы своей любимой из сфер могущества и величия. Но только не эту хвалу, не это имя.

Она была счастлива. От избытка счастья она стала молчалива. Она ему не ответила, не чувствовала никакого нетерпения, наоборот, неделя казалась слишком коротка, чтобы из многочисленных слов королевского письма разглядеть каждое в отдельности и продумать его смысл. «Мой прекрасный ангел». Еще недавно я далека была от небесного бесстрастия. И прекрасна — разве могу я быть прекрасна, нося под сердцем наше четвертое дитя? Но ты говоришь это, мой бесценный повелитель. «Такой верности, как моя, еще не знал мир». Это истинная правда, и не по принуждению он на восьмом году более верен мне, чем в первый год. Долгие годы, они-то и связали нас.

Тут ей вспомнились былые времена, ее собственное превращение, как она постепенно сделалась вполне его собственностью, а ведь была жестокосердна и горда, когда была еще ничем. Здесь же, на вершине счастья, созданного только из любви, ее и его, у нее явилось желание склониться перед обездоленными и немощными.

Семь дней протекли для нее сладостно, под сердцем она чувствовала ребенка, а мыслями витала в грезах, это были счастливейшие дни в ее жизни. Второго марта ее возлюбленный возвестил своему двору, что он решил жениться на ней в Фомино воскресенье. Так как день был наконец назначен, папе Клименту тоже был положен предел для колебаний и оттяжек. Несколько дней провел он в молитве и приказал поститься всему Риму в самый разгар карнавала, ибо он вскоре должен был расторгнуть брак короля Французского и разрешить ему возвести на престол дочь своего народа.

То кольцо, которое однажды упало на землю, король теперь открыто надел на палец своей королеве. Он прибавил к нему драгоценные свадебные подарки, впрочем, стоили они ему не больше, чем кольцо, потому что он сам получил их в дар от городов Лиона и Бордо. Двор не отказывал себе в удовольствии подчеркнуть это и еще многое другое, что могло умалить значение происходящего. Меж тем настал карнавал, всеобщее веселье смягчало злобу, ранее она была более настойчива: даже слухи и предзнаменования, вместе с проклятиями, исходившими из уст проповедников, замолкли на это время.

Сама Габриель вначале не могла прийти в себя, столько приготовлений предстояло ей к великому дню. Она заказала себе подвенечное платье из алого бархата, цвета королев. Оно было заткано золотом и тонкими серебряными нитями, на нем были шелковые полосы, стоило оно тысячу восемьсот экю; мастер, который его шил, держал его у себя, пока оно не будет оплачено. У нее дома ее личный портной работал над вторым праздничным одеянием, которое обошлось не дешевле и особенно нравилось ей тем, что на пышных испанских рукавах переплетались буквы H и G. Пятьдесят восемь алмазов ценой в одиннадцать тысяч экю должны были украшать круглое золотое солнце в волосах королевы.

К этому надо еще добавить такое трудное дело, как выбор мебели для покоя королев Франции в Луврском дворце. Для мебели были сделаны рисунки, отвергнуты, сделаны снова; в результате получились обыкновенные кресла, только обитые пунцовым шелком. Но это были кресла королевы и потому казались достойными удивления, и хранились они у мадам де Сурди, пока ее племянница не вступит во владение покоем королев. Габриель между тем жила уже в Лувре, но едва Генрих оттуда отлучался, она немедленно покидала дворец через свой потайной ход.

Ход этот отныне охранялся ее пажами, среди них был юный Гийом. Когда она однажды вечером проходила мимо него, он остановил ее странным предостережением.

— Мадам, — сказал господин де Сабле, — вы можете, как вам привычно, бродить по всему своему дворцу, но избегайте, Бога ради, маленькой лесенки в северном крыле, ведущей в чердачные помещения. Там вы, чего доброго, наткнетесь на ядовитого паука.

На следующий же день она случайно оказалась одна и, сама не зная как, очутилась у запретной лесенки. Биение собственного сердца предостерегало ее. Однако она поднялась по сломанным ступенькам, покрытым густой пылью. Чердачная комната была отперта, у подслеповатого слухового окошечка сидел дряхлый старик, склонясь над большими фолиантами, над теми самыми таинственными книгами, по которым посвященные читают судьбу. Габриель, пригнувшись, стояла на пороге, не делала дальше ни шага, хотела, должно быть, уйти от судьбы, но не поворачивала обратно. Ей был виден только профиль древнего старца, и профиль был черен от морщин. Старик бормотал что-то, перелистывал фолианты, царапал знаки на стене. В конце концов он связал воедино все, что прочитал. И вдруг заговорил громовым голосом:

— Не говори этого никому, Бицакассер. Ты один на свете обладаешь верным знанием того, к чему она придет. Мало того, что она никогда не выйдет замуж за короля Франции. Ее глаза не узрят свет пасхального воскресенья. Но тише, Бицакассер, флорентийские мудрецы умеют хранить свою тайну.

Габриель с трудом добралась до людных покоев дворца. Она поспешила принять тех лиц, которые желали ее видеть и не ожидали таких милостей, которые посыпались на них. Она же думала про себя: «Слышал он меня? Я спотыкалась на каждой ступеньке, когда спускалась с лестницы. Но она была густо покрыта пылью».

Она силилась побороть свой страх и не верить обманщикам. Свет пасхального воскресенья брезжит ей уже сейчас, и ее великая пора более не зависит от расположения звезд: эта пора наступила. Когда она утром просыпается, знатные дамы подают ей рубашку, скоро это право будет предоставлено только герцогиням. Лотарингские принцессы присутствуют при ее одевании. Самая преданная из всех, мадемуазель де Гиз, причесывает ее. Во время трапез за ее стулом стоят телохранители короля. По его велению при каждом ее выезде господин де Фронтенак берет с собой удвоенный конвой. Что же может случиться с ней?

Это была самая великая пора ее жизни. Самая счастливая? Нет, та уже миновала, самая счастливая была, когда он писал ей: «Такой верности, как моя, еще не знал мир». Когда он обратился к ней в письме «мой прекрасный ангел» и назвал ее своей государыней. То длилось семь дней.

А король претворял свои чувства в действительность, которые осуществлял спешно и решительно. Он оградил будущее и матери и детей от всяких возможных опасностей. Не станет его, тогда пусть другой обладает достаточной властью, чтобы сберечь их; и пусть будет уверен, что это на пользу ему самому. Генрих остановил выбор на своем маршале Бироне, сыне человека, которого он любил, а в дальнейшем перенес любовь и на сына. Ему он обещал меч коннетабля и в жены назначил ему Франциску, младшую сестру Габриели. Она, однако же, не считалась дочерью старого господина д’Эстре, а родилась будто бы от внебрачного союза своей матери с маркизом д’Алегром, что причиняло теперь много хлопот. Прежде всего воспротивился Бирон. И Антуан д’Эстре грозил отречься от Франциски и поднять шум из-за давно забытого бесчестья — если король не согласится заплатить.

Бирон получил новые чины и доходы. Брат Габриели, храбрый воин, по имени Ганнибал, всецело ей преданный, был назначен помощником маршалу, в случае если бы понадобилось защищать королеву и отстаивать право на престол ее сына Цезаря. Кроме того, король задумал соединить браком Ганнибала с мадемуазель де Гиз, красавицей на ущербе и неприемлемой для высокопоставленных женихов по причине ее прошлого. А Габриель была бы через нее связана с Лотарингским домом. Чего же еще недоставало для ее безопасности? Королевские принцессы дали слово королю быть за нее. Ее сторону принял владетельный князь, герцог Савойский, ибо он был удостоен чести обручить свою дочь с наследником французской короны. Хотя юный Цезарь был уже помолвлен, но при новых обстоятельствах какая-то мадемуазель де Меркер оказалась значительно ниже его по положению. Ей по справедливости был предоставлен отпрыск рода Конде, одиннадцатилетний принц из дома Бурбонов; единственный, кто, по человеческому разумению, мог быть опасен для сына Габриели. Король подумывал даже, не сделать ли из возможного претендента на престол священнослужителя… «Кардинал, очень богатый — тогда всякая опасность будет устранена для Габриели и моего рода», — думал Генрих.

Между тем и до него долетело жестокое предсказание флорентийского мага, но прошло мимо его слуха, даже не задев его. Он действует; и если бы судьбу можно было остановить, он все бы предотвратил. Спустя два года Бирон окажется предателем, голова его падет, что будет худшим горем для короля, чем для изменника. А где через два месяца будет Габриель?

О волшебнике Бицакассере ей рассказала мадемуазель де Гиз, в то время как заплетала ей волосы. Габриель не испугалась, она повторила то, что Генрих говорил о звездочетах: они до тех пор будут лгать, пока в конце концов не скажут правды. Ее судьба ничего не имеет общего с древним старцем, который все-таки не сумел сохранить при себе свое знание. Ее судьба лежит открыто в сильной руке ее повелителя. Она в безопасности, ибо она с ним и пойдет с ним, куда бы он ни шел.

Это хорошо для часов бодрствования. Если бы только не было снов! Однажды ночью она лежала на большой кровати королев, ее возлюбленный рядом с ней, и окружали их все стены Луврского дворца, как вдруг на нее надвинулось страшное пламя — охватило ее и чуть не пожрало. Она проснулась, от ее стонов пробудился возлюбленный, и он тоже видел во сне огонь и испытал еще больший страх, ибо был бессилен ее спасти. Оба они поднялись и прижались друг к другу. То, что они говорили, утешение, которого они искали, ужас, который их потрясал, — все это было чем-то второстепенным. В глубине души оба были ошеломлены сознанием, что конец их любви неотвратим. Столько сделано, столько подготовлено и предусмотрено — и все искусственное здание покоя и уверенности опрокинуто одним сном.

Утром они уже не помнили, когда, собственно, была принесена жертва. Генрих сказал своей государыне — этим именем он снова назвал ее: лишь беременность причина ее беспокойства, а оно, естественно, передалось и ему; потому им было бы лучше провести пост на лоне природы. Со всем двором они отправились в Фонтенбло, там Габриель наслаждалась последними неделями блаженного бытия. Возлюбленный не отходил от нее ни на шаг; не было и речи о том, что они могут когда-нибудь в жизни разлучиться. Именно это вскоре предстояло им, но о беде не хочется думать; пока она не наступит, она забыта. Тем чудовищнее кажется она потом, когда разразится.

Патер Бенуа, простой священник, опекал души простолюдинов в рыночном квартале города, прежде чем король сделал его своим духовником. Король Генрих считал, что можно довериться священнику, который привык обращаться с народом, — такой скорее будет без фальши. И вот патер Бенуа, из чисто религиозной взыскательности, потребовал, чтобы страстную неделю король провел в одиночестве, а дабы показать себя готовым к покаянию, он должен на это время услать прочь герцогиню де Бофор. С возлюбленной не каются, иначе соблазн, которого и без того было довольно, еще приумножится. Будущей королеве надлежит подавать добрый пример. Патер Бенуа, у которого намерения самые благие, отсылает ее в Париж, чтобы она открыто выполнила свой долг благочестия.

Генрих сначала воспротивился. «Кто ему это внушил?» — напрямик спросил он патера. Тот стал ревностно отпираться, заявил, что не слушает людей, а поступает согласно долгу священнослужителя, и Генрих поверил ему. Бедный священник всецело ему предан: Генрих произвел бы его в епископы, если бы не сопротивление Рима, который считает этого человека тайным протестантом. Сказать бы, что он против Габриели?.. Но Генрих не припомнил ни одного слова, которым Бенуа попытался бы повредить ей. Он не против Габриели, он, несомненно, действует по чистой совести.

Так же думает и сам Бенуа: позднее, после того как события совершатся, он будет сколько возможно успокаивать свою совесть и считать, что его роковое вмешательство никем внушено не было. Кто сказал, что ему не дождаться буллы о возведении в епископы, разве только он не допустит, чтобы король принял святое причастие, пребывая в смертном грехе, и отошлет королевскую возлюбленную в Париж? Кто? И сколько их было? Может быть, нечистый заронил это семя в душу священника, — но чьи же черты принял при этом нечистый? Он, должно быть, перевоплощался попеременно в разные невзрачные образы, должно быть, пускал в ход любые чары, дабы ничто не выдало его. Тем не менее патер Бенуа мало-помалу нападет на след нечистого позднее, после того, как свершатся события. Он заболеет от этого и станет просить короля отпустить его обратно в рыночный квартал.

Когда Генрих сообщил ей о неизбежной разлуке, Габриель тотчас же, без всякого перехода, после глубокого спокойствия впала в бурное отчаяние. Она это предвидела. Бицакассер окажется прав. Патер Бенуа участвует в заговоре, ее злейший враг Рони направляет все, даже звезды. Непривычный тон беспредельного отчаяния испугал Генриха. Рыдая, она упала к его ногам. Не покидай меня! Тогда он тоже опустился на колени, привлек ее к себе на грудь и принялся задушевно утешать в огорчении, которое одинаково сильно для них обоих, но его надо пережить. Она стонала:

— О бесценный повелитель, мы больше не увидимся никогда.

Он отвечал:

— Все пройдет! Моя рука простерта над тобой, где бы ты ни была. Кто посягнет на тебя?

Он и в самом деле думал: «Никто не посягнет». Кроме того, он все приписывал ее положению: и дурные предчувствия, и эту вспышку отчаяния. Ему самому стоило большого труда не возмутиться против навязанного решения. Оставшиеся дни он видел ее измученной, чувства ее, особенно зрение, были ослаблены головной болью, виски ей с утра до ночи сжимал какой-то незримый железный шлем. «Только не захворай, мое величайшее сокровище и единственное владение».

Двор был распущен, все разъехались по своим приходам для исповеди и покаяния. Они остались одни, только с теми людьми, которым надлежало сопровождать Габриель в путешествии и отвечать королю за нее. Пятого апреля, в понедельник на страстной, они выехали, — герцогиня де Бофор в носилках, возлюбленный провожал ее верхом. По дороге они сделали привал, чтобы поужинать, но есть не могли. Затем остановка на ночь, их последняя ночь, объятие, которое больше не соединяет. Габриель отворачивает голову, сжатую незримым шлемом. Она не уснет; давно уже, несмотря на большую усталость, она проводит ночи без сна.

К утру они достигли берега Сены, на воде их ждало громоздкое медлительное судно, запряженное лошадьми; оно должно было спокойно, без толчков везти драгоценное сокровище. Далее последовали строгие наставления короля женщинам из свиты герцогини, герцогу де Монбазону, начальнику охраны, и господину де Варенну, управляющему почтовыми сообщениями. Они не смеют ни на шаг отойти от герцогини и отвечают за нее головой.

В последнюю минуту она обняла его с небывалой силой. Мы больше никогда не увидимся, никогда, никогда. Он был близок к тому, чтобы произнести слово избавления и воротиться вместе с ней. Но ее прекрасные руки ослабели, он бережно снял их со своей шеи, целуя ее в губы. Наконец она покорилась неизбежной разлуке, еще раз поручила ему детей, и он покинул судно. Пока они могли видеть друг друга, Габриель без устали слала ему приветы своей прекрасной рукой, а Генрих размахивал шляпой. Когда она совсем исчезла из виду, он вытер глаза: для него дорогой образ скрылся еще раньше за пеленой слез.

 

Черная курица

Услужливый спутник Бассомпьер немедленно вытащил колоду карт. Нет? Если герцогиня не желает сыграть партию, тогда, быть может, она позволит развлечь себя беседой. Но и беседа не задалась. Бассомпьер, продолжавший вести себя непринужденно и даже дурачиться, сообразил, что путешествие это может быть опасным. Любопытный от природы, он проведал много больше, чем другие. При первом же удобном случае он покинул судно и вернулся к королю. Он был приставлен к герцогине только в целях увеселения. «Сир! Должен довести до вашего сведения, что никаким способом нельзя было отвлечь герцогиню от тоски по вас, которая томит ее. Но особенно угнетает ее страх — на этот счет у меня свое мнение, которого я вам не выскажу. Если обнаружится, что страх ее обоснован, то меня при этом не окажется. Как вы можете убедиться, я здесь». После долгих часов пути скорбный корабль причалил к арсеналу. Герцогиню де Бофор уже ждали. Ее брат, ее зять маршал Баланьи, дамы Гиз, в том числе высокопоставленная девица, которая часто заплетала ей волосы, и многие другие были налицо. Все заметили ее заострившиеся черты, бледность, покрасневшие веки, однако сказали ей, что у нее очень здоровый вид, и торжественно приветствовали ее. Дом ее сестры, супруги маршала Баланьи, был неподалеку. Габриель попыталась там отдохнуть. Однако вскоре явились посетители, они проникли даже в комнату, где Габриель хотела уединиться. Она поднялась. «Куда?» — спросила она господина де Варенна.

С господином де Варенном случилось то же, что и с патером Бенуа; он посоветовал, по его разумению, наилучшее, и впоследствии так и не понял до конца, почему оно оказалось наихудшим. Кое-что впоследствии стало ему яснее, чем бедному священнику. Варенн имел постоянные сведения об агенте Бончани. Разумеется, тот ни разу сам не сказал ему: привези ее туда. Неведомо кем посланные посредники и наушники, бесспорно, являлись и к нему, но он не обратил на них особого внимания. Отсюда напрашивается вывод, что это были повседневные знакомые, и сами они, надо полагать, не догадывались, кто их направляет. Когда он указал Габриели дом, в котором она найдет больше покоя, чем где бы то ни было, в его памяти не всплыло ничье лицо, ничей голос. Он и сам не сознавал, каким коварным нашептываниям подчинялся, указывая этот дом. Это пришло, когда все было уже позади. А тогда уж у Варенна были все основания сохранить правду про себя, если предположить, что он был вполне в ней уверен.

Габриель велела отнести себя в этот дом. Несмотря на сонливость, она была возбуждена, в голове ее проносились лихорадочные мысли. «Вот дом, который для меня запретен; я не смею переступать его порог. Сагонн меня предостерегала: ни с королем, ни тем более одна. Моей тетки Сурди нет в городе. Мои слуги разбрелись, все каются в грехах. Король кается в грехах. Мне не миновать этого дома. Я никогда не думала, что попаду туда, но теперь у меня нет выбора, и я подчиняюсь».

С ней в носилках сидела мадемуазель де Гиз, одетая одинаково с ней, словно была ее сестрой. Лицо этой девицы изрядно поблекло, и так как поприще жрицы любви близилось к концу, то она видела свое спасение единственно в браке с Ганнибалом, братом будущей королевы. Вообще же она ненавидела Габриель, как, впрочем, ненавидела всякую, кто еще имел право на счастье. Она приняла твердое решение повсюду сопровождать герцогиню де Бофор, ведь она единственная из всех принцесс оказалась на месте, и король должен зачесть ей это в заслугу. По дороге она сплетничала, ей было безразлично, что Габриель не слушает ее.

А трое людей с волнением ждали этих носилок там, куда они направлялись. Первым был сам хозяин дома, двое других — противоположные и враждебные друг другу стихии. За несколько дней до того у Цамета в конторе появилось некое существо, которое он охотно приказал бы выкинуть вон; уродство его было зловещим и, без сомнения, служило зеркалом его преступной души. Между тем это дряхлое чернолицее существо шепнуло несколько слов, которые немедленно вынудили сапожника запереться с ним в пустой комнате. Вошло оно дряхлым и согбенным, но, когда ему был предложен стул, оно воспользовалось им не так, как прочие люди, а улеглось на него животом и обвилось вокруг него, высунув из-под сиденья голову и не касаясь пола. Проделано это было с изумительной ловкостью, и не успел Цамет опомниться, как оно уже преспокойно сидело на стуле.

Цамет понял, что существо это отнюдь не дряхлое, наоборот, проворство его показалось финансисту просто демоническим. Какие страшные слова шепнуло оно! Запуганный Цамет позволил себе сослаться на черные морщины, на выступы лба, напоминающие рога. Как же скрыть столь глубоко запечатлевшиеся отметины. Тот, у кого на лице заранее написано черное деяние, вряд ли подходящий человек, чтобы совершить такое деяние у всех на глазах. На этот счет Цамета успокоили, вернее отняли у него последнюю надежду. Таинственное существо пообещало в нужную минуту обернуться духом света. После чего, старчески сгорбившись, удалилось.

Третьим был паж Гийом де Сабле; он не спускал глаз с Бицакассера, едва только чародей появился в чердачной комнате под крышей Луврского дворца. Он мог бы тут же обезвредить злого духа, но тогда бы ему не удалось узнать, какого рода была опасность. Гийом тоже обладал искусством становиться другим, например, маленьким, неслышным, как мышь. Бицакассер ни разу не заметил, что кто-то следил за ним, наблюдал за его превращениями и даже присутствовал в кабинете агента Бончани, когда они вдвоем изготовляли яд.

Вскоре, после того как убийца Габриели покинул сапожника, к последнему явился юный Сабле, тоже шепнул ему несколько слов, и Цамет зашатался от испуга. Он открыл ту же пустую комнату, старательно запер дверь и принялся клясться в своей невиновности. Господин де Сабле пристально вгляделся в него и понял, что в лице Цамета он имеет не врага, а скорей союзника, правда запуганного. Юный Гийом все еще сохранял свежесть чувств, доходящую до веры в человеческое сердце. «Какой человек, — думал Гийом, — если только он не последний грешник, способен ненавидеть прелестную Габриель».

Желает он добра герцогине де Бофор, спросил паж у ростовщика? Тот ответил утвердительно, а по лицу его текли крупные капли пота.

— Меня запугали, это тягчайшее испытание в моей жизни, — сознался он. — Не она действовала против меня в вопросе о государственном долге, а господин де Рони, который все сваливает на нее, ибо он ей враг. — Цамет схватился за голову, он позабыл, что говорит с восемнадцатилетним дворянином. После этого его речь стала невразумительна, однако Гийом глядел и понимал. Он сказал:

— Она достойна любви, мы спасем ее.

— Слава господу Иисусу, — воскликнул Цамет. — Сударь, будьте столь любезны, пойдите к моему мажордому и попросите, чтобы он приставил вас к хозяйству на тот день, что здесь будет высокая посетительница. Демон поступит так же.

— Поверьте мне, я не меньший демон, — смело заверил Гийом. А так как Цамет рассматривал родимое пятно у него на щеке, он предупредил возражения сапожника: превращаться он тоже умеет. На этом они и расстались.

И вот настал ожидаемый день, носилки прибыли, опускаются на каменные плиты сада, и сапожник Цамет, сияя от выпавшей на его долю чести, касается всеми пальцами земли, еще немного, и он поцеловал бы землю. Господин де Монбазон, начальник стражи, распределяет солдат по всему владению. Обеих дам и господина де Варенна сопровождает сам хозяин. Пологая лестница, за ней — большая зала, где мы когда-то ужинали и играли; как весел был тогда король, несмотря на то что ему вскоре предстояло выступить в поход. «Как мы были счастливы!» — думает Габриель, вспоминая прошедшие времена, хотя ей и тогда было так же страшно. Она возвращается к действительности. Сюда ей нужно войти? Это та же комната, которая некогда внушала ей страх. Страх необоснованный, казалось тогда. Теперь ясно, что он был обоснован. Ноги сопротивляются. Однако Габриель входит.

Она отдыхала до ужина. Мадемуазель де Гиз ее не покидала. Господин де Варенн поставил у дверей стражу, прежде чем позволил себе пойти поиграть в карты. Он нашел партнеров, которые были так же богаты, как и он, хотя дам и кавалеров его ранга не оказалось. Те, что обычно были на заднем плане, спешили занять место отсутствующего придворного общества. Весть о том, что герцогиня де Бофор находится у Цамета, облетела весь город. Новые богачи подъезжали к его дому в собственных каретах, бедные дворяне прокрадывались туда же, стараясь, чтобы их не обдало грязью, и все вместе наводняли дом финансиста. Одни ради почета с готовностью собирались проиграть здесь свои деньги, другие были не прочь их выиграть. И все одинаково горели желанием приветствовать будущую королеву.

Господин де Варенн неохотно отвлекался от игры, а потому они осаждали хозяина дома, чтобы он исхлопотал им доступ в ту комнату. Только этого ему недоставало к прочим его заботам; Цамет пригрозил вышвырнуть всех вон, если они не будут спокойно сидеть за картами. Лицо у него посерело, он часто вытирал со лба пот, страх за жизнь высокой гостьи не давал ему покоя. Он самолично наблюдал за прибытием заказанных товаров, среди них была корзина с птицей, из которой вышмыгнула черная курица, неожиданно вспорхнула на лестницу и едва не потревожила почтенное собрание. К ней навстречу выскочил поваренок и поймал ее. Насколько черна была курица, настолько светлое видение представлял собой проворный мальчуган. Он был не только одет во все белое, без единого пятнышка на платье, как полагалось для такого торжественного дня, но и голова его, очевидно, была снята с плеч какого-нибудь ангела и посажена на туловище ничтожного поваренка. Пока Цамет разгадывал загадку, кто-то дернул его сзади за полу кафтана.

Голос его мажордома проговорил:

— Это он. Вглядитесь повнимательней, и вы увидите искусственную кожу на лице, которую он сделал из свиного пузыря и разрисовал ангелоподобными красками. Эти светлые золотистые кудряшки поодиночке приклеены к черепу и, кроме того, прикреплены шпильками к фальшивой коже. Они ловко завиты вокруг выступов на лбу. Однако кому знаком дьявол, тот знает, что у него есть рога. К счастью, я его вижу насквозь, он же до сих пор считает меня вашим настоящим мажордомом.

Тут Цамет стремительно повернулся на каблуках.

Одна неожиданность следовала за другой, оказывается, и мажордом был фальшивый. Между густой бородой и париком пожилого человека на него смотрели два блестящих глаза.

— Сабле! — пробормотал он и застонал: — Что из всего этого выйдет?

Паж Гийом поклонился, будто получил приказание от хозяина.

— Моя обязанность наблюдать, чтобы суп удался и ничего ненадлежащего туда не попало. — С этими словами он в образе мажордома степенно пошел своим путем.

Цамет вовремя вспомнил, что не должен следовать за ним через ход для прислуги. Он возвратился в свои залы, там он застал привычную картину: гости пьют вино, громко спорят из-за выигрыша. Даже не верится тому, что сегодня происходит на самом деле. Между тем в открытой напоказ кухне пылали очаги, вокруг стояли любопытные и все приставали к финансисту. Когда же наконец появится ее светлость герцогиня? Из уважения к своему званию и к обществу ей подобает вкушать пищу не иначе, как публично. Особенно некая госпожа де Мартиг настойчиво претендовала на честь прислуживать за столом герцогине де Бофор. Более почтенные особы ее пола, к сожалению, отсутствовали, и Цамет даже обрадовался, что под рукой оказалась эта вульгарная интриганка. Едва он обещал исполнить ее просьбу, как ему пришло в голову, что именно она может оказаться отравительницей. Он крикнул: «Нет!», с ужасом заметил, что ведет себя подозрительно, и нырнул в толпу.

Мажордом стоял в кухне, спиной к зале. Его заслоняли дюжие лакеи, они показывали зубы и кулаки тем, кому не полагалось входить. Образцовая кухня и так была полна челяди — кроме постоянных, немало было вновь нанятых слуг, которых никто не знал; вдобавок приходили и поставщики. Суета и беспорядок царили ужасные, работа почти не двигалась. Мажордом надзирал за всем сразу, за кухонной посудой, за руками каждого и за тем, что эти руки делали, особенно за ангелоподобным поваренком. Последний шнырял повсюду, старший повар не давал ему покоя, он все приказывал ему ловить черную курицу, которая беспрестанно ускользала. Поваренок клял ее, а она искоса поглядывала на него и, чтобы он не поймал ее, перелетела через его курчавую голову прямо под пылающий очаг. Мальчуган на животе пополз за нею, как потребовал старший повар. Черной курицы под очагом не оказалось, все уже решили, что она сгорела, как вдруг из отдаленного угла блеснул ее злобный взгляд.

Тут кухонных дел мастер потерял терпение, изо всей силы ударил он по нежно-розовому лицу своего подчиненного: удар не оставил никакого пятна, ни красного, ни синего. В то время как мальчуган гонялся за курицей, что-то произошло между поваром и мажордомом. Каждый из них прищурил один глаз, вторым они подали друг другу знак. Теперь уже, наоборот, курица стала врагом ангелоподобного поваренка, и не он ее, а она преследовала его. Не иначе как она замыслила вырвать клювом один из его золотистых локонов. Когда преследуемый пробегал мимо мажордома, тот снял курицу у него со спины.

— Тебе не удастся свернуть шею черной курице, как бы ты ни старался, — сказал он спокойным голосом человека, привыкшего пользоваться властью и уважением; и добавил вдруг звонко и вызывающе: — Я настороже.

Ангел пристально взглянул на него.

— Сегодня у нас суп из птицы, — прощебетал он и вслед за тем проскрипел, как заржавленный: — Из черной курицы и из белой гусыни. — Сделал в воздухе прыжок и исчез.

Позади мажордома Цамет воскликнул фистулой:

— Госпожа герцогиня благоволит выйти, а суп все еще не готов.

Волнение помогло ему. Виляя толстыми бедрами, он протиснулся сквозь толчею, поспешил навстречу дамам, когда они выходили из своей комнаты, и с поклонами провел их к столу. Стол был накрыт для них на самом видном месте, слишком длинный и широкий для двух, даже и сиятельных, гостей. Мадам де Бофор и мадемуазель де Гиз сидели далеко друг от друга, промежуток заполняли их обширные юбки, одинаковые по цвету и покрою. Цамет стоял напротив высоких особ у пустого края стола — вернее, не стоял, а вертелся, подпрыгивал, кивал лакеям направо и налево, чтобы они держали толпу на расстоянии. Очистить место, дело идет о незаменимой жизни. Зоркий взгляд: ни одна миска, ни один прибор не оставлены без внимания, а главное, ни одно движение госпожи Мартиг не ускользает от его глаз.

Вино откупорил сам Цамет, вытер бокалы, сам наливал вино и был спокоен, пока дамы пили: в это время с ними ничего не могло случиться. Госпожа Мартиг становилась ему все более не по душе. Она добилась разрешения подносить высоким особам кушанья. Господи, думал Цамет, как мог я подпустить ее. Она мала и костлява, сооружением из волос она увеличивает свой рост, тем подозрительней кажется лицо, под румянами у нее черты истой отравительницы, мелкие и жесткие. Если предположить, что Бицакассер здесь с кем-нибудь в сговоре, так это только с ней. Паучьими руками берет у лакеев самые тяжелые блюда, но хватка у нее железная. Опасная интриганка разрезает дыню, не подмешает ли она чего, упаси боже, в сок? Только мадемуазель де Гиз съедает ломтик. Цамет с беспокойством следит за ней — все равно мысленно он жертвует этой менее значительной особой. Она первая протянула тарелку, волей-неволей Мартиг положила ей кусок, предназначенный для герцогини. Цамет ждет, что принцесса изменится в лице, вот сейчас она упадет. Так и быть, хоть это и ужасно. Лишь бы Габриель была спасена. Но никто не падает без чувств.

Будущая королева просит апельсин, сама его чистит — и внимательно разглядывает со всех сторон. Круглые глаза хозяина со страхом ищут в кожуре дыру, дырочку, крошечный укол. Господи помилуй, драгоценное создание откладывает апельсин прочь, кривит рот, говорит:

— Он горький.

Тут пришла очередь Цамета лишиться чувств. Он схватился за живот, он завизжал:

— Вон! Долой всех!

Лакеи получили приказ уговорами или силой спровадить гостей в другие покои. Финансист торопил их, энергично размахивая руками.

— Что случилось, что с вами? — спрашивал господин де Варенн, который до сих пор мирно играл в карты.

Цамет пришел в себя и, пристыженный, забормотал:

— Госпожа герцогиня…

— Очень бледна, — договорил за него Варенн. — Она на пятом месяце. И из-за этого такой шум?

Но Цамет уже отошел от него, он сделал открытие. Пока никто не следил за столом, за которым, оцепенев от изумления, сидели высокие особы, — госпожа де Мартиг что-то ощупывала на шее у герцогини де Бофор. Совершенно верно, она отстегнула застежку жемчужного ожерелья, ожерелье упало. Цамет одним прыжком очутился рядом, своим перстнем с печатью стукнул воровку по руке, а затем опустился на колени.

— Мадам, вот ваше ожерелье, оно отстегнулось.

— Благодарю вас, а больше ничего не случилось? — спросила удивленная Габриель.

— Больше ничего. Ничего не случилось. Будьте покойны. Ничего не случилось, — повторил он, и глаза его наполнились слезами. «Отстояли. Ничего не случилось».

Как счастлив был Цамет! Габриель смотрела на него так, будто он ребенок и она знает о жизни больше, неизмеримо больше его. Она была очень бледна и утомлена, веки закраснелись, она сказала:

— Зачем мне есть суп? Я лучше пойду спать.

Финансист услышал только «суп», после чего сам впопыхах выкрикнул это слово, вскочил и бросился на кухню. Вот что он увидел здесь: все повара, впереди старший повар, позади водоносы, судомойки, дровоколы, поломойки — все, кто успел прибежать, обратили кверху глаза и раскрытые рты, лишь бы не упустить ничего: мажордом и поваренок сражались в воздухе.

Предметом их борьбы был стеклянный шар, который ослепительно отсвечивал от пламени очага и то переходил в руки одного, то скатывался по плечу другого, но не выскользнул у них ни разу. Сначала мажордом вырвал его из рук поваренка, когда тот хотел открыть его над горшком с супом. Ангелоподобный юнец ударил мажордома головой в живот и снова завладел шаром. Он подпрыгнул, ухватился за нижний край галереи, которая шла поверху вдоль стен, и, подтянувшись на руках, собирался улизнуть. Однако мажордом, невзирая на парадную ливрею и пышные бакенбарды, с помощью такого же гимнастического прыжка оказался за перилами. Там наверху они боролись до тех пор, пока поваренок не перелетел через перила. Насмешливый возглас, и он уже летит в пустоту. Но что это? Он схватился за балку под потолком, на которой обычно висели окорока. Ее он обхватил всеми своими четырьмя конечностями, что не помешало ему толкнуть мажордома. Ибо тот, в свою очередь, перелетел сюда, он с непостижимой быстротой скользил по соседней балке, по-прежнему стараясь овладеть шаром.

Между тем шар перекатывался у поваренка с груди на спину, в зависимости от положения самого мальчугана, который безостановочно вертелся, как и его противник. Каждый из них увеличивал скорость своих движений, а значит, и движений противника, так что в конце концов стало казаться, будто они парят в воздухе, а шар танцует вокруг их вращающихся тел. Тем более что шар освещал обоих огненными вспышками по всему потолку вплоть до самого очага с суповым горшком. Снова насмешливый возглас — вот теперь оно должно свершиться. Но добрый дух выбил у злого духа шар, когда он уже был открыт и содержимое его должно было попасть в суп. Что же случилось? На каменных плитах стеклянный шар разбился вдребезги, а зеваки поспешно обернулись в другую сторону, привлеченные новым диковинным событием. Неведомо откуда появилась черная курица, как раз на том месте, где упало небольшое зерно, продолговатое зернышко: она его клюнула и проглотила. Тотчас она крикнула человечьим голосом, как уверяли впоследствии, упала, забилась в судорогах и кончилась. Повара и все прочие тотчас вновь обратились к двум демонам, но их не было нигде, чему никто не удивился, и все лишь осенили себя крестом. Вполне очевидно, что злой дух, после того как был разоблачен, вылетел в дымовую трубу. Многие видели, как он перед этим сбросил ангельское обличье и превратился в черную летучую мышь. Добрый дух растворился в дивном благоухании, потому и суп имел такой аромат, как никогда.

Когда представление окончилось, у входа в кухню очутился паж Гийом — он, по-видимому, немало дивился происходившему и теперь еще качал головой. Кто-то коснулся его плеча — Себастьян Цамет, человек с весьма смиренным лицом, он повел господина де Сабле за руку к столу высоких особ, причем сам Цамет шел на цыпочках.

Дамы сидели в прежнем положении, фижмы и пышные рукава заполняли пространство между ними. Они не спросили, почему им пришлось ждать. Торжественно приближалось шествие поваров, впереди кухонных дел мастер с высоко поднятой миской. Сам хозяин наполнил золотые тарелки, повара стали на колени. И оставались на коленях до тех пор, пока герцогиня де Бофор не отведала супа и не сказала, что он очень вкусен. Тогда Цамет подал им знак удалиться.

Мадемуазель де Гиз осведомилась, что же, собственно, произошло.

— Мадам, — сказал Цамет, — откуда-то появилась черная курица. Если верить людям, то были и другие знамения.

Мадемуазель де Гиз отложила ложку. Габриель продолжала есть, поглядывая на пажа Гийома, для него одного ела она лакомый суп, и глаза ее разрешали ему служить ей по-своему.

— Мадам, — ответил он, — говорят многое.

— Я знаю, — сказала она, улыбнулась и взглянула на него, — ему же суждено было помнить до старости, как она взглянула на него и улыбнулась. — И будут еще многое говорить. — Это были ее последние слова, обращенные к нему. При этом ее окружало сияние, излучаемое каким-то незримым источником света, казалось, будто она растворяется в нем. Позднее он понял, что она подразумевала свою смерть и обстоятельства своей смерти и благодарила его, как благодарит живого та, что уже уходит из жизни.

 

Конец песни

На следующее утро, когда оказалось, что она еще жива, ее посетил господин де Сюлли. Он из-за нее остался в городе, убедился теперь, что она не умерла, но не нашел слов для приветствия. Зато Габриель обратилась к министру со словами лести и заверениями, что она его любит и преклоняется перед ним самим и перед его великими заслугами. Он выслушал ее, а затем прислал мадам де Сюлли, чтобы и та попрощалась с ней перед их отъездом в свои поместья.

Жена важного министра, который останется таковым, весьма неохотно отправилась на поклон к любовнице короля, после которой у него будет немало других: таков был ее взгляд на это дело. Вытянувшись всем своим длинным, плоским туловищем, сидела она подле больной, и та испугалась холодных глаз, которые бесстыдно подсчитывали, какая ей сегодня цена. Мадам де Рони решила, что хватит ее ненадолго, а потому всякие уверения сочла излишними. Габриель сама попыталась расположить к себе черствую особу.

— Вы должны стать моим лучшим другом, — сказала она.

Должно быть, она совсем потеряла голову, потому что прибавила:

— Я всегда буду рада вашему присутствию при моем пробуждении и отходе ко сну.

На это дама поднялась с места, отчего едва ли стала выше и прямее. Вместо поклона слегка опустила подбородок и угловатым движением схватилась за ручку двери. Почтенная дама из мелкого дворянства, без единого пятнышка на репутации всей родни, чему очень способствует протестантская религия, была настолько возмущена, что даже на обратном пути в карете сидела точно палка, сжав тонкие губы.

Только дома она дала себе волю и устроила своему супругу сцену за то, что он послал ее к потаскушке. Развратная семья, всенародный скандал, закатившаяся звезда: пристало ли честной женщине тут лебезить и угождать.

— Я должна присутствовать при том, как она ложится и расставляет ноги! Это я-то! — кричала мадам де Рони, не помня себя от гордости и несокрушимой добродетели. Рони, слегка испугавшись, решил внести успокоение: кто знает, на ком вдове вздумается сорвать свою злобу. Он обещал ей, что она увидит интересное представление, хорошо разыгранное, если только не оборвется веревка. В своих мыслях он не ставил это в прямую связь с веревкою. Зато у супруги оброненное им слово отняло дар речи, могучий рыцарь воспользовался ее изумлением, чтобы поспешно уйти от опасности.

Если даже Габриель и была уже отравлена, она тем не менее ревностно выполняла свой долг благочестия. Ночь она провела беспокойно, ее мучили обычные кошмары, утром к этому добавилось посещение злобной женщины, и все же она не замедлила отправиться к исповеди. Церковь, называемая малой Сент-Антуанской, была близко, мадемуазель де Гиз сопровождала прекрасную грешницу. Она уверяла ее, на основании собственного опыта, что женщины затем и созданы, чтобы грешить через любовь, и в прощении им сомневаться не приходится. Девица решила сделаться первым лицом при будущей королеве, признания ее имели целью побудить Габриель выдать что-нибудь из своих собственных приключений. То, что знаешь, всегда может пригодиться.

Габриель молчала — не по расчету, она была только слаба и грустна. Фривольная беседа мадемуазель де Гиз даже нравилась ей, это был остаток того мира, который окружал ее, последнее легкомыслие, которое обращалось к ней и улыбалось ей. В исповедальне она не покаялась ни в одном из своих поступков и меньше всего в своей искренней любви к бесценному повелителю. Зато она созналась, что была нерадивой христианкой, о чем очень сожалеет, но теперь ей уже поздно исправляться. Она так и сказала, получила отпущение и вернулась в дом к сапожнику.

Она покинула его еще раз под вечер в эту же самую среду, чтобы в той же церкви прослушать концерт. Первые дни апреля 1599 года стояли необычайно теплые, у дороги цвел виноград. При виде носилок будущей королевы люди сбегались со всех сторон. Носилки охраняла королевская стража под начальством господина де Монбазона, за ними следовала карета лотарингских принцесс. В этот прекрасный весенний день еще раз открыто появляется французская королева, уроженка Франции, второй такой королевы после нее не будет. Народ знает больше, понимает много лучше, чем посвященные. Когда мимо движутся носилки, болтовня умолкает и головы склоняются. Ожидаемая свадьба обсуждалась часто и повсюду. Но это зрелище сразу прерывает мысли о свадьбе. Роскошные одежды для венчания и коронации подробно описаны и всем знакомы. Однако здесь приходится вспомнить о другом, последнем одеянии, какое каждый наденет когда-нибудь. У герцогини де Бофор строгий вид, такой строгости не бывает у живых. Она устала той усталостью, от которой нельзя отдохнуть. Сердце сжимается, когда заглянешь в носилки. Большое, всеобщее несчастье пока что только предчувствуется; едва оно случится, как его значение уже будет забыто. Сейчас же оно открыто шествует под многочисленными взглядами.

Габриель в последнем своем обличье была прекрасна, уже не в мирском смысле, ибо одета она была строго и скромно, прекрасна той красотой, объяснить которую нельзя. Она знала это и желала, чтобы ее повелитель мог увидеть ее, когда она шла по церкви. «Люди сами расступались передо мной, мой бесценный повелитель, обычно же нашей страже приходилось раздвигать толпу. Руки непроизвольно складывались на груди. И вы и я, мы оба любимы народом». Это говорила она мысленно, потому что в голове у нее странным образом перемежались знание и утешительные иллюзии. Над усталостью и отречением еще и теперь не раз одерживала верх привычная жажда жизни, под конец она заговорила особенно властно.

В стороне для герцогини был устроен отдельный помост, дабы ее не теснила толпа. Церковь была полна из-за хорошей музыки и оттого, что там, на возвышении, можно увидеть знаменитую Габриель. Пока в священных звуках еще царит мрак и наш Господь медлит во гробе, прежде чем воскреснуть, — мадемуазель де Гиз воспользовалась этим промежутком времени, чтобы снискать себе благодарность приятными вестями. То были письма из Рима, где сообщалось, что брак короля будет вскоре расторгнут. Однако папой Климентом это понимается иначе, чем говорится; он расторгнет брак короля, но не для того, чтобы тот женился на своей наложнице: иначе хула за соблазн падет на папу. А посему он надеется, что Божий промысел выведет его из затруднения, он ежедневно об этом молится, и действительно, событие станет ему известно в тот же день и час, когда оно совершится: обстоятельство сверхъестественного порядка.

При тусклом свете лампад и под скорбные песнопения у гроба Господня Габриель с трудом разбирала радостную весть и верила ей, хотя холодный страх обволакивал ее. Между тем девица, которая лебезила перед ней, напоследок преподнесла самое лучшее: две весточки от короля, их девица отобрала одну за другой от двух гонцов. Габриель читала о его тоске, нежности и о том, что рука ее возлюбленного простерта над ней, где бы она ни была. Тут ей стало тепло и отрадно в последний раз в жизни. Ее спутница увидела, что она улыбается, как дитя, мадемуазель де Гиз это пришлось по вкусу, обещая в будущем легкий успех. Когда отзвучала торжественная блаженная мелодия воскресения, дамы отправились домой в очень хорошем расположении духа. Только они слишком разогрелись в переполненной церкви: у Габриели слегка кружилась голова. В саду у Цамета она упала и потеряла сознание.

Едва ее успели поднять и отнести на постель, как у нее начались судороги. Все лицо дергалось, и каждый мускул дергался в отдельности, веки и глазные яблоки двигались особенно быстро. Глаза закатывались влево, заметна была неподвижность зрачков. Как страшно исказился привыкший к поцелуям рот! Челюсти сжаты, точно тисками.

Спустя полминуты все дергающиеся мускулы конечностей, туловища, шеи и лица сразу застыли в неподвижности. Голова была теперь запрокинута назад, лицо повернуто влево, спина выгнулась дугой. И тут же у этой женщины, которая только сейчас еще была выше всех, остановилось дыхание, отчего лицо ее вздулось, посинело и являло собой ужасающее зрелище. Язык высунулся изо рта, зубы закусили его, и кровавая слюна забрызгала щеки, волосы, подушку — словом, все признаки налицо, поспеши же покинуть особу, которая только сейчас еще была выше всех, дабы злой дух не вселился в тебя самого. Или по меньшей мере во избежание заразы.

Габриель пришла в себя, огляделась и увидела только господина де Варенна, который растерянно, с ужасом смотрел на нее. Он отвечал за нее перед королем, его совесть била тревогу, потому что он привез ее в это роковое место.

— Увезите меня прочь из этого дома! — гневно воскликнула герцогиня де Бофор; он испугался для себя самого худшего. А потому не решился вызвать врача или священника. Он попросту послушался ее приказаний. Она пожелала, чтобы ее отнесли в дом ее тетки мадам де Сурди, и отправилась туда в своих носилках, куда усадил ее Варенн и подле которых шел один Варенн. Она, верно, думала, что там ее ждут прислужницы и с ними знатные дамы, которые тоже служили ей, а главное, мадемуазель де Гиз. Нигде ни души, ей больше не служил никто, кроме Варенна, бывшего повара и вестника любви, теперь же он заменил ей камеристку и уложил ее в постель. Слуги тетки были отпущены на все то время, какое сама мадам де Сурди проведет в своем сельском приходе. Варенн отправил к ней гонца, чтобы она спешно приехала.

Между тем у Габриели беспокойство сменилось изнеможением. Она плакала и в пустом доме призывала своего повелителя. Чтобы быть к нему поближе, она настойчиво стремилась в Луврский дворец:

— Я могу идти! Ведь это очень близко. — Господин де Варенн без кафтана, в фартуке уверял ее, что там ей покажется еще пустынней.

— Что вам, собственно, нужно в Лувре? — спрашивал он, теряя терпение. Она не говорила, хотя сама знала, что ей нужно. Благодетельная усталость облегчала ей мысль о смерти, но только бы умереть у ее повелителя, в той комнате, которую она делила с ним, где самый воздух был оживлен их смешанным дыханием.

Наконец она задремала, ночь прошла спокойно, утром она сама нашла, что вид у нее обычный. Варенн был изумлен, с его помощью она без всякого труда прошла через дорогу в церковь Сен-Жермен-л’Оксерруа и там приняла причастие. Это было в четверг на страстной неделе. Еще два дня, надеялась она, и снова она будет вместе со своим повелителем. На этот раз она проявила истинное благочестие, ибо сердце ее было полно признательности. После обеда ей стало худо, она вынуждена была прилечь. Перед наступлением новых мук она нашла в себе силы послать к королю одного дворянина, которого выбрала сама, ибо считала его надежным. Она просила у своего возлюбленного повелителя разрешения немедленно вернуться к нему и была уверена, что после этого он явится сам. Конечно же, он не оставит ее в беде, когда прочтет то, что она пишет, а об остальном догадается.

Она уже представляла себе, как он садится на коня, меж тем как Варенн прибавил к ее письму еще несколько слов: спешить особенно ни к чему. Ведь он играл в карты, пока герцогиня ела подозрительные кушанья. Он будет наказан тем суровее, чем раньше королю станут известны все обстоятельства. Кто не знает его: после того как она будет спасена, он простит. Пожалуй, он простит и в самом худшем случае, ибо будет слишком опечален, чтобы быть строгим. Так или иначе, а гонец все-таки скакал по дороге, время подошло к четырем часам, и Габриель извивалась в муках.

Насколько мог понять растерявшийся Варенн, такое состояние бывает перед родами. Он по собственному почину побежал за женщиной, которая три раза принимала у герцогини; но внизу столкнулся с пажом Сабле, и побежал тот. Гийом привел не только мадам Дюпюи, но и настоятельно потребовал господина Ла Ривьера. Юный Гийом так понял господина де Варенна, по крайней мере такой довод намеревался он выставить в свое оправдание. Впрочем, врача не было дома, он явился к больной только через час, в пять часов. До тех пор мадам Дюпюи прямо голову теряла, ничего подобного она никогда не видела.

Приступ прошел, как и первый, только был тяжелее. После неистовых судорог наступило оцепенение, сопровождаемое удушьем, от чего лицо непостижимо изменилось. Прежде при исполнении своих обязанностей мадам Дюпюи знавала лишь прелестную Габриель, а не эту посиневшую искаженную маску с вращающимися во всех направлениях глазами, — и теперь не вынесла такого зрелища, повернулась лицом к стене. При больной остался один Варенн, во время этого приступа, как и следующего, он держал герцогиню в своих объятиях.

Он бормотал про себя: «Вот наконец-то возвращается дыхание. Оно вырывается с шумом, естественно, ему мешают пары яда. Все вполне нормально», — последнее говорилось для собственного успокоения. В конце концов все умирают, тут ни при чем колдовство, даже необычного тут ничего нет, говорил господин де Варенн, который успел побывать всем, чем угодно, а в настоящее время был управляющим почтовыми сообщениями, губернатором, умел ладить с иезуитами, как с любой опасной силой. Почему бы ему не поладить и со смертью. Пока что со смертью других, своя собственная ему еще отнюдь не улыбалась, своя собственная, если так уж необходимо подумать о ней, была чрезвычайно далеко, в образе сказочного траурного кортежа, который все не двигался с места.

С присущим ему трезвым взглядом на жизнь он относился к несчастной, которую в самые ужасные для нее минуты держал в объятиях, как к существу, вследствие несчастья обратившемуся в ничто. Он считал бы своим долгом покинуть ее, как сделали все остальные. К сожалению, за этой грозной смертью стоял не менее грозный король, который еще ничего о ней не знал. Опаснее всего для Варенна было бы, если бы король узнал о смерти Габриели помимо него, от людей, которые вину за нее возложили бы на Варенна. А потому он уже подумывал — не послать ли ему вслед за первым гонцом второго: поздно, сир, не стоит беспокоиться.

Вообще же он вполне по-человечески обращался с отребьем, которое больше нечего принимать в расчет. Приходя в себя после каждого из приступов, отребье на время снова становилось женщиной, которая с удивлением озиралась по сторонам. То, что она говорила, было маловразумительно, так как она искусала себе язык. Варенн тем не менее все понимал; он поддерживал ее, когда она писала королю, всякий раз это был новый крик о помощи. Он обещал доставлять ее послания, но ни второе, ни третье так и не достигли назначения. В пять часов появился господин Ла Ривьер, первый врач короля.

Теперь изменился и внешний вид больной, и все положение: Ла Ривьер обильно пустил ей кровь, сделал промывание соленой водой. Между тем мадам Дюпюи по его приказу приготовила теплую ванну, и они вдвоем посадили в нее герцогиню. Подобного рода меры обычно применяются против отравлений, поэтому они испугали господина де Варенна, которому малейшее подозрение грозило бедой. Но тут, в противовес этому страху, возникла новая возможность: герцогиня не умрет. Врач спасет ее. И так как она могла остаться в живых, Варенн стал проявлять неистовое рвение. Он пробовал рукой, достаточно ли тепла ванна, не смущаясь обнаженной красотой, наоборот, он громко восторгался ею. Король будет очарован. Прелестью она превосходит самое себя, хотя, казалось бы, это невозможно. И тут же шепнул на ухо господину Ла Ривьеру, что, по его мнению, яд уже вышел из ее тела.

Врач ничего не ответил. Он вслушивался в то, что говорила больная, — не ради самих слов: она высчитывала часы, когда ее посланные достигнут короля, первый перед вечером, а второй и третий встретятся с ним, когда он будет уже на пути к ней, нынче же в ночь. Конечно, и слова были интересны врачу, а больше звук речи, прерывистый и несвязный. Он следил за изменениями лица, уже не одутловатого, а осунувшегося и совершенно белого. В воде он ощупал ее живот. Вдруг он приказал господину де Варенну оставить его наедине с герцогиней. Жидкость, вытекавшая из ее тела, окрашивала воду в темный цвет. Однако это была не кровь.

Тогда врач вместе с мадам Дюпюи отнес больную обратно в постель, чтобы дожидаться того, в чем он теперь был совершенно уверен. Тем не менее он не переставал ухаживать за ней и заботливо следить, чтобы жизнь не пресеклась до тех пор, пока она не окончится сама собой. По его разумению, это продлится еще много часов, ибо больная оборонялась против смерти с необычайной силой: силу давала ей мысль о ее повелителе, о том, как он скачет верхом, торопясь к ней.

Когда начался новый приступ, Ла Ривьер схватил край простыни, засунул его больной между зубами и прижал язык к небу. Он сделал это своевременно, иначе в такой страшной судороге она откусила бы себе язык. Точно так же он в нужную минуту перед началом рвоты велел мадам Дюпюи подать сосуд. Сам он в это время щупал пульс, который невероятно частил от напряжения, и сосчитать удары не было возможности — впервые врач стал опасаться слишком скорого прекращения жизни. Он продолжал давать указания, имея в виду не смерть, а жизнь. Господина де Варенна он послал за молоком. При чем тут молоко, спросил Варенн.

— Ступайте! Нам нужна вода, смешанная с молоком!

Господин де Варенн покинул комнату и воспользовался случаем осуществить свое намерение. Он написал королю: «Сир! Умоляю вас, не приезжайте».

Он задумался. «Вы увидели бы ужасное зрелище, — приписал он. — Сир. Госпожа герцогиня навсегда отвратила бы вас от себя, если ей суждено вернуться к жизни».

Здесь он встал. Из-за другого слова, которое ему предстояло написать, сомнения вновь одолели его. «Врач ухаживает за герцогиней как за человеком, которому суждено жить. У него непреклонный и решительный вид, за показной, бесцельной работой нельзя так держать себя, как держит он. Что, если и в самом деле выйдет по-иному и слово, которое мне остается прибавить, окажется ложью? Все равно мое будущее так мрачно, что хуже оно быть не может. Рискну, ибо выбора у меня нет». Варенн написал, не присаживаясь:

«Бесполезно спешить, сир. Герцогиня умерла». И послал самого быстрого гонца.

Мадам Дюпюи вышла на минуту, чтобы поплакать.

— Все кончено? — жадно спросил Варенн.

В комнате оставался врач и она, та, кого когда-то звали: прелестная Габриель. Он говорил с ней так, словно она и сейчас была прежней. Он говорил, что ее легкое недомогание связано с ребенком, после разрешения от бремени она выздоровеет. Она чуть шевельнула головой на подушке в знак отрицания, и его наблюдательный взгляд прочел в ее глазах равнодушие, словно она не узнала его. А ведь она всегда была к нему расположена, доверяла ему и, когда король заболел, позвала его, прежде чем позвать хирурга. На вопрос, хорошо ли она себя чувствует, она только ответила, что апельсин показался ей горьким. Потом стала жаловаться, что у нее болит голова, что она понять не может, где же король.

— Усните, — посоветовал он, и она послушалась. А он стоял и наблюдал, как ее воля препятствовала ей крепко уснуть, вопреки ее потребности забыться. Тогда он постарался принять все известные ему меры, чтобы отдалить следующие приступы. Через короткие промежутки он давал больной воду с молоком, после чего почки стали в большем количестве выделять черную жидкость. Мадам Дюпюи усердно помогала ему, ибо видела, какое действие оказывает лечение, и восхищалась врачом. Он же понял, пока им восхищались, что старания его напрасны. Больная впадает в зловещий сон, лицо становится бессмысленным. Вот снова начинается возбуждение, дыхание делается прерывистым. Она открывает глаза, видны расширенные зрачки. Врач попытался пресечь припадок, он снова пустил кровь. Тщетно.

Когда те же муки повторились еще дважды, истощилась выносливость не больной, а сиделки. Врач разрешил ей отдохнуть.

— Сейчас уже восемь часов.

Женщина ужаснулась.

— Она уже четыре часа терпит такие схватки, другая умерла бы после первого приступа. Ребенка нельзя вынуть. А нет ли у нее там внутри еще чего-нибудь, кроме ребенка? — тихо спросила женщина и перекрестилась.

Врач остался на ночь совсем один с умирающей. Он стоял подле кровати и наблюдал. Истощив ее, припадки истощились сами. Это, если угодно, умирающая. А что иное представляем собой мы все, пока мы живы? Она будет жить еще завтра. Завтра пятница, святая пятница перед Пасхой, Страстная Пятница; ее она переживет, это почти несомненно, а в большем никто не может быть уверен.

«Мне следовало бы расширить шейку, чтобы извлечь ребенка. Ребенок все равно не жил бы, зато мать могла быть спасена. Ее воля преодолевает низменную природу. После таких сверхчеловеческих усилий она в полузабытьи говорит о своем повелителе, она наконец настигла его, она лепечет в упоении… Я не смею слушать это. Я должен действовать! Врач, спасай жизнь!»

«А что, если мое вмешательство оборвет ее? Роды ни в какой мере не прекратят действие отравления. С ядом она могла бы бороться дольше, без насильственного вмешательства, которое я не могу сделать безболезненным. Природа, даруй ей получасовое бесчувствие, и я помогу твоей целительной работе. Нет, это невозможно, она все равно погибла бы в жестоких муках от внутреннего кровоизлияния; а если бы мне удалось воспрепятствовать и этому, так или иначе при следующем приступе удушья не пройдет и двадцати секунд, как кровь зальет мозг. И больная моя умрет от паралича».

Врач тяжело опустился на стул и закрыл лицо руками. Блаженный лепет, который он слушал, не смея от него уйти, еще усиливал его смятение. «Как бы я ни поступил, я всегда окажусь виновным перед природой, которая была бы милосердна, будь я в силах помочь ей, и виновным перед людьми, они лишь ждут, как бы погубить меня».

Со стыдом и внутренним возмущением сознался он себе, что испытывает страх перед людьми. Его ненавидят как друга и любимца герцогини де Бофор. Тем скорее будут утверждать, что он убил ее. Он не протестант и не католик, медицину изучал у мавров, долго жил в Испании. Но особенно навлек он на себя подозрение в ереси тем, что по приказу короля возвращал рассудок одержимым — такие случаи бывали совсем недавно — и при этом осмеливался говорить, будто они не одержимы. Врач понял, — и сам отчаялся в себе, — что искусственных родов он испугался не только для больной, но и для самого себя. У меня нет уверенности, что и я переживу Страстную Пятницу.

Это признание он сделал вслух, и тотчас на постели затих неясный шепот. В комнате было совсем темно, он зажег свечи, и свет упал на преображенное лицо. Живая женщина лежит здесь вместо той, что обречена умереть. Щеки округлились и стали бело-розовыми, а дыхание ровным. Поистине, милосердная природа совершила здесь чудо. У Ла Ривьера голова пошла кругом от безрассудной радости, он поспешил распахнуть окно. И тотчас снизу раздалось пение, голос был звонкий и молодой:

— «Прелестной Габриели». — Песню эту пел Гийом.

Габриель открыла глаза, и в глазах ее был живой блеск. Габриель чуть приподняла голову с подушки, она услыхала и улыбнулась.

— «Вселенная — тебе», — донеслось до ее смертного одра, и сама она шевельнула губами.

Затмился день тоскою —

Задую, как свечу,

Но всходишь ты звездою

И снова жить хочу.

— Я иду, — сказала Габриель, звук голоса был ясный и нежный. — Любимый, я иду. Я здесь уже, мой высокий повелитель.

Голова ее запрокинулась, она упала на подушки, но все же услышала еще раз жестокое прощание.

Жестокое прощанье!

Безмерность мук!

Умри в груди страданье

И сердца стук!

 

Конец песни, она услышала его.

 

 Корни моего сердца

Генрих получает первое ее письмо, из трех ее последних писем лишь первое достигло его. Она хочет приехать к нему и настойчиво просит его дозволения, читает он. Дальше она пишет, что умирает — как же она может ехать? Она надеется, что он успеет на ней жениться ради детей. Разве ей так худо? Приписка Варенна противоречит ее страхам: «Спешить нечего», — говорит Варенн, который ответствен за нее.

— Господин де Пюиперу, — спрашивает Генрих гонца. — Кто послал вас?

Дворянин отвечает: сама госпожа герцогиня, и она выбрала именно его.

— А она была в сознании?

— В полном сознании.

— А жизни ее грозила опасность?

— Этого заметно не было, — гласит ответ. — Однако прошел слух, что с ней был обморок.

Генрих размышляет: «После третьего ребенка она стала подвержена обморокам. В Монсо я сам присутствовал при том, как она лишилась чувств — из ревности к Медичи и к ее портрету. То же самое и теперь. Она боится, как бы в ее отсутствие я не переменил решения. Я успокою ее. Но венчания на скорую руку я не желаю. Она не умрет, как может она уйти от меня!»

Он тотчас же шлет гонца обратно с известием, что он едет и скоро будет держать ее в своих объятиях. Такой верности, как моя, еще не знал мир, могла бы она прочесть вновь; но в пятницу, в ее последний день, зрение ей изменило. Впрочем, его письма ей не передали.

Он был в тревоге, даже в страхе, хотя и успокаивал себя. Наконец он уснул, но пробудился от кошмара, лежал и прислушивался к воображаемому стуку копыт. На заре воображаемый стук превратился в подлинный. Генрих, который спал не раздеваясь, бросился к дверям, в неясном предутреннем свете разобрал послание: рука была не ее. Писал один Варенн, он сообщил, что болезнь противится врачу и подтачивает больную. Жизнь герцогини обречена, красота ее уже начала разрушаться. «Сир! Не приезжайте, избавьте себя от жестокого зрелища».

Она умерла — там написано не было. В последний миг Варенн дал гонцу другое, более осторожное письмо. Сам он в конце концов не решился прежде времени объявить Габриель умершей. Он довел ложную весть до сведения третьих лиц, а те уже с чистой совестью передадут ее королю.

Генрих, похолодев от ужаса, садится на коня. Он мчится во весь опор. В четырех милях от Парижа он нагоняет Пюиперу, тот не слишком торопился. Генрих не спрашивает почему. Он бранит гонца, не решается допытываться, оставляет его позади и мчится. У самой дороги стоит дом канцлера Бельевра, оттуда навстречу королю выбегают маршал д’Орнано и господин де Бассомпьер. Генрих видит растерянные лица, сердце у него останавливается. Они склоняют головы и говорят:

— Сир! Герцогиня умерла.

Генрих оцепенел. Неподвижной статуей сидел в седле, забыл, где он и куда спешил. При виде короля, пораженного смятением и ужасом, господин де Бельевр выступил вперед, он нарушил тишину, подтвердив весть, которую сам считал правдой, и описал страшный вид того, что называл трупом; а между тем пока это была еще живая женщина — еще дышала, еще звала своего повелителя.

Наконец у Генриха хлынули слезы. Он спешился и, отвернувшись, долго плакал. Потом он сказал, что хочет видеть герцогиню де Бофор. На что канцлер с твердостью возразил: каждый его поступок у всех на виду и всесторонне обсуждается. Открытое проявление его горя навлечет на него большую укоризну. Он рискует оскорбить религиозные чувства своих подданных в самый канун Пасхи.

Генрих был не в силах спорить: он еле держался на ногах.

Подъехал экипаж канцлера. Генрих позволил увезти себя в ближнее аббатство. Полный беспредельной скорби, бросается он на постель какого-то монаха. В глубоком отчаянии и неуемных рыданиях проводит он день, ту самую пятницу, когда Габриель еще живет и призывает его среди мук предсмертной борьбы. Медленно добирается Генрих до Фонтенбло, он уже чувствует себя осиротелым, она же переживает и ночь, так страстно она ждет его. Вместе с надеждой убывают силы. С последним приступом она не может бороться. В субботу, на заре, она испускает дух.

Одному-единственному человеку доверил Варенн в пятницу вечером приблизительную правду — он написал господину де Сюлли, которого считал склонным одобрить его поведение. Он признался, что обманул короля, и, как мог, оправдывал свой обман, а главное, старался свалить на Цамета подозрение, которое неминуемо упало бы на него.

В порыве радости Рони не стал думать о вине и расправе. Он разбудил жену, обнял стареющую вдовицу и сказал:

— Детка, герцогиня больше не встанет, тебе не придется присутствовать при ее вставании. Веревка оборвалась.

В этот самый час она действительно умерла. В этот самый час папа Климент VIII вышел из своей часовни, сверхъестественное прозрение явственно озарило его задолго до того, как почта могла прибыть в Рим, и он изрек:

— Господь радеет о нас. — Означало же это, что многие, и в том числе папа, будут избавлены от больших затруднений, когда не станет герцогини де Бофор, а им известно, что тот, кому следует, должен об этом порадеть. Именно поэтому они не знали всей правды о свершившихся событиях. Кто дерзнет утверждать, что знает правду? Так думал врач у постели, на которой лежала покойница.

Ему не удалось вовремя скрыться; едва герцогиня испустила дух, как комната наполнилась людьми — непонятно, где они прятались, откуда проведали, что случилось. Любопытствующие взгляды, суета и толчея, у всех любопытствующие взгляды, зато все и были вознаграждены жутким зрелищем, которого жаждали. Вот лежит прекраснейшая женщина в королевстве, шея свернута, глаза заведены, а лицо почернело. Первые из видевших ее сказали: «Дьявол», и это мнение утвердилось среди множества народа, которому не удалось полюбоваться таким зрелищем.

Врач очутился посреди толпы, его притиснули к самой кровати; и так как толпе хотелось сильных ощущений, она и его сделала предметом своего суеверного ужаса, что он увидел сразу. Он понял, что ему грозит, если он немедленно не отречется — от покойницы и как врач не снимет с себя ответственности за ее неестественный конец. Он вытянулся так, что прибавил к своему росту два дюйма, и, изображая ангела с карающим мечом, крикнул через головы толпы: «Hie manus Dei».

Тогда все посторонились, и стена тел раздвинулась перед тем, кто видел воочию «руку Божию», — он мог уйти. Хоть он и предал покойницу, короля, свою совесть, но держал голову высоко и мысленно давал себе слово, которого, впрочем, не сдержал, ибо человек может быть разумен, но он слаб: «Никогда больше не буду я применять свое искусство».

Когда мадам де Сурди прибыла в свой дом, она нашла его без всякого присмотра: кто хотел, тот входил в него. Подле кровати она упала в обморок, больше приличия ради, — она была не из пугливых. Однако дурнота не помешала ей поймать воровку. Это была мадам де Мартиг: жемчужным ожерельем ей завладеть не удалось, зато она стащила с пальца покойницы драгоценные кольца и прицепила их к своим четкам. Сурди отняла у нее награбленное, а интриганку передала в руки полицейского офицера.

Две недели, предшествующие погребению Габриели, ни у кого не было столько дела, как у ее тетки. Госпожа Сурди даже не задумалась над обстоятельствами ее смерти, озабоченная тем, как бы напоследок извлечь всю возможную пользу из этой смерти. Она одела племянницу в свадебный наряд королев: пурпур с золотом, а поверх белый шелк. Но это была не сама племянница, ибо останки прелестной Габриели никак не могли быть выставлены напоказ. Сделанная по ее подобию кукла возвышалась на парадном ложе в аванзале дома и принимала почести от двора и города.

Тогда как она сама спала вечным сном в заколоченном гробу, ее неискусное подобие красовалось между шестью толстыми свечами из белого воска. В гробу грубый саван и почерневшее лицо; восемью монахами, поющими псалмы, окружена кукла в золотой мантии, и золото герцогской короны сверкает на восковом лбу. Отринутый прах, а подле наспех подделанной красавицы бодрствовала вся ее семья и два священника читали мессу за упокой ее души. И герольды с алебардами, в черных кольчугах, усеянных золотыми лилиями, стояли перед пышным сооружением. Не в гробу лежит королева со своими лилиями, а принимает в салоне гостей, двадцать тысяч человек проходит мимо нее. Стоит появиться какой-нибудь герцогине, как ей спешно подсовывают подушку, чтобы она опустилась на колени.

Весь этот церемониал тетка неукоснительно выполняла в течение трех дней. Для восковой куклы к каждой трапезе накрывался стол, как это делалось в стародавние времена для усопших королев; ей подносили кушанья, капеллан читал застольную молитву. Но это все было лишь началом. Наконец-то подошел день погребения, двадцать три городских глашатая возвестили его народу, имена и титулы высокородной дамы Габриели д’Эстре еще раз прозвучали по улицам. Церковь сияла бессчетными свечами, число нищих, которых нарядили в траурное платье и поставили шпалерами, достигало семидесяти пяти человек. Шествие из церкви открывали телохранители короля под начальством герцога де Монбазона: он сопровождал ее живую, после того как она рассталась с королем, ему подобала честь идти подле ее гроба. Тут уже не было никакой восковой фигуры. Она сама была тут. За гробом ее, впереди всех всадников и карет, шли трое ее детей. Четвертый был с ней вместе в гробу.

В толпе провожающих говорили многое; только родственники покойной вместе с главой семьи, маршалом де Баланьи, хранили упорное молчание, они придерживались туманных слов врача о руке Божией. В толпе провожающих говорили, что король рад был избавиться от нее; нашелся человек, который позднее повторил это ему в глаза. В народе, теснившемся вдоль улиц, слышались соболезнующие слова: хоть она и умерла, как сука, без соборования, однако незадолго до кончины она все-таки приняла причастие и получила отпущение грехов. Господа из числа провожающих утверждали, что предвидели для нее именно такой конец. Толпа шепталась о каре небесной, которая постигла ее, прежде чем дьявол выполнил свой договор с ней и сделал ее королевой Франции. Двор и город были согласны в том, что король не осмелился самолично принять участие в ее погребении по королевскому ритуалу. И не велел хоронить ее под сводами собора Сен-Дени, где стоят гробницы французских государей. Правда, в соборе над склепом королей ее отпевали вторично, но похоронена она была в Монсо.

Генрих уединился. Первую неделю после кончины Габриели никто из приближенных не видел его. Только его министр Сюлли явился в ту же субботу к шести часам вечера. Габриель тем временем умерла на самом деле, и ее враг поспешил приехать. Генрих не знал, что оплакивал ее, когда она была еще жива: Рони об этом умолчал. Генрих обнял своего верного слугу, и тот за него прочел псалом «Кто предался во власть Господню», — после чего Генрих поднял взор и долго молча вглядывался в лицо Рони.

При этом Генрих понял многое и прежде всего, — что он имеет право остаться наедине со своим горем, которого никто не разделяет. От этого сознания он сразу как будто утешился. «Его горе неглубоко», — подумал министр, закрывая за собой дверь.

Чужеземных послов, которые нарочно приехали в Фонтенбло, не принять было невозможно. Точно так же Генриху пришлось скрепя сердце слушать, как депутация его парламента выражала свою казенную скорбь столь возвышенными словами, словно речь шла о королеве. Затем они снова предоставили его грустным думам, и он застыл на месте как вкопанный. Они рассказывали: как вкопанный и весь в черном, такого траура не носил до сих пор ни один король, даже и по настоящей королеве.

В начале второй недели он сменил черный цвет на фиолетовый, как принято для государя, потерявшего близкого родственника, но пробыл в уединении еще три дня; только детей своих часто призывал к себе в покои, тогда оттуда слышался плач, что находили естественным. С неодобрением было отмечено, что вороны начали слетаться.

Первым дерзнул явиться протестант Морней — словно истинным источником зла не был Нантский эдикт, ведь лишь после него несчастного короля едва не вынудили посадить на престол ставленницу и заступницу еретиков, да порадел Господь. Морней прибыл не один, с ним явился дряхлый пастор, которого многие еще помнили, имя его было Ла Фэй. Этих двоих пустили к королю; но беседа их с его величеством осталась тайной. Ни звука не проникает на сей раз сквозь дверь, как ни прикладывай к ней ухо. Подглядеть тоже не удалось, оказалось, что ключ вставлен в замочную скважину.

Вслед за этим посещением, прежде чем открыть свои двери и стать таким, как всегда, Генрих призвал к себе господина Ла Ривьера, первого королевского врача.

Так как Ла Ривьер вошел без доклада, а галерея была длинная, Генрих не сразу заметил, что происходит на другом ее конце. Он сидел перед окном у стола, выпрямив спину и чуть наклонясь вперед. Рука его держала перо, но была неподвижна. Немного погодя он заметил присутствие постороннего, чуть повернул голову и без слов указал господину Ла Ривьеру место напротив себя. Тот повиновался с нелегким сердцем; король обычно вел разговоры, шагая по комнате. «Неужто дело мое так плохо?» — думал несчастный, который для своего спасения изобрел «руку Божию», но тут она была бесполезна.

У Генриха глаза были широко раскрыты и веки воспалены. Некоторое время, показавшееся врачу бесконечностью, эти глаза удерживали его взгляд; затем Генрих сказал:

— Теперь поговорим.

У врача вырвалось:

— Государь! Клянусь…

— И я тоже, — прервал его Генрих. — Но к чему клясться; никакие клятвы не оправдают нас.

Он тихо заключил:

— Она не была отравлена.

— Вам это известно? — Ла Ривьер не верил ушам своим. — Ваш высокий разум… — начал он. Генрих не дал ему договорить.

— Оставим в покое мой разум. Не будем говорить ни о моем, ни о вашем разуме. Не я посылал ее на смерть, и не вы убили ее. Вот все, что мы можем сказать в свое оправдание.

— Да, это все, — признался врач. — Я, со своей стороны, могу лишь добавить, что не решился на искусственные роды, ибо больная и без того была отравлена выделениями почек и нездоровой печени. Не полученный извне, а накопившийся внутри яд погубил ее. Ребенок лежал вне матки, в брюшной полости, и закупоривал почки. Когда мы потом вскрыли живот, мы по кускам вынимали его. Всем факультетом удостоверяем мы естественное течение болезни, которой наше искусство до сих пор не в силах противостоять.

При каждом «мы», которое произносил Ла Ривьер, он видел, как подергивается бровь короля над широко раскрытым глазом. Он понял, что должен без поддержки факультета, ни в ком не ища защиты, отвечать за себя. Тот, что сидел перед ним, не ссылался ни на кого.

И врач дал полный отчет, начав с того, как впервые подошел к постели герцогини. Он описал все признаки болезни, один за другим убеждавшие его в тщете его стараний и сводившие на нет все попытки отстоять жизнь больной. Чем страшнее были подробности, тем хладнокровнее излагал он их — отчего сам в конце содрогнулся; оборвал доклад и попросил извинения. Как это ни ужасно, но, увы, неизбежно показать внутреннюю картину того тела, что было самым любимым в королевстве.

— Кем бы я был, — медленно промолвил Генрих, — если бы любил лишь ее оболочку, а не нутро.

После чего врач не в силах был продолжать. Он следил за переменой в лице этого человека — величеством зовут его. Нет сомнений, он не простит, он будет обвинять. Королевское величество может обвинять кого угодно. И даже природу? В самом деле, Генрих сказал:

— Она могла остаться в живых.

— Сир! — осмелился возразить врач. — Не я, природа исцеляет. Она же равнодушна к бытию и небытию. Мой учитель Гиппократ сказал бы, что герцогиня де Бофор исцелилась.

— Аминь. — Генрих скривил губы в усмешке. — Все мы обречены смерти. Вопрос только, в какую минуту она еще не была обречена ей. Что мы упустили, дабы природа исцелила ее иначе, нежели небытием?

Ла Ривьер снова испугался, он сделал попытку оправдаться. Герцогиня ухаживала за королем во время его болезни без устали, без жалоб. По ней ничего заметно не было, заявил он. Внезапно покраснел, запнулся и, наконец, перечислил перемены, которые давно уже должны были сказаться в ней. Кошмары? Головные боли? Обмороки и ослабление памяти, зрения? Генрих все подтверждал. После этого Ла Ривьер признался, что его обмануло благополучное течение прежних ее беременностей. Третья уже была сопряжена с подобными недомоганиями, хоть и в более слабой степени. Теперь ясно, что у нее тогда еще началась болезнь печени и заранее предопределила тот конец, который в самом деле постиг ее.

— В самом деле постиг ее, — повторил Генрих. Он пробормотал: — Только вникнуть: ее в самом деле постиг конец. Потому что я ничего не видел и не желал верить ее страхам. Каждую ночь делил я их с ней, как она, просыпался от сна в ужасе. Оба от одного и того же сна.

Тут он вскочил с кресла и зашагал по галерее. Ла Ривьер отступил к стене. Больше для себя, чем для осиротевшего человека, который вслушивался лишь в свои воспоминания, он заговорил словами своего учителя Гиппократа:

— Жизнь коротка, искусство долговечно. Возможности мимолетны, опыт обманчив, судить нам трудно. — Чем Ла Ривьер по мере сил уменьшал свою ответственность, ибо возможность наблюдать герцогиню де Бофор была для него в самом деле мимолетна.

Генрих, напротив, с каждым шагом сильнее ощущал тяжесть своей вины. Ему не следовало удалять ее от себя, не следовало ни на миг выпускать из рук свое бесценное сокровище. Он не поспешил тотчас же на ее последний отчаянный зов. Ах, нет, начало вины уходит далеко в прошлое. Ей давно надлежало быть его законной королевой; тогда не стало бы всех ее страхов, а причина ее смерти именно страх, что он покинет ее. Покинет, как некогда несчастную Эстер, — ту пастор Ла Фэй вызвал к жизни и показал ему — не женщину, а тень, неузнаваемую после долгого небытия. «Пастор, я неисправим. Как быть, чтобы и эта не исчезла в небытии, подобно всем забытым?»

«Сир! Этого не будет, ибо вы получили жестокий удар и сами по летам уже близки к той меже, откуда начинается поворот».

«Мне страшно за себя, господин Ла Фэй. Ведь эта покойница будет смотреть, как я старею. А что, если моя старость будет недостойна ее и меня?»

«Сын мой! Вы любили дитя человеческое, Габриель. Силой своей любви вы стали великим королем».

Последние слова вместе с рыданием громко вырвались из его груди. Врач, прижавшись к стене, боялся подслушать слишком много, ибо дух короля вел воображаемые беседы и полагал, что они не имеют свидетелей. Однако господин Ла Ривьер не получил разрешения удалиться, а потому не смел сделать ни шага. Перед одним из окон Генрих остановился и прильнул лбом к стеклу. Тогда господин Ла Ривьер неслышно покинул комнату.

За дверями его встретил назойливый шепот придворных, поджидавших его. Король очень гневается? Кого он винит, чего надо опасаться?

Первый врач отвечал, по своему обычаю, уклончиво и туманно:

— Король вне опасности, ибо он памятует о своем величии.

Пока эти слова обсуждались, Ла Ривьер скрылся.

Генрих, прильнув лбом к стеклу, обращался к той, которая все равно не вернется.

«С тобой, лишь с тобой стал бы я тем, кем мне надлежит быть».

Он снова сел в кресло, еще раз перечитал письмо своей сестры, герцогини де Бар. «Если бы угодно было Богу, я отдала бы остаток своих дней, чтобы облегчить вашу скорбь», — писала Катрин.

«Это ничему бы не помогло, сестра моя и ее друг». Он взялся за прерванный ответ. «Тоска и сетования будут сопровождать меня до могилы, — стояло там. — Однако Бог дал мне жизнь не ради меня, а для королевства». Он приписал: «Корни моего сердца мертвы и больше не дадут ростков».

 

VII. Поворот

Мы продолжаем свое дело

Король со своим начальником артиллерии отправился в горы. Они захватили с собой в Савойю сорок пушек, сопровождали их полторы тысячи пеших, две тысячи конных, маршал Бирон, граф де Суассон и многие другие. Храбрый Крийон командовал французской гвардией — наконец-то вновь забрезжили ратные подвиги, их давно недоставало. Истая удача, что герцог Савойский нарушил договор. Не отдал ни маркграфства Салуццо, ни провинции Бресс. Потому-то и отправились они в Италию без дальних слов отобрать эти области — дело было осенью 1600 года.

Герцог Савойский, без сомнения, выполнил бы договор, если бы Цезарь, сын Габриели, по-прежнему был наследником французской короны и его зятем. Сын Габриели не был уже ни тем, ни другим. В скором времени королю предстояло, через подставное лицо, вступить в брак с принцессой Тосканской. Чужестранная королева должна была незамедлительно отплыть на корабле во Францию и привезти очень много денег на своей галере, стены которой, по слухам, были выложены великим множеством драгоценных камней. Габриель д’Эстре не имела их в таком количестве. Старые боевые товарищи короля любили ее оттого, что он любил ее; все равно с обстоятельствами надо считаться. Ни корабля с сокровищами, ни такого веселого похода от покойницы ждать не приходилось, а посему никто не оплакивал ее, в особенности на людях.

Они твердили: сам король утешился. Не только потому, что он женится на чужестранке. Через четыре месяца после утраты возлюбленной он взял себе новую — находка не из удачных. Матушка ее, например, заколола кинжалом пажа. Не сладко живется с ней королю. Он сам рад избавиться от маркизы и выступить с нами в поход. Пока по каменистым тропам втаскивали пушки, воины не знали, чему больше дивиться — трудному ли начинанию короля, или тому, как благополучно оно осуществляется. Одна-единственная ночь — и разом захвачено в двух областях две крепости; маршал Бирон не встретил значительного сопротивления в Брессе, а господин де Креки занял жемчужину Савойи, Монмелиан — пока что только город, а не замок. Замок был сильно укреплен и как горная крепость не имел себе равных. Однако и до него очередь дойдет неминуемо. Пока же пушки были двинуты против другой твердыни.

Пушка на лафете весила восемь тысяч фунтов, в каждую впрягали по двадцать три коня, в большие кулеврины — по девятнадцать. Храброму Крийону больше по душе было бы открытое поле битвы, нежели ущелье между скалой и горным ручьем. Ему хотелось, по старой памяти, бросить в атаку своих французских гвардейцев; но ничего не поделаешь, эта страна создана для начальника артиллерии, его пушки творят чудеса без всяких битв. Когда мы подступили к Шамбери, тамошний гарнизон собрался было обороняться. Господин де Рони даже не пустил в дело батарею в шесть орудий, только показал ее, как ворота уже распахнулись, и мы вступили в город. Жители встречали нас так, словно мы высшие существа, хотя боги древности были менее тяжеловесны, чем мы со своим обозом. Впрочем, мы мигом стали легконогими и задали бал.

Одноглазый Арамбюр сказал своему другу в то время, как они с трудом карабкались вверх:

— Кого мы чествовали на этом балу? Мадам де Рони, из почтения к пушкам ее супруга, которые много красивей ее. Маркиза ничего не стоит, новая королева будто бы не разумеет по-французски. Вспомни прошлое, Крийон!

— Не вспоминай прошлого, Арамбюр! Что было, то сплыло. То ли еще приходилось нам хоронить. Она была прекрасна и добра.

— Неужто король забыл ее?

— Довлеет дневи злоба его. Вот сейчас он карабкается вместе с нами.

Тут им пришлось задержаться; остановилась вся вереница войск, необозримая в своих изгибах, стиснутая между скалами и горным ручьем. Тучи хлынули на нее дождем, которым грозили давно; а когда они разошлись, в небе вдруг вырос замок, прежде он не был виден. Шагая впереди войска, начальник артиллерии обратился к королю:

— Сир! Шарбоньер. Стоит вашему величеству приказать, и мы возьмем его.

— Мне легко приказывать, — вполголоса отвечал король себе в бороду. — Господин начальник артиллерии, вы и так уже промокли насквозь, невзирая на толстый плащ. Подвезите орудия, не забудьте также ядра, порох, все запряженные четверней повозки со снаряжением: работы хватит на три дождливых дня.

Рони закончил все в тот же день, от усталости у него по телу разлилась краснота, пришлось пустить ему кровь. На другое утро он опять был на коне. Он хотел отправиться на разведку; замок был окружен скалистой броней, более несокрушимой, чем бывает обычно земная кора. Господин де Рони надеялся нащупать слабое место. Но тут наконец потерял терпение храбрый Крийон.

— Проклятье! — вскричал он. — Господин начальник артиллерии, вы, видно, боитесь, что будут стрелять. В вас — может быть, только не в меня.

Тогда начальник артиллерии решил научить его уму-разуму — взял полковника за руку и с ним вместе вышел из-за прикрытия. Назидательно свистели мимо их ушей пули, пока Крийон не сдался.

— Теперь я вижу сам, прохвостам дела нет ни до вашего жезла, ни до моего креста Святого Духа. Они, чего доброго, могут подстрелить нас. Уйдем под прикрытие. Вы храбрый и честный товарищ, — сказал Крийон, от восхищения перед начальником артиллерии забыв о перенесенном страхе. А прежде смотрел на него не иначе, как на извозного подрядчика.

В войске составилось новое представление о Рони. Во время этой войны королевство по-настоящему узнало то, на что не раз роптало раньше с меньшим правом, — тираническую власть. Король сделал своего Рони всемогущим, дабы тот выиграл для него войну. Финансы и артиллерия в руках одного министра дают такую мощь и силу воздействия, от которых можно содрогнуться. Рони приостановил все платежи государства, кроме затрат на военные нужды. Он заставил людей по суше и по рекам подвозить к самому театру военных действий неимоверные тяжести, составляющие его боевое снаряжение.

И наконец, что было самым непривычным, — он начал гонение на нерадивых и изменников. У него в артиллерии все офицеры — молодежь, которая предана ему и зорко следит за высшими чинами. Маршал и губернатор, по заведенному обычаю, имел бы полное право вступить в особое соглашение с врагом. А потому предпочел бы не слишком рьяно побеждать его, и в конце концов оба — маршал Бирон и герцог Савойский — поделили бы между собой выгоды. Что касается герцога Савойского, он полагался на Бирона, не считал нужным тратить на борьбу с ним большие усилия в своей провинции Бресс. Но Бирон волей-неволей вынужден идти от победы к победе; артиллеристы господина Рони ничего знать не желают и зорко следят за ним.

Эта война совсем необычная и всецело находится во власти короля; кто идет своим путем, того тотчас объявляют изменником. Вот увидите, от начальника артиллерии все равно не скроешься. Грабить и резать тоже не разрешается, население приказано щадить. Король сказал, что враг у него один — герцог. Его обновленное войско дивится ему. Об его министре у нас тоже создается новое представление. Может статься, он вовсе не пугало, а великий слуга великого короля.

Перед горной крепостью Шарбоньер Рони немало положил терпеливых трудов, прежде чем пушки были установлены надлежащим образом. Черная ночь, непрерывные потоки дождя — четыреста волонтеров, швейцарцев и французских гвардейцев, каждому начальник артиллерии обещал по экю. И тем не менее, промокнув до костей, они побросали всю работу, ему пришлось силой извлекать их из-под крыши, при этом он даже лишился нескольких человек. Сам он был в грязи по уши, спал всего час, зато к утру шесть кулеврин были установлены. После этого начальнику артиллерии пришлось вступить в пререкания с королем. Королю не терпелось увидеть действие огня до сумерек. Рони возражал. Сперва надо было подмостить под орудия настил из балок, а также замаскировать их ветками. Король разгневался.

— Вы во всем хотите главенствовать. А глава — я.

После чего верный слуга уступил, хоть и с недовольством и лишь науки ради. Попытка не удалась, как и следовало ожидать.

— У меня нет охоты стрелять по воробьям, — сказал начальник артиллерии и оставил королевское величество под дождем.

Наутро густой туман застлал горизонт вместе с мишенью. Ни следа крепости, король высмеивает своего начальника артиллерии. Тот не унывает. Едва рассеивается мгла, как он наводит орудия. Одно, которое он навел собственной рукой, пробивает брешь в укреплении. Сверху отвечают, канониры короля падают, он насчитывает десять убитых, среди них двух офицеров. Генрих говорит про себя: «Мой начальник артиллерии был при Иври, трудно поверить этому. Там сражались по-иному, я бы сказал: тогда мы умирали во всеоружии. Он был покрыт рублеными и колотыми ранами, высокоторжественная процессия провожала его домой. Странный человек! Все мы странные люди — трудно постичь, как можем мы продолжать свое дело после всего, что произошло и что осталось позади».

Когда у них там, вверху, взлетела на воздух пороховая башня, они капитулировали, и начальник артиллерии верхом на статном коне совершил въезд, а жители встречали его, стоя на коленях. Когда они показали ему своих раненых, он при виде стольких растерзанных, обожженных тел смягчился и предоставил им почетные условия сдачи. Только из суммы, которую он потребовал, выторговать ничего не удалось.

От замка шли каменистые уступы, покрытые скудной растительностью. Там прогуливался король с начальником артиллерии, он один во время беседы созерцал горный кряж, светлый, как стекло. Начальник артиллерии не замечал пейзажа, он был всецело занят мыслью взять теперь и Монмелиан. Эта крепость неприступна, в один голос сказали ему на военном совете. То же во время прогулки утверждал и король, однако втайне думал раззадорить этим начальника артиллерии, чтобы он превзошел собственное мастерство. При этом король созерцал горный кряж, светлый, как стекло, голые вершины, холодные, прозрачные краски, которыми ранняя осень покрывала далекие зубцы и утесы. Над снежными просторами парило небо, голубое и пустынное. Будь это родные Пиренеи, на голову короля, на лесистые горы лились бы потоки слепящих лучей. Здесь же воздух легкий и морозный, он так и просится в грудь и отчетливо рисует очертания мишени, на которую мы направляем пушки.

Начальник артиллерии напомнил королю один случай. Он постоянно напоминал ему о чем-нибудь. Герцог Савойский осматривал королевские пушки в арсенале, когда договор еще не был нарушен и отношения казались дружественными. Герцог был с первого взгляда потрясен мощной артиллерией, почему начальник ее сейчас же заверил его:

— Сударь, этими пушками я возьму Монмелиан. — Ух! Как тут затопал ногами горбатый герцог и весь побелел от бешенства, если не от страха.

— Господин начальник артиллерии, — сказал король, — вы требуете месяц сроку для захвата крепости. Это гордость герцога, так быстро вам не завладеть ею. Но все равно, даю вам месяц сроку и предоставляю свободу действий: я буду лишь зрителем.

Господин де Рони не желал и слышать о том, чтобы королевское величество подвергалось всем опасностям осады. На самом деле он боялся, как бы король не стал мешать ему. Чем он будет дальше, тем лучше. Король понял, а потому перевел разговор. Он сказал, что путешествие это весьма приятное, не будь шальных пуль. Ему оно освежает тело и душу, ибо здесь он отдыхает от женщин, а значит, и от сводников.

Во время этой речи короля начальник артиллерии покосился на него сперва сурово, потом с усмешкой. Он был выше своего государя, но при быстрой ходьбе подавался теперь вперед своим негнущимся станом, а руки любил держать за спиной. Король сохранил прежнюю ловкость движений, он спрыгнул с уступа и вернулся с осенним цветком в руке, не прервав своей речи.

— Господин начальник артиллерии, впервые здесь, в горах, чувствую я приближение того времени, когда женщины перестанут восхищать, а значит, и мучить меня. Из всех одна лишь была моим счастьем и моим владением. Это не воротится никогда. — До сих пор он ни разу не упоминал об утраченной; наступило молчание.

— Сир! — отважился немного погодя Рони. — Корабль с вашей августейшей королевой и великим множеством денег принесет вам то и другое — владение и счастье. Вам прискучили лишь любовницы, с чем вы согласитесь без труда, когда я расскажу вам историю одного короля былых времен. — И рассказал королю не что иное, как его собственную историю, и притом с нравоучительной целью. Хотя будущий герцог Сюлли и был моложе своего государя, однако считал себя призванным поучать его во всем, будь то артиллерия или любовь.

— Шестьсот лет тому назад, — начал господин де Рони, — у одного прославленного властителя Востока умерла самая любимая наложница. — «Прошло шестнадцать месяцев», — подумал Генрих, поняв намек.

— В порыве горя султан дал торжественную клятву, — утверждал сказочник, — он поклялся, что никогда не переступит порог своего гарема. Но подобное намерение противоречило его природе, отчего всякий, кто имел честь приблизиться к нему, опасался за здоровье короля.

— Да, — вскричал Генрих. — При восточных дворах в большом ходу сводники. Могу себе представить, как они докучали государю.

— Во всяком случае, он не заставил себя долго просить, — отвечал Рони. — Он купил для своего гарема восемнадцатилетнюю девственницу.

— Которая уже отнюдь не была таковой, — вставил Генрих.

— В той мере, в какой эта оговорка может служить извинением, я принимаю ее, — сказал протестант. — Печаль и осиротелость легко переходят в необузданную жажду утех. Так и случилось с нашим султаном, он не ограничился одной-единственной покупкой. Он приобрел много женщин, среди них даже кузину своей усопшей повелительницы, должно быть, из уважения к ее памяти. И, подумать только, — он водил своих мимолетных подруг в тот же пышный приют некоего ростовщика, который так часто видел в своих стенах самого султана вместе с его бесценной повелительницей.

Генрих пошевелил губами. Хотя слова его были мало внятны, Рони переждал.

— Этот султан, — шептал Генрих, — понял, что ему больше нечего ждать от любви. Он махнул на себя рукой, он опустился ниже дозволенного ему предела.

Рони ничего не слыхал, он впервые с начала их прогулки созерцал горный пейзаж.

— Мы забыли о восемнадцатилетней девственнице, — заметил он наконец.

— В самом деле. — Генрих был удивлен. — Ваш султан очень забывчив, господин начальник артиллерии. С ним нередко случалось, особенно на войне, что новая возлюбленная ускользала у него из памяти на день, а то и на неделю. Затмился день тоскою, — ничего похожего с ним не было. Жестокое прощанье, — избави Боже, он только радовался.

Сказочник рисовал теперь другой образ, — несговорчивого визиря. — У нашего султана был суровый, расчетливый визирь. Этот сановник уже и с покойницей не ладил из-за того, что она со всей своей семьей очень дорого стоила государю, а под конец даже пожелала стать королевой. Новая же с этого начала. Мало того что отец этой особы продал ее невинность султану за сто тысяч золотых и визирю пришлось выплатить их. Как описать ужас сановника, когда его государь показал ему бумагу, за печатью и подписью, где алчной особе был по всем правилам обещан брак. Визирь просчитал до трех и затем… разорвал высочайшее обязательство.

— Господин начальник артиллерии, вы сочиняете сказки.

Король остановился и вперил взгляд в своего спутника.

— Этого вы не посмели сделать!

— А какой бы из этого был прок, — возразил Рони. — Вы написали бы второе. Вы были без ума от мадемуазель д’Этранг и боялись только, как бы не упустить эту, подобно той. Вашему слуге оставалось лишь возможно скорее женить вас на богатой принцессе.

Король скорчил гримасу.

— И получили мы меньше половины того приданого, какое потребовали, но мне пришлось согласиться, чтобы оплатить эту войну. А мое брачное обязательство осталось в руках господина д’Этранга, того самого, кто стоял у смертного одра короля, моего предшественника, и держал ему подбородок, чтобы он не отвалился. Вы могли придумать что-нибудь поумнее, господин начальник артиллерии.

— Так уж, видно, суждено… — начал было Рони.

Никто не узнал, что именно суждено, ибо начальник артиллерии закрыл рот и даже опустил веки: этого за ним не водилось. Король зашагал снова быстрее прежнего. По оголенным осенним садам горного склона молча шагали они, начальник артиллерии подле короля, который спрашивал про себя, что же суждено. «Любви длиться вечно, — наверно, не это. Я так же мало люблю Генриетту, как она меня. Я спешил покорить ее, потому что нельзя терять время, когда стареешь. Ноги мужей, которые вынесут тебя, уже у порога, вот что мне суждено…»

— Господин начальник артиллерии, выкладывайте ваши истины. Я жду от вас истин.

Голос слуги не был, как обычно, сух. Как ни странно, он чуть ли не дрожал:

— Сир! Самые суровые истины относятся ко мне самому. Я ревновал вас к вашей бесценной повелительнице, которая вас любила и была вашим владением. Как бы то ни было, я выполнил свой долг перед королем и не смею каяться в этом. Остальное довершила смерть. И теперь вы шагаете по этим уродливым уступам со мной одним.

Генрих думает: «Верный слуга. Примерный слуга наперегонки со смертью освобождает меня от всех, кого я люблю. Чей теперь черед?»

Рони не заставил его долго ждать. Он назвал изменником маршала Бирона, которого Генрих любил. Когда Генрих возмутился, он привел ему доказательства измены.

— Ваше величество, соблаговолите сами посетить место его подозрительных действий.

— Господин начальник артиллерии, вы хотите, чтобы я вам не мешал здесь.

— Сир! Здесь и повсюду вам надлежит побеждать. Мне враг всякий, кто становится вам поперек дороги. — Снова послышался знакомый непоколебимый тон. — Снимите с меня голову. Если же вы оставите ее мне, то падут головы тех, кто изменяет королю, будь это даже люди, получившие от него обещание за подписью и печатью; мстительность делает их заговорщиками против моего государя.

— Господин начальник артиллерии, вы считаете, что одна лишь ваша голова прочно сидит на плечах. Не хочу верить, что вы правы.

На том окончилась их прогулка. Генрих думает: «Под конец он всегда оказывается прав».

 

Извращенный возврат

Король посетил своего маршала Бирона на месте подозрительных действий. Бирон начал с того, что постарался направить пулю врага в короля. В осажденной крепости никак не могли знать, где находится король, разве только по особому уведомлению.

— Объясните мне столь странную случайность, — потребовал Генрих, как будто он не знал, что случайности необъяснимы. Но еще непонятнее была ему измена. — Ваш отец любил меня, а я его, — в сотый раз повторял он сыну, ибо одна лишь память о старике оправдывала милость к молодому. — Сперва он был мне врагом и стал тем более надежным другом, когда судьба свела нас. Не думаете ли вы, господин маршал, что незаслуженная дружба толкает на ненависть и месть того, кому она достается?

— Это мудреные вопросы, — буркнул Бирон-сын; из такого, каков он был, тупоголового, кряжистого, с мертвенно-мрачным взглядом, часами нельзя было выудить больше ничего. Генрих дал себе слово, что сломит его упрямство и привлечет его к себе — одним только доверием. В самом деле, изменника можно смягчить и в конце концов даже одолеть избытком доверия, при условии, что он по натуре не склонен к измене, а идет на нее лишь потому, что война не только допускает измену, но и превращает ее в разумную обязанность. Сильные мира сами создают смуту, чтобы каждый мог захватить бóльшую власть, чем ему пристало. Как же тут оплошать маршалу Бирону?

Поймать Бирона в его собственные сети — это дело начальника артиллерии. Генрих уже сейчас видел то, в чем Бирону предстояло убедиться позднее, а именно, что противник вроде герцога Савойского не стоил измены. Крепости его сдавались одна за другой, войско уклонялось от боя. Он потерял честь, велел передать ему Бирон, но у всякого свое понятие о чести.

Первые отбитые знамена Генрих послал своей фаворитке мадемуазель д’Этранг, ей в утешение. Ибо, когда в ее комнату ударила молния, она разрешилась младенцем, который вскоре умер. Ввиду этого брачное обязательство потеряло силу, как бы ни шумела и ни грозилась потом ее семья. Едва поднявшись после родов, молодая особа отправилась вслед своему старому любовнику, а он поспешил ей навстречу. Вначале она была измучена и жалка, ах, как она умиляла его. Что же он делает? В тот самый день, девятнадцатого октября, пришла весть, что во Флоренции совершен обряд его бракосочетания. Генрих дает полномочия хлопотать в Риме о признании его нового брака недействительным: он связан обязательством в отношении мадемуазель д’Этранг. Обязательство же это потеряло силу, как он сам доподлинно знал.

Молодая особа пресекла его умиление. Получив полномочия для Рима, она потребовала, чтобы он даже не принял флорентийки, когда та приплывет на своем корабле сокровищ; а не то она сама будет открыто участвовать в торжествах в качестве его возлюбленной. К изумлению всех, кто присутствовал при этой сцене, король ничего не возразил. Он как будто не понимал, насколько чудовищно такое положение, а возможно, ему все это было на руку. В комнате находился Бассомпьер, человек искушенный и большой приятель новой фаворитки. Однако и он опешил от того, что тут происходило; даже у господина де Вильруа перехватило дыхание, а вряд ли кто-нибудь меньше его считался с соображениями благопристойности.

Генриетта металась по комнате, меж тем как Генрих сидел спокойно. Ее же бесила именно его сговорчивость и мягкость.

— Чего доброго, мне еще велят снимать башмаки дочке чужеземного торгаша, — кричала она срывающимся голосом, довольно неблагозвучным, какой бывает у мальчиков в переходную пору. Бешено размахивала она худыми руками, одежда соскользнула с них, и даже маленькие острые груди выглянули наружу. — Видеть не желаю толстую банкиршу, — кричала она, явно противореча своему недавнему требованию. Короля забавлял ее буйный нрав, почему он и сидел спокойно и наблюдал за ней. Либо это разозлило ее, либо она хотела усилить впечатление. Только она подошла к нему вплотную, так что ему пришлось отодвинуть ноги, и поднялась на носки, словно в танце; в такой позе он увидел ее впервые.

Тогда в кресле подле него покоилась прелестная Габриель. Их хотели разлучить, под предлогом балета ему показали девушку, которая порхала перед ним на кончиках пальцев, так что ему приходилось отодвигать ноги; и она старалась сделать свою тонкую фигурку выше, еще выше, чтобы сверху сверкать на него черными глазами, которые, впрочем, были как щелки. И тут она повторяет прежнее. Получила звание маркизы, на что Габриели потребовалось гораздо больше времени, и присвоила себе право обзывать королеву как ей заблагорассудится. Генрих пожал плечами. Он попытался перемигнуться с присутствующими при сем кавалерами, но они отвернулись.

Генриетта д’Этранг неожиданно перешла от крикливого буйства к опасной кротости. Она сама считала это новое поведение угрожающим; короля же оно забавляло не меньше прежнего. Он уже стар, соболезнующе сказала она и издала горлом кудахтающий звук. Ему пришлось купить ее, другие получали ее даром. Теперь уже она попыталась подмигнуть господину де Бассомпьеру — и потерпела ту же неудачу, что и король до нее. Дворянин даже вознамерился улизнуть потихоньку.

— Останьтесь, — через плечо бросил король. — Вы здесь по должности.

Новая маркиза продолжала тактику оскорблений кротостью. Она пролепетала:

— Эта должность, сир, у вас никогда не пустует. Герцог де Бельгард занимал ее при моей предшественнице.

Король вскочил с кресла, он изменился в лице.

— Это вас задело за живое! — крикнула одержимая и, показывая на него длинными острыми пальцами, радостно выкрикнула: — Рогоносец!

Вслед за тем она поднялась на кончики пальцев и минуты две выделывала пируэты, стараясь держаться в свете люстры и при этом блеснуть всеми тонкостями своего искусства. Тело змеей выгибалось назад, пока руки не коснулись пола, а длинные ноги с напрягшимися мышцами продолжали стоять прямо. Тем временем ловкая девица успела освободиться от последних покровов. Так как голова ее была откинута и заслонена туловищем, кавалеры рискнули молча обменяться впечатлениями с королем. Дитя, она не понимает, что говорит. Пусть ее пляшет головой вниз. Дитя, и притом взбалмошное.

— Госпожа маркиза де Вернейль, вы превосходите самое себя и дарите зрелище, достойное королевства. — Министр Вильруа, нарочито или нет, принял тон старичка, на долю которого нежданно выпадает такая утеха: он развлекается со знанием дела, однако не без грусти.

Юность, которая здесь выставляла себя напоказ — воплощенная юность, и больше ничего, — вдруг высоко подпрыгнула и закружилась в воздухе. Прыжок завершился коленопреклонением перед королем — юность бездумно приняла красивую позу, ничего не испытывая при этом, кроме легкой иронии. В щелочках глаз поблескивали искры, но трепещущие руки показывали, как ревностно воздает хвалу влюбленная рабыня. Только рабыни с любящим сердцем здесь явно не было.

Король рассмеялся, все прощая, и накинул одежды на лукавую наготу. Едва войдя в милость, она уже приказала подать ужин себе и королю отдельно от других. Кивком головы отпустила она кавалеров.

За дверьми один обратился к другому:

— С этой вам не следовало спать.

— Почему, собственно, — возразил другой. — Во-первых, я отказывался. Во-вторых, король к подобным вещам привык, он выше их. В-третьих, именно я доставил ему маркизу. По заслугам и честь. Если же вы собирались предостеречь меня от умалишенной, то вы не подумали, как трудно удовлетворить короля, когда у него, в сущности, уже нет желаний. На это способна только такая юная дурочка — она долго продержится, а я вместе с ней.

Утро было подобно вечеру. Все часы дня протекали для Генриха одинаково, пока он терпел возле себя эту женщину. Она забавляла его больше, чем он считал для себя еще мыслимым. Она была полна неожиданностей, ее очарование напоминало переменчивый ветерок. Когда она прикидывалась слабой — это была комедия, слезы ей приходилось выжимать из себя. Однако неясно, насколько непритворна была ее твердость, какую цену имели ее угрозы, которые она подкрепляла чересчур трагической мимикой. «Хищнические наклонности, — думал Генрих, — а в семье их развивали». Утратив свою настоящую подругу, он чувствовал себя таким усталым и разочарованным, что не смел призывать ее, избегал даже вспоминать о ней, позабыл ее — Генрих, что же осталось тебе?

Осталось тяготение к женщинам, осталась чувственность. Неотъемлем до конца дней давнишний экстаз, сир, и то, на что он воодушевлял вас всю жизнь. Чем было бы иначе дело рук ваших? Кем были бы иначе вы сами? В вас бурлят силы: своей прелестью эти хрупкие создания вызывали в вас подъем сил. За одними все чаще следовали другие, каждая новая превосходила прежнюю, пока с последней, настоящей не исполнилась отпущенная вам мера величия и власти. Вы тяготели к женщине, что порочно и в конце концов не приводит к добру; это было вам предсказано давно. Власть чувства возвышает человека в молодую пору, вы же были молоды дольше обычного предела; и даже потом эта власть способна оплодотворять. Только тут все чаще выпадают полосы оскудения.

Беспристрастная природа уже не подчиняется своеобразию личности, бесплодное чувство превращается в собственную пародию. Полоса оскудения, и стареющий любовник наталкивается на женщин хищнической породы, — с ними все идет быстро, ничто не имеет цены. Вспомните, как медленно вы завоевывали свою прелестную Габриель, сколько терпения и трудов пришлось вам приложить, сколько унижений вытерпеть, дабы искупить свою страсть. Ваша цель была трудна, как сама жизнь: эту я должен покорить, эта станет моей — и она стала всецело вашей, покоренная вами. А можно ли вообще покорить Генриетту д’Этранг, вашу скороспелую маркизу, вашу бесстыдную хищницу? Да вы этого и не хотите. Здесь равнодушны вы.

Зато юная маркиза ненавидит вовсю, ибо она хочет слишком многого зараз и уже не знает, как себя поставить, чуть ли не вниз головой. Она ненавидит вас за обещание жениться на ней, за ненужные роды, за королеву, которая должна прибыть. Пренебрежение, окружающее вашу возлюбленную, больше разжигает ее ненависть, чем все хулы, вместе взятые. В отместку за пренебрежение двора она голой танцует перед кавалерами. Самое же непоправимое, да будет вам известно, это ваше собственное глубочайшее равнодушие. Ради Генриетты вы не стали бы служить не то что семь лет, даже день один. Вы гораздо больше торопитесь, чем ваша требовательная подруга, что вполне понятно: полоса оскудения. Ее надо миновать беглым шагом как нечто мимолетное. Вновь стать плодоносным! Ваши силы ждут, сир, вы копите запасы и излишки. Вам нечего страшиться.

Торопливо прошли для короля дни с возлюбленной, которая не отступалась от своих притязаний. После каждой ночи с ним она поднималась будущей властительницей, что могло быть лишь забавно и дать кавалерам и дамам повод для смеха. Но шутки Генриетты бывали злы. Вставая, она обзывала короля своим «рыцарем доброй воли». Так как это только потешало его, то кавалеры и дамы сами не знали, над кем, собственно, они глумятся исподтишка. Оттого-то им трудно давались официальные почести, которых требовала от них мадам де Вернейль. Впрочем, мадам сама недолго соблюдала церемонии, она накидывалась на короля, выставив острые коготки. Он обманул и одурачил ее. Он со своим Бассомпьером — ярмарочные шарлатаны, они провели ее. Он еще узнает ее.

Против этого никто не возражал, а потому ее давно перестали бояться. Ее отец, орлеанский губернатор, мог наделать хлопот королю, все равно неприятности его величества тоже многим на пользу. Жениться он на этот раз не собирался. Значит, настоящая опасность исключена; кому охота строить козни, как во времена бесценной повелительницы. Пусть юная Генриетта куролесит сколько душе угодно. Даже любопытно, какую месть готовит она королю. А пока что она забавляет его, — извращенная забава. Всем ясно, что чувства короля в смятении. Ну и отлично!

Дело принимало нешуточный оборот, когда маркиза задевала своими оскорблениями покойницу. Она это заметила и каждый раз заходила все дальше. Она не обладает терпением наседки, она не из числа женщин с двойным подбородком, осмелилась она вымолвить однажды и ломающимся, но свежим голосом запела: «Прелестной Габриели». Тут король круто повернулся и крикнул:

— Бассомпьер, коней! Едем обратно к начальнику артиллерии.

Придворный имел дерзость приказать, чтобы оседлали коня только королю.

— Я принимаю сторону мадам де Вернейль, — заявил он, — и остаюсь при ней. Ибо я вижу: и у вашего величества то же намерение. — В самом деле, он до тех пор бегал из ее комнаты в его комнату, пока враждующая чета не исчезла в общей опочивальне.

Все это пустяки, если вспомнить, что Генриху придется удалить свою прихотливую забаву, когда явится королева. Третьего ноября она высадилась в Марселе. Общая опочивальня в Шамбери от этого не перестала быть общей. Королева привезла с собой папского легата, он имел поручение добиться мира с Савойей: мешкать не приходилось, Монмелиан готов был сдаться, герцогу грозило полное поражение. Когда Мария Медичи и кардинал Альдобрандини оказались в двух днях пути, любовным утехам в веселом местечке Шамбери пришел конец.

Маркиза неистовствовала. Она намерена сунуть под нос кардиналу пресловутое брачное обязательство, чтобы он тут же объявил недействительным флорентийское бракосочетание. Король немедля должен жениться на ней. Все дивились, как он стерпел такую выходку. Он выдвигал доводы, он спорил, как будто это могло к чему-нибудь привести, но ни одного повелительного слова не вырвалось у него. Он держал себя как подчиненный, чем довел ее до неистовства. Не к этому ли он стремился? Когда она совсем обезумела и сама испугалась, он сразу овладел положением. Удивительнее всего, что вся сцена и превращение заняли четверть часа. Он обхватил ее твердой рукой и отвел на корабль, который радовал глаз изящным убранством и стоял на живописном озере. Необузданная особа разом смирилась и захлопала в ладоши, радуясь предстоящему приятному путешествию.

Однако она тотчас же принялась проливать слезы, как приличествует при прощании влюбленных, которые должны претерпеть разлуку, хоть и недолгую. Генрих обещал поспешить за ней, что он намерен исполнить в самом деле, и возлюбленная знает это. Он машет вслед кораблю, пока тот не скрывается, но его затуманенный взор уже раньше потерял из виду женскую фигуру, а она еще продолжала кивать. Когда это все уже было? Куда он отсылал другую, среди молений, слез, обетов, поцелуев? Тогда это не делалось наспех, как сейчас, тут в сердце пустота и в мыслях беспечность. В ту пору все было напоено болью и раскаянием и длилось долго — длится по сей час. Отсюда и торопливый извращенный возврат.

 

 Чужестранка

Мария Медичи сошла с корабля, стены которого сверкали драгоценными каменьями. На якорь стала не одна эта галера, ее сопровождали три флотилии: тосканская, папская и мальтийская. Королева привезла с собой семь тысяч итальянцев, которые должны были остаться здесь, кормиться за счет французского народа и повсюду громко говорить на языке чужестранной королевы.

Большей части ее свиты не терпелось поскорее добраться до французского двора. Французские кавалеры, прибывшие с королевой, ехали медленнее, всех медленней обер-шталмейстер герцог де Бельгард. Король пожелал, чтобы его Блеклый Лист отправился во Флоренцию с секретным поручением, и, должно быть, нетерпеливо ждал его донесений. Однако Бельгард не спешил забираться в горы; он полагал, что успеет ответить на вопросы, когда король приедет в город Лион и сам увидит Марию Медичи.

Прежде всего она посетила папскую область Авиньон, где иезуиты оказали ей прием в своем новом стиле: с чересчур пышными триумфальными арками и цветистыми речами. Город находился в королевстве и все же вне его. Еретиков здесь могли жечь, хотя бы для виду, что и показали королеве на театре, заставив ее испытать приятную жуть, впрочем, не только от этого. Вот, например, цифра семь: ученые отцы проникли в ее тайну. Семерка, в частности, определяет жизненный путь короля, который, к несчастью, отрицает все сверхъестественное и стремится неподобающим образом ограничить область неведомого. Еретиков у него не жгут, а почитают превыше христиан. Трудно поверить, что у нас сейчас 1600 год.

Королевство отстало от века, и притом по вине одного лица, если говорить начистоту. Патер Сюарес, в папском городе Авиньоне, поборол естественный трепет, ибо королевское величие всегда священно. Тем строже надо судить государя, в случае если он чужд величию и своему веку. Мы — воплощение передовых идей и новых времен, мы усвоили их стиль и вкус, согласно которым божественное снисходит до мирского, — так поучал иезуит королеву, когда она стояла на коленях в исповедальне.

Первое, чего она должна добиться у короля, — это возвращения в королевство ордена Иисуса, и не ради чего иного, как ради спасения собственной души. Патер снова напомнил ей о благодетельной суровости, ибо увидел, что она и без того властолюбива и ограниченна, и угадал в чужестранке подходящее орудие. Ей назначено сломить человека свободной совести, поскольку он сам еще не потерял себя. Женщины ослабляют разум старика, а эта, надо надеяться, доконает его.

Когда эта женщина покидала город, она сама наполовину утратила разум. Когда же отцы на прощание пожелали ей ребенка, она не замедлила впасть в мистический транс, так что лучше и желать было нечего.

Ее собственный конвой из двух тысяч всадников сопутствовал ей до Лиона, где она целую неделю прождала короля. Его теперь задерживала в Савойе не возлюбленная, эту роль взял на себя папский легат. Едва исчезла одна, как другой высунул голову из-за горы. Первое разочарование: Альдобрандини, родственник Медичи, думал сыграть в руку герцогу Савойскому и ничего не добился. Король Франции обнаружил юношескую стойкость. Не тратя лишних слов, он приказал палить из пушек в знак приветствия пурпурно-красному ангелу мира. Священники перекрестились. Король крикнул, покрывая шум, что у него имеется таких сорок штук, и они разнесут крепость Монмелиан, после чего герцогу не о чем будет договариваться.

Война началась бы снова, но тут выпал снег в небывалом количестве. Кругом выросли новые горы, превратив осаждающих в пленников. Кардинал сказал, что Небо решило за них; на что король не возразил ни слова из уважения к вере, а попросту отправился, опережая кардинальскую карету, в Лион. Он вдруг заторопился увидать королеву.

Он взял с собой тысячу человек охраны, ибо прослышал, какой пышной свитой окружила себя чужестранка, и не хотел ни в чем уступать ей. Однако войско его после трех месяцев войны в горах было в неприглядном виде — грязное, оборванное. Король был одет в старье, сапоги забрызганы доверху. Он решил показать ей зрелище победителей, памятуя, что лучшим украшением любовника всегда бывала победа. Он и в самом деле собрался войти к ней в комнату как был.

Перед домом ему повстречалось несколько изящных кавалеров, их одежда была с иголочки, их обхождение соединяло грацию с коварством — неподражаемое сочетание. Обычно люди бывают либо тверды, либо слабы. Генрих вдруг увидел: «Эти мне знакомы. Достаточно им подобных шныряло в давнопрошедшие времена по Луврскому дворцу, когда я был пленником старой Екатерины Медичи. Снова является королева из того же племени и тащит за собой спутников старого пошиба». Тут он умерил свой шаг.

Он послал к ней Варенна, испытанного вестника любви, который ничему больше не удивлялся. Однако наружность королевы все-таки поразила его. Она сидела за трапезой в мехах и покрывалах, даже голова была закутана. Архиепископский дворец, первое ее местопребывание в новой стране, казался ей нестерпимо холодным: в руках она, между блюдами, перекатывала шар, наполненный горячей водой. Чтобы согреться, она выпила уже немало вина, и когда Варенн не без труда, вследствие различия языков, сообщил ей о прибытии короля, кровь бросилась ей в голову. Сперва она собралась было доесть мясо, которое горой лежало у нее на тарелке, а слуги непрестанно подносили еще. Но какой-то ужас сковал ее. Варенн приписал это холоду или же помехе в еде. Чтобы рослая крепкая особа лет под тридцать испугалась мужчины, этого он из своего богатого опыта не мог припомнить и верить этому не хотел.

Королева попыталась скинуть свои многочисленные покровы, но усилия ее оказались тщетны, слишком плотно она была укутана. Она сильно разгневалась и принялась бранить отсутствующих придворных за то, что ее оставили одну. Но Варенну все имена были незнакомы, кроме имен двух пожилых кавалеров, которые, по-видимому, предпочли лечь спать. Было восемь часов вечера. Дабы простые слуги не касались королевы, Варенн взял это на себя и обхватил ее рукой — так же поддерживал он и по мере сил оберегал другую, пока еще не было решено, ждет ее могила или трон. На трон теперь вступала новая, но Варенн опять был на своем посту. На этот раз он заработал увесистую пощечину. Он поблагодарил раболепно и понял, что прибыла истинная королева.

Генрих ждал, скрывшись за спинами своих дворян, в галерее, через которую она должна была пройти. Здесь он бросил первый взгляд на Марию Медичи, — осмотр поневоле поверхностный. Он нашел ее поступь величавой, хоть и тяжелой; щеки ее, несколько обвисшие, дрожали при ходьбе. Лицо уже расплывшееся, нос длинный, но приплюснутый, а поблекшие глаза бессмысленно смотрят в пространство. Как бы то ни было, новая женщина с незнакомым телом прошла мимо него в спальню. Он спросил своего обер-шталмейстера:

— Как по-твоему, старый Блеклый Лист, — лакомый кусок?

В голосе слышалось некоторое сомнение. Бельгард не спешил ободрить его. Он заявил, что боевой конь, несущий рыцаря в полном снаряжении, подлежит иной оценке, «нежели любезные вам стройные кобылицы, которые, пританцовывая, задевают вас за живое, сир», — дословно сказал он.

Генрих спросил печально:

— Должно быть, у нее очень большие ноги. Ты не отвечаешь мне? Ты ехал вместе с ней, ты знаешь ее ноги.

— Они соответствуют остальному, — извернулся Бельгард.

Генрих поспешно покинул его, но, всего раз пройдясь по галерее, подошел снова.

— Друг мой, я послал тебя в Италию, чтобы ты увидал многое, а через тебя и я. Но после возвращения из Флоренции ты стал особенно неразговорчив. Когда человек путешествует, он становится словоохотливым. О чем ты молчишь?

— Сир! У королевы есть молочная сестра.

— Я о ней слыхал. Мои послы доносят: королева держит при себе кавалеров для услуг, по обычаю своей страны. Это будто бы невинный обычай, духовник королевы не порицает его. Тебя это беспокоит? — спросил Генрих, попытался засмеяться, умолк и уставился на Бельгарда, который смущенно глядел в сторону.

— Что еще? — приказал король; ослушаться было невозможно.

— Сир! У королевы есть молочная сестра, — повторил Бельгард.

У Генриха вырвалось привычное проклятие.

— Это все, что ты узнал во время путешествия? Женщина, которая караулит другую женщину, либо отваживает любовников, либо поставляет их. Какую из двух обязанностей исполняет молочная сестра?

— Сир! Третью, весьма диковинную. Ваши послы сообщают собственные домыслы. — Бельгард запнулся. Брак был желанен всем, остановить его не могло ничто.

Генрих пожал плечами.

— Быть может, молочная сестра наделена особыми прелестями? Не тревожься, я удовольствуюсь королевой. А теперь постучись к ней!

Герцог повиновался, он постучал, восклицая:

— Да здравствует король! — Другие дворяне поддержали его старания; чужестранка должна понять, что пробил урочный час. Двери в самом деле растворились, король вместе с придворными собрался войти. Однако королева, окруженная своими дамами, встретила его на пороге, она подобрала платье и очень низко присела, приветствуя его.

Она была выше его, лишь когда она пригнулась, он мог достойным образом обнять ее и даже поцеловать в губы, что казалось естественным одному ему. Для нее такой обычай был внове, от испуга она без его помощи, по-прежнему подобрав платье, поднялась на ноги, и на них он, дольше чем следовало, задержал взгляд. Но, тотчас же спохватившись, подвел ее к камину; рука ее, которую он держал, была безжизненна. Он многословно заговорил о суровых морозах, о трудностях пути. Она медлила с ответом, и то, что она под конец пролепетала тоном школьницы, не имело для него никакого смысла; ему пришлось допустить, что она так же плохо поняла его, как он ее.

Ввиду различия языков и затруднительности беседы он решил произнести речь. Ей не требуется ни понимать, ни отвечать, пусть ей потом растолкуют его слова. У него же будет время оценить ее прелести. Прежде всего он извинился, что заставил ее ждать неделю. «К несчастью, всего лишь неделю», — подумал он, ибо его второе впечатление подтвердило первое: прелести ее созрели больше, чем следовало. Оказывается, портреты изображали ее на десять лет моложе, такого тупого и упрямого выражения у нее тогда не было.

Он заставил ее ждать, гласила его речь, потому что ему требовалось время на расправу с разбойником. Освобождение французских земель, бесспорно, по душе французской королеве. При этом он определил, что объемами и внушительным весом она, по-видимому, обязана матери — Иоганне Австрийской, ограниченностью и упорством, написанным у нее на лице, — испанскому воспитанию; а прекрасный город, откуда она была родом, ничем не наделил ее, кроме звуков речи. Он решил, что долго не проживет с этой женщиной. Только ночь, если сойдет особо удачно, может спасти ее. Это вскоре предстояло испытать.

Говорил он с полминуты, со времени его прихода истекло не больше двух минут, а он вдруг ощутил голод. Он представил ей свою свиту, она ему свою. Вон они, изящные молодчики, которых он видел на улице, один колючей другого, несмотря на внешний лоск. Кинжал может иметь рукоятку чеканного золота и бархатные ножны. Двое из них были кузены королевы. Вирджинио Орсини и брат его Паоло. Генрих, как увидел их, — уразумел чужеземный обычай кавалеров для услуг, в котором духовник не находит ничего, достойного порицания. Он явился с явным опозданием, но не на восемь дней, а, пожалуй, на восемь лет, их же не наверстаешь.

Внутренне Генрих выругался, внешне показал лицо, полное иронии: оба Орсини переглянулись, недоумевая, что смешного нашел в них государь. Он поклялся покарать тех, кто вовремя не донес ему обо всех этих щекотливых обстоятельствах, главным образом Бельгарда, который ездил во Флоренцию и мог бы предостеречь его. Тут он обнаружил умышленно скрытого позади дам красивейшего из кавалеров.

— Как его зовут? — спросил король и кивнул на человека, который был красивей кузенов, но до сих пор находился на заднем плане. «Этот способен отомстить за меня, если бы я сам не мог показать себя, принимая во внимание седую бороду и грязные сапоги».

 

Молочная сестра

Его звали Кончини. Когда он выступил вперед, отвесил блистательный поклон и удостоился от короля рукопожатия, Мария Медичи улыбнулась впервые за все время. Лицо ее утратило благочестивую строгость и расплылось в глуповатом восхищении. Она заговорила, у нее нашлись даже слова, вместо прежнего лепета. Эти слова не должны были пропасть даром, герцогиня де Немур перевела их, так как знала оба языка и, кроме того, была осведомлена о взаимоотношениях действующих лиц. У королевы есть молочная сестра, высокородный Кончини — супруг высокородной дамы Леоноры Галигай. Тут снова заговорила сама королева, она принялась восхвалять вышеназванную даму пространно и с жаром, выдававшим страх. Глуповатое восхищение исчезло с бледных щек, они дрожали.

Как ни странно, но молочная сестра оставалась незрима, только ее красавец супруг распускал павлиний хвост; королева избегала смотреть на него.

Переводя слова королевы, мадам де Немур вставляла другие слова, свои собственные, предназначавшиеся для одного короля.

— Два авантюриста с фальшивыми титулами. Будьте настороже!

Далее перевод похвального слова королевы благочестию и добродетели высокородной дамы Галигай; затем снова Немур от своего имени:

— Опасна только карлица, потому что она умна. Муж просто-напросто глупый павлин. Вам следует знать с первого же часа, сир, ваша жена находится под чужим влиянием, — сказала мадам де Немур, желая предостеречь короля.

На этом пришлось кончить. Королева становилась все беспокойнее. Казалось, будто широкая роба прикрывает не одну ее, посторонняя сила колыхала юбку, король даже испугался. Но вдруг королева вместе с широкой робой отодвинулась в сторону, сделав не шаг, а прыжок и притом в полном смятении.

— Моя Леонора! — выкрикнула Мария Медичи голосом говорящей птицы или театрального механизма, подражающего человеку. Когда она вторично произнесла: «Моя Леонора», голос ее был чуть слышен и рука указывала вниз.

Что-то осталось на том месте, которое покинула королева: разглядеть, что именно, можно было только нагнувшись.

Генрих видит хорошо сложенную особу маленького роста; карлицей ее назвать нельзя по причине полной соразмерности. Она явно не любила быть на виду. Должно быть, она проводила жизнь за юбками королевы, если не под ними. У нее был нездоровый цвет лица, свойственный существу женского пола, чья жизнь протекает в алькове другой женщины. Подобные загадки природы обычно находятся во власти бурных вожделений и страстей. У данного экземпляра глаза были прикрыты вуалью. Но тщетно: два угля зловеще сверкали сквозь тонкую ткань.

Генрих невольно отшатнулся. «Это и есть молочная сестра, только ее мне недоставало», — думал он, вздернув брови и широко раскрыв глаза. Это испугало молочную сестру, ее первым движением тоже было бежать. Только крайняя мера могла сейчас спасти положение. Генрих собрался поцеловать миниатюрное создание в губы, однако оно отвернулось и воспротивилось. Едва он отпустил ее, как высокородная дама бросилась бежать.

Комната была переполнена людьми обоих лагерей, приближенными королевы и свитой короля. Хрупкое существо пробилось сквозь толпу одной силой своей воли. Придворные короля и королевы расступились с одинаковой поспешностью. Кто-то подставил ей ножку, но она не споткнулась, она поднялась на цыпочки и приблизила лицо к лицу обидчика. Тогда он сам растворил перед ней дверь. Это был храбрый Крийон.

Генрих, обращаясь к Марии Медичи:

— Мадам, я хотел бы оказать долг вежливости вашей молочной сестре.

Она не поняла его, но угадала его намерение и обеими руками заклинает его воздержаться.

Бесполезно вдаваться в объяснения с чужестранкой. Генрих проходит мимо мадам де Немур, ей он говорит: ему нужно узнать, что за этим скрывается.

— Сир! Быть может, нож, — отвечает герцогиня. Пробравшись вглубь, Генрих видит, что никто не последовал за ним. Только супруг молочной сестры, господин Кончини, отвешивает свой блистательный поклон и предлагает королю переступить порог. Дверь позади него остается отворенной.

Генрих очутился в коротком полутемном проходе, свет проникал с другого конца сквозь занавес. Король прикрыл грудь рукой, памятуя предостережение о ноже. Прыжок вперед, и занавес отброшен. Тяжелые складки поддались с трудом: ничего удивительного, высокородная дама завернулась в них. Прикрытые вуалью глаза ее искрились торжеством, она ждала его тут. Она приподняла занавес, скрывавший спальню, показала ему альков, постель королевы и немногими выразительными жестами разъяснила ему, чего требует от него и что ему воспрещает. Она не говорила и от этого казалась еще загадочнее. Роль этого существа была в высшей степени сомнительна, но оно превозмогло остатки робости и дало себе полную волю.

Генрих смотрел на карлицу твердым взглядом, что было ей тягостно, она ужасающе косила. Теперь он, в свою очередь, указал на постель; вместо связных слов, которые лишь запутали бы объяснение, он с расстановкой произнес три имени. Два первых породили у молочной сестры все признаки ревности, тягостного смятения; бедняжка собралась было снова укрыться за занавесом. Когда он назвал третье имя, она одумалась и попятилась назад, вплоть до кровати. Ухватившись за этот важнейший предмет обстановки, она всем своим видом являла злобную решимость защищать его против всех и вся.

Генрих раньше, чем ожидал, появился в первом покое среди гостей королевы, где никто, невзирая на растворенную дверь, как будто не заметил происшествия. А для короля время, проведенное во внутреннем покое, промелькнуло особенно быстро потому, что все произошло совершенно безмолвно. И когда он вернулся на люди, ему показалось, что это был только сон. Но вот он перевел дух и засмеялся, королева последовала его примеру. Она высказала удовольствие по поводу его милостивого обхождения с ее молочной сестрой, что мадам де Немур перевела, а он подтвердил.

Теперь, сделав здесь все, что от него зависело, он без церемоний отправился есть. Предложил мадам де Немур проводить его до порога, и когда слова его не могли уже долететь ни до чьего слуха, он сообщил ей, что намерен провести эту ночь у королевы, пусть герцогиня предупредит ее.

Потребность в пище перешла тем временем в зверский голод.

— Должно быть, я очень долго пробыл в той комнате? — обратился он к своим дворянам. Бассомпьер, у которого всегда был готов ответ, сказал:

— Сир! Меньше чем половину четверти часа. — Необычайные события всегда представляются бесконечными, как ни стремительно они развертываются.

Поглощая обед, он сказал своим дворянам, что, несмотря на их доблестный воинственный вид, они не произвели никакого впечатления на королеву.

— Почему вы не выкупались и не издаете приятного аромата? Какие же это победители, которые только что вылезли из грязи и не блещут ни изяществом, ни молодостью!

Они поняли, что он говорит для самого себя и боится своей чужестранной королевы и ее молочной сестры. Поэтому они засмеялись и обещали ему, что отважнейший из воинов будет нынче же ночью спать с карлицей. Генрих возразил на это с неожиданной серьезностью:

— Неспроста мне почудилось, когда карлица вдруг появилась, будто она выползла из-под юбки королевы.

После этих слов он погрузился в размышления; его дворяне осмеливались теперь только перешептываться между собой. Он же задумался и представил себе общество, которое будет окружать его и обитать впредь под одной с ним кровлей: зловещая молочная сестра, ее непристойно красивый муж, оба кузена, они же кавалеры для услуг, все в тесном союзе с чужестранкой, с которой он обвенчался, — в первый раз через подставное лицо. При втором бракосочетании он собственной рукой поведет ее к алтарю, после чего его трон будет принадлежать и ей. А ведь она мясная туша, которой вместо доброй воли управляют предрассудки. Французскому языку она не обучилась умышленно; как ему докладывали, — докладывал господин де Бассомпьер, гордый своей осведомленностью, — не обучилась потому, что считает французский языком еретиков.

Это не сулит добра, вся честная компания проходимцев наверняка будет перекатывать ее со стороны на сторону, словно бочку. Иначе быть не может, пока при ней молочная сестра. Молочная сестра сильнее всех в этой компании, ввиду извращенности ее природы. У Генриха многообразный опыт в отношении безумия; человечество изобилует его образчиками. Генрих встречает его повсюду, и вот наконец безумие, укрывшись под юбкой королевы, собирается вместе с ней подняться на трон. Карлица его ненавидит, ей страшно встретиться с ним взглядом, и это страх предательский. Генрих мог бы сломить ее власть. Ее угли, пылающие изнутри адским пламенем, избегают посторонних взглядов: она боится быть разгаданной. Дурной глаз, которого она постоянно опасается и даже носит против него вуаль, это тот глаз, что может разгадать ее.

Зала резиденции лионского епископа, где Генрих обдумывал свое положение, была слабо освещена. Его боевые товарищи очистили место по обе стороны от него, они шушукались на нижнем конце стола при одной свече и вскоре умолкли. Только Бельгард остался подле Генриха, но предоставил короля его внутреннему созерцанию и даже отодвинул от него канделябр.

«Власть молочной сестры над королевой — в ее красавце муже, — рассуждал Генрих. — Иначе к чему он ей? К ней самой он не смеет прикоснуться, и горе ему, если бы он посягнул на ту, другую: карлица отравила бы его. Медичи должна постоянно пребывать в глуповатом восхищении, какое я заметил у нее. Кончини нужен для того, чтобы ослеплять, ни на что другое его суетная особа и фальшивое имя не годятся. В сущности, если уж становиться на столь шаткую почву, власть молочной сестры не в ее красавце муже, а в собственной ее извращенной природе. Королева боится ее. Стоит хотя бы задним числом вслушаться повнимательнее: голос ее дрожал всякий раз, как она упоминала о молочной сестре и произносила ее фальшивое имя. Королева — несчастная женщина».

Генрих делает открытия за слабо освещенным столом перед пустым бокалом — верны они или ложны, это он узнает впоследствии. Они приводят его к сочувствию королеве: очень уж двусмысленно ее положение из-за сборища масок, управляющих ею. Гнев — нет, его Генрих уже не чувствует: не зря у человека седая борода и глаза, которые видели слишком много. Однако двусмысленность и сборище надо устранить. Правда, спорно — удастся ли это. Хорошо бы приручить карлицу. Бельгард решил уже, что король позабыл о нем. Но Генрих неожиданно пригнулся к нему и заговорил шепотом:

— Блеклый Лист, наши друзья были правы, отважнейший из воинов должен нынче ночью спать с карлицей.

— Сир, они похвастали, — отвечал обер-шталмейстер, — такого отважного среди них не найдется.

Генрих попытался принять строгий тон.

— А ты знаешь, что я думал покарать тебя, когда понял, в какое общество попал и каково мне придется отныне вследствие твоей нерадивости?

— Сир! — взмолился Бельгард. — Я сознаю свою вину, хотя предостерегать вас все равно было бы поздно и совершенно бесполезно. Во Флоренции я не видел молочной сестры, она прячется по альковам и избегает дневного света.

— Лжешь, Блеклый Лист, ты знал, что королева дрожит перед ней. Мадам де Немур призналась мне сегодня в этом, а ты нет. Во искупление всех твоих грехов, тебе бы следовало спать с карлицей и укротить ее, ты для этого подходящий человек.

Так сказал Генрих, и Блеклый Лист тотчас разгадал его намерение. Оно пришлось бы ему по душе, если бы речь шла не о нем самом. В сильной тревоге он оглянулся за помощью — в самом деле, кто-то подслушивал позади них и теперь попытался улизнуть.

— Сир! — шепнул Бельгард. — Любопытный. Лучше вам не найти никого.

— Эй! — крикнул Генрих в темноту. — Выходи!

Застигнутый врасплох не торопился. И тем не менее он был самым подходящим, прежде всего по причине своего любопытства, а еще больше потому, что хотел всюду поспеть.

— Бассомпьер, — сказал Бельгард, — король нуждается для своего плана, который вам уже известен благодаря хорошему слуху, именно в таком человеке, как вы: молодом и привлекательном, честолюбивом и ловком.

— Вы поняли? — грозно спросил Генрих. Несчастный взмолился:

— Сир! Я с женщинами робок.

Вместо короля ответил Бельгард; ему было особенно важно, чтобы воле короля не перечили.

— Вы можете быть робки сколько вам угодно; темнота на арене ваших действий скроет вас от глаз красотки. Вы найдете себе укромное местечко в той зале, где нас сегодня приветствовала королева. Будут приняты меры к тому, чтобы свечи не горели. Молочная сестра когда-нибудь покинет покой королевы. Вам придется подслушивать, что для вас, впрочем, привычно.

— Незачем подслушивать, — вмешался Генрих. — Перед дверью спальни в конце совершенно темного прохода висит занавес. Вы спрячетесь за ним. Едва отворится дверь, как вы выставите ногу, чтобы вышеназванная особа упала вам в объятия.

— Эта особа испугала даже храброго Крийона, — возразила несчастная жертва.

— Вы не только робки, — сказал Бельгард, сменив Генриха. — Вы трусливы. И поэтому не видите даже, какая несравненная честь выпала вам на долю.

— Я сознаю, сколь она велика и сколь мало я достоин ее, — заверил Бассомпьер торопливо и горячо. — Мне дозволено присутствовать при королевской брачной ночи по другую сторону двери.

— Вы любите маленьких женщин? — спросил Генрих.

— Ведь это молочная сестра королевы, — произнес честолюбец. Видно было, как он с тревогой прикидывает, много ли все это добавит к его славе.

 

Королевская брачная ночь

Генрих, омытый ароматными эссенциями, в шелковом халате и мягких туфлях вступил на путь к своей брачной ночи. Впереди несли канделябры. Позади следовали Варенн и другие дворяне, но открывал шествие герцог Бельгард.

Король Генрих думал, что предпочел бы не совершать этот путь, если же уклониться теперь, то потом совсем не найдется времени. Лучше сейчас, чем никогда. Королевское бракосочетание осуществляется не забавы ради. Тут можно быть в летах и не казаться смешным. Кавалеры, которые сопровождали его по всему дому, с такими же официальными лицами светили бы и молодому королю; забыли бы, что он отправляется для плотского сожительства, и помышляли бы лишь о высоком назначении королевского сана. Генрих оглянулся, желая узнать, серьезно ли они относятся к этому свадебному шествию, включая сюда и халат, который волочится по полу. Ну да, вполне серьезно, или же они попросту хорошо владеют выражением лица. Варенн, который поставлял ему женщин без числа и из любых сословий, здесь изображает достойнейшего слугу престола.

Вместо того чтобы рассмеяться, Генрих вздыхает. Он шагает впереди и думает: «Многого мне от этой брачной ночи ждать не приходится. Любовь королевы я не завоюю никаким искусством и тщетно буду играть роль рыцаря доброй воли, — думает он, ибо так во всеуслышание назвала его дерзкая маркиза. — Приближенных чужестранки я не подчиню себе, — он подразумевает обоих кузенов Марии и третьего кавалера, красивейшего из всех. — А вдобавок еще молочная сестра. Чужестранка никогда не будет сердцем заодно со мной, что чревато опасностями для королевства», — это он понимает особенно ясно по дороге к брачному ложу.

«Все могло бы уладиться, — признает он под конец, — если бы я по-настоящему желал ее любви. Но я сам не имею любви. С этим покончено, и этому не поможешь. К чему же брачная ночь? Ради приданого? Нет, у нас на уме другое. Наследника нужно нам зачать: моего наследника из племени Медичи. Так как она не желает меня и я не желаю ее, то он все унаследует от нее и ничего от меня, но будет моим законным наследником».

Во время этого исполненного провидения пути он, углубившись в себя, едва не наткнулся на дверной косяк: то была дверь залы, где королева сегодня принимала его. Он остановился, все недоумевали почему, но шествие тоже задержалось. Генрих думает: «Мой наследник — я имел его и никогда не спрашивал, сколько в нем моей крови, а сколько крови его матери. Наша кровь стала единой благодаря единению сердец и одинаковой любви к нашей стране и королевству. Я все сделал, все предусмотрел и сделал, дабы сыну Габриели был обеспечен престол. Теперь мне самому приходится лишать его престола и наследства. Они правы, я иду свершать акт королевского величия, а не забавляться, иначе плохая бы это была забава».

Герцог де Бельгард объяснял промедление короля их тайным сговором с господином де Бассомпьером. Он шепнул ему, что беспокоиться нечего, никто прежде времени не вздумает поднять известный им занавес и не найдет там кое-кого. Пока что данное лицо скрывается в другом месте — но оно рвется навстречу приключению, сказал Бельгард.

— Не будем завидовать ему, — возразил Генрих с таким взглядом, который мог бы понять лишь его Блеклый Лист, если бы не находился здесь при исполнении служебных обязанностей.

Подбодрив себя таким образом, король и его свита пересекли залу и короткий проход перед спальней королевы; им самим пришлось растворить туда дверь, ибо сколько они ни скреблись и ни стучались, ответа не последовало. Причина сразу стала ясна, в комнате все потеряли голову. Королева лежала замертво на постели, ее растирали нагретыми салфетками.

Короля встретили немые укоры за то, что он поторопился с брачной ночью и напугал королеву. У нее действительно похолодело все тело, в чем он убедился сам. От прикосновения его рук она замигала, но тотчас опять закрыла глаза и снова уже лежала замертво. Молочная сестра протиснулась между королем и кроватью; она отстранила его, жестом указав ему на возмущенные лица присутствующих. То были прислужницы королевы, приехавшие с ней врачи, а также и многие из смазливых кавалеров. Король без труда обнаружил среди них тех трех, о которых вспоминал.

При виде их его бросило в жар. Вопреки недавней своей покорности неизбежному, он внезапно распалился гневом. Мадам де Немур, заметив это, предупредила вспышку. Она попросила его принять во внимание, что слуги королевы, а главное, ее служанки, отнюдь не на ее стороне, они скорее возмущаются ею, чем порицают короля. Королева ведет себя в свою брачную ночь точно пятнадцатилетняя девочка, что совсем ей не к лицу; однако делает она это с благим намерением возбудить любовь короля, — полагала мадам де Немур.

Генрих еле слушал ее. Лица обоих кузенов и красавца Кончини явно нравились ему все меньше. Бельгард, с нетерпением ожидавший приказа, прочитал его на хмуром челе короля.

— Да здравствует король! — крикнул он, остальные французские кавалеры гневно подхватили его клич, напали на чужестранцев и вытеснили их из комнаты. Это далось не легко, по причине сутолоки, и прошло не совсем гладко, ибо у королевских дворян накопилось много досады. Весьма вероятно, что у того или иного из смазливых кавалеров королевы после этого раскрывался лишь один глаз. Дамы неистово визжали, убегая от погони через залы и галереи. Под конец все сдались, и одни вознаградили своих победителей, другие нет.

Когда наконец водворилась тишина, Генрих приказал посветить герцогине де Немур. С ней он снарядил последнего из оставшихся лакеев. Она обернулась.

— Сир! — сказала она. — Желаю вам счастья с вашей королевой. Герцогу де Бельгарду не следовало наживать вам столько врагов для того лишь, чтобы вы несколько раньше остались с ней наедине.

То же подумал и Генрих, когда все удалились. Что было, то было, тон теперь задан, и отношения между сторонниками короля и королевы определились. Все скопом будут занимать Луврский дворец и напропалую хозяйничать там, держа оружие наготове. Поединки он им воспретит, но убийства? Он предвидит в будущем много хлопот из-за своей чужестранной королевы и ее свиты. Он вспоминал свой двор во времена другой, когда женщины пользовались уважением, а среди мужчин вывелись прихлебатели и задиры.

Таковы обстоятельства. «У нас нынче 1600 год. Не злополучный Блеклый Лист ускорил перемену обстоятельств, а я сам и моя женитьба, которая была неотвратима, вместе со всеми ее последствиями». Тут он поднял голову, поникшую в раздумье. Произнес про себя свое проклятие. «Последствия? Лишь одно — дофин. За тем я и здесь. Хороши мысли для брачной ночи!»

Королева все еще лежала в оцепенении: но на ощупь она теперь была тепла. И мигала она сейчас тоже явственно и с определенным намерением, то ли завлекая, то ли предостерегая его. Оказалось, что правильно второе, ибо она едва заметно шевельнула головой в сторону прохода между кроватью и стеной: пусть он поищет там. Генрих осторожно заглянул туда. Молочная сестра, — она спряталась, лицом зарылась в полог кровати и не знает, что ее обнаружили. Однако в узком проходе может поместиться лишь она одна. Невозможно извлечь ее оттуда иначе, как применив силу. Но в этой комнате и так достаточно совершено опрометчивых поступков. Генрих не хочет их повторять. Никто больше молочной сестры не может повредить его браку.

Ее надо деликатно удалить из комнаты. За дверью ей грозит приключение: в самом деле, об этом мы позабыли. Как подступиться к ней? Генрих и Мария переглядываются, впервые они единодушны.

— Леонора! — просит Мария. — Моя Леонора! — воркует она. На ее нежный возглас ответа нет.

Тогда она говорит, и смысл ее слов понятен всякому:

— Мы одни. Король ушел. — А на него она смотрит настойчиво и жестом, который обнаруживает опытность, она переплетает все десять растопыренных пальцев; разжимает, снова переплетает — притом с большой сноровкой. Генрих глазам своим не верит, тем более что ее глаза говорят ему, каков смысл этого жеста, в случае если бы он не знал. Вдобавок она приподымает краешек одеяла. Он следует приглашению, заползает под одеяло и скрывается с головой, а на грудь ему наваливают подушку.

О том, что произошло дальше, он мог более или менее догадываться, очевидцем он не был. Вероятно, молочная сестра выбралась из своего убежища и принялась искать короля, а для того, чтобы она не заглядывала в постель, королева оперлась локтем на своего супруга, которому и без того мешала подушка, теперь же от нажима увесистой дамы он едва не задохнулся.

Молочная сестра что-то отрывисто говорила, в злобе глотая слова, разобрать их не было возможности. Но что иное мог означать поток ее красноречия, как не гнев на Марию. Ты донельзя плохо сыграла роль холодной женщины, должно быть, говорила она. Дофин, — что мне за дело до твоего дофина. Пока его у тебя нет, король в нашей власти. Она сказала, должно быть: нашей, а подразумевала: моей. Весьма вероятно, что королева почувствовала на лице карающую руку молочной сестры; нечто похожее на звук пощечины долетело под одеяла и подушки. В ответ Мария внятно произнесла три слова, то были: жар, жажда, лимонад, они постепенно превращались из беззвучной просьбы в страдальческий вопль. При этом Мария зарылась частью своих телесных прелестей в подушку, на которой уже тяготел достаточный груз. Этим она давала понять, что устраняет Леонору, отсылает докучную свидетельницу за лимонадом.

Высокородная Галигай не желала одна бродить по темному дому. Новый поток упреков скорее всего означал, что Мария сама виновата, если лежит теперь покинутая, одна как перст. Как она позволила разогнать свою свиту! А чтобы высокородная Галигай жертвовала собой ради глупой кувалды, которая изображает королеву перед еретиками и варварами этой страны? И речи быть не может о лимонаде, сопряженном с неведомыми опасностями. Не будет по-твоему, Мария, можешь делать что угодно.

Так Мария и поступила. Тяжкий вздох, и на короля обрушилась вся громада ее тела; она ничем не обделила его и, застыв на месте, снова лежала замертво. Молочная сестра встретила эту выходку резким хохотом. Положительно у нее нет потребности перевести дух; поневоле начинаешь опасаться этого, когда самому, в силу обстоятельств, совершенно нечем дышать. Под конец Генрих все-таки услышал, что смех слабеет и как будто удаляется. Груз перестал тяготеть на нем. Мария отвернула одеяло и кратко пояснила ему происшедшее. Ребром правой руки она ударила себя по левой, что означает: убралась прочь.

Генрих сам убедился, что карлица в слепом бешенстве очистила поле битвы. Он ринулся к двери, дважды повернул ключ в замке, задвинул засов и оглянулся. Мария лежала в полной готовности, как ее создал Бог. Она встретила его словами:

— По завету отцов, следуя долгу перед религией и приказанию моего дяди великого герцога, я согласна иметь от вас дофина.

Лишь позднее он вникнет в ее слова и вряд ли будет доволен их смыслом. В данную минуту ее речи мало занимают его. Ему предстоит иметь дело с весьма объемистыми формами — в те времена, когда он был жаден до всякой новизны, такое изобилие плоти не отвратило бы его. Теперь в нем этой жадности нет, что стало ему ясно при виде чужестранки и ее выставленных напоказ прелестей. Он мог бы уклониться; это было бы впервые в его жизни и как раз с той женщиной, которая хотела родить ему дофина.

Перед ним, между темными занавесами постели, лежала женщина, в опытности которой сомнений быть не могло. Обмороки пугливой девочки — одно дело, допустим, без них обойтись нельзя. Другое дело — без околичностей завладеть мужчиной, чтобы он исполнил свою повинность. Левая ее рука обхватывала одну из увесистых грудей, мощная волна плоти перекатывалась через руку. Другая, раскрытая, свисала с крайне широкой и необычайно плоской ляжки: новинка для наблюдателя. Дочерей чужих стран приходится познавать во многих смыслах; прежде всего они удивляют своеобразием строения. Ни единой линии тела без складок и отеков. Раскрытая рука выражает вожделение, неуклюжее, голое вожделение. Живот содрогается, вся его громада отклоняется вбок. Содрогаются и выпуклые бедра. Но всего наглядней раскрытая рука.

Так как вожделение красит, то и тут налицо своеобразные красоты, только надо уметь понимать их. Голова закинута назад, за валик, что прежде всего изображает жертвенную покорность: целомудренная дама предпочитает не знать, что произойдет дальше. Кроме того, такое положение показывало лицо в ракурсе, что было ему на пользу. Оно стало как-то уже, щеки, обычно отвислые, подтянулись, каждую прорезала борозда. То мог быть след усталости от тягот тела и жизни, надо постараться понять, что же именно. Тень заслонила волосы, иначе обнаружился бы их прискорбно тусклый цвет, и прикрыла глаза — зачем глупым гляделкам быть причастными к возвышенному акту. Резкая граница тени придавала остальной части лица неясную белизну. Губы приоткрылись, казалось, непроизвольно. Они дышали еле заметно, но если бы они заговорили, их язык был бы понятен.

«Вот лежу я, чужестранка, приехавшая к вам, к чужому, издалека. У нас общий интерес, только не любовный. Вы любили других, чему же вы дивитесь, если и я люблю других? От этого я не счастливей вас. Если бы вы одним ударом избавили меня от всех моих приближенных, мне никого не приходилось бы бояться, кроме вас. Вы стали бы мне ненавистны сверх меры — я уже и теперь достаточно ненавижу вас, ибо мне и моему сыну суждено наследовать вам. Тем сильнее вожделею я вас, дабы вы исполнили надо мною свою повинность. Моя грудь, живот и руки не лгут. Возьмите же между темными занавесами, возьмите изобильную белую плоть. В нынешнем столетии мода на пышную плоть. Приди!»

Он не заставил ждать себя. Отбросил всякие соображения, на это ушло не больше полминуты — ровно столько требовалось тем, что за дверью, для своих дел. Как раз, когда королевская чета была занята собственными переживаниями, снаружи раздался крик, стук, шум борьбы, убегающие шаги, множество неожиданностей для того, кто не был посвящен. Казалось, следовало бы выглянуть. Однако жена по плоти после свершившегося еще крепче сжимала супруга в объятиях. Она говорила или лепетала, все еще не открывая глаз, — по большей части то было бессмысленное сотрясение воздуха. Леонора, лепетал детский голосок. Леонора, молочная сестра, может отправляться в преисподнюю или быть на пути туда, для настроения Марии это не составит разницы. Она хочет сохранить его, он не смеет идти навстречу опасностям за дверью, пока она не убедится окончательно, что зачала от него дофина.

Она знает, что зачала, небо помогло им обоим. Дофин и небо, по этим двум словам он понял все остальное. К несчастью, дело не исчерпывалось этой общей заботой, хотя и она не была по-настоящему общей, ибо чужестранка ждала дофина от короля, и тем не менее против него. Он мог бы почувствовать это в ее объятиях, если бы не был осведомлен заранее. Теперь же она приподнялась на локте и не долго думая завела речь об авиньонских отцах: он должен воротить их. Это его долг перед ней за ее покорность; затем, этого требует новый век, а также нравственное состояние Европы, тому и другому отвечает единственно орден Иисуса.

Она повысила голос, потому что полагала: кто громко говорит, бывает понят и добивается своего. Он и в самом деле уловил уверенность, с какой чуждая власть обращалась к нему, требовала и присваивала себе права кредитора — все это в брачной постели. Едва он исполнил свою повинность над телом женщины, как оно обернулось агентом врага. Кончены лепет и обольщение. Оставлены целомудрие вместе с вожделением. Теперь уже нет намека на двусмысленность, теперь ему откровенно показывают властолюбие и со всей самодовольной тупостью чужестранки толкуют о том, чего не могут ни понять, ни охватить.

Но ведь здесь на земле глупость — залог победы, и Генриху это известно. Сам он, когда побеждал, лишь от разу до разу выигрывал время в борьбе с глупостью. Разве он когда-нибудь считал, что это навеки? Или на очень долгий срок? Пока что у него хотя бы одна надежда, — до конца его дней. Иезуиты, должно быть, со временем вернутся в королевство; он до сих пор не допускает, что сам может призвать их. Его народ не должен преклонять колени перед их непомерными триумфальными арками и одурманиваться их цветистыми речами. Он не должен ощущать сладостный трепет от разыгрываемых ими мистических представлений и терять остатки разума над тайнами цифры семь. Он не должен поддаваться нелепому насилию над духом и тяготению к смерти, которое противно природе. Мы здесь еще. Мы настороже. Недоставало только допустить в страну их многочисленные писания в защиту убийства тиранов. Нет, король еще здесь.

Это поняла Мария Медичи, не ожидала этого и до крайности испугалась. Она вдруг увидела короля, стоявшего возле ее ложа в накинутом халате: лицо его сулило наихудшее. Только бы ей отделаться заточением в монастырь! В страхе она заколебалась между двумя уловками. Первая была снова упасть замертво, на этот раз похолодев как лед. Она остановилась на второй, она заговорила по-французски. Языка она в самом деле не знала, но на корабле, по пути сюда, ей дали прочитать любовный роман, чтобы она извлекла оттуда подходящие выражения. Она снова пустила в ход слабый голосок, который совсем не соответствовал ее пышным формам. Она залепетала:

— О прекрасный юноша! Под твоими стопами вырастают розы. Даже суровая скала вспоминает, что у нее есть сердце, когда ты приближаешься к ней с такой благородной грацией, с такой невинностью, перед которой преклоняется вся природа. Скала, как нам известно, заколдованная дева, и она проливает чистые слезы. В честь твою отныне бьет родник, которого доселе не видел ни один пастух.

Что тут поделаешь? Пастух не видит, где бы ему напиться, королева не видит, что она смешна.

— Мадам, — заметил Генрих, — прежде всего рекомендую вам исправить произношение. На это потребуется некоторое время, а пока помолчите о том, что не касается заколдованных дев.

Он был уже у дверей, он отодвинул засов.

— Разрешите мне взглянуть наконец, что произошло за дверью.

Там была кромешная Тьма. Генрих ощупью пробрался через короткий проход в залу, где королева впервые принимала его. Здесь что-то шевелилось и как будто слышалось хрипение.

— Кто там? — Никакого ответа, кроме более внятного стона. Генрих пошел в том направлении, откуда доносился стон, и наконец различил в кресле у последнего окна фигуру, которая ежилась и прятала лицо.

— Бассомпьер! Так-то вы проводите ночь? Почему вы не откликаетесь?

— Сир! От стыда. Я получил удар кинжалом. Я — и от карлицы.

— Зато она молочная сестра, — напомнил Генрих.

Господин де Басомпьер признал, что вследствие этого похождение его может считаться почетным. Тем не менее завершилось оно неудачно. Как это вышло? Трудно понять из-за стремительности событий, беспорядочных, нелепых, вразрез со всеми хитроумными планами. Решено было, что честолюбец выставит ногу из-за занавеса и повалит карлицу. А вышло так, что она повалила его. Знала ли она, что в складках ткани спрятан кто-то? Она раздвигает занавес, он теряет равновесие; он едва успел, падая, схватить ее за ноги, когда она пыталась перескочить через него.

— Но вам ведь удалось повалить молочную сестру.

— Не так, как я предполагал. На полу я принялся доказывать ей свою любовь, я в самом деле готов был на всякую жертву. Однако она защищала свою честь когтями и зубами.

— Отважная карлица! — заметил Генрих и про себя пожалел, что вторая молочная сестра отнюдь не так рьяно оберегала свое целомудрие, отчего была теперь обладательницей дофина.

— Что же было дальше? Тяжелое у вас ранение? — спрашивал он менее преуспевшего товарища этой ночи. Товарищ вздохнул.

Он рассказал, как взял на руки свою любезную, чтобы, невзирая на сопротивление, отнести ее на ложе утех. Так как он старался держать ее подальше от себя, чтобы оградить нос от ее зубов, она высвободила руку и взмахнула острым предметом прямо над его сердцем. Счастье, что он перехватил оружие, оно скользнуло по плечу, не проникнув глубоко. После этого он, надо сознаться, отшвырнул от себя высокородную даму. Он сам жалел о таком неделикатном обхождении. Ему все еще слышится, как она скулила, когда после жестокого падения улепетывала прочь на четвереньках и больше не появлялась.

«Может быть, она спряталась здесь в зале и слышит нас?» — предположил Генрих, но оставил свою догадку при себе, ибо в темном проходе могла стоять и подслушивать Мария Медичи.

— Болит ваша рана? — спросил он. — Надо бы позвать хирурга.

— Сир! Избавьте меня от такого позора, — взмолился Бассомпьер. — Сбегутся люди. Есть поражения, о которых принято умалчивать.

— Принято умалчивать, — повторил Генрих. — Скоро забрезжит день, и каждый пойдет своей дорогой.

Сказав это, он тоже подвинул себе кресло, и оба стали ждать конца ночи.

 

 Об измене

Далее последовали празднества. Последовало также новое покушение на жизнь короля, однако его сохранили в тайне. Настал день, когда легат торжественно благословил новобрачных. После чего Генрих уехал бы немедля, ночи с чужестранкой угнетали его сверх меры. Однако еще предстояло заключение мира с Савойей, сложные счеты, хотя герцог и был разбит. Он соглашался уступить спорную часть своих родовых владений, но французскую провинцию Бресс он желал сохранить за собой. В этом Генрих и его начальник артиллерии усмотрели подлую ловушку.

В Савойе еретики были многочисленны и подвергались преследованиям. Если король Франции назначит губернатора-протестанта, ему сейчас же придется держать ответ перед папой, — в противном случае перед приверженцами истинной веры. Начальник артиллерии доказывал ему еще в Лионе: все это условлено между Савойей и Бироном.

— Сир! Вы сами убедитесь, что Бирон неисправим и что ему нет спасения. Вы возвели его в адмиралы, маршалы, герцоги, пэры. Вы доверили ему управление Бургундией, где губернаторами всегда бывали принцы крови. В его руках была граница королевства, дабы он охранял ее. Вы знаете, что он сделал вместо этого.

— Не знаю, ибо не могу поверить, — возразил Генрих. — Предательство противно природе.

Сюлли:

— Это не подлинное ваше мнение. Вам известна наша человеческая сущность, которая требует предательства, хотя бы в нем не было пользы, а один лишь задор и соблазн на собственную погибель.

Генрих:

— Весьма рассудительно, господин начальник артиллерии. Однако мне приходит на ум человек, который ни разу…

Он осекся. Лучший слуга тоже предал Габриель д’Эстре — останется навеки непонятно, ради чего.

Сюлли, после долгого молчания, очень глухо:

— Допустим, что один существует, но двух таких нет.

И при этом взгляд голубых эмалевых глаз, сказавший королю: «Вы тоже изменили своей вере, что достаточно само по себе, а скольким людям вы изменяли и сколько раз изменили своему слову! Была ли в этом необходимость?»

Генрих спросил свою совесть, была ли в этом необходимость, но не нашел ответа. Одного он добился от начальника артиллерии — что они выждут и испытают маршала Бирона. Сюлли покинул короля с предостережением:

— Он потребует от вас город Бург-ан-Бресс, это будет для вас знаком, что он сговорился открыть вашим врагам границы королевства.

Когда Бирон наконец явился, его сопровождало множество народа. Вся улица желала видеть знаменитого полководца; он и в самом деле был весьма внушителен, лицо багровое, неимоверно мускулистые плечи и руки, ни один грузчик не осилил бы его, он сам раздавил бы всякого. Глаза у него по любому поводу наливались кровью, как у быка, тело носило следы тридцати ран, он побеждал всегда и неизменно, завоевание Савойи было всецело делом его рук. Таково мнение людей, которые по большей части смешивали его с отцом и считали обоих за одно лицо. Словом, народным героем был маршал Бирон, а вовсе не король.

Славословия улицы поднимали изменника надо всем: над сомнениями, если они могли у него быть, и над страхами — они у него были. Король не попался в ловушку, он не брал ни пяди савойской земли, он оставил себе Бресс, французскую провинцию. Что король знал об измене? Ничего, решил Бирон, судя по приему, оказанному ему народом. Кроме того, он полагал, что к народному герою не посмеет притронуться никто.

С хмурым видом предстал он перед королем, который был весел и приветлив.

— Хорошая награда за вашу верную службу, — сказал Генрих и кивнул на окно. Бирон кичливо выпятил живот. Он возразил:

— Народ меня знает. Я был бы Роландом, будь вы Карлом Великим. Но своим мирным договором, который продиктован трусостью, вы пускаете на ветер все, что завоевано моей отвагой. Мне жаль вас, сир, — выкрикнул Бирон в бешенстве за свой недавний страх.

Генрих не обратил внимания на дерзости. Он показал маршалу статуэтку бога Марса с чертами короля и лавровым венком на челе.

— Кузен, как вы думаете, что бы сказал на это мой брат, король Испанский?

Намек и предостережение, Бирон пропустил мимо ушей то и другое.

— Он-то! — буркнул маршал. — Надо думать, он вас не боится.

Генрих хлопнул его по животу и рассмеялся.

— Потешный малый, жаль только, что жиреешь, а вообще ты мне по душе.

После этого лицо глупца побагровело еще сильнее. Взгляд его, до сих пор тупой, стал растерянным и беспокойным. «Возможно ли? — думал Генрих. — Безумие, безумие повсюду. Знал бы мой начальник артиллерии, как неустойчив слабый дух, он счел бы предательство болезнью. При этом в запущенном состоянии она не поддается врачебному искусству».

— Кузен, — сказал он, — какая нужна сумма, чтобы погасить ваши долги?

Бирон:

— Мои кредиторы… мне надо стать могущественней вашего величества, чтобы удовлетворить моих кредиторов.

Генрих:

— Опасная шутка, однако не плохая. Каждый из нас склонен преувеличивать свое значение, иначе чего бы мы стоили.

Бирон:

— Отдайте мне Бург-ан-Бресс!

Вот оно, сказано. Изменник выдал себя. Генрих со скорбью душевной глядел на него.

Генрих:

— К чему вам этот город?

Бирон:

— Я завоевал его.

Генрих скорбно, но уже резче:

— За вами по пятам следовали люди начальника артиллерии, потому вы и шли прямым путем.

Бирон:

— Шпионы вашего начальника артиллерии. Король, и не верит своему маршалу.

В словах этого человека слышится затаенное бешенство, он ни от чего не отступится и ни в чем не сознается. Генрих заговорил языком величия. Создал должное расстояние между собой и этим человеком и холодно подтвердил ему свое доверие. Это был правильный прием, чтобы сразу образумить одержимого. Тот откашлялся, но голос остался хриплым; запинаясь, он пробормотал:

— Сир! Искушение было так близко. Каждому большому вельможе вашего королевства представляются случаи стать еще больше за ваш счет. Вас никто не боится.

— До поры, до времени, — промолвил Генрих, недостаточно громко, чтобы быть понятым по-настоящему.

Изменник недоверчиво взглянул на него: что это значит, в какой мере ему надо быть откровенным? Наконец он промямлил себе под нос что-то о деньгах, которые Испания хоть и уделила ему, но разве этим заткнешь его дырявые карманы. Его никто не обогатит.

— Я умру либо на эшафоте, либо в богадельне. — На этом он закончил свои признания, только добавил, что король должен простить его, ибо он лишь вел переговоры, но ничего по-настоящему не делал, а потому для них обоих лучше поставить точку.

Генрих, с внезапной силой:

— Чем вы мне грозите?

Бирон смиренно:

— Напротив, я прошу милостивейшего прощения вашего величества.

Генрих:

— То, что мне известно до сих пор, я вам прощаю.

Бирон:

— Прощаете все? Безразлично, совершил я эти проступки или нет?

Генрих:

— То, что мне известно, — а большего вы не совершите.

Мигом очутился он подле друга и обнял его за плечи:

— Мы с вами, — шепнул он ему на ухо.

Генрих:

— Мы с вами — чтобы предали друг друга? За какую плату — раз деньги вам не помогут, а после моего конца вы не были бы больше знаменитым маршалом Бироном; тот же народ, что вел под уздцы вашего коня, отвернулся бы от вас. Вам пришлось бы скитаться по чужим странам. Вашим повелителем стал бы мой злосчастный брат, король Испанский, который уже не властитель мира.

Бирон — в смятении, явно борясь с собой:

— Берегитесь, сир! Пусть Филипп Третий слаб, но убийц может к вам подослать и он! — Едва слово было произнесено, как он увидел, что король испугался.

Слабое место Генриха! Изменник коснулся его не с целью устрашить короля, он и сам был слишком неспокоен. Но, увидев, что король испугался, он обрел храбрость для своего замысла. Король не боится ни битвы, ни осады, его тело тоже носит следы ран, хоть и не тридцати, но стольких нет и у Бирона. Он часто мог пасть от руки врага, в последний раз его собственный маршал хотел, чтобы его подстрелили из крепости. Позабыл об этом Генрих? Насильственная смерть знакома нам в разных обличьях, но лишь одно заставляет нас содрогаться.

Бирон, с такой же хмурой тупостью, как в начале беседы, и с безучастным взглядом:

— Отдайте мне должное за то, что я предостерег вас. Правду сказать, я лишь с этой целью чуть не вступил в соглашение с заговорщиками. Я был и буду вашим преданным маршалом.

Генрих:

— Мое искреннее желание поверить вам.

Бирон:

— И отблагодарить меня. Уступите мне Бург-ан-Бресс.

Генрих:

— Нет.

Бирон, уходя:

— Сир! Подумайте хорошенько. Ведь я ваш преданный маршал.

В сторону закрывшейся двери Генрих произнес:

— Придется в самом деле пораскинуть мозгами, как бы спасти тебя, мой друг, от плахи.

Он немедленно отправился в Париж. Предлогом ему служила его возлюбленная маркиза; после стольких ночей, проведенных по обязанности с чужестранной королевой, ему не терпелось свидеться со своей француженкой. Однако он, как полагалось, посылал королеве письма с обращением «бесценная душа моя». Генриетта все еще именовалась просто «душа моя» и обижалась на такое различие. Она устраивала ему привычные сцены, которые забавляли его, не слишком выводя из равновесия. В ней воплощалось все, что он почитал французским; и это приобрело особую цену со времени его женитьбы. Кроме того, она ждала от него ребенка, как оказалось вскоре, и Генрих радовался этому, даже будущий дофин не мог сильнее взволновать его.

Обе женщины обманывали его наперебой, с первой минуты, без проволочки. Неверность королевы была ему докучна, впрочем, и сама она была ему докучна. Он даже не встретил ее, когда она прибыла в Лувр. Дело было вечером, королевский дворец стоял без огней, свита чужестранки запоздала, ей пришлось ощупью пробираться по темному зданию, по лестницам и через пустынные залы. То, что ей удавалось разглядеть из убранства, был обветшалый хлам, все жилище убого и недостойно ее звания. Она проплакала бы всю ночь, если бы столь высокая особа могла плакать. По злопамятности своей она до конца жизни не забыла, что в тот вечер заподозрила, будто попала вовсе не в Лувр, будто над ней посмеялись. Лишний повод для мести, вдобавок ко многим другим.

Мстительность маркизы больше развлекала Генриха, она полна разнообразия и обильна вспышками. В свое время Генриетта попытается тайком увезти сына в Испанию; спор о наследовании королю возгорится неминуемо, старинный враг, Испания, поспешит, как всегда, поддержать мятеж. Генриетта постоянно в союзе со всеми заговорщиками: даже сейчас, когда выслеживает своего маршала Бирона и всячески старается спасти его от палача.

При этом она сумасбродна; выбалтывает то, о чем надо молчать, оставляет распечатанные письма — все затем, чтобы престарелый любовник принимал ее всерьез. Наконец она добивается своего, он требует отчета, вместо того чтобы развлекаться ее танцами, проделками и дешевыми шутками. Он грозит наказанием, она смеется над ним. Она кричит у самых его губ своим ломающимся голосом, от которого он по-прежнему без ума:

— Заприте меня в монастырь, чтобы я избавилась от вас. По-вашему, вы очень красивы? От вас хорошо пахнет? — Даже это она осмелилась бросить ему в лицо и вовсе не с глазу на глаз. Следствие было таково, что Генрих стал употреблять больше благовоний, а сердитая маркиза по-прежнему разыгрывала сцены в том же духе.

Когда он выведал у нее почти все касательно обширного заговора, у него было одно желание — пресечь ее болтливость.

— Мадам, ваши опасные тайны не подлежат огласке. Пока они известны мне одному, я сделаю все, чтобы оградить вас. Однако берегитесь! Граф Эссекс тоже верил в свое счастье, потому что был любим королевой и считал измену своим законным правом. Под конец моя сестра, королева Англии, принуждена была дать приказ отрубить ему голову — у нее самой с тех пор болит шея.

Взбалмошная женщина вытянулась, как только могла. Насмешливо выкрикнула:

— Да. Но она — помужественней вас.

На этот раз король не смеялся.

Тем же летом он посетил провинции, где правили главари заговора; теперь он знал всех, у самого начальника артиллерии не было против них таких улик. Эпернон в Меце, герцог Бульонский в Седане, даже губернатор Лангедока, его коннетабль Монморанси, был в их числе, и все они настойчиво утверждали, что верны ему. Король привел с собой солдат, заговорщики увидели, что разоблачены, но отпирались тем настойчивее. Однако он явился не для того, чтобы слушать их ложь. Ему нужно было припугнуть их, и этого он достиг. Кроме того, ему хотелось собственными глазами увидеть изменников, проверить свое давнишнее знание людей. В особенности его друг коннетабль умножил его опыт, а также и скорбь.

Испанцы тем временем осадили фламандский город Остенде, и потому Генриху нужно было припугнуть своих заговорщиков. Его друг, королева Англии, в ту пору настоятельно предлагала ему вместе помочь Нидерландам. Наступательный союз, Елизавета не щедра на них. Однако именно сейчас он не вправе покинуть свое королевство. Стоит ему повернуться спиной, как они поднимут бессмысленный мятеж, никакое вражеское вторжение не отпугнет их. Король один едет на побережье. Один взбирается на крепостную стену в Кале, прислушивается к пушкам Остенде; он грызет себя, ему горько его бессилие.

После того как он долгими трудами и стараниями сделал свою страну и народ лучше и счастливее — его французы терпят друг друга, невзирая на различие вероисповеданий, что много значит, и в самом деле имеют по воскресеньям курицу в горшке, во всяком случае чаще, чем до этого короля — когда, наконец, жизнь стала терпимее, тогда, именно тогда, между ним и его успехом вторгается измена, ядовитый гад с холодной кровью, противно даже дотронуться до него. В Кале, на крепостной стене, Генрих, чтобы противостоять буре, держится за железные кольца; он страдает до глубины души, потому что все не прочно, ничто не защитит его от упадка и крушения. Одного знания всегда было мало, — что я знаю. Но дело так же неверно, как и знание. Ему остается лишь отвага и стойкость, они помогут ему жить час за часом.

По ту сторону пролива, в Дувр, в этот самый день прибыла королева, его союзница, и ждала слова, которое он не смел вымолвить. Ее корабли отчалили бы, если бы он двинул свои войска. Но эти войска нужны были ему против измены. Елизавета написала ему, чтобы он изловил и казнил всех изменников и в первую очередь своего маршала Бирона. Он сказал:

— Она ученая, она знает толк в заговорах и лечит измену по способу хирургов, топором. Я не могу с ней состязаться, ибо я испытал не раз, что насилие не решает ничего. Решает лишь любовь.

Он думал: «Из двух моих жен я не люблю ни одной. Отсюда их обман. Я купил их, королеву так же, как маркизу. Обманывая меня, они хотят забыть свое унижение. Женщины, которые наставляют нам рога, отстаивают свою личность. Хорошо это или плохо? Кто не любит их, может отвернуться. Но Бирон? Его я любил и спасти его хочу еще сейчас. Нелегкое это будет дело, наперекор моему другу, королеве Английской, наперекор моему начальнику артиллерии».

Воротясь из путешествия, он отправился в арсенал — не с радостным чувством; то, что он намеревался открыть, не было почетно ни для его власти, ни для его имени.

Рони отнюдь не разделял недоумения своего государя по поводу измены, бессмысленной измены, которая никак не могла пойти на пользу изменникам и была лишь посягательством на общее владение, на общую землю. Не король лишится власти, а погибнет страна, нация! Разве не вопиет это против разума? Не говоря уж о долге совести.

У верного слуги были свои соображения. Тому, кто на вершине могущества, трудно понять, почему на него покушаются. Так просто объяснил все Рони. Его удивляло лишь, откуда король узнал столько подробностей. Однако он коснулся самого больного места, упомянув о господине д’Этранге, отце маркизы. Генрих тотчас прервал его.

— Против него у вас нет улик. Наоборот, маркиза сделала все возможное, чтобы осведомить меня.

Только это и желал услышать министр, он про себя решил произвести обыск как у дочери, так и у отца. Генрих, успокоившись насчет своей маркизы, потребовал отсрочки для своего Бирона.

— Во-первых, он не в нашей власти, ведь у него самого есть войско и пушки.

— Тогда мы отнимем у него пушки, — пообещал неподкупный.

— Желаю успеха, — сказал Генрих. — Все же проще сперва арестовать остальных.

Однако неподкупный требовал головы маршала Бирона. Под конец у Генриха на лбу выступил холодный пот, так судорожно боролся он за своего заблудшего друга.

Неподкупный спокойно и четко, как всегда:

— Вы знаете, сир, что вам нельзя выступать с армией во Фландрию. За вашей спиной немедля вспыхнул бы вооруженный мятеж.

— Ваша правда. — Генрих сразу стал хладнокровен, как его верный слуга. — Мой друг, королева Англии, советует мне снести голову всем моим заговорщикам: так поступила она со своим собственным любимцем Эссексом.

— Это истинная правда, — подтвердил начальник артиллерии. — Первый, кого вы должны обезглавить, — Бирон.

— Его судьба решена, — заключил Генрих. — Он отправится послом в Лондон, он сообщит моему другу, королеве Англии, что я вступил в брак. Воротится он оттуда другим человеком.

В этом Рони сомневался; однако он понял, что король сказал свое последнее слово.

Бирон действительно поехал в Англию, старая королева восхваляла перед ним его государя. Один лишь порок есть у короля Генриха — мягкость.

— Расскажите-ка ему, как поступают с изменниками.

Она показала послу некий предмет за окном; он постоянно у нее перед глазами, чтобы она могла созерцать его, это голова молодого Эссекса, которого она любила. Остались одни кости, но Бирон привык к черепам, он боится их не больше самой Елизаветы. Елизавета видела, ни страшное зрелище, ни ее предостережения, ничто не действовало на Бирона. Об этом она написала королю Франции, прежде чем Бирон успел вернуться.

Во время его отсутствия один из его агентов донес на него, так что сам предатель оказался преданным. Его соумышленники перестали верить ему, когда он выступил в роли королевского посла. Они поняли: король все знает и донимает их встречными ударами; ни с того ни с сего отбирает у них городской налог. Откуда же вельможе взять средства, чтобы вести войну даже против короля, если народ перестанет платить налоги? Страх пронизал их до мозга костей, и они отправились в королевскую резиденцию, не ожидая, чтобы Генрих явился к ним. Могущественный герцог д’Эпернон заверял господина де Рони, хотя тот был всего лишь министром, что у короля нет причин созывать тайные совещания, никто не помышляет о бунте. Начальник артиллерии предложил ему повторить свои слова самому королю, но именно на это никто уже не отваживался.

Ненависть к королю разжигалась преимущественно среди протестантов: король будто бы намеревался лишить гугенотские крепости субсидий из собственной казны. А вместо этого собирал у себя в арсенале пушки, чтобы сокрушить все вольности как той, так и другой веры. Крупнейший из заговорщиков сам был протестант, это Тюренн, ныне герцог Бульонский, богатый владетельный князь, его гордыни не сломить ничем. Некогда он был беден, вместе с Генрихом, и будущее короля казалось не надежней его будущего. Спутник тощих лет менее, чем кто-либо, способен соблюдать меру, когда наступят тучные годы. Как другой бедняк прежних времен будет стоять над ним? Этот король — враг каждого независимого князя в королевстве, особенно из числа тех, что исповедуют истинную веру, он не знает благодарности к своим протестантам за прежние битвы. Этим словам верили, ибо так говорили те, кто владел чем-нибудь, чаще всего слишком многим.

Генрих получал такие сведения со всех сторон и видел, как вельможи, один за другим, отпадают от него; протестанты были настроены против него больше, нежели католики, расположение которых он приобрел хотя бы в размерах городского налога. Кроме того, простолюдины-паписты помнили, что он все-таки одолел их угнетателей, меж тем как его собственные былые борцы за веру позабыли даже о данном им эдикте. Тогда он претерпел жесточайшие сомнения — будучи вообще склонен к сомнению. И вот теперь этот обширный заговор, вина за который безусловно падает на него. Неспроста после стольких деяний, добившись воссоздания королевства, он покинут всеми и остался один, как вначале.

Он призвал своего Рони в Фонтенбло — хоть и был уверен, что его глубокая внутренняя тревога и раскаяние в собственных ошибках не могут быть понятны начальнику артиллерии. О них Генрих молчит и в этом остается одинок. Тюренн и его бородатый приятель де ла Тремойль возвратились в свои замки. Ни д’Эпернон, ни кто другой не пожелали задержаться.

— Разве что мне пришлось бы высказать им правду в лицо. — Он все еще молчит о том, что воспринимает их измену как свой позор.

Верный слуга похвалил его за хитрость и притворство.

Тем легче попадутся в ловушку вожаки преступного предприятия. Понятно, он разумеет Бирона, уж очень он алчет его крови. Король шагает слишком размашисто для небольшого сада, это Рони отметил. Мне нужно кое-что рассказать ему. Верный слуга не без ловкости умел смягчать советы и самые трудные решения: он обезоруживал государя примерами людей былых времен или перечнем обыденных событий, которые текут своей чередой наряду с чудовищными, и чудовищные тем самым становятся обыденными.

У маршала Бирона уже нет пушек, начальнику артиллерии удалась одна хитрость. Он убедил губернатора Бургундии, что его пушки никуда не годятся. Простак пошел на приманку, он отправил старое добро вниз по реке, и, как было уговорено, навстречу, в сторону Дижона, вышел корабль с новыми орудиями. Но, к несчастью, пропал в ночи и тумане, пока невзначай не пристал снова к арсеналу, туда же успели прибыть и пушки маршала. Ловкий маневр, король поневоле засмеялся.

Рони, напротив, произнес с величайшей серьезностью:

— Сир! Дело идет о вашем королевстве. Превозмогите все, воспоминания, чувствительность и…

— И стыд, — докончил Генрих, отчего его слуга растерялся, задумался, но не нашел оснований для этого слова.

— Превозмогите все, — потребовал он еще настойчивее. — Пример, который вы покажете на самом сильном из ваших врагов…

— Силен без пушек? — спросил Генрих. — Или обезоружен, беден, как бездомный нищий? Я могу отпустить его с миром, ему останется лишь бежать без оглядки.

— В Испанию. — Сюлли говорил медленно и веско. — Сир! Милость Божия покинула его. И вы не вправе быть к нему милостивым.

Генрих ужаснулся. Громовое веление свыше не могло бы с большей силой призвать его к порядку и долгу. У его сурового слуги хватило ума оставить короля одного, прежде чем он понял, что призван к порядку и исполнению долга.

 

Полночь

Вот он, небольшой отгороженный сад замка Фонтенбло, сад испытаний: испытуемый говорит со своей совестью. Никто не смеет тревожить его, но издали за ним следят, королева и министры из окон, а любопытные, также исподтишка, подглядывают сквозь шпалеры. Все дни, что Бирон находится в пути, Генрих мысленно сопровождает его; порой он советует ему повернуть назад, бежать; чаще же просит его признаться, упасть к нему на грудь. Тринадцатого июня ранним утром в этом саду Генрих решает: «Маршал не приедет», и то же он повторяет своим людям, которые стоят наготове, оцепив шпалеры. Бирон горяч, он намерен заколоть своего врага, Рони, он поклялся в этом, но, стань он даже убийцей короля, ему все равно терять нечего. Генрих успокаивает остальных на этот счет.

Впервые он без страха ждет ножа. «Неужто жажда жизни пропала у меня? А была очень сильна. Бирон — его дорогу сюда, его дорогу в смерть, такую трудную и долгую, я совершаю вместе с ним. Но и радостными путями мы прежде скакали бок о бок по этому королевству». Генрих подразумевал больше отца, чем сына, смешивая их по примеру народа. «Неужто мне суждено разойтись и разлучиться с самыми близкими людьми. Раз они считают надежнее перебежать к моим побежденным врагам, значит, что-то неладно со мной. Лишь тот, кто теряет себя, теряет и других, и никто бы не изменил мне, если бы я сам себе не изменил».

Он углубился в себя, он мучительно искал причин измены — увы! Они ничего не объясняют. «Я ли спустил с небес на землю осененное благодатью величие, ведь я и сам не верил в такое чудо. Каждый мой день отнюдь не светлый праздник. Я не был тираном, которого они могли бы ненавидеть и чтить. Напрасный труд — у одних отбирать лишь избыток, вместо всего сразу, а других насыщать лишь по воскресеньям. Кого я исцелил от глупости, кого от безумия? Кто на это не способен, того не считают освободителем. Мой обычай привел к тому, что последнее покушение на мою жизнь мне пришлось замять и утаить. Бирон, избавь меня от бесчестия, оно было бы слишком громогласно. Оно отчаянно вопиет с твоего эшафота!»

Снаружи произошло замешательство, Генрих решил было, что наступает страшный час. Оказалось, что это лишь неизвестный горожанин, который рвался к королю с таким пылом, таким отчаянием, что его наконец допустили в беседку. Он упал на колени, умоляя короля пощадить жизнь его племянника, которого суд приговорил к смерти. Король сам подписал приговор, он знал все обстоятельства дела, они не допускали помилования. Он бледнел, пока длились стенания на земле у его ног. Какой-то несчастный юноша взойдет на плаху; а ты, король, втайне борешься с изменником, чтобы он пощадил тебя.

Человеку на земле он сказал:

— Вы исполняете свой родственный долг. Я поступаю, как должно королю.

С этой минуты его колебания относительно Бирона кончились. Тот явился, когда его и ожидали, ни в чем не изменившись, что тоже можно было предвидеть. Снаружи наблюдали, как они вдвоем шагают по аллее, король молча и твердо, маршал в ярости и гневе за несправедливое подозрение, а больше оттого, что он обезоружен. Он то с размаху ударял себя в неповинную грудь, то обвинял вероломного Рони, который предал его.

— А я разве предавал вас? — спросил Генрих; на это закоренелый лжец не нашел ответа.

Тогда король обнял его, широким жестом показал, что они одни и он может довериться ему.

— Я-то! — крикнул Бирон. То был крик мрачного безумия.

Они показались из-за шпалер, один был весел, второй же задыхался от нестерпимых оскорблений. За столом, в присутствии всего двора, Бирон сидел напротив короля, и речь шла лишь об осажденном Остенде. Генрих сказал: его брат, король Испании, вместе с испанскими министрами должен дрожать, как бы он не покарал своих изменников. Тогда война во Фландрии была бы проиграна для Испании. Бирон поглощал кушанья и не сдавался, как ни легко было разгадать его. «Посмей только! — говорило его побагровевшее лицо. — Ты уже не король своих дворян. Теперь созывай простой народ, но еще не известно, пожелает ли он умирать за тебя, как некогда умирали мы».

После обеда Генрих повел несчастного в тот же сад. Как будто не все еще было потеряно, он спорил о человеческой душе; но она уже отмерла.

— Господин маршал, опомнитесь, ведь это вы, а перед вами ваш король Генрих. Вы не найдете никого другого, кто бы так любил вас. Какие бы улики ни имела против вас Савойя, каков бы ни был данный вам от Испании завет молчания, забудьте их! И я все забуду после первого же свободного слова.

Свободен Бирон уже не был. В Лионе, при всей своей ярости и гордыне, он еще мог быть свободен. Здесь он идет навстречу своей судьбе, хоть и не верит в нее; он оцепенел, он поражен немотой и обращен уже к лобному месту. Генрих отсчитывал по четверть часа, он дал себе срок до четырех четвертей, потом прибавил и пятую.

Внезапно он оборвал на полуслове, опустил руку и торопливо зашагал к дому. Он заперся с Рони и королевой.

Министр, во имя безопасности государства, требовал выдачи повинной головы, однако он мог не тратить слов: королева была еще настойчивей. Ее супруг думает пощадить изменника; его дело, если он хочет лишиться престола, Мария Медичи на это не согласна. Она знает, что король, на случай своей смерти, некогда поставил того же Бирона охранять свою любовницу и ее незаконного отпрыска. Мария не должна платиться за то, что он ошибся в выборе доверенного лица, ее сын, дофин, вырастет под регентством матери.

Регентство — слово высказано. Мария знает его на любом языке. Между тем в самых важных для нее вопросах она изъясняется по-французски — тягостно для слуха, но метко. Генрих понимает, что временем, когда его не будет, уже распорядились и рассчитывают на это время. Но пока он жив. Умереть, умереть немедля должен друг его юности, спутник его возвышения и его истекшего века. Это тягостно слышать, независимо от французского выговора чужестранки. То, о чем ему напоминают, это естественный порядок и закон природы, все равно его пробирает озноб.

Обстоятельства меняются слишком быстро для того чувствительного возраста, в который он вступает. Осиротеть, последних послать на смерть, прежде чем он уйдет за ними — и без отсрочки? Оставим чужестранку.

— Господин де Рони?

— Сир! Так как у маршала Бирона не осталось сомнений насчет ваших планов, он может бежать. Его надо заключить под стражу.

— Подождем до полуночи, — решил Генрих.

Вечером играли в карты. Наконец общество разошлось, Бирон без приглашения остался с королем. Генрих видел, что он и не помышляет о бегстве. Если дух его не омрачен окончательно, в этот час он, несомненно, прояснится: у короля сердце забилось надеждой. Он еще раз воззвал к старой дружбе, увы, в ответ увидел сухие глаза и рот с печатью молчания — и пробило полночь.

Генрих отвернулся, медленно направился в свой кабинет, помешкал, прежде чем закрыть дверь. После мучительной минутной паузы вновь растворил ее — Бирон стоял на месте, скованный своим безумием.

— Бог с вами, барон Бирон. — Генрих назвал его старым именем, тем, которое он носил в течение двадцати лет их совместных опасностей и ран. Только слушать было некому.

— Вы поняли, что я сказал?

— Нет.

Тут же при выходе маршал Бирон был арестован, нагло сделал вид, что принимает это за скверную шутку, и продолжал играть роль оклеветанной невинности — в Бастилии, где некий монах снова приказал ему молчать, а затем и на суде, невзирая на уличающие его документы за собственноручной его подписью; он никак не ожидал их увидеть и тем не менее яростно отрекался от них. Он рассчитывал, что нажим со стороны заговорщиков и чужеземных держав вынудит короля отпустить его. Его партия сильна и смела, судьи побоятся осудить Бирона из-за ее мести. Среди судей тоже имеются приверженцы прежней Лиги, а Лига ожила теперь, словно еретик никогда не побеждал ее, словно владычества этого короля и не бывало.

Дороги стали снова ненадежны, шестьсот родственников обвиняемого прибыли из Гаскони, вооруженные шайки учиняли нападения. Свидетель, предъявивший письменные улики, был убит посреди Парижа, невзирая на охрану, а убийцам его помогли скрыться. Королю Генриху потребовалось все его великое мужество, больше мужества для того, чтобы судить изменника, чем встретить врага, если б тот вступил в пределы его королевства. Враг страшнее всего, пока он издалека, золотом, печатным словом, распрями среди партий внутри страны вносит в нее смуту и подготовляет себе почву.

Генриху пришлось это пережить; все дела его, умиротворение и благосостояние его королевства не избавили его от необходимости покинуть свою столицу и выжидать за ее стенами, держа ногу в стремени. Не изменник, а король спасся бегством. Своего министра Сюлли он настойчиво предостерегал от заговорщиков; стоит им поймать его, как он своей головой будет отвечать за Бирона. Рони, должно быть, принял меры и, надо думать, по-своему рассчитал, что одно только неправое дело опирается на преступления: они же не имеют корней… Взросло, укоренилось по-настоящему лишь величие, лишь власть, то и другое добросовестно выхожено, и лучший слуга печется о них.

В кругозор министра включено многое, но королевство, как таковое, ему не принадлежит. Для него величие — это величие его государя, сам он на худой конец может попасть в руки врага. Генрих один постиг тогда, держа ногу в стремени, всю непрочность своего достояния в целом, всю бренность своей собственной жизни, пока ему удается сохранить ее — а дальше рассчитывают одни глупцы. То, что пережил он в эти дни, были бесконечные двенадцать ударов полуночи.

Там, за стенами города, он принял родственников арестованного, говорил с ними мягко и сочувственно, как уполномоченный правосудия и государственной необходимости, против которых он бессилен. Отказал им, не подав виду, чего опасался и чего мог ожидать на самом деле — насильственного освобождения пленника и открытого возмущения столицы. Умы были достаточно подготовлены. Бирон — хороший католик, за то он и страдает. По рукам ходило трогательное письмо, Бирон никогда не писал его, но высказывал в нем все, что могло возбудить ненависть к королю. Хороший католик в своей темнице не помнил даже толком «Отче наш» и предпочитал заниматься астрологией, ибо страстно хотел жить, в чем и был обнадежен. Король слаб, страх сломит его. А судьи дрожат уже сейчас.

Однако у Генриха в судах были не только люди, которые отговаривались насморком или уклонялись под любым другим предлогом. Из больших вельмож одного ранга с Бироном никто вообще не соглашался быть ему судьей. Оставались старые законоведы короля Генриха — некогда они пребывали в Туре, потому что Париж принадлежал еще Лиге; некогда, на тюремной соломе, некогда, в нищете. Они-то покинули теперь мягкие постели, удобные жилища; перед лицом опасности они вновь стали прежними. Они вооружились мужеством, они боролись. Если королевству суждено погибнуть, то в первую голову погибнут они; но эти гуманисты спасали его, нападая. Они брали пример с короля, он же не поддавался никаким искушениям, его приказ был — следовать правосудию.

Надо сказать, что многие стремились помочь ему. Как часто Рони, под сильным военным конвоем, выезжал к нему. Старая Елизавета, его друг, писала ему, дабы внушить этому королю свою непреклонную волю. Она знает, что ее брату, королю Франции, неприятно видеть из окон своего дворца черепа, когда к тому же он в прошедшие времена целовал плоть, облекавшую их. Она все знает, ибо она близка к концу и возьмет с собой в могилу свой век, заранее возьмет с собой немногих живых избранников, которые творили великое, подобно ей.

Зато Бирон, человек полнокровный, нуждался в кровопускании, но о смерти не помышлял и отдаленно. Своим сторожам и всем посетителям, которым был открыт доступ в его камеру, он изображал презренные заседания суда, корча рожи и рыча. Зубоскальство и уверенность в победе лишили его узды. До последнего дня он считал, что на его стороне то и другое — власть и право. Власть — потому, что, пока он неистовствует здесь, взаперти, от нерастраченных сил, заговорщики там, за стенами, непременно достигнут своей цели, а испанские солдаты спешат сюда, чтобы вызволить его. А право было на его стороне по трем причинам. Во-первых, измена — законное право сильнейшего, а таковым он считал себя… во-вторых, король все простил ему в Лионе, за исключением того, в чем он не желал сознаться. Ну, да это увертки, не могут же они повлиять на решение судей.

В-третьих, и это самое главное, для всех богатых и сильных мира существует непреложный закон и нравственное право защищать свое богатство. То богатство, которое дало им великую власть, они при первой же угрозе должны пускать в ход против государства и нации, так гласил закон, таково было их нравственное право. На крайний случай их закон гласил: призови в страну врага, чтобы он спасал твое владение. Враг обычно печется отнюдь не об этом, но богатые хотят в это верить. Со своей верой и совестью они в ладу, а потому могут говорить напоследок, как изменник Бирон:

— Взгляните, господа, перед вами человек, которого король посылает на смерть за то, что он хороший католик.

Он нетвердо знал «Отче наш», зато питал веру в богатство и с ней сошел в могилу — предварительно подняв большой шум. Палача он задушил бы, если бы не считал его обманщиком. Чтобы ему, человеку в расцвете сил, король осмелился прислать палача!

Король Генрих, несомненно, рассчитал, какой дорогой ценой заплатит он за эту казнь. Но первый же успех оправдал ее: заговор распался, заговорщики боялись вздохнуть, смерть одного лишь Бирона устранила угрозу мятежа и войны, призрак Лиги развеялся так же мгновенно, как возник. При возвращении в свою столицу король был встречен восторженными кликами народных толп, которые были единодушны с ним: он наш отец, он дал нам мир, жизнь и право на счастье. Слава! Слава! С этим, впрочем, быстро освоятся и забудут это скорее, чем вновь наполнится казна королевства и ремесла достигнут прежнего размаха.

У побежденных память не так коротка. Они заказывают бессчетные мессы за упокой души их мученика, погибшего на эшафоте. С течением лет за этим заговором следуют многие другие, их пресекают, Рони начеку, король больше ни разу не усомнится в своем советнике: он у него один. И все же оба они прегрешили против богатства, против власти богатства. Последнее слово казненного было: «За то, что я хороший католик». Этого достаточно, чтобы присудить короля к насильственной смерти, если она и раньше не была для него предрешена. Отныне он будет шагать по своему королевству до первого зова. Плодотворнейшее из правлений, но за правителем следуют шаги; он чует их, ничего не слыша. Кто оглянется, не увидит никого. Остается жить нынешним днем, который всегда достаточно светел, пока бьется сердце.

Однажды, когда он проезжал многолюдной улицей де ла Ферронри, впереди него очутились незнакомые носилки. Кони не могли миновать их, пришлось остановиться. Случилось это возле дома со сводчатым подвалом, над ним вывеска: увенчанное сердце пронзено стрелой. Король наклонился, ему непременно хотелось заглянуть в те носилки, но они исчезли в толпе. Никто не мог понять, почему король, хотя ему расчистили дорогу, в раздумье не двигается с места.

У него тогда вошла в привычку поговорка:

— Верно, как измена Бирона. — Вскоре после казни изменника он посетил в арсенале своего министра и обратился к нему: господин маркиз де Сюлли. За что верный слуга поблагодарил всего лишь как за должное — он ожидал возведения в герцоги и пэры. Это были титулы изменника, доставшиеся ему не по заслугам, а из-за любви короля. К лучшему своему слуге Генрих питал не любовь, а почтение, слишком непреложное, чтобы без ропота терпеть его. Дабы Сюлли мог полностью проявить себя и стать великим министром, Габриели д’Эстре пришлось умереть. Умирает Бирон, и Сюлли становится маркизом. Он станет и герцогом, и для этого многим еще придется погибнуть. Нелегко терпеть безупречного человека, который избавляет нас от всех, кого мы любим.

Огромный стол министра был завален бумагами. Вот он сидит над своими расчетами, благодаря которым процветает королевство. Король повернулся к своим спутникам:

— Столько сидеть! Хотели бы вы быть на его месте? Я бы не выдержал.

Заглянув в одну стопку бумаг, Генрих умолк, он увидел: это были записи о нем самом. Рони хранил лишь те воспоминания, которые были связаны с ним самим. Как и следовало ожидать, большая часть записей посвящалась процветанию королевства, «Королевское хозяйство» были озаглавлены они. Министр, в действительности все писавший сам, якобы беседовал в этих дневниках со своими секретарями; на их обязанности было напоминать ему всякий раз об его деяниях, трудах и заслугах, словно он и без того не знал о них. «Гордыня! — сказал Генрих про себя. — Как может человек писать дневники, ведь каждая жизнь полна позора».

И тут же, помимо его воли, глаза его увлажнились. Он отослал всех остальных. Оставшись наедине с Рони, он обнял его и промолвил:

— Отныне я люблю вас одного.

 

Траур

Какая внушительная фигура истекшего столетия отошла в вечность со смертью ее британского величества в апреле 1603 года! Королева Елизавета, старая союзница короля Франции против испанской всемирной державы, помогла ему завоевать и удержать престол. Его дружба ограждала ее остров от испанских десантов. Оба государства были сильны лишь совместно, оба монарха в течение двадцати лет ни на час не забывали друг о друге. Но когда Елизавета умерла, Генрих не надел траура и не отдал такого приказа двору, потому что подчинились бы ему, возможно, не без замешательства. Двор, со своей стороны, тоже постарался: все, словно по уговору, избегали упоминать о покойнице.

Король и королева Франции жили в своем Луврском дворце, богатой резиденции, которая с недавних пор стала неузнаваемой благодаря новому блестящему убранству. Подумать только, что особый ювелир, Никола Роже, был назначен надзирать за драгоценностями их величеств. Королева пользовалась золотым умывальным прибором. Ее придворный штат состоял из четырех сот шестидесяти пяти человек, из которых сто семьдесят пять были на полном содержании, как они сами выражались, «кормились при дворе». Полторы тысячи придворных чинов короля получали жалованье, хотя и небольшое, и каждый носил какое-нибудь звание. Во дворце не хватало места, чтобы поселить всех, ночью же внутренние покои и входы охранялись семью сотнями солдат.

Генрих засыпает с трудом с тех пор, как скончалась Елизавета. Спальней ему служит его кабинет, только теперь в глубине сооружен резной и позолоченный альков. В кабинете, слева от кровати, дверь в спальню королевы. Генрих после смерти Елизаветы запирает дверь на несколько замков. Здесь он лежит в одну из первых ночей, что она лежит в могиле, и думает о ней, потому что днем его одолевают толпы живых, а имя ее запретно. Ибо она была еретичка, она утверждала во всем мире новую веру с таким успехом, как никто, если не считать короля Франции, его битв, его эдикта. Все же он совершил свой смертельный прыжок и отрекся от веры, сперва только для виду, что Елизавета прекрасно поняла, хотя первоначально не одобрила его. Она притворилась даже, что верит ему, когда он позднее заявил, будто диспут между кардиналом дю Перроном и господином де Морнеем действительно убедил его в правоте нового исповедания. Они оба равным образом считали своим истинным исповеданием гуманизм, иначе говоря, веру, что земное назначение человека — быть разумным и храбрым, свободным, имущим и счастливым.

«Она много убивала, хотя у нее не было жажды крови. У меня тоже ее нет, и все же я казнил Бирона. Гуманистам надо быть непримиримыми и поднимать оружие всякий раз, когда враждебные силы хотят воспрепятствовать назначению человека. Мои воинственные гугеноты защищали право и религию, то же самое делал я всегда, что верно, как измена Бирона. Елизавете и мне надлежало быть сильными и безмерно возвысить королевское звание — не затем, чтобы унизить людей. В короле они должны видеть перед собой и познавать воплощение своего собственного величия.

Ночь пройдет, пока я успею обдумать все свои дела. Что это, с неба упал уже первый луч света, и река отбросила его в мое окно? Часы пробьют пять и наш двор будет на месте. Они пробьют шесть, и начнется утренний туалет, мой и королевы. В соседний покой никто не смеет войти с покрытой головой. Все склоняются перед моей парадной кроватью, хотя я по большей части и не лежу на ней. Каждый обязан соблюдать почтительное расстояние, одно прикосновение к кровати было бы посягательством на мою священную особу. Камергер стоит на страже у кровати, даже громкий говор считался бы покушением на меня. Я знавал иные покушения и еще узнаю иные.

Люди с тех пор не научились уважать самих себя, а значит, и жизнь. Убийство стоит в моей столице четыре экю. Во сколько оценят мое собственное, и будут ли по мне носить траур? Меня одолевает дремота, рассудок туманится. Остается только предоставить им поклоняться моей кровати как символу, значение которого им не понятно. Мысли людей заняты теперь только церемониалом; этого я не хотел. Они становятся суетнее, вместо того чтобы стать проще. Как я живу еще среди них, почему я замешкался? Однако я уже не вполне здесь; умирая, Елизавета взяла с собой частицу меня.

Не просыпаться! Может случиться, что я в конце концов признаю иезуитов, раз они все равно признаны новым веком. Если я призову их обратно, дабы примириться с веком, Елизавета никогда об этом не услышит. Благо ей. Частица меня уже с ней, по ту сторону. Признаем ли мы друг друга там? На земле мы ни разу не виделись.

Не виделись ни разу иначе, как на портретах. Когда я был еще мальчиком, ей предложили в мужья маленького Наварру, что было хитро задумано: моя партия лишилась бы таким образом главы, и Франция истекла бы кровью в гражданской войне. Позднее я публично поцеловал ее портрет, чтобы она узнала об этом и помогла мне. В связи с голландскими делами я впоследствии заключил мир с Испанией, невзирая на договор с ней. Под конец мы упустили Остенде и напрасно ждали друг друга, она на побережье по ту сторону пролива; однако стену, на которую я взошел здесь, омывало то же море. Упустил, не видел никогда — а между тем кто был так жив для меня, как она? Никто так много не значил для меня, как и я для нее. Кто, кроме нее, был равен мне?»

Этого вопроса он себе ранее не задавал, пока Елизавета жила и, казалось, будет еще время встретиться с ней. Вопрос этот возник незваный в полусне предутреннего часа. Ответ последовал тоже. «Мы встретимся друг с другом в будущем; мы не умрем». Что было опровергнуто тут же в полудреме. «Нет, мы окончим свои дни. Но след нашего сознания перейдет в другие умы, потом еще в другие. Спустя столетия явится порода людей, которая будет думать и действовать, как мы. Мы не умрем со своим веком. Я и мой друг, королева Англии, будем вечно знать друг друга».

Он подскочил, било шесть часов. Так как король не подавал знака, то не показывались ни его пять камердинеров, ни избранные из числа его придворных, которые имели право присутствовать при его утреннем туалете. Спустя несколько минут позади алькова слегка приотворилась потайная дверь, в нее заглянул господин д’Арманьяк. Он уже не прислуживал самолично, но тем точнее соблюдал время и в должный час был на месте. Тут он увидел своего господина совсем одетым, и как сам он заглядывал в дверную щель, так и король смотрел через дверь справа в парадный покой.

Он звался парадным покоем, имел тридцать футов в длину, двадцать в вышину, из трех его окон два выходили на реку, третье на запад. На потолке, ставшем знаменитым, вокруг королевских гербов было замысловато и очень красиво расположено оружие всякого рода из резного дуба, ореха и липы, покрытое позолотой, начинавшей темнеть. Стены были завешены ткаными картинами из античной жизни, золото и шелк изобиловали на них. Бархат на мебели был цвета увядшей розы. Кровать стояла на возвышении.

Парадная кровать его величества возвышалась под балдахином на особом помосте, называемом «паркет», и была обнесена позолоченной балюстрадой. Мимо нее на носках проходили дамы и кавалеры, и, проходя, каждый поворачивался всем туловищем, чтобы воздать почести задернутым занавесам. За ними скрыто королевское величество, все равно находится ли оно там во плоти или нет. Шествие заключали принцессы де Конде и де Конти. Когда Генрих достаточно нагляделся и собрался войти, в покое появилась еще одна особа — она ждала, пока весь двор будет в сборе, и совершала торжественный путь медленно, тщательно стараясь скрыть хромоту. Подле парадной кровати брата герцогиня де Бар, сестра короля, низко склонила колено. Ты склоняешься, Катрин.

Генрих поспешно захлопнул дверь, стоял за ней, прикрывая глаза рукой, но видел многое. «Сестра, эта парадная кровать занимала твой ум, когда мы были еще совсем юны и были еще ничем. Ты достигла своего, и все-таки ты не счастлива. Думаешь ли и ты, что эта парадная кровать пуста, между тем как в могиле — склонись перед ней — покоится Елизавета? О ней ты умалчиваешь, как и все другие, но знаешь: мы одни, и мы тоже уйдем. Свидания по ту сторону вряд ли стоит желать после всего, в чем мы провинились здесь друг перед другом, особенно я перед тобой; а мог бы я увидеть Бирона? Или даже моего друга, королеву Англии? Разве что мы стали бы тем временем всеведущими, тогда никто ни в чем бы не упрекнул другого».

После нескольких ночей, подобных этой, все увидели по нему, что он страдает. Всеобщий сговор молчать об умершей оставался в силе, король первый соблюдал его. Он выполнял все свои повседневные обязанности. Самая главная — жить и быть на высоте. Однако часто наблюдалась в нем рассеянность; посредине оживленного разговора он умолкал и закрывал глаза.

Один из приступов рассеянности случился с ним при двух придворных, их звали Монтиньи и Сигонь. Эти последние догадались о причине и думали попасть в милость, произнеся наконец запретное имя. Сперва они убедились, что не будут никем услышаны и что могут довериться друг другу. Затем Монтиньи сказал тихо, что разделяет скорбь короля. Сигонь вполголоса дал понять, как глубоко он чтил королеву Елизавету. Генрих поднял веки. Без всякого ответа он окинул обоих отчужденным взглядом.

Они испугались. Король, который обычно держал себя со всеми как равный и только что так и говорил с ними, вдруг проявил суровую неприступность. Встретив холодное презрение, они поспешили удалиться. Они полагали, что величавая обособленность проистекает лишь от его сана, не от природы. Неужто он поддерживал тайные сношения с особой, которой нет более и которая уж никогда не прибудет сюда? Они долго не могли опомниться от своего открытия, однако остереглись о нем упоминать. Двор, без сомнения, не простил бы им, что они случайно обнаружили нечто новое в государе, который всегда был у всех на глазах, и потому все полагали: сверх того, что они видят, нет ничего.

Тем же самым дворянам стало не по себе, когда король спустя три дня приказал явиться к нему в сад. Каждый из них был в тревоге, не числится ли за ним какой-нибудь провинности в прошлом. Монтиньи в свое время оказался ближайшим свидетелем одного из покушений на короля, ибо он как раз в эту минуту целовал ему колено. Сигонь, автор аллегорических пьес, на высокопарном языке богов и героев при всяком удобном случае воздавал хвалу великому государю. Зато его повседневная речь отнюдь не отличалась торжественностью, а частенько задевала герцогиню де Бофор. Оба были обычные и привычные царедворцы, таких у Генриха всегда найдется тринадцать на дюжину, если считать без разбора. Именно потому он призвал их сегодня к себе, в свою зеленеющую залу под лиственным сводом; из окон Лувра сюда нельзя заглянуть. Своим друзьям и старым соратникам он не доверил бы того, что сказал этим двоим.

— Вы счастливее меня. Я хотел бы умереть!

Они склонили головы и спины. Он зашагал еще быстрее и сказал: если бы он только мог, он переменил бы звание и ремесло. Он стремился бы к уединению и обрел бы наконец истинный покой души.

— Отшельник ни в чем не терпит недостатка. Манна падает сверху, ворон приносит с небес хлеб.

Он сопровождал свое признание страстными вздохами, затем сжал губы и разомкнул их, лишь когда самообладание вернулось к нему. Тогда он продолжал:

— Но такая жизнь не для монархов, они родятся не для себя, а для своих государств и для народов, над которыми они поставлены.

Для слушателей короля речь его была неожиданностью; они считали его во всем, что ему пришлось пережить, человеком забывчивым и называли вечным весельчаком. Печаль была скрыта в глубине его души, ибо услышанные здесь слова он хоть и произносил много раз, но отнюдь не перед чужими. Впрочем, он тут же пожалел, что показал себя печальным и благородным перед господами Монтиньи и Сигонем, а потому он поспешил еще кое-что добавить, дабы заключение было созвучно остальному и они без ущерба могли бы разглашать его слова.

— У монархов на житейском море нет иной пристани, кроме могилы, и умирать им суждено в самый разгар трудов.

Оба особенно постарались запомнить последние слова и немедля пересказали речи короля, ибо сами были поражены таким доверием и никак не могли молчать. Но слова о смерти в разгар трудов они впоследствии, когда дойдет до того, истолкуют как пророчество. Король был поистине исполнен гордыни. Он кончает жизнь так, как сам желал.

Генрих скорбел о Елизавете лишь до этого часа, но не дольше.

 

 Новый век

Первым его делом, когда он узнал о ее кончине, было приказание Рони готовиться к путешествию в Англию. Дружеского расположения от преемника покойной королевы ждать не приходится, а еще меньше такой же, как у нее, твердости и постоянной бдительности в отношении общего врага. Печаль короля сменяется неудовольствием, которое усиливается по мере того, как Яков Первый обнаруживает свои слабости. Спустя полтора месяца его уже узнали, и тут Рони пора было пускаться в путь. В то утро, когда Генрих ожидал к себе министра, королева Мария Медичи опередила его. Она намеревалась воспрепятствовать тому, чтобы Рони получил окончательный наказ. Ее поведение было недвусмысленно, она явилась к своему супругу как кредитор, каким была с самого начала и осталась навсегда.

Генрих не дал ей слова вымолвить. Он был подготовлен к ее вмешательству. Хорошо, что удалось отсрочить его. Дело было без всякого шума слажено между ним и Рони. Однако послу приходилось выбирать себе свиту, немало дворян хотели сопровождать его и охотно совершили бы путешествие за счет казны. Мария была осведомлена давно, но молчала. Она выбрала последний решающий день, чтобы вмешаться. Генрих тотчас же взял со стола первые попавшиеся бумаги и принялся с жаром объяснять ей внутренние дела королевства. Но по ее лицу было видно, что уловки его ни к чему. Она никогда не старалась вникнуть в дела королевства, может быть, была недостаточно умна — вероятно, и по этой причине. А главное, она считала владычество короля непрочным и нечестивым, пока он не подчинится папе, не заключит союз с Испанией и не призовет обратно орден иезуитов.

Заметив, что она не слушает, а только ждет случая заговорить о своем, он внезапно пожелал увидеть дофина. Кормилица вскоре внесла дитя, ему было уже от роду полтора года. Генрих взял его из рук кормилицы и опустился с ним на пол. На полу, на одном уровне с личиком ребенка, он устремил на него особенно пристальный взгляд: почему, не могли бы сказать ни кормилица, ни королева.

Однако они не прерывали молчания. Генрих думал: «Этот увидит все столетие». Больше он не думал ничего.

— Бурсье, — обратился он к кормилице. — Дофин, когда родился, был очень слаб. После королевы он обязан жизнью вам, ибо вы своими губами вдували ему в рот вино, когда он уже начал синеть.

— Сир! — ответила кормилица. — Будь это другой ребенок, я сделала бы то же по своему почину. Но тут я отважилась на это, когда вы мне приказали.

Она обратилась к королеве:

— Наш государь, — сказала она, — весь дрожал, пока не увидел, что это в самом деле дофин. Разочарования он бы прямо не пережил. От счастья он обезумел, он впустил в комнату двести человек, я рассердилась, а он сказал, что это дитя принадлежит всем, пусть всякий делит с государем его радость.

— Не болтайте попусту, кормилица, — отвечала королева. В ее глазах мелькнула тень испуга. Пол ребенка, безусловно, решил и ее судьбу. Если бы это оказалась девочка, тогда сын, которого в то же время родила маркиза де Вернейль, без сомнения, занял бы место дофина.

И Мария Медичи должна была бы уйти той же дорогой, какой явилась.

Воспоминание о миновавшей опасности было мимолетно, и все же Генрих его заметил: он обнял и поцеловал жену, что она приняла за должное. Она была из тех, кому превосходство не к лицу. Генрих стал подбрасывать дофина. Мария смотрела на веселье обоих с таким видом, как будто добром это кончиться не могло. Действительно, случилось так, что отец слишком высоко подбросил ребенка; и поймал его не он, а подоспела кормилица. Все испугались, первой обрела дар речи Мария.

— Вечно молоды, сир, — сказала она злобно. — Вечный весельчак, того и гляди, убьет моего дофина. — При этом она подбоченилась и стала похожа на торговку рыбой. Грозу, по-видимому, можно было отвести, лишь отослав кормилицу с ребенком.

— К вашим услугам, мадам, — сказал он затем, раз это было неизбежно.

Она не заставила себя просить. В качестве матери дофина она была уверена в своем праве и безопасности, король бессилен против нее. Чтобы указать ему верный путь, она не нуждалась в ночи и чувственном дурмане. Она при свете дня заявляла свою волю.

— Вы не пошлете господина де Рони в Англию.

— Дело решенное, изменить ничего нельзя, — отвечал Генрих. — Британское адмиральское судно уже готово выйти навстречу его послу.

На что Мария холодно указала ему, что собственное его положение в достаточной мере шатко и ему незачем искать дружбы слабейшего. Ей хорошо известно, что король Яков долго не продержится. Она повторила, что ей это известно, чем задела Генриха за живое и заставила прислушаться.

— Если Яков лишится престола, разве в вашей власти выбрать для Англии лучшего короля? Нет. Зато в вашей власти выбрать папу с помощью моего дяди, великого герцога, который имеет обещание от Климента Восьмого, что его преемником будет один из Медичи. Забудьте наконец ваше еретическое прошлое. Подумайте о своей и моей пользе. Ваше королевство нуждается в защите церкви, а еще больше ваша жизнь.

Все это было не ново, всего менее дядя, который якобы поставляет пап. Но что такое папа, будь он Медичи или нет? Он орудие Испании. Если Генрих подчинится, он изменит своему королевству и ни в какой мере не спасет свою жизнь.

— Вы советуете мне призвать обратно иезуитов, чтобы они меня не убили.

Мария вознегодовала. Святые отцы, по ее словам, отличались мягкосердечием, жизнерадостностью, обходительностью и скромностью, чуждались всяких козней. Ему надо узнать их поближе. Достаточно было бы одной или двух бесед с ними, чтобы он понял, где для него благо.

Генрих попытался засмеяться и сказал, желая полюбовно закончить разговор:

— Если они не убивают тиранов, значит, мне нечего их бояться. Пусть остаются там, где были.

Тем не менее оба они, и он и королева, знали, что нож всегда грозит ему. Они не сказали этого. Чтобы он как следует понял ее, Мария упомянула еще о Бироне, о его смерти и о последствиях. Именно она в свое время требовала смерти изменника; это не помешало ей напомнить королю, как он с тех пор одинок. При его собственном дворе многие думают, что его мучает раскаяние, отсюда и его болезнь в прошлом июле. Он потерял терпение и покинул комнату, крикнув с порога:

— Тухлые устрицы, вот от чего я заболел, вовсе не от раскаяния, — это верно, как измена Бирона.

Мария Медичи стояла неподвижной громадой, лицо без смысла, глаза тупые, тем удивительней было ее властолюбивое вмешательство и заключительный вывод:

— Вы раскаетесь, если, наперекор моим советам, пошлете своего Рони в Англию.

Он убежал; лишь очутившись у себя в саду, вздохнул он свободно. Здесь он ждет своего верного слугу, ему не терпится услышать разумное слово. Он хочет снабдить маркиза де Сюлли наставлениями перед поездкой к английскому двору. Он хочет умолчать о том, что не рассчитывает ни на короля Якова, ни на его дружбу. Времена Елизаветы не возвратятся. Ему самому надлежит врасти в это столетие. Если бы можно было при этом не изменить себе.

Рони будет настаивать, чтоб он, после своего маршала Бирона, покарал и сокрушил другого старого соратника — Тюренна, герцога Бульонского. Протестантский вельможа порочит короля перед всей протестантской Европой, по его словам, Генрих, в согласии с папой, готовит новую Варфоломеевскую ночь. Генрих вновь напомнит министру самые тяжкие свои опасения: как бы его собственные протестанты не заключили союз с Испанией. Рони ответит, что это невозможно. Он отвечал так уже не раз. Что такое Испания? В Брюсселе в честь инфанты заживо похоронили одну женщину. С теми, кем гнушается весь мир, не станет вести переговоры даже Тюренн, — который, впрочем, заслуживает участи первого изменника.

Генрих слово в слово предугадывает все, о чем он и Рони будут сейчас говорить; они друг друга знают. Оба постоянно обмениваются мыслями, пусть не всегда правильными и полновесными. Но, главное, действуют они сообща — и в то время как протестанты с недоверием смотрят на своего короля, он вместе со своим начальником артиллерии готовит оружие. Зачем? Чтобы спасти их. Свободу совести во всей Европе неизбежно придется защищать оружием, иначе погибнет это королевство; оно может жить лишь в духе и истине или не жить вовсе.

От настойчивых мыслей и шаги стали быстрее. На полном ходу Генрих остановился. Что подразумевала королева под раскаянием, от которого ему не уйти? Откуда у нее сведения о Якове и об опасности, грозящей ему? Мария Медичи не умна. В затаенных глубинах мысли ее супруг присовокупил: и столь же непривлекательна. Тем не менее его тревожит явное несоответствие между ее ограниченным умом и теми намеками, которые она роняет. Откуда это знание или затверженный урок? По чьей указке она предостерегает его? В будущее заглядывает не она. Что должно случиться, лучше всего знает тот, кто сам намерен действовать.

Надо бы отдать приказ вскрывать письма королевы. Задача нелегкая, раз начальник почтовых сообщений на ее стороне. Варенн с не меньшим усердием хлопочет о возвращении иезуитов. Допустим, что этот силится загладить свое предосудительное прошлое; ну, а Бассомпьер, любопытствующий попутчик! А все прочие, которые только и знают, что держат нос по ветру. Генрих чует повсюду заговорщиков, не плахой и топором избавиться от них, ибо измена зарождается в мыслях, путем немого сговора. А быть может, они уже бьются друг с другом об заклад, как он умрет? Естественной ли смертью, например, объевшись устрицами. Либо через Божии кары, из которых одна — раскаяние, а другая — нож.

Королева говорила о «своем» дофине. Она помышляет о регентстве с расчетом на малолетнего и на покойника. «Я не думаю, чтобы она желала моего исчезновения в ближайшем будущем, она только подготовляет почву. Пока что она предостерегает меня чистосердечно. Впрочем, она не обладает ни коварным умом своей родственницы, ни большим числом фрейлин, с помощью которых старая Екатерина держала в руках весь двор. Призрак старухи Медичи, чьим пленником я был, все-таки бродит здесь. По мне, пусть Луврский дворец будет борделем. Мне меньше нравится, что он пороховая бочка. А вот и мой начальник артиллерии!»

Маркиз де Сюлли появился на крыльце перед разукрашенным фасадом дома, сам горделивый и великолепный. Он нарядился ради чрезвычайного посольства, которое собирался ему поручить его государь. Его походка выражала несказанное достоинство. «Он даже не сгибает ног, — заметил Генрих. — При незабываемых обстоятельствах я, будучи ребенком, видел герцога Альбу, который выступал так же. В обоих случаях причина, вероятно, в гордости и сидячей жизни, хотя Альба был недостойный человек, а Рони остается лучшим из людей». Глаза министра щурились от мягкого рассеянного света в саду, они стали чрезмерно чувствительны, вследствие избытка трудов. Солнце искрилось на его драгоценностях, он носил, по прежней моде, цепи и застежки из камней, на шляпе редкостную камею с головой Минервы в шлеме. Его официальные выходы в отжившем образе иного века часто вызывают усмешку, правда, за его спиной — он очень могуществен.

«В самом деле, мы немного устарели, — видит Генрих. — С каких это пор? Ничего, у нас еще есть в запасе новинки. Если мне даже придется допустить в мое королевство отцов иезуитов, то кончится это иначе, чем они ожидают».

 

Фигура у постели

Король слышал в это лето проповедника, непривычные приемы которого казались ему двусмысленными; во всяком случае, они были достойны удивления. Восторги его двора, в особенности дам, вынудили Генриха внимательно приглядеться к господину де Салю, хотя поток его речей погружал распятого Спасителя в благовония, окружал птичками и цветочками его израненное и окровавленное чело, пока оно переставало быть мученическим. Да, оно утрачивало суровость страдания и делалось пригожим, как сам дворянин духовного звания, которого иезуиты прислали из Савойи королю Франции. Франсуа де Саль не принадлежал к их ордену, он только приятнейшим образом подготовлял для них почву. У него были глаза с поволокой и белокурая борода. Кто его слышит и видит, у того должно сложиться впечатление: безобидней человека не найдешь.

Вскоре после этого король заболел; это был второй приступ того же недуга. От первого его исцелила герцогиня Бофор, ухаживая за ним денно и нощно. Так как теперь он заболел в дороге и лежал в городе Меце, то изо всего двора при нем находился один Варенн. Быть может, Варенну дарована особая привилегия находиться у одра болезни высоких особ; во всяком случае, он умело пользуется ею. В Лотарингию иезуиты были допущены, и двух из них он приводит сюда: патера Игнациуса и патера Коттона, который впоследствии станет духовником короля. Этот последний глуп и по глупости хитер, или наоборот. Он заохал при виде высочайших страданий и не мог надумать ничего лучшего, как заговорить с больным о покаянной кончине. Это будет по крайней мере естественная смерть, и королю не придется больше бояться ножа, за что он должен благодарить небо.

Тут вмешался патер Игнациус. Варенн толкнул его в бок, но в этом не было нужды, патер Игнациус все равно не упустил бы случая. Королю, который лежал без сил, патер властным голосом обещал жизнь, если он допустит орден в страну. В противном случае это неминуемо сделают его преемники, ибо таково требование времени. Генрих ничего не ответил, втайне он согласился с иезуитом, поскольку речь шла о Марии Медичи. Что касается требований времени, дело обстоит несколько иначе; их легче направить на добро, чем ограниченную и строптивую женщину. Надо только выздороветь и твердо стать на ноги.

Негодование и сила воли способствовали тому, что мысли его вдруг прояснились и жар стал спадать. Он испустил притворно усталый вздох, прежде чем сознаться, что учение знаменитого Марианы о праве убивать королей сильно занимает его ум.

— Не из страха, — сказал он. — На меня посягали часто и под различными предлогами. Это считалось до недавнего времени преступлением, — во всяком случае, смелой политической мерой. Впервые ученый возводит это в священный закон. Что же это значит?

Иезуит у постели начал расти. Вытянувшись во весь свой черный рост, он спросил одновременно дружелюбно и строго:

— Если бы вашему покойному врагу, дону Филиппу, в то время как он был всего опаснее для вас, всадили между ребер нож, стали бы вы тогда говорить о беззаконии?

— В том-то и дело, — подтвердил Генрих. — Всегда найдется кто-нибудь, чтобы одобрить нашу насильственную смерть. Но разве это уже возведено в закон и кто его утвердил?

— Не мы, как вы полагаете, — возразил иезуит. — А тот приговор, который громко или тихо выносят народы, их совесть, одобрение всего человечества — но уловить это одобрение, разумеется, дано лишь человеку посвященному.

«Иначе говоря, тебе, мошенник», — подумал Генрих, но умолчал об этом. А наоборот, высказал мысль, что в таком случае иезуиты — истинные гуманисты. Они учат людей распознавать добро и зло даже и в монархах и действовать сообразно этому. Вот поистине шаг вперед, знаменательный для нового столетия.

— Мы с вами могли бы столковаться, ибо моя совесть отнюдь не причисляет меня к тиранам.

— У вас ясновидящая совесть, — сказал патер Игнациус. — Сир! Мы, отцы ордена Иисуса, предназначены быть вашими лучшими друзьями и видим в вас единственную нашу опору, ибо король Испанский нас преследует и скоро изгонит из своих владений.

Эта грубая ложь окончательно показала Генриху, с кем он имеет дело, и он даже узнал лицо патера. В давние времена молодому королю Наваррскому случилось видеть его, оно принадлежало тогда некоему подозрительному испанцу, который называл себя Лоро и говорил, будто намерен выдать королю Наваррскому одну из пограничных испанских крепостей. Прежнее воплощение патера Игнациуса явно косило, что в нынешнем его облике почти не было заметно. Принимая во внимание зияющие ноздри и шишковатый лоб, старого знакомца нельзя было назвать красивым мужчиной. Та же наружная оболочка была у иезуита насквозь пронизана внутренним огнем, что меняет многое. И все же перед ним снова человек, который некогда стремился приблизиться к нему с целью убийства: так это понимает Генрих.

Между тем он достаточно окреп на одре болезни, чтобы выполнять свое призвание, и он начинает с меткого сравнения человеческих пород. На другом конце комнаты шептались Варенн с Коттоном. Их вид обнаруживал воровскую радость оттого, что патер Игнациус так ловко сладил с королем — меж тем как Генрих, а равно и его новый приятель узнали, чего им ждать друг от друга. Иезуит думал: «Тебя не одолеешь болтовней, только силой, и ее я покажу тебе». Генрих думал: «Того убийцу мои дворяне привели в открытую галерею, каждый из них уперся одной ногой в стену, чтобы убийца говорил со мной через живые преграды. И так как ему нечего было предъявить, кроме лживой болтовни, и на следующий день тоже нечего, то его пристрелили».

Патер Игнациус начал снова:

— Право на убийство тирана всего лишь вопрос диалектики. Поймите же, что посягательства на вашу особу прекратятся лишь в том случае, если решение будет зависеть от высшего разума, от нашего ордена.

— Понимаю, — сказал Генрих. — Убийство тиранов не должно быть предоставлено другим орденам.

— Мы предлагаем вам защиту от монахов, проповедников и мирян, поскольку иные из них считают себя осененными благодатью и присваивают своей ничтожной личности высшее назначение. Не таков наш обычай. У нас светское мышление, все подчиняющее разуму, даже и силу.

— В этом мы согласны, — заметил Генрих, не без удивления. — Как же ваш орден учит людей правильно мыслить?

Вместо ответа иезуит спросил:

— Мог ли когда-нибудь король похвалиться тем, что каждый его подданный мыслит как надо? Люди сделаны не по одной мерке. Великий человек не может завоевать единодушную любовь своего народа, ибо народу разрешено иметь много мнений, а они тем превратнее, чем самостоятельнее.

— В этом много правды, — согласился Генрих, но тотчас заметил, что его искушают, и в самом деле дьявольское копыто не замедлило выглянуть наружу. — Чего требует ваш орден?

— Школ. О! Без всяких преимуществ. Наши коллегиумы так хороши, что в протестантских княжествах Германии почтенные люди становятся католиками, лишь бы их дети могли получать воспитание у нас. Но не подумайте, что у нас предубеждение против светских наук. Мы нанимаем математиков, и врачи учат у нас анатомии.

— Прекрасно, — сказал Генрих. — Что вы оставляете себе?

— Почти ничего. Латынь, если хотите. Любая наука предоставляет нам возможность лепить для вас подданных, всех по одному образцу, всех воспитывать в одинаковом и полном повиновении.

Генрих:

— Вы поставите в классах мой портрет на алтарь и будете жечь перед ним свечи?

Патер:

— Мы избегаем преувеличений и уклоняемся от предосудительной ясности. Выражаясь точнее, королевское величие, независимо от его воли, является для нас поводом заставить людей не думать, а слушаться. Ради их же блага.

Генрих:

— По-вашему, их благо в глупости и безответственности.

Петер:

— Мы зовем это: благочестие и радостная покорность.

Генрих:

— Следовательно, они живут и борются, не зная за что.

Патер:

— Глупо и безответственно было прошлое столетие, оно непомерно гордилось своим мышлением, открытиями, изобретениями, бессчетными и беспредельными начинаниями, всем тем, что отнюдь не ведет к истине. Свободная человеческая личность переоценивает свои силы, пока наконец не очутится, стеная, на одре страданий, осиротелая, одряхлевшая.

Генрих, тихо:

— А если бы я приказал заключить вас в тюрьму?

Патер, склонившись над постелью больного:

— Мне следовало бы этого желать, ибо я сидел бы в тюрьме во славу Божию. Вам я этого не желаю. Вспомните, что мы по сию пору не смогли искоренить самоволие умов. Фанатики проникают повсюду, даже в самый дисциплинированный орден. Долго ли обнажиться ножу. Сир! Давно пора, чтобы орден Иисуса назначил вам, вашей безопасности ради, духовника.

Старая угроза — с ней патер Игнациус решил покинуть короля и уже отошел от него. Генрих знаком остановил иезуита.

— В Германии, — сказал он, — орден Иисуса пользуется наибольшим успехом. Там все умиротворены, кроме пресловутых разбойничьих банд, грозы несчастных крестьян. Казалось бы, надо радоваться тому, что и монастыри отчуждаются. К сожалению, народ ничего от этого не имеет, богатеют только князья и дворянство. Ваш орден отдает предпочтение дворянам.

— Немецкое дворянство — наш меч, — сказал иезуит. Он заявил об этом без гордости, но и без смирения.

— Мы на пороге великой войны, — сказал Генрих, — это будет ваша война. Война против народов.

— Но за государей и князей, которые по нашему указу изгоняют своих протестантов, как, например, император Рудольф. Сир! Вы христианнейший из королей. Вы любите всех своих подданных без изъятия, даже еретиков, вы хотите вернуть им веру и естественное неравенство. С нашей помощью вы осуществите это, избегнув жестокой войны, путем кротости и терпения.

— Аминь, — заключил Генрих и завел глаза, по примеру пресловутого слащавого проповедника. — Птички, цветочки, — бормотал он про себя. — Почему именно мой народ так крепок духом? — спросил он вдруг резко. — Почему мои французы видят в израненном и окровавленном теле побуждение быть сильным?

— Вам же необходимо беречься, — наставительно заметил патер Игнациус, ибо больной понапрасну тратил силы. Ему и в самом деле стало очень худо, он призвал на помощь Варенна, оба иезуита покинули комнату. Между двумя мучительными припадками король Генрих подписал распоряжение, которым разрешал ордену Иисуса вернуться в королевство. Что бы ни воображал господин де Варенн, решено это было без него. А почему, собственно, — не знала до сих пор даже фигура у постели.

 

Слабость, спешка и насилие

Все известно и испытано. Отказался служить один из органов тела, но вот он уже служит опять. Когда открыто выступает новый предатель, он встречает многоопытного короля, который прошел всю школу предательства. На верность женщин все равно нельзя полагаться. Какие еще новые беспокойства готовят они, буйная д’Этранг и плотская Медичи? А его протестанты, крайне озлобившиеся, упадут ли снова в объятия своего наваррского короля? Вся Европа, словно по уговору, затевает великую войну, боясь одного: как бы ее не пресекли. Король Франции призвал обратно своих иезуитов, чтобы наперекор всему избегнуть крайностей, как он надеется. Но чего он добьется с ними? И чего добьются иезуиты с королем Англии, который надавал им необдуманных обещаний? Союз обоих королей может взорваться в любую минуту, подобно тому, как взрываются крепости. Что только не предстоит еще пережить Генриху — вихрь событий проносится через его годы, которые сосчитаны, как он сам начинает понимать.

Чрезвычайный посол, маркиз де Сюлли, едва не попал в морское сражение. Английский корабль, которому он из учтивости доверил свою особу, собрался было обстрелять французский флот. Этот последний, высадив в Дувре многочисленную свиту посла, повернул назад и поднял для приветствия флаг, усеянный лилиями, что англичанами было принято как вызов, ибо имело место в подвластных им водах. Этот случай, немыслимый при Елизавете, показал Рони, какие перемены произошли после ее кончины и ждали его у цели путешествия.

Обнаружилось это тотчас же, на пути от берега к столице. Квартирьеры английского короля отметили знаками, где французским гостям надлежит останавливаться на ночлег, однако некоторые граждане стерли эти знаки со своих домов. При въезде в Лондон представитель короля Франции был встречен салютом орудий со старой башни, с больверка, с кораблей. Среди большого стечения народа он сел в парадную карету и отправился во дворец постоянного посла, графа Бомона. А для его свиты оказались закрытыми все двери, многие чуть не остались на улице. Объяснение давалось такое: господа, бывшие здесь в прошлый раз с маршалом Бироном, повсюду заводили ссоры, кого-то даже закололи. Маркиз де Сюлли немедленно же преподал своим молодым спутникам урок пристойного поведения. К несчастью, они посетили публичный дом и там, в свою очередь, закололи кого-то.

И надо было, чтобы это случилось с ним, с самым почтенным из всех французов. В жесточайшем гневе он грозил снести голову юному забияке, лорд-мэр Лондона с трудом удержал его. Между тем он сам лишь случайно избег величайшего промаха. Он намеревался отправиться на прием в глубоком трауре. Милорд Сидней успел предупредить его, что он оказался бы единственным одетым в черное. Король Яков и его двор поставили бы ему это в упрек, особенно сам обидчивый монарх, прежде только король Шотландии, ныне же король Англии, притом не по заслугам, а по наследованию. Имя его великой предшественницы не должно было даже произноситься здесь. Сюлли осудил ничтожество живых. Мировая слава забывается не так скоро, как людям хотелось бы, и они прикидываются глухими.

Тем уверенней воспользовался посол для своего приветствия в Гринвичском дворце принятым теперь витиеватым стилем, которому пришлось обучиться и Рони. Он назвал своего государя и его британское величество истинными чудо-королями, они сочетают в себе все величие современности и древности. Он никогда не дерзнул бы так обращаться к его предшественнице: с ней говорили либо деловым, либо ученым языком. Он заверил, что его государь вполне утешился в тяжелом горе, причиненном кончиной Елизаветы, благодаря мирному восшествию на престол наследника, обладающего добродетелями более нежели человеческими. Король Франции, пославший его, составил себе о величии Якова столь высокое представление, что дружба и расположение короля Франции далеко превосходят никогда ничем не омраченное согласие с просвещенной королевой, которой не стало.

Елизаветы нет, это верно, а все остальное выдумка. Рони договорился до уверений, что желает этому наследнику с невыразительным лицом такого же счастливого царствования, как своему собственному монарху.

— Пусть ваше могущество и слава возрастают неизменно. Только с помощью Божией у меня могло бы хватить для них красноречия.

Это недалеко от истины, пожалуй, лесть имеет пределы, ее человеческой меры недостаточно, чтобы вдохнуть в подозрительного монарха, который сам себе не верит, доверие и силу воли. Дабы услышать торжественные славословия, король Яков спустился на две ступеньки с трона. По окончании речи он, запинаясь, начал ответное слово. Его смущал не посол, который опустил глаза, щадя несчастного наследника английской короны. Собственные сановники шотландского короля тем пристальнее смотрели на него, чем труднее давалась ему речь. Это были прежние слуги старой королевы, все они, а в особенности милорд Сесиль, рады были показать чужеземному повелителю, какая случайная, ни с кем не связанная фигура этот король, явившийся извне и всю силу заимствовавший у покойницы. Они постоянно экзаменовали его, почему он теперь и запинался. Он с живостью потянулся за бумагами, которые ему протягивал маркиз де Сюлли.

Это были собственноручные письма короля Франции. Король Шотландии и Англии сразу заметил, что тут уж не было витиеватых фраз, а просто перечислялись условия, и назывались они Голландией, вспомогательными войсками против Испании, и точно указывалось число их. Нерешительный король скользил взором по письмам и радовался, что мог укрыть в них лицо; право же, из непритворной благодарности к послу и его спасительным бумагам Яков охотно сразу обещал бы все. Ведь и противной стороне, своим услужливым иезуитам, он посулил то, о чем они просили. Однако под взглядом милорда Сесиля он осекся, да и позднее не на все получил разрешение. Во всяком случае, письмо его брата, короля Франции, воодушевило его на признание, что он всегда питал к личности короля Генриха истинную страсть и не оставил ее в Шотландии, уезжая оттуда.

Неожиданно он затронул богословские вопросы, затем перескочил на охоту и на погоду. Рони, который не был охотником, принялся восхвалять искусство своего государя в этой области, как и во всех прочих. Он рассчитывал окольным путем подойти наконец ближе к политике, что, однако, не удалось. Торжественный прием не привел ни к чему. А потому посол стал просить аудиенции с глазу на глаз и был настойчив, ибо знал, что Филипп Третий Испанский неотступно домогается союза с британским величеством. Яков Первый держал себя весьма благосклонно, пригласил посла на богослужение, затем речь неизбежно перешла на охоту, и остаток беседы был посвящен чрезмерно жаркому лету.

Рони вместе с постоянным послом был допущен к королевскому столу, они оказались единственными гостями. Монарху прислуживали удивительным способом — на коленях. «И это единственное проявление его власти, — подумал Рони. — Больше ему нечего сказать».

На следующий день к Рони явился посол Нидерландских Соединенных штатов Барневелт; он описал ему отчаянное положение своего народа. Удержать Остенде больше нет возможности, и так геройская защита от превосходящих сил Испании длится уже двадцать месяцев. Голландцы нуждаются в подкреплении как войсками, так и денежными средствами.

Барневелт:

— Дайте их нам! О, помогите же нам! Разве вы не видите, что полное изгнание испанцев из наших провинций решает судьбы всего материка?

Рони:

— Король Франции желает лишь заручиться союзом с Англией, после чего немедленно выступит в поход.

Барневелт:

— А когда великая Елизавета в Дувре ждала от него знака, и ждала понапрасну…

Рони:

— Ее время истекло. Ее наследнику прислуживают за столом на коленях, и так же правит он сам. Мой король правит по-иному. Такой благочестивый человек, как вы, должен понимать, что помрачения нашей свободной воли во власти Божией. Всевышний допускает даже появление предателей, дабы мы, верные, встречали на своем пути препоны и научились тем большей твердости.

Барневелт:

— Понятно ли вам, почему Англия позволяет врагам своей религии и свободы укрепляться на противоположном берегу?

Рони:

— Из миролюбия, несомненно. Кроме того, Испания — оскудевшая держава, последние судороги которой кажутся уже не столь опасными. Гораздо менее желательно, чтобы мой король стоял на противоположном берегу, лучше, чтобы две державы, оскудевшая и живая, уравновешивали друг друга на материке, дабы не прекращалась война. Здесь это называется — европейский мир.

Барневелт:

— О, скажите же советникам короля Якова, скажите его парламенту ту правду, которой вы владеете. Милорд Сесиль считает себя истинным другом мира.

Рони:

— Вы полагаете? Вполне чистосердечен лишь король Яков, ибо он не обладает никакой властью, не считая, конечно, коленопреклоненного прислуживания.

Только это объяснение, начатое им с целью просветить другого, окончательно вразумило и его самого. Вслед за тем он целыми днями, с привычной ему логикой и красноречием, подкрепленным цифрами, излагал британским господам достойные их внимания обстоятельства; не унывал оттого, что господа эти, в сущности, ничего не желали знать, нетерпеливо пропускали мимо ушей перечень тягот, которые навалились бы на короля Франции в случае нападения со стороны отчаявшейся Испании. Ему пришлось бы оборонять свои многочисленные границы сразу на море и на суше. Испания и ее вассалы вездесущи. Со времен императора Карла Пятого одна-единственная династия в своем стремлении к полному вселенскому владычеству держит под угрозой народы Европы и все свободные страны.

Рони обязан сказать это, таков данный ему наказ. Впрочем, он заранее знал, что бедствия и разлад на материке не вызывают здесь сочувствия и представляются более далекими, чем Новый Свет. В том-то и было особое, ей одной присущее величие Елизаветы, что она — старая женщина — думала и чувствовала заодно с Европой, в молодости ей это еще не было дано. Господина де Рони даже в жар бросило, когда собеседники просто-напросто прервали его обзор мировой политики, чтобы вернуться к цифрам, — на этот раз к своим собственным. То были займы, сделанные королем Французским в их стране, во времена покойной королевы. Ни один британский солдат не ступит на материк, покуда не будут погашены все займы без остатка.

«Господи помилуй», — мысленно воскликнул Рони. Поборник мира, лорд Сесиль, возвысил голос. Его величество, король Англии, не собирается губить себя ради Голландских Генеральных штатов. Если ни они, ни король Французский не могут расплатиться, тогда придется остаться добрыми друзьями, но без всякого союза, ни оборонительного, ни тем более наступательного.

«Господи помилуй, — мысленно молился Рони. — Как бы мне вразумить их! Дело ведь идет столько же об их существовании, как и о нашем. Они толкуют о займах. Орден Иисуса допущен и сюда, у них у самих Испания водворилась в стране. А они взыскивают займы».

Попав на широкое поле финансов и процентов, он вынужден был по целым дням торговаться с советниками короля. Он утверждал, что в качестве члена финансового совета осведомлен о намерениях короля Франции. Так как в действительности ему одному была точно известна платежеспособность королевства, он выразил намерение делать ежегодные взносы, весьма умеренные, чтобы осталось достаточно средств для войны.

— Если его британскому величеству благоугодно взвалить на моего государя все тяготы и жертвы войны, чему я никак не могу поверить, ибо мудрость и великодушие короля Якова убеждают меня в противном, то тем более нельзя требовать, чтобы мой монарх при столь грозном положении согласился опустошить государственную казну.

Нет, можно. Советники короля Английского настаивали на этом. Посол объяснял их упорство желанием показать себя тверже, чем их слабый государь, и действовать в духе покойной королевы, совершенно ложно толкуя его.

Рони решил подробно осведомить Якова, раз никто до сих пор не удосужился посвятить короля в политические взгляды его знаменитой предшественницы. Эта задача представлялась ему необычайно сложной. Но последовавший разговор неожиданным образом сложился сказочно просто.

Король Яков берет посла за руку, ведет его в свой кабинет, приказывает запереть двери и просит его говорить откровенно. Это послужило для Рони знаком.

Он высказал беспомощному наследнику всю правду. Он не побоялся сослаться на великую женщину, она не стала бы взвешивать старые долги, когда на другую чашу весов положена дружба обоих королевств. Шагнув за пределы правдоподобного, господин де Рони приоткрыл перед ослепленным взором Якова нечто сверкающее ослепительным блеском, чему имя — бессмертие. Он говорил целых два часа, после чего Яков сам попросил его тут же немедленно составить договор. Но в этом не было нужды. В кармане у Рони оказался набросок договора. Яков собственной своей королевской рукой внес кое-какие малозначащие изменения; как же не быть изменениям, когда государь только что постиг свое призвание — пусть не больше, чем на один день и на один этот час. Рони не обольщался относительно своего успеха. Для начала довольно и того, что Яков одобряет договор и сразу же призывает к себе министров, дабы они узнали его волю.

Милорды Сесиль и Монжуа, графы Нортумберленд и Саутхемптон слышат из уст монарха, что он тщательно взвесил все доводы маркиза де Сюлли. И решил в области внешней политики неизменно действовать в согласии с королем Франции. Тесный союз обоих королевств против Испании — дело решенное. Тише! Не перебивать! Я приказываю. Голландским Генеральным штатам он предлагает свою королевскую поддержку и гарантии всякого рода.

— Ну-с, господин посол, теперь вы довольны мною?

Рони целует руку, которая кажется ему окрепшей чересчур скоропалительно. Он благодарит горячо и в самых изысканных выражениях. Это была его последняя речь в Англии. От всех многочисленных речей у него открылась возле рта рана, получил он ее при Иври; старая битва и победа, оказавшаяся непреходящей. Несколько дней он пролежал в жестокой лихорадке, затем явился на прощальную аудиенцию к королю Якову, получил от него великолепную цепь, золотую с драгоценными камнями, более прочную, чем договоры; в собственноручном послании, которое король передал послу, он заверял своего брата, короля Франции, что тот выказал ему величайшее благоволение, послав к нему маркиза де Сюлли. Так доволен остался Яков.

Со своей стороны, Рони сделал драгоценные подарки: королю — шесть великолепно объезженных коней, королеве — венецианское зеркало в оправе из золота и алмазов. Не забыты были даже министры, которые посильно вредили договору; за это они получили изящнейшие вещицы, достойные куртизанок. С этим насмешливым намеком посол отбыл. Его государь с нетерпением ждал его, даже выехал ему навстречу.

После бурного переезда и ночи в почтовой карете Рони увидел на берегу под деревьями короля с господами де Вильруа, де Бельевром и Суассоном. Первый из них передаст в Мадрид все, о чем сообщит посол. Второй молчит о своих сомнениях. Третий, в качестве королевского кузена, считает себя вправе высказать их.

— Раз господин де Рони так хорошо столковался с англичанами, — сказал граф де Суассон, — ему следовало бы привезти домой нечто более существенное, нежели пустые обещания, если допустить, что он получил их.

Открытое недоверие. Однако королевский кузен не остановился перед этим. Рони пришлось стерпеть обиду, Генрих сам дал ответ. Хулить легко, так заявил он недовольным, когда кто-то другой сделал все, что только в человеческих силах. Большего не добился бы никто. Сам он удовлетворен вполне.

В Париже они, король и его начальник артиллерии, возобновили беседу.

— Что же вы думаете на самом деле? — спросил Генрих.

— Сир! Я думаю, что нехорошо, если чужеземный король по наследству и без борьбы вступает на престол. Я это понял, когда у меня от бесконечных разговоров открылась рана возле рта; получил я ее в вашей битве при Иври.

— Ничего положительного? — спросил Генрих. — Ни уверенности, ни маломальской надежды?

— Мы всегда будем содействовать победе разума, — заявил Рони. — Сколько бы времени это ни казалось тщетным, мы с вами знаем, на основании честно добытого опыта, что разум рассчитывает на более долгие сроки, нежели вырождение. Последнее спешит, потому что оно слабо.

— Слабо… спешит, — сказал в сторону Генрих. — А потому и тяготеет к насилию.

Следующий год показал на деле тяготение слабости к насилию. Король Испании предложил королю Франции союз, с целью совместного десанта в Англии, которую им следует завоевать — дабы искоренить всех протестантов. Генрих сообщил об этом королю Якову. Тем временем пал Остенде. Сорок тысяч человек потеряла Испания под стенами героического города. Когда наконец генерал Амброзио Спинола победителем вступил в него, король Яков до крайности испугался. Ко всем его страхам ему недоставало лишь угрозы десанта на острове. Королю Генриху, хотя тот чистосердечно предостерег его, бедняга верил не больше, чем себе самому. Союз со стремящейся к насилию слабостью, отвергнутый Генрихом, был заключен Яковом. С французским договором он медлил без конца. А королю Испании он поспешно вручил документ.

Он, должно быть, надеется задержать судьбу. Против слабых, которые спешат и потому совершают насилие, не помогут никакие уступки. Испания, разлагаясь, хочет властвовать, обескровленная, хочет побеждать и крепче впивается в свои последние жертвы, чем в первые. Ее предвестники и палачи уже посланы в намеченную ею страну. Это английские отцы ордена Иисуса, от которых при таком короле, как Яков, не приходится ждать ничего хорошего, ни мягкости, ни даже сдержанности. Для этого надо быть другим человеком. Король Генрих тоже допустил их к себе; почему — знает лишь его Рони. Парижскому парламенту, который выдвигает оговорки, — впрочем, он и Нантский эдикт долгое время не принимал безоговорочно, — своим законоведам Генрих отвечал:

— Весьма признателен, вы заботитесь обо мне и о моем государстве. Меж тем сопротивление иезуитам оказывают два рода людей: во-первых, протестанты и затем — духовенство, поскольку оно невежественно и безнравственно. Сорбонна, не зная святых отцов, отвергла их, а последствие то, что ее собственные аудитории пустуют. Все просвещенные умы, что ни говори, обращаются к иезуитам, и за это я их уважаю.

Тем самым он подтверждал их соответствие духу времени, их успех. Далее он доказывал, что учения об убийстве тиранов у них не существует вовсе. Те же, кто покушался на его жизнь, к ним отношения не имели, и менее всех Шатель, хотя и утверждал противное. Чему из всего этого он верил сам? Он сознался своему Рони, что предпочитает иметь опасных людей у себя в стране, нежели за ее пределами, где они приобретают романтическую притягательность и завоевывают себе здесь во Франции восторженных последователей, которые всецело им подчиняются и добровольно подкапываются под государство, пока оно не взлетит на воздух. Будучи допущены на законном основании, иезуиты действуют в открытую.

— Их школы поставлены образцово. Правда, с дворянскими детьми они обращаются лучше. У меня они просили мое сердце в качестве реликвии для своей церкви. Возлюбите меня, ибо я люблю вас, так мы мыслим.

Рони полагал, что это не иначе как личина. Такой бескорыстной преданности малым сим не было даже у первых учеников господа нашего Иисуса Христа, при всей их чистоте, которой не приходится ждать от их позднейших преемников.

Генрих назвал своего начальника артиллерии неисправимым протестантом. Ведь отцы только и знают что лебезить и чирикать, у них все птички да цветочки. Серьезно он сказал:

— Я знаю своих врагов. Орден Иисуса — агент всемирной державы, которая хочет пожрать меня. Мне остается только показать им, что моя пасть страшнее. Господин начальник артиллерии, прокатите-ка мои пушки по улицам.

 

Торговец женщинами

Пушки не могут быть вполне надежным средством, если повсюду предательство, если предательство выползает все в новых образах. Женщина, которая нужна королю и от которой он не хочет отказаться, становится орудием его врагов. Вначале маркиза, чтобы сильнее разжечь его, играла в заговорщицу — по тем же побуждениям она танцевала перед своим поклонником, извиваясь змеей и освобождаясь от последних покровов. Со времени допущения святых отцов пустой комедией уже не отделаешься. Принимайся за дело, моя красавица, а не то берегись. Ты погибнешь еще раньше, чем он. Знаешь ли ты, кто мы такие? У нас много имен: Испания, Австрия, папа, император, деньги и орден Иисуса, но и это еще не все. Безыменная воля обращается к вам, госпожа маркиза. Приговор века произнесен, против народов, а потому и против этого короля. Понимаете вы это или нет, все равно служить вы должны.

«Благочестивый отец, как ужасно. Я же думала, что все покамест ограничится игрой и танцами. Я ненавидела его за невыполненное обещание жениться на мне, но взгляните на меня, я ведь не совсем в здравом уме. Такие вещи говорят, но не делают. Как? Я? На самом деле? Я вас не понимаю, или же я и вправду… А если я немедленно расскажу ему о ваших подлых предложениях? Нет. Больше ни звука, забудьте мои последние слова. Я хочу жить. Я повинуюсь, чтобы жить».

Генриетта д’Этранг зашла слишком далеко. После падения Остенде безыменная всемирная держава полностью вовлекла ее в свою орбиту, вся семья содействовала этому. Когда заговор был обнаружен, его назвали именем д’Этрангов. Маршал, слабый человек, и его преступный сын д’Овернь держали себя в последующем процессе крайне униженно. Генриетта имела мужество настаивать на своих правах. У нее есть обещание короля, ее дети единственно законные. Убить его? Ах, боже мой! Что она понимала и чего хотела! Ее родной брат все валит на нее. Она потихоньку плакала, но гордо просила у судей пощады для отца, веревки для брата, а для себя самой требовала лишь справедливости.

«Веревка», из всех ее просьб, была самой странной. Генрих, который не желал убивать, старался проникнуть в самые тайники души каждого из своих поверженных врагов. Эта женщина была привязана к нему больше, чем хотела признаться себе в самые лучшие дни. А когда она наконец говорит об этом внятно для него одного, между ними все должно быть кончено. Нет. Он помиловал старика, сына велел заключить в тюрьму, а опасную метрессу сослал в монастырь. Если бы он только оставил ее там и забылся с другой. Это ему не удалось; у кого еще нашел бы он ее легкое, язвительное остроумие, ее причудливый нрав и столько грации в проказах, искусство все дерзать, не теряя при этом самоуважения; в ком еще так полно воплощено все то, что Генрих зовет истинно французским.

Довольно ей искупать вину, он воротил ее. Это произвело на нее самое невыгодное впечатление: она предпочитала терпеть опалу, нежели любовь, которая не владеет собой. Он сделал больше, он признал ее детей. Но к чему это привело? «Ее дофин», как она говорила, все равно остался непричастен трону. Господину д’Этрангу пришлось, в виде выкупа за свою вину, вернуть письменное обещание брака. Человек, который унижал ее, все больше возвышая, только теперь стал ей по-настоящему ненавистен. Ей были отведены покои в Лувре; с этого самого времени под его кровлей приютилась самая лютая злоба. Те, что, кроме нее, желали смерти короля, были по крайней мере в своем уме; они сознавали, что в воздухе носится какое-то поветрие, чума заговоров, и лишь по недостатку сопротивляемости заранее соглашались с тем, что великий король должен пасть.

В его Лувре все питали взаимную ненависть, королева, маркиза, оба кузена королевы и непристойно красивый Кончини. Но его карликоподобная жена, молочная сестра, превосходила остальных. Все вместе рассчитывали на смерть короля, что отнюдь не давало оснований щадить жизнь друг друга. Каждое утро все готовы к тому, что мадам де Вернейль будет найдена убитой в своей постели. Королева вне себя, потому что король воспитывает незаконнорожденных отпрысков маркизы вместе с ее собственными детьми, кстати, и с детьми прелестной Габриели: он хочет иметь перед глазами все свое потомство. Однажды дофину сообщили о рождении нового брата — у любовницы его отца родился еще ребенок.

— Это н-не м-мой брат, — сказал дофин, маленький заика.

Дофин Людовик благоговел перед Генрихом, он подражал ему во всем, чего делать не следует: лить в суп вино, небрежно одеваться. Он чует его превосходство, которого взрослые не хотят замечать, и непонятный им восторг охватывает ребенка.

— Король, мой отец. — Людовик тогда уже научился ненавидеть, прежде всего придворных кавалеров своей матери, а затем и ее — конечно, с ребяческой забывчивостью, между поцелуем руки матери и пощечиной, которой она награждала его.

— Господин чичисбей, — он подслушал, как называют дамских угодников, — поберегитесь входить к королеве. Там король, мой отец. — Когда красавец попытался рассмеяться и позволил себе погладить мальчика по голове, дофин обратился к караульному у ближайших дверей с приказанием высечь его. Произошла суматоха, прежде чем придворному удалось улизнуть. Королевская чета, появившись на пороге, успела заметить, как он убегал. Генрих остался доволен незадачей блистательного Кончини.

Мария Медичи взяла себе за правило скрывать всякое чувство, в особенности доброе. Дофин Людовик понес суровое наказание — впрочем, его матушке скорее следовало похвалить его. Кончини стал ей ненавистен, ибо она наконец поняла, что с помощью его красоты молочная сестра водит ее за нос, но перед той она испытывала суеверный страх. Леонора Галигай жила в верхнем этаже, одиноко и неприступно, хотя шли толки, что по ночам она бродит привидением. Все ее помыслы были о деньгах, она копила их и переправляла к себе на родину, на случай бегства. Очевидно, более всего склонны ей платить были враги короля, то трудно определимое сообщество, которое за отсутствием точного имени звалось «Испания». Без своей подкупленной молочной сестры Мария вряд ли стала бы пособницей целого ряда предприятий. Она не выслушивала бы Кончини, если бы его не посылала Леонора — к краю постели, не ближе. Наоборот, она позабыла бы в объятиях супруга чужие поручения, она недолго оставалась бы соучастницей всемирной державы в заговоре против него, ибо он дарил ей прекрасных детей и предлагал даже больше — свое сердце.

Нарастание ненависти происходит на глазах у всех. Наверху обитает сумасшедшая, скрывающаяся из страха перед дурным глазом. Внизу лежат рядом женщина без души, с нечистой совестью, и мужчина, чьей возлюбленной она могла бы стать. Он открылся своему Рони.

— Она мать моего дофина, и не будь она королевой, лишь ее имел бы я возлюбленной.

Но до этого дело не дошло никогда, по причине нечистой совести и вследствие растущей ненависти. Мария не давала уснуть своему супругу, она досаждала ему своим ненавистным чичисбеем, своим напыщенным красавцем, который, кстати, разжирел и отрастил женскую грудь, не говоря уж о том, сколько денег он ей стоил.

— Мне тоже, — сказал Генрих.

— Вышвырни его вон, — сказала Мария, в безумном страхе, что он это сделает. Коварная молочная сестра донесла бы на королеву ее духовнику или наслала бы на нее какую-нибудь болезнь. Отравление было дело нелегкое, каждое блюдо открыто отведывали трое мундшенков, прежде чем его подавали их величествам. И тем не менее королева неохотно ела вместе с королем; они по большей части были в ссоре, и тогда Мария утверждала, что ей грозит опасность. Яд? И от этого короля? Люди качали головой. Никому не понять, какая горечь подступает изнутри от нечистой совести и сдавливает Марии горло. Во тьме ночи перед ней проходят тени убийц венценосного супруга, они ей не знакомы, но и незнакомыми их назвать нельзя. Он просыпается в испуге, когда она кричит со сна.

Часто он жалел ее за страх, в котором ее держала молочная сестра, хотя эта власть самому ему приносила известные выгоды: она устраняла влияние кузенов Орсини. Ни Вирджинио, ни Паоло не осмеливались одни и без открытого присмотра посещать комнату королевы: за их жизнь никто бы не поручился. Они были отставные любовники и вели при дворе жалкое существование, какими бы опасными ни старались казаться. Всем было известно: они боялись господина Кончини, кастрата, который к женщинам не ходил, но торговал ими. Для королевы у него были политические покупатели, которые обогащали его и его карлицу. От других дам он получал доходы за то, что приводил к ним короля. Сам король не отличался щедростью.

Однако он открыл ловкий способ подкупить Кончини.

Если пустую душу ничем нельзя завоевать, то можно по крайней мере держать ее в руках, разжигая ее тщеславие. Когда этому молодцу удавалось выманить у своей скупой карлицы и у собственной супруги короля немного денег, он осмеливался подносить королю подарки, например, прекрасных лошадей, и король принимал их. Сир! Что за благородный конь под вами. — От господина Кончини. А вслед за лошадьми — женщины. Лувр был полон красавиц, одна из них спала как раз над кабинетом короля. Как-то ночью король лежал в своей постели за позолоченной балюстрадой, ибо королева заперлась у себя в спальне. В дверь кто-то тихо скребется: Кончини.

— Сир! Вы подали даме, что наверху, знак, который она не захотела понять из одного лишь благоговения. Ваш покорный слуга объяснил ей, что это ее фортуна, и после моего умелого вмешательства неприступности словно не бывало. Человек, подобный мне, в делах любви может считаться врачом, каких мало. И его вы, конечно, не откажетесь вознаградить. В размерах, которые король сочтет достойными, — заключил он, протянув руку.

Дело слажено, хоть и без наличных, и оба, король и торговец женщинами, пустились в путь в дружеском согласии. Впрочем, особа, жившая наверху, была заодно с Генрихом. Мадам де Гершвиль, статс-дама королевы, ненавидела всех интриганов, которые обосновались здесь: маркизу, снедаемую злобой, и подлую чету, у которой все сводилось к деньгам. Она для видимости сторговалась с гнусным Кончини о ночи любви; в действительности же она искала случая без помех выложить королю все сведения, которые собрала для него — тайны королевы и ее молочной сестры и козни, которые затевала эта последняя вместе со своим красавцем супругом или маркиза с королевским духовником. Мадам де Гершвиль нравилась королю, иначе никакой Кончини не мог бы помочь ее фортуне. Дабы она убедилась, что все устроил он и заслужил награду, Кончини отпер ее дверь, так как для него не существовало замков, впустил короля, а сам исчез. Она рассказывала, а король сидел у ее постели. Он находил ее умной и преданной. Когда он решил найти ее и желанной, она сказала с чуть заметной дрожью в голосе:

— Сир! Вы меня позабыли. Когда-то, очень давно, я пригласила вас к столу, накрытому на множество приборов, но без гостей. Из слабости, ибо иначе я вняла бы вам, я оставила вас одного в пустом замке. Спасаясь от моего собственного сердца, я горько плакала. Я звалась де ла Рош-Гюйон, вы меня позабыли.

— Узнал бы из тысячи! — воскликнул он. — Разве иначе я назначил бы вас статс-дамой? В вашем лице, Антуанетта, я впервые повстречался с добродетелью. Но что я слышу, из-за меня тогда проливались слезы?

— Сир, — сказала мадам де Гершвиль, — женщины, которые вам не уступают, именно потому остаются вернее всех.

— Жестокий приговор произносите вы надо мной, — хоть и ответил он, однако обрадовался, что в Лувре, весьма кстати для репутации двора, нашлась целомудренная особа. Она принарядилась; локоны отливают шелком, глаза сияют, рука, на которую она оперлась, сверкает белизной. В разрезе ночной рубашки вздымаются и трепещут прелести, которые хотят оградить себя — и в этом их редкостная прелесть. Король почтительно держит в своих руках руку добродетели. Свечи кротко мерцают. Вот наконец-то один отрадный час.

Тот же самый час был весьма безотраден для Марии Медичи. За своей запертой дверью она подслушала то, что происходило у Генриха. Происки плута Кончини не оставляли никаких сомнений. Мария ошиблась только в отношении особы, к которой ее супруг не замедлил направиться. Добродетельная Гершвиль даже не пришла ей на ум. Она выждала некоторое время, дабы безнравственная чета не имела возможности отрицать причину своего совместного пребывания. Затем королева поспешила наверх, дорогой она потеряла туфлю, не стала искать ее в темноте, стремительно ворвалась в комнату — дверь была не заперта. Маркиза де Вернейль сидела на постели и читала. Она улыбалась, книга была, видимо, забавная, невзирая на вес и величину. Маркиза держала книгу на приподнятых коленях, из-за которых насмешливым взглядом приветствовала взволнованную королеву, ибо ее тяжелую походку она узнала давно, слышала также, как с августейшей ноги слетела туфля.

Вид королевы превзошел ожидания госпожи де Вернейль. Локоны в папильотках, глаза глупее обычного от беспомощной злобы, на расплывшееся тело стареющей женщины накинуты прозрачные покровы, сплошь расшитые цветочками, как у невинной девушки. Генриетта д’Этранг поистине никому не согласилась бы уступить такое зрелище.

Испуская кровожадные стоны вперемежку с пронзительным визгом, королева металась взад-вперед и при этом прихрамывала, одна нога в туфле, другая — босая. Когда она в конце концов опрокинула ширмы, из-за которых не появился никто, она уперлась руками в бока и задала вопрос:

— Где он?

— Кто? — елейно спросила маркиза.

Книга! Из-за фолианта, наверно, вынырнет его голова.

Мария бросилась туда. Генриетта сказала серьезно:

— Осторожней. Мадам, он в книге, сейчас он заговорит.

Мария прищурилась, она плохо видела без очков, наконец разглядела: один из отцов церкви, по-латыни. Но тут послышался голос ее супруга, которому превосходно подражала Генриетта:

— Иметь сношения с женщинами — значит быть прахом телесно и душевно.

Мария испугалась.

— Вы занимаетесь колдовством, — завизжала она. — Ученая шлюха!

— Жирная банкирша, — отвечала Генриетта, с виду спокойно и уверенно, но подготовляя себе отступление под защитой фолианта. Когда Мария накинулась на нее с кулаками, то нашла одни подушки. В проходе между стеной и кроватью танцевала и смеялась бесноватая. Мария сделала попытку добраться до нее, та вмиг нагнулась и взмахнула каким-то сверкающим предметом.

— Ай! — вскрикнула Мария. — Вот вы как! У вас это наследственное. Ваша матушка заколола пажа.

— Мы закалываем пажей, но не почтенных дам. — С этими словами Генриетта спрятала кинжал. — Моя мать любила короля Карла Девятого, прежде чем вышла замуж за господина д’Этранга. Она тоже была ученой куртизанкой. Мое происхождение стоит вашего, мадам. У нас общий муж, и у каждой по дофину. Мой законней вашего.

Тут началось преследование. Мария, при всей своей дородности, перемахнула через кровать. Генриетта ловко проскользнула под кроватью и запрыгала на свободе по всей комнате.

— Вот и я, поймай меня, — напевала она, меж тем как Мария едва переводила дух. — Раз-два, — считала юная особа. — Мадам, вы побеждены.

— Сдаюсь, — прохрипела Мария.

Она в изнеможении лежала в кресле. Противница прикрыла ее наготу и, преисполненная смиренной учтивости, стала перед королевой на колени, подала ей вина.

— Подкрепитесь. Во всем дворце нет никого, кто бы меньше меня думал подмешать вам яду. Вы меня перепугали, я легко теряю голову. Мы могли бы столковаться. И вам и мне во многом можно упрекнуть короля.

— Откройте мне, что вы знаете, — потребовала Мария. — В эту минуту что-то происходит с ним. Вы бодрствовали и ждали.

Ужасные предчувствия вдруг нахлынули на несчастную. Тревога нечистой совести поднялась изнутри и сдавила ей горло. Генриетта безмерно наслаждалась.

— Он похищен, — кротко призналась она. — Наконец-то. Мы обе довольно для этого потрудились.

— Не я! — вскрикнула Мария.

— И не я. Успокойтесь, — сказала Генриетта. — Но как ученой куртизанке, так тем более королеве нужно иметь мужество отвечать за свои тайные мысли.

Мария склонилась на локотник кресла, закрыв лицо руками. Ее плечи сперва сильно вздрагивали, потом меньше, наконец совсем перестали.

— Вам нельзя оставаться здесь, — уговаривал ее мальчишеский голос. — Скоро час вашего утреннего туалета. Я явлюсь воздать вам почести, ибо я прах телесно и душевно.

Обратный путь королева совершила, опершись на маркизу. Та нашла туфлю и надела на ногу ее величеству.

 

 Что здесь происходит?

К обязанностям главноуправляющего финансами и начальника артиллерии прибавилась еще одна: министерство иностранных дел. Министром оставался господин де Вильруа, ему даже не полагалось знать, что Рони уполномочен следить за ним. Однако это настоятельно требовалось, ибо Вильруа, не будучи прямым изменником, а только сторонником союза с Испанией, не имел секретов от мадридского двора, а равно и от эрцгерцога в Брюсселе. Король и его Рони готовились к войне, хотя и не помышляя о завоеваниях. Всемирная держава того и добивается. В ней происходит распад, но, имея все меньше сил для войны, она яростно отвергает мир. В своих поступках она напоминает обреченных, которые напоследок отводят душу, она развивает лихорадочную деятельность, алчно посягая на чужую землю, хотя у нее и так слишком много места. Ее шпионы кишат в иноземных владениях, она навязывает чужим народам докучные догматы, которые предназначены спасти у них порядок; но это порядок вчерашнего дня, он непристойным образом распадается у самих спасителей. Беззаконие и ложные идеи, царившие в Германии, по всей видимости, должны были выродиться и дойти до бессмыслицы, они сулили Европе нескончаемую войну.

Король, который стремится разумно устроить свое бережно выпестованное королевство, не станет праздно ждать захватчика по слабости и его войны, которая была бы бесконечно оттягиваемой гибелью. Он предупреждает события. Смелый надрез пресекает гангрену. Ян-Виллем, герцог Клевский, Юлихский и Бергский, не имел наследников. После его смерти Габсбург немедля заявил бы притязания на его земли; они были бы превращены в императорский лен. Однако король Франции обнародовал решение, по которому Австрия и Испания лишались права наследования. Это было первое его предостережение, он придрался к данному поводу: герцогств он не домогался. Он домогался мира в своем духе, который соответствует духу народов, и в этом его преимущество. Все дело в том, чтобы быть в согласии с народами. У каждого есть шанс либо выиграть, либо проиграть. Одно достоверно, что все принуждены считаться с королем Французским, Генрихом, и что народы зачастую меряют своих государей по нему. Вот отчего и вопрос о судьбах маленьких прирейнских герцогств примет впоследствии несоответствующие размеры.

Стоит взглянуть на ближние владения Испании: в испанских Нидерландах властвует эрцгерцог и инфанта, народы от этого приходят в содрогание. В честь инфанты одна женщина была заживо погребена, этого достаточно. Здесь власть имущие определенной породы еще не успели уразуметь, что такое человеческая жизнь: они перешагнули через целое столетие открытий, самое славное для Запада. Их высокомерие зиждется на могилах, в которые они зарывают живых людей. Победа заранее обеспечена королю Франции, стоит взглянуть на испанские Нидерланды. — Тем не менее он по-прежнему проявляет миролюбие, выхаживает свое королевство, точно сад; мало того, он содействует соглашению Соединенных провинций Голландии с их врагом в Брюсселе. Как ни в чем не бывало, принцесса Оранская посещает двор инфанты, обе дамы принадлежат к самому просвещенному обществу Европы. Одна из них понимает просвещение нравов как стойкость в вере и жертвенность. Другая следует этикету и моде, носит цепочки из золотых шариков, наполненных благовониями; жертвенность не ее дело, заживо погребенная пожертвовала собой для нее, чем облегчила ее совесть. Образцы обеих пород по сию пору живут бок о бок при одном дворе, и одну и ту же землю обитают люди, не имеющие между собой ничего общего, кроме утробы. Король Франции дает им отсрочку, хотя сам вооружается.

Чего он хочет? Так гласит недоверчивый вопрос, но ясного ответа король не допускает, ибо вовне он печется о мире, а внутри находится в добром согласии со своими иезуитами; кроме того, он не дает отставки министру Вильруа, который тяготеет к Испании. Но тут произошло недоразумение, ибо господин де Рони ревностно взялся за свои новые обязанности. Он изобличил одного из писцов министра Вильруа. Сам министр остался непричастен, ему не полагалось прослыть изменником. Тем не менее для большего спокойствия он решил убрать свидетеля; а потому этого писца выловили из Сены, только он не утонул, а был удавлен. Вскоре после того наступило первое января; рано поутру Рони явился с праздничными подарками в покой королевы, где их величества еще почивали. В полумраке он произнес свое приветствие и, по обычаю, протянул два кошелька, они были наполнены фишками из золота и серебра. Король взял первый кошелек. Когда же никто не протянул руки за вторым, Рони обратился прямо к королеве:

— Мадам, вот еще один для вашего величества.

Она не отвечала, и тут Рони заметил, что она повернулась к нему спиной. Король, раздраженно:

— Дайте его мне. Она не спит, она злится. Всю ночь напролет она мучила меня, вам тоже досталось. — С этими словами он повел своего верного слугу к себе в кабинет и стал горько жаловаться на Марию, на сцены, которые она ему устраивала, и на ее тяжелый нрав. Разумеется, оба понимали, что прежде всего ее расположение духа оставляет желать лучшего. Можно ли исправить его? Рони подал совет окольным путем, он выразил сокрушение по поводу чрезмерных даров маркизе. Последняя посетила его в арсенале, чтобы подольститься к нему: она хотела знать твердо, что он действительно выплатит ей все обещанное королем. Государственный казначей, по ее мнению, на то и был посажен, чтобы удовлетворять ее требования. Тщетны старания объяснить ей, что король не вынимает деньги из своего кармана, а что купцы, ремесленники, крестьяне кормят и его и всех нас.

— С них довольно одного господина. Содержать заодно всех родных, кузенов и фавориток они вовсе не намерены. — Вот что слово в слово сказал Рони маркизе и то же повторил королю.

Хороший урок для короля. Оба понимали, что он заслужен и тем не менее ничего изменить не может. Но легкое недовольство возникает из-за этого между двумя людьми, у которых в конечном итоге кроме друг друга нет никого. Духовник Коттон, иезуит, простак с хитрецой, доказывал королю, что любовь к нему в народе убывает. Вина за это лежала, если верить Коттону, на жестоком сборщике неправедных поборов, который помышлял лишь о стяжании и вводил короля в смертный грех скупости. Это ошеломило Генриха, который считал своей заслугой, что народ его стал жить не труднее, а счастливее. Своей маркизе, которая жаловалась на министра, он дал отпор, однако какой-то осадок остался. Король сделал резкие замечания по поводу управления финансами, кстати, вполне справедливые. Королевское хозяйство стало благодаря Рони честным и потому именно суровым. Что толку с пользой употреблять доходы государства, после того как отобрана единственная корова в семье бедняков. Хороший урок для Рони: и тут оба понимали, что он заслужен, но напрасен.

Коттон чуял благоприятные веяния; он обнадеживал своих начальников, что король готов отставить неподкупного протестанта; тогда он будет совершенно одинок и всецело в их руках. Рони оборонялся, он поднял на смех Коттона. Его проворная полиция доставила ему документ, в котором духовник обращался с различными вопросами к дьяволу; ответы должны были быть даны из уст какой-то одержимой. Рони огласил обман; он показался наивным, и поднявшийся смех заставил забыть, какой вопрос обсуждался с нечистым. Речь шла о смерти короля.

Дабы загладить сделанный им промах, Коттон подстроил покушение на самого себя или же сам нанес себе легкий порез, который двор и город приписывали протестанту Рони. Генрих, как услышал об этом, поспешил в арсенал и обнял своего верного слугу.

— Если бы вы даже были кровожадны от природы, с этого дурака иезуита вы бы не стали начинать.

В этом Рони, между прочим, не был уверен, однако воспользовался благоприятной минутой.

— Сир! — заговорил он убедительно. — Вам и мне дано распознавать серьезную подоплеку смешных происшествий.

Генрих:

— Нас хотели разлучить: дело достаточно серьезное.

Рони:

— Удар был направлен против вашей войны. Не в вашего министра финансов, а в вашего начальника артиллерии метил он.

Генрих — произнеся обычное проклятие:

— Я был уверен, что на сей раз я достаточно напустил тумана и укрылся за ним.

Рони:

— Ваш истинный, навеки неизменный облик выступает из тумана, помимо вашей воли. Всем удивительно, что вы из горячей любви к ордену иезуитов удалили от себя своих протестантов; так далеко король Яков не заходит, и вам верят меньше, чем ему. Было бы разумней умиротворить их.

Генрих:

— Хоть бы дожить до этого! Но приверженцы протестантской веры вместе с Бироном предали меня.

Рони:

— Забудьте! Поспешите! Кто знает, быть может, протестантскому войску скоро придется защищать вас и спасать вашу власть.

Генрих:

— До этого, полагаете вы, дойдет снова? Допустим, испанские клевреты осмелеют, а я окружен ими. Все равно вы надзираете за Вильруа, я — за королевой. Я об этом молчу, но вы знаете больше моего.

Рони, быстро:

— Благоговение не позволяет мне вникать глубже. Я полагаю, что супруга короля всецело покорена его величием и о нем лишь помышляет. Впрочем, никто из лиц вашей семьи и свиты не облечен властью призвать врага в страну. Заговорщик сидит в своем городе за валами и стенами. При нем войска, а позади него граница. Мое первое и последнее слово, сир: герцог Бульонский должен быть низвергнут и предан смерти.

Генрих:

— Господин начальник артиллерии, вы, на мой взгляд, слишком легко посылаете людей на смерть. Неужто королева умней вас? Королева не любит еретиков, а этого она хочет пощадить. Посудите сами, верное ли вы предлагаете средство умиротворить моих протестантов. Бирон, которого они мне простить не могут, не был из числа ваших. А этот — да.

Рони:

— Тем важнее им увидеть силу своего монарха и узнать в нем прежнего короля Наваррского. Сир! Снисходительностью не многого достигнешь, особенно у нашего упрямого гугенотского племени.

Генрих:

— Будь по-вашему. Если те, что в Ла-Рошели, расположены и готовы добровольно впустить меня в свою крепость, я поеду к ним. Я положу старикам руку на плечо и напомню им о первых трудах и заботах, их мы делили пополам, и они остались наилучшими.

Министр понял последние слова короля как приказ и поспешил подхватить его. Он повинуется, он прямым путем направится на предстоящее собрание протестантских депутатов.

— Внимание! Я возвещаю вам прибытие нашего государя, как министр я лишь один из вас, но, будучи почтен близостью к королю, я лучше знаю его. Король ни от чего не отрекается, он ни в чем не отчаивается, ни в общем деле, ни в борьбе за него, которой нет конца, — властно изрек Рони, словно был не в своем арсенале с одним-единственным слушателем, а стоял в городе Шательро перед всем собором.

Генрих повторил:

— Которой нет конца. — Он приложил палец к губам. Его война — благодетельная война, и ей надлежит опередить войну пагубную. Мы выжидаем, готовимся и молчим.

Министр все продумал и склонил короля назначить его самого губернатором Пуату: в этой провинции находится город, где состоится собор, — Шательро, а также Ла-Рошель, крепость у океана. Пятого июля 1605 года он пустился в дорогу, но не один. Губернатор взял с собой полторы тысячи конных, ибо намеревался высказать своим единоверцам немало жестоких истин. Собор встретил его с почетом, какой подобает представителю короля. Рони никогда не предполагал, что они могут быть изменниками. Если бы несовершенство их природы даже допустило это, их крепости были слишком слабы и, по Нантскому эдикту, оставлены за ними лишь на время.

— Можете спокойно владеть ими и дальше, — сказал им министр. — Вам это важно, королю — ничуть. Однако он более не намерен выслушивать ваши жалобы, ибо они ему известны, вам же его намерения не известны. В особенности должно вам, согласно его воле, избегать всяческих переговоров не только с чужеземными его врагами, но и с городами и владетельными князьями в самом королевстве, поведения которых он не одобряет. — Рони назвал их по именам, и тот, кто у всех был на уме, прошел незаметно с остальными; они же поняли, что пробил час решительно стать на сторону своего государя и товарища с давних пор. Тогда они дали согласие на все, чего потребовал от них его посол, а их брат по вере.

После заседания они, правда, послали к нему наивлиятельнейших из своей среды — между прочим, господина Филиппа де Морнея, но как раз ему Рони намылил голову, вместо того чтобы внять его просьбам о смягчении королевской воли. Что это? Морней до такой степени укрепил свой город Сомюр, что он один требует восьми тысяч солдат гарнизона. Нелепость — укрепления без пушек. Пусть господа протестанты объединят свои войска! И держат их наготове!

— Самые грозные враги вашего короля пока еще притаились, — заявил Рони. Знал ли он больше, чем высказывал, и, может быть, не один лишь уже раскрытый заговор герцога Бульонского привел его сюда?

Он предоставил им догадываться. Понять они должны одно — что на них рассчитывают, в случае безыменной опасности, когда отравленная чаша обессилит страну и народ. Если же раздастся незабытый шаг гугенотских полков, чаша минует их. Странно, именно непреклонный министр, их брат по вере, который требовал, чтобы они пожертвовали всеми привилегиями и общественными свободами, даже безопасностью — именно он укрепил их упование на короля. Казалось бы, житейские труды, а также его проступки успели не на шутку разобщить их, однако же они вновь увидят его в своей среде неизменным. Явись, наш Генрих! Крепость Ла-Рошель впустит тебя; хотя бы даже ты привел с собой многотысячное войско, мы настежь откроем ворота, снесем стену на триста локтей!

 

В Ла-Рошели

Настал сентябрь, явился он сам, и тут пошло по его гугенотским землям великое ликование, втихомолку смешанное со слезами. Чтобы видеть его, обитатели Ла-Рошели взбирались на крыши, арки, на мачты в гавани. Колокола звонили для него, и звук их был давно знаком. Так же гудели они, когда он въезжал сюда белокурым юношей, только что убежав из плена старой Екатерины.

Тогда, из предосторожности, он сперва отрекся от навязанной ему религии и вернулся к исконной, и лишь после этого показался своим единоверцам. Нынче они принимают его таким, каков он есть, со всем, что сделала из него суровая жизнь: волосы и борода его побелели прежде времени.

— Вихрь невзгод пронесся по ним, — пояснил он старейшим из своих товарищей, когда они все вместе сидели в зале за семнадцатью столами по шестнадцать приборов каждый.

Молодое поколение дивилось сверх меры, видя перед собой во плоти образ легенд. Он поднимает стакан, вытирает рот, широко раскрывает глаза. Те же глаза при Иври приковали к месту врага, так что он остановился со всеми своими копьями, пока наши не налетели на него. Те же глаза хранят облик всех людей в королевстве, отныне также и мой. Я пребываю в них, и прекраснейшая из когда-либо живших женщин запечатлена в них. Она была нашей веры, и он втайне тоже наш единоверец, но враги отравили его прелестную Габриель. В его глазах запечатлен облик мертвецов: как велики и печальны должны быть эти глаза, дабы вместить всех, кто живет еще только в них. Сами мы живы потому лишь, что он так много боролся. Вот что думало молодое поколение, которое, однако, дивилось не так уж долго, напротив, оно вскоре освоилось с невиданным явлением, побороло неловкость и принялось обсуждать повседневные дела, спорить, смеяться. То один, то другой вскакивал, чтобы получше рассмотреть короля. Кто осмеливался, тот целовал ему руку, а у кого хватало храбрости, тот просил перемолвиться с ним хоть словом.

Генрих и его старые соратники пересчитывали друг друга. Они были веселы, оттого что сидели вместе за столом и ход истории пощадил их, но часто поминали своих мертвецов. Они становятся многочисленней нас по мере того, как седеют волосы от вихря невзгод. Последним мертвецом из числа приверженцев истинной веры был господин де ла Тремойль, смешной человек, даже память о нем способна была бы развеселить. Но как друг герцога Бульонского он стал ненавистен королю и вовремя убрался из жизни, прежде чем был пойман. На его имени не стали задерживаться. Что поделать, после долгой разлуки королю и его протестантам не следует тревожить иных мертвецов.

Отвлечь от этого покойника более всех имел причины Агриппа д’Обинье. Он заявил: мертвых нет, есть только отсутствующие. Агриппа утверждал, что они могут подавать о себе весть оттуда, где находятся, и даже бесспорно, что некоторые из них возвращаются. В тот день, как пал его младший брат, Агриппа лежал на соломе между двумя товарищами и вслух читал молитву. При словах: «И не введи нас во искушение» — кто-то трижды ударил его ладонью так явственно, что оба товарища вскочили и поглядели на него.

— Помолись еще раз, — сказал один; и когда он послушался — при тех же словах снова три удара, нанесенные рукой брата, как понял Агриппа после, когда нашел его мертвым на поле битвы.

Генрих сказал:

— Агриппа, ты поэт. Не всякий, у кого умирает любимое существо, чует это за милю, а тем более за двадцать. — При этом он подумал о Габриели, о ее последнем дне, когда она еще была жива, он же оплакивал ее, и никакие три удара не побудили его поспешить к ней.

Агриппа, ярый защитник сверхъестественного как проявления воли небес:

— Капитана Атиса мы сами похоронили с воинскими почестями, и все же он ночью прокрался к себе в постель; он был весь холодный и убрался прочь через окно. Но пусть судят богословы, — заключил он, смущенный общим молчанием.

Генрих молчал не потому, что ему стало жутко, напротив, он заметил, что теперь ничего не чувствует при рассказах о предзнаменованиях и чудесных происшествиях, которые прежде имели для него значение символов, если не большего. Он смотрел на простодушного вояку, который крепко надеялся на загробную жизнь и принимал на веру самые неправдоподобные случаи из страха перед смертью. Однако совесть Агриппы явно предостерегала его, и потому пресловутые три удара всякий раз следовали за теми же словами: «И не введи нас во искушение».

Старый боевой товарищ отбросил смущение, он предпочел засмеяться и сказал, что богослов у них под рукой, лучше Филиппа Морнея не найдешь. Генрих в самом деле спросил его мнение; но так как Морней, отмахнувшись от призраков, вдался в рассуждения о вечном блаженстве с усердием и педантизмом мирянина, овладевшего наукой о Боге, Генрих перестал его слушать. Он задумался, опершись головой на руку, а кругом шумел пир.

Немного погодя он огляделся — где же он? Среди участников своей незавершенной юности, на прежнем святом месте, кругом привычные соратники, а над ним нет балдахина. «Мнимый возврат нашего первоначального душевного строя, но с того расстояния, на котором мы находимся теперь, нам уже не измерить ни его безрассудной отваги, ни его слабости. Нам пришлось состариться для того, чтобы нож перестал быть пугалом. Лишь сейчас и здесь обнаружилось, что страх за жизнь отпустил нас. Что же касается вечного блаженства, смысл его для нас утрачен. То и другое — потеря страха за жизнь и упований на вечность — одинаково печально, человек становится все печальнее и трезвее, чем больше сделано, и притом несовершенных дел».

Сидя вполоборота, он увидел из окна больверк в гавани, туда он всходил еще во времена своей возлюбленной матери Жанны, пятнадцатилетним юношей. Была ночь, волны с такой же силой набегали, перекатывались, и рев их был голосом дали, не знавшей его, но в ветре он ощущал вкус иного мира — свободного от ненависти и насилия, свободного от зла. С тех пор королевские мореходы и колонисты в самом деле переплывали океан, терпели кораблекрушения, обитали на пустынных островах. Воротившиеся не пали от этого духом, они добиваются нового флота, лишь теперь они прониклись сознанием своей правоты, своего назначения, и гибель не страшит их.

«Ничего не страшиться — это в сущности и есть поворот, как мы видим на собственном опыте. Поворот начался незаметно. Когда? Не вспомнишь. Знаешь лишь одно: борьба, в которой нам суждено пасть, — далеко не последняя, и, когда не станет нас, она будет продолжаться, словно мы тоже участвуем в ней.

Мне кажется, война, которую я готовлю, необходима. Если же я паду раньше, не беда, всего так или иначе не завершишь. Это и есть поворот посреди служения».

Пока он так думал и рассуждал, остальные глядели на него, и у них защемило сердце, они и сами не понимали почему. Наш король Наваррский, — молча сказали они друг другу вместо словесных пояснений. Поседевшим обрели мы его вновь. У Агриппы д’Обинье первого навернулись слезы. Морней прервал свою речь о вечности, и Агриппа перегнулся через стол:

— Сир, когда я вижу ваше лицо, я становлюсь дерзок, как прежде. Расстегните три пуговицы на камзоле и окажите мне милость пояснить, что побудило вас возненавидеть меня.

Генрих побледнел, из чего они безошибочно заключили, что он даст волю чувству.

— Разве вы не предали меня? — спросил он. — Вам мало было Бирона, вы столковались с герцогом Бульонским. Мне известны твои письма к его другу де ла Тремойлю, который смешно квакал, когда говорил. Он умер, впредь он будет квакать и предавать на том свете.

И ответил Агриппа:

— Покойный был настолько слабее вас. Я же от вас, сир, смолоду научился держать сторону гонимых и обремененных.

Тогда обнял Генрих простодушного вояку и сказал:

— Приверженцы протестантской веры добродетельны и за своих изменников.

После этого все стало ясно между королем и его протестантами; на прощание они пожали друг другу руки.

Между тем Морней был молчалив за столом, если не считать рассуждений о вечном блаженстве, они же нагнали на Генриха печаль. Теперь он был один с господином дю Плесси-Морнеем в зале, которая опустела, и настал вечер. Замешкавшиеся гости оглядывались напоследок с порога. Король, видимо, хотел поговорить о самом главном, ибо он направился к оконной нише со своим старым советником, с первым среди протестантов, его называли их папой. Тогда последние из двухсот гостей удалились, ступая бесшумно, и тихо притворили дверь.

Генрих за руку повел Филиппа к окну, остановился перед ним, всмотрелся в состарившееся лицо: каким маленьким стало оно под непомерно выросшим лбом. «Глаза глядят разумно; мы держимся стойко, невзирая на случайные провалы, как тогда с Сен-Фалем. Глаза глядят мудро, но по-вечернему: дерзаний нечего ждать от этого человека. Когда мы были молоды, мое королевство Наварра, спорное по самой своей сути, имело в его лице ловкого дипломата, который одной силой своей любви к истине умел перехитрить всех лжецов. Далекие времена, где вы? Но именно тогда мы превыше всего боялись ножа, как способны бояться лишь люди, еще не оправдавшие себя, алчные до своих будущих деяний, которые им страшно упустить».

— Многого мы достигли, Филипп?

— Сир, всего, что было вам назначено или на вас возложено. Почему не хотите вы признать, что сверх того Господь наш не спрашивает и не попускает?

— Известно вам, господин дю Плесси, что великая война готовится на свете?

— От ваших решений я устранен. То же, что решает воля Всевышнего, я постигаю через испытания. Новые открытые раны жгут меня, и последняя еще впереди.

Что он шепчет во мраке? Чело склоняется, выражения лица не видно. Морней поднимает голову, говорит отчетливо:

— Сохраните на земле мир до конца ваших дней. Сир, едва вы испустите дух, ваша высокая ответственность снимется с вас и возвратится к Господу.

— И это все? — спросил Генрих. — Таково, по-твоему, бессмертие, Филипп? Таково вечное блаженство?

Когда вместо ответа последовал лишь вздох, Генрих собрался отвернуться. Однако сказал:

— Ваше познание Бога необычайно расширилось. Вы говорите о Нем слишком по-ученому для того, чтобы Он, как прежде, мог жить в вашем сердце. Ныне мы снова встретились с вами здесь на земле, у вас же в мыслях одна лишь диалектика вечности.

— Мой сын пал при осаде Гельдерна, — сказал Морней ясно и просто.

Генрих привлек его к себе:

— Бедняга!

Руки их долго оставались сплетенными. Глаза их не увлажнились. Морней впоследствии напишет трактат «О слезах». В действительности он не плачет, а Генрих проливает теперь слезы лишь по ничтожным поводам. Для значительных он вооружен.

— Ваш единственный сын, — сказал Генрих с ударением. Быть может, он подразумевал: к чему же ваша вера.

Морней, по-прежнему просто:

— У меня теперь нет сына, а потому нет и жены.

Что он хочет сказать, спросил Генрих. Получила ли уже мадам Морней злую весть?

— Она ничего не знает, — сказал человек, побежденный жизнью. — Гонец явился сегодня ко мне. Я сам должен принести ей это известие: она не переживет его. Тогда я буду разлучен с ними обоими, а лишь ради них мне еще стоило жить — неужто же не бывать свиданию?

— У вас есть внутренняя уверенность.

— У меня ее нет, — выкрикнул Морней. И продолжал уже спокойно: — Мало того что Шарлотта уйдет от меня, она уйдет по своей воле. Меня обуревает страх, что любовь кончается и с ней кончается все, особенно же надежда на бессмертие.

— Друг, нам нечего бояться, — сказал Генрих. — Я познал это сегодня, а потому благословляю свою поездку в Ла-Рошель. Перед концом некий голос промолвит: мы не умрем — но будет это только значить, что мы свершили свое.

По вещему испугу в своем сердце Морней понял это как последнее слово короля. Он поклонился и отступил. Король приказал напоследок:

— Если пророчество ваше сбудется, я хочу узнать и услышать от вас о том, как скончалась мадам де Морней.

 

Благодарность

Истинный успех посещения королем Ла-Рошели обнаружился лишь на обратном пути. Гарнизон Ла-Рошели сопровождал его до ближайшей протестантской крепости; оттуда выступил новый отряд, чтобы пройти с ним следующий этап. Отовсюду спешили к нему дворяне, безразлично какой веры, все стремились увидеть его; и не раз карета его ехала шагом вследствие стечения народа. Люди смешивались с его охраной, они намеревались проводить его до самой столицы. Он про себя объяснял, что их к этому побуждает. Сами они не могли ни осмыслить, ни истолковать свои побуждения.

Не успел Генрих вернуться в Париж, как из Лондона пришла весть о заговоре против короля Якова. Под Вестминстерский дворец были подложены груды пороха, что успели вовремя обнаружить. В противном случае все собравшиеся были бы разорваны на куски — король, принцы и пэры, весь парламент; от английской короны ничего бы не осталось. Такого громадного количества пороха хватило бы, чтобы взорвать целые городские кварталы. Это было бы самым жестоким злодеянием века. Доподлинно известно, кто своим учением способствует смуте. Кто подкапывается под нас, кто поставляет средства взорвать нас всех на воздух, кто ввозит их в каждое христианское государство, пока оно еще свободно. Долготерпение свободных народов облегчает работу их врагам, не говоря о том, что у последних повсюду есть сообщники и что правительства очень шатки.

Без лишних слов было признано, что здесь действовал орден Иисуса, а за его спиной Испания. Держава, которая сломлена, но еще не вполне, никак не может угомониться. Разуму и смирению она не научилась, зато научилась хитрости и злодейству. Из старой власти рождается новый боевой отряд, духовное воинство, если убийство свойственно духу и входит в число воинских добродетелей. Иезуит Мариана проповедовал право убивать королей. Его английские адепты оказались старательными, впрочем, в их книгах об этом мало говорилось. Все же покушениям предшествуют книги; король Генрих послушался недоброго совета, когда отстаивал перед своими законоведами возвращение святых отцов, доказывая, что они чисты сердцем.

Правда, здесь, в стране, друзья детей усердствуют в любви к малолетним, меж тем как где-то там после первого испуга убирают порох. Птички, цветочки, мы тут ни при чем, пуританский парламент сам по себе заседает на пороховых бочках. Однако допустим, что король Французский оставил бы вас без присмотра, как Яков. Допустим, он окончательно порвал бы со своими протестантами и не вернулся бы только что из путешествия, которое было, в сущности, смотром войск, они же стоят наготове. Тогда здесь, несомненно, повторилось бы вестминстерское покушение. Но по улицам столицы короля Генриха громыхают пушки его начальника артиллерии.

Генрих ожидал его в тот самый час, когда «пороховой заговор» стал известен им обоим. Верный слуга, по своему обычаю, должен был бы тотчас же появиться в дверях и напомнить своему государю, кто послал его в Ла-Рошель, кому он обязан тем, что союз цареубийц отступил перед ним. День прошел; Рони не явился. Генрих как бы невзначай велел справиться о нем в арсенале. Министр работает, как всегда. Генрих думал: «Он ждет, чтобы я посетил его либо чтобы он был возведен в герцоги и пэры. Точный расчет входит в число его добродетелей. Однако мне уже многие спасали жизнь, и не становились за это даже капитанами. Да и я многих выручал из беды и делал это даром». Генрих, впрочем, сам знал, что в его рассуждениях было неверно, что — недосказано. «Рони обнаружил поразительное чутье, или назвать это дальновидностью? Что сталось бы с королевством без моих протестантов? Сам Рони — закоренелый еретик, почему эта идея и возникла у него и ее осуществление оказалось так просто. Все равно, он никогда не был человеком окрыленного духа; он был человеком, призванным сидеть и считать».

Здесь Генриху пришлось признать, что его Рони переменился. С каких пор? Мы позабыли об этом, как и о перемене, постепенно свершившейся в нас самих. Рони был неподкупен, но всегда усердно добивался награды; таким он остался и теперь. Ему и до сих пор свойственна ревность, стремление поучать и устрашать — в этом скорее сказывается мелочность натуры, нежели значительность. «Как же можно при мелочности стать значительным? Счастье и заслуги, какая между ними связь? Получите сто тысяч экю, господин де Рони, если объясните это. Держу пари, вы не лучше моего разбираетесь в этом, Максимильен де Бетюн, или, если вам приятнее, герцог де Сюлли. Но имена становятся тем громче, чем ближе к нам пора внутренней тишины».

В тот час, когда стал известен «пороховой заговор», Генрих долго думал о своем помощнике, ибо их теперь осталось двое и им следовало крепко держаться друг друга. На душе его была тишина, судьба Якова Английского едва его испугала, а теперь не осталось и тени страха. Кто испугался, так это Мария Медичи. Она ворвалась в кабинет своего супруга и начала с упреков, настолько бурных и необдуманных, что ей не хватало французских слов.

— Я вас предостерегала. Теперь сами вы каетесь, что посылали своего Рони в Англию для заключения союза.

— К сожалению, союз не состоялся, — отвечал Генрих.

— Зато состоялся с другими еретиками, в Ла-Рошели! — взвизгнула Мария. — Ваша погибель в еретиках, и вы стремитесь навстречу своей гибели. Я это знала, — проговорила она. На ее счастье, она была вынуждена остановиться, так как ей сделалось дурно. Кто знает, что бы она еще выболтала. Едва она пришла в себя, как на ее лице вместе с сознанием явственно проступило нечто новое: нечистая совесть. Она была еще очень слаба или притворялась такой и шепнула чуть слышно: — Сир! Не забывайте никогда о небесной каре. Святые отцы ревностно стараются отвратить ее от вас.

— Это я прекрасно знаю, — сказал Генрих, чтобы успокоить ее. Он и в самом деле думал, что подвалы, начиненные порохом, вряд ли могли быть делом рук небесных блюстителей нравов.

Когда король собрался лечь спать — сегодня на парадной кровати, и зала была наполнена придворными, все явились на поклон, кто только мог, старался попасться на глаза монарху, ибо счастье явно покровительствовало ему, — тут как раз пришел начальник артиллерии. Он возвышался над склоненной толпой. Генрих тотчас заметил его и отпустил всех остальных. Затем открыл позолоченную решетку и за руку повел начальника артиллерии в свой кабинет.

— Если я не ошибаюсь, нам надо поговорить.

Рони принес в папке все, над чем он проработал целый день; дела были разнообразные, хотя все в той или иной степени относились к «пороховому заговору». Королевские послы по всей Европе, у султана, у папы, все должны были получить обязательное предписание, в каком смысле им надлежит говорить о «пороховом заговоре». Указания были разнородные, но все направлены на то, чтобы представить взорам и чувствам дворов единую опасность, прежде всего запах пороха, не намекая на серу и ногу с копытом.

Только в протестантских княжествах, республиках и вольных городах послы короля должны были говорить обо всем прямо и ставить точку над і. Император вместе с королем Испанским, эрцгерцог в Брюсселе, а также великий герцог Флорентийский и другие финансовые силы вселенского колосса на глиняных ногах — все они вкупе подготовляют войну. Открытая их цель, которой они кичатся, это уничтожение свободы совести, а кроме того, они не намерены более терпеть ни свободную мысль, ни свободные государства. Доказательством служит неудавшееся покушение на английскую корону. Пусть каждый отметит в своей Библии, которую читает по утрам, что и ему уготовано то же самое. Далее следовали тексты из Священного писания, которые Рони советовал протестантским князьям подчеркнуть.

Он говорит: христианский мир имеет короля, единственного, который держит меч и пускает его в ход не для собственных выгод, а лишь для мирской пользы. На него взирают народы, наполовину уже вовлеченные в войну, которая неминуемо охватит весь Запад целиком на долгие пагубные годы. Имеющие уши да слышат. Избави нас от лукавого! Послам короля рекомендовалось пользоваться всеми языками, религиозным наряду с военным, а также простонародными выражениями, помимо обычного дипломатического красноречия. Генрих отложил все это в сторону, зато дважды прочел черновик письма к королю Якову.

— Господин начальник артиллерии, вы грозите ему. Несколько странный способ уверить его в моей радости по поводу его спасения.

— Сир! Теперь или никогда добьетесь вы союза.

— Чтобы его заключить, он должен, согласно вашей воле, казнить своих иезуитов. Этого я не скажу, ибо он этого не сделает и вряд ли простит мне свою слабость.

Рони приготовился возразить. Но одумался и просто сказал:

— Вы правы. Короли знают друг друга. А кто я?

Генрих вгляделся в него. Вот каков Рони, когда он близок к смирению. Оно пришло неожиданно, в особенности сейчас.

— В некоторых делах вы проявляете предусмотрительность, на какую не способен ни один король, — сказал Генрих слово в слово. — Опасности избегнул не только Яков и его корона.

Министр выпрямил спину, он снова стал тем, кого изображал в молодые годы, каменным рыцарем с соборного фасада. Однако он при этом покраснел. Генрих с удивлением поглядел на него. Прежде, когда он менялся в лице, причиной бывал гнев, и вспыхивал он мгновенно. На сей раз кровь в тонах вечерних облаков проступила под кожей, которая осталась нежной и прозрачной.

В самом деле, Рони испытывает стыд, ибо он спас своего короля и боится благодарности. Вот до какой степени слились они воедино. Благодарность была бы чем-то чуждым.

— Воздадим хвалу милосердию Божию, — сказал Генрих. — Каждый в своей каморке, — сказал он. — День был долог, вы много писали, а я имею право лечь в свою постель, ваше посещение избавляет меня от парадной кровати.

С этими словами он проводил своего друга до порога.

 

 Не страшись

Недобрые времена для изменников. Впервые с начала этой власти, не похожей на другие, ей поклоняются не по торжественным дням и не бессознательно. Постоянное большинство объединилось, оно следует за необыкновенным королем. Мало того, оно забегает вперед. Стоит королю появиться, как раздаются возгласы: «К границе!» Сам Генрих об этом слова не вымолвил.

В тот год и в последующие у него было немало причин для грусти, но с этими новыми свидетельствами преданности явилось и счастье. Оно шепнуло ему на ухо: ты всегда действовал именем своей страны и народа, иначе они не кричали бы теперь: «К границе!», чтобы защищать государство, которое создал ты. Ты создал для них государство; но кто сотворил тебя самого? После Бога твой народ. Вот что шепнуло ему на ухо счастье.

О войне Генрих никогда не упоминал. Открытые проявления ненависти к убийцам, месть за измену доказывают ему, что это королевство начинает понимать одно: свою обособленность как военной силы, противостоящей всем врагам народов. И свое процветание — не забудьте о том, как оно претит многим. Угнетателям, да будет вам известно, особо опасна наша терпимость, наше уважение к совести и к жизни. Оно все еще несовершенно; тем не менее наша гуманность — самый тяжкий грех в глазах держав, которые не могли бы безнаказанно подражать ей и вообще не постигли ценности человека. Напасть немедленно, воспользовавшись дерзким заговором, который открыл глаза многим, этого Генрих не хотел. Европа насчитывает немало народов, которые захотят завоевать или защитить свою частицу счастья вместе с нами, когда наше призвание станет для них несомненным. Потому-то король Франции и задумал тогда привлечь на свою сторону народы и занимался этим четыре года. Так долго ему не надо было тянуть, ибо следующего года для него уже не было.

Рони взял разбег покороче; у него все время была мысль, что завтра надо выступать. Между тем он обрабатывал общественное мнение в согласии с королем, но гораздо решительнее. Чужеземные наблюдатели сравнивали брошюрки, которые в ту пору призывали Европу встать за правое дело короля Французского, с прокламациями на стенах Парижа и убеждались, что источник их одинаков. От этих воззваний, равно как и от брошюрок, все отпирались, а полиция убирала их после того, как они всеми были прочитаны. Уцелевший от покушения на короля Якова порох сохранил свою взрывчатую силу. Теперь он служил для того, чтобы откалывать уже малочисленных противников существующей власти от их подстрекателей, и те получали по заслугам от господина Рони, если, конечно, предположить, что тут был замешан он.

Патер Коттон плакал в исповедальне, умоляя короля признаться ему, что он замышляет против церкви. Ничего, сказал Генрих. Святой отец имеет доказательства его смиренного послушания. А в отношении ордена Иисуса, которому сам король разрешил вернуться сюда, он ссылается на собственные слова патера Игнациуса, являвшегося к нему во время болезни. Фигура у постели говорила: не их орден решает, должно ли умереть королю, и также не догматы и не настоятели, — уверяла фигура у постели, — а большинство людей, их совесть.

Итак. Что же произошло с совестью большинства со времени покушения на короля Якова? Как решает совесть? Незнакомцы, которые скрываются в толпе единомышленников, печатают жалобы на иезуитов и их мирских союзников. Это возбуждает гневное одобрение народных масс.

— Разумеется, я к этому не присоединяюсь, — сказал Генрих. — Для меня отцы остаются непорочными душами, хотя фанатики могут проникнуть и в самый дисциплинированный орден. Таково было мнение патера Игнациуса, почему события в Англии вряд ли удивили его. Что касается меня, то должен покаяться, что вчера ночью я спал с чужой женой, а не со своей.

От плачущего Коттона король получил божественное прощение. Между тем появились другие печатные воззвания, назначением которых было превратить большинство сторонников короля в меньшинство. Эти воззвания тоже прибивались к стенам домов под покровом темноты; но как ни беззастенчиво задевали они господина де Рони, как ни кололи глаз оскорбительные выпады против короля, полиция их не трогала. На одной и той же церкви висело воззвание, автором которого предполагался министр, и рядом другие, противоположного происхождения. В полдень первое было сорвано городскими стражниками. А нападки на семейные обстоятельства короля можно было читать и дальше.

Враждебная партия не осмеливалась укорять его за воинственные намерения, для этого время было упущено. «К границе!» — раздавался клич, как только ему случалось проезжать сквозь толпу, пока он наконец не предпочел ходить пешком, в плохой одежде, один и никем не узнанный. Тогда он услышал то, что предназначалось не для него, однако знать это не мешало. Во-первых: у нас великий король. Вслед за тем следовали собственные соображения, а также прочитанные, одно подкреплялось другим. Во-вторых, обсуждалось то, что смело могла печатать враждебная партия, ибо каждый в той или иной степени должен был признать ее правоту, даже сам Генрих: он несчастный, обманутый человек. В его собственном доме водворилась дочь Габсбургов, которая всех нас ненавидит, а его в особенности. Его Луврский дворец полон ее любовников, сплошь предателей, да и собственные метрессы предают его, не говоря уже о рогах, которые они ему наставляют. Молочная сестра королевы ездит на помеле, как истая ведьма. Всеобщий заговор окружает его.

Большинство возражало на это: тем хуже. Мы должны объединиться, даже с протестантами. Мы, правда, не любим протестантов — они упрямы, суровы и обижают нас всех своим чванством. На сей раз они ему нужны, и мы должны терпеть окаянных еретиков под страхом поплатиться спасением души. Вот оно — Французское королевство. Его сделал таким, какое оно есть, наш король Генрих. Он не должен быть несчастным человеком. Недобрые времена для предателей. Когда Генрих послал своего начальника артиллерии против герцога Бульонского, за которого никто не вступился и менее всего его единоверцы, королева с Вильруа и другими сторонниками Испании советовала его пощадить. Тюренна и в самом деле не казнили, как Бирона; обстоятельства позволили пренебречь им. В его город Седан попросту был назначен губернатор-гугенот.

Меньшинство, однако, не унималось. На его стороне внутри государства были самые богатые из вельмож, и для христианского мира в целом оно чувствовало себя большинством. Оно снова стало злокозненным, как во времена Лиги, с кафедр произносятся подстрекательные речи, на улицах столицы льется кровь; вот протестант, которому не следовало ходить одному по дорогам, не лежал бы он теперь убитый. Дамы из рода Гизов снова выступили на сцену, они устраивали по старому затасканному образцу процессии кающихся женщин, босых, с терновыми венками в волосах. Все равно кругом плачут, принесенные в жертву женщины всегда возбуждают жалость. Раздаются голоса, призывающие возмездие.

— Долго ли проклятие будет жить среди нас? Проклятие — это король. Спрашивается: долго ли еще?

Не страшись! Король приказал выстроить протестантский храм ближе к Парижу, только на расстоянии двух миль, вместо дозволенных четырех. Свирепые нарекания, а он смеется:

— Да будет известно, что отныне туда четыре мили. — Он заставил признать, что две мили равны четырем с помощью виселицы, которую поставили по пути к храму. Все увидели: гугенот, который некогда выморил голодом столицу, предал огню и грабежу ее предместья, наконец-то, став королем, показывает свое истинное лицо. Все же он пока имеет большинство, настолько королевство шагнуло вперед, а вы с ним. Преданное ему большинство получало даже прирост из меньшинства, по мере усиления его суровости. Только терпимость, которая становится суровой, убеждает самых закоснелых. Правда, остаток закоснелых делается кровожадным. За это время королю не раз грозила смерть от ножа.

Королева в ту пору была несчастна, не понимая противоречия в собственных чувствах: она желала ему смерти и в то же время боялась за его жизнь. Она устраивала своему супругу бешеные сцены по поводу совместного воспитания ее детей с его незаконными отпрысками, а в мыслях держала при этом все обиды испанской партии, главным образом союз с Англией. Генрих добился своего, обе державы впредь ручались за свободу Голландии. Рони, воротясь из Седана, вошел в ту минуту, когда Мария подняла руку на короля. Он отвел ее руку и сказал:

— Мадам, это может стоить головы.

Вот чего она не простит ему никогда. Пусть он лучше следит за своим государем, дабы с ним ничего не приключилось. Когда в конце концов убитый будет принесен в Лувр и в его кабинете положат тленные останки — пусть Рони пеняет на себя, что не был на страже, разве мы бессмертны? Сегодня он отводит руку Марии и говорит: это может стоить головы. Генрих принялся успокаивать растерявшуюся женщину.

— Мадам, — сказал он, — этот человек — гроза моих врагов. Но вам и мне он самый верный друг. Я даю ему звание герцога де Сюлли.

Это было пожалование. Мария отнюдь не простила тех обстоятельств, при которых Генрих огласил его. На ближайшем своем большом приеме она повернулась спиной к герцогу де Сюлли, прежде чем он успел открыть рот. Сама же поднялась и даже сделала несколько шагов навстречу какому-то чужеземному посетителю. Вид у него был невзрачный, но она знала его как тайного агента, посланного генералом ордена иезуитов. Впрочем, и Сюлли не спускал с него глаз.

Невзрачный посетитель заговорил резким шепотом, порицая поведение Марии; к счастью, никто как будто не подслушивал.

— Какой проступок против обязательной дисциплины — приветствовать меня, словно я что-то значу, и внушать протестанту подозрения. Тем незамедлительней должны вы исполнить приказ, который я передаю вам. Распорядитесь отлить из бронзы короля верхом на коне. Статуя, знак тщеславной суетности, должна быть поставлена на самом видном месте, ее созерцание усилит любовь народа. А главное, статуя живого человека послужит доказательством того, что наша благочестивая дочь заранее печется о посмертной славе короля и открыто желает ему бессмертия.

Слова и то, чего они не договаривали, были для Марии слишком бездонны: ей понадобилось еще несколько лет, чтобы созреть для таких страшных глубин. Все же она повиновалась, за что генерал иезуитов в знак своей милости подарил ей китайский письменный столик. Через какой-то срок памятник был готов занять свое место. Выбор пал на Новый мост, король сам построил его. Тайну всячески старались сохранить, но в конце концов король неминуемо должен был открыть ее — и вот, когда он увидел работы, производимые в начале моста, он немедленно приказал их прекратить. Слезы Марии, гнев Марии, болезнь Марии, ее отсутствие на приемах чужеземных делегаций, а они-то сейчас больше чем когда-либо интересовали короля. Он наконец сдался, но поставил условие: никаких торжеств, никакой надписи. Памятник изображает римского полководца — таков он действительно на вид. Но, к несчастью, в лице большое сходство с ним самим.

Уже две недели стоял он на высоком цоколе, без имени, вокруг него непрерывно теснился народ. Ни всадники, ни кареты не решались расчистить себе путь сквозь толпу: в воздухе чувствовалось возмущение. Громкие голоса требовали надписи; многие самовольно поставили бы ее, одни с хвалебным текстом, другие изрыгнули бы всю свою ненависть. Королевская стража препятствовала и тем и другим, в особенности по ночам. Люди короля сновали в толпе, они клялись, что это не он. Разве это его нос, у нашего настоящего короля Генриха он свисает до губ, а рот кривой. У нас совсем не такой красивый король.

А ему хочется быть таким, отвечали злопыхатели. У кого такая героическая осанка? Никак не у рогоносца и похотливого старика. Этот не стал бы преследовать нашу веру и не боялся бы войны. Тут инакомыслящим следовало бы признать, что они сами, а не король часто, очень часто вызывали войну. Они об этом позабыли, ибо в публичных спорах правда дается нелегко, не говоря о том, что она и небезопасна. Многие предпочитали потешать толпу за счет иезуитов; недаром святые отцы произносили изысканные проповеди, полные изящества и остроумия во вкусе двора, но малопонятные простому человеку.

В толпе очутился какой-то сумасшедший, было это ровно через две недели после установки памятника. Он по-собачьи лаял на коня под бронзовым всадником. Раньше он по очереди, в зависимости от обстоятельств, поносил то короля, то иезуитов, а теперь лаял у самого цоколя; его для потехи протолкнули вперед. Швейцарская стража сочла его собачьи повадки разумнее многого другого и не стала ему мешать. Неожиданно он вскарабкался на цоколь и сперва обхватил ногу всадника. Потом вытянулся, стараясь сровняться с высоким латником, и выкрикнул, что он также гугенот и намерен призвать Божий гнев на столицу.

Играл он неплохо. Глаза его зловеще пылали, голос был глухой, каркающий, всем так и представился ворон на амвоне. Черная мантия безумного, для вящего впечатления, развевалась вокруг него. Когти его тянулись вдаль, где другим ничего не было видно; только пылающий взор одержимого обнаружил там кого-то.

К определенному месту где-то в толпе направлял он гнусные проклятия королю, его друзьям, врагам и всем сильным мира. В образе еретика проповедовал сам дьявол. Стражники были швейцарцы, в своем смущении они не уразумели смысла его речей. Прежде чем они собрались стащить безумного вниз, он уже спрыгнул в самую гущу толпы и с лаем пополз между ногами.

Там, где скопище было не так густо, он поднялся во весь рост. Какого-то человека, собравшегося уходить, он схватил за плащ. Его собственный плащ сильно топорщился, под ним не было видно, как он обнажил нож и держал короля под угрозой ножа добрую минуту. Король, однако, с такой силой вперил взгляд в глаза безумца, что несчастный не выдержал и закрыл их. Чтобы отнять у него нож, не понадобилось никаких усилий.

По знаку Генриха к нему подвели коня. Бледен был господин де Бассомпьер, а не король. Сидя в седле, он заметил двух капуцинских монахинь, которые во время процессий ловко разыгрывали гонимых. Бассомпьер приветливо передал им просьбу короля: чтобы они попросили своего духовника изгнать беса из одержимого.

Люди, державшие пойманного убийцу, громко возроптали. Тут нужен врач, а если сумасшествие окажется притворным, тогда виселица! Вот чего требовали они для убийцы, под одобрительные возгласы остальных горожан, которые передавали из рук в руки нож. Король не такой человек, чтобы утаивать покушение на свою жизнь. Он выкрикнул, сидя в седле:

— Дорогие друзья, вы уже многому научились. Отныне узнайте, что бывают трусливые бесы и они говорят правду, когда их изгоняют. Этот же, без всякого сомнения, открыто отречется перед вами от всех своих поклепов на меня, будто я преследую вашу веру, будто я жажду войны, и от клеветы, будто я рогоносец.

После этого поднялся неудержимый хохот, невозмутимым остался лишь бронзовый полководец с лицом короля. Сам же он тронул своего коня. Толпа кричала ему вслед:

— Бес во всем признается, положись на нас. Иначе мы с ним разделаемся.

Король пришпорил коня и помчался вдоль берега. Не страшись!

 

Отчет

Когда мадам де Морней узнала, что ее единственный сын умер, господин де Морней протянул обе руки, чтобы поддержать ее, если она лишится чувств. Но это оказалось излишним, мадам де Морней не пошатнулась. Она сказала:

— Мой друг, я была подготовлена. Наш сын недаром воспитывался для ратного дела. Вы справедливо решили, что с девятилетнего возраста он должен не только учиться по-латински и по-гречески, но и развивать свое тело, наподобие атлета, дабы сделать наш век лучше, вместо того чтобы, уподобившись ему, самому стать дурным.

Слова ее звучали однотонно, но воля придавала ей твердости. Она глядела мимо господина де Морнея, его вид мог бы лишить ее мужества. Он с трудом прошептал:

— Utinam feliciori saeculo natus[*]. А где же счастливый век? Наш сын, рожденный для него, где он?

Она запретила ему задавать малодушные вопросы и сказала, что родители, подобные им, должны быть преисполнены благодарности, ибо земной путь их сына протек и завершился во славу Божию.

— Нашему Филиппу пошел двадцать седьмой год.

Здесь голос отказался ей служить. Господин де Морней подвел ее к столу, где супруги просиживали друг против друга долгие вечера и каждый вечер проходил в разговорах о Филиппе де Морней де Бов, их сыне. Как он тринадцати лет, бок о бок с отцом, участвовал в осаде Рошфора; таково было волею судеб его первое впечатление от ремесла, к которому его готовили. Пятнадцати лет он был взят на службу принцессой Оранской; Голландия предоставляла юноше протестантской веры благоприятные условия для успехов на военном и научном поприще. А потом он отправился путешествовать. Король высказал намерение приблизить его к себе. Морней нашел преждевременным, чтобы его сын знакомился с нравами этого двора.

Он сам в юности своей был воспитан на путешествиях, сначала как изгнанник, позднее как дипломат. Изгнание подарило ему жену и сына. Оно дало ему возможность посвятить двадцать пять лучших лет своей жизни королевской службе. Его сыну следовало воспользоваться преимуществами, какие давало знакомство с Европой, не испытав одиночества тех, у кого за спиной нет родины. Он тоже отправился в Англию, как некогда его отец, но не униженным бедняком, знакомым с мистерией зла. Родители по вечерам за столом умилялись благосклонности высшего английского общества к молодому де Бову, дворянину-атлету, исполненному жизнерадостного познания. Отец послал его на франкфуртскую ярмарку для изучения вопросов хозяйства, он дал ему возможность посетить Саксонию и Богемию, прослушать лекции в знаменитой Падуе; но из Венеции он вызвал его в Нидерланды, чтобы сын с оружием в руках боролся за право чужого народа и за свободу совести.

Однако не война пресекла многообещающую будущность юноши, а скорее богословские споры его отца, которые снискали ему немилость короля, задевшую и сына. Она помешала его преуспеянию. И обстоятельства тоже перестали подчиняться счастью. Король разрешил господину де Бову набрать полк против Савойи, но тут противники заключили мир. Прошло еще три года, старика за это время сломили горести, а сын сгорал от нетерпения. Король сказал:

— Он не молод, ему сорок лет. Двадцать — его настоящий возраст, а поучения отца прибавляют еще двадцать. — Устав от безделья, Филипп пошел снова добровольцем в Голландию. Там он и пал в бою.

— На двадцать седьмом году жизни, — сказала мадам де Морней своему супругу, который сидел напротив нее. — И все же не слишком рано, раз на то была воля Божия. Жизнь всегда достаточно долга, насчитывает ли она его годы или еще лишних тридцать лет.

Этим она назвала свой собственный возраст, и господин де Морней заметил, что сейчас она уже не так преисполнена благодарности, как вначале. Он принялся увещевать ее.

— Милая, любимая, ныне нам ниспослано это, ныне Господь испытывает нас, веруем ли мы в Него и покорны ли Ему. Так Ему угодно, мы должны молчать.

После чего мадам де Морней на самом деле умолкла и целый месяц, пока еще не слегла, не упоминала о ниспосланном им испытании. Для вида она носила благопристойный траур, без преувеличения. Но так как истинное состояние ее духа не находило иного выхода, оно вылилось в телесный недуг, который на этот раз не удавалось облегчить. Он, правда, мучил мадам де Морней с молодых лет, со времен несогласий, которые возникли между ней и священнослужителями вследствие проявленных ею мирских слабостей. Сердцебиение и другие признаки меланхолии мало-помалу стали для нее неотделимы от политических дел и общения с людьми. Особе высокого положения не пристало отказываться от своих обязанностей; кстати, мадам де Морней обладала как апломбом, так и деловитостью. Ей приходилось пускать в ход то и другое во время частых отлучек супруга, который всегда опасался по возвращении застать жену тяжелобольной. Таким образом, господин де Морней хоть и уповал на Бога, однако научился верить и в медицину. В королевстве, по которому он много странствовал, ему были знакомы самые отдаленные уголки, где обитали сведущие аптекари. Он читал Парацельса и все, что знаменитый врач особенно советовал в подобных случаях: купоросное и коралловое масло, равно как и жемчужную эссенцию — все это с пути посылал больной.

Ранее лекарства помогали ей. Но в утрате сына ее не могло ни на один час утешить даже собственноручное письмо короля. Еще меньше облегчали ее скорбь другие выражения сочувствия, в большом количестве получаемые родителями, среди прочих от принца Морица, господ Вильруа, Рогана, герцога Бульонского, мадам де ла Тремойль и герцогини Цвейбрюкенской. Печальнее всего было то, что материнские мемуары, предназначавшиеся для сына и имевшие целью явить перед ним пример отца, потеряли свой смысл. Господин де Морней застал несчастную женщину, когда ее руки тщетно пытались приписать к мемуарам хоть одно еще слово.

— Не могу, — сказала она. — Страдания не позволяют. Но там, куда за нами не следуют телесные немощи, я скоро, скоро вновь обрету его. — Этим она невольно выдала себя. Она хотела умереть, чтобы воссоединиться с сыном. С самого начала только это и таилось за ее сдержанной скорбью.

Высказав это наконец, она слегла, чтобы больше не встать. Муж ее понял, что она самовольно отреклась от обязанности жить, которую никто не может снять с нас. Он не осмеливался напомнить ей об этом; вид человеческого существа, которое не хочет быть по эту сторону жизни и уже не помнит о нас, вселяет робость. Суконные занавеси ее простого ложа были сдвинуты, оставляя небольшую щель, откуда свисала ее рука, бледная, серая, как давний снег, только жилки удивительно яркой синевы набухали на ней. По руке можно было бы судить обо всех телесных и душевных муках страдалицы, если бы даже не слышать ее стонов. Господин де Морней чуждой тенью стоял, прислонясь к голой белой стене, посреди нее виднелся крест, такой же черный, как его одежда. Мадам де Морней никогда не желала иметь в своей спальне иных стен, кроме выбеленных известью, как в храме. По ее положению ей пришлось повидать много богатых и пышных покоев. Но в самом укромном, где она чувствовала себя свободно, единственной прикрасой был свет отречения.

Однажды она призвала своего супруга и принялась выпытывать, каково заключение врачей. Верно ли, что ей следует теперь думать лишь о Боге. Со скорбью в душе он признался, что она в опасном состоянии. Но Господь всесилен, мы будем молиться о твоей жизни. Из его слов она ясно поняла, что смерть ее несомненна. Она открыто обрадовалась этому и тотчас обрела в себе силы выполнить последние обязательства. Она распорядилась, как известить членов семьи, что раздать слугам. Призвала пастора Бушеро и сама указала места из Писания, которые он должен читать ей, преимущественно псалмы, но ни одного не дослушала до конца — слишком много оставалось ей дела. Ей надо было ободрить всех слуг, которые стояли на коленях у ее постели. Все должны услышать, что она верит во всепрощение Божие и упование свое черпает из обетов Евангелия.

Однако, при всем ее ревностном благочестии, ей становилось все хуже, пока она в великой тоске не стала молить об избавлении. Задыхаясь, давясь мокротой, она наконец сорвала с себя чепец. И тут на жалкое, искаженное, потное лицо упали волосы, все еще рыжеватые, вперемешку с белыми прядями. Из-за них-то пошатнулось некогда ее здоровье, затем последовали добровольные кары, а теперь она довела себя до того, что присутствующие в испуге попятились прочь. Слуги скрылись поодиночке, пастор посоветовал господину де Морнею попросить у врача усыпительного средства — врача он пришлет сам.

Больная услышала последние слова, она принялась жаловаться, что пройдет слишком много времени, пока ее усыпят. Она мучилась, насколько у нее хватало сил, теперь довольно. У нее истощилось терпение и покорность, она, видимо, полагала, что умирающей их и не требуется.

— Я хочу остаться одна с Богом, — приказала она супругу, когда он вытирал ей лицо. На что господин де Морней громко окликнул ее, чтобы она пришла в себя.

— С Господом не встречаются случайно, — увещевал он. — Надо бороться за последнюю частицу жизни, она дарована им, и от нее, быть может, зависит вечное блаженство. — Тут же он напомнил ей о смертельной опасности, которой избегнул король по милости Неба и в силу собственной твердости. Это великий король, ему подобного христианство не знало последние пятьсот лет, и ему вдруг стал неведом человеческий страх, с тех пор он поступает простодушно, как младенец, хотя и с мудростью старца. Видишь, от последнего остатка жизни зависит вечное блаженство.

Мадам де Морней была настолько потрясена смелым сравнением с его королевским величеством, что перестала задыхаться и вмиг позабыла о своих страданиях. Она приподнялась, обняла супруга, уверяя его, что будет терпеть вместе с ним; она больше не думает о том, чтобы малодушно уклониться.

— Наш сын сражался, пока не пал. Я не хочу усыпительного средства, под действием которого я безболезненно усну навеки. Пойди, мой милый, встреть врача, — потребовала она, меж тем как муки бросили ее назад на подушки.

Господин де Морней поступил, как она желала. Пока он у себя в библиотеке сообщал ученому медику, что больная чувствует себя лучше и без его помощи, из ее спальни вновь донеслись хрипенье и тяжкие стоны. Врач попытался проникнуть в спальню, однако господин де Морней преградил ему путь. Человеку, который слыл неверующим, невозможно было объяснить, почему умирающая не хочет принять от него средство более легкого перехода в иной мир. За это неприятный посетитель косо посмотрел на господина де Морнея и даже быстро оглядел полки с книгами, словно там могло быть спрятано что-нибудь недозволенное. В самом деле, взгляд его мог упасть на нечто подобное: на трактаты, осужденные парламентом и повлекшие за собой немилость короля. Господин де Морней отнюдь не обнаружил мужества, которое тут же рядом воодушевляло умирающую; он прислонился к опасным фолиантам, сдвинул их назад и принудил врача покинуть дом. Он сказал, что в спальне находится некая высокая особа и не желает быть потревоженной.

Его объяснение могло показаться правдоподобным, ибо мадам де Морней как раз начала говорить. Она говорила с перерывами, вначале язык плохо повиновался ей.

— Узнаю тебя, Господи. Готовится пиршество. Вот вступает музыка. В ярком свете появляются гости. Близится Господин дома сего.

Ее супруг тщетно заглядывал в комнату, где темнело. Сам он не видел Господа, чувствовал себя незваным, обездоленным и только отдаленно угадывал ответы, следовавшие за ее словами.

— В Твоем доме, о Господи, много жилищ. Прими меня к себе.

— Что ты свершила?

— Я во имя Твое пошла в изгнание… Я каялась в своей мирской суетности и от укоров совести заболела неизлечимым сердцебиением.

— Не забудь лучшего.

— Я отдала Тебе мое дитя. Я защищала моего мужа даже перед королем.

— Не забудь последнего.

— О! Не это ли последнее? Я пожелала без смягчения своих мук ждать, пока Ты придешь.

— Ты принята. Возвеселись на Моем пиршестве.

Тут умирающая, очевидно, избавилась от всех своих страданий, включая и сердцебиение, вздохнула полной грудью и запела, тихо подпевая тому, что слышала; хоры голосов и незримых инструментов задавали ей тон.

Незваный соглядатай уловил лишь одно — что все здесь молоды, ибо и жена его помолодела, судя по звукам, исходившим из ее груди. Он чувствовал себя старым, слишком усталым для пиршества; он не мог повиноваться, когда его позвали. Его жена крикнула:

— Филипп! — Голос звучал ясно и молодо, в нем было неосознанное очарование, как на заре жизни. Он никогда не знал ее такой, они встретились изгнанниками. — Филипп! — ликовала она; тут он понял: она лежала на груди сына.

Когда она умолкла, он вошел к ней с подсвечником в руках, и что показало ему пламя свечей? Его жену, ставшую вновь молодой спустя долгие годы. Она была в полном сознании и неизъяснимо прекрасна. Она шепнула ему:

— Вот оно наконец. Будь мужествен и тверд, не сдавайся. Блаженство приходит на краю могилы.

Перед тем как испустить последний вздох, она сама закрыла глаза, которые так и остались закрытыми. Блаженство приходит на краю могилы, а потом ничего. Диалектика вечности, ваше величество, вы были правы, отвергнув ее. Поверьте лучше тому, кто слышал, видел и по высочайшему повелению дает отчет.

 

VIII. Великий план

Слова к чужим

Король был одет с небывалой пышностью, когда швейцарцы явились возобновить союз. По пути в столицу многие оказывали им гостеприимство, богаче и щедрее других господин де Вильруа. А в Париже гвардейский полк был построен от дворца до улицы Сент-Оноре. Вдоль парадной лестницы дворца стояли солдаты, по двое на каждой ступени, и между ними не без гордости поднимались швейцарцы. В большой зале Лувра они увидели двойные шпалеры шотландцев; этим им наглядно показывали, что король Франции располагает как собственными, так и чужеземными войсками. И сами они — не единственные его друзья.

Зато они были очень старые друзья по битвам, договорам и прибыльным сношениям. В прошлой войне с Савойей король спас их пограничный город Женеву. Герцог де Монпансье с избранной свитой встретил их, граф де Суассон приветствовал их. В приемной короля их ждал принц Конде, он провел их к его величеству, восседавшему на троне. Его величество поднялся, снял перед ними шляпу. На черной с белым шляпе была алмазная пряжка неслыханной ценности, еще больше алмазов усеивало перевязь. Швейцарцы готовы были целовать руку короля хотя бы из-за одного этого внушительного богатства, не говоря о всем прочем. Правая рука короля была опущена, и каждому швейцарцу, который целовал ему правую, он клал левую на плечо, что было им в высшей степени лестно.

Речь от них держал Загер, адвокат из Берна. Толмачом служил адмирал де Вик[103], — моряку скорее понятны наречия разных народов, а в случае чего навык поможет ему угадать смысл. Король отвечал кратко, но весьма складно, они были в полном восторге. На многочисленных празднествах, которые были затем даны в их честь, отсутствовал лишь кардинал Парижский, под тем предлогом, что среди швейцарцев много еретиков. Король поднял его на смех. И в пику ему приказал на славу разукрасить церковь Нотр-Дам — прекраснейшая месса была пропета в соборе Богоматери. Сидя на коврах, затканных лилиями, поставив ноги на турецкие ковры, союзники короля клятвенно подтвердили свою испытанную верность. Духовному концерту вторил из арсенала гром пушек господина де Рони.

Швейцарцев поили и кормили лучше, чем всех других иноземных послов. Французский двор заключил по их сложению, что никакие почести не заменят им поварню и погреб. Стоит поглядеть на потешную братию — лица красные, широкие зады — так и представляется большущая бочка, налитая до краев богом Бахусом. Швейцарцев посадили за королевский стол в ряд по чину и достоинству. Напротив каждого сидел кто-нибудь из знатнейших придворных кавалеров. Барабаны, флейты и другие инструменты оживляли беседу, и тосты произносились часами за короля, за королеву, господина дофина, за крепость союза, затем снова за благополучное разрешение королевы и так до бесконечности.

Их величества обедали в отдельном покое, но, откушав, показались гостям. Королева осталась на пороге, она хотела посмотреть, как часто эти люди осушают бокал. Король выпил с ними, он подивился на одного из граждан швейцарского союза, у которого было подвязано брюхо, а другого, столетнего старца, он заставил рассказать о былых битвах его отдаленных предшественников. Пять часов высидели они, после чего, сытые и довольные, отправились на ночлег. Пока они храпели, пушки в арсенале вторили им.

Это были швейцарцы, испытанные друзья, почти что подданные. Но вот Любек, город на берегу Балтийского моря, глава могущественного Ганзейского союза, в это же время посылает ко французскому двору своего бургомистра Рейтера, ратмана Веста, нескольких богатых купцов и опытных законоведов, в сопровождении конной стражи и магистратских писцов, которые в открытых повозках следовали за каретами господ. Предлогом служили торговые привилегии, которых они добивались от Испании. Привилегии были вскоре утверждены в Мадриде, чему послужил толчком визит, который ганзейцы нанесли в первую очередь королю Франции, весьма озадачив кое-кого.

Тронулись они в путь в конце ноября 1606 года. Они ехали и ехали, пока не прибыли, и двадцать девятого января следующего года король Генрих принял их. Гостям с севера явился совершенно иной король, ни единого украшения на его строгой одежде. Даже самый Лувр притушил свой блеск. Гвардейцы стоят шпалерами, на прием явилось меньше дворян, нежели членов королевского парламента и пасторов. Переговоры ведутся по-латыни. О мессе даже речи нет, так же как об услаждении слуха и других роскошествах. У новых гостей, в противоположность предшествующим, серые суровые лица и тяжелый костяк, скудно прикрытый мясом; они говорят неискусно и, кажется, никогда не смеются.

Эспаньолки, удлиняющие и без того длинные лица, черные одежды, вокруг шеи пышные брыжи, на груди ратманов цепи червонного золота, — разве не те же это надменные испанцы, только с другого конца материка? Король направляется к ним мерным шагом, у каждого спрашивает имя и запоминает его, так же как и внешние различия. Каждому протягивает он руку и отнюдь не ждет, чтобы ее поцеловали. Затем отступает от них на определенное расстояние и подает знак, что стоящий впереди может говорить. Это бургомистр Рейтер, и придворному красноречию он не обучался. Он деловито объясняет, что христианству грозит жестокая война. Она уничтожит торговлю и прежде всего вынудит к бездействию любекский флот, а протестантская религия претерпит новые гонения. Они уже начались, и торговые пути тоже стали небезопасны как на воде, так и на суше. Ганза понимает, что все смуты в мире исходят от императорских приспешников, которые равно не уважают разумную веру в Бога и мирный обмен товарами. По неведению и ложному рвению, отрицая право на свободу торговли и свободу совести, кои дарованы нам Творцом, Габсбург злодейски разжигает войну — она же будет его погибелью, сказал бургомистр; впервые возвысил он голос и расправил грудь, отчего звякнула его золотая цепь.

Король пристально поглядел на него. Он знал, что этого человека именуют ваша светлость, он глава государства, чье могущество намного превышает пространственные размеры. «Он приехал издалека и, надо полагать, обдумал — зачем. Когда он кончит речь, как отвечать ему, много ли сказать? Я не желаю войны, это первое».

Бургомистр напомнил королю о договоре, который он три года назад заключил с Ганзой. Тогда предметом договора была совместная оборона против морского разбоя. В северных водах им занимались английские корсары. С тех пор зло было пресечено благодаря союзу королей Франции и Англии. Ныне же не случайные пираты побуждают вольные города отправлять своих послов к прославленному властителю, а его Великий план спасения христианского мира, весть о котором дошла до них. Каково бы ни было расстояние. Великий план короля Франции проникает повсюду, хотя дипломаты почти не упоминают о нем в своих докладах, иначе эти доклады походили бы на сказку.

— В чем он заключается и что государь соблаговолит нам доверить? — спросил Рейтер напрямик.

Генрих прежде всего оглянулся на две фигуры позади него, слева адмирал де Вик, справа Рони. У них были лица, по-военному безучастные ко всему, кроме приказов. В этом деле Генрих был одинок. Он принял решение, вперив свои широко раскрытые глаза в переносицу чужестранца. Башмаки у него ради торжественного приема были на непривычно высоких каблуках. Но нечто другое сделало его равным по росту иноземным гостям: его статность и гибкость, высоко поднятая голова и глаза, которые ничего не страшатся.

Король заговорил было, но снова закрыл рот. Ожидание, тишина, он размышляет: почему, собственно, он верно понял раскатистую латынь бургомистра, когда в устах француза она звучала бы совсем иначе? Внезапно у него вырвалось старое, привычное проклятье: он нашел. Прибегни к латинскому диалекту твоих Пиренеев. Постарайся, насколько возможно, выбирать классические обороты, а главное, положить на родной язык: они поймут тебя! Он начал:

— Я приветствую вашу светлость. Я вижу, что столько представителей вашего достославного союза предприняли трудное путешествие единственно из дружбы. Я питаю те же чувства. Вам ненавистна война, которая близится к христианским странам и захватывает их одну за другой. Я не хочу войны.

Король остановился. По его знаку внесли стулья; послы оставались на ногах из-за важности сообщений, которые, быть может, им предстояло услышать. Генрих повторил непривычным голосом и сам подумал, что это голос его возлюбленной матери Жанны:

— Я не хочу войны. Война не должна уничтожить ваши свободы и грозить моему королевству. Избави нас от лукавого, молимся мы и будем услышаны Всесильным, ибо сами мы сильны. Через моего адмирала де Вика до стран севера донеслись мои подлинные слова, и вам стало известно, что я здесь и что я начеку. Мой посол де Вик сказал вам, что я держу меч не ради собственной выгоды и не ради одной мирской пользы. Я достаточно силен, и, хотя бы другие начали войну, я не хочу ее.

«Трижды, — думает Генрих, — скажи им это трижды, и довольно».

— Знайте же, что у меня не только самое большое войско и много хороших кораблей. Важней всего, что у меня сторонники во всем мире. Государства, как люди, примыкают к тому делу, которое обещает им благо, и я в силах сдержать это обещание. Из всех моих союзников назову вам Голландию, такую же республику, как ваша, и Швейцарскую федерацию, союз, подобный вашему.

Он пропускает папу и других, с кем договаривался тоже; этим протестантам, надо думать, все известно, но о многих именах они умолчат так же охотно, как и он сам. Зато он возвысил голос, чтобы упомянуть Англию, Венецию, снова Нидерланды, Скандинавию, протестантских князей Германии, Богемии, Венгрии.

— Вы видите, что я не был праздным. — Это и последующее он подчеркнул особо, не спуская при этом глаз с его светлости. — У всех моих союзников вкупе еще больше солдат, чем у меня; столь мощного войска еще не видывали в Европе. Не говоря уже о количестве и сокрушительной силе моих пушек. Мой начальник артиллерии, герцог де Сюлли, покажет вам их, а также и мою золотую наличность на случай войны — мало у кого имеется равная ей. Все, вместе взятое, в первую очередь имеет целью отпугнуть захватчика и добиться мира, так как по сию пору это дано лишь неоспоримо превосходной силе.

Генрих понижает голос, он неожиданно переходит на доверчивый тон с чужестранцами, которых считает скрытными и расчетливыми. А если они и проговорятся, это лишь пополнит неправдоподобные легенды, которые и без того ходят о нем.

— Мой Великий план понятен вам, высокомудрые господа. Он исходит из расчета, что мир, достигнутый путем вооружений, обходится чересчур дорого. Вы люди торговые, но и мы смыслим в счетоводстве; господин герцог де Сюлли тут не уступит вам. Мир окупит свою цену, если издержки лягут не на одних нас, а на все христианские государства вместе. Я и мои союзники сумеем доказать всем странам, в чем их выгода и их безопасность. Только лишь в союзе народов.

Выражения лиц показывали ему, что произнесено неслыханное слово; он предвидел их сомнения, прежде чем высказал его. Многие переступили с ноги на ногу, там и тут послышался шепот, кто-то шумно уселся. Генрих переждал, пока утихнет движение. Затем промолвил привычным голосом, только с необычайной внушительностью:

— Если, по словам его светлости, только война свергнет властолюбцев, тогда мы первые должны бы взяться за оружие. Но мне известно лучшее средство — оно зовется правом. Пятнадцать государств христианского мира будут заседать в совете, которому надлежит улаживать их распри и устанавливать наши совместные мероприятия против неверных, что грозят востоку Европы. Дом Габсбургов, который его светлость назвал властолюбивым, будет рад, если войска союза народов придут ему на помощь. Зато союз установит точные границы государств. Прошло время возмущать чужой покой и по произволу наново делить страны просвещенного мира, как будто они случайно стали тем, что есть. Они таковы только волей истории, у которой было время настоять на своем. И вероисповедания должны иметь незыблемые границы, подобно государствам. Снова религиозная война? Никто из государей не знает ее лучше меня, — воскликнул Генрих тем голосом, который появлялся у него перед сражением: то был боевой тон команды, поднимающий дух. — Я знаю религиозные войны. Пусть кто-нибудь осмелится вновь накликать их, пока я жив!

— Пока я жив, — услышал он шепот.

Странно, человек, который сел от удивления, теперь вскочил и по-французски произнес эти три слова. А на глаза у него навернулись слезы. Сейчас настал черед Генриха удивляться. Однако он и виду не подал; дальнейшее он произнес отеческим тоном, и звучало оно вполне естественно как наставление, на которое дает право опыт и знание. Только раз он пожал плечами; удивления достоин был не сам Великий план, а то, что простая истина доступна ему одному, остальные же постигают ее пока лишь наполовину.

Пятнадцать христианских государств заключают союз — вот что хотел он внушить купцам, ибо они ездили по морям и могли оповестить мир, ничем себя не связывая, до всяких дипломатических шагов. Но поверит ли мир? Все равно. Шесть наследственных монархий, он перечислил их. Шесть суверенных держав, избирающих себе главу, начиная с папы и императора и кончая Богемией и Венецией. Из республик король Франции, разумеется, упоминает Нидерланды и Швейцарию, но он называет и третью, о которой никто не подумал: Италию, ее объединение мелких княжеств. Пятнадцать христианских государств заключают союз; и так как союз народов будет обладать вооруженной силой, чтобы покарать всякого захватчика, то будет мир.

— Внутренняя независимость каждого государства и внешняя его неприкосновенность, свобода веры, незыблемое право — вот вам мир, который окупает свою цену.

Готово. Он отвел глаза от своих гостей, чтобы они лучше прониклись тем, что услышали. Он заговорил с господами де Виком и Рони; расстояние строго отмерено, чтобы можно было слышать толки чужестранцев. Они говорили между собой, что до их сведения доведены высокие идеи, глубокомысленные выводы, хотя все это пока и неосуществимо. Может статься, в отдаленные времена… Но как далеко должно быть то время, когда настанет вечный мир. Народы всегда будут покорны, а власть имущие — ненасытны. Надо признаться, мы и сами таковы, недаром нам закрывают торговые пути.

Король попросил господина де Вика быть толмачом, ибо моряк знал всякие наречия. Тут кто-то сказал:

— У этого достанет силы осуществить свой Великий план. Он часто побеждал. Он должен победить снова.

— Ого! — вскричал король и рассмеялся, оттого что его разгадали. — Не забудьте про мои пушки, они прочистят уши пятнадцати христианским государствам. Покажите путешественникам мой арсенал.

Он взял за руку начальника артиллерии и адмирала и, стоя между ними, отпустил чужестранцев. Вот подходящие для них провожатые, незачем им смотреть на него как на мечтателя, он в облаках не витает. Не говорите: горние выси — вот где блуждает этот человек. Говорите лучше: его путь был долог, был неизменно труден, но он пройдет его до конца.

Одного из них он подозвал кивком и принялся расспрашивать, пока другие направлялись к выходу. Этот человек вначале от изумления не совладал с собой, а потом прошептал три французских слова. Под конец он сказал: у этого достанет силы. Король спросил:

— Ратман Вест, почему вы плакали?

Вопрошаемый отрицательно покачал головой. Он словно все позабыл — только веки у него были опущены слишком долго. Когда он поднял их, спокойствие вернулось к нему. Он прижал подбородок к груди и этим прощанием ограничился. Затем он попятился к двери, вперив взор в глаза короля. Ответа он так и не дал.

 

Давид и Голиаф

Шведский посол при французском дворе звался Гроций и был ученым с мировым именем. Король Генрих пригласил ученого до того, как тот получил официальную должность. Временами он запирался с господином Гроцием неизвестно для чего. Двор подозревал протестантский заговор против христианского мира. С таким же враждебным недоверием встречались и остальные его поступки, приемы чужеземных делегаций, вроде ганзейской; не менее подозрительны были его собственному двору военные приготовления короля. Его суждение о прирейнских герцогствах, которым не бывать габсбургскими, обратил в предательское оружие против него не кто иной, как его министр Вильруа.

По Европе то и дело распространяли обвинение, будто захватчик — он, и от него одного исходит опасность великой войны. Народы этому не верили. Они видели и ясно чувствовали, кто доводит до предела тяготы их жизни насильственным присоединением к своей религии, пыткой, хищениями детей и добра. Немцы, у которых нечисть разгулялась вовсю, создали королю Франции славу спасителя. Он беспристрастен, сторонникам обеих религий готов он даровать право исповедовать свою веру, не боясь за свою жизнь. Но ведь мнение света исходит от грамотеев, спрашивается только, кому они угождают. Они умеют одинаково убедительно доказывать как истину, так и ложь, а происходящее у них на глазах вряд ли побуждает их к прямодушию. Однако всем известно имя Гроция, и это-то светило международного права будто бы состоит советчиком при короле Франции, что отнюдь не говорит о бесчестных замыслах. Осторожно, тут можно поплатиться собственной репутацией!

При дворе императора толковали:

— Пусть он владеет империей. Пусть будет истинным римским самодержцем, а папе оставит лишь его сан. — Так говорили между собой, а не ему в глаза, как прежде, когда искушали его.

Неотразима бранная слава, если вдобавок она вооружена мечом духа. Обвинения, имеющие целью убедить Европу, встречали недоверие и отпор. Неточное представление о Великом плане делало его и заманчивей и страшней для одних и тех же людей. При дворе императора склонялись к тому, чтобы сложить оружие, и не только с тех пор, как оно стало бессильным. Но, возможно, оно и теряло силу оттого, что упование, непонятное всем и называвшееся Великий план, увлекало даже врагов короля Генриха — и они начинали колебаться.

Курфюрст Саксонский приказал в своем присутствии произнести проповедь об очевидном сходстве короля Генриха с Давидом, побивающим Голиафа. В Швейцарии вышла книга «Воскресение Карла Великого». Жители Венеции бросались вслед каждому французу.

— Ты видел его? — кричали они. Мало того, даже иные испанцы уповали на него.

Его тогдашнее положение разительно напоминало наблюдателям первые его шаги, когда молва отнюдь еще не избрала его королем всей Европы; она в лучшем случае именовала его королем Франции. Но и это в ту пору было неверно, ибо повелевал он, пожалуй, лишь там, где стояло его войско. За короля была мысль королевства. Теперь за него Великий план, который приобретает некоторую правдоподобность, хотя по-прежнему остается непонятен. Все попросту думают, что его войска победят, так как они к этому привычны. Его собственный начальник артиллерии только в этом и убежден. Он записывает мысли своего государя, невольно искажая их. Он видит одно: «Король готов ринуться в бой, чем скорее, тем лучше, остальное уж наша забота. То, что он измышляет с господином Гроцием, то, что он однажды доверил чужеземным купцам, да и сам я непрестанно узнаю о новых затеях, хоть и с опозданием, — все это в конце концов фантазия. Но королю, который много действовал, разрешается пофантазировать. Мы же все старательно запишем на случай, когда он, пусть нехотя, потребует нашего согласия. Оно ему обеспечено. А проще всего — ринуться в бой».

Для решительного и короткого удара, по мнению начальника артиллерии и короля, более всего подходили Нидерланды. Война откладывалась, самому Рони пришлось признать существенность помехи, когда Нидерландские Генеральные штаты заключили самостоятельное перемирие с Испанией. Это был встречный удар со стороны Габсбургов, так как Европа явно собиралась упасть в объятия своего спасителя. Король Франции отмечает неудачу — не в глазах народов, которые без ума от него, и больше всех самые дальние. Но державы видят, как ближайший из его союзников устраняется еще до испытания.

— Сир! Ваша победа была бесспорна, — сказал Рони. — На мой взгляд, она обеспечена и сейчас, хотя бы и остальные ваши союзники имели поползновение последовать примеру принца Оранского.

Отсюда король заключил, что лучше подождать благоприятных перемен. Их не будет, он это знал. Твой успех достиг предела; не жди, чтобы он ослабел! Что такое в конечном итоге твой успех? Собственная готовность, которая излучается из тебя. Власть твоего духа такова, что перед тобой больше нет равнодушных. Друг или враг — все одинаково пленены. Но власть духа труднее всего растянуть надолго. Не упусти минуты! Будь в движении! Теперь или никогда начинай свою войну, иначе она проиграна заранее.

Генрих, по натуре подвижной, с этого времени все чаще посиживал. Кабинет его был буквально заполнен мыслями, которые возвращались непрошено и вновь проходили весь свой путь. Он не хотел сознаться, что кабинет был для него прибежищем от его двора, ближайшего из дворов Европы, а потому самого недоверчивого. Здесь сомневались в короле, ибо знали человека, или дерзали судить о нем, каждый по своему ничтожному опыту, который, однако, был привычен и проверен. Король — закоренелый игрок, старый волокита и нечестивец. Такой неугомонный ум опасен в любом государе, а тем более в том, для кого нет ничего святого. Он разрушитель от рождения. Если бы он двадцатилетним юношей в Варфоломеевскую ночь встретил смерть, незачем было бы искать ее теперь в войне против целой Европы.

Он возвысил простонародье, унизил вельмож и, будучи первым, кто презрел наследственные права, сам отступник, карает за отступничество, казнит маршалов, отнимает у князей их княжества. Выставляет посреди Нового моста свою собственную статую, чтобы чернь поклонялась ей. Чернь — это его протестанты, неизменные участники всех его бесчинств. Едва бы его не стало, как наступил бы мир и покой. Королевству сверх меры прискучило грозить христианским странам и быть для них страшилищем. Скорей бы конец этому владычеству! Регентство королевы — вот что нам нужно. Тогда восстановится порядок и у нас и во всем мире.

Все это, по приказанию свыше, говорилось с амвона. Как было некоторым мирянам не поддаться на такие речи. Произносились они с камней на перекрестках перед толпами народа, однако народ был научен другому. Он сохранил память о делах короля Генриха, против которых всякие слова — пустой звук. Люди делили с ним любовь к родной стране. Трудно было очернить перед ними всеобщее благополучие, так, же как государственную веротерпимость, ибо и то и другое достигалось долгими трудами. Без него они и не пытались бы чего-либо добиться, он же действовал за них. Простой люд, ремесленники и прочие обитатели парижских улиц, держали тайную связь с королем Генрихом: правда, случалось, что они забывали о ней. Ораторам на перекрестках нередко удавалось стяжать у них успех. Так было однажды, когда король, возвращаясь с охоты, очутился в толпе.

Она загородила улицу де-ла-Ферронри возле одного дома — на нем вывеска, где увенчанное сердце пронзено стрелой. Подкупленный оратор на придорожном камне хрипло лаял, горло у него было разъедено болезнью. Прежде он в качестве судейского писаря брал взятки с обеих сторон, но был уволен не за это, а потому, что заразился дурной болезнью. Теперь он проедал по харчевням, что успевал набрехать, хотя голос временами совсем отказывался ему служить. Тогда он высовывал язык на целый локоть, пускал в ход еще другие ужимки, а потом вновь начинал каркать и обзывал короля похотливым стариком. Промышлял он этим за счет герцога д’Эпернона, того самого, который ехал сейчас бок о бок с королем. Кроме того, короля сопровождал герцог де Бельгард. Далее, в карете, окруженной дворянами, следовала королева; вместе с ней на подушках сидела маркиза де Вернейль, ибо обе дамы успели столковаться.

Д’Эпернон не ожидал никого увидеть на придорожном камне. К тому же он был туг на ухо и сведен подагрой. Но, узнав им самим подкупленного плута, он все же не растерялся и пришпорил лошадь. Однако это ему не помогло. Плут совсем лишился голоса, зато какая-то женщина затянула песню. Песню короля — едва она зазвучала снова, как все подхватили ее, она не была забыта. И самому королю ничего не оставалось, как придержать коня.

— Блеклый Лист, — сказал он, — нам как будто уже случалось слышать это. «Прелестной Габриели — последнее «прости», за славой к сладкой цели, за бедами пути».

Песня несется над толпой, подобно псалму. Расстояние между всадниками, которые остановились, и продолжавшей ехать каретой вскоре было наверстано. Королева в ярости приказала кучеру: вперед. Посторониться было некуда; королю пришлось снова тронуться в путь. До него доносилось все отдаленнее, все тише: «Жестокое прощанье, безмерность мук, умри в груди страданье и сердца стук».

Король скакал быстро, все быстрее; все отстали, кроме его обер-шталмейстера.

— Д’Эпернон, — приказала королева пожилому кавалеру, который угодливо сунул голову к ней в окно, — прикажите засадить в тюрьму столько наглой черни, сколько удастся изловить.

Кавалер много раз переспрашивал «как» и «что», прежде чем понял, и заверил ее величество, что распоряжение уже дано. Затем пришел черед маркизы: она всякому умела надорвать душу, что нетрудно для особы, у которой до конца жизни ломается голос.

— О себе я не думаю вовсе, я привыкла к обидам, слезы — моя пища. Лишь судьба вашего величества тревожит меня, мне очень страшно. От государя, поступающего так жестоко, как мы только что видели и слышали, можно ждать всего. Жутко вымолвить, на карту поставлена жизнь королевы. Господин д’Эпернон, изобличите меня во лжи, я на коленях возблагодарю вас.

— Как? Что? — спрашивал подагрик. Он перегнулся в седле со всей возможной угодливостью, которая вообще была свойственна ему, если не считать, что на уме у него было убийство.

Сподвижник короля и его любовница в последующем заговоре играют главные роли. Д’Эпернон получил предостережение, начальник артиллерии не спускает с него глаз, он уже поймал Бирона и Тюренна, не упустит и его — если не забежать вперед. То же, раз и навсегда, решено в злобной головке юной Генриетты. Что бы ни обрушилось на Генриха, все заранее предусмотрено дряхлеющим вельможей, чьи последние привилегии под угрозой, и женщиной, которая предъявляет королю не меньшие обвинения. Остается лишь внушить королеве, что это необходимо; она еще не знает, что именно. Никаких опрометчивых шагов — теперь бы она еще испугалась и покаялась супругу. Лишь бы удалось довести ее до того, чтобы она выслушала — он должен умереть — впрочем, можно не беспокоиться, дойдет и до этого, а высказанное слово равносильно делу.

Карета ехала теперь медленно, по желанию королевы, которая больше не спешила. Улицы пустели, наступило время садиться за ужин, надвигались сумерки. В другое окно с Марией заговорил ее кавалер для услуг Кончини. Его она ненавидела за то, что он не спал с ней, но любила его, когда он сидел на коне. Слишком он был красив, с этим она не могла совладать. Она открыто играла роль его дамы на турнирах, где он сражался за нее. Это были попросту состязания с кольцами, смешно и только. Король в самом деле смеялся. Если же он и чувствовал стыд, то об этом слышал один Рони.

Лакей, которому так бессовестно повезло, как Кончини, не без труда придает своей наглой физиономии смиренное выражение. Он старался изо всех сил, разговаривая с королевой, он сокрушался о короле.

— Его вероломные друзья предложили ему убить меня.

Мария приглушила свой зычный голос.

— Если он отважится на это…

Все затаили дыхание — вот сейчас слово будет произнесено ею самой, и не понадобится никаких трудов, но она сказала:

— Тогда я готова к тому, что он отравит меня.

Больше ничего; лишь одна мысль, которая давно посетила ее убогий мозг, казалось, засела в нем неистребимо крепко. «Она непозволительно глупа», — думала маркиза, сидя рядом. «Никак не ожидал, что с особой из дома Медичи будет столько возни», — заключил д’Эпернон, когда разобрался во всем. Неизменный лакей, по другую сторону кареты, закусил белыми зубами стебелек цветка и ухмыльнулся.

 

Отцовские радости

Генрих спешился перед караульней Лувра. Когда он повернул из сводчатых ворот, кто-то сильно толкнул его; извинения не последовало, правда, было темно. Бельгард, который шел позади короля, задержал грубияна, обозвал его подходящим именем и спросил, разве он не знает короля. Неизвестный отвечал, что даже и в темноте разбирается, кого следует узнавать. После чего он был брошен на землю, а когда поднялся, подоспела стража.

У себя в кабинете Генрих увидел своего первого камердинера.

— Посмотри-ка на мое левое плечо.

— Сир! Ничего не видно, — сказал господин д’Арманьяк. — Если же у вас чешется плечо, попросту раздавите клопа.

Генрих ответил:

— Старые дворцы всегда полны всякой дряни, надо немедля приступить к очистке.

Д’Арманьяк вздохнул. Про себя он подумал без метафор, что его государь в невыгодном положении перед своими злыми недругами, ибо внутреннее благородство обезоруживает его. «В нашей юности мы были на волосок от того, чтобы укокошить герцога де Гиза, чего он впоследствии не избежал, когда слишком возвысился. Теперь мы выше всех и питаем к мелкой сволочи недопустимое пренебрежение. Она нам этого не простит. Мелюзге обидней всего, когда ее щадят из внутреннего благородства. Лучше бы мы жили в своем низменном Луврском дворце, а не в Великих планах или в горних высях».

Так размышлял старик без метафор, поскольку предмет размышлений мог обойтись без них. Непрерывно вздыхая, он удалился, ибо заметил, что его господин впал в раздумье. Генриху просто слышалось пение. «Песня прозвучала на улице, как некогда. Дофин уже большой. Мертвая спит уже давно. Однако, когда мне впервые были возвещены краткая война и вечный мир, пятнадцать государств и прочный порядок в Европе? Когда я сказал, что хочу это осуществить, хочу низвергнуть царство мрака? Однажды в парке Монсо был фейерверк. Сидя подле моей бесценной повелительницы, я увидел колесо, которое рассыпало серебряные искры, а над ним парил лебедь. Все мое внутреннее небо пламенело тогда, я увидел свободный союз королевств и республик. С того часа целью моей стало, чтобы народы жили и чтобы, взамен живого разума, не терзались от злых чар во вспученном чреве вселенской державы, которая поглотила их все. Вот подлинный источник моего Великого плана. Довольно отвлеченный, но в конечном итоге каждое озарение приобретает трезвую основу. Теперь господин Гроций разбивает его на параграфы, а Рони вычисляет его.

Сначала я уклонился от Великого плана, позабыл о нем, изгнал его в горние выси, которые не от мира сего. Он развивался помимо моей воли, претерпевая разнообразные видоизменения. Правда, в то время я был обременен множеством начинаний, правильных и ошибочных. Изо дня в день приходилось мне творить добро и зло. Дела скоры, но бесконечны их следствия. У меня умерла возлюбленная. Многие умирали, либо я убивал их. Верно, как измена Бирона, что теперь я живу среди одних лишь изменников в моем Лувре, который стал нестерпим. Господин Кончини собирается приобрести княжеское владение стоимостью в несколько миллионов. Кому бы поручить предостеречь его? Мне самому это не к лицу: народам и дворам непривычно видеть меня в роли обманутого, который просит только о соблюдении внешней пристойности.

Они видят меня вооруженным до зубов, в союзе со всем миром, и если я даю время моим врагам перевести дух, то это моя особая милость. Изо дня в день милую я собственную королеву. Она держит руку заговорщиков, хотя преемник ее дяди во Флоренции связан со мной договором. Все заключили со мной договоры и выполнят или нарушат их в зависимости от того, буду ли я жить, или нет. Но я буду жить, ибо Великий план стал прочной действительностью: не я измышлял ее, она создана природой. Мы не умрем. У кого есть время созреть, тот познает, что будет впоследствии, хотя бы его самого уже сто лет не было на свете. Я же, с помощью Божией, осуществлю все, — однако должен выждать немного, прежде чем ринуться в бой. Кончини я велю предостеречь».

И он немедленно препоручил это герцогине де Сюлли, даме, которой, как ему казалось, было обеспечено почтительное послушание всякого, по причине ее разительной суровости и еще потому, что ее супруг внушал страх. А вышло все по-иному. Мадам де Сюлли, во избежание соблазна, направилась не к придворному кавалеру королевы; она обратилась к самой королеве, впрочем, со всяческими предосторожностями, королевское величие ни в коем случае не должно быть предметом сплетен. Это вызвало бешеный гнев кавалера, или чичисбея. Он не потрудился сам отправиться к даме, а назначил ей явиться в Луврский дворец, словно тот уже был его собственностью. В присутствии королевы он устроил чопорной протестантке гнуснейшую сцену. Смешная старая карга, она, должно быть, имеет виды на него. Пусть доложит своему королю, что здесь на него плюют; при этом Кончини метался, словно дикий зверь, и лицо у него было как у хищника. Чтобы он да испугался короля? Ничуть не бывало. А королю лучше сидеть смирно, иначе с ним стрясется беда.

Дама сохраняла полное хладнокровие, она стыдилась его непристойной разнузданности. Лакей продолжал бесноваться, когда она уже удалилась. Просто неслыханно, чтобы человек осмелился возмутиться против рыцаря своей жены — и вдобавок какой человек! Король заблуждается насчет себя и своего положения. Повсюду только и рассчитывают на его смерть, ничего не стоит убрать его. Регентство королевы — для посвященных оно уже наступило.

Все это она выслушала. Она была так ослеплена яростью своей и своего прекрасного рыцаря, что совсем не заметила, о чем впервые открыто шла речь: о том, чтобы убить ее супруга. Она не приняла этого всерьез, решил Генрих, когда ему донесли о происшедшем. Но не мадам де Сюлли, которая крепко сжала тонкие губы. Донес дофин; из своего укромного уголка он жадно слушал и становился все бледнее. Он поклялся убить господина Кончини и сдержал клятву, когда стал королем.

Дофин Людовик, у отца в кабинете:

— Сир! Вас хотят убить. Моя бедная мать в заговоре.

Генрих:

— Мой мальчик, я знаю ее на девять месяцев дольше, чем ты. Она горячится и ворчит, она властолюбива; однако твоя мать не волчица.

Людовик:

— Но тот был как целая стая волков, они шныряли по всей комнате. Меня бы они сожрали с кожей и костями.

Генрих:

— А королева?

Людовик:

— Она слушается его, мой высокочтимый отец, вам ведь это известно.

Генрих:

— Она с ним не спит. Знай, что это главное. Без этого нельзя подчинить себе женщину.

Людовик:

— Сир! Прикажите мне обезвредить вашего убийцу.

Генрих:

— Не он мой убийца, и он был бы недостоин твоей руки.

Людовик, бледный, вытянувшийся не по летам, захлебываясь от слез:

— Папа, милый папа! Пусть другие увидят страшный пример. Труп будет лежать на внутреннем мосту Лувра. Всякий, кто входит или выходит, должен будет перешагнуть через него.

Так именно и случится, во времена короля Людовика. Но сейчас его великий отец обнимает его и говорит, глядя ему прямо в глаза:

— Ты долго еще будешь ребенком. Не забудь: сегодня мы говорили друг с другом как мужчины. Врагов мы приобретаем своими делами, другими делами мы должны их побивать. Этому нет конца, и убийство ничего не доказывает. Я больше боюсь за твою мать, которую надо беречь, ибо она всегда беременна.

Дофин готов был разрыдаться. Король поспешно прикрыл ему рот: снаружи послышались шаги. Когда дверь отворилась, король на четвереньках бегал по кабинету. Дофин сидел на нем верхом, накинув ему на шею носовой платок вместо поводьев. Вошедший был испанский посол. Дон Иниго де Карденас явился в Париж с чрезвычайной миссией — узнать подробно о вооружении и замыслах короля Франции. При случае ему следует потребовать объяснений. На сей раз обстановка показалась ему неподходящей.

Дон Иниго был не только гордый испанец, но к тому же и застенчивый. Отчужденность от прочих людей, которая досталась ему в наследство от длинного ряда предков, в конце концов настолько извратилась у него, что отнюдь не могла бы уже называться самоуверенностью. Стоя в дверях, дон Иниго созерцал странную скачку, происходящую на полу. Он чувствовал себя лишним или попавшим некстати и был не то что поражен, а скорее опечален. Король подпрыгивал еще выше, стремясь сбросить дофина. Тот цеплялся что было сил и кричал от возбуждения и удовольствия. Его высокий рост, бледное серьезное лицо противоречили ребяческим повадкам.

Король остановился. Не поднимаясь с полу, он спросил:

— Господин посол, у вас есть дети? Тогда я пробегусь еще.

И уже принялся описывать круг по кабинету. Дофин произнес, заикаясь:

— Э-т-то мы ч-ча-сто делаем.

Во время недавнего разговора с отцом он ничуть не заикался.

Дон Иниго удалился. Первое впечатление, вынесенное им, было, что этот король не опасен для всемирной державы.

 

 Чума

Вышеозначенный посол не позабыл, однако, о своей миссии. Если поведение короля и не отличалось торжественностью, зато у него был начальник артиллерии и было войско. Его золото прибывало в неимоверном количестве, меж тем как испанское — таяло. Его Великий план, в который никто особенно не вникал, именно дон Иниго сумел уразуметь в силу своей бесстрастной отчужденности, исключавшей предубеждение. Он единственный, насколько известно, почти отгадал, что невдалеке маячит новый мировой порядок без всевластия Габсбургов. Вековая привычка к общепринятым взглядам чрезвычайно затрудняла его понимание; да, высокомерный гранд достоин был всяческой хвалы за свою скрытую застенчивость и ослабленную самоуверенность, которые прояснили его разум.

Он, конечно, не затрагивал вопроса о Великом плане и лишь стороной пытался разведать о нем. Никогда не упоминал о нем вслух, зато настойчиво старался вконец рассорить королевскую чету при помощи двух испанских бракосочетаний. Королева, конечно, сразу же загорелась мыслью обручить дофина с инфантой. Король отказал наотрез. Он не давал лживых обещаний, он открыто сказал: нет. Даже не будь предъявленного Испанией требования, Генрих остался бы тверд. А условие гласило, что он должен отказаться от Голландии.

Дон Иниго был упрям оттого, что его втайне точил червь. Он не давал покоя королю, пока Генрих однажды не потерял терпения. Он произнес свое обычное проклятье и затем воскликнул:

— Если король Испанский еще долго будет досаждать мне, я неожиданно нагряну к нему в Мадрид.

— Сир! — отвечал посол с большим достоинством. — Вы были бы не первым королем Франции, который сидел бы там.

И как сидел! В темнице, величиной с курятник.

— Господин посол, — сказал Генрих более миролюбиво. — Вы испанец, а я гасконец. Если мы начнем бахвалиться, нам удержу не будет.

После своего гордого ответа и других в таком же роде дон Иниго стал героем дня; это скорей докучало ему, чем льстило. Королева сделала открытие, что они в родстве. Двор стал употреблять благородные кастильские обороты, которые он ввел. Все было направлено к тому, чтобы унизить короля. Однако дон Иниго, человек, безусловно, более щепетильный, чем подобные ему господа, не желал превосходства над его величеством. Случайно мимо него проносили меч короля. Он взял меч из рук слуги и долго вертел в руках, чтобы лучше разглядеть. Поцеловал его, сказал:

— Я, счастливец, держу в руках доблестный меч доблестнейшего из королей мира.

Он остался в столице и тогда, когда ее посетил другой высокий гость: чума.

Почти все придворные бежали в свои поместья. Грозная слава этой болезни сохранилась с давних пор, чума вселяла все больший страх со времени своего первого появления — триста лет назад. Бубонная чума и легочная чума, либо порознь, либо обе вместе, свирепствовали, согласно воспоминаниям очевидцев, десять лет назад во время осады, но самой большой силы мор достиг пятьдесят лет назад. Единственной больницы, именовавшейся Божий дом, обычно было достаточно; только когда появлялась чума, на одну кровать сваливали по восемь больных. Крайне удивительно, что как раз там, ближе всего к Богу, умирало больше всего людей. Шестьдесят восемь тысяч во время предпоследнего бедствия; еще живы были старики, которые помнили это число. Последнее поветрие унесло меньше жертв, возможно, причиной тому был приказ архиепископа отделять зачумленных от всех других больных. С тех пор болезнь получила новое название, которое было равноценно открытию: заразой именовалась она.

Король отказывался покинуть Париж, несмотря на настойчивые требования королевы, на которую, с своей стороны, наседала чета Галигай-Кончини. Истощив все доводы, Мария взвалила вину за поветрие на своего супруга. В прошлый раз он наслал чуму на свою столицу, когда еще не владел ею и хотел взять измором. Проклятие живет в нем самом, теперь оно сказывается снова. Кто однажды был бичом Божиим, им и останется, утверждала отчаянно перепуганная Мария Медичи. Кончини-Галигай не скрывали от нее ни единого смертного случая: даже из луврской челяди уже пришлось увезти несколько человек. Следуя уговорам высокородной четы, королева приказала снарядить корабль. Она хотела пробыть на море все время, пока длится зараза. Дофина она намеревалась взять с собой, а также, разумеется, всех своих кавалеров для услуг и даже отставленных от услуг. Короля же она предоставляла его возлюбленной чуме.

Все его помыслы в самом деле были направлены на нее. Он рассчитывал ослабить ее с помощью воздуха и огня, двух очистительных стихий. По его приказу все окна в Луврском дворце были открыты настежь и повсюду жгли можжевельник. Этот кустарник, наделенный сильным запахом, Генрих вывез из лесов, для обеззараживания людных городских кварталов. Главной заботой его было пресечь пути заразе. Вели же эти пути, как он считал, из-за Рейна. В Германии царила неурядица, которую пока что не называли войной. И зараза была провозвестницей других бедствий, которые предстояло породить этой стране. Но близ границы в Лотарингии живет Катрин.

Герцогиня де Бар, сестра короля, его милая Катрин — он сам заставил ее выйти замуж за тамошнего вельможу. Неужто в нем на самом деле таится проклятие? Дерзкая болтовня, достойная презрения. А каково приходится праведникам? Во время их крестных ходов по улицам, где поминают всех святых и бубнят отходные молитвы, в толпе неизменно падает несколько человек, пораженных болезнью. Чума не проклятие, не кара; она поддерживается невежеством и смятением. Прочь страх! Катрин, ты ведь не знаешь страха? Смотри, твой брат, который много зла причинил тебе в жизни, шлет за тобой верховых гонцов, с ним ты будешь сохранней всего.

Он стал подыскивать такого, за кем она охотно последовала бы. И остановился на своем родственнике, молодом Конде[106]. Принц от природы был молчалив, по крайней мере в ту пору его другим не знали. Несколько позднее он стал весьма шумливым. Пока же он был печален и кроток, с благодарностью принимал от короля скромную пенсию, сам он ничего не имел. Он был сыном кузена Конде, который некогда попытался опередить юного Наварру. Затем кузен умер, по всеобщему мнению отравленный принцессой, своей женой. Она не созналась в этом никогда. Ее арест и обвинение относятся к далеким временам. Теперь она живет при дворе; у каждого свое прошлое. Известно лишь, что сын ее очень молчалив и скрытен. Генрих сказал ему:

— Привези мне сестру. Только увидев тебя, она поймет, насколько это для меня важно.

Конде пустился в путь, и тут брата охватила величайшая тревога. «Хоть бы она была уже в моих объятиях! Слишком мало счастья она видела по моей вине, слишком мало счастья. Поклон перед моей парадной кроватью был единственной ее гордостью, но ведь не может это быть целью. Мы с ней одни на свете помним, что были у нас детские глаза, грезы юности и что сердца наши наполняла любовь. Катрин, тебе я в конце концов запретил любить и заставил уйти к человеку, который для тебя ничто; но ты тогда уже утомилась жизнью. Ты была уже отдана во власть смерти, мне следовало удержать тебя. Мне следовало удержать тебя, а я что сделал!»

Полный раскаяния и страха, он ежедневно спешил в Божий дом, чтобы прикоснуться к больным. Они верят, что прикосновение короля их исцелит. Он убеждал себя, что это правда. Он прикасался к твердым бубонам и к красным язвам, которые зовутся углями. Мыл руки и шел на зов другого дрожащего голоса, пока голос человека еще не угас вместе с сознанием. «Если я увижу, как хотя бы один из них встанет и пойдет, значит, моя сестра приедет, я обниму ее, и все искуплю». Какого-то зараженного монаха, который, быть может, ненавидел его, он попросил помолиться за одну особу, которая находится в пути, чтобы она достигла своего прибежища.

Ночью он поднимался с постели. При мерцающем пламени очагов блуждал по дворцу. Однажды он забрел в чердачное помещение, где окна не открывались и не были устроены очаги для хвороста. Тьма была полная, однако он заметил, как из отдаленного угла приближается множество пляшущих огоньков, непостижимо близко от пола. Продолжая свой путь, видение осветило себя. Это была карлица, какая, угадать нетрудно, хотя она была без одежды. Совершенно нагая, вся в пятнах алой краски, а между вытянутыми пальцами она держала восемь свечек. Генрих хотел было вникнуть в происходящее, но тут человек, бежавший от видения, упал к его ногам. Свечки обнаружили, что это господин Кончини.

Этого человека было еще труднее узнать, чем молочную сестру, его любезную супругу. Ни намека на лоск и коварство, нет и прилизанных волос. Выпуклая грудь и гибкие бедра-все превратилось в бесформенный ком мяса. Что касается лица, то такую бледность, такую ужасающую растерянность трудно было представить себе у этой твари. Что делает страх! Высокородный Кончини принял высокородную Галигай за чуму во плоти. Краснота — это краснота «углей» и вдобавок еще сальные свечи с зараженных гробов; его страх не поддавался описанию, он испускал вопли истязаемого кота.

— Сир! Я встретил чуму. Сжальтесь, сир, мне грозит смерть. Прикоснитесь ко мне, священное величество! Небо посылает вас, прикоснитесь ко мне! — Вот что визжал, пищал, выл придворный кавалер королевы голосом, непохожим на человеческий. Услышала бы это королева в присутствии всего двора! Но долго ли действуют уроки? Чума — не урок. Ее обрызганное красной краской изображение настолько близко проплыло мимо, что со свечек капнуло на злосчастного Кончини. Это его доконало, он лишился чувств. Изображая чуму, молочная сестра, видимо, не сознавала производимого ею действия. Закатив глаза, она блуждала без сознания. Генрих покинул чердак.

Положение столицы ухудшалось, больше вследствие страха, который одни разжигали в других. Распространение болезни даже приостановилось, ибо врачи короля руководствовались его указаниями. Аркады его королевской площади превратились в просторные светлые лазареты. Купцам они показались слишком пышными, зато теперь достались больным. Генрих не вел счета часам, которые проводил здесь. На улицах ему либо никто не встречался, либо мимо спешили закутанные люди с крытыми носилками. Когда он наконец приходил туда, его встречал ветер, гулявший по площади, и дым от костров. Ветер разносил дым по открытым аркадам, но долго он нигде не задерживался. Сквозь дымную завесу виднелась синева неба, благовонный дым вился вокруг больных, их было не меньше тысячи, а то и много больше. На всех лицах, которые выступали из дыма, Генрих видел жажду жизни. Его собственная тоска по сестре здесь находила себе наилучший приют.

В этот день Генрих никак не мог оторваться от своих больных — он прикоснулся почти к двум тысячам. Навстречу ему тянулись все новые лица, почерневшие от дыма или же от чумы. Он был неутомим. Сегодня должна прибыть Катрин. Отдан приказ немедленно оповестить его. «Исцеляйтесь! Сегодня мое прикосновение обладает силой врачевать вас, хотя бы вы сплошь почернели от сыпи и пузырей и самое ваше дыхание было отравлено». Он не завязал рта, он чувствовал себя сильным и неуязвимым. Близко от него, за облаком дыма, звенел колокольчик, он возвещал таинство причастия. Священник с незавязанным ртом говорил слова, сопутствующие смерти.

Когда облако дыма рассеялось, поп и король увидели друг друга. Один из них был мал ростом и тщедушен, лицо заострившееся, но горящие глаза. Он обратился, к королю:

— В вас так много мужества, словно вы веруете в Бога.

— Я верую, — сказал Генрих. Тут он обнаружил неподалеку фигуру человека, который стоял, не шевелясь, и молчал. Молчал, не оставляя надежды. — Конде? — спросил Генрих с мольбой в голосе, но приговор был произнесен, и он это понял. — Конде! — Тот только наклонил голову. Облачко дыма разделило их.

Подле короля стонал больной, который был близок к смерти и лежал без помощи.

— Это еретик, — сказал священник. — Я послал за пастором, но он не успеет прийти.

— Мы пришли, — сказал Генрих. Он преклонил колени так, словно его сестра, протестантка, встречала здесь свой последний час. Опустившись на оба колена, он тихо пропел на ухо умирающему: хвали душа моя Господа.

В своем Луврском дворце он знал одно-единственное место, где мог без помех проплакать всю ночь. Это была его парадная кровать, там под строгой охраной, за сдвинутыми занавесами — самое надежное одиночество. Из своего кабинета он прошел в большую залу, где начинало темнеть; двора своего он сперва не заметил, хотя все были в сборе. Все, что осталось от его двора, двадцать или тридцать человек искали прибежища возле священной особы короля, быть может, затем, чтобы он отвратил от них чуму. Король, когда вошел в залу, явно противоречил их представлению о величии. Он явился испачканный, подозрительно почерневший и, вместо того чтобы предохранить кого-нибудь от чумы, верно, сам принес ее с собой. А кроме того, время его миновало, жизнь его имеет мало цены, и, как сказано, регентство уже началось.

Большая дверь с противоположной стороны распахнулась. Слава Богу — королева, она ведет за руку дофина, впереди несут канделябры. Двор, или то, что от него уцелело, всем скопом бросился из мрака навстречу грядущему блеску. Все поспешили поклонами, приседаниями, хвалебными возгласами почтить дофина. Отделенный пустым пространством, совсем один, стоял король.

Первый, кто опомнился, был строгий, печальный Конде. Без торопливости, но и без колебания, весьма достойно направился он в сторону короля. Бельгард и Бассомпьер тоже спешили к нему, вскоре Генрих был окружен, но только что он стоял совсем один.

 

Марго былых времен

Королева Наваррская появилась после того, как с чумой было покончено и празднества при дворе стали особенно пышными. Все любезные кавалеры и дамы, покинув свои замки, по большей части убогие и замшелые, потянулись обратно к единственному месту, где по-настоящему наслаждаются жизнью. Радости поделены между выигрышем денег и тратой денег. Кому посчастливилось в игре, появляется на ближайшем приеме в Лувре нарядным, как ясный день, как утренняя заря или как усеянная звездами лунная ночь. Иные продавали свои замшелые замки, чтобы блистать здесь.

Маргарита Валуа самовольно решила, что изгнание ее длится уже достаточно долго, целых восемнадцать лет. Тридцати четырех лет от роду рассталась она некогда со своим супругом Генрихом — в этом был повинен не он один. Последняя представительница вымершей королевской династии не могла стерпеть, чтобы другой, хотя бы и ее муж, вступил на престол ее покойных братьев. Она ненавидела его до такой степени, что подослала к нему убийцу. После этого прошло много времени, кому охота вспоминать о прежних убийцах, о прежней ненависти. Даже забытую любовь узнают с трудом.

Генрих принял ее, раз уж она явилась, пусть без предварительного уведомления, но с полным сознанием своих прав, в качестве последней Валуа и его первой жены. Он начал с приятельского тона, осведомился о замке Юссон, ее местопребывании в эти последние восемнадцать лет. Втихомолку он подсчитал, что ей теперь пятьдесят три года. Да и по виду не меньше.

— Что, в Оверни хорошо едят, а?

— И любят хорошо, — заявила она с тем задором, который вдруг воскресил все, всю Марго былых времен.

Под заплывшими жиром и густо нарумяненными щеками, под белокурым париком он узнал подругу щедрых утех своей чувственности. Варфоломеевская ночь предпослала им мрачную тень, сладострастие граничило с мукой. Эта женщина была богиней своего века, прекрасная, блистательная и просвещенная. Случалось, когда проходила процессия, люди забывали поклониться святыне, они поклонялись мадам Маргарите. «И вот чем стала она за это время, — думал Генрих. — А чем стал я?» В замешательстве он принялся уверять ее, что она превосходно сохранилась.

— Да и вас ваша любвеобильная натура уберегла от старости, — сказала она, хотя впечатление ее было иным. Он показался ей печальным, мало удовлетворенным своим счастьем и славой. Сама же она теперь была настроена благодушно. Бешеные вспышки страстей были еще возможны, как в этом предстояло убедиться. Но по пути злонравия она не пошла. Она сказала: — Вас справедливо называют вечно веселым и вечно влюбленным. Мои глаза не обманывают меня: вы истинный Vert galant.

Ее глаза остались ласкающими, слова были доброжелательны. Он протянул ей руку, приветствуя ее, мало того, подтвердил, что молодость была хороша: он и она — король и королева Наваррские, его маленькие победы, ее маленький двор муз. На это она заявила, что приехала с намерением собрать вокруг себя академию просвещенных умов. К несчастью, средства ее истощились.

Он не заставил себя просить. Ей было обещано то, что она на первое время пожелала: пенсия, дом в Булонском лесу. Однако он поспешил прервать разговор во избежание дальнейших требований, он боялся, что скажет Рони, в случае если еще одна дама глубоко запустит руку в казну. Она, со своей стороны, удовлетворенно улыбнулась, ибо он оправдал свою репутацию: игра, женщины и скопидомство.

— Теперь я нанесу визит королеве, — заявила она. — Она мне близкая родственница по матери, мадам Екатерине. Без Медичи, оказывается, не обойтись. — С этими словами она удалилась в наилучшем расположении духа.

Министр в вопросе о деньгах оказался сговорчивым. Его небывалая уступчивость к требованиям двора могла бы показаться неправдоподобной. Генриху были известны причины. Дипломаты короля повсюду ратовали за его дело, союзы с Англией и Голландией снова были закреплены. Стоило только умереть герцогу Клевскому, как Габсбург подал бы повод к нападению. Довольно мешкать, мы выступаем. Удар должен быть нанесен неожиданно, почему французский двор предается самым необузданным увеселениям: игра, любовь и вместо вынужденной бережливости пир без конца.

Королева Наваррская стала главным лицом после своего второго официального приема в Лувре. Прием этот не походил на ее первый скромный визит, когда она попросту вышла из кареты, рискуя не быть принятой. Теперь король в полном параде поспешил навстречу своей прежней супруге до середины нового двора. Королева Мария Медичи, окруженная своим штатом, ожидала гостью у подножия лестницы. Всех втайне забавляли обе дамы, торжественность их встречи; придворным тоже не терпелось привести туловище и конечности в почтительнейшее положение. Марго былых времен и Генрих сошлись один на один у всех на виду; получилось очень величественно, они никак не ожидали, что им будет так горько. Лица застыли в официальной благосклонности. Взглядами, которые не уклонялись, но разобщались, они сказали: «Да, я помню минувшие дни. Нет, я не хочу их возврата».

После этого начались развлечения. Играли везде, особенно в арсенале. Мадам де Рони приказала устроить залу для празднеств. Господин де Рони вручил королю для игры кошелек, полный золотых монет, остальным участникам — кошелек поменьше. Все равно, они дочиста обобрали короля, ибо у него попутно были другие заботы. Он был неприятный партнер, но, впрочем, скоро забыл досаду из-за проигрыша по причине других забот. Господин де Рони снизошел до шуток, чего за ним никогда не водилось. Перед фрейлинами королевы он поставил два кувшина, один с темным вином, другой с чем-то светлым, что они приняли за воду. А на самом деле это была очень крепкая настойка. Они думали одно разбавить другим и не успели опомниться, как разгулялись вовсю. В своей резвости они были очень милы; все одеты одинаково, в посеребренный холст.

Королева и принцессы развлекаются — так принято было говорить, но обычно это означало попросту, что предстоит попойка. Мария Медичи появлялась только на балу. Она избегала есть за столом короля, причины ей лучше было оставить при себе, они испортили бы веселое настроение. Скорей переходите к балам и балетам. При короле Генрихе господа научились плясать по-деревенски мимические танцы с раскачиваниями и беготней, выразительные и подвижные. Кто вызовет смех, тот заранее преуспел у своей дамы. Но что все это по сравнению с пышностью спектаклей — Лувр, лестница, большая зала, настоящие декорации, костюмы. После лихорадочных приготовлений и интриг с целью попасть на спектакль все места оказываются занятыми. Сам король очутился в сутолоке, он оглядывается, смотрит, кого следует удалить. Но те, кто вправе этого опасаться, уже нырнули в толпу.

Высочайшие особы участвуют в представлении, им по большей части полагается говорить глупости, музыка и смена выходов только предлоги. Все дело и для высших и для низших в одном: чтобы в чарах золота и сказочных красок на одну ночь казаться тем, чего не достигнешь за целую жизнь, — каскадом великолепия, пестрым облаком. Зрители подражают актерам, соперничая в пышности, они создают феерию не хуже диковинных театральных машин, которые из незримых источников озаряют волшебным светом красавиц на сцене, и каждая становится звездой, розой, жемчужиной. Их опутывают колышущиеся сети, где они изгибают и выпрямляют свои обольстительные тела. Их поворачивают, они показывают другое лицо, маску целомудрия; серебристо-белые ангельские одеяния облекают обратную сторону явления. Чрезвычайно волнующая перемена, но в конце концов машина перестает давать свет, греза исчезает. Ее сменяет комическая интермедия. Верблюды, составленные из нескольких человек; другие люди непонятным образом сидят на них верхом. Через сцену, громыхая, катится башня, в каждом окошке турок, размахивающий саблей, к счастью, он бросает в толпу сласти, меж тем как толстые женщины — на самом деле это обложенные подушками мужчины — с ловкостью акробатов сбивают друг друга с ног. Все вместе, при участии зрителей, производят адский шум.

В заключение длинного спектакля, которым тем не менее никто, кроме одного человека, не пресытился, все участники, к общему восторгу, прошествовали по мосту, перекинутому над залой и над шумом. Зрителям представлялся случай вблизи подивиться на них или пожелать их, в зависимости от того, были ли это блестящие вельможи или верблюды, красавицы с гибкими телами или неуклюжие уродцы. Кое-кто припоминал, что видел подобные, но менее совершенные увеселения при дворе Валуа. Недаром последняя из этой династии, мадам Маргарита, была душой всего зрелища, ей мы обязаны им. Генриху зрелище было не по вкусу, прежде всего из-за воспоминаний.

Он, весело принимал в нем участие, даже шествовал по мосту, одетый богом Марсом. Надеялся только, что никто не призадумается над этим нарядом, а главное, испанский посол. Генриху нужно заполнить время, пока пробьет час: так он порешил со своим Рони. Ему необходимо отвлекать европейские дворы и особенно свой собственный, дабы ни один глаз не следил за стрелкой часов, которая движется неудержимо. Однако в суете и вихре развлечений Генрих испытывал одно желание: быть одному, обдумывать свое дело, накапливать силы, не уставать, чтобы не возникло сомнений.

Известно, что в это время охота утомляла его. С давних пор она была для него лучшим отдыхом; теперь он, сойдя с коня, прямо ложился в постель. Однако неясно, была ли это усталость только телесного свойства. Даже смех обессиливал его в ту пору, хотя он любил пошутить с друзьями; а к друзьям он причислял всех, кто прошел с ним через жизнь. Насчет роли д’Эпернона сомнений нет, но ведь он такой старый товарищ. Право же, глухого подагрика нетрудно поднять на смех, если искать мишени для шуток. Двор, однако, предпочитал высмеивать честных друзей короля. Маршал Роклор держал свою дражайшую половину у себя в провинции и никогда не показывал ее, предоставляя догадываться почему. Быть может, по причине какого-нибудь изъяна, не то она глуха, не то глупа. Семейные обстоятельства старого вояки служили неисчерпаемым источником острот; ничего удивительного, если в конце концов насмешки зашли слишком далеко. Уж не потому ли, что при этом присутствовал король? Случилось это однажды вечером в его присутствии, и он помешал Роклору обнажить шпагу. Он взял маршала под руку, и оба покинули общество.

— Пожалуй, я чересчур долго вторил их смеху, — сказал Генрих. Маршал проворчал:

— Я осел, что обиделся на шутку.

Генрих:

— А была ли это шутка и в кого она метила?

Роклор недоуменно качает головой.

Генрих:

— Вы меня поняли?

Роклор, решившись:

— У д’Эпернона здесь слишком много друзей.

Генрих:

— Скажите лучше: сообщников.

Роклор, довольно неуверенно:

— Сообщников, если хотите.

Генрих, оглядевшись по сторонам:

— В мой кабинет нельзя. Потайная дверь, может быть, лишь притворена. Роклор!

— Сир, я слушаю.

— Достанет в вас бодрости снова выступить в поход?

— Как всегда, — сказал маршал чересчур громогласно. Он счел вопрос короля коварным. Уж не собираются ли его отставить? Генрих увлек его за выступ стены.

— Будьте осторожны, королева, кажется, не спит, она ведь беременна. После нашего путешествия в Савойю прошло… несколько лет. Вы не замечали, что точный счет можно вести лишь двум третям жизни, а последней уже нельзя? Молодость кажется бесконечной, старость — точно один день.

Роклор, в виде самозащиты:

— Мы с храбрым Крийоном часто припоминаем, что сделано нами в каждый час вашего последнего похода. И задаемся вопросом, когда же нам снова будет так привольно житься.

Генрих:

— Рад за вас и за храброго Крийона. А я? Мне, например, лучше бы не встречаться вновь с королевой Наваррской.

Роклор, убежденно:

— Женщины для нас крест, это всегда было и будет истиной. Их надо оставлять дома, для чего война — лучший предлог.

Генрих кладет руку ему на плечо, стоит теперь рядом с ним и говорит в пространство:

— А мы разве с годами становимся приятнее? Трудно отрицать, что и мы под конец можем надоесть. Долгое время мы были законодателем мод и создавали моду, моду на весельчака, моду на вольнодумца, моду на благодетеля народа.

Роклор:

— Моду на храбрость, рассудительность, моду на Францию, моду на служение женщинам.

Генрих:

— Моду на рогоносцев. Словом, моду. Как бы ее ни называть, она надоедает, и мы вместе с ней. Люди жаждут противоположности, хотя бы она не сделала их счастливее. Неужто вы думаете, что моему сыну Вандому на пользу итальянский порок?

На это маршал не нашел утешения для отца, который имел от прелестной Габриели, именно от нее, сына с извращенными наклонностями.

Генрих, повернувшись к стене:

— Что я знаю.

Под чем он подразумевал не только различные способы любви. «Имею ли я еще право на мой Великий план? Предприятие новое, трудное, вполне реальное — в такую пору жизни, которая приобретает нереальность от дружных желаний убрать меня».

Роклор видел: минута слабости, он понимал больше, чем можно предположить. После краткого колебания он решился, обнял за плечи своего государя, рука у него при этом дрожала, но он промолвил:

— Наварра. — На ухо своему государю: — Мой принц Генрих Наварра.

Король привлек его к себе, обнял за шею, поцеловал в обе щеки. Обратился к нему на «ты», как в давние времена. Произнес:

— Роклор, ты был всех нас красивее от побрякушек, которые навешивал на себя, особенно в бою.

— В бой! — вскричал маршал. Увидев, что господин его приложил палец к губам, он шепнул: — Там мы не умрем. Скорее здесь.

Генрих посмотрел на него долгим глубоким взглядом. Простецу всегда открыта истина. Нужно быть как можно проще.

Сперва оба оглядели все углы и закоулки, не подслушал ли их кто-нибудь. Потом Генрих пошел к себе в кабинет.

 

Точно один день

В ту пору он познакомился с «Дон-Кихотом» в брюссельском издании 1607 года. Бассомпьер читал вслух, но не мог продолжать от смеха. Генрих надел большие очки, взял книгу и вполголоса стал читать комические приключения рыцаря печального образа. Хоть он и вторил смеху своего слушателя, однако ему было при этом не по себе. Говорят, короля Испанского весьма распотешил этот роман. Почему все смеются? Человек думает, что борется, а в действительности его водят за нос. Он хранит в сердце вымышленную повелительницу, на самом деле она низкого звания, но он даже не пригляделся к ней. Он принимает баранов за войска, служанку за богиню и жаждет подвигов, нелепость которых ясна всем, только не его помраченному рассудку. Единственный, кто предан ему, это его оруженосец, верный слуга. Верный слуга понимает не больше того, чем ему дано.

«Счастье еще, — подумал Генрих и рассмеялся от души, — что мой начальник артиллерии не коротышка и толстяк, а господин его не долговязый и тощий. Успокоимся на том». Он держался за бока, Бассомпьер также; для передышки они взялись за «Амадиса Галльского», настоящий рыцарский роман, где битвы подлинны, а дамы благородны. Кроме того, Генрих неизменно изо дня в день отводил полчаса «Театру агрикультуры»: так называлось сочинение по сельскому хозяйству, которое он очень одобрял. Век живи, век учись, особенно в нашей области. Пашня и пастбище — вот два сосца, питающие государство, сказал когда-то Рони. Его королю запали в сердце эти слова, и сердцем он прилепился к здешней стране, меж тем как план его охватывал мир.

По его мысли Европа возродится для новой, всем понятной действительности, едва честолюбивое стремление Габсбургов к вселенской монархии будет пресечено. «Право же, тут дело посерьезней, чем борьба с баранами и ветряными мельницами. Скорее этим занимается вселенская монархия, химера на веки вечные, а наша ясная идея союза свободных народов рано или поздно одержит победу. «Что я знаю» сюда не подходит. Это мы знаем. И доказательством служит то, что, имея в виду самые отдаленные цели, мы ни на миг не теряем почвы, а продолжаем ближайшее простейшее дело, наряду с Великим планом, который тоже прост».

Генрих учредил в Париже королевскую библиотеку, она должна стать достоянием народа. Он успеет основать музей ремесел и ботанический сад за тот срок, что ему еще отпущен. На существовании одного зиждется многое. Он перестал охотиться, охота его утомляла. Зато он неутомимо изучал причины нищеты. А «Театр агрикультуры» он скорее созерцал, чем читал. Крестьяне на полях воочию показывали ему свои нужды. Он силился помочь им — как будто завтра не могла разразиться война. Ногами на пашне, сердцем в своей стране, в мыслях простое и смелое видение будущего: на существовании одного человека строится многое. Но этой поре жизни уже нельзя вести счет — она проходит, точно один день.

Маркиз де ла Рош, королевский наместник в странах Канада, Ньюфаундленд, Лабрадор, потерпел кораблекрушение; его экипаж пять лет пробыл на пустынном острове, сам он в лодке добрался наконец до Франции. Вернулся он разбитым человеком. Но его примеру последовали другие, то были старые приверженцы истинной веры или новые представители торговых обществ. Господин де Мон получил полномочия вице-короля и вел торговлю пушниной, имея королевские привилегии, что возбуждало зависть. Для борьбы с контрабандой у него было три сильно вооруженных военных судна. Он засевал землю, строил дома, укреплял колонию. Она состояла из семидесяти двух человек; первая зима убила половину. Во вторую только шестеро умерло от цинги.

Король стоял за господина де Мона, когда все осуждали его или поднимали на смех; об этом старались торговцы пушниной, которые не могли допустить, чтобы их ремесло превратилось в королевскую привилегию и дело государства. К чему это приведет? Начинает король с одного товара, а под конец вся внешняя торговля окажется в руках его правительства. Все почтенные люди не замедлили поднять голос против бессмысленных бредней; они высмеивали фантазеров. Затаив ярость, они вооружились смехом против затеи короля, пока он не уступил и они снова не получили право устанавливать цены. В этом деле он был одинок и действовал против своего Рони, который не понимал, к чему оно могло бы привести; в данном случае он скорее поддержал бы купцов, нежели своего короля и его странную выдумку сосредоточить в руках правительства внешнюю торговлю.

Одно удается, другое нет. Генрих дважды посылал еще по три корабля с ремесленниками и их семьями, дабы положить начало «Христианско-французским республикам» по ту сторону океана. Старый приверженец истинной веры основал город Квебек. Имя его — Самюэль де Шамплейн. Ни разу Генрих не допускал туда ко всему привычных искателей приключений; самые смелые его предприятия обошлись без них. Туземцы, успевшие выучиться его языку, ездили к нему, он беседовал с ними. Когда Шамплейн пустился в последнее плавание, чтобы донести ему об открытых озерах Гурон, Мичиган, Онтарио, король, надо полагать, порадовался бы. Только его уже не было.

В его собственном доме помещались ремесленники, он часто посещал их мастерские. Один вырезал гравюры по дереву. Генрих вошел, унес к себе в кабинет лист, который как раз был оттиснут, вгляделся в него, когда сел в кресло. На ходу, как прежде, теперь всего не сделаешь, да и сидя тоже нет. На листе был изображен скелет, вспахивающий поле. Смерть в обличье пахаря. Пусть мы умрем, все равно мы не сдаемся и дело наше будет продолжаться.

 

Несчастье в счастье

Мария Медичи была в ту пору дурно настроена, весьма раздражительна, состояние ее дошло до постоянной озлобленности. Своему Рони Генрих признавался, что даже не может говорить с ней, не то что получить от нее утешение и помощь.

— Вот возвращаюсь я домой и вижу ее лицо, холодное и презрительное. Пытаюсь с ней целоваться, миловаться, шутить. Все напрасно! Отдохновения мне приходится искать в другом месте.

Обычно она, увидев его, прерывала беседу с определенными лицами, например, с д’Эперноном; беседа, правда, касалась ее супруга, но вряд ли могла бы порадовать его. Новостью, для большинства удивительной, была ее строгость к общению полов. Одну из своих фрейлин она за такую провинность решила даже предать казни. Генрих пожал плечами, однако был принужден объясниться с одержимой. Она была в черном испанском наряде, он в сапогах со шпорами, словно собрался в дорогу. Мы живем при просвещенном дворе, поставил он ей на вид. Не говоря уже о совершенно недопустимой суровости королевы, всеобщее возмущение, дошедшее и до чужестранных дворов, вызывает то обстоятельство, что здесь повсюду шныряют шпионы в юбке и даже в самом уединенном покое никто не может быть огражден от надзора.

— А вы меньше всех, — подтвердила Мария. — Я не желаю больше слушать, что вы похотливый старик.

— Запретите вашим друзьям повторять эту кличку, — возразил он, искренне стараясь сохранить терпение. Она сказала ледяным тоном:

— Лувр не должен называться публичным домом.

— Кто его сделал таким? — в свою очередь, спросил он. — Мадам, вы ввели у нас чужеземные нравы. Перемена ваших вкусов была бы похвальна. Но теперь, мадам, вы переусердствовали в сторону морали.

Тут Мария дала себе волю. Девушка должна быть казнена. А самое главное:

— Испанский посол видит вас насквозь.

— Давно, пора, — заметил Генрих. — Наконец-то он убедился в моем миролюбии. Дон Иниго открыто говорит: король, который достиг таких успехов в сельском хозяйстве, в искусствах и ремеслах…

Мария:

— Неминуемо проиграет войну. Таково его заключение, иногда он о нем умалчивает, иногда высказывает его.

Ей он высказал его, понял Генрих.

Мария, продолжает:

— Нападет, а потом будет разбит; вот какого героя выбрала себе несчастная Европа. Но теперь уже ненадолго.

Ей пришлось перевести дух. Она страшно побледнела под черным кружевом. Юбка со множеством воланов скрывала беременность. Но не только ее положение смягчало Генриха; он искренне скорбел о том, что она, повернувшись спиной к их королевству, жестоко заблудилась на ложном пути. Она вредит самой себе, сознавал он и был готов выслушать все, лишь бы с ней не стряслась беда.

Мария оставляет всякую сдержанность, иначе она не могла бы договориться до основного. Размахивает своими большими руками, топает ногой, кричит:

— Вы отжили свое, неужто вам никто об этом не сказал? Вас ненадолго хватит. Одних ваших пороков довольно, чтобы доконать человека; вы же растрачивали свои силы не только на женщин и карты, вы приложили руку ко всем делам неба и земли, а также и ада. Смута, которую вы разжигаете, воцарилась в вашей собственной голове, и она больше не повинуется вам. Скоро, очень скоро с вами стрясется беда.

«Скорее с ней», — подумал Генрих. Он протянул руки, чтобы подхватить эту башню в виде женщины, если она пошатнется. Этого не случилось, наоборот, королева вдруг заговорила спокойней, меж тем как малейшее движение ее лица и тела обнаруживало трусливую настороженность:

— Назначьте меня регентшей!

И так как он не отвечал:

— Подумайте о вашем сыне. Вы умрете, он потеряет престол, лучше заблаговременно назначьте меня регентшей.

С терпеливой улыбкой Генрих предложил ей сделку.

— Взамен регентства я требую жизнь девицы, которую вы хотите казнить.

Обморока не последовало, однако Марии пришлось присесть на корточки, живот ее вдруг непомерно отяжелел. Должно быть, колики, цвет лица ее принял зеленоватый оттенок, взгляд стал тупым и жалким.

Генрих нагнулся, чтобы помочь ей; при этом он сказал нежно, но твердо:

— Мадам, на вас неотступно наседали. Забудьте об этом. Помните, что ваш лучший друг подле вас.

Она поднялась на ноги. Чтобы извлечь пользу из его жалости, она заговорила неподобающим ей голоском, слишком тонким и слабым для такого обилия плоти.

Мария, по-детски:

— Когда вы назначите меня регентшей?

Генрих, кротко:

— Когда мне будет восемьдесят лет.

Мария, властно, как завоеватель:

— Вы не достигнете и шестидесяти.

И удалилась, топоча так, что застонали половицы. С порога она пригрозила ему. Это не была злоба. Он понимал, что несчастная облекает свое отчаяние в ярость.

Мария:

— Никто не поручится за вашу жизнь.

В тот же день она отозвала своих блюстителей нравов, и общению полов в Луврском дворце больше уже не ставились препоны. Многие только этого и ждали, и в первую очередь девица, которую недавно собирались казнить. Казалось, воротились обычаи времен старой Екатерины, к тягостному удивлению короля. Однако он молчал, ибо угадывал умысел и презирал его. Он сам должен подать повод к нападкам, которые не заставили себя ждать. Проповедники с новым пылом набросились на благодарную тему о похотливом старике, который разоряет и губит королевство, и он же один держит в тревоге весь христианский мир. Своего духовника Коттона, который и теперь, верно, скрывался за кулисами, Генрих предостерег на свой лад. Он покаялся для вида, что совесть мучает его за давнишнюю смерть некоего господина де Лионна. Последний только и совершил преступного, что грел ноги во вспоротых животах крестьянских девушек. Тут нет намека на похоть, все были бы довольны стариком, который решил погреться.

— Сын мой, — произнес Коттон, трудно понять, была ли в его словах глупость или лукавство: — Пекитесь о своем добром имени. Тот, кто уже утратил его, сам не знает, на что становится способен.

— Отец мой, — возразил Генрих. — За мое доброе имя отвечаете именно вы. Сообщите проповедникам, что опасно оскорблять королевское величество.

После этого все стихло. Только король стал печален. Что ж, хотя бы эта цель достигнута. Тремя годами раньше он бы посмеялся. От злой молвы, преследующей человека, зависят события, которым он идет навстречу. Европа за него, это важно. Королем всей Европы называли его. В марте 1609 года умирает герцог Клевский. Народы не спускают глаз с короля Франции, дворы затаили дух. Начальник артиллерии торопит его ринуться в бой. Генрих стоит на том, чтобы действовать в согласии с международным правом. Габсбург забирает Клеве и Юлих, лишь после этого Генрих позволяет своим германским союзникам занять Берг с городом Дюссельдорфом. Долго тянутся переговоры, и никто не вступает в бой.

Впоследствии все запутается из-за его колебаний. Но причина его нерешительности — козни в собственном доме.

Канун похода настанет, а самый день — никогда. Король соберется выступить, внутренним побудителем его будет Великий план; он один всегда и неизменно. Но если бы не существовало никакого Великого плана, никакого союза народов в целях вечного мира, выступить ему пришлось бы все равно, чтобы защитить свой престол: так далеко зашло дело. Будут даже говорить, что лишь ради юбки затеял он войну, этот вечно влюбленный Vert galant, который под старость потерял чувство меры и попросту рехнулся. Вот на что способна молва; в конце концов иезуит Коттон скорее хитер, нежели глуп.

Из государя, чей дух властвует как над данным миром, так и над предначертанным, молва в последний год его пребывания на земле сделает одряхлевшего распутника: вот на что способна молва. Порождена она здесь, его двором, его столицей.

В предпоследний час она даже перелетит границы, отнимет у него друзей за пределами страны, но ни один народ не отступится от него. Особая глубокая мудрость, должно быть, руководила народами, когда они продолжали в него верить, и его народ прежде всего. Ему не следовало печалиться из-за молвы, хоть и порожденной его ближними, а он из-за этого упустил предпоследний час. Он созрел для ножа, чего раньше не было.

В пору знакомства с юной, слишком юной дамой по имени Шарлотта де Монморанси — за несколько дней до первой встречи он совершил примечательную прогулку по городу. Король пешком, подагрик д’Эпернон в носилках, а с ними и другие господа гуляли по холмам, откуда можно охватить взором весь город. Король был очень шумлив; глухой, сидя в носилках, слышал почти все. Король только что вышел из своего кабинета; о чем бы он там ни размышлял, глаза его невольно обращались к некоей гравюре. Тем шумливее был он после этого в обществе. Когда его столица распростерлась перед ним вся целиком, он повернулся к ней спиной, нагнулся и с гибкостью юнца просунул голову между расставленными ногами. Стоя так, он крикнул:

— Я вижу одни публичные дома.

Ему весело отвечал его славный Роклор:

— Сир! Я вижу Лувр!

Этим он думал поднять дух короля, намерение было доброе. Из носилок раздалось хихиканье, которому, казалось, не будет конца; носильщикам пришлось похлопать своего господина по спине.

После этого король отстал от своей свиты. Один лишь человек, которого он не замечал, держался подле него, хоть и в сторонке, на почтительном расстоянии. Это был один из поэтов или ученых, которых приглашали ко двору, дабы каждый мог побеседовать с ними и блеснуть отраженным светом. Отец чуть ли не чулочник, сын получает заказы от его величества: переложить для потомства в искусные строфы балет, которым любовался Лувр, или тщательно описать одно из пернатых созданий, что живут и умирают в птичьем покое. Маленькое созданьице, подобно нам, вступает в жизнь весело и вполне непринужденно; в дальнейшем дерзновенно захватывает власть над себе подобными, злоупотребляет ею, его карают за это, ранят; оно отрекается от всего, ищет одиночества, кричит, исполненное страшных предчувствий, когда его хочет коснуться чья-то рука.

Между тем сейчас речь идет не о птичках. Тут поэт или ученый обнаружит свой искушенный ум, он не сделает и не скажет ничего неосторожного, хотя знать лишь ради его словесного дара приняла его в свою среду, как будто он дворянин или отважный воин. Во время этой прогулки он избегает приближаться к королю, которому явно нежелательны спутники. То, что сын плебея бормочет про себя на почтительном расстоянии, предполагает глубокий, но ни к кому не относящийся смысл. У короля слух тонкий, тем не менее никто не ожидает, что он станет прислушиваться к столь малозначащему монологу.

— Счастье весьма утомительно. Ничто не отнимает столько сил, как счастье. Даже моему довольно умеренному счастью мне все же приходится ставить предел, лишь при добровольном ограничении счастье может сохранить свой призрачный облик. Представь себе, что у всей Европы на устах твоя слава, созданная одними словами; мало того, она будто бы долетела и до обитателей Новой Франции. Как быть? Мне придется либо умножить, либо уничтожить мое счастье. Даже такое умеренное, как оно есть, оно навлекает на меня лютую вражду, нож тут как тут. Меня же счастье мое обязывает становиться все счастливее. Предпринимать труды и путешествия — хотя бы конец их был по ту сторону могилы. Сын безвестных родителей имеет право определить тот миг, когда следует сойти со сцены. Он может укрыться в монастыре, в птичнике, в библиотеке. Он может умолкнуть. Он не настолько велик, чтобы быть счастливым в самом несчастье. Он не монарх, на чьем существовании зиждется целый мир и падет вместе с ним. Infelix felicitas от него не требуют и не ждут. Но у того, кто велик, выбора нет. Он должен пройти твой трудный путь, infelix felicitas.

 

 Последняя перед концом

Нельзя сказать, чтобы мадам Маргарита Валуа способствовала доброй славе Лувра или своей собственной. Это не было ей дано. В отличие от Марии Медичи, королева Марго поступала без фальши; у нее не было иных дурных советчиков, кроме своих страстей, зато они сохранились в полной силе. Она занимала теперь дом, который уступил ей архиепископ. Там у нее наряду с хорошей кухней процветала академия просвещенных умов — со временем этому ее творению суждено было удостоиться общегосударственного признания. Другая сторона ее натуры не могла обойтись без молодых любимцев.

Однажды утром она возвращалась после мессы; в карете напротив нее сидел ее двадцатилетний красавчик. Когда карета прибыла к дому, на подножку вскочил один из пажей королевы Наваррской и пристрелил теперешнего любимца; сам, верно, был предыдущим. Он пытался бежать; но, несмотря на смятение по поводу запятнанного кровью платья и другого понесенного ею урона, мадам Маргарита велела схватить убийцу. Когда последнего подвели к трупу, он толкнул его ногой и сказал:

— Он убит? Тогда можете прикончить и, меня, как-никак, а я доволен.

Сказать это даме, чье терпение он и без того подверг испытанию! Она не выдержала и крикнула:

— Удушить его! — Сняла с себя подвязку, ноги были все еще хороши, хоть и несколько полны. Швырнула ее слугам. — Удушить! Да поскорее!

Приказа королевы Марго, которая не помнила себя, не послушался никто. Восемнадцатилетний юноша, который с нескрываемым удовольствием убил двадцатилетнего, подлежал наказанию законным порядком. Король подписал приговор, больше ему ничего не оставалось. Запоздалые страсти его первой супруги вместе с их последствиями были бы поставлены в укор ему самому, если бы он оказал снисхождение. Мстительная женщина, правда, злоупотребила приговором суда. Под ее окном, на парадном дворе ее дома, всего в трех шагах от нее — вот где юноша должен взойти на плаху! Он был храбр и тверд, о помиловании не стал просить. Что за польза престарелому кумиру иных времен, с отвисшими щеками, в распахнутом пеньюаре, смотреть, как падает молодая голова, и радоваться, этому?

Ее прежний супруг думал про себя: «Бедняжка Марго сама страдает от своих неистовств. Раньше она и не знала, до чего способна дойти. Мой Коттон мог бы подать ей совет на основе старой мудрости, не своей, а своих предшественников: «Берегись!» Тая в душе такие чувства, король присутствовал на состязании с кольцами, устроительницей была мадам Маргарита. С ее приключения прошел целый год, оно уже не тяготило ее. Тем внимательнее следил Генрих за дальнейшими проявлениями ее натуры: его самого они могли бы предостеречь.

А задумала Марго ни много ни мало как навязать ему новую возлюбленную. Это была мадемуазель де Монморанси, Маргарита-Шарлотта, родившаяся в 1594 году. Девочке шел пятнадцатый год, когда королева Марго созвала гостей на состязание с кольцами. Многие дамы, словно сговорившись, с той же мыслью остановили внимание на юной красавице. Первый толчок дал стихотворец Вуатюр, назвавший ее утренней зарей. Едва занявшийся день, без сомнения, может быть полезен — причем всякому ясно, что подобное существо, не созревшее и не определившееся, лишь впоследствии осуществит то, что обещает. В сущности, юная красавица — плод фантазии стихотворца Вуатюра.

У прочих дам были корыстные побуждения, в первую очередь у мадам де Сурди, которая с этой стороны уже себя показала. Она просила руки девицы для своего сына, отказываясь от всякого приданого. Госпожа Сурди унаследовала от своей племянницы Габриели пятьдесят тысяч ливров ренты. Если выйдет то, что она замыслила, они могут обратиться в сто тысяч. Отец Шарлотты был в опале; разве пристало коннетаблю, которого король называет кумом, вступать в заговоры против него? Он каялся в своей глупости; он ни перед чем не остановился бы, чтобы снова войти в милость. Брак был решен, без приданого, хотя Шарлотта считалась самой богатой наследницей.

Тут в дело вмешалась одна старая принцесса, ей тоже не хотелось выпустить из рук нити интриг. Мадам Диана Французская, внебрачного происхождения, обломок прошлого, взяла на себя заботу о девочке, когда ее мать захворала; Сурди пришлось поставить крест на своих расчетах. Как раз в это время королева Марго приглашает на состязание с кольцами. Состоится оно в ее владениях.

И она, кроме всего прочего, не забывала о себе. Немало нужно денег, чтобы построить новый дворец; дом архиепископа стал ей неприятен по воспоминаниям. Кроме того, ей не хочется быть единственным престарелым кумиром, который любит нежные бутоны. А тут как раз распускается свежий бутончик для спутника ее юности и неминуемо должен ввести его в соблазн. Оставя в стороне расчет, который свойствен всякой женщине, это снова Марго былых времен, мыслящая гуманистка с широким кругозором. Моему бывшему супругу, так высказалась она, чего-то недостает для его высоких начинаний — я-то знаю каких, они непременно должны быть высокими, и обидно было бы, если бы он не превзошел собственной славы и не обессмертил ее. Словом, он лишен чего-то. Он лишен, и ему не хватает того, что в конечном итоге давало ему силу на все его дела: восторга перед женщиной. Смешно, что человек восторгается нами! Разве мы этого стоим? Восторгается до тех пор, пока не становится великим королем.

Не только смешно, так высказалась Марго, наивно и благородно принимать нас всерьез. Пока ему это свойственно, еще не все погибло, и я не потеряла его. Не потерять мужчину — это значит видеть его перед собой живого, вместе со всеми воспоминаниями, в особенности дурными. Потому-то я и строю себе дворец напротив его Лувра и могу с того берега заглядывать к нему в окно, если надену хорошие очки.

Состязание с кольцами стяжало блестящий успех человеку, который совсем не был принят в расчет: господину де Бассомпьеру. Он победил придворного кавалера королевы, Кончини, что повергло Марию Медичи в ярость. Король был этим доволен. Его Бассомпьер с годами много преуспел в рассудительности и добродетели. Телесные достоинства не отстают от прочих. Любопытствующий новичок вырос в почитателя короля и понимает, как тяжко королю нести свое несчастливое счастье. «Каждый друг мне дорог», — про себя говорит Генрих, меж тем как сияющий герой дня по кругу объезжает трибуны.

Он опускает коня на колени перед их величествами, взмахивает шляпой, ждет приказа. Какую даму избрать ему, чтобы с ней разделить славу победы? Весьма затруднительно, при обилии высокопоставленных особ. Королева Наваррская принимает решение, она указывает Генриху на весьма юную девицу, которой выпала честь сидеть как раз напротив него. Целый час сияла перед ним новая звезда, но он не обращал на нее внимания. Во-первых, отец ее у него в немилости. Дочь была ему представлена, когда и где — он сразу же позабыл. Дитя, каких много, право же никакого сходства с утренней зарей. Однако он замечает, что много глаз устремлено на него. Бассомпьер ждет спокойно, зато другие в волнении.

Но ведь Генрих угадывает их привычную уловку. Ему предлагают женщину. Искоса оглядывает он окружающих; обе королевы, должно быть, осведомлены. Затем он видит юную девицу напротив себя: лишь теперь видит ее и содрогается, как будто перед ним чудо или нож убийцы. Еще немного — и он лишился бы чувств. Он ни в чем не знает меры.

Хитроумный Бассомпьер понимает своего государя, — во всяком случае, решает, что получил приказ, которого добивался. Он едет по кругу, лошадь его вновь опускается на колени. Юной Монморанси помогают пробраться вперед; каждой даме хочется посмотреть, как Бассомпьер посадит малютку в седло. Зрители вскочили с мест, чтобы видеть, как восходит новая звезда. Бассомпьер ведет коня на поводу. Девочка гордо и радостно смотрит сверху на толпу, окружающую ее. Она удовлетворена и даже забывает, куда ее везут. Когда шествие достигает наконец цели, оказывается, что король удалился.

Он, верно, подумал: «Они меня разгадали. Я хочу наконец отделаться от женщин, и без того довольно тягостных забот». У своей приятельницы Марго он усмотрел корысть, которая лишь отчасти руководила ею; остальное ускользнуло от него. Те времена, когда восторг перед женщиной побуждал его к действию, теперь казались ему далеки, словно так вел себя совсем другой человек. И тем не менее дело неудержимо двигалось вперед. Прежде всего коннетабль не дал согласия на брак своей дочери Шарлотты и сам заявил: ни с кем, кроме господина де Бассомпьера, хотя последний не слишком усердствовал. Нет ничего прекрасней под небесами — это-то всякий способен сказать об утренней заре.

А что, собственно, мог он предъявить, дабы получить самую богатую наследницу? Храбр, как собственный меч, остроумен по привычке. Без всяких средств, бесшабашный рубака, случайно оказался на свету и быстро исчез бы, едва лишь король пресытился бы им. Все равно Монморанси хотел вновь войти в милость. Его приятель д’Эпернон задал ему вопрос:

— Какой срок даете вы этому королю?

— Больший, нежели вам, — отвечал коннетабль раздраженно, потому что слишком долго слушался страдающего подагрой заговорщика. Затем они отправились обедать с Роклором и Цаметом, повелителем миллиона восьмисот тысяч экю, как он себя именовал. «Этот и здесь приложил руку? — про себя заметил Генрих, когда ему сообщили о помолвке. — Как странно, что через одну жизнь проходят все те же персонажи, можно сказать, остатки прежней наличности».

Над событиями в доме Монморанси Генрих не задумывался, он поздравил избранника и напросился гостем на его свадьбу. Но вдруг случился приступ подагры, обычной болезни стареющих воинов. Она в одно время поразила Монморанси и короля: д’Эпернон еще раньше страдал ею. Прикованный к постели Генрих требовал, чтобы ему читали вслух. Бассомпьер сменялся с юным Грамоном. Оба были послушны моде, они разделяли всеобщее восхищение романом господина д’Юрфе, «Астрея» назывался он. В нем пастухи и пастушки любят друг друга бесплотной любовью, телесные утехи и муки остаются в стороне — больному подагрой это должно быть приятно.

Но, с другой стороны, придворные дамы навещали короля, лежавшего на одре болезни. И ни одна не преминула рассыпаться в похвалах достоинствам юной Шарлотты. Из них редчайшее — ее простодушная невинность, о, сколь чуждая придворных расчетов. Глядя на это создание, начинаешь верить в радужную родину пастушек и их идиллических овечек. Из уст королевы Марго такие слова звучат совсем непривычно. Ей Генрих отвечал:

— Малютка строит из себя невинную овечку. В лучшем случае она пока что на самом деле такова. Но едва я сделаю из нее свою метрессу, как она пожелает стать королевой. Этого не миновать.

Однако сильные боли могут довести мужчину до того, что он станет искать самых неразумных утешений. Страна невинных овечек тоже принадлежит к земной юдоли; все равно хочется думать, что болезней там не бывает. Лежать в постели скучно. Роман господина д’Юрфе хоть и скучен тоже, но рисует неизведанные приключения, которые недурно бы испытать. Бесплотная любовь была бы явно новым переживанием. Каково на этот счет мнение Блеклого Листа?

Бельгард, обер-шталмейстер, носил это звание уже так давно, что при дворе его звали просто господин Обер. В вопросах, которые снова стали на очереди, король обращается к привычному советчику. Когда Генрих пригласил его для беседы с глазу на глаз, старый друг понял свою ответственность, он сказал: distinguo. Он настаивал на различии между пастушками, о которых был невысокого мнения, и некоей юной девицей безупречной наружности.

— Дитя, — сказал Генрих. — Блеклый Лист, ведь это дитя.

— А почему дитя должно принадлежать одному Бассомпьеру? — возразил Блеклый Лист. Статную осанку он сохранил, только теперь у него постоянно с носа свисала капелька — мишень для шуток, подобно жене маршала Роклора.

Генрих про себя решил, что его Блеклый Лист сдает и не может уже вникнуть в особенности данного случая. Обладать малюткой ему и в голову не приходило. Своему обер-шталмейстеру он дал лишь одно поручение:

— Приведи мне ее! — Таковы были его слова. Другие, много лет назад, гласили: «Покажи мне ее!» Об этом вспомнил только Бельгард; перед его внутренним взором еще раз промелькнули минувшие дни.

Король бодрствовал всю ночь. Оба его чтеца спали попеременно. Роману «Астрея» не было конца, нетерпеливое ожидание собственной пасторали гнало короля с постели. Утром он назвал юную Монморанси овечкой, даже овцой, он и видеть ее не желает. Это не помешало ему сказать ее жениху Бассомпьеру, едва тот вошел, что он любит Шарлотту, что от любви он не помнит себя.

Зимний день, восемь часов утра. Августейший, обожаемый монарх опирается на своего молодого красивого фаворита, который преклонил колени на подушке подле кровати. Слезы его орошают молодого человека или текут по его собственной седой бороде.

— Ели ты женишься на ней и она будет любить тебя, Бассомпьер, я тебя возненавижу. Ты меня возненавидишь, если она будет любить меня. Я не хочу ссоры. К чему разрушать нашу дружбу! Я решил выдать ее замуж за моего племянника, принца де Конде. Она войдет в мою семью и будет утешением моей старости.

Бассомпьер застыл на месте от испуга, а затем вспомнил, что произошло во время состязания с кольцами. «Бедный, обожаемый государь, хорошо бы набраться храбрости и попросить, чтобы он описал предмет своей любви. Сир! Вы по-настоящему даже не видели моей невесты». Однако он решил, что все это лишь причуда больного. А потому, оставив при себе свои истинные мысли, предпочел прибегнуть к искусным и чувствительным выражениям:

— Сир! Пусть эта новая любовь принесет вам столько радости, сколько горя сулит мне ее утрата, если допустить, что почтение перед вашим величеством позволило бы мне горевать.

Ему предстояло немало неожиданностей. Целый день томилось его королевское величество. Когда Генрих потерял уже надежду и в алькове был поставлен столик, ибо он затеял играть в кости с тремя своими дворянами, тут-то и явились обе женщины. Мадам де Монморанси для такого случая даже исцелилась от своей болезни. Король сидел по другую сторону кровати и через нее беседовал с матерью и дочерью; по правде сказать, он находил мать привлекательнее. Но как же пастушки, из романа «Астрея»? Кто, подобно им, сулит неизведанное счастье? Снискал ли ее одобрение брак с господином де Бассомпьером, спросил он малютку. Она с видом полной невинности:

— Я подчиняюсь отцовской воле.

Несчастный жених стоял как громом пораженный. Ведь раньше он слышал:

— Ты мой единственный, на всю жизнь.

Когда король повторил вопрос, Шарлотта просто пожала плечами. Бассомпьер увидел, как хладнокровно он отринут. У него пошла носом кровь, он удалился и два дня не показывался. Он не ел, не пил и потерял сон. Король вновь вытребовал его к себе. Обездоленный фаворит понял, хоть и ценой страданий: это вовсе не добрая заря, она без сердца и обещает стать тварью не хуже всякой другой, чего не уразумел старый король. Девичья красота была для него порукой добродетели. Он отдал бы половину своего золотого запаса, мысленно, не на деле — за несуществующую добродетель.

Конде не спорил и принял все, что выпало на его долю: обручение, увеличенную ренту и даже слухи. Король женит его, чтобы самому получить любовницу. Король выбрал именно его, потому что его подозревают в извращенных наклонностях: надо полагать, он даже не прикоснется к жене. Все это Конде терпел целых два месяца, пока не был заключен брак. Это время королю предоставлялось мечтать. Всякий доброжелатель мог видеть, что склонность его чиста, согласно рецепту господина д’Юрфе; и что стихи в честь предмета его страсти, сколько бы он их ни заказывал и ни сочинял сам, одинаково плохи. Его придворный поэт Малерб обычно писал лучшие. «Отрадно вспоминать о радостях былых» безусловно удачный афоризм, правильно определяющий человеческие настроения. Он подходил к человеку в летах, которому больше пристало воспоминание, нежели отчаяние или упоение.

Свой взгляд на это несообразие Конде высказал, едва женился. Сперва он все-таки взял те десять тысяч ливров, которые король подарил новобрачной, а также на восемнадцать тысяч ливров драгоценностей от королевы. Он не отказался и от уплаты его долгов, и от трехмесячной ренты. Король пригласил молодую чету в Фонтенбло, и тут оба они показали свое истинное лицо. Мнимое дитя, отныне принцесса королевского дома, по мере сил натравливала одного на другого, питала ревность своего молодого супруга, разжигала своего престарелого обожателя. Однажды вечером она вышла при свете факелов на балкон с распущенными волосами. Король был близок к обмороку, на сей раз непритворному.

— Господи! Вот сумасшедший, — сказала юная невинность.

Конде, обращаясь к Генриху:

— Сир! Вы молодеете с каждым днем. Вы без конца меняете костюмы, бороду подстригаете на новый лад и носите не только воротник с зашитыми внутрь благовониями, но и цвета моей жены, всем напоказ. Сир! Это мне не нравится, вы нас обоих, и себя и меня, выставляете в смешном свете.

Такой тон позволял он себе и день ото дня становился все более дерзок. Он был мал ростом и худощав, с резкими чертами лица. Мрачную молчаливость он отбросил. Он представлялся беспечным и простодушным, на деле же был весьма расчетлив. Без сомнения, он взвесил все свои шансы, когда решился бежать вместе с женой. Позади останется король, чья воображаемая любовь превратится в бешенство. Тем более если принц крови вместе с женой найдет прибежище у его врага, Габсбурга. «Какой щелчок ему, победителю и великому королю, — думает Конде. — Европа не простит своему идолу этого унижения. Он сам не стерпит обиды. Он устремится навстречу погибели, которая и без того достаточно тщательно подготовлена. Не робей! — сказал себе юный интриган. — Король будет убит, только осел этого не видит. Тогда я окажусь прямым претендентом на престол, на который возведет меня Габсбург. Ни малейшего сопротивления в королевстве. Протестанты считают развод своего Генриха недействительным, а дофина незаконнорожденным».

Президент де Ту предостерегал Генриха. Тщетно. Генрих клялся в чистоте своих намерений.

— Ваше прошлое свидетельствует против вас, — напоминал де Ту. Тщетно. Генрих написал Рони, что в конце концов принц выведет его из терпения. Рони посоветовал засадить Конде в тюрьму. Он чуть было не послушался совета, когда Конде бросил ему упрек в «египетской тирании». Народному королю не очень приятно слышать это. Генрих прекратил выплату содержания предприимчивому юноше. А Бастилия осталась лишь угрозой.

«Не робей!» — сказал себе Конде. И начал с того, что увез жену в свой охотничий замок в Пикардии — совсем неподалеку от границы испанских Нидерландов. В Брюсселе правят эрцгерцог с инфантой. Но пока что мы во владениях египетского тирана, а потому надо быть осторожней. Для отвода глаз предпринимаются поездки, например, в Амьен к губернатору, господину де Треньи. С принцем и принцессой находится его мать, она некогда отравила своего супруга, чьим сыном принц якобы вовсе не был, правды не знает никто. Мать малютки охотно отдала бы ее королю в любовницы. Мать принца тоже. Многие дамы не отказали бы в помощи. Королева Мария Медичи говорила:

— Тридцать сводниц заняты этим благородным делом. При желании я была бы тридцать первой.

Несомненно, и она посодействовала бы, если бы таков был приказ. Генералу ордена иезуитов стоило только дать знать Марии: надо пойти на такую жертву. Это последняя перед концом.

 

Новая Елена

День святого Губерта, ясная погода, путешественникам не приходится удивляться, что им повстречалась охота. Но это королевские охотники, что как-никак странно. Они поясняют молодой принцессе, что местный лесничий… Она не слушает их, она узнала короля.

Король одет лесничим. Он держит на своре двух собак. На левой руке у него повязка. Никто не узнал его, кроме предмета его страсти. Она проезжает вплотную мимо него, говорит сверху:

— Этого я вам никогда не прощу, — и скачет прочь.

На этот раз трудно поверить, чтобы Генрих забыл, как низкорослый старик крестьянин, с закопченным лицом, со связкой хвороста на согбенной спине некогда пробрался в замок Кэвр напрямик через вражеские позиции. Сир! Какой вы некрасивый, сказала тогда Габриель д’Эстре. Но затем он тронул и пленил ее, перед ним лежали годы, годы величия и власти. А что теперь? Он хочет воскресить минувшие дни, он подражает самому себе. Что может знать об этом дитя, но оно говорит: этого я вам никогда не прощу. А что было бы, если бы она понимала все!

Впрочем, как не быть польщенной, что ради нас король меняет свой облик. Значит, мы ни с чем не сравнимая дамочка. Только будем помалкивать, решила дамочка или овечка. Наученный горьким опытом, Бассомпьер дал ей еще другое имя. Между тем хозяйка того дома, который был целью поездки, настойчиво советовала овечке полюбоваться пейзажем. Ее взгляд при этом невольно упал на окно бокового крыла: король, стоя у окна и приложив руку к сердцу, слал воздушные поцелуи.

— Боже мой, что ж это такое! Мадам, король в вашем доме.

Мадам де Треньи хотела повести к нему испуганную малютку: доброе словечко никогда не пропадает даром. Милая малютка думала: «Добрые словечки, не говоря о всем прочем, пока что отложим. Пускай старик сперва выгонит свою старую толстую королеву со всеми своими девятью незаконными отродьями. А я сама найду, откуда мне взять законного дофина».

Принц и принцесса де Конде не доверяли друг другу, у них ни в чем не было согласия. Оба хотели наследовать королю, каждый на свой лад. Под конец оба остались ни при чем. Принцесса-мать боялась громкого скандала; она покинула этот кров, не преминув сперва открыть глаза сыну. Генрих печально воротился в Париж. Теперь или никогда, Конде решил хитростью увезти жену за границу. Ей он сказал лишь, что они едут осматривать какое-то поместье. Из первого испанско-нидерландского городка он послал инфанте просьбу оградить его честь и жизнь от египетского тирана. Эта дама, собственная честь которой была под надежной защитой заживо погребенной женщины, пригласила гонимую жертву в свою брюссельскую резиденцию. Примерное дитя было принято и водворено со всеми отличиями, подобающими его званию. Но с возвращением на родину дело обстоит по-иному. Все попытки неизменно приведут к неудаче.

Король получил ошеломляющее известие вечером за карточным столом. Присутствовали при этом его кузен Суассон, герцоги де Гиз и Эпернон, Креки и Бассомпьер, последний сидел всех ближе к королю. Он сказал шепотом, отнюдь не желая быть услышанным:

— Сир! Я не поступил бы, как принц де Конде, да и быть на его месте не хотел бы. — Король пожелал видеть одного лишь Сюлли.

Начальник артиллерии уже лег, он не хотел вставать, пришлось показать ему депеши. Тогда он явился. Как ни странно, король отправился к королеве, она недавно лишь родила. Но настроение скорее подошло бы к комнате умирающей. Король выслушивал нелепые и предательские советы. Министр Вильруа рекомендовал дипломатический путь, потому что он был самым медленным. Президент Жаннен признавал только одно — применение силы. Каждому государю, который даст приют Конде, пригрозить войной. А Генрих добивается мнения своей жены. Она лежит, отвернувшись, лица ее он не видит. Слишком поздно станет ему известно, что в эту ночь Мария окончательно освоилась с мыслью о его смерти. Но сейчас он надеется тронуть ее сердце.

Когда Сюлли вошел, Генрих взял его за руку.

— Наш приятель сбежал и все захватил с собой. Что вы на это скажете?

Сюлли забарабанил марш на оконном стекле. Генрих понял его, они привыкли друг к другу. Наш приятель давно бы мог сидеть в крепости, означал марш.

— А что ж теперь? — спросил Генрих.

Сюлли посоветовал ничего не предпринимать. Чем меньше раздувать дело, тем это будет благоразумней перед лицом европейской общественности и тем скорее возвратится принц. Хотя бы из-за недостатка денег.

На этом закончился государственный совет, если можно назвать его таковым. Сюлли видел то, что королю в его состоянии было еще неясно: предпринять нельзя ничего — даже и для войны уже поздно. Король медлил, пока Европа ждала его как избавителя. Как мог бы он выступить в поход, чтобы добыть себе из Брюсселя метрессу! И тем не менее обстоятельства сложились так, что его поступки приобрели именно этот смысл. Папскому легату Генрих скажет:

— Нелепо думать, будто я действую, повинуясь страсти. Во Франции найдутся женщины покрасивее. — Но изменить он не мог уже ничего. Народы ни на миг не поверили этому; дворы и придворные иезуиты только притворялись, будто верят. Однако же все пишут, сообщают, обсуждают: новая Елена послужила для короля Франции поводом разжечь войну.

Альбрехт Австрийский правил испанскими Нидерландами вместе с женой, инфантой Изабеллой. Он был эрцгерцогом и пронырливым чиновником. Он незамедлительно принял решение воспользоваться родственником короля Франции как орудием против него, не останавливаясь перед крайностями, вплоть до оспаривания престолонаследия и бунтов в королевстве. Предлогом он выставлял сомнения правового порядка и охрану своей чести. Чтобы он, Габсбург, отослал нетерпеливому любовнику жену другого, оттого что влюбленный грозит военной силой! Генрих в самом деле велел оповестить, что явится за принцессой во главе пятидесятитысячного войска. Эрцгерцог решил выждать. В конце концов, может быть, сластолюбивый старец и потерял голову, однако это маловероятно. Эрцгерцог смутно догадывается, что Генриху важнее прибрать к рукам принца, нежели принцессу.

После того как получилось предписание короля Испанского, Конде был объявлен претендентом на престол. Двор инфанты отпраздновал это событие восьмичасовой трапезой и танцами. Эрцгерцогу так и не удалось привести веские доводы, почему он не выдает принца крови главе семьи, — когда наперекор воле этого главы никто, разумеется, не может оставаться членом королевского дома и превращается попросту в мятежного подданного. В дальнейшем события вынудили короля предать Конде гражданской смерти. От этого былая мрачность сменилась проворством и живостью. Эрцгерцог посоветовал Конде путешествовать, и он принялся колесить на испанские деньги по всей Германии, в Триенте едва не был схвачен венецианцами, которые выдали бы его своему союзнику. Однако он сбежал в Милан, который стоит Мадрида.

При этом известии Генрих втихомолку отступился. Про себя он отказался от своей последней любви, но официально еще нет. Малютка и не подозревала об этом; только что ее брюссельскими покровителями была расстроена попытка похитить ее. Ганнибал д’Эстре, брат Габриели, плохо оправдал королевское доверие; Генрих, который уже отправился навстречу своей красотке, обозвал его дураком. Тогда он еще не знал, что Ганнибал неповинен в неудаче, ибо весь замысел был выдан еще до его прибытия в Брюссель. Кем — Генрих узнает вскоре.

Овечка в роли новой Елены не переставала упиваться сознанием того, сколь важна ее роль. Мадам де Берни говорила с ней по поручению короля, советуя призадуматься: ведь король уже однажды развелся с женой.

— Вы совершенно правы, — отвечала Шарлотта. — Пожилой человек, обожающий меня превыше всего, куда лучше молодого с наклонностями моего мужа. Мадам, напишите вы его величеству, ибо мои письма здесь читают; заверьте его, что я знаю одну-единственную любовь: любовь к его величию, к его славе. А посему по мере сил буду стараться наконец-то подарить ему совсем законного дофина.

Супруга посла сомневалась в этом, ибо милое дитя принимало, кроме того, ухаживания генерала Амброзио Спинолы, завоевателя Остенде. Рубенс написал для него портрет Шарлотты; генуэзский купец, которому лишь из-за его богатства испанцы открыли доступ к военному поприщу, упорно преследовал принцессу. Его честолюбие было устремлено не на обладание первой встречной красоткой: на войну с Генрихом было оно устремлено. Он хотел достичь вершины; встретиться на поле брани с прославленнейшим полководцем жаждал он. Эрцгерцог, как осмотрительный чиновник, мнимыми уступками оттягивал войну до другого события, о котором был предуведомлен. Мертвецы не воюют.

Неугомонный Спинола доказывал ему: надо раздробить и задержать мощное войско захватчика, пока вселенская монархия не начнет наступать со всех сторон и не раздавит его. Однако это было весьма недостоверно; эрцгерцог знал свою династию. Убийство много надежнее. Если же Генрих отрекается от своей далекой любви и втайне называет ее скотницей Дульцинеей, налицо остаются интриги Конде и Спинолы, который больше торопит события, чем сам Генрих.

Генрих слал в Брюссель письма, полные сердечной тоски. Позднейшие были лживы. Пусть он прослывет помешанным от любви, тем труднее будет разгадать его планы. Впрочем, то, что он продолжал писать малютке, почти ничем не отличалось от первых нетерпеливых излияний. Овечка, во всяком случае, ничего не замечала. Письма великого короля она прочитывала вслух инфанте, та выражала почтительное удивление, но выпустить добычу из Брюсселя не соглашалась. Ответы Шарлотты прямым путем попадали к Генриху, считалось, что они для него яд.

— Меня называют новой Еленой, — сказала овечка.

— Так оно и есть, — сказала инфанта. — Но почему вы обманываете своего августейшего обожателя со Спинолой?

— Он к этому привык, ему бы этого недоставало, — сказала овечка. — Позвольте и мне задать вопрос вашему высочеству. Почему вы так решительно помешали господину д’Эстре увезти меня? Вовсе не обязательно, чтобы это удалось. Пусть ваши солдаты в пути отняли бы меня у людей короля. Борьба за новую Елену прогремела бы по всем европейским дворам.

— Эрцгерцог предпочитает действовать без огласки, — сказала инфанта.

— Но вы-то разве не можете понять женщину? — вкрадчиво спросила малютка.

— Француженку — нет, — отвечала инфанта с таким высокомерием, какое не охватить неискушенному воображению. Легкомысленная малютка не поняла, как ее хотели уязвить.

 

Человек в одиночестве

В начале 1610 года военное положение короля было лучше, чем когда-либо. Он добился договора с Савойей против Испании: герцог обязался защищать юго-восточную границу. Мориц Нассауский с отрядами своих старых вояк готовился обрушиться на империю, не дав ей опомниться. Швабский город Халль был свидетелем встречи протестантских князей с послами короля. Его советник Буасис образовал союз князей и вольных городов против императора. Целью союза выставлялось возвращение свободы и империи и князьям; лишены они ее оттого, что императорская корона слишком длительно находится во владении дома Габсбургов. Если предприятие удастся, дофин будет провозглашен римским королем.

Генрих подразумевал нечто иное и метил дальше. Но кому втолкуешь это. Великий план создается в одиночестве, он — достижение целой жизни одного человека, и для него он уже действительность. Когда он станет действительностью и для других? Едва только выступишь, начнешь действовать, тотчас же наталкиваешься на чужие притязания и запутываешься в них. Союзники короля досаждали ему своими распрями, кознями, они боялись и друг друга, и императора. Немецкие отряды вкупе составили бы войско не меньше его собственного, если бы кто-нибудь взялся сосчитать их. Вообще же чужеземные полки спешили на зов барабана, в чаянии добычи. Пример бескорыстного полководца был им чужд. Его дело — научить их, как можно бороться только за веру. Воспитать ли нам вновь борцов за свободу и веру? Десять лет истекло с нашей последней войны. Великий план созрел под конец жизни.

Он, разумеется, поделился своими сомнениями с неизменным Рони, который рассеял их. В этом королевстве, в этом народе нет более ни одной мятежной клики. Заговор двора против короля мы отрицать не станем, напротив, он у нас под наблюдением. В народе заговорщики не имеют опоры, невзирая на своих пресловутых ораторов с амвонов и придорожных камней. Однако мы поступили бы разумно, если бы потихоньку устранили господина Кончини, засадили господина д’Эпернона и воспрепятствовали тайным переговорам многих лиц, по крайней мере до начала войны.

Многих лиц. Генрих понял, что подразумевалось одно-единственное лицо — королева. Но обстоятельства сложились так, что не ей, а ему самому деловые встречи были затруднены. Вот эта, например, происходит в арсенале. Собственный дом не ограждает могущественного монарха от предателей.

Рони спешит рассеять подобные мысли своего государя. Он следит за каждым душевным движением своего государя. Человек расчета и действия обычно делит людей на друзей и недругов. Недруги его подразделяются на семь родов. Но в сердце он заглядывает одному своему государю.

— Сир! — молвил он. — Ваша власть не опорочена необузданностью и произволом. Именно этим страдают император и империя, вселенская монархия в целом. Помните вы те времена, когда крепости ваши были в запустении? Теперь им нет равных. Король Испанский сам ослабил свою мощь, и, между нами говоря, также ослабела после смерти королевы и мощь вашего британского союзника. Ваше величество — богатейший из монархов. Угадайте, сколько миллионов я сберег для вашей войны?

— Одиннадцать, — сказал Генрих.

— Больше, — сказала начальник артиллерии.

— Пятнадцать.

— Больше.

— Тридцать.

— Еще больше. Сорок.

В порыве радости Генрих повторил много раз, что меньше всего намерен расширять свои границы. Завоевания он поделит между своими союзниками. Он будет воевать за мир на веки вечные, за свободу наций, за счастье человечества, за разум.

Он хочет быть третейским судьей Европы, — понял верный Рони. Пока что итог сходится. Дальше видно будет, не оставим ли мы все-таки себе кое-что из завоеванного.

— Сир! — молвил он. — В вашем Великом плане для меня бесспорно одно — что вы прогоните дом Габсбургов за Пиренеи.

Это была та область горних высей, где вольнее всего человеку в одиночестве. Король покинул арсенал, даже не упомянув о предмете своих отдаленных заветных мечтаний. И все же он в ту пору объединял одним чувством дитя в Брюсселе и цель своей жизни. Живая цель имеет облик женщины, которую он добудет, хотя бы с помощью пятидесяти тысяч провожатых. Чувство изменилось после того, как Конде добрался до Милана. Похищение юной Шарлотты не удалось; хитрость и уговоры — все пошло прахом; даже родному отцу не выдали дочь, как ни настойчиво ходатайствовал коннетабль у эрцгерцога о ее возврате, горя желанием заслужить милость короля. Тут лишь Генрих заметил, до чего довел себя. Вот письмо принцессы Оранской, ранее бегло просмотренное и отложенное. Генрих один у себя в кабинете берет его в руки, он видит наконец, что добродетель против него. Престарелый государь, пишет ему мадам д’Оранж, не вправе преследовать молодое существо.

Добродетель призывает его отречься от этой любви, запоздалой и последней. Господь возбраняет ему жертвовать во имя своей страсти бессчетным множеством людей, и прежде всего невинным созданием, которое по-детски чтит его. При наступлении его войск на Брюссель ее удалят оттуда и отошлют к супругу, чего она боится превыше всего: он бьет ее. На этом месте Генрих перестал читать. Теперь он знает: дитя горячо призывает его из страха, что ее прогонят и будут обижать. Суровый натиск злого рока, указующий одновременно предел и его королевской власти, и его права на любовь.

Он страдал бы еще сильнее, если бы ему вдруг не пришла мысль вглядеться в ее образ. Нарисованного он не имел, слишком мало случалось ей быть подле него. Внутренний взор его силился воскресить ее, что тоже оказалось тщетно. Потому ли она ускользает от него, что этому не суждено быть? Или встречал он ее слишком редко, видел бегло, и то, что любил, было игрой воображения? Но когда он отчаялся увидеть ее внутренним взором, перед ним действительно предстал образ — только отнюдь не далекой незнакомки, прозванной новой Еленой. Как живую увидел он женщину, которая была его бесценной повелительницей и осталась ею. Габриель явилась, она говорит ему: «Сир! Мой возлюбленный повелитель. — Она говорит: — Недаром ваш Великий план зародился в мою пору. Я все знаю о вас — я одна, ибо под конец я стала вашей плотью и кровью. Не в могиле лежу я, я живу в вас. Мы не умрем».

Она умолкла и скрылась; он же увидел, какой предмет был перед его телесными очами во время их свидания: скелет в обличье пахаря, мертвец, который не перестает творить. При этом он испытал небывалое счастье — пока Габриель была с ним не воспоминанием, а живой действительностью, усладой и упованием. Он сидел, думал и мысленно перечитывал отчет своего Морнея. «Мадам Морней познала счастье лишь при завершении своей строгой жизни. Так ли это? Она исполнилась такого блаженства, что стала молода и красива. Блаженство приходит перед могилой. Так ли это? Будь отважен и упрям, не сдавайся». Генрих вслух произнес эти слова. Отныне ему ясно: смерть придет рано или поздно в том обличье, какое назначено ей — он же шагает ей навстречу.

К концу марта Луврский дворец стал нестерпим для него. Сюлли велел приготовить ему комнату в арсенале, там король спал под охраной начальника артиллерии, его солдат и пушек.

— Малоподобающее положение для могущественнейшего монарха Европы, — сказал он в последний вечер месяца марта, сидя при этом на краю постели, одетый в шелковый халат, и собирался посмеяться. Но герцог де Сюлли имел суровый и официальный вид, как будто тысячи зрителей смотрели на них и что бы они ни делали, предназначалось для всего мира.

— Сир! — молвил Сюлли. — Причин, по которым вам пришлось искать здесь прибежища, несколько. — Он перечислил их в строго установленном порядке: — Первая — это ваша дурная слава, вторая — измена ваших союзников. Заговор вашего двора отходит на третье место, ибо при самой лютой злобе ваших врагов он никогда не претворится в действие. А чего стоит заговор сам по себе! Позвольте привести вам пример сиракузского тирана Дионисия. Он спасся тем, что позаботился о своей доброй славе, вместо того чтобы умышленно порочить ее.

— Довольно о древних тиранах, — потребовал Генрих. — Займемся лучше современными.

Сюлли поднял брови, а также указательный палец.

— Король Англии — с ним, правда, одно горе — только и ждал случая отказаться: ради какой-то новой Елены он не вступит в войну. Его министры опять уже хлопочут об европейском равновесии, что всякий раз бывает дурным знаком. Ваше величество соблаговолили облегчить задачу этим малодушным людям. Вы, в премудрости своей, показывали вид, будто ваша любовь к принцессе де Конде непреодолима, почему вы и ставили возврат этой особы условием европейского мира. Будь вы другой государь…

— Тиран Дионисий, например, — ввернул Генрих.

Рони:

— Я бы сказал: высокий повелитель, великий сиракузский монарх любит маленькую девочку, пока это ему удобно. Вы давно уже перестали любить ее. Но вы настаиваете на своих особых правах и королевских привилегиях. Не хотите сдаваться. Слишком горды, чтобы оспаривать свою пагубную славу.

Генрих:

— Все становится безразлично, когда летами уподобишься древнему Дионисию.

Рони внезапно меняется, голос делается насколько возможно мягким:

— Сир! Возлюбленный государь мой! Не смешивайте только последнюю любовь с завершением жизни. Одно совсем не равнозначно другому. Освободясь от привычных цепей, большое сердце будет впредь биться лишь во имя высших трудов.

Генрих пошевелил губами, сжал их и просто протянул руку своему верному слуге. После этого Рони попросил у него две недели на размышление. За это время министр успеет разгласить, что роль новой Елены кончена.

— А пока что будем бить в барабан, но людей не выставим. Скажем, что у нас нет денег. У короля Испании их в самом деле нет. Эрцгерцог в Брюсселе и так уже начал увольнять солдат. — Сир! Много лучший повод ринуться в бой, чем была новая Елена, вы всегда найдете в Клеве, Юлихе и Берге. По человеческому разумению, вам не подобает вести войну на два фронта.

Война на два фронта обычно не пугала начальника артиллерии. Король поднялся с края постели, спокойно заявил он свою волю:

— Вам дано две недели, господин начальник артиллерии. И больше ни единого дня. Если я должен один нести ответственность за свою войну, хорошо: буду один. Для двух фронтов я велел изготовить себе двое доспехов. На фронтах они защитят меня, спрашивается: защитят ли здесь? Две недели — срок долгий. Господин начальник артиллерии, вот увидите: они убьют меня.

Король лег в постель и вскоре уснул. У его изголовья стоял на страже его Рони. Надо бы ему всегда стоять на страже!

Когда король проснулся, было первое апреля, ранний утренний час. Под сильным конвоем воротился он в Луврский дворец. Жандармы из охраны короля не покидали его, они окружали весь его кабинет, двери, окна, письменный стол. Как услышали это заговорщики, смятение охватило их. Король воротился из арсенала, полный новой твердой решимости, он всем нам уготовит заслуженную участь. Мы опоздали. Маркиза де Вернейль бросилась искать защиты у господина д’Эпернона; опустив на лицо покрывало, она окольными путями отправилась к нему на дом сообщить ему, что оба они погибли. Человек в фиолетовом кафтане, по знаку герцога, вышел из комнаты. О нем в разговоре не было упомянуто; и даже нечистая совесть не подсказала госпоже маркизе, кто он такой.

Д’Эпернон без конца спрашивал «как» и «что», впрочем, принял новости довольно легко, когда разобрался в них. Спешить некуда, заявил он. Если кто-нибудь вздумает посягнуть на известное лицо, что совсем недостоверно, известное лицо в конце концов предоставит такую возможность. Кабинеты не вечно полны солдат. Некий испанский доктор богословия предсказал на нынешний год знаменательную кончину. Это отчасти убедило госпожу маркизу. А некий немецкий математик даже указал самой жертве чисел определенный день, четырнадцатое мая. Госпожа маркиза наполовину успокоилась. Д’Эпернон заметил: события, которые не предвещены, могут быть под сомнением. Но они наступят обязательно, едва в них поверят — особенно тот, кого они касаются.

Этим же утром молочная сестра королевы впала в умоисступление. Воображаемый шар, который застрял у нее в горле, теперь уж никак нельзя было проглотить. Между припадками удушья она откапывала золото, с которым собиралась бежать. Ее красавец супруг узнал при этом о тайниках, которые были неизвестны даже ему. С каждым мешком, который извлекался наружу, он становился все нежнее. Тут же непосредственно им овладел очередной приступ ярости.

— Мы — такие знатные господа! Высокородный Кончини, высокородная Галигай — и чтобы мы бежали от короля, который только числится королем? Вот выдумала. Когда регентша у нас в руках.

— Пока она ненавидит короля, — возразила карлица. — А потом? Словом, ты должен спать с ней.

— Твоя вина, что раньше мне это не было дозволено, — крикнул он, занеся кулак над больной гадиной.

А она, отчаянно давясь:

— Болван, сам не постарался раньше. Чтобы это было сделано! Не смей на глаза мне показываться, пока не добьешься своего.

Вместо ответа он, вихляя бедрами, повернулся своим соблазнительным станом и благополучно выскользнул в дверь.

Среди дня королю доложили о доне Иниго де Карденасе. Король пообедал у себя в кабинете — без аппетита, о чем свидетельствовали обильные остатки. По стенам стояли его жандармы. При входе посла они взяли ружья наперевес. Посол отпрянул, но вовсе не от испуга. От неловкости. Ему и так тягостно было это посещение. Он откладывал его со дня на день, но приказ из Мадрида не допускал больше промедлений. Теперь он неожиданно наталкивается на неподобающее поведение этого короля. От него дон Иниго никак не ожидал ничего подобного; вельможа, лишенный самоуверенности, чувствовал себя раньше вполне сносно подле этого безыскусственного человека. Величие, еще не извратившее своей сути, всегда просто. Каждая из встреч с ним была для дона Иниго истинной отрадой. И вдруг — ружья наперевес. Значит, ход их беседы предрешен.

Король повернул свое кресло, указал на второе в пяти шагах от себя и спросил:

— Вы понимаете шутку?

Начальнику своих жандармов он сказал:

— Это еще не настоящий. Ему самому это было бы скорее в тягость. Ружья к ноге!

Все приклады стукнули об пол. Минута тянулась бесконечно. Послу пришлось начать без приглашения.

Посол:

— Я послан сюда королем Испанским, моим повелителем, дабы ваше величество соблаговолили сообщить мне, к чему вам столь мощная армия. Не против него ли?

Король:

— Если бы я так провинился перед ним, как он передо мной, он вправе был бы жаловаться.

Посол:

— Настоятельно прошу ваше величество сказать мне, чем погрешил король, мой повелитель. — Последнее было сказано вызывающим тоном, тем более что дон Иниго предвидел обвинения короля Франции и склонен был согласиться с ними.

Король:

— Он совершал нападения на мои города. Он подкупил маршала Бирона, графа д’Оверня, а ныне не выдает мне принца де Конде.

Посол:

— Сир, он не мог закрыть двери перед принцем, который искал его защиты. И вы поступили бы не иначе, если бы чужеземный принц искал у вас прибежища.

Король:

— Я бы постарался разрешить спор и отослать его обратно на родину. Помимо этого, ваш повелитель ни за что не соглашался дать деньги взаймы императору, теперь же отсчитал сотни тысяч ливров на поддержку войны против моих друзей и союзников.

Посол:

— Вы перед лицом всего мира ссужали деньгами голландские Нидерланды. Повторяю, я хочу знать, не против короля ли, моего повелителя, держите вы столь мощную армию.

Король встает с кресла:

— Я прикрываю броней мои плечи и мою землю, дабы защитить себя от удара, и поднимаю меч, дабы нанести удар всякому, кто заслужит мой гнев.

Посол, стоя и сдерживая дрожь:

— Что же мне доложить королю, моему повелителю?

Король, поворачиваясь спиной к послу:

— Можете докладывать ему, что вам угодно.

Он послал за герцогом де Сюлли, чтобы тот решил, означает ли это объявление войны.

Две недели сроку дал ему Генрих. Если я должен один нести ответственность за свою войну, хорошо: буду один.

 

 Партия

Если допустить, что это было объявление войны, то Европа всячески постаралась не понять его. Сюлли получил две недели отсрочки, даже много больше. У министра Вильруа и ему подобных явилась при этом возможность стать в позу добродетели. Ради Бога, только бы не проливать кровь! Это значит, кровь своих сторонников. Здесь они составляют меньшинство, хотя и деятельное; большинство они имеют у врагов короля, вот почему Вильруа и ему подобные против кровопролития. Если бы дело обстояло иначе, он бы так не хныкал. Со слезами на глазах предостерегал он господина Пекиуса, который состоял послом обезоруженного эрцгерцога. Вскоре последовал поклеп из Брюсселя: король доведен своей страстью до полного безумия. Те сведения, которые герцог Сюлли распространяет в последнее время — простая отговорка. Спор, как и раньше, идет о новой Елене. Против этого говорило многое, стоило только вглядеться повнимательнее.

Во-первых, юную пленницу больше не чествовали в Брюсселе трапезами и танцами. Ее письма к королю приходилось подделывать; ее излияния вряд ли могли кого-нибудь убедить, да и его тоже. Конде, со своей стороны, чувствовал, что Брюссель его предает. В самом деле, эрцгерцог и инфанта рады были бы никогда с ним не встречаться. Эрцгерцог, пронырливый чиновник, никак не думал, что его упорные ссылки на честь и справедливость приведут к таким последствиям. Теперь его гонцы летали во все стороны, в Мадрид за деньгами, в Рим за посредничеством. Папа Павел Пятый в самом деле послал чрезвычайного легата; однако король Франции, не дожидаясь его суждения, тотчас назвал ему путь, которым намеревался следовать: через Люттих в Юлих. Для вторжения в испанские Нидерланды стягивались в громадном количестве войска. Но это было ничто по сравнению с истинной мощью короля и его союзников.

Во главе Габсбургского дома стояли два весьма посредственных властителя, император Рудольф и король Испании Филипп Третий. У них на службе не было министра, равного Сюлли, их войска не подчинялись одному-единственному полководцу. Их страны враждовали между собой, их народы были склонны к возмущению. Сам император имел противника в лице своего брата Матвея. На всемирную державу, которая заявляла бессильные, но немыслимые требования, в самом деле ополчилась вся Европа, что каждому легко подсчитать. В начале мая 1610 года были готовы к выступлению: на стороне Италии шестьдесят тысяч человек и сорок шесть пушек, французские войска, папские, савойские, венецианские, все под началом француза Ледигьера. На границе Испании, на обоих концах Пиренеев, сосредоточились две армии по двадцать пять тысяч человек каждая. Тринадцатого мая король, у которого оставался всего лишь этот один день, возвел в маршалы герцога де ла Форса.

На немецкую ветвь австрийского дома через Юлих и испанские Нидерланды надвигалось двадцать пять тысяч французов с двенадцатью тысячами швейцарцев и ландскнехтов, под начальством короля. Англия, которая присоединилась в конце концов вместе со Швецией и Данией, поставляла двадцать восемь тысяч солдат, протестантские князья в Германии выдвинули тридцать пять тысяч; Соединенные провинции, а также протестанты Венгрии, Богемии, Австрии — по четырнадцать тысяч. В совокупности Европа собрала: двести тридцать восемь тысяч солдат с двумя сотнями пушек. На долю Франции пришлось две пятых. Военный фонд союзников превышал сто пятьдесят миллионов ливров.

Подобные усилия, обещавшие далеко не обычную войну, предпринимались и претерпевались во имя того, чтобы ставшая непереносимой вселенская монархия была низвергнута еще до тех бед, которыми она грозила. До гибели Европы и ее бесценной культуры; до распространения варварства из центра материка; до того, как у народов на долгие годы будут отняты права и свобода совести, до новой религиозной войны на целых тридцать лет. Эти усилия предпринимались со времен Вервена, когда король победил Испанию. Тому уже двенадцать лет. Медленно росла и развивалась его личность, пока его Великий план не стал по праву ее достоянием. Его дипломатия, его предназначение, его престиж медленно привлекали к себе Европу; и соединили наконец в руках одного никогда не виданную мощь князей и республик, их войска, их деньги — спустя двенадцать лет.

Довольно трудно утверждать: король Франции готовится к войне, дабы добыть себе из Брюсселя метрессу. А таково именно было ходячее мнение. Достаточно, чтобы его подхватила одна партия. Партия, которой движет ненависть к народам и людям, существует везде и будет существовать везде и всегда. Пусть этот век переходит в другой, и каждый последующий перерождается в свою очередь. Жизнь будет беспрестанно менять свое лицо. Убеждения будут называться по-иному. Одно остается неизменным: здесь люди и народы, там их извечный враг. Но и друг есть у них, некогда король Франции, Генрих — и он тоже непреходящ, что они понимают и никогда вполне не забывали. Его убьют только временно. И все-таки его убьют.

Этого нельзя было допустить. Судьба и история были против этого. Но никто не понимал его, кроме народов в их бессловесных сердцах. Президент Жаннен, тот самый, что советовал прибегнуть к насилию, когда король вздыхал о похищенной малютке, воочию увидел начало Великого плана и сказал, что не уверовал в него.

 

Доспехи

Генрих потребовал от герцога Альбрехта, чтобы тот пропустил его войска через испанские Нидерланды. Это было восьмого мая 1610 года. Так как этим самым жребий был брошен, он особенно настойчиво пожелал вернуть дружбу королевы. Когда он выступит в поход, она будет назначена регентшей королевства. Невозможно, чтобы она предпочла другие интересы королевству. Волей судеб она его подруга, и если не чувство, то выгода должна привлечь ее на его сторону. Впрочем, он верил и в ее материнское сердце. Его собственная любовь к детям несокрушима и безраздельна, это отцовское чувство простого человека. А может быть, он вообще прост?

Случилось, что он вошел как раз в ту минуту, когда Мария ударила дофина за то, что он сбросил ее собачонку с подушки, чтобы сесть самому. Ее раздражение значительно превосходило повод.

— Ты будешь у меня последним, — сказала она Людовику, который в ответ долго смотрел на нее, как бы спрашивая: кто она, собственно, такая. Когда вошел отец, он бросился было к нему. Генрих сказал:

— Твоя мать подразумевала: последний, который у нее остался бы, если бы все ее покинули.

Мальчик проскользнул мимо отца в дверь. Родители стояли безмолвно, оба дышали тяжелее, чем обычно, не знали, с чего начать. В этот же самый час герцог д’Эпернон крался в ту часть своего дворца, куда ему не случалось заглядывать. Убогая мансарда под крышей; чистильщик серебра, ночевавший там, был сегодня отослан вместе со всей прочей челядью, которая могла попасться навстречу. Герцог просунул голову, кто-то поднялся с пола, ибо сидеть было не на чем. Прежний судейский писарь, теперь оратор на перекрестках, только головой покачал.

— Его еще нет? — прошептал д’Эпернон. — Как бы он опять не удрал от нас вместе со своим ножом и чувствительной совестью!

Это, конечно, никак не могло долететь до Лувра. Меж тем королева прислушивалась, ее рот непроизвольно приоткрылся, глаза растерянно блуждали. Генрих, который пришел, чтобы поговорить с ней о регентстве, осекся; беспричинный ужас охватил его. Поэтому он сказал только, что в ближайшее время должен обсудить с ней нечто крайне важное.

— Вы? — спросила Мария Медичи. Ее блуждающий взгляд медленно возвратился к нему. Сперва ее взгляд выразил сомнение: «нечто важное, вы?» означал ее взгляд. А разве вы еще можете что бы то ни было? Сперва в ее взгляде было только сомнение, затем оно сменилось коварством и, наконец, насмешкой.

— Мадам, подумайте, кто вы, — настойчиво попросил он. Он боялся перешагнуть тот предел, когда его слова стали бы приказом. Ведь и дофин как бы спрашивал, кто она, собственно, такая.

— Я думаю о брачных союзах с Испанией, — заявила Мария. — Это предел моих честолюбивых стремлений, и об этом я думаю.

Генрих напомнил ей, что она стоит выше, чем могла бы стать когда-нибудь путем брачных союзов с Испанией. Он воздержался от упрека, что она, будучи французской королевой, в сознании своем осталась маленькой итальянской принцессой. Но все же он тем самым натолкнулся на истинное препятствие, из-за которого неблагополучно сложился его брак — включая и настоящее свидание: оно тоже не может хорошо закончиться.

Так как неудача разговора была предрешена — разве только махнуть рукой и предоставить все случаю, он заговорил:

— Какой у вас великолепный вид, мадам, вы прямо сияете!

И она вдруг блаженно улыбнулась. Он сам не знал, до какой степени метко попал. «Сейчас, когда ты уйдешь, ко мне придет мой красавец, — думала Мария. — Мой красавец, мой любимец теперь уж навсегда. Ребенок, которого я ношу под сердцем, от него. Все счастье и блаженство досталось мне. А ты, тощий рогоносец, сам думай о себе. Если что с тобой случится, я здесь ни при чем, я занята другим. Об этом я мечтала спокон веков, я купаюсь в счастье и блаженстве и заслужила их».

Так думала стареющая женщина, и взор ее был туп.

— Вы разглядываете меня, находите, что я исхудал, — сказал Генрих. — Этому виной мои многочисленные заботы.

— Ах, так! У вас есть заботы? — спросила Мария, выпятив грудь.

Генрих:

— Вам ничего бы не стоило облегчить их.

Мария лукаво:

— Теперь я разгадала загадку. Вы хотите, чтобы я написала в Брюссель.

Генрих:

— И в Мадрид.

Мария, удивленно:

— И Конде вы желаете воротить. Одной новой Елены недостаточно. Что же случилось с вечно влюбленным? А ведь когда-то вам удержу не было, сир. Чтобы оплакивать бегство девочки, вы ничего лучше не придумали, как усесться на мою постель.

Генрих:

— Я был вашим другом, иной подруги, кроме вас, у меня не было.

Мария, напыщенно:

— Свою дружбу я вам вскоре докажу. Даже намерение увезти из Брюсселя красотку вы доверили только одной особе.

Генрих:

— Вам.

Мария:

— Вашей подруге. У вас и на это хватило дерзости. Кого вы туда послали? Господина д’Эстре. Кто действовал вам на руку? Мадам де Берни. Вы ничего не скрывали от своей подруги.

Генрих:

— Зачем вы меня выдали?

Мария, с великим торжеством:

— Мой верховой был на месте раньше вашего Ганнибала. А! Брат вашей шлюхи должен был привезти вам другую.

Генрих, презрительно:

— Мадам, прежде вы умышленно скрывали свои чувства, особенно дружеские. Я готов выслушать сейчас все, что вам угодно сказать.

Мария сверлит указательным пальцем висок:

— Время не терпит, скоро старого дурака свергнут и заточат.

Генрих выкрикивает:

— Вы не выйдете из этой комнаты. Вы арестованы.

Мария, по-прежнему держа указательный палец у виска, почти кротко и нежно:

— Попытайтесь, посмотрим, на что вы еще годны. Если я не ошибаюсь, вы вручите своей единственной подруге регентство — дней через пять, после чего, на шестой, миру предстоит еще большая неожиданность.

Последнее было сказано совсем кротко и нежно, едва слышно. Кто знает, произнесла ли она это действительно.

Генрих сдержал себя; без всякого перехода он стал спокоен и холоден.

— Мадам, мы разошлись. Мы с вами это знаем, но ни чужеземные дворы, ни наш двор не должны быть об этом осведомлены. Наоборот, я вам предлагаю возобновить внешнее согласие и восстановить наше поруганное достоинство, каждый в меру своих сил. Я не только отказываюсь от принцессы Конде, которая все равно уже забыта, но обязуюсь не иметь больше никакой женщины. Никакой — при условии, что вы отпустите господина Кончини.

Тут Мария Медичи принялась украдкой кудахтать. Кудахтанье все усиливалось, скоро ей понадобился носовой платок, и Генрих подал его. Но приступ она подавить не могла. Судорожно смеясь, она удалилась.

Дофин стоял снаружи у перил парадной лестницы. Он плевал вниз и каждый раз поспешно прятался. Раздался шлепок, дофин сказал:

— Попал. Прямо в лысину.

— В кого ты попал? — спросил его отец.

— Не знаю. Они все скверные, — сказал бледный мальчик, совсем не радуясь своей проделке. Он взял короля за руку.

— Куда ты меня ведешь? — спросил король.

— Туда, где мы будем одни, — послышался ответ. — Глубокочтимый отец, исполните одну мою просьбу. Я хочу видеть ваши новые доспехи.

И они зашагали рука об руку по запутанным переходам, по заброшенным лесенкам в такие места, куда не ступала ничья нога. В тот же самый час какой-то человек в фиолетовом кафтане пробирался по дворцу герцога д’Эпернона. Человек был высокого роста, широк в плечах и на редкость уродлив. Он недоверчиво поворачивал во все стороны свою рыжеволосую голову, заглядывал за каждый угол, прежде чем обогнуть его. Он считал двери, наконец остановился у одной, но долго колебался, прежде чем войти.

Король достал большой ключ, открыл потайную комнату, вошел туда с дофином и снова немедленно запер дверь. Доспехи стояли, словно живые латники, ноги железные, шлем с опущенным забралом.

— Все это для того, чтобы их сочли старым снаряжением, на случай если бы кто-нибудь забрался сюда и пожелал привести в негодность мои доспехи.

Людовик сказал:

— Всемилостивейший отец, вам бы следовало носить их на теле днем и ночью. Особенно там, откуда вы сейчас идете.

Генрих отвечал серьезно:

— Я вижу, что ты, к сожалению, уже не ребенок.

Людовик едва говорил, так сильно у него дрожали губы:

— Свою собаку она любит больше меня.

Он приложил руку к сердцу.

— Я не подслушивал у дверей. Я и без того знаю слишком много. Вы оставите меня одного, я знаю. Мой великий отец, у вас слабый сын. Во мне говорит страх слабого сердца. Но оно любит вас.

— Я живу теперь лишь для тебя одного, — сказал Генрих.

Они снова зашагали рука об руку, пока не вышли на свежий воздух, и долго прогуливались по саду между высокими шпалерами. Здесь они не говорили.

 

Последний

Когда убийца Равальяк наконец отважился условленным образом поскрестись у двери и был впущен в мансарду чистильщика серебра, где увидел двух человек, — в это самое время к королеве Марии Медичи явился испанский посланник дон Иниго де Карденас. У него был рассеянный вид, от этого все привходящее становилось еще страшнее, чем оно рисовалось Марии в самых жестоких кошмарах. Кроме того, его отчужденность разочаровала ее. Она льстила себя надеждой, что под конец у нее испросят согласия и выслушают ее указания. Их, правда, уже не требуется, но разве она не главное лицо? Мыслями дон Иниго был там, где все решалось; он только приличия ради нанес этот тягостный визит. В таком тоне, словно речь шла о событиях, которые происходили на расстоянии десяти тысяч миль, он начал:

— У короля есть враги. Я не открою тайны, если скажу, что его жизни угрожает опасность. — Тут он несколько уклонился в сторону: — Для людей добронравных небольшая честь смотреть на то, как великий монарх, в своем совершенстве не имеющий себе подобных…

Посол вспомнил о своей миссии.

— …падет жертвой гнусной своры, — все же заключил он.

В дальнейшем он уже не забывал о своей цели. И уже не был мысленно нигде, кроме этой комнаты, среди торжественных кресел, наваленных грудами подушек, темных картин, возле китайского письменного столика, полученного в дар от генерала иезуитов.

— Я твердо уверен, ваше величество, что вы разделяете мою тревогу. Я не могу сказать: мое отвращение. Король сам чудовищностью своих начинаний накликал бы на себя ту участь, которой мы опасаемся. Посягательство на христианский мир с помощью насилия и численного превосходства непозволительно даже при самых чистых намерениях.

— Намерения короля не чисты, — сказала Мария Медичи. Это были первые ее слова.

Дон Иниго только откинул голову в знак презрения. Он заговорил сверху вниз деловым тоном; повторил, что именно по этим причинам предполагаемое событие не вызывает в нем отвращения. Ведь грех гордыни наказуется даже вечной смертью. Много меньшая кара телесной смерти вытекает отсюда.

— Вытекает отсюда, — повторила Мария, но изменилась при этом в лице.

— Я вполне разделяю с вашим величеством беспокойство совсем иного рода, — подчеркнул дон Иниго. — Оно относится не к отдельному лицу, как бы ни было прославлено это лицо. Оно касается политических последствий предполагаемого события. Большой политике европейских дворов был бы нанесен известный ущерб, если бы от военного поражения их могло избавить только убийство.

Королева стала выше, стала словно башня, притом весьма внушительная.

— Вы произнесли слово, которое мне не подобает слышать. Я его не слышала. В противном случае я была бы вынуждена задержать осуществление замысла и даже предать вас, господин посол, в руки королевских жандармов.

Дон Иниго видел, что королева на всякий случай старается обеспечить себе спасение души. Salvavi animam meam, что вполне соответствовало его миссии. Чтобы дать ей время настроиться на желательный лад, он занялся осмотром китайского письменного столика. Мудреная вещица открывала взору бесчисленные вместилища, не считая секретных, которые она таила. Инкрустированный жемчугом и перламутром столик отливал всеми цветами радуги. Два идола справа и слева кивали большими головами на все, о чем здесь говорилось. Пагода посередине была украшена колокольчиками, по одному на каждой из ее семи крыш. Дону Иниго хотелось бы, чтобы они звенели серебряным звоном и чтобы ему не надо было ничего больше ни слушать, ни говорить.

Но рок судил ему иное, а потому он поневоле выпрямился. — Что можем мы сделать, дабы предотвратить событие? — спросил он.

Столик отделял его теперь от королевы. В десяти или двенадцати шагах мрачно возвышалась она перед громадной пурпурной драпировкой, зарыв руки в ее складки; только лицо белым пятном выделялось на фоне, который был неприятен послу. «Эта женщина жестока и труслива: и одного было бы вполне достаточно. Так или иначе свойства натуры делают ее подходящей для меня сообщницей в этом деле. Мне нужно показать вид, будто я пытаюсь воспрепятствовать убийству короля. В притворстве она мне поможет, а после совершенного деяния мой доклад обойдет все дворы».

— Это ужасно. Я этого не хотела, — сказала королева. Ее голос прервался; это мог быть и неподдельный страх. — Теперь мы увязли по уши, — сказал она. Слова ее резали слух послу. По такому поводу — и такая вульгарность!

— Как же нам выбраться? — спросил он; так он спросил бы кучера, если бы его карета застряла в грязи.

Королева кричит, не владея собой. — Регентство! Разве вы, осел этакий, не видите, что я не позже как нынче или завтра должна быть коронована. К чему нужна вселенская монархия, если она этого не разумеет? Тогда я немедленно прикажу казнить герцога Сюлли. И убийство будет вам ни к чему.

Посол почувствовал, как к горлу его подступает тошнота: — Во-первых, убийство это нужно не мне. Иначе ваше величество не видели бы меня на этом месте. Место, на которое он указал, был китайский письменный столик. Только снисходительно кивающие идолы помогли ему проглотить тошноту.

Посол:

— Ваше коронование совершится высокоторжественно, как государственный акт особой важности, о нем будут толковать целых два часа. Однако король выступит в поход и с ним две трети европейских войск, чтобы не сказать — три четверти. И этого самого короля вы хотите свергнуть, а его министра казнить? Расскажите это кому-нибудь другому.

Королева взвыла как ошпаренная:

— Что ж тогда делать! Тогда мы пропали.

— Мы в самом деле заранее обречены на поражение, — подтвердил посол с чувством холода в груди, все еще мучаясь позывом к рвоте. — Однако вы, ваше величество, забываете… — Он остановился; ему предстояло покривить душой, притворство унижало его больше, чем его собеседницу, которая легко обходилась без самоуважения.

Посол:

— Вы забываете о благочестивых отцах ордена иезуитов.

Королева громко засмеялась, отчего у нее всколыхнулся живот. И тут же она ощутила первые признаки беременности, на сей раз она была обязана ею своему красавцу, своему любимцу. Тем скорее должен исчезнуть король, к чему тратить слова. Пусть убирается прочь лживый убийца, что стоит позади письменного стола. Мне дела нет до их происков. Я опять жду моего красавца. Моего любимца навеки.

Посол, невозмутимо:

— Духовник Коттон чист сердцем. Этим он может усыпить тревогу короля, и тот упустит время.

Королева:

— Ах вы, слизняк! Поищите уверток поудачнее. Коттон так успел усыпить его, что старик сам уже не знает, на каком он свете. Скоро увидит, на каком. Теперь Мария Медичи сделала все, что могла, посол тоже. Дальше они не пошли. Королева вынуждена была присесть на корточки, колики потребовали на сей раз бурного выхода. Вонь, которая вдруг наполнила комнату, вызвала наконец наружу тошноту, томившую посла. Опершись на руки, он загрязнил китайский письменный стол, подарок генерала иезуитов. Оба идола одобрительно кивали. Всякий раз, как он давился и блевал, все колокольчики на пагоде серебристо звенели.

Для чего было этим высоким особам надсаживать свои души и тела? Ведь чердак чистильщика серебра существует все равно, а его соломенный тюфяк тоже не пахнет розами. И тем не менее на нем сидят, поджав ноги, как добрые приятели, герцог д’Эпернон, губернатор, генерал-полковник от инфантерии, и бывший судейский писец, больной любострастной болезнью. Подагрик сказал сифилитику:

— Свою болезнь ты можешь передать другому, если укусишь его. Малый, которого мы ждем, не знает ни стыда, ни совести. Укуси его, как только он взбунтуется.

Судейский писец с трудом пролаял глухому прямо в ухо, некоторые звуки выпадали совсем.

— Он все сделает за деньги. Он, как и я, из судейских и не добронравней меня, служит нашим и вашим, ворует у сторон суммы, которыми должен подмазывать мне подобных. Дважды он уже отсидел, раз за убийство, которое совершил другой, а второй — по заслугам, за долги.

Герцог сказал, что бессовестный прохвост получил указание свыше. Тот, кто в огне очага видит, как виноградная лоза превращается в трубу архангела и, сам трубит в нее, пока оттуда потоком не польются святые дары, — такого сорта дурак может быть и полезен, но чаще всего он становится опасным.

— Такие бывают в союзе с дьяволом, сами того не подозревая. Кусай, говорю я.

— Высокочтимый господин, — отвечал сифилитик. — Видно, что вы плохо знаете судейских. Для дьявола их крючкотворство слишком замысловато, он с ними не связывается. А наш приятель, кроме того, изучал богословие. Когда я искал для вас подходящего человека, я нашел его у госпожи Эскоман, жрицы Венеры, ныне в большом упадке. Она отдает комнаты внаем. Там-то сидел наш приятель за трактатами иезуитов. Прежде всего я купил для него все, что только сочинили святые отцы об убийстве королей. Его как раз на это очень тянуло, только денег у него не было. Кстати, позволю себе напомнить господину герцогу, что мне до сих пор не выплачены расходы, издержки и вознаграждение.

— Что? Как? — спросил д’Эпернон. Так как один из них был глух, а другому не повиновалась поврежденная глотка, то по этому пункту они не могли столковаться. В конце концов судейский писец все-таки выдавил из себя:

— Высокочтимому господину не следовало бы допускать, чтобы связь отбросов человечества с его сиятельством была разглашена и доведена до сведения суда.

Это Эпернон расслышал точно и безошибочно.

— Ты собираешься заговорить, негодяй? При первом нее слове тебе забьют в глотку кол и тебя колесуют.

— Но письменные улики все-таки останутся, — пригрозил приятель. — Госпожа Эскоман дала мне письма для передачи высоким особам, ибо она что-то пронюхала и хочет спасти короля. Она по этому поводу совсем обезумела, старая сводня.

Про себя герцог на всякий случай отметил имя Эскоман. Своему приятелю он пояснил со всем величием, какое не покидает вельможу и приличествует ему даже на соломенном тюфяке чистильщика серебра:

— Ты сам и тот человек, которого ты выбрал, извольте просто исполнять свои обязанности. Служба, больше я знать ничего не желаю, — заявил генерал-полковник. Он принял гордую осанку, что причинило ему изрядную боль. Следствием было то, что убийца Равальяк, когда судейский писец впустил его в мансарду, застал герцога д’Эпернона на ногах.

Тут судейский писец еще раз пошел оглядеть все кругом, не подслушивает ли кто. Герцог тем временем созерцал убийцу, который показался ему пригодным для дела. Рост у него был высокий, костяк как у зверя и огромные руки. Его зловещее лицо вполне подошло бы к случаю, если бы не выделяло его так резко из толпы. Волосы, борода — они, собственно, не рыжие, скорее темные с огненным отливом, тоже необычные для людей. При этом надо заметить, что зловещее лицо вовсе не обличает будущего убийцу. Оно может быть коварным, а не бессмысленно кровожадным. Оно может носить на себе много следов, — но злодейство не запечатлевается, ни до, ни после свершения. Следы же остаются от привычек, порочных или низменных. Сутяжник из самых мелких, самоистязатель и духовидец по причине нечистой совести, словом, слабый человек под ложной личиной — нет, этот малый не пригоден для прямого честного дела, если можно так выразиться.

Судейский писец вернулся в комнату, но остался у притворенной двери, наблюдения ради. К убийце он обратился с несколькими подходящими словами, меж тем как герцог д’Эпернон размышлял, не благоразумнее ли немедленно передать обоих полицейскому офицеру. Король поставил во главе своих армий трех протестантских генералов. Д’Эпернон должен остаться в Париже, он даже подозревает, что король отрешит его от должности. Со всеми почестями, только из-за подагры — генерал-полковник от инфантерии должен быть крепок здоровьем. А на самом деле король его уничтожит после первой же победоносной битвы, иначе он не может поступить, несмотря на свое отвращение к палачу. Я избавлю короля от необходимости меня казнить, я ему выдам его убийцу при условии, что сам получу командование армией. Об убийце говорит весь город и наблюдает, одет ли он в фиолетовый или зеленый цвет.

— Мэтр Равальяк, — сказал герцог. — Вы родом из Ангулема. Вы себя считаете, как мне говорили, избранником. Это меня радует.

Равальяк, глухо, грозно:

— Высокочтимый господин, память изменяет вам. Меня вы знали давно, еще до того, как я стал знаменитым цареубийцей, на которого оглядывается вся улица. Вы отрекомендовали меня отцам ордена Иисуса, которым я и доверился, дабы они помогли мне умиротворить мою чувствительную совесть. Никто не хочет понять меня. А теперь высокочтимый господин представляется глухим.

Д’Эпернон:

— Что? Как? Не ослышался ли я? Ты знаменит, у тебя есть совесть? На колени сию минуту!

Равальяк, падая ниц:

— Я отброс. Что пользы, если архангел дал мне потрубить в свою трубу?

Д’Эпернон:

— Зачем?

Равальяк:

— До этого я должен додуматься сам. Никто не изречет решающего слова, ни архангел, ни высокочтимый господин, ни каноник в Ангулеме, который дал мне ватное сердце, а в нем кусочек святого креста.

Д’Эпернон:

— Так он говорит. Тебя никто всерьез не принимает, приятель. Ты напускаешь на себя важность. Всему городу известный цареубийца! Выдохся ты, ничего из тебя не получится, ступай домой.

Равальяк вытаскивает нож:

— Тогда я сейчас же заколюсь у вас на глазах.

Судейский писец:

— Нож без острия. А он собирается им заколоться.

Равальяк вскакивает:

— Что ты, мразь, знаешь о борьбе с незримым? Нож похищен. На постоялом дворе мне был голос: твой нож должен быть похищен. По дороге, когда я шел за какой-то повозкой, другой голос повелел: сломай его о повозку. Третий голос, в Париже в монастыре Невинных младенцев…

— Невинных, — повторил судейский писец.

Равальяк:

— После третьего голоса я жалостно воззвал к королю, когда он проходил мимо, дабы предостеречь его. Было бы дурно убить его, не предупредив. Королевские жандармы оттолкнули меня.

Судейский писец:

— Ты был в фиолетовом или в зеленом? В следующий раз надень, пожалуйста, другой кафтан, в котором ты еще не попадался на глаза королю.

При этом судейский писец тоже вытащил нож, но с острием. Он стоял позади Равальяка, по знаку высокочтимого господина он не замедлил бы пронзить им сзади сердце преступника с беспокойной совестью. Это, по человеческому разумению, единственный способ помешать раскрытию убийства, прежде чем оно совершено.

Герцог безмолвно остановил его, судейский писец спрятал нож — не без сожаления. За этого покойника он бы уж стребовал должную мзду. Если же будет убит король, кто заплатит тогда? На горе судейскому писцу, у высокочтимого господина были те же мысли. «Лучше идти наверняка, — думал д’Эпернон. — Короля надо убрать. Только что у меня самого вдруг заговорила совесть. У нее скверная привычка выставлять разумные доводы». Он спросил убийцу:

— Твое решение по-прежнему неизменно? Отвечай прямо. А ты, писец, следи за дверью. Тут дело идет не о богословии, а о политике. Что ты хотел спросить у короля подле монастыря Невинных младенцев?

— Во-первых, мне надо было предостеречь его, — повторил Равальяк. — Он не должен умереть без предупреждения.

Д’Эпернон:

— Тщетные старания. Все предостерегают его понапрасну. Он сам этого хочет.

Равальяк:

— А затем спросить его, правда ли, что он намерен воевать против папы.

Д’Эпернон:

— Спроси его солдат, они только этого и ждут.

Равальяк:

— И, наконец, верно ли, что гугеноты собираются изрубить всех истинных католиков.

Д’Эпернон:

— Отточи снова свой нож.

Равальяк, пылая жаждой деятельности:

— Сию минуту, высокочтимый господин. Распятие, которое я видел, повелело мне это.

Д’Эпернон:

— Стой! Куда ты? Сначала нужно, чтобы было объявлено регентство и чтобы короновали королеву. Вспомни о королевстве. День после коронации — твой.

Равальяк:

— Как я не подумал об этом, когда все мои чувства и помыслы о королевстве! Да здравствует благочестивая регентша, смерть еретику, виновнику наших бед!

Они поочередно прибегали к тону посредственных актеров, обсуждающих государственное дело.

— У вас есть ватное сердце, храбрый Равальяк, с вами ничего не может случиться. Вы обессмертите свое имя и войдете в историю.

Жалкое чудовище познало наконец уважение, которого вследствие отталкивающей наружности было всегда лишено. Сбылась его мечта! Вытянувшись во весь рост, Равальяк приветствовал собеседника поднятой рукой. Д’Эпернон попытался ответить ему тем же, но подагра, подагра…

Судейский писец переусердствовал, подражая их жестам, отчего у него на лице лопнул нарыв, и содержимое залило глаз. С проклятиями отправился он проводить убийцу. Несмотря на своей злой недуг, он еще надеется пожить на свете. А здоровенный малый скоро будет колесован.

Герцог Д’Эпернон подождал, пока они оба покинули дом. У него было горько на душе, по причине его ничтожной роли — нечем блеснуть перед всем миром, нельзя покичиться смертью монарха, хотя бы и столь замечательного. Слава есть слава, и в историю попадает какой-то Равальяк. Кому будут известны прежние убийцы, те восемнадцать или даже больше, чьи попытки не удались? Среди них были отважные солдаты, были фанатики, не обладавшие робкой или лукавой совестью. Кто вспомнит о склонных к мистике юношах, почти непорочных, которые думали, что убив его, они уступят свое место в аду большему грешнику. Все забыто, все затеряно, останется один лишь ничтожный хвастун, потому что он последний. Грязные дела, отжившие суеверия, последыш соединяет в себе накипь целого столетия пагубных привычек. Низок и бессмертен — вот каков последний.

 

Только доступ

Эскоман — дама легких нравов, целый год старалась спасти жизнь короля Генриха. Он много любил, его последний, ему неведомый друг — женщина, тоже много любившая.

Она оставалась белокурой, не без помощи искусства, ее прелести держались довольно стойко. Некоторым юнцам она нравилась, ради нее они прибегали к ростовщикам. Жить на средства несовершеннолетних нелегко. Она решилась сдавать свою квартиру для встреч других женщин с их случайными спутниками. Самое оживление начиналось под утро, когда танцевальные и игорные залы закрывались и по различным причинам парочки оставались без крова. Эскоман по большей части возвращалась домой одна; если же ей удавалось привести с собой чету платных гостей для своей собственной спальни, то сама она сидела это время с видом важной дамы у себя на кухне. Она ни на что не жаловалась. Она находила, что жизнь, в общем, устроена правильно.

Иногда милость случая этим не ограничивалась. Кто-нибудь стучался у входной двери, когда уже светало. Эскоман кричала вниз, чтобы подождали. Поспешно будила она своего жильца, занимавшего вторую спальню, чтобы он из постели перекочевал на кухню. Человек, живший у нее в прошлом году, не заставлял себя долго просить. Он был уступчив, услужлив, больше читал, чем спал. Он брал с собой свои книги. В то время как посетители пользовались его ложем, жилец был занят серьезными вопросами. Присутствие особы женского пола с неприкрытыми прелестями не отвлекало его никогда. Все происходящее в ее квартире ничуть не занимало его. Опыт научил Эскоман различать притворное равнодушие от настоящего; в его равнодушии она не сомневалась. Он был необычайно высок и силен; тем не менее эта порода более целомудренна, чем люди маленькие, хилые. Так как он не проявлял никакого любопытства к ее делам, она заинтересовалась его делами.

Во время его отсутствия она обследовала предметы его прилежных занятий. Это были главным образом сочинения некоего Марианы из ордена Иисуса. Латыни она не знала; однажды, когда они оба очутились ночью на кухне, она стала задавать осторожные вопросы. Он отвечал с готовностью; казалось, у него давно назрела потребность высказаться. Во всем, что он читал, обсуждалось право на убийство тирана. Эскоман, со своей стороны, не была убеждена в этом праве и не верила, чтобы какой угодно благочестивый отец мог дать нам его. Тирана же она знала по имени; проповедники часто его называли. Египетский тиран — странным образом говорили они, хотя подразумевали короля Франции. Он же, напротив, показывал свободомыслие, он не карал их. Эскоман стояла за свободу, так как и ее промысел требовал свободы с большим основанием, казалось ей, чем ремесло злобствующих проповедников или ораторов на перекрестках. Родственники легконравной дамы были крестьяне. Одному из ее братьев король купил корову; двоюродному брату, который некогда был ее женихом, он помог наличными деньгами.

Она считала короля хорошим. Но это не значило, что жилец ее плох. Ошибка его в том, что он принимает близко к сердцу чужие распри, словно они касаются его самого, а не выходят далеко за пределы его заурядной личности. Легконравная особа тотчас же разгадала его и не раз пыталась обратить к женщинам, на беду — тщетно. Если бы его полнокровное тело было удовлетворено, она не сомневалась, что и разум его не замедлил бы отрешиться от вредоносных идей. Но он вместо этого отказался от комнаты и пояснил почему. Он решил ехать к себе на родину, чтобы открыться святым отцам в своем сверхъестественном назначении. Пусть одобрят его намерение. Он нуждался в поддержке и доверился не только своей хозяйке. По всей округе на него указывали пальцем: этот убьет короля. Говорили, а сами пожимали плечами — почему именно он? Однако предпочитали толковать об этом шепотом, потому что, кто знает, можно, чего доброго, самим впутаться.

Эскоман гордилась тем, что бывает в доме, который иногда посещает король: у богача Цамета. Тот охотно пользовался дамами легких нравов как украшением и приманкой своих игорных зал, когда там собиралось смешанное общество. Но стоило появиться важным господам, не говоря уж о его величестве, как особы вроде Эскоман удалялись с черного хода. Ей никогда и в голову не приходило предстать перед королем. Зато она неутомимо, бесстрашно, невзирая ни на какую опасность, старалась приблизиться ко всем, кто помог бы ей спасти жизнь короля. Его же самого она никогда не подкарауливала и никогда не направляла к нему ни одного из своих бесчисленных писем, так он был для нее свят.

Она открыла все, что знала, бывшему сапожнику, который по происхождению был ей ровней. Цамет немедленно провел ее в уединенный покой, где некогда отдыхала Габриель д’Эстре, отдыхала напоследок перед тем, как для нее наступили все ужасы конца. Сапожник и легконравная дама вместе повздыхали над участью короля.

— Вот пробил и его час, — шептал богач. Бедная женщина в мишурном стеклярусном платье пылала страстным упованием.

— Он узнает и примет меры. Только бы получить доступ к нему! Цамет, ты должен поговорить с ним.

— Эскоман, ты преувеличиваешь мое значение. Одно лишнее слово, и меня самого отправят туда же.

— Цамет, чего ты боишься? Ведь он король, ты будешь под его защитой, если скажешь ему, что объявился новый убийца.

— Эскоман, во-первых, король уж не таков, каким был раньше. Он очень раздражителен, по причине тяжких забот. Прибавь к этому: он всегда хотел быть любимым. Теперь его осаждает ненависть, я давно его знаю, жизнь под таким гнетом ненависти не может быть ему дорога.

— Цамет, я люблю его. Мы оба любим его. Всякий, кто знает, что объявился новый убийца, из любви скажет ему правду.

— Эскоман, много ли людей без утайки сообщили ему правду, после того как ты им открыла ее? А сами-то они разве нуждались в разоблачениях?

— Цамет, этого я от тебя не ожидала. Ты намекаешь, что королева знает об убийстве и тоже ответственна за него.

— Эскоман, замолчи, Христа ради; иначе мне придется для нашей общей безопасности запереть тебя в самый глубокий подвал.

— Туда, Цамет, где твои мешки с золотом? Но там ли они еще? Многих из прежних ценностей я не вижу у тебя в доме. Неужто ты уже готовишься к бегству?

— Эскоман, замечай только дозволенное, не слушай того, что запрещено. Королева не помнит себя от жажды мести, ибо ее Кончини был высечен королевскими судьями и целый день просидел под стражей за свою наглость; король радуется. Это скрепляет его смертный приговор.

— Цамет, королеве сказала одна из ее прислужниц, что я должна сообщить ей нечто чрезвычайно важное для блага короля. Королева согласилась меня выслушать, как и следовало ожидать. Завтра она примет меня.

— Эскоман, королева сегодня отбыла в загородный замок.

— Цамет, не скажи это ты, я бы не поверила. Нет и нет, королева завтра вернется. Я предложила ей перехватить письма, которые завтра будут отправлены в Испанию.

— Эскоман, сделай милость, извини меня. Я ничего не пожалею, если ты сохранишь в тайне то, о чем говорилось в этой комнате.

— Цамет, твои деньги не дадут мне счастья. Тебе самому они не помогут.

— Эскоман, я с самого начала думаю об одной особе, которая выслушала бы тебя. Ваши намерения, вероятно, сходятся, но это не значит, что она больше может противостоять судьбе, нежели ты. Однако ты встретишься с ней у меня в доме, — я не скажу, когда и что это за особа. Ты должна угадать сама. Ну, а теперь довольно: сделай милость, извини меня.

У легконравной дамы был знакомый юноша в министерстве, который воровал для нее письма. Юношей было двое; однако первый, который рассказал ей об ужасных письмах, дабы его объятия приобрели большую ценность, потом отказался доставить их. На все ее пылкие речи о страшном преступлении, которое он может предотвратить, юный чиновник отвечал:

— Хлеб везде сладок, любезная госпожа.

Его приятель, на которого она не обращала внимания, однажды в уличной сутолоке сунул ей что-то в руку, а сам при этом глядел в сторону и тут же исчез. Открыв дома сверток, она так и упала на постель, сердце ее готово было разорваться от безмерной радости. Она уже видела короля спасенным. Но еще не видела, каким образом. Что за неожиданная удача! Она сама себе не верила и поминутно ощупывала письма; однако дальнейшие шаги стали ей еще менее ясны. Не пойти ли в арсенал к господину де Сюлли? Она, разумеется, давно уже ему написала, но не получила никакого ответа. Показать ему теперь украденные письма? Она считала его жестоким человеком и отложила посещение.

Она зашила письма в нижнюю юбку, отправилась к иезуитам на Сент-Антуанскую улицу и пожелала видеть отца Коттона. Но об одном она забыла: если цареубийцу короля знает весь город, то и спасительница его вряд ли неизвестна. Ее встретили очень грубо. Коттон даже не вышел. Принял ее отец прокуратор, дал ей высказаться, о зашитых письмах она, к счастью, умолчала. Ее взволнованный рассказ он выслушал, как самое обыкновенное дело. После чего с ледяной холодностью отпустил ее, даже пожелал ей идти с миром. Это окончательно вывело ее из себя, она выкрикнула:

— Королю вы даете умереть, а ты, пес, будешь жить.

Она ударила преподобного отца по лицу, после чего он сразу стал кроток и обходителен. Что она предполагает делать, пожелал он узнать.

Эскоман:

— Стать на перекрестке. Поднять народ против вас, убийцы, убийцы! — кричала она за толстыми стенами, которые не пропускали ничего.

— Успокойся, дочь моя. Я сам поеду в Фонтенбло к королю.

— Это правда? — спросила она; ей очень хотелось ему поверить. Невозможно, чтобы люди были страшнее лютых зверей. Надо только подхлестнуть их вялое сердце, хотя бы пощечиной.

Итак, она ушла и не заметила, что кто-то следовал за ней по пятам, целый день. Другой поспешил из дома ордена Иисуса в дом герцога д’Эпернона. Произошло это восьмого мая. Короля не было в Фонтенбло; в этот час он бродил с дофином между высоких шпалер своего сада, а королева и посол занимались каждый своим делом. На пересечении двух улиц Эскоман столкнулась со своим прежним жильцом.

Он не дал удивленной женщине слова вымолвить. Как будто они расстались вчера, он продолжал разговор с того, на чем тогда остановился. Его великое дело назначено на ближайшее время, ему дано повеление, ему даны полномочия. Его чуткая совесть наконец-то успокоилась. Случилось это после того, как у себя на родине он увидел свою благочестивую мать, причащавшуюся святых тайн. Ему, цареубийце, отказано в святом причастии. Но он матери своей, пребывающей в состоянии полной безгрешности, передоверил свое преступление, теперь оно уже исчезло из мира, и ему нечего бояться ада. А если даже и не так, все равно он встретится там с себе подобными прославленными личностями.

Она отвечала, что он, видимо, научился на кляузных делах, как спихивать на другого свою вину.

— Однако берегись! Ты узнаешь, что тебя опередили.

— Уж не ты ли? Повсюду говорят, что ты за это время повредилась в уме. — С этим он удалился.

По ее лицу вдруг потекли слезы. К ней приближались пустые носилки. Она села в них и указала свой дом. Она нарядилась и прикрасилась, как только могла: вечером она решила быть у Цамета.

И королева Наваррская помышляла сегодня об игорных столах финансиста. Он довел до ее сведения: если у нее нет денег на игру, он будет иметь честь приготовить для нее кошелек. Но это меньше всего интересует ее, хотя она, как обычно, израсходовала свои средства преждевременно, а к королю, своему бывшему супругу, более не имела доступа. Между тем она знает: его смерть решена.

О! Она знает это, как и другие. То, что так широко известно, надо думать, не дойдет до осуществления. Посылая некогда убийцу к королю, сама она приняла все нужные меры, а дело все-таки сорвалось. Божественным промыслом он был спасен. Только бы и на сей раз покушение не удалось! Своему капеллану она велела читать мессы о спасении одного смертного, чьего имени не назвала. А про себя меж тем твердила: «Господи, еще раз! Еще на этот раз!» Марго молилась в сердце своем, чтобы, после того как вымер ее род, ей был сохранен спутник ее юности, чтобы она не утратила всех до последнего. Двадцатилетнего юношу, которого она недавно выписала из провинции, она отсылает прочь. Все ее мысли и чувства принадлежат одному Генриху.

«Он не допускает меня к себе, да и как бы он поверил мне после того, что сама я посягала на него. Марго, какое бессилие! Генрих, друг мой, неужто ты не распознаешь своих врагов? Ведь каждый может тебе их перечислить, но все молчат, это заговор молчания, а что могу я, единственная, кто хочет говорить! Написать ему, что королева, его жена… Он это знает. Если бы только человек верил всему, что знает! Впрочем, моего письма он все равно ведь не получил бы. Он окружил себя своими королевскими жандармами. Ранее его хранила одна лишь воля к жизни. Он страстно хотел жить. Генрих, я тебя не узнаю.

Они не посмеют убить его. Весь город посвящен в тайну, он не потерпит злодеяния, поднимется возмущение. На убийцу пальцами показывают. И какая-то женщина суется повсюду, она хочет спасти жизнь короля. Я опережу ее, и это право, мое последнее право, никто не смеет у меня отнять. Почему она бросается ко всем, а ко мне не идет?»

Мадам Маргарита Валуа поехала на дом к Эскоман, даме легких нравов. Эскоман у Цамета, сказали ей. Она направила свой путь туда же, была принята с особыми почестями, и сам хозяин дома, вручив ей кошелек, провел ее в залу для высокопоставленных гостей. Ее партнерами были господа д’Эпернон и де Монбазон — четвертой была какая-то дама, которой никто не знал. Герцог д’Эпернон по секрету сообщил королеве Наваррской, что это чужестранка и очень богатая. Может быть, он услышал это от хозяина дома и поверил ему. Марго нашла, что кошелек, из которого та вынимала деньги, весьма схож с ее собственным. Д’Эпернон, игравший в партии с королевой, делал ошибку за ошибкой, перед незнакомкой скоплялся выигрыш. Вдруг она собралась встать из-за стола, но подагрик загородил ей обеими ногами выход: он хотел отыграться. Обчистить людей и прекратить игру — на что это похоже?

Эскоман села снова. Эскоман и Марго пристально вгляделись одна в другую и признали друг друга. Эскоман поняла: вот она, та высокая особа, которая хочет мне помочь. Сейчас она прикажет обоим кавалерам оставить нас; слово будет сказано, и король спасен. Марго отметила: хорошо сохранившейся дамой легких нравов, как ее описывали, я бы ее не назвала, но это она и есть. Телесные прелести она утратила, щеки у нее впали. Но вид у нее отнюдь не угнетенный. Она полна воодушевления. «Она подает мне пример не унывать, невзирая на поругание, усталость и опасность». Марго открыла рот — как раз в ту минуту к ней обратился хозяин дома. Он стоял, склонившись низко, чуть не до полу, только Марго со своего места видела его лицо, она невольно сравнила обычного Цамета с этим пришибленным человеком. Он бормотал:

— Мадам, простите, что я прерываю вашу игру. Ваша партнерша ищет некую особу, а та прибыла.

— Я знаю это не хуже вас, — сказала мадам Маргарита Валуа. — Мы обе тут, — сказала она, встретившись глазами с Эскоман.

— Ожидаемая особа стоит на улице, — тихо вымолвил Цамет.

— Что? Как? — переспросил глухой.

Эскоман вскочила, она отшвырнула с пути господина де Монбазона вместе с его стулом и убежала. Толчея в зале мигом поглотила ее.

У Монбазона набухли жилы, он спросил:

— Д’Эпернон, почему это мы вместе с незнакомкой выиграли столько золота, а она бросает его на произвол судьбы?

Вместо ответа предатель захихикал своим затаенным смешком, собрал все золото и подвинул к мадам Маргарите.

— Может статься, ей оно больше не понадобится, — сказал он наконец. Марго полными пригоршнями швырнула ему золото в лицо; торопливо встала и поспешила вслед за исчезнувшей. Но та исчезла навсегда.

Эскоман хотела бежать через открытую напоказ кухню: там ждал полицейский офицер. Она сбила его с ног, но налетела на других агентов, те набросили ей на голову толстые платки, затем ее связали.

Из тюрьмы она умудрялась все еще слать предостережения и призывы; однажды их взялся передать аптекарь королевы. Мария Медичи выслушала его. Свои драгоценные документы Эскоман с трудом переправила министру Сюлли. Он не скрыл их от короля, правда, вычеркнул сначала опасные имена. Первым стояло имя королевы; но ведь коронование ее все равно неизбежно. Король ездит по улицам под охраной своих жандармов. Еще несколько дней, и он выступит в поход. Какой смысл раньше времени отравлять его и без того нелегкую жизнь.

Для того чтобы вынести из темницы, где была заточена спасительница, письменные улики, судьба избрала мадемуазель де Гурней, приемную дочь господина Мишеля де Монтеня. Те же действующие лица через всю жизнь, теперь они стекаются, Генрих, на вашу кончину. Мудрейший из ваших мертвецов шлет последнее тщетное предупреждение.

 

 Господь близок

Жандармы-телохранители короля были новым отрядом, они существовали меньше года, лишь с тех пор, как король не был спокоен за свою жизнь у себя в столице. Их знамя было из белого шелка, заткано золотом с молнией в виде эмблемы и следующей надписью: «Quae jubet iratus Jupiter». Куда бы ни повелел Юпитер во гневе — жандармы из охраны тут как тут. Гнев, угроза молнией — столица не узнавала своего короля Генриха. Столько времени ее улицы видели его без провожатых на коне или пешком. Он расспрашивал народ. Того, кто дернул его за плащ, он остановил взглядом. Из чьей-то руки выпал нож, а король пошел своей дорогой.

В одном из дворов Лувра посадили березку, но она трижды падала. Король сказал:

— Какой-нибудь немецкий князь счел бы это за дурной знак, а подданные его твердо решили бы, что смерть его близка. Я же не трачу времени на суеверия.

Врач Лаброс передал ему, чтобы он остерегался четырнадцатого числа мая месяца, и даже предложил королю заранее описать его убийцу. Дело было бы нехитрое. Генрих пожал плечами. Он производил смотр своим полкам, старым гугенотам, воинам Иври, французским гвардейцам храброго Крийона, своим швейцарцам. Ежедневно посылал он войска к границам королевства. Сам же намеревался последним перейти границу с риском опоздать.

Король не думает избегать людей, все равно ему не избежать своей судьбы.

— Бодро вперед, навстречу моей судьбе, — были его слова.

К себе он не подпускал никого, кроме солдат. В заключение дневных трудов ему оставался его начальник артиллерии, их военный совет в арсенале. Все проекты и приказы, которые оба они наносили на бумагу, хранились там до вручения начальствующим лицам под их ответственность. В кабинете короля ничего бы найдено не было, он редко переступал его порог. Очутившись наедине у себя в кабинете, он становился бесконечно одинок — ему начинало казаться, что навсегда. Тяжелый шаг жандармов за дверью ничему уже не помогал. Что может внешняя защита против внутреннего бессилья?

«Однако не все — ложь. Нам говорят прямо в лицо: отслужил свое. Кругом твердят, шепчут, умалчивают: старик, похотливый, переживший свой век и не доросший до нового. Нет, мы могли бы обогнать и его и последующие века, это мы знаем. Мы черпали самые различные уроки, какие только может вместить человек ныне и впредь. Тут были сомнение и добрая воля. Тут были падения, кары, взлеты, победы, излишества и самоограничение. Ничего не презирать, вот чему научили нас, как бы иначе мы стали под конец простым человеком? Потомки и истина ждут простого человека, которому сначала пришлось пройти скользкий путь. Но теперь? Но тут? Только шаг жандармов показывает, что мы еще живы. Однако срок наш истекает скоро.

Не сжигайте силы свои до полуночи. Господь близок, а присные его спят. Господи, как было мне дождаться тебя чистым от греха. Ты караешь меня орудием моей вины. Мне надлежало меньше любить, играть и подчинять себе людей, тогда бы я не устал прежде времени. Спрошу я Тебя: с чем это сообразно? Чтоб чувства остались неразумны, меж тем как дух настолько окрылен, что под конец способен охватить столь Великий план? Ты подашь мне совет, Господь, примириться со всем, как бы я ни приступал к Тебе, с проклятиями или молениями. Итак, я отхожу от Тебя. Можешь благословить меня после».

— Уж скорее бы, — сказал Генрих и взглянул на скелет в обличье пахаря. Час был предутренний, последняя свеча мерцала перед картиной, наконец погасла и она. — Уж скорее бы, — говорит Генрих.

На тринадцатое было назначено коронование королевы Марии Медичи, регентши королевства. В Сен-Дени по окончании церемонии Генрих представил собравшемуся народу дофина как его короля. По обычаю короля Генриха, доступ был открыт всем без различия сословиям, всему народу, сколько бы его ни скопилось. Среди простолюдинов сразу же возникло движение, едва Генрих выставил вперед дофина и громко произнес:

— Вот ваш король.

Простые люди, впрочем и почтенные тоже, не могли взять это в толк. А знатные подумали: он дает понять, что регентство будет преходящим. Он и его потомки останутся. Это подтвердилось поведением самой регентши. Только что собор был недостаточно обширен, недостаточно высок, чтобы вместить ее великолепие, ее гордыню. А тут вдруг она заплакала.

Без сомнения, в слезах излилась ее радость, ибо она знала: новый король Людовик, за которого будет править она, скоро уже вступит на престол. Так как посвященных было немного, большинство дивилось. Король, который часто совершал военные походы к намеченным целям, на сей раз как будто решил отречься от власти и отправиться в поход с неизвестным назначением. И одному человеку тяжко долгое время ждать событий, которые можно назвать так или иначе, но каждое из них одинаково страшно. Толпе же это совсем непереносимо. Король Генрих всегда был близок народу, и народ хочет быть спокоен за него. Нельзя безнаказанно довести народ до того, чтобы он трепетал за самую дорогую ему жизнь. Многие оглядывались, тут же в соборе ища убийцу. Они разорвали бы его в клочья, и наваждение кончилось бы. В интересах общественного спокойствия все были довольны, что король по крайней мере назначает себе преемника, прежде чем покинуть пределы королевства. Коронация регентши завершилась вздохом облегчения, сама она никак не ждала этого. При всем своем торжестве она порядком дрожала от страха. Еще десять минут, и она не выдержала бы.

Когда Мария Медичи с короной на голове возвращалась в Лувр, кто обрызгал ее с балкона водой и назвал при этом: «Госпожа регентша»? В бешенстве она крикнула:

— Вечный весельчак, можешь теперь отправляться к своей львице.

То была некая певица, ее пение не имело себе равных, три соловья будто испустили дух от зависти к ней. В довершение всего Мария узнала, что регентство дано ей, собственно, на словах; она становилась лишь членом совета, и другие голоса значили не меньше, чем ее голос. При этом следовало ожидать, что голос герцога де Сюлли будет иметь больший вес. Ему Генрих признался, что ожидает от коронования королевы величайших бед. Это он мог сказать с полным правом.

Последний, кто предостерег его в тот день, тринадцатого числа, был его сын Вандом, сын Габриели. Генрих ласково взял под руку юного толстяка; повел его через всю большую залу, которая вскоре опустела. Придворные держались угрюмо, даже те, кто был предан королю. От избытка подавленности никто и не подумал подслушивать.

— Чего ты требуешь? — спросил Генрих сына Габриели. — Видишь ли, мать твоя, моя бесценная повелительница, верила всяческим предсказаниям. Я разделял ее страхи даже во сне. Но в конце концов умерла она не от отравы, а естественной смертью. В тайниках души она чувствовала себя созревшей для смерти. Мы лишь для виду бежим наперегонки с убийцей. Проворней всегда оказываемся все-таки мы.

— Сир! Я с радостью узнаю, что вы твердо рассчитываете спастись от всех покушений. Но нынешняя ночь, ночь на четырнадцатое, может быть роковой… — На этом Цезарь настаивал.

Генрих хорошо провел эту ночь; королеве же несколько раз пришлось вставать с постели. Утром четырнадцатого он молился дольше обычного. Шаг жандармов мешал ему, он хотел даже отослать их. Королева вошла к нему, что давно уже не было в ее обычае. Она рассказала, какой ее мучил кошмар, ей чудилось, будто подле нее лежит его труп.

— И злобный я был труп? — спросил он довольно резко. Она испугалась, что выдала себя. Кошмар привиделся ей наяву. Вещие сны не томят тех, кто знает слишком много и оттого не может уснуть. Генрих сказал:

— Не тревожьтесь, мадам, о моей жизни! Еще три дня, и я поскачу на врага, а с собой возьму своих гвардейцев и жандармов.

Королева пошатнулась и огляделась, ища опоры, но руки своего супруга она не приняла.

— Всего три дня? — повторила она. Поведение ее могло быть следствием тревоги за его жизнь, если не считать, что причиной его были другого рода страхи. Как легко упустить время, когда для рискованного предприятия осталось всего три дня.

Она была в разладе с собой. Неожиданно она стала просить Генриха весь нынешний день провести дома. Его сын Вандом настаивает на этом. Ее тянуло остеречь его от опасности, она хотела удержаться, не могла и сваливала все на другого. Генрих возразил, что роковая ночь миновала.

Мария:

— По-настоящему роковым надо считать нынешний день, — говорит ваш сын Вандом, а знает он это от врача Лаброса, которого вам следовало выслушать.

Генрих, про себя: «Пожалуй, следовало выслушать его, он хотел описать мне убийцу. Но куда бы в конце концов привел след? Королеву мне жаль, она несчастная женщина». Он подал ей руку. Жизни, которой ему было еще больше жаль, он не мог подать руку. Вкладывая свою руку в его, Мария готова была склониться ниц. Стоило ей пасть на колени, как она призналась бы во всем. Этого он не желал, он удержал ее за локоть.

— Мадам, — промолвил он, — незачем вам потом укорять себя, что вы меня побудили остаться дома из страха. Впрочем, мне просто хочется отдохнуть.

После обеда он на короткое время стал очень весел. Так как ни у кого не было охоты смеяться, он вдруг почувствовал усталость, но ко сну его не клонило. Он лежал и спрашивал каждого входящего, который час. Его жандармы и слуги входили и выходили. Один ответил:

— Четыре часа, — и по-дружески, как говорили с ним низшие, посоветовал: — Вам бы не мешало подышать воздухом, государь.

— Ты прав. Подать мне экипаж, — приказал король.

К постели подошел теперь его престарелый первый камердинер, господин д’Арманьяк; он расставил ноги, руки, всем телом своим загородил ему путь.

— Государь! Вы утомлены и не в силах сесть на коня, так лучше примите в большом дворе крестьян, которые явились сюда и ожидают вас.

— Ты прав, — сказал Генрих и на это. — Это освежит меня.

Внизу он сразу узнал, что это за крестьяне: те самые, за столом которых он сидел некогда на топком лугу. Прибыл к ним больной лихорадкой и немилостиво обошелся с ними, потому что они давали есть за шестерых толстобрюхому дармоеду, сами же голодали. На этот раз они привезли большой ящик: в таких обычно держат птицу. Однако сквозь щели между досками видно было съежившееся человеческое существо; на вопросы оно отвечало ни на что не похожими звуками.

Среди приехавших король заметил одного крестьянина в шерстяной одежде грязноватого цвета; тело его успело скрючиться, что было следствием многих лет и десятилетий тех же рабочих навыков, тягот и неизменной приниженности в движениях и походке. А некогда он был статен, как дворянин, и дерзнул сразиться с дворянином за девушку. Теперь бы он этого не сделал. По приказанию короля он объяснил, что в птичьей клетке сидит его родной брат, Жюль Симон. Тот всегда прилежно возделывал землю, пока проказа не разъела ему рот и глаза его не перестали видеть.

— Вот до чего дошло? — промолвил Генрих. — Неужто кто-нибудь всегда должен объедать вас? Раньше это был человек, который ел за шестерых. — Он подумал: «Если бы я спросил их, бывает ли у них по воскресеньям курица в горшке, они непременно ответили бы: да. Ибо они хотят, чтобы я кормил их прокаженного». Он велел своему первому камердинеру сосчитать, сколько у него денег под рукой.

— Семьдесят четыре экю, — сказал Д’Арманьяк, а Генрих:

— Отдай им эти деньги.

Тут все упали на колени, потрясенные щедрым даром, которого всякому хватило бы на целую жизнь: а назначение его было облегчить одному из них смерть. Самый старый — седые волосы падали на узловатые плечи, и с виду ему было лет семьдесят — король мысленно скинул двадцать — итак, этот пятидесятилетний старик из крестьян заговорил:

— Добрый государь наш король, однажды на охоте вы мимоездом увидели, что дом мой вот-вот обвалится. Тогда вы велели починить его, тут же отсчитали тридцать ливров и еще сорок су за еду.

— Эге! — вскричал король. — Значит, я ел у тебя. В какой день и что?

— В воскресенье, курицу.

Генрих рассмеялся последним веселым смехом. Он кивает, собирается уйти, но останавливается на месте, занеся ногу на порог. Жестокое прощанье, безмерность мук. Большой двор был оцеплен его жандармами. Их начальник подошел, доложил, что экипаж подан. Кавалеры, которым приказано сопутствовать ему, ждут.

«Что я приказал, кого призывал?» Однако он ничего не отменил. Господин д’Арманьяк попросил, молодцевато, как только мог:

— Сир! Возьмите меня с собой.

— Даже жандармов моих не возьму, — решил Генрих. — Что бы сказали мои крестьяне? Народ и я. А где же королева?

Он еще раз воротился в комнаты. Марии Медичи нигде не было видно.

Когда он уже собрался идти, какой-то однорукий офицер остановил его:

— Сир! Под Монмелианом в меня угодила пуля. Я уволен и обременен долгами, не позже как сегодня меня должны посадить в тюрьму. Избавьте вашего солдата от беды и позора.

Король:

— Я уплачу ваши долги.

Офицер:

— Этого вы сделать не можете. Я прошу лишь сохранить мне свободу.

Король:

— Дружище, я присоединю твои долги к моим и заплачу за нас обоих. Д’Арманьяк, ступай на старый двор в финансовое ведомство, объяви им мою волю. Когда вернусь, я подпишу распоряжение.

Офицер:

— Сир! Тогда я буду уже под замком, и вам придется вызволять меня.

Король:

— Надо, чтобы вас не могли найти. Капитан, где вы, на ближайший час, будете сохранней всего?

Д’Арманьяк, очень тихо:

— В вашем экипаже, сир!

Король взглянул на него, побледнел, переступил с ноги на ногу и наконец:

— Вы поедете со мной, капитан!

 

Путь к пристани

По длинным галереям Луврского дворца пронесся отдаленный крик, в то время как король со своим офицером шагал к выходу — вопль ужаса и радости, в нем звучало необузданное безумие и смятение души. Д’Арманьяк поспешил за королем, он решил, что это королева, наконец-то она объявилась. Генрих правильно распознал голос: маркиза де Вернейль — тоже существовала некогда, и очень осязаемо существовала; но теперь сохранилась лишь как голос.

По дороге короля останавливали еще не раз. Витри, капитан гвардейцев, настоятельно просил разрешения сопровождать его. По случаю предстоящего торжественного въезда королевы на улицах неслыханно много чужестранцев и неизвестных.

— Вы хотите подслужиться ко мне, — оборвал его король. — А сами предпочитаете быть с дамами.

На лестнице, ведущей от его кабинета к выходу, ему повстречались герцогиня де Меркер, маршал де Буа-Дофен, а также один из его сыновей, герцог Анжуйский. Для каждого у него нашлись слова, но сам он не сознавал, что говорит. Он думал: «Куда я, собственно? Зачем?»

Господину де Пралену, тоже капитану гвардейцев, который предложил охранять его, он отвечал уже совсем неласково, зато удостоверился в присутствии своего однорукого офицера. Тот был налицо и был неузнаваем — сосредоточенное выражение, осанка боевая. Он понял. «А что было понимать?» — про себя спросил Генрих. Вид его спутников мог подействовать лишь успокоительно. Они ожидали подле весьма вместительного экипажа и беседовали о погоде. Вот старые товарищи Лаварден и Роклор, в них нет фальши. Де ла Форс вчера сделан маршалом, он горит желанием двинуться в поход за Пиренеи. Еще три дружественных фигуры, и, наконец, последний, д’Эпернон, лучше ему быть здесь, чем в другом месте.

По правую руку от себя король посадил д’Эпернона, Лавардена, Роклора, по левую — господ де Монбазона и де ла Форса; вместе с королем это составляло шесть человек, стиснутых на передней скамье объемистой колымаги, которая затрещала и закачалась. Напротив оставалось место для двоих или троих. Третий попытался сесть, то был однорукий офицер.

— Кто вы такой? — фыркнул маркиз де Мирбо и толкнул его в грудь.

— Сир! Будьте осторожны с неизвестным, — сказал Роклор.

Король собрался возразить, тут сосед его Монбазон протянул ему письмо, и кто-то приказал трогать, возможно, другой его сосед, д’Эпернон. Когда лошади дернули, однорукий упал. Он поднялся, побежал вслед за экипажем. Наконец ему удалось вскочить на козлы. После этого король велел со всех сторон открыть кожух экипажа. Он пояснил, что желает посмотреть, как украшен город для въезда королевы. Однорукий офицер сидел, оборотясь к нему.

— Какое нынче число? — неожиданно спросил Генрих.

— Пятнадцатое, — ответил кто-то.

— Нет, четырнадцатое, — поправил другой.

«Между тринадцатым и четырнадцатым», — про себя припомнил Генрих. Много слуг бежало рядом с неторопливым экипажем, меж тем как вровень с лошадьми ехали верхом шталмейстеры. Один из них, вместо кучера, спросил, куда держать путь.

— Прямо по улицам, — приказал король. Всякий раз, как кучер просил точных указаний, король называл какое-нибудь здание, какую-нибудь церковь. Мысленно Генрих наметил арсенал, но это он держит про себя. Иначе экипаж могут опередить.

Улица Де-ла-Ферронри узка, многолюдна и неудобна для экипажей, но волей-неволей приходится проезжать ее. Она служит продолжением улицы Сент-Оноре. В том месте, где одна переходит в другую, Генрих заметил некоего господина де Монтиньи. Когда-то он признался этому заурядному придворному кавалеру, что хотел бы умереть. Признался, что рад бы уединиться, обрести истинный покой души. Но тотчас спохватился и добавил: «У монархов на житейском море нет иной пристани, кроме могилы, и умирать им суждено в разгар трудов». Здесь, при въезде на улицу, которая недалеко от его пристани, он окликает:

— Ваш слуга, Монтиньи, ваш слуга!

Когда приблизилась королевская карета, улицу запрудила толпа, какую редко можно было здесь увидеть. Люди оттесняли друг друга к стене монастыря Невинных младенцев, словно проход и без того не был загорожен лавками и будками у подножия стены. Все обнажили головы, глядели беспомощно, как потерянные, и молчали, молчали. Перед домом, где трактир под вывеской «Саламандра», произошел полный затор из-за двух фур, одной груженной сеном, а другой — вином. Кучеру кареты пришлось почти без постороннего содействия одолеть преграду, большинство шталмейстеров и скороходов миновали ее, воспользовавшись проездом через кладбище монастыря. Очень немногие из них помогли убрать фуры с дороги. Вот и задержка, более удобной не дождешься, если предположить, что кто-то от самого Луврского дворца следовал за экипажем и ждал благоприятного случая. Однорукий офицер на козлах сидит, оборотясь к королю, от него не ускользнет и волосок, если шевельнется, не то что человек.

Миновали. Фуры сдвинуты вправо; карета слева медленно объезжает их, чтобы не задеть. Король поднимает голову к одному из домов, восклицает что-то невнятно; кучер думает — чтобы он ехал осторожнее. Все сидящие в экипаже смотрят вверх. Над сводом прибита вывеска — увенчанное сердце пронзено стрелой.

Однорукий офицер спохватывается, он забылся на миг. Быть настороже следовало ему, держать наготове глаза и руку! Слишком поздно, сразу понимает он: уже свершилось. Он спрыгивает наземь, хочет схватить убийцу. Того уже колотят по лицу рукояткой шпаги. Герцог д’Эпернон кричит:

— Тише! Не приканчивайте убийцу короля.

Однорукий скован собственной яростью — значит, он оказался бесполезен, негодный страж, испытан и признан недостойным в единственный день своей жизни, который будет зачтен. К чему теперь слова, хотя он, в согласии с очевидностью и собственной совестью, мог бы свидетельствовать о том, что для всех пока еще заслонено смятением и диким ужасом. Убийца выполз из-за экипажа, пока король глядел вверх, туда, где увенчанное сердце пронзено стрелой. Вверх глядели все, кроме одного, герцога д’Эпернона, который ждал убийцу. Король, пока глаза его были подняты, обвивал рукой шею предателя, он дал ему прочесть письмо: это позволяло герцогу поворачивать голову и следить, идет ли его пособник. Другой рукой король опирался на плечо господина де Монбазона. С этой стороны и нанес убийца свой удар; король сидел так, что сперва убийца легко ранил его.

Король снял руку с плеча господина де Монбазона.

— Я ранен, — сказал он и получил второй удар в грудь, которая была уже не защищена, а подставлена под нож. Это был верный, окончательный удар, он поразил легкое и рассек аорту. Третий, запоздалый, попросту задел рукав господина де Монбазона. Тот в страхе спросил:

— Сир! Что такое?

Король, слабо, но явственно:

— Ничего! — И еще раз, последний: — Ничего. — Тут кровь хлынула у него изо рта, и де ла Форс закричал:

— Сир! Молитесь Богу!

Все спутники короля, исключая де ла Форса, бросили его и внимание свое устремили на убийцу. Окровавленный нож у него вырвали, но он голыми руками, орудиями неимоверной силы, оборонялся против клубка тел, которые наседали на него, но повалить не могли. Слуги и некий господин де ла Пьер наконец одолели его; тут подоспел Монтиньи, ваш слуга Монтиньи, ваш слуга; он посоветовал временно поместить убийцу в близлежащем дворце Ретц. Вся свита вместе со многими другими отправилась туда, конвоируя убийцу.

Маршал де ла Форс остался в экипаже один с умирающим королем. Покрыл его своим плащом, крикнул на всю улицу:

— Король только ранен!

Не ушел также господин де Гюрсон, он в первый миг рукояткой шпаги разбил нос убийце. Де ла Форс поручил ему очистить улицу и повернуть лошадей. Стараниями добровольных помощников это наконец удалось. Никто уже не теснился вокруг экипажа, из которого на землю капала кровь. Испуганные и пришибленные люди, давя друг друга, пятились к стене, под своды. Не было слышно ни единого звука.

Де ла Форс велел поднять со всех сторон кожух экипажа. Он с Гюрсоном сопровождали короля, который лежал распростертый, глаза сомкнуты, лицо подернуто желтизной. По улице Сент-Оноре везли они его назад, в его Луврский дворец. Они с недавних пор были приближены к нему; свой последний долг перед ним они выполняют честно. Де ла Форс выкрикнул еще раз:

— Король только ранен, — а между тем изнутри кареты, по ее высоким подножкам на улицу стекает все больше крови.

Народ, это кровь твоего короля Генриха. А люди молчали, молчали. Карета закачалась, заскрипела, поехала быстрее; позади нее оставался темный след. На пути ее умолкали свидетели воли небес и мирских свершений. Пока что они лишь с ужасом и жалостью в душе воспринимали случившееся. Что будет дальше? Ничего не известно — если не считать одного-единичного происшествия.

Герцог д’Эпернон предоставил другим обезоруживать убийцу, резкие движения не для него. Возгласами он участвовал тоже, особенно настаивал, чтобы поостереглись прежде времени приканчивать убийц короля. Когда последнего уводили, д’Эпернон собрался заковылять следом. А ведь ватное сердце, вдруг вспомнилось ему, должно было сделать нашего приятеля невидимым, как полагается в таких случаях. Ватное сердце, подарок отцов иезуитов, со щепкой внутри, а может, и без щепки, все равно — невидимым, этого он вправе был требовать. Но теперь кончено. От короля мы избавились. Кончено. Тут он встретился лицом к лицу с одноруким офицером; он сразу же понял, что очутился во власти врага.

На вид враг был неумолим. Во время рокового события он потерял шляпу, волосы его стоят седой щетиной. Ноздри неестественно раздуты, рот сведен судорогой, из-под нависших бровей холодным пламенем горит взор. Своей единственной рукой отставной капитан срывает шляпу с генерал-полковника. Скосив глаза, д’Эпернон успел наскоро уяснить положение: от народа, сгрудившегося по краям улицы, хорошего ждать нечего. Тут плевок капитана щелкнул его по лицу, липкий комок, он пристал крепко.

Капитан, должно быть, курит трубку, слюна у него черная и вязкая, теперь она уже налипла у герцога д’Эпернона повсюду, на лбу, на веках, на щеках и губах. Единственный кулак капитана приставлен к подбородку мерзавца. Вот язык, которым с ним говорят, ни единого слова, но все понятно. Герцог д’Эпернон повинуется приказу, он плетется в направлении Луврского дворца, трудный путь, на земле темные следы. Их бы он предпочел обойти; кулак приказывает: шагай по ним! Эту кровь ты должен унести на подошвах ног.

От стены, из-под сводов выскакивали фигуры, каждая по собственному почину, и тоже потрясали стиснутыми кулаками. Д’Эпернон сперва пытался укрыть свое оплеванное лицо. Ему приказали, все так же безмолвно, выставить лицо на поругание. Под конец пути у него самого была одна мысль: выставить на поругание всего себя. Пусть двор признает его, пусть королева убежит от него. Король уже не дышит, однако он сулит своему предателю: ради этого он пробудится, ради того, чтобы поглядеть на него. Один, заклейменный безумием и предельным позором, другой, омраченный гневом, седовласый и суровый — так добрались они до караульни Лувра.

Солдаты выступили вперед, стукнули прикладами ружей оземь. Они хранили молчание, подобно толпам на улицах, и у каждого был взгляд как у однорукого капитана. Тот дошел до подножия парадной лестницы и отсюда продолжал следить глазами за герцогом д’Эперноном, как он поднимался, закинув голову и по-прежнему подставляя лицо к услугам всякого, кто хотел плюнуть в него. После этого уволенный, обремененный долгами офицер отправился на старый двор, в финансовое ведомство.

Он заявил, что король приказал составить распоряжение, которое собирался подписать, воротясь с прогулки. Писцы — до тех пор они только и знали, что слоняться и шушукаться, — теперь вдруг всем скопом засуетились. Предложили посетителю присесть. Послали рассыльного с бумагой. Заверили посетителя: еще минутка, и долг его будет погашен. Он этому не верил, а ждал, что его арестуют и заточат пожизненно в глубокое подземелье, куда попадают не за долги. Однако явился сам начальник ведомства. Отважный капитан заплатил сполна. Офицер, которого возлюбил наш король, свободен.

 

Seul Roi

Генрих еще раз пришел в себя — вернее, тень былого сознания возвратилась к нему, когда его выносили из экипажа. Случилось это под лестницей, ведущей к покоям королевы. Его тотчас попытались оживить вином. Господин де Серизи, лейтенант его гвардейцев, поддерживал ему голову, причем король несколько раз подымал и опускал веки. Затем они остались сомкнутыми. Отдаленно и смутно, всякий раз как глаза его открывались, у него возникало воспоминание. Первое: «Арсенал, я собирался к Рони, меня не поняли».

Второе воспоминание, отдаленное и смутное: «Габриель, бесценная повелительница, твои уста вдыхают в меня твое дыхание. Не уходи». Третье воспоминание гласило бы: «Мы не умрем». Но только это уж не та мысль, что зародилась и сложилась у живого, дабы вселить в него мужество для настоящего и будущих времен. Другой, не этот, угасающий, подумал так. И все же, когда в третий раз поднялись веки, в мозгу, за большими глазами, которые сейчас закроются навсегда, последней мелькнула мысль: «Мы не умрем».

Тело отнесли в кабинет короля и положили на кровать. Комната вскоре оказалась переполненной; многим лишь бегло удавалось взглянуть на окровавленную рубаху, восковой лоб, грудь, всю в кровоподтеках, сомкнутые глаза, раскрывшийся рот. Людям сказали, что король жив, и, так как никто здесь иначе и помыслить не желал, это тело еще некоторое время оставалось королем. Подле трупа находился первый врач, который тогда звался Пти, и архиепископ Амбренский, чей величавый собор расположен в Альпах. Не священник, а врач отважился обратиться к мертвецу, чтобы он просил Иисуса, сына Давидова, смилостивиться над ним.

Под конец тишина переполненной комнаты стала нестерпима, кто-то прикрыл королю рот орденским крестом. Это было признание, что он уже не дышит. Движение прошло по сгрудившейся толпе, и она раздалась надвое. Когда Мария Медичи вбежала в комнату, зрелище останков было открыто ей.

— Король умер! Король умер! — закричала она без памяти. Канцлер, из числа законоведов сурового склада, призвал к порядку ее величество.

— Короли не умирают во Франции, — заявил он и показал ей дофина, которого привел с собой. — Король жив, мадам!

Она была разочарована и даже возмущена. Ее Кончини распахнул дверь к ней в спальню и крикнул:

— E ammazzato[*]. От него мы избавились.

Дофин тотчас же покинул кабинет. Он, правда, поцеловал покойнику руку, поклонился и перекрестился, но все это наспех. Он не плакал, потому что мать его плакала. Каждый здесь в комнате был ненавистен ему: все они причастны к убийству. То, что ему пришлось увидеть и во что поверить, об этом его тревога, которую он сам считал ребяческой и недостойной, давно уже предупреждала его. «Мой всемилостивейший отец, исполните одну мою просьбу, мой глубокочтимый отец, вы оставите меня одного. Мой великий отец, у вас слабый сын».

К полуночи тело было облачено в белый шелк. На следующий день факультет произвел вскрытие и изъял внутренние органы, дабы они могли быть препровождены в Сен-Дени. Сердце было обещано иезуитам. Однако обстоятельства и знамения показали, что, на благо себе и другим, отцам лучше повременить. Набальзамированный труп был выставлен для прощания, этого избежать не могли; какой бы безумец согласился навлечь на себя подозрение, что этот труп — его рук дело. Опочивальня соединяет кабинет короля с большой галереей. Доступ в нее беспрепятственный, при условии, что входишь в Луврский дворец с улицы, будучи сам улицей.

Воля короля Генриха властвует поныне. Народу открыт свободный вход и выход во все его высокоторжественные дни — когда он задает пир, или когда величие являет себя перед другом, недругом и иноземцем утверждает свой сан, или когда Генрих одержал победу, одолел преграду. Возможно, здесь налицо все три случая. Столица его, во всяком случае, занимает его дом и опочивальню, где он лежит, открытый всем взорам, на кровати, затянутой сборчатой парчой. Кровать поставлена между двух окон, которые достигают до полу, внизу течет река.

Тело было выставлено до десятого июня, три недели, срок достаточный, чтобы огромные народные толпы успели нахлынуть из провинций. Его столица и его королевство занимают его дом, как свой собственный. Вплоть до самых отдаленных зал расположились его присные. У его опустошенной оболочки стоят они на карауле, что не было им дозволено, что они упустили, пока он был с ними. Сущая правда, что в ту пору народ короля Генриха заполнил Луврский дворец: двор был вытеснен, королева скрылась в местах более удаленных, чем те, где пребывала раньше, злоумышляя на его жизнь. Его солдаты стали сразу таким же народом, как все, они никого не охраняли и не защищали, кроме него. Но его-то уже не стало.

Любой из многих тысяч мог вскочить на стол и призвать к восстанию. Мог высказать то, что чувствовали все: наш король Генрих и мы были одно. Он правил вместе с нами, а мы через него. Он хотел, чтобы мы были лучше и чтобы нам было лучше. Он был одной с нами крови, именно потому ее и пролили.

Но теперь его не стало. Когда в ту пору его народ тщетно караулил его останки, среди прочих его законоведы, его ремесленники, мореплаватели, борцы за веру, борцы за свободу — немного нужно было, чтобы дюжий крестьянин вскочил на стол. Тот, например, что съел пол белого хлеба, а Генрих вторую половину, и кружку вина они распили вместе. Но теперь его не стало, мы осиротели, мы печалимся. В жизни народа всего привычнее печаль, за ней следом покорность — до восстаний далеко.

Прощание с телом покойного короля, захват дворца, который уже не принадлежит ему, благополучно минует. Двор вздохнет свободно, после того как угрюмая толпа удалится вместе со своей грозной скорбью.

В последний день дофин Людовик, ныне король Тринадцатый этого имени, учинил великую досаду, за что его мать намерена больно наказать его, когда будет восстановлен покой и порядок. Он, обычно такой робкий мальчик, самовольно и совсем один смешался с толпой, хотя от природы был склонен бояться и презирать людей, все равно — поодиночке или в массе. На пороге комнаты, где покоятся прах и оболочка его отца, он опустился на колени, на коленях совершил весь путь до него и поцеловал пол у его ложа. Пол же был грязен от множества ног; такое поведение явно противоречит склонностям нового короля. Одно лишь может объяснить его. Отец часто водил Людовика за руку: тут он делает это в последний раз.

Герцог де Сюлли во многих возбуждал трепет, хотя сам он после смерти своего государя сперва испугался за свою безопасность: он слишком хорошо служил королю. Первый порыв страха заставил его тайком покинуть арсенал, он не хотел быть выслеженным или узнанным. Когда же он всмотрелся на улицах в лица, во множество лиц и все с одинаковым выражением, он встал во главе своей конной гвардии. С ней он явился в Луврский дворец и напрямик пожелал видеть королеву, но получил правдоподобный ответ, что она нездорова и даже в беспамятстве. Этому он поверил, ибо из них двоих один лишь мог быть без страха и тревоги: либо он, либо она.

Впоследствии она ни разу открыто не преследовала его. Некоторое время он сохранял свою власть или внешнее подобие власти, чтобы великий король для виду продолжал жить в своем великом министре. Делалось это ради народа и его угрожающей печали — пока не будут постепенно обессилены, а затем отправлены по домам оба — слуга короля и несчастный народ. Мария Медичи, едва стало возможно, предалась роскоши, праздничному упоению своей глупостью и блеском своего бесплодного владычества. Рубенсу, который живописал все это, было неприятно, что подобная фигура поневоле служит средоточием излюбленного им разгула неземной чувственности.

Сердце короля Генриха прибыло наконец к тем, кому он обещал его. А до того оно немало постранствовало, его показывали провинциям. Оно объезжало их, лежа на коленях иезуитов. Глубоко сокрушенные народные толпы видели, как сердце его само приближалось к ним и вновь удалялось; незачем им идти в столицу, чтобы взять его. Все равно. Они никогда не забудут, что однажды у них был их король. Сердце его, помимо них, радело о многом — о собственном главенстве, о величии Франции и о всеобщем мире. Однако первыми были у него они, самыми близкими его сердцу, когда были бедны. В народной памяти единственный король.

 

 Обращение Генриха Четвертого, Короля Франции и Наварры,

из облака, которое открывает его на миг, а потом смыкается над ним.

 

Меня призвали, чтобы вдохновиться примером моей жизни, не будучи в силах вернуть мне эту жизнь. Я и сам не уверен, хочу ли я ее возврата, и еще меньше понимаю, почему мне пришлось принять такую судьбу. В сущности, земной наш путь отмечен горестями и радостями, неподвластными нашему разуму и нередко недостойными нас. Мы поступали бы лучше, если бы смотрели на себя со стороны. А вот другие, те, без сомнения, судили обо мне, не видя меня. Однажды, в годы юности, кто-то, подойдя сзади, прикрыл мне глаза руками; я тогда сказал, что отважиться на это мог только великий человек или большой смельчак.

Посмотрите мне в глаза. Я человек, подобный вам: смерть тут ни при чем и ни при чем века, разделяющие нас. Вы мните себя взрослыми людьми, потому что ваше поколение на триста лет старше моих современников. Но для мертвецов почти нет разницы — мертвы ли они так давно или умерли только вчера. Не говоря уже о том, что живые сегодня могут стать завтра мертвецами. Послушай, меньший мой брат на мгновение, ты удивительно похож на меня. Ведь и ты испытал превратности войны, сперва узнав ее удачи? А любовь, со всеми перипетиями борьбы, с торопливым счастьем и отчаянием без конца! Я не погиб бы от кинжала, если бы бесценная моя повелительница была жива.

Так мы говорим, но что мы знаем? Я совершил опасный прыжок, который стоил многих ударов кинжалом. Участь моя решилась в ту минуту, как я отрекся от истинной веры. Однако этим я послужил Франции. Ибо нередко наше отступничество равноценно подвигу, а наши слабости могут заменить стойкость. Франция многим обязана мне, потому что я много потрудился для нее. У меня были минуты величия. Но что значит быть великим? Это значит иметь скромность служить своим ближним, будучи выше их. Я был принцем крови и простолюдином. Надо быть тем и другим, чтобы не остаться ничтожным и ненужным крохобором.

Я что-то слишком занесся, ибо мой Великий план задуман все-таки в годы заката. Но, быть может, закат — это и есть высшее и мучительное завершение. Король, которого называли великим, не понимая даже, сколь это справедливо, под конец провидит вечный мир и союз христианских государств. Тем самым он выходит за пределы своего могущества и даже своей жизни. Величие? Да ведь оно не от мира сего, для него надо прожить жизнь и умереть.

Человек, чья жизнь должна оборваться, в предчувствии конца прокладывает путь далекому потомству, предавая свой посмертный труд на милость Божию, которая непреложна, и гению веков, который дерзновенен и далек от совершенства. Таков был и мой гений. Мне не в чем укорять вас, дорогие мои современники, отставшие от меня на три века. Я видел один из них, это был уже не мой век. Я был выше его, что не мешало мне и тогда быть обломком минувших времен. Таков ли я и теперь среди вас? Нет, вы бы признали меня, и я повел бы вас, и все пришлось бы начать сызнова. Быть может, на сей раз я не погиб бы. Я, кажется, сказал, что не хотел бы воскреснуть? Да ведь я и не умер. Я живу, и вовсе не как призрак. Вы продолжаете меня.

Не теряйте мужества посреди жестокой схватки, где столько грозных врагов ополчилось на вас.

Угнетатели народа, претившие мне, не перевелись по сей день, разве что изменили одежду, но не лицо. Я ненавидел короля Испанского, который знаком вам под другими именами. Он и не думает отказаться от намерения поработить Европу, начав с моего королевства Франции. Но Франция когда-то была моей и не забыла об этом, по-прежнему стоит она на страже человеческих свобод — свободы совести и свободы есть досыта. Лишь этот народ одарен от природы способностью одинаково хорошо говорить и сражаться. Вот поистине страна, исполненная доброты. Мир же может быть спасен только любовью. В периоды бессилья жестокость принимают за твердость. Только сильные могут отважиться любить вас, ибо, по правде сказать, вы им в этом не помогаете.

Я много любил. Я сражался и умел увлекать словами. Всем языкам я предпочитаю французский; но и чужестранцам хочу я напомнить, что человечеству незачем отрекаться от своих мечтаний, ибо они лишь непознанная действительность. Счастье существует. Изобилье и довольство у вас под рукой. И целые народы кинжалом не сразишь. Не бойтесь убийц, которых посылают к вам. Я тщетно остерегался их. Действуйте умнее меня. Я слишком долго ждал. Революции не свершаются в назначенный час, вот почему надо доводить их до конца, пусть с помощью силы. Я же колебался, как из человеческой слабости, так и потому, что видел вас уже сверху, сыны человеческие, мои друзья.

Жалею я лишь о первых моих шагах, когда я сражался, не ведая того, что ждет меня впереди: власть и величие, потом горькая измена и раньше меня засохшие корни моего сердца, которые больше не дадут ростков. Если бы я дал себе волю, я говорил бы вам лишь о звоне оружия и о колоколах, что гудят так мощно, со всех сторон бьют тревогу, меж тем как стоит немолчный крик: «Режь! Режь! Бей! Бей!» Тридцать раз грозила мне смерть в этом содоме. Господь мой щит.

Взгляните же на старика, который не замедлил явиться вам, стоило лишь позвать его.

 

Золотое облако, заменяющее занавес, смыкается над королем.

 

 

I. Пиренеи

 

Происхождение

 

Мальчик был маленький, а горы были до неба. Взбираясь от тропки к тропке, он продирался сквозь заросли папоротника, то разогретые солнцем и благовонные, то обдающие свежестью, когда он ложился в тени отдохнуть. Вздымался утес, за ним бушевал водопад, словно свергаясь с небесной выси. Мальчик окидывал взглядом поросшие лесом горы — а глаза у него были зоркие, они различали на той вон далекой скале, меж деревьев, маленькую серну, — терялся взором в синеве глубокого, точно парящего неба, кричал, задрав голову, звонким голосом, от полноты жизни. Бегал, разувшись, по земле, всегда был в движении. Без конца вдыхал теплый легкий воздух, точно омывавший все тело внутри и снаружи. Таковы были его первые труды и радости. Мальчика звали Генрих.

У него были маленькие друзья, они ходили не только босые и простоволосые, но в лохмотьях, полуголые. От них пахло потом, травами, дымом, как и от него; и хотя он не жил, подобно им, в хижине или в пещере, но ему нравилось, что от него пахнет, как от других мальчиков. Они научили его ловить птиц и жарить их. Вместе с ними подсушивал он свой хлеб между горячими камнями, натерев его сначала чесноком. Потому что от чеснока вырастешь большой и будешь всегда здоров. Другое средство — вино, они пили его, когда и где удавалось. И вино было у всех в крови — у крестьянских ребят, у их родителей, у всей страны. Мать поручила Генриха заботам одной родственницы и воспитателя, чтобы сын рос, как растут дети в народе. Впрочем, и здесь, в горах, он жил в замке; замок назывался Коаррац. Местность называлась Беарн. А горы были Пиренеи.

Говор здесь был звучный, много гласных и раскатистое «р». Когда его матери приспело время родить, она, по приказу деда, запела хорал, прося матерь божию подсобить ей: «Adjudat me a d’aqueste hore» Это было местное наречие — все равно что латынь. Поэтому мальчик легко научился говорить по-латыни, но только говорить: дед запрещал ему учиться писать; да и спеху не было, ведь он еще мал.

Старик Генрих д’Альбре умирал внизу, в своем замке По, а тем временем в Коарраце молодой Генрих болтал по-латыни, взбирался на лесистые склоны, гоняясь за маленькими сернами — их называли isards, — которые все-таки оставались недоступными. И, может быть, последний хрип старика совпал с радостным криком внука, когда тот купался вместе с мальчиками и девочками в ручье пониже большого водопада, рассыпавшего сверкающие брызги.

Тела девочек чрезвычайно занимали его. Поглядишь, как эти существа раздеваются, ходят, говорят, смотрят — оказывается, они устроены совсем по-другому, чем он, особенно плечи, бедра, ноги. Одной девочкой — грудь у нее уже начала развиваться — он особенно пленился и решил, что будет за нее бороться. А это, как он заметил, было необходимо: сама-то она выбрала не его — рослый парнишка постарше, с красивым глупым лицом, ей больше приглянулся. Почему — Генрих не стал спрашивать; может быть, этим прекрасным созданиям и не нужно никаких почему, но он-то знал, чего хочет.

И вот маленький мальчик вызвал большого на состязание, кто из них перенесет девочку через ручей. Ручей был не глубокий, но в нем встречались водовороты и гладкие камни, — ступишь на них неловко — и они выкатываются из-под ног. Соперник тут же поскользнулся, девочка тоже упала бы, если бы Генрих не подхватил ее. Ему-то в этом ручье был знаком каждый камешек, и он перенес ее, напрягая все свои силенки: ведь она была претяжелая, а он — всего только худенький малыш. Выйдя на берег, Генрих поцеловал девочку в губы, и она, изумленная, не противилась; он же сказал, ударив себя в грудь:

— Тебя перенес через ручей принц Беарнский!

Крестьянская девочка взглянула на его детское взволнованное лицо и расхохоталась; этот смех отозвался болью в его сердце, но не лишил отваги. Она уже подбежала к своему незадачливому поклоннику, когда Генрих крикнул: «Aut vincere aut mori!». Это было одно из тех изречений, которым научил мальчика его воспитатель. Генрих сильно надеялся поразить им своих приятелей. Новое разочарование — крестьянским ребятам наплевать было и на принца и на его латынь. Победа и смерть были им одинаково неведомы. Итак, ему оставалось одно: он опять вошел в ручей и шлепнулся в воду нарочно — еще смешнее, чем перед тем его соперник. Состроил глупую рожу, захромал, как тот, стал браниться, подражая его голосу, и все так похоже, что ребята, глядя на шутника, невольно расхохотались. Даже прелестную девочку он заставил рассмеяться.

А потом тут же ушел. Хоть и было Генриху тогда всего четыре года, однако он уже ощущал, что такое успех. Сейчас он добился его, но в его груди боролись противоречивые чувства. Месть свершилась, но воспоминание осталось. Несмотря на уверенность в себе и отвагу, тоска и влечение к девочке не исчезли.

Мать позвала его домой, и вначале он только и говорил, что о девочке. Тем временем умер дед, Генрих его уже никогда не увидит. Но гораздо хуже то, что его девочка далеко и ее сюда не пустят.

— Пошли же за ней, мама, я хочу на ней жениться. Правда, она больше меня, да ничего, я подрасту.

И только новые впечатления точно ветром смели его прежние чувства. Причиной тому оказалась молодая фрейлина его матери.

В По держали маленький двор, вернее, это был просто расширенный круг семьи. Старик д’Альбре был сельский государь. Свой сильно укрепленный замок он перестроил, и благодаря новым веяниям замок стал даже красив и затейлив. С балкона открывался вид на глубокий дол внизу; там ласкали взор виноград, маслины, зеленые леса, меж ними сверкали речные излучины, а дальше синели Пиренеи.

Горы тянулись, как непрерывное шествие, — больше нигде таких не увидишь, леса зеленели до самого неба; и радовался глаз, скользя по ним, особенно глаз владельца. Старик д’Альбре, сельский государь, владел склоном Пиренеев по эту сторону хребта, со всеми прилегающими к нему холмами и долинами и всем, что там произрастало и множилось: плодами, скотом, людьми. Он владел самым южным уголком Западной Франции: Беарном, Альбре, Бигоррой, Наваррой, Арманьяком — старой Гасконью. Он именовался королем Наварры и был бы, вероятно, просто подданным короля Франции, обладай тот всей полнотой власти. Но королевство было расколото надвое католиками и протестантами — притом во всех своих частях и уже давно. А для провинциальных государей, подобных королю Наваррскому, это служило самым подходящим предлогом, чтобы сделаться самостоятельными и отнять у соседа вооруженной рукой все, что удастся, — хотя бы только холм с виноградником.

Да и по всей стране грабили и убивали во имя обеих враждующих вер. Люди относились к различиям этих вер с глубочайшей серьезностью; между теми, кому раньше и делить было нечего, возникала теперь смертельная вражда. Иные слова, особенно слово «обедня», имели столь великую власть, что брат брату становился чужаком, — уже не родная кровь. Почиталось естественным призывать на помощь швейцарцев и немцев: если они исповедовали истинную веру, то есть либо ходили к обедне, либо не ходили, — этого было достаточно, чтобы предпочесть их инакомыслящим соотечественникам и предоставить им право участвовать в грабежах и поджогах.

Эта религиозная воинственность всего населения была его правителям бесспорно выгодна. Разделяли они его верования или не разделяли, но, пользуясь междуусобицей и разбойничая во имя религии, они могли расширять свои владения или, встав во главе маленьких, незаконно созданных отрядов, вести за чужой счет жизнь, не лишенную приятности. Гражданская война стала для иных прямо-таки ремеслом, хотя для большинства жителей она была бедствием. Зато им оставалась их вера.

Старик д’Альбре был добрый католик, но без крайностей. Никогда не забывал он, что и его подданные-протестанты плодят детей, а те становятся полезными работниками, пашут землю, платят подати, приумножают богатство страны и своего господина. Поэтому он спокойно разрешал им слушать протестантские проповеди, а его солдаты охраняли пасторов не хуже, чем капелланов. Вероятно, он понимал и то, что число протестантов, называвших себя гугенотами, все возрастает, и это скорее на пользу его самостоятельности, чем во вред, ведь двор в Париже, на самом деле, уж чересчур католичен. Сам же он принадлежит к числу тех феодальных сеньоров, для которых главное — не допускать, чтобы король Франции забрал в свои руки слишком большую власть. За последнее время они пользовались для этой цели гугенотами, ревнителями молодой, новой веры, которые общались с истинным богом, хотя от этого мягче не становились.

Гугеноты были бунтовщиками и против светской власти и против духовной. Даже в Беарне мужики уже потребовали: пусть им покажут, где это в библии сказано про налоги. А нет, так они и платить не будут! Ну, старик умел с ними ладить, он и сам ведь был вроде них. Пошуметь они любили, но неизменно сохраняли трезвость суждений. И сражались храбро, не забывая в то же время о своей выгоде.

Подобно им, старик носил баскский берет, когда не надо было надевать шлем и панцирь, и любил свой родной край, как самого себя, — именно вот этот кусок земли, который он мог охватить взглядом и всеми другими своими чувствами. Когда родился на свет его внук Генрих, дед постарался, чтобы это произошло в замке По, и только по его требованию дочери Жанне пришлось на сносях совершить путешествие. Мало ему было и того, что она во время родовых схваток пела на местном наречии хорал «Adjudat me a d’aqueste hore», чтобы внук его был жизнерадостным и не знал уныния. Едва мальчик родился, как старик дал ему понюхать местное вино, и, когда дитя качнуло головкой, признал в нем свою плоть и кровь и тут же натер ему губы чесноком.

Так, после двух мальчиков, которым не суждено было выжить, этот все-таки уцелел, поэтому старик завещал дочери все свои владения и свой титул. Теперь Жанна стала королевой Наваррской. Ее супруг, Антуан Бурбон, командовал войсками французского короля, так как состоял с ним в дальнем родстве и был его генералом. Большую часть времени он проводил в походах. Жанна страстно его любила, пока он не начал домогаться других женщин; однако она никогда не возлагала на него особых надежд, к тому же ему было суждено рано умереть. Ее притязания шли гораздо дальше того, о чем мог мечтать он: ведь ее мать приходилась родной сестрой Франциску Первому — тому самому королю, которому так не повезло в сражении при Павии против Карла Пятого; однако власть французской короны внутри страны Франциск расширил и укрепил.

После смерти отца Жанна д’Альбре сделалась непомерно важною дамой, но земель Беарн, Альбре и Наварра, составлявших целое королевство, ей все-таки казалось недостаточно. У ныне царствующего короля Франции из дома Валуа оставалось еще четыре сына, поэтому, побочная ветвь Бурбонов едва ли могла рассчитывать получить власть в скором будущем. Однако Жанна дерзко предрекла сыну своему Генриху самую необыкновенную судьбу, о чем позднее вспоминали с удивлением; должно быть, она имела дар ясновидения. Но ею руководило только честолюбие, эта страсть выковала в столь хрупкой женщине несгибаемую волю, и это наследие, которое она оставила сыну, немалым грузом легло на его судьбу.

Едва мальчик к ней вернулся, как Жанна прежде всего стала преподавать ему историю их дома. Она не замечала, что он все время жмется к хорошенькой фрейлине или, как в Пиренеях, босиком выбегает играть на улицу, влекомый любопытством к девочкам, этим столь загадочным для него созданиям. Но Жанна не видела действительной жизни, она жила мечтами, как это бывает у слабогрудых женщин.

Королева сидела в своих покоях, одной рукой обхватив Генриха, который охотнее резвился бы, как козленок, другой прижимая к себе его сестричку Екатерину. Жанна нежно склоняла голову с тускло-пепельными волосами между головками обоих детей. Лицо у нее было тонко очерченное, узкое, бледное, брови страдальчески хмурились над темными глазами, лоб уже прорезали первые морщины, и углы рта слегка опустились.

— Мы скоро поедем в Париж, — сказала она. — Наша страна должна стать обширнее. Я хочу прибавить к ней испанскую часть Наварры.

Маленький Генрих спросил: — А почему же ты не возьмешь ее себе? — И тут же поправился: — Пусть папа ее завоюет!

— Наш король дружит с королем испанским, — пояснила мать. — Он даже позволяет испанцам вторгаться к нам.

— А я не позволю! — тотчас воскликнул Генрих. — Испания — мой враг и врагом останется! Оттого что я тебя люблю! — пылко добавил он и поцеловал Жанну.

А она пролила невольные слезы, они текли на ее полуобнаженную грудь, к которой, словно желая утешить мать, прижался маленький сын.

— Неужели мой отец всегда слушается только короля Франции? Ну, уж я-то ни за что не стану! — вкрадчиво заверил он мать, чувствуя, что ей эти слова приятны.

— А мне можно с вами ехать? — спросила сестричка.

— Фрейлину тоже надо взять, — решительно заявил Генрих.

— И наш папочка там с нами будет? — спросила Екатерина.

— Может быть, и будет, — пробормотала Жанна и поднялась со своего кресла с прямой спинкой, чтобы не отвечать на дальнейшие расспросы детей.

 

Путешествие

 

Несколько времени спустя королева перешла в протестантскую веру. Это было немаловажное событие, и оно отозвалось не только на ее маленькой стране, которую она по мере сил старалась сделать протестантской; оно усилило боевой дух и влияние новой религии повсюду. Но сделала это Жанна по той причине, что ее супруг Антуан и при дворе и в походах брал себе все новых любовниц. И так как он был сначала протестантом, а потом, по слабости характера, снова вернулся в лоно католической церкви, то она сделала наоборот. Может быть, она переменила веру и из подлинного благочестия, но главное, чтобы бросить вызов своему вероломному супругу, двору в Париже, всем, кто обижал ее или становился поперек дороги. Ее сын когда-нибудь станет великим, но лишь в том случае, если он поведет за собой протестантские полки, — материнское честолюбие давно ей это подсказало.

Когда, наконец, наступило время отъезда в Париж, обняла Жанна своего сына и сказала: — Мы едем, но ты не думай, будто делается это ради нашего удовольствия. Ибо мы отправляемся в город, где почти все — враги нашей веры и наши. Никогда не забывай об этом! Тебе уже семь лет, и ты вошел в разум. Помнишь ли, как однажды мы уже являлись ко двору? Ты был тогда совсем крошка и, пожалуй, забыл. А отец твой, может быть, и вспомнил бы, да слишком у него память коротка и слишком многое он порастерял из того, что было когда-то.

Жанна погрузилась в горестные думы.

Генрих потянул ее за рукав и спросил:

— А как тогда было при дворе?

— Покойный король еще здравствовал. Он спросил тебя, хочешь ли ты быть его сыном. Ты же указал на своего отца и говоришь: «Вот мой отец». Тогда покойный король спросил, хотел ли бы ты стать его зятем. А ты ответил: «Конечно», и с тех пор они выдают тебя за жениха королевской дочери; они на этом хотят нас поймать. Я тебе к тому говорю, чтобы ты им не очень-то верил и был начеку.

— Вот хорошо! — воскликнул Генрих. — Значит, у меня есть жена! А как ее зовут?

— Марго. Она дитя, как и ты, и еще не может ненавидеть и преследовать истинную веру. Впрочем, я не думаю, чтобы ты женился на Маргарите Валуа. Ее мать, королева, — уж очень злая женщина.

Лицо матери вдруг изменилось при упоминании о королеве Франции. Мальчик испугался, и его фантазия получила как бы внезапный толчок. Он увидел ужасающую, нечеловеческую морду, когтистую лапу, здоровенную клюку и спросил: — Она ведьма? Она может колдовать?

— Уж наверно, ей очень хотелось бы, — подтвердила Жанна, — но самое гадкое не это.

— Она изрыгает огонь? Пожирает детей?

— И то и другое; но ей не всегда удается, ибо, к счастью, бог покарал ее за злобу глупостью. Смотри, сын мой, обо всем этом ни единому человеку ни слова.

— Я обо всем буду молчать, мамочка, и буду беречься, чтобы меня не сожрали.

В ту минуту мальчик был поглощен своими видениями и не допускал, что может когда-либо позабыть и эти видения и слова своей матери.

— Главное — крепко держись истинной веры, которой я научила тебя! — сказала Жанна проникновенно и вместе с тем угрожающе; и ему опять стало страшно, еще страшнее.

Вот первое, что Генрих узнал от своей матери о Екатерине Медичи. Затем они в самом деле пустились в путь.

Впереди, в большой старой обтянутой кожей карете ехали воспитатель принца Ла Гошери, два пастора и несколько слуг. За каретой скакали шесть вооруженных дворян — все протестанты — и следовала обитая алым бархатом карета королевы, где сидела Жанна с обоими детьми и тремя придворными дамами. Замыкали поезд опять-таки вооруженные дворяне — ревнители «истинной веры».

В начале путешествия все было еще как дома — язык, лица, местность, пища. Генрих и его сестричка Екатерина переговаривались через окно с деревенскими ребятами, то и дело бежавшими рядом с каретой. По причине июльской жары окна экипажей были закрыты. Несколько раз ночевали еще в своей стране, останавливались и в Нераке, второй резиденции. Вечером собиралось все протестантское население, пасторы говорили проповеди, народ пел псалмы. Некоторое время дорога вела через Гиеннь, когда-то Аквитанию, где главным городом был Бордо, а представителем французского короля считался Антуан Бурбон, супруг Жанны. Потом пошли чужие края.

Потянулись места, которые этому сыну Пиренеев и во сне не снились. Как странно люди были одеты! Как они говорили! Понять понимаешь, а ответить не можешь. Летом реки здесь не пересыхали, как он привык к тому у себя в Беарне. Ни одной маслины, даже ослики попадались все реже. По вечерам королева и ее протестанты были одни среди неведомых людей и выставляли стражу: здешним католикам нельзя было доверять. Вчера пасторы начали было проповедовать, но значительно превосходящие их числом враги изгнали верующих из пустой и унылой молельни, стоявшей далеко за городом; вынуждена была поспешно бежать с детьми и королева Наваррская. Тем счастливее чувствовали себя путешественники, если где-нибудь большинство населения оказывалось их единоверцами. Тогда Жанну принимали как провозвестницу истинной религии, ее ждали, слухи опережали ее приезд, все хотели поглядеть на ее детей, и, подняв их на руках, она показывала их народу. Пасторы проповедовали, верующие пели псалмы, потом все садились за праздничную трапезу.

На восемнадцатый день пути они переправились через Луару под Орлеаном. Жанна объехала город стороной, вооруженные гугеноты верхами скакали возле самой королевской кареты и обступили ее еще теснее, когда показались посланцы французской королевы. Это были придворные, они учтиво приветствовали Жанну, но они привели с собой личную охрану, состоявшую из католиков, и те возымели намерение ехать ближе к карете, чем гугеноты. Однако свита Жанны и не думала уступать, завязалась рукопашная. Маленький Генрих высунулся из окна и подзадоривал своих на беарнском наречии, которого католики не понимали. Внезапный ливень остудил воинственный пыл дерущихся, они поневоле засмеялись и снова стали учтивы. Небо в темных тучах нависло над непривычными для южан тополями, в которых шумел ветер. Здесь было свежо в августе и как-то неприютно.

— Что там за черные башни, мама, и почему они горят?

— Это солнце садится позади замка Сен-Жермен, куда мы едем, дитя мое. Там живет королева Франции. Ты ведь помнишь все, что я тебе рассказывала и что ты обещал мне?

— Я все помню, мамочка.

 

Первые встречи

 

Генрих сразу же повел себя как молодой забияка, гордый и воинственный. Правда, сначала он видел только слуг: они разлучили его с матерью и оставили при нем в комнате лишь воспитателя, а затем подали на стол мясо, одно мясо! Когда и на другой день ему предложили одно только мясо, он стал настойчиво требовать южных дынь, — сейчас была как раз их пора. Генрих расплакался, отказался есть, и для утешения его отправили в сад. Дождь наконец перестал.

— Я хочу к маме. Где она?

Ему ответили: — У мадам Екатерины, — и Генрих испугался, ибо знал, что это королева. Он больше ни о чем не спрашивал.

На нем было его лучшее платье, за ним шли два господина — воспитатель Ла Гошери и Ларшан, беарнский дворянин. Дойдя до лужайки, он повстречался с тремя мальчиками, их тоже сопровождала свита, но она была многочисленнее. Генрих сразу же заметил, что они держатся не так, как дети, которым хочется поиграть; особенно старший — он вилял бедрами и задирал голову, точно взрослый щеголь; его белый берет украшали перья.

— Господа, — обернулся Генрих к своим спутникам, — это что за птица?

— Осторожнее, — прошептали они, — это король Франции.

Обе группы остановились друг против друга, молодой король стоял перед маленьким принцем Наваррским. Он словно застыл на месте, ожидая, когда Генрих подойдет поближе. А тот, не спеша разглядывал его. У Карла Девятого не только берет был белый, он был весь в белом с головы до ног. Шею охватывало белое жабо, лицо словно лежало на нем, он слегка отвернулся, смотрел, чуть скосив глаза. Его взгляд, хитрый и грустный, как будто говорил: «Я про тебя уже все знаю. К сожалению, мне про всех вас нужно все знать».

А Генриху вдруг стало весело, впервые после приезда. Он готов был звонко рассмеяться, но те, за спиной, опять прошептали: «Осторожнее!». Тогда семилетний мальчик ударил себя в грудь, склонился перед двенадцатилетним до земли и описал правой рукой широкий круг у своих ног. Он повторил этот маневр справа и слева от короля и, наконец, даже за его спиной, причем кое-кто из господ придворных улыбнулся. Но Ларшан, дворянин из свиты Жанны, — тот опустился перед Карлом на одно колено и заявил:

— Сир! Принц Наваррский еще ни разу не видел великого короля!

— Ну, сам он никогда им не станет, — небрежно уронил Карл, и губы его под, мясистым носом снова крепко сомкнулись. Теперь рассердился Генрих: его ласкающие, приветливые глаза гневно блеснули, и он воскликнул:

— Не вздумайте сказать это при моей матери, да и при вашей, которая правит за вас!

Слова эти были, пожалуй, слишком унизительны, чтобы их воспринял слух короля; господа, сопровождавшие Карла Девятого, испугались. Он же лишь опустил веки, но в это мгновение Карл запомнил кое-что навсегда.

А Генрих сразу же успокоился и непринужденно заговорил с двумя другими мальчиками.

— Ну, а вы? — спросил он, желая их подбодрить, ибо они показались ему не в меру смущенными. Все это происходило потому, что сам он еще не получил придворного воспитания.

— Меня называют монсеньер, — ответил один из младших мальчиков, ровесник Генриха. — Это мой титул, я ведь старший из братьев короля.

— А меня зовут просто Генрих.

— О, меня тоже! — с чисто детской живостью воскликнул монсеньер, и оба принялись внимательно друг друга разглядывать.

— А у вас нет дынь? — спросил Генрих, сразу устремившись к цели. Младший из королевских братьев рассмеялся вопросу Генриха, словно то была шутка. Видно было, что этот малыш редко бывает шумлив и весел.

Над детьми зеленела листва высокого дерева, в ней запела какая-то птица, все трое посмотрели кверху. Потом они увидели, что король проследовал дальше и за ним — вся свита. Оба спутника принца Наваррского беседовали с французскими придворными, это их отвлекло. А Генрих прошептал:

— Нужно снять башмаки.

Сказано — сделано. Мальчик начал взбираться по стволу. Достигнув вершины, он заявил двум стоявшим внизу:

— Сейчас я спрячусь. А вы что же, боитесь?

Когда он на самом деле совсем исчез среди листвы, они не захотели отстать от него, тоже засунули в кусты свои башмаки и стали карабкаться на дерево.

— Здесь они нас ни за что не найдут, — сказал Генрих. — Они везде нас будут искать, а вы пока сведите меня, знаете куда?.. Нет! Гнезда не трогайте! Видите, у птиц желтые клювы? В точности такие же птички свили себе гнездо перед моим окошком дома, в По.

Вернулось несколько придворных, они поглядели по сторонам, посовещались и направились в другую сторону. Все три мальчика тут же слезли с дерева и наконец отвели Генриха туда, куда ему хотелось: на огород. Желанные плоды лежали на черной земле, он сел, зарылся в нее руками и босыми ногами и, ликуя, пробормотал:

— Вот здесь хорошо!

Воздух благоухал душистыми травами, Генрих наслаждался, он чувствовал на губах вкус всего: лука, чеснока, салата.

— Ну, а вы?

Они же стояли и смотрели на свои зарывшиеся в землю ноги. — Земля — это грязь, — заявили братья короля. Тут Генрих заметил неподалеку одного из садовников. Узнав принцев, этот простак хотел было убраться от них подальше. Но Генрих крикнул: — Пойди сюда, не то, смотри, тебе плохо придется! — Тогда увалень, согнувшись в три погибели, приблизился неслышными шагами.

— Возьми нож! Взрежь-ка самую спелую. — Уничтожив добрую половину, он заявил, что дыня водянистая и кислая. — Получше-то у вас нет?

Парень стал оправдываться: все время, дескать, шли дожди. Генрих небрежно бросил: — Я тебя прощаю.

Затем, не переставая есть, принялся расспрашивать об огороде и о том, как живется садовнику.

— Приезжай в Наварру, — заметил он, — вот там дыни так дыни! Я угощу тебя! Не строй дурацкой рожи! Не знаешь, что такое Наварра? Это такая страна, побольше Франции будет. И дыни там огромные, куда больше здешних.

— И пузо у тебя тоже огромное! — заметил второй Генрих, которого называли монсеньер. Ибо его чужеземный кузен съел всю дыню один и даже спросил: — Что, если я взрежу еще одну?..

— Обжора, — добавил Генрих Валуа, однако это не прошло ему даром. Генрих Бурбон крикнул:

— А хочешь, я дам тебе под зад?! — и уже вытащил было ногу из земли; но не успел он подняться, как Валуа убежал, его младший братишка, плача, последовал за ним. Генрих остался победителем.

Мимо него проскакал кролик, Генрих бросился догонять его. Кролик спрятался, мальчик опять поднял его, но тот не давался в руки. Генрих совсем запыхался от этой погони.

— Генрих! — Перед ним стояла его сестричка, а рядом с ней другая девочка. Она была выше Екатерины, а по годам — ему ровесница. Генрих уже догадался, кто это. Но сначала слова не мог вымолвить от изумления. Сестричка Генриха заявила:

— Вот мы и пришли! Марго хотелось поглядеть на тебя.

— Вы всегда такой грязный? — спросила Маргарита Валуа, сестра короля.

— Мне захотелось дынь, — отозвался он, и ему стало стыдно. — Постойте, я и вас угощу.

— Благодарю, мне нельзя…

— Ах, да! Вы можете запачкать ваше нарядное платье.

Она улыбнулась и подумала: «И лицо тоже. Я ведь накрашена, а этот мужлан даже не замечает».

Какая девочка! Он никогда еще таких не видел. Его маленькая Екатерина, которую он так крепко любит, рядом с ней прямо скотница, несмотря на свой праздничный наряд. Цвет лица у Маргариты напоминал розы и гвоздики, да и те могли бы ей позавидовать. Белое платье плотно облегало стан, а от бедер расширялось книзу пышными жесткими складками, поблескивая золотой вышивкой и разноцветными каменьями. Белыми были и ее туфли, на них налипло немного земли. В неудержимом порыве Генрих опустился на колени и снял губами грязь с туфелек Марго. Затем поднялся и сказал:

— У меня руки в земле.

И вдруг рассердился, ибо девочка надменно усмехнулась. Генрих отвел сестру в сторону и зашептал ей, но так, чтобы гордячка непременно услышала:

— Я сейчас задеру ей юбку, надо же посмотреть, какие у нее ноги, — может, не такие, как у всех девочек. — Тут улыбка маленькой принцессы одеревенела. А он еще добавил: — И нос у нее слишком длинный. Знаешь что, Катрин, забирай-ка ты ее обратно!

Лицо красивой девочки искривилось: сейчас заплачет. Через мгновение Генрих стал опять изысканно вежлив. — Мадемуазель, я просто глупый деревенский мальчишка, а вы прекрасная девица, — сказал он с отменной учтивостью.

Сестра заявила:

— А она умеет говорить по-латыни.

Тогда он обратился к Марго на этом древнем языке и спросил, не обручена ли она уже с каким-нибудь принцем. Девочка ответила «нет»; таким образом он узнал, что история, рассказанная ему его дорогой матерью, была только сказкой, ей все это приснилось. Вместе с тем он подумал: «Чего нет, то еще может быть». А пока заметил:

— Ваши два брата удрали от меня.

— Верно, мои братья испугались вашего запаха. Так не пахнет ни от одного принца, — сказала Маргарита Валуа и наморщила свой слишком длинный носик. Генрих Бурбон оскорбился, он гневно спросил:

— А вы знаете, что это значит: Aut vincere aut mori?

Она ответила: — Нет, но я спрошу у своей матери.

Вызывающе смотрели дети друг на друга. Маленькая Екатерина испуганно проговорила: — Осторожно, кто-то идет.

Подошла дама явно из числа придворных, может быть, даже воспитательница принцессы, ибо она тут же выразила свое недовольство:

— Что это за чумазый мальчишка? С кем вы беседуете, сударыня?

— Говорят, это принц Наваррский, — отозвалась Маргарита.

Дама тотчас низко присела: — Ваш отец прибыл, сударь, и желает вас видеть. Но сначала вам следует умыться.

 

Враги

 

Тем временем мать Генриха, Жанна д’Альбре, вела беседу с Екатериной Медичи. Екатерина выказала неожиданное дружелюбие, покладистость, предупредительность и, видимо, старалась обходить все спорные вопросы. А протестантка, разгорячившись, либо совсем этого не замечала, либо сочла за уловку.

— Истинная религия и ее враги никогда не сговорятся, — упрямо повторяла она. Затем произнесла, точно давая клятву: — Будь у меня по одну руку все мое королевство, а по другую мой сын, я скорее утопила бы обоих на дне морском, чем отступилась.

— А что такое религия? — вопросила толстая черная Медичи тощую белокурую д’Альбре. — Право же, пора бы нам с вами и за ум взяться. Из-за наших вечных междоусобиц мы теряем Францию: я ведь вынуждена впустить испанцев — одна я не справляюсь с вашими протестантами. При всем том я вовсе не чувствую к вам ненависти и, если б можно было, охотно откупила бы у вас вашу веру.

— Вот и видно, что вы дочь флорентийского менялы, — презрительно отозвалась Жанна. Королеве Наваррской пришлось перед тем выслушать нечто показавшееся ей гораздо более оскорбительным. Однако Екатерину трудно было смутить.

— Вы радоваться должны, что я итальянка! Никогда французская католичка не стала бы вам предлагать столь выгодные для вас условия мира. Пусть ваши единоверцы свободно исповедуют свою религию, я дам им надежные убежища, укрепленные города. За это я требую только одного: перестаньте разжигать ненависть к католикам и нападать на них.

— «Я бог гнева, — говорит господь».

Жанна, взволнованная до глубины своего существа, невольно вскочила. Екатерина же продолжала спокойно сидеть в кресле, сложив на животе мясистые ручки, покрытые ямочками и перстнями.

— Вы гневаетесь, — сказала она, — потому что бедны. Все дело в том, что междоусобная война для вас выгодна. Я предлагаю вам деньги, тогда и воевать будет незачем.

Столь чудовищное непонимание и презрение окончательно вывели Жанну из себя. Ей хотелось наброситься с кулаками на эту бабищу. Запинаясь, она проговорила:

— А сколько получают любовницы моего мужа за то, чтобы толкать его на борьбу против истинной веры?

Екатерина молча кивнула, будто она именно этих слов и ожидала. Отлично! Наконец-то гостья все выложила. Нашлась воительница за веру! Просто-напросто ревнует. Отвечать незачем, все равно белобрысая особа с козьим лицом ничего не услышит. Жанна, не в силах владеть собой, едва добрела до стены и, словно лишившись чувств, повалилась на большой ларь. В это мгновение открылась дверь, расписанная и позолоченная, но окованная железом. Стража стукнула об пол алебардами, и в залу вступил король Наваррский, держа за руки своих двух детей.

Антуан Бурбон шел, виляя бедрами, как ходят обычно любимые женщинами красавцы-мужчины, да он и был красавцем. Король держался так на всякий случай, еще не уяснив себе, что здесь происходит. Окна были скрыты в глубоких нишах, и каждый, кто попадал в эту комнату, сначала ничего не видел, кроме сумрака. У дальней стены королю Наваррскому почудилось какое-то движение, он тотчас схватился за кинжал. Тогда Екатерина от души рассмеялась, хотя и потихоньку, себе под нос.

— Смелей, Наварра! Вы же понимаете, что я нигде не прячу убийц, особенно когда имею дело с таким мужчиной, как вы!

Нельзя было не уловить в ее тоне совершенно явного пренебрежения, но Антуан был слишком упоен собой. Он решил больше не обращать внимания на подозрительную стену и низко склонился перед Екатериной. Затем сказал с подобающей торжественностью:

— Вот сын мой Генрих, мадам, он просит вашего покровительства. — Сестричка не шла в счет, от стыда она опустила взор.

Генрих так был поглощен разглядыванием королевы, что даже забыл отвесить ей поклон. Ведь перед ним, посреди огромной комнаты, на том месте, куда больше всего падало света, сидела та самая страшная и злая мадам Екатерина, да, это была она. Занятый впечатлениями путешествия, новыми знакомствами в саду и особенно дынями, он о ней совсем позабыл; и только сейчас вспомнил тот образ, который перед тем нарисовал себе: непременно когти, горб, нос, как у ведьмы. Такой он ожидал ее увидеть. Однако ничего этого не оказалось. Уж очень она была обыкновенная. В кресле с высокой прямой спинкой Медичи казалась маленькой и ужасно жирной, рыхлые белые щеки, глаза, как черные угольки, но потухшие. Генрих был разочарован.

Поэтому он окинул повеселевшим взором залу, и что же? О! Он видел зорче своего отца, да и любил сильнее. Мальчик бросился прямо туда, где полулежала, привалившись к стене, Жанна. — Мама! Мама! — позвал он и при этом успел подумать: «Значит, все-таки та что-то сделала с ней».

— Что над тобою сделала эта злая мадам Екатерина? — настойчиво шептал он, целуя мать.

— Ничего. Мне просто стало дурно. А теперь давай встанем и будем вести себя как можно учтивее. — Жанна так и сделала.

Обняв маленького сына, она подошла к мужу, улыбнулась ему и сказала: — Вот наш сын, — однако не сняла руки с его плеча. — Я взяла его с собой, чтобы ты опять свиделся с ним, дорогой супруг, ты ведь так редко приезжаешь домой. Особенно же хочется мне представить королеве Франции ее маленького солдата, он будет служить ей так же доблестно, как служит отец.

— И хорошо сделала, что привезла, — добродушно отозвалась Екатерина. — Что до меня, то жили бы мы лучше мирно всем королевством, как одна семья.

— А мне тогда, пожалуй, пришлось бы пахать мои земли? — с неудовольствием спросил вояка Антуан.

— Вам следовало бы больше уделять внимания жене. Она вас любит, и к тому же у нее случаются припадки слабости. Впрочем, я могу дать ей хорошее лекарство.

Жанна содрогнулась; она слишком хорошо знала, каковы лекарства этой ядосмесительницы! — Уверяю вас, в нем нет нужды, — торопливо возразила она Екатерине.

Когда Жанна поднялась с ларя и приблизилась к королеве, ей пришлось сделать немалое усилие, чтобы овладеть собой; однако сейчас она притворялась уже без труда, не хуже самой Екатерины. А та продолжала разыгрывать материнскую заботливость.

— Вашей жене, Наварра, я предложила свою дружбу и, полагаю, она желает мне добра не меньше, чем я ей. — Жанна невольно и быстро подумала: «Мой сын будет великим, и я еще с вами справлюсь. Да, я еще с вами справлюсь, и мой сын станет великим. Я племянница Франциска Первого, а это — дочь лавочницы!»

Однако восхищенное и ласковое выражение ее лица ничуть не изменилось, да и лицо Екатерины, — что бы она там про себя ни таила, — продолжало оставаться по-матерински благосклонным. Только тем и выдала себя Медичи, что детей словно вовсе не заметила, даже стоявшей перед нею испуганной девчурки. А еще мать из себя корчит!

— Всей душой готова быть вам другом! — воскликнула Жанна в восторге, что поймала противницу.

 

Былая любовь

 

Антуан Бурбон был искренне рад исходу этого разговора. Когда они остались в своей комнате одни, он обнял сначала жену, потом сына и показал ему в окно маленькую лошадку, которую проводили по двору: — Это тебе. Можешь сейчас же покататься на ней верхом.

Генрих убежал вприпрыжку. Сестричка пошла следом, ей хотелось полюбоваться на брата.

Теперь на лице Жанны уже не было и следа того восхищения, которое она старалась выказать Медичи. Довольный супруг не сразу заметил происшедшую в ней перемену. Она же, как бы в рассеянности, взглянула на него и спросила:

— Да, как зовут ту женщину, с которой тебя теперь видят всего чаще? Ну, она еще сопровождала тебя в походе, да, вероятно, и сюда приехала?

— Все это сплетни! — Он еще имел дерзость самодовольно ухмыльнуться, и Жанна при виде этой ухмылки едва сдержалась.

— Неужели ты все забыл? — вдруг спросила она низким и певучим голосом. В иные мгновения у Жанны появлялся этот удивительный голос, подобный органу, слишком сильный, слишком звучный для столь слабой груди. Услышав его, муж был глубоко взволнован, перед ним тотчас же встало все, что ей хотелось напомнить ему. Слова уже были не нужны. Ведь они горячо и долго любили друг друга.

Жанна досталась ему после того, как она в одиночестве упорно боролась, не желая принадлежать никому, кроме Антуана. Еще до их знакомства ее против воли выдали за другого, причем в церковь отнесли на руках: она уверяла, будто не может идти; и в самом деле, платье на ней было слишком тяжелое от драгоценных камней. Но еще больше весила ее воля, хотя Жанна и была тогда совсем девочкой. Пусть ее выдали насильно, все-таки через несколько лет настал день, когда к ней пришло счастье именно с тем, с кем она хотела быть счастливой. Однако дни цветения миновали, рано увяла и она сама и ее счастье. Теперь у нее остался только сын, и это сокровище оказалось драгоценнее всего, чем она раньше владела. Если бы Антуан только захотел понять, как это важно: у них есть сын!

Волнения мужа, вызванного ее голосом, конечно, хватило ненадолго, а ее болезненный вид отнюдь не мог воскресить воспоминаний о днях былой любви. Антуан слишком привык жить сегодняшним днем и его страстями — какой-нибудь осадой, интригой, молодой бабенкой. Правда, после того как Жанна произнесла: «Неужели ты все забыл?», — ему на миг захотелось ее обнять, но это уже не было созвучным порывом тех чувств, которые когда-то владели ими, а лишь любезностью, поэтому Жанна отстранила его.

Все же Антуан принялся уверять жену, что чрезвычайно доволен ею и рад ее сдержанности. А Жанна заявила в ответ: она меньше всего желает быть отравленной. Притом не столько помышляет о себе, сколько об интересах религии.

— Ты, в сущности, поступил правильно, дорогой супруг, что снова сделался католиком и стал служить французскому королю.

— Мне обещали испанскую Наварру.

— Они тебе не дадут ее, испанский король им нужен, чтобы бороться с нами, протестантами. Своих маленьких целей ты не достигнешь, но ведь ты действуешь ради других, гораздо более важных, о которых предпочитаешь не говорить. — Она сказала это, ибо ей претила мысль, что он посредственность и лишен высшего честолюбия.

Муж слушал ее, пораженный. Но он не ответил, он был смущен, ему не хотелось огорчать ее, ибо он не видел в ней былого душевного здоровья. Жанна не считала его достойным обнять ее; но в том, что касается их дома, они должны по-прежнему доверять друг другу. Она сказала:

— Иначе и быть не может, Францией должен в конце концов править протестантский государь. Мы самые решительные, ибо исповедуем истинную веру.

А у них там только эта старуха с прогнившей бледной плотью, она-то ни во что не верит!

— Кроме астрологии, — поддержал он Жанну, довольный, что хоть в чем-то они сошлись. И добавил: — Но у нее три сына!

— Она родила их слишком поздно, а до того была долго бесплодна, и ты только посмотри на этих трех, которые еще живы! — уверенно продолжала Жанна. — Четвертый-то уже успел умереть, он умер шестнадцати лет от роду и королем был всего семнадцать месяцев. Его брат, Карл, правит на несколько месяцев дольше, а глаза у него такие, точно ему сто лет.

— После него останутся еще двое, — заметил супруг.

— Все равно, мать уморит их. Эта женщина даже не взглянет на ребенка, если он входит в комнату. Для нее королевство существует лишь до тех пор, пока она сама жива. Если бы она веровала, то понимала бы, что десница господня, ниспослав ей детей, благословила ее плоть и кровь не только на сегодня и на завтра, а на веки веков!

Жанна д’Альбре произнесла эти слова кротко, но решительно. Супругу стало не по себе. Да, Жанна — необыкновенная женщина. Чтобы снова почувствовать твердую житейскую почву под ногами, он сказал:

— Тебе следовало бы напомнить мадам Екатерине, что покойный король обручил нашего сына с их дочерью.

— Она мне об этом сама напомнит, — ответила Жанна, — а я еще подумаю, не слишком ли мой сын хорош для принцессы из ее угасающего рода.

Наконец Антуан рассердился: — На тебя не угодишь! Покойный король был здоровяк, он погиб на турнире. Валуа не виноваты, если какая-то Медичи плохо растит их детей.

— Не забудь, кстати, и о постыдных нравах, которые она привила этому двору! — заметила Жанна.

Хотя муж и чувствовал, что гроза приближается, он не мог скрыть своих чувств. На него нахлынули воспоминания о тех знаках благосклонности, которыми его дарили женщины при этом дворе, и невыразимое блаженство охватило все его существо; и это отразилось на его лице.

А Жанна, за мгновение перед тем столь сдержанная и благоразумная, вдруг потеряла всякую власть над собой, ее обличающий голос загремел: — Эти католики — идолопоклонники, они любят только плоть! Чисты и строги лишь приверженцы истинной веры, им даны огонь и железо, чтобы искоренять всякую гниль!

 

Явись, господь, и дрогнет враг

 

Может быть, ее голос услышали в прихожей: во всяком случае, дверь распахнулась, вошли несколько протестантов и возвестили, что прибыл адмирал Колиньи, он поднимается по лестнице, идет сюда, вот он. Все расступились, протестантский полководец вошел, прижал руку к груди в знак приветствия. Даже король Наваррский склонил голову перед старцем, а тем самым и перед партией, вождем которой был Колиньи. И если другие поддерживали ее лишь ради собственных выгод, в этом старце чувствовалась бескорыстная суровость мученика, о чем говорил и его неукротимо упрямый, скорбный лоб.

Жанна д’Альбре обняла адмирала. Казалось, именно его не хватало ей, чтобы отдаться вполне своему воодушевлению. Она позвала всех своих людей, обоих пасторов, сына и дочь. Подвела сына к адмиралу, тот положил на голову мальчика правую руку и не снимал до тех пор, пока говорил первый пастор. А пастор этот совершенно ясно и недвусмысленно возвещал наступление царствия божия, и притом вскорости. Оно уже при дверях! Все почувствовали его близость, было ли это высказано вслух или только разумелось. В битком набитой комнате люди толкали друг друга, каждый старался пробраться вперед, чтобы схватить, чтобы овладеть всей силой, всем царством, все это — во славу божию

Второй пастор запел: «Явись, господь, и дрогнет враг». Все подхватили проникновенно и с упоением, готовые бесстрашно принять смерть и заранее уверенные в своей победе. Ибо где же они поют так громко, где защищают так открыто свою веру? Да в доме самой королевы Франции! Им было дано дерзнуть, и они дерзнули!

Колиньи обеими руками высоко поднял принца Наваррского, над молящимися, он дал ему на всю жизнь надышаться воздухом того, что перед ним совершалось, почувствовать, каковы все эти люди. Ведь каждый был здесь героем благочестия и торжественно исповедовал свою веру. Генриха охватило глубокое волнение, его душа рвалась к ним, он видел, как плачет его дорогая мать, и тоже плакал. Отец же, напротив, опасаясь последствий этого великого празднества, приказал запереть все окна, поэтому в комнате стало нестерпимо душно.

Все это было, конечно, весьма опасным нарушением дозволенных границ; Жанна и сама признала, что зашла слишком далеко, — супругу не пришлось даже особенно усердствовать, доказывая ей это. Тогда Жанна решила как можно больше уступать королеве Екатерине, ибо едва ли можно было надеяться, что Медичи не узнает о тайном сборище. Когда, однако, обе добрые подруги снова встретились, выяснилось, что хозяйка решительно ничего не знает или предпочитает не знать о предосудительном поведении гостьи. Вместо того чтобы как-то выразить Жанне свое недоверие, королева-мать стала просить о помощи против врагов.

Самую большую опасность для правящего дома представляли в ту пору Гизы, их Лотарингская ветвь, которая притязала на французский престол. Тут Жанна поняла, что в сравнении с ними маленькое семейство Бурбонов считается безвредным. Эти герцоги выказывают себя гораздо католичнее королевы, кроме того, они богаты. Все это благоприятствует их намерениям; и Гизы уже начали похваляться перед народом Парижа, что они, мол, и есть спасители королевства. А бедных королей Наваррских здесь никто не знает, они прибыли из отдаленной провинции, да и провинция эта еретическая — там постоянный очаг восстания. При виде Жанны д’Альбре мадам Екатерина каждый раз начинала благодушно мурлыкать, как старая кошка, а Жанна чувствовала себя униженной, хотя и таила это про себя.

Она была умна и шла на все, чего требовала старая кошка. А та просверлила дырку в стене своего кабинета, чтобы видеть и слышать, не злоумышляют ли против нее Антуан Бурбон и кардинал Лотарингский. Жанне приходилось вместе с ней подслушивать и подглядывать, хотя один из тех, за кем она шпионила, был ее собственный муж. Но дело было вовсе не в нем, его даже не боялись: именно это казалось Жанне особенно унизительным, однако она и виду не подавала. Страшилась старая кошка только главы дома Гизов, богатого кардинала, который мог подкупить всех ее слуг и даже самого короля Наваррского: достаточно было посулить Антуану испанские Пиренеи — это же ничего не стоило, — а потом не дать.

Екатерина, а с ней и Жанна разгадали немало козней, чинимых кардиналом, который принимал многих господ в комнате Антуана, считая, что это вызовет меньше всего подозрений. Жанна только диву давалась, до чего же легкомыслен ее супруг! Он, видимо, даже не все понимал, о чем говорилось в его присутствии, и через дырку в стене она видела по его лицу, что думает он только о даме своего сердца, — лишний повод не делать ему никаких намеков и не выдавать своей подружки Екатерины. Она даже решила любой ценой не допускать себя до открытого столкновения с его возлюбленной. Так изо дня в день упражнялась Жанна в молчаливом самообладании: интересы ее сына и религии требовали, Чтобы она поддерживала дружбу со старой кошкой.

Однако то, чего Жанна так страшилась, все же произошло. Эта дама, супруга маршала, с ней, наконец, встретилась; мало того, осмелилась ей представиться и даже, видимо, рассчитывала на то, что Жанна ее поцелует. И тут, несмотря на все благие намерения, королева Наваррская не выдержала. Ее муж, единственный мужчина, за чью любовь она боролась, лежал в объятиях этой женщины, на ее обнаженной груди, а Жанну каждый час его любви к другой делал все старее и немощнее. С возмущением уставилась покинутая супруга на хорошенькое, даже пленительное личико дамы. От сознания, что вся земная жизнь — сплошной обман, комок подступил ей к горлу. Если Жанна даже не хотела этого, она против воли поворотилась к даме спиной.

Однако супруга маршала не намерена была терпеть подобное обхождение и не намерена была отступать. В то время, когда королева Наваррская здоровалась с другими, дама стояла тут же, лицо ее уже не было пленительным, и она сказала достаточно громко, чтобы все услышали:

— Ты ко мне задом повертываешься и поцеловать не желаешь? Ну что ж! Клянусь святым Иоанном, тем меньше поцелуев ты получишь от своего муженька; получу все я!

Жанна окружила себя плотным кольцом приятельниц, чтобы без урону выбраться отсюда. Соперница была рослая, решительная особа, и для королевы столкновение могло кончиться плохо. Несколько дворян, прислушивавшихся к их ссоре, охраняли Жанну во время ее бегства.

Однако лишь позже поняла она, что этот случай грозит ей большими неприятностями. Никогда еще она не видела своего мужа в таком гневе. Антуан заявил, что он ее бросит, заточит, и Жанна знала, что подстрекает его не только любовница. Подглядывая через дыру в стене, Жанна убедилась, что кардинал Лотарингский вертит беднягой Антуаном как ему угодно и что его главная цель — устранить Жанну; тогда у дома Гизов не будет больше соперников, а протестанты лишатся своей королевы.

Жанна отлично понимала, что спасти ее может только мадам Екатерина. Благодаря дырке обе узнали, что нашептывают Антуану его друзья: ему-де следовало бы жениться на юной Марии Стюарт. Мария была вдовой старшего сына Екатерины Медичи — одного из ее многочисленных сыновей, которые по очереди носили титул короля, но всякий раз правила за них она сама. Екатерина считала, как и Жанна, что этому союзу необходимо помешать. Ей лично мужчина в доме не нужен, пусть даже такая тряпка, как Антуан. Обе женщины были на его счет одинакового мнения.

Это же обстоятельство заставило Екатерину вспомнить о другом плане — о предполагаемом обручении ее дочери Марго с маленьким Генрихом Наваррским. Медичи прямо заявила: если взять в дом и навсегда связать с ним принца крови и ближайшего родственника, это принесло бы королевству истинную пользу. Придворный астролог открыл ей, что такой брак был бы одним из самых успешных ее деяний. Но, к сожалению, пока еще слишком рано, уж очень оба юны. И в подтверждение своей искренности королева-мать заключила Жанну в объятия; однако от объятий старой кошки Жанну охватила дрожь. Ей невольно вспомнились кое-какие слушки, ходившие относительно ее подруги: мадам Екатерина будто бы отравила некоего вельможу, чтобы предоставить его доходы другому. В то же мгновение Екатерина сказала, сжав Жанну покрепче:

— Ради своих друзей я на все пойду.

Быть может, это было сказано случайно. Но слова Екатерины еще раз показали матери Генриха, сколь важно любой ценой сохранить благосклонность Екатерины. Однако все в душе Жанны возмущалось против ее собственных решений, ока не умела долго оставаться послушной велениям разума. Как бы глубоко ни прятала она свои истинные чувства, правда вдруг прорывалась наружу и вещала во всеуслышание. Тогда в тоне хилой королевы Наваррской появлялись властные и торжественные нотки, ибо говорила она от имени истинной веры. Даже во время их первого разговора она уже предъявила свои требования, позабыв про все зловещие слухи, ходившие насчет мадам Екатерины.

— Марго должна принять протестантство! Иначе мой сын не может на ней жениться!

Жанна не знала, как Медичи отнесется к ее заявлению; но та по-прежнему выказывала дружелюбие, она даже стала как будто еще доверчивее. Призналась, что и сама подумывает, не перейти ли ей со всеми своими детьми в новую веру! Может быть, протестанты все же окажутся сильнее и с их помощью ей удастся свалить Гизов. О самой вере и речи не было, и Жанна укорила ее за это; однако проповедь, которую королева Наваррская тут же произнесла, на ее подружку Екатерину ничуть не подействовала. Медичи попросту возразила, что лучше не открывать своих карт и пусть пасторы ее подруги Жанны продолжают проповедовать при закрытых дверях.

Затем она распахнула одно из окон и подозвала Жанну. В саду играли Марго и Генрих. Он раскачивал качели, на которых сидела девочка; сегодня на ней взамен роскошной одежды было лишь платье из легкой ткани, и оно развевалось при каждом взмахе доски. Генрих присел на корточки и, когда она пролетала над ним, крикнул:

— А я вижу твои ноги!

— Нет, не видишь! — крикнула сверху Марго.

— Как солнце в небе! — настаивал он.

— Неправда!

— И они ужасно толстые!

— Сейчас же останови качели!

Но он не послушался, и качели остановились сами. Марго слезла, она сначала оперлась на его руку, потом что есть силы ударила его по лицу.

— Я это заслужил, — сказал он и сморщился от боли. Потом тут же схватил край ее платья и поцеловал.

— Ну, вот опять! — сердито заявила она. — Ты всегда такой учтивый, такой паинька, мне это не нравится. Сегодня ты в первый раз говоришь со мной, как надо.

— Потому что я теперь знаю наверное: у тебя ноги, как у всех девочек, только покрасивее.

— Нет, ты еще не знаешь. Вот погоди, пока мы подрастем.

Она смолкла и лишь глядела на него, шевеля высунутым между губ розовым кончиком языка. Лицо ее своими красками напоминало персик, нарисованный на фарфоре, ненастоящий. Мальчуган никак не мог понять, отталкивает она его от себя или же подзадоривает; желая, наконец, это выяснить, он обнял ее и насильно поцеловал. У Марго дух захватило, и она засмеялась счастливым смехом.

— А ты умеешь целоваться лучше, чем…

— Чем кто? — спросил он и топнул ногой.

— Никто, — обиженно ответила она.

Наверху мадам Екатерина захлопнула окно и тем помешала Жанне окликнуть сына.

— Наши дети сговорятся, — заметила толстуха с обычной добродушной иронией. Тощая страдальчески побледнела, но все же промолчала.

После этого случая Жанна крепко взялась за сына, как делала, когда они еще были дома. Давно уже он не слышал нравоучений, а теперь мать ежедневно внушала ему: пусть не забывает, они здесь воинствуют на вражеской земле, идут против всех за веру; они должны твердо отстаивать ее и распространять, глумиться над обедней и над изображениями святых, и многое в том же роде. Генрих верил в свою мать; все, о чем она говорила, вставало перед ним в ярких образах. Насчет Марго она не проронила ни слова — верно, ей было стыдно той сцены, которую они обе подглядели, и она сердилась на Екатерину, зачем та показала ей.

И все-таки Генрих понял, нечистая совесть открыла ему, чем была недовольна мать; и вот однажды мальчик заявил Маргарите — притом у него лицо было такое, что она испугалась — о ее ногах больше не может быть и речи, никогда; их будут поджаривать в аду. Она ответила, что не верит этому, но на самом деле перепугалась и пошла спрашивать мать.

 

Первая разлука

 

Мадам Екатерина узнавала другими путями о происках Жанны. Нетрудное дело: ведь ее маленький сын так несдержан! Себя-то протестантка кое-как принуждала к терпению и скрытности, но Генриха она и не старалась обуздать. Она полагалась на то, что истина, исходящая из уст младенцев, свята и неприкосновенна.

Генрих с радостью угождал матери, особенно в таком веселом занятии, как глумление над католиками. Он сделался главарем целой шайки мальчишек и всем внушал, что нет ничего смешнее монахов да епископов. Скоро в этой шайке оказалось все молодое поколение двора, и даже королева-мать не знала истинных размеров заговора, ибо кто осмелился бы открыть ей, что в нем замешаны ее собственные сыновья. Сначала Генрих завербовал младшего из трех принцев, и тот стал участвовать в новой забаве; они рядились священниками и в таком виде бесчинствовали на все лады: врывались самым неучтивым образом на важные совещания, мешали влюбленным парам да еще требовали, чтобы целовали их кресты. Для них это было как бы веселым карнавалом, хотя время для карнавала стояло самое неподходящее — осень.

Младший принц, д’Алансон, оказался наиболее предприимчивым, Правда, первый и удирал. Однако и второй, Генрих, именуемый монсеньером, пожелал участвовать в дерзких проказах; а под конец не утерпел и сам Карл Девятый, христианнейший король, глава всех католиков. Вырядившись епископом, он лупил своим посохом придворных кавалеров и дам, чему они из верноподданнических чувств не смели противиться. Смеяться этот мальчик не умел, только лицо его бледнело да косой взгляд становился еще недоверчивее, и он так возбуждался, что под конец ему делалось дурно. А кто в простоте душевной радовался, глядя на все это? Ну конечно же, Генрих Наваррский…

Придворные называли юных заговорщиков «шалунишками» и делали вид, будто это лишь милые шутки. А мадам Екатерина пребывала в неведении, пока однажды у ее двери не раздался внезапный шум, и она в первую минуту решила, что ей пришел конец. У нее находился лишь один итальянский кардинал, и тот уже озирался, ища, куда бы спрятаться. Но тут дверь распахнулась, и появился осел, на нем ехал Генрих Наваррский, одетый в пурпур и со всеми знаками высокого церковного сана. За ним следовало много молодых господ постарше, с подвязанными к животу подушками, в одеяниях всевозможных монашеских орденов; они пришпоривали своих серых скакунов и галопировали по залу, распевая литании. Пешие вспрыгивали друг другу на спину, но не всем удавалось удержаться, некоторые падали, увлекая за собой мебель, и в зале с паркетом гулко отдавались крики боли, треск дерева, цоканье копыт и взрывы хохота.

Вначале смеялась и королева-мать — уж по одному тому, что это оказались не убийцы. Однако когда она в конце концов узрела среди озорников своих собственных сыновей — принцы охотно ускользнули бы от ее внимания, — терпение Екатерины лопнуло. Все же она этого не показала, она притворилась, будто сердится лишь для виду, с чисто материнской строгостью стала уговаривать всех мальчиков, что святыню следует почитать, пусть поиграют во что-нибудь другое. Принцам она не выговаривала особо. Только маленькому Наварре добродушно закатила оплеуху.

Екатерина узнала истинный образ мыслей своей подруги Жанны еще осенью, когда они вместе просверлили дырку в стене. Теперь ей важно было одно: в какой мере протестантка может стать опасной; но это обнаружилось лишь в январе, когда Жанна совершенно открыто поехала в Париж, чтобы оживить религиозное рвение своих единоверцев и подстрекнуть их к бунту. Екатерина разрешила им проповедовать открыто, и королева Наваррская сейчас же злоупотребила дарованной ей свободой. Медичи и тут промолчала, оставила Жанну своей наперсницей; она, как обычно, предпочитала ждать, пока события сами не придут к неизбежной развязке. Но, даже решив, что эта минута наступила. Екатерина предпочла остаться в тени; бедный Антуан передал ее приказ, воображая, будто это его собственный: Жанне предстояло покинуть двор, и, что хуже всего, без сына.

Отец оставил мальчика при себе, чтобы помешать влиянию матери и сделать из него доброго католика. Еще и двух лет не прошло, как отец хотел сделать из него доброго гугенота, — Генрих отлично помнил, но сказать об этом вслух было бы слишком опасно и для отца и для него самого. Он понимал уже сейчас, что многое в жизни решают более сильные побуждения, чем простая правдивость. Когда его мать Жанна прощалась с ним, он плакал, — ах, если бы она знала, как много дорогого он оплакивает! Мальчику было жаль ее, самого себя ему не было так мучительно жаль как ее. Она ведь всегда являлась для него воплощением его высшей веры: на первом месте для него была мать, потом религия.

Разрыдалась и Жанна, целуя сына; ей разрешили поцеловать его только один раз, и уже пора было ехать в изгнание; Генриха же вопреки ее воле должны были отдать в католическую школу. Правда, Жанна взяла себя в руки и строго-настрого запретила ему ходить к обедне — никогда, иначе она лишит его права на престол. Он обещал ей, и горько плакал, и решил служить только добру, но не потому, что так безопаснее, теперь он уже не искал безопасности. Его дорогая матушка уезжала в изгнание за истинную веру. А отец отвергал эту веру, — вероятно, и он выполнял свой долг. Родители разлюбили друг друга, они стали врагами, каждый из них боролся за сына, и Генрих чувствовал, что под этим кроется много загадочного. Будь у мадам Екатерины в самом деле горб и когти, красные глаза и сопливый нос, тогда он понял бы. А так — стоит растерянный маленький мальчик, один, перед ненадежным, необъяснимым миром, а ведь ему самому предстоит вот-вот вступить в этот мир!

Его отдали в Collegium Navarra[1], самую аристократическую школу города Парижа; брат короля, тот, кого именовали монсеньером, и еще один их сверстник, Гиз, также посещали ее. Оба были тезками принца Наваррского, и их звали «три Генриха».

— А я опять не был у обедни, — с гордостью заявил принц Наваррский двум своим товарищам, когда они встретились наедине.

— Да ты спрятался!

— Это они сказали? Ну, так они врут. Я им напрямик выложил все, что думаю, и они испугались.

— Молодец! Валяй и дальше так, — посоветовали ему товарищи, а он в своем рвении и не приметил, что они ведут с ним нечестную игру.

Генрих предложил:

— Давайте нарядимся опять, как тогда, напялим епископские тиары и проедемся на ослах.

Для виду они согласились, но выдали его духовным наставникам, и в следующий раз мальчика пороли до тех пор, пока он не пошел вместе со всеми к обедне. Пока на том дело и кончилось: Генрих слег, оттого что призывал к себе болезнь и страстно желал заболеть.

У его постели сидел в те дни некто Бовуа — единственный человек, которого мать оставила при нем. Этот Бовуа поспешил перейти к врагам своей госпожи, и Генрих понял, что поркой он обязан не только проискам своих друзей — маленьких принцев: его выдал и этот шпион.

— Уходите, Бовуа, я не хочу вас видеть.

— И вы не хотите прочесть письмо вашей матери королевы?

Тут мальчик, к своему великому изумлению, узнал, что его дорогая матушка выражает предателю свое удовлетворение и благодарность, а тот сообщает ей обо всем, что здесь происходит. «Оказывайте моему сыну поддержку в его сопротивлении и блюдите его в истинной вере! — писала Жанна. — Вы правы, что по временам доносите на него ректору и его бьют плетью; он должен приносить эту жертву, лишь благодаря ей можете вы оставаться подле него, а я могу извещать моего дорогого сына о том, что я предпринимаю».

Затем следовало еще многое, но Генриху необходимо было сначала хорошенько разглядеть человека, сидевшего у его постели, — мальчик ожидал открыть в нем невесть что, а на деле оказалось — просто довольно полный господин с широким лицом и приплюснутым носом. Было также ясно, что он сильно пьет; по его внешности Генрих никогда бы не заподозрил, что это человек необычный. А теперь оказывается, он вот какой изворотливый да хитрый, а на вид такой немудрящий и все-таки верный слуга!

Господин де Бовуа лучше читал по лицу принца, чем тот по его лицу. Поэтому де Бовуа кротко заметил, и его тусклые глаза блеснули:

— Вовсе нет нужды открывать всем и каждому, кто ты.

— А вы, небось, и сами не знаете, — нашелся восьмилетний мальчик.

— Главное — всегда оставаться там, где хочешь быть, — отвечал пожилой придворный.

— Это я запомню, — начал было Генрих и хотел уже добавить: «Но вам доверять больше не буду», — однако не успел: Бовуа внезапно отобрал у него письмо матери — неуловимым, до жути ловким движением; листок бумаги исчез в один миг, а воспитатель продолжал уже совсем другим тоном:

— Завтра вы встанете и по доброй воле пойдете к обедне, ибо сейчас вы еще слабы и едва ли будете в состоянии выдержать плети, а ничего иного вы и не заслуживаете, раз вы отказываетесь повиноваться.

Бовуа выражался так многословно и так тянул, что Генрих все же в конце концов успел расслышать крадущиеся шаги за дверью возле его кровати. Он не обернулся, но притворно заплакал; они ждали, пока шпион не удалился. Тогда доверенный Жанны торопливым шепотом сообщил мальчику остальное содержание письма, опасаясь, как бы им опять кто-нибудь не помешал.

Оказывается, Жанна д’Альбре затеяла открытую и всеобщую междоусобную войну — ни больше, ни меньше. Своего супруга она уже не щадила и потому не щадила никого. Ей нужны были люди и деньги для ее деверя Конде, знатного дворянина, не делавшего различия между своей личной властью и религией. Но Жанне было все равно; она решила, что именно он поведет протестантские войска. В Вандомском графстве, где она пребывала в изгнании, Жанна подвергла разграблению церкви. Чтобы добыть деньги, она не гнушалась осквернением могил, даже тех, где лежала родня ее мужа! Ничто ее не страшило, ничего для нее не существовало, кроме ее решений.

Казалось, все это она сама говорит сыну, он слышал возле самого уха ее страстный голос, хотя это был только торопливый и сбивчивый шепот чужого человека. Генрих вскочил с постели, он сразу выздоровел. И в дальнейшем мальчик опять терпеливо сносил всевозможные страдания, лишь бы они спасали его от хождения к обедне. А частенько он обо всем забывал, становился весел, ибо таким был по природе, шумно возился с другими мальчишками, уже не замечая высоких и мрачных стен школьного двора, чувствовал себя свободным и победителем, действительно верил в то, что скоро-скоро к нему явятся враги и смиренно будут просить его — пусть замолвит за них словечко перед его матерью, чтобы она простила их.

Однако вышло иначе. Жанна проиграла и была вынуждена бежать, но сын ее не дождался конца затеянной ею борьбы: первого июня Генрих сдался, — он упорствовал с марта. Отец сам повел его к обедне, сын поклялся остаться верным католической религии, и взрослые рыцари ордена целовали его как своего соратника, чем он, несмотря на все, очень гордился. А немного дней спустя его дорогая матушка поспешно скрылась. Бовуа с укоризной сообщил ему об этом, хотя еще до того, как все рухнуло, сам дал Генриху совет снова стать правоверным католиком. Ускользая от своих врагов, Жанна из северной провинции за Луарой бежала на юг и добралась до границ своей страны, причем ей все время грозила опасность попасть в руки генерала Монлюка, которого Екатерина отправила в погоню за королевой Наваррской.

С каким замиранием сердца следил за ней сын во время этого путешествия! Ведь он ее ослушался! Он ее предал! Не оттого ли все их несчастья? Ей он писать не решался. Одному из приближенных матери он слал письмо за письмом, это были вопли смятения и боли: «Ларшан, я так боюсь, что с королевой, моей матерью, случится в пути что-нибудь недоброе».

Так бывало днем; но ведь ночью ребенок спит, и ему снятся игры. Да и в дневные часы он иногда обо всем забывал: и о несчастьях и о своем ничтожестве в этом мире. И он делал то, чему никто и никакое сцепление обстоятельств не могли воспрепятствовать: он становился коленом на грудь побежденного во время игры товарища. Потом поднимал его на смех и отпускал. Это было ошибкой: прощенные ненавидят сильнее, чем наказанные, однако Генрих до конца своей жизни так этого и не понял.

Среди товарищей он не пользовался особой любовью, хотя ему удавалось вызывать у них и страх и смех. А он домогался их уважения, надеялся поразить их своими шутками, совсем не замечая при этом, что, когда они смеялись, они переставали уважать его. Он представлял собаку, либо, смотря по их желанию, швейцарца, либо немца — междоусобная война привлекала в Париж чужеземных ландскнехтов, и Генрих видел их. Однажды он крикнул: — Давайте сыграем в убийство Цезаря! — И сказал Генриху-монсеньеру: — Вы будете Цезарем. — И Генриху Гизу: — А мы будем убийцами. — И пополз по земле, показывая, как надо подкрадываться к жертве. А жертву охватил ужас, монсеньер закричал и бросился наутек, но оба преследователя уже схватили его.

— Что ты делаешь? — вдруг спросил сын Жанны, — Ведь ему больно.

— А как же я его иначе убью? — возразил Гиз. Однако мгновенного промедления было достаточно, чтобы Цезарь взял верх, он стал немилосердно лупить Гиза, и уже теперь Генриху пришлось удерживать его, чтобы он не прикончил своего убийцу.

Принц Наваррский предпочел бы опять вернуться к шутке. Но те двое не понимали, что можно сражаться и вместе с тем относиться к этому легко. С тупым и угрюмым упорством они рычали: «Убей его!» Генриха же увлекала только игра.

Он был ниже ростом, чем большинство его сверстников, очень смугл, а волосы русые, лицо и глаза живее, чем у них, и на выдумки он был проворнее. Иной раз все они обступали его и разглядывали, словно это было какое-то диво — ученый медведь либо обезьяна.

Несмотря на всю пылкость своего воображения, он обладал способностью вдруг видеть правду, а они недоуменно переглядывались, они не понимали, что он говорит, в его речи еще слишком преобладал родной говор. Остальные два Генриха приметили, например, что слово «ложка» он употребляет в мужском роде, но сказать ему не сказали, а сами стали повторять при нем ту же ошибку. И он чувствовал, что есть у них всех какое-то преимущество перед ним. В те времена Генриху часто снились сны, но о чем? Утром он все забывал. И лишь когда ему стало ясно, что его мучит тоска, ужасная, нестерпимая тоска по родине, он понял и то, что встает перед ним в каждом сновидении: Пиренеи.

 

Когда умер отец

 

Он видел Пиренеи, покрытые лесами до самого неба, ноги несли спящего, точно ветер, и на вершинах он оказывался огромным, одного роста с горами. И он мог наклониться до самого замка По и поцеловать в губы свою дорогую маму. От тоски по родине он опять заболел, как перед тем из-за обедни. Сначала решили, что у него оспа, но оказалась не оспа. Тогда отец увез его в деревню: Антуан Бурбон снова отправлялся в поход, и его маленькому сыну незачем было оставаться одному в Париже. Однако заброшенности в деревне Генрих боялся не меньше, чем одиночества в Париже, он умолял отца: пусть возьмет его с собою в лагерь. Антуан этого не сделал уж потому, что там у него была возлюбленная.

Он уезжал верхом, и Генрих проводил его немного на своей лошади. Мальчик не в силах был с ним расстаться, никогда еще он так не любил этого статного мужчину с бородой и в доспехах! Ведь это его отец; пока они еще вместе, — ну, до перекрестка, ну, до ручья! — Я обгоню тебя, давай поспорим? Я знаю короткую дорогу и за лесом опять окажусь с тобой рядом! — так он хитрил до тех пор, пока отец, рассердившись не отправил его домой.

Но не прошло и полутора месяцев, как Антуана не стало. Листва на деревьях засохла, и к его сыну прискакал гонец с вестью, что король Наваррский убит.

Принц, его сын, чуть не вскрикнул. Но вдруг, решительно подавив рыдания, спросил:

— А это правда?

Ибо теперь считал уже за правило, что люди его обманывают и ставят ему капканы.

— Ну-ка, расскажи, как было дело.

С недоверием слушал он сообщение о том, что король, находясь в окопе, велел принести себе туда обед. Паж, наливавший ему вино, уже был ранен пулей. Другая поразила насмерть капитана, который стоял неподалеку на открытом месте и справлял нужду. Надо же было королю стать на то же место — и, конечно, следующая пуля угодила в короля, когда он мочился.

Только тут Генрих дал, наконец, волю слезам. Он понял, что это правда, потому что узнал беззаботную храбрость отца. Мальчика терзала сердечная боль, зачем сам он был в это время далеко, зачем не смог участвовать в той битве и делить с отцом опасность, как делил ее этот слуга, которого отец любил.

— Рафаил! — воскликнул он, обращаясь к слуге. — Король меня любил?

— Когда он скончался от раны — было это на корабле, который вез его в Париж…

— Кто находился при нем? Я хочу знать!

О любовнице, на чьих руках умер Антуан, слуга умолчал.

— Я один находился подле него, — заверил он принца. — Когда государь мой почувствовал, что дело идет к концу, а было это в девять часов вечера, он схватил меня за бороду и сказал: «Служи хорошенько моему сыну, а он пусть хорошенько служит королю!»

Генрих все это ясно увидел перед собой, он перестал плакать и сам схватил гонца за бороду. Ему казалось, что нет ничего прекраснее, чем вот так умереть за короля Франции, как умер его отец Антуан.

Память об отце определила два ближайших года жизни маленького Генриха. Матери своей он за все это время так и не видел. Жанне неотступно угрожал Монлюк; этим постоянным давлением на нее мадам Екатерина достигла того, что их отношения стали более сносными. Подобные дела Медичи умела улаживать, ибо ей неведома была та страстная ненависть, которая кипела в сердце Жанны д’Альбре; Екатерина действовала просто, сообразуясь с обстоятельствами. Самым сильным ее врагом по-прежнему оставался дом Гизов, протестанты были пока обезврежены. Тем более могла она воспользоваться ими для своих целей и прежде всего их духовной предводительницей. Тщательно все обдумав, мадам Екатерина решила так.

После смерти Антуана Бурбона юный принц Наваррский сделался, как и отец, губернатором провинции Гиеннь и адмиралом; сто телохранителей получил он, однако вынужден был остаться при дворе. Его заместителем на юге назначили, разумеется, Монлюка, того самого Монлюка, на которого так обижалась Жанна. За это ей даровали право воспитывать своего Генриха, как ей захочется, хотя сама она не могла при этом присутствовать. Она сейчас же вернула ему в качестве учителя честного старика Ла Гошери, а общее руководство принцем было доверено хитрецу Бовуа, и к обедне можно было уже не ходить. Генрих снова оказался протестантом, но это его больше не трогало.

Он сказал себе: «Я родился католиком, моя дорогая матушка сделала из меня гугенота, им я и останусь, хотя отец меня опять посылал к обедне, вернее, посылала мадам Екатерина, и рыцари ордена целовали меня. Если б я теперь стоял на поле боя, среди сторонников истинной веры, как мне и подобало бы, — тут у мальчика заколотилось сердце, — рыцари уже не целовали бы меня. Наоборот, мне пришлось бы, пожалуй, их просить об этом, ибо они могли бы победить нас, и тогда я опять стал бы католиком. Что ж! Таков этот мир».

Но еще сильнее забилось у него сердце. «Нет! — подумал он. — Победить или умереть», aut vincere aut mori — этот девиз он написал даже на билетике какой-то лотереи, и мадам Екатерина спросила его, что эти слова означают. Тогда он ответил, что смысла их не знает.

 

Странное посещение

 

Генриху шел одиннадцатый год, когда его взяли в большое путешествие короля Карла Девятого по Франции.

Королева-мать решила, что всему королевству пора лицезреть ее сына и что первый принц крови, Генрих Наваррский, должен везде показываться в его свите — хоть и протестант, а все же только вассал. Кто опять перебежал дорогу хитроумной толстухе и расстроил ее планы? По крайней мере вообразил, что расстроил? Жанна д’Альбре; она появилась внезапно. В город, где тогда находился двор, она въехала, точно какая-нибудь независимая государыня, при ней триста всадников и не меньше восьми пасторов

И тотчас горячо накинулась на мадам Екатерину: та до сих пор не выполнила своих обещаний. Помимо этого, она только и успевала, что помолиться вместе с сыном. Ведь она оставила его своей доброй подруге как залог их соглашения, а Монлюк запретил в Беарне проповеди, и поговаривают, будто протестантам угрожает еще кое-что похуже, а именно — встреча Екатерины с Филиппом Вторым Испанским, этим злым демоном юга и архиврагом истинной веры. И вот Жанна потребовала правды. Жанна заявила о своих правах.

Однако никто не выказывал большего равнодушия к любым договорам, чем мадам Екатерина, когда уже не видела в них пользы для себя. И она, по своему обыкновению, лишь тихонько засмеялась: — Милая подружка, теперь вы здесь, вы моя, а мне именно этого и хотелось.

Так оно и было на самом деле, ибо Филипп довел до ее сведения, что отправит послов по ту сторону Пиренеев не раньше, чем королева Наваррская исчезнет из своих родных мест. Поэтому Жанна почти ничего не добилась — сунули ей малую толику денег на жизнь, на ее всадников да пасторов, — и уезжай себе обратно в графство Вандом, как два года назад. Двор же продолжал путешествие на юг.

Жанна простить себе не могла, что попалась в ловушку. Однажды ее сыну пришлось ночевать в нижнем этаже постоялого двора, так как здешний замок оказался недостаточно просторен для столь многолюдного общества. Вдруг среди ночи мальчик вскочил. Зазвенело стекло, раздался стук упавшего тела. Генрих изо всех сил навалился на какого-то человека, пока тот еще не успел подняться, и принялся громко звать на помощь. Появились огни и люди, неизвестному изрядно намяли бока. Когда Генрих разглядел незнакомца, он замолк, пораженный. Мальчик сразу понял, кто его прислал и зачем. Но поостерегся признаться хотя бы одному человеку, что его дорогая мать старалась похитить своего сына. Ни разу не проговорился и его воспитатель Бовуа. Оба печально поглядывали друг на друга, иногда старший укоризненно покачивал головой, а младший виновато опускал ее.

Есть в Провансе одно местечко, называется оно Салон; там жил в те времена некий примечательный человек, и Генриху Наваррскому довелось узнать его. Было раннее утро, одиннадцатилетний мальчик стоял посреди комнаты голышом, камердинер собирался подать ему сорочку. Тут вошел Бовуа, а с ним тот человек. «Что нужно Бовуа? — думает Генрих. — Может быть, это лекарь? Но я ведь не болен».

А тот человек спрашивает: «Где же принц?» Останавливается в пяти шагах от него и не видит, хотя Генрих совсем голый. Бовуа не отвечает, он ждет — почтительно, даже можно сказать робко, если Бовуа способен быть робким. А слуга отступает в угол и уносит с собой сорочку.

Мальчик испытывает странное чувство: он одинок, раздет, виден весь — все недостатки, все дурное. Он начинает бояться, как бы все это не кончилось поркой! О ты, старик, такой изможденный, седые волосы, как сталь, а щеки, точно ямы, ведь вот же я, взгляни на меня и потом уйди!

А старик давно его видит, изучает тело и лицо маленького человека, только никто этого не знает: его зрение затянуто пленкой, он видит из дали гораздо более далекой, чем пять шагов. К тому же незнакомец уклоняется в сторону, делает нелепые телодвижения, прыгает вперед, назад, толкает Бовуа, просит извинения, все время что-то бормочет и слишком поздно догадывается поклониться. Он неловко размахивает своей огромной шляпой, она выскальзывает у него из рук, летит прямо под ноги принцу. И тут Генрих совершает нечто не соответствующее его сану. Неизвестно почему, он поднимает шляпу и подает тому человеку, а тот самое большее — лекарь, хотя для лекаря слишком неловок.

И вот они стоят друг перед другом, тощий смотрит вниз, а малыш усиленно задирает голову, но тщетно; неуловим взор этого существа, он точно пелена, опущенная на щеки и шею, так что остается лишь туловище без головы, а вместо головы завеса. Мальчику страшно, но боится он уже не порки.

Незнакомец перестал бормотать, он думает: «Что я говорю?» Он чувствует: «Это дитя, что-то еще несбывшееся, беспредельное, ведь ребенок, хоть он и слаб, обладает большей силой и властью, чем те, кто уже много прожил. Он несет в себе жизнь, и потому он велик. Только ребенок велик! Какое смелое лицо!» — говорит он себе в ту минуту, когда Генриху страшней всего.

— Это он, — произносит незнакомец вслух, обращаясь к Бовуа, который ждет терпеливо. — Если бог вам дарует милость дожить до тех пор, вашим государем будет король Франции и Наварры.

Вот и все, что он говорит вслух, и уже не делая попытки еще раз поклониться, идет к выходу. Бовуа распахивает перед ним двери.

— Благодарю вас, — говорит Бовуа. — До свидания, господин Нострадамус[2].

А Генрих чувствует, что незнакомец не из тех, с кем можно еще раз свидеться. Именно поэтому тот человек останется у него в памяти навсегда.

 

Встреча

 

Но Генриха и так повсюду донимали слухами и пророчествами. Невозможно было забыть происходившего в те дни. Куда бы ни приехал со своими протестантами принц Наваррский, ревнители истинной веры приветствовали его в необычайной потайности, расстроенные и встревоженные.

— Не ездите дальше, принц, оставайтесь с нами, скорее мы все до одного умрем, чем отдадим вас врагам. — И везде он слышал одно и то же. Седовласый гугенот, которого внуки принесли к Генриху, поднял дрожащую руку и, благословляя его, произнес глухим и глубоким старческим голосом:

— Хвала господу, что дал мне увидеть вас! Когда всех нас уничтожат, вы, государь, отомстите и поведете истинную веру к победе.

Потом раздались со всех сторон уже знакомые Генриху заклинания: пусть, ради господа бога, не ездит дальше.

Позднее Бовуа ответил на вопросы Генриха так:

— Не давайте себя запугать! Эти люди боятся? Тем ревностнее будут они служить нашей вере. Они ожидают всяких бед только от того, что королева-мать решила встретиться с испанцами. Мы, однако же, знаем мадам Екатерину: она скорее схитрит, чем пойдет на кровавую резню.

— А если испанский дьявол ей прикажет? — заметил Генрих, даже не ожидая ответа, так уверен он был в смертельной ненависти Габсбурга, которая есть и будет вовеки.

Бовуа попытался объяснить мальчику, что Екатерина, быть может, ничего страшного и не замышляет, а хочет лишь оправдаться перед всемирным католицизмом, что не всегда посылала против своих протестантов войска, но иногда старалась поймать их в сети уступчивости. В худшем случае она попросит у Филиппа помощи на том, дескать, основании, что иначе ей не усмирить своих подданных-реформистов.

Тщетно старается Бовуа, доводы учителя не убеждают Генриха, его воображение полно страшных картин, оно непрерывно работает, его возбуждают все эти встревоженные лица, перешептывания, намеки, предостережения, которые сопровождают мальчика во время всего путешествия. А в конце пути должно произойти то событие, предощущением которого полна его душа; что именно, он не знает, но чувствует: неведомое уже при дверях, и если даже оно не свершится, он все равно готов увидеть его и услышать.

Так Генрих достиг в свите сильнейших города Байоны, совсем поблизости от земли Беарн, его родины. Здесь можно ждать всего, это ведь те места, — да, те самые, — где он жил с отцом и матерью в раннем детстве. Здесь он чувствовал себя дома. Мягко, словно родные, искони знакомые звуки его французского имени, журчит река Адур; а вон те сгустки света, чьи очертания теряются в темно-синем небе, те вершины — это его горы, это Пиренеи. Однако Генриху, столь горячо тосковавшему по ним, теперь ни разу не пришло на ум там укрыться.

Когда, наконец, испанцы приехали, оказалось, что это всего-навсего молодая женщина, Елизавета Французская, королева Испании, родная дочь Екатерины, и в качестве начальника ее свиты — герцог Альба. С ним-то мадам Екатерина и вела с глазу на глаз важнейшие переговоры.

Зала охранялась снаружи. Первой появилась старая королева, она прошла вдоль ряда окон и подняла все занавеси. На противоположной стене висели только картины. Затем она села на высокое кресло с прямой спинкой, откуда видны были двери. Позади нее чернел камин. Его огромное отверстие было полно зеленых веток: стояла середина июня.

Герцог Альба вошел, откинув голову, выступавшую из жестких брыжжей. Он не склонил ее и шляпы не снял. На ходу он старался не сгибать колени, лицо у него было немолодое, но гладкое. Никакие испытания не смогли бы на нем оставить своих следов, так оно было надменно.

Альба остановился, однако не из почтительности, а в позе обвинителя, и сразу же, без всякого вступления, объявил королеве, что его государь, великий король Филипп Испанский, ею недоволен. Она слушала без возражений, да герцог и не ждал их, но все говорил суровым и жестким тоном о том, что она пренебрегла своими обязанностями по отношению к святой церкви и к ее земной деснице, держащей меч, — к дому Габсбургов. Екатерина слушала молча, пока он не кончил.

Потом спросила своим жирным голосом, сколько же ей предлагает испанский король за то, чтобы она все королевство сделала католическим. — Это ведь стоит недешево, — добавила она.

— Нисколько. Не торгуйтесь, а не то вам придется впустить наши войска и признать дона Филиппа верховным сувереном вашего королевства.

Екатерина ответила, и тут ее голос дрогнул: господь не захочет этого, ведь доверил же он именно ей, Екатерине, французское королевство и послал сыновей. Однако она обещает королю Филиппу, что больше не станет вызывать его гнев и терпеть протестантскую ересь, У нее-де всегда были самые благие намерения, но недостаток силы приходилось восполнять изворотливостью.

— Сколько стоит здесь у вас удар кинжалом? — спросил Альба.

Екатерина несколько раз шумно вздохнула, она сделала попытку усмехнуться, во всяком случае в ее тоне прозвучала ирония.

— Десять тысяч ударов кинжалом стоят столько же, сколько пушки, сожженные города и междоусобная война.

— При чем тут десять тысяч? — презрительно отозвался Альба. — Я имею в виду один-единственный. — Лишь теперь соблаговолил он приблизить свое лицо с узкой, острой бородкой к уху сидевшей в высоком кресле королевы. И сказал:

— Десять тысяч лягушек — это все-таки не лосось.

Екатерина сделала вид, будто обдумывает его слова, хотя отлично поняла их смысл: чтобы выиграть время, она повернулась к дверям, потом к высоким окнам. Про камин позади ее кресла она забыла. Затем так понизила голос, что даже Альба с трудом разбирал ее слова:

— Под лососем вы должны разуметь по крайней мере двух особ.

Теперь заговорил шепотом — и он. Они шептались довольно долго. Потом их головы отодвинулись одна от другой, герцог отступил, все такой же деревянный, напыщенный, как и в начале разговора. Старая королева грузно поднялась, он протянул ей кончики пальцев и повел к двери, он шествовал торжественно, она ковыляла, переваливаясь.

Оба давно уже вышли, а в зале все еще царила беззвучная тишина. Было слышно, как перед дворцом сняли караул. Лишь тогда зеленые ветки в огромной пасти камина зашевелились, и оттуда вылезла маленькая фигурка. Фигурка обошла вокруг кресла, где только что сидела Екатерина. Генрих опять увидел обоих злодеев, точно они еще были здесь. Он еще раз услышал все, что они друг другу шептали, даже неслышное, даже те два имени, которые подразумевались. Генрих уже отгадал их: имя адмирала Колиньи и — его сердце содрогнулось — имя его матери, королевы Жанны.

Он сжал кулаки, слезы гнева выступили на глазах. Вдруг он завертелся на одной ноге, рассмеялся, весело выругался. Этому ругательству он научился на родине от старика, от деда д’Альбре, — святые слова, искаженные до неузнаваемости. Потом он звонко крикнул, и откликнулось эхо.

 

 

Поучение

 

Так юный Генрих познал до срока людскую злобу. Он уже догадывался о ней после стольких мрачных впечатлений, полученных им в раннем детстве, которое представлялось ему лишь вереницей удивительных неожиданностей. Однако, весело воскликнув: «Клянусь святым Пупом», в ту самую минуту, когда ему открылись все грозные опасности жизни, он заявил судьбе, что принимает ее вызов и сохранит навсегда и свое изначальное мужество и свою прирожденную веселость.

В этот день и кончилось его детство.

 

II. Жанна

 

Крепость на берегу океана

 

Все это я отлично видел и слышал, — рассказывал Генрих своей дорогой матушке, когда они в первый раз получили возможность побеседовать наедине. Произошло это лишь в Париже, хотя Жанна присоединилась к королевскому двору, едва только он пустился в обратный путь.

— И знаешь, мама, что мне кажется? Альба заметил меня. Зелень в камине была недостаточно густая, я задевал за ветки, они шевелились.

— Он мог подумать, что это ветер. Неужели он бы тебя не вытащил оттуда?

— Другой бы так и сделал, но не этот испанец. Видел я его лицо, не человек он! И если бы он счел нужным, так просто сунул бы в листву свою шпагу и спрашивать бы не стал, кто там прячется. Но для этого он слишком надменен, да и потом он был уверен, что ничего нельзя разобрать, когда говорят так тихо. Нет! — воскликнул Генрих, заметив, что Жанна хочет возразить ему. — Для меня не слишком тихо! Я твой сын, потому я и понял, что они против тебя замышляют.

Жанна взяла руками его голову и прижалась щекой к его щеке.

— Люди не прочь прихвастнуть даже постыдными деяниями.

— Люди, но не чудовища! — отозвался Генрих горячо и нетерпеливо. — А уж до чего оба смешные! — Он вдруг вырвался из рук матери и, передразнивая Альбу, сначала торжественно прошествовал по комнате, а затем проковылял, переваливаясь, как Екатерина. «У него прямо дар подражания», — отметила про себя Жанна; все же она не рассмеялась, и сын понял, что его рассказ заставил ее призадуматься.

Потом она так устроила, что им обоим удалось покинуть двор и бежать. Действовала она столь осторожно, что даже Генрих ни о чем не догадывался. Началось это с поездки в одно из ее поместий, которая завершилась вполне безобидным возвращением. И лишь второе путешествие, предпринятое Жанной вместе с сыном по нескольким провинциям, где у него были земли, кончилось бегством на юг. Был февраль, когда они приехали в По; принцу Наваррскому шел четырнадцатый год, и тут он получил первые наставления, как управлять государством и как вести войну, что, впрочем, одно и то же.

Жанна обращалась с собственными подданными, словно с врагами, ибо в отсутствие королевы они взбунтовались против истинной веры, и вот нежная Жанна превратилась на время в свирепую повелительницу. Она отправила против бунтовщиков своего сына, при нем многолюдный штаб из дворян и пушки, и приказала отомстить за одного из убитых единоверцев; солоно пришлось тогда мятежникам.

Вскоре после того ее родственник Конде задумал, ни много, ни мало, как напасть на короля Франции я его двор. Медичи сочла, что сигналом к новым волнениям и на севере и на юге послужило бегство ее подружки Жанны; и, как обычно, когда обстоятельства складывались не в ее пользу, она решила поторговаться. Мадам Екатерина послала к Жанне одного сладкоречивого царедворца, — носившего, к тому же, звучное имя; но сколько тот ни ораторствовал, Жанна понимала, что ее хотят снова заманить ко двору и прибрать к рукам.

Поэтому она напрямик потребовала для своего сына наместничества над всей Гиеннью, обширной провинцией с главным городом Бордо; до сих пор Генрих носил только титул наместника. Но так как Екатерина и теперь ничего не пожелала дать ему, все стало ясно. Тогда Колиньи и Конде немедля продолжили поход. Жанна подозревала, что враги хотят теперь силой завладеть принцем Генрихом; особенно герцога Лотарингского она считала способным на все. Он был опаснее, чем королевский дом, который уже держал власть в своих руках. Гиз же еще только вожделел к ней, а Жанна д’Альбре знала по себе, что это значит.

Поэтому она решила переехать в ту местность, где находились главные протестантские твердыни; местность называлась Сэнтонж и лежала к северу от Бордо, на побережье океана. Генрих был радостно взволнован, тогда как мать мучили сомнения. — Почему ты плачешь, мама?

— Потому что я не знаю, что хорошо и что дурно.

Вечно сатана старается помешать всякому благому начинанию, и, как бы я ни поступала, я боюсь, что действую, по его наущению.

— А Бовуа говорит, что я уже большой, могу идти на войну и сражаться.

— Да кто такой сам Бовуа? Разве сатана никогда не говорил через него?

— Сейчас он пользуется устами господина де ла Мот-Фенелона. — Это был посланец Екатерины. — А я сразу же узнаю голос лукавого! — воскликнул Генрих.

На это Жанна промолчала. Она была счастлива: Пусть хоть четырнадцатилетний мальчик знает, что хорошо и что нет. Когда она смотрела на его полудетское решительное лицо, она начинала презирать окружавших ее господ, не советовавших ей порывать с двором, — ведь сами они были либо светскими щеголями, либо просто слабыми душонками. В такие минуты она уже не опасалась нашептываний сатаны и заранее торжествовала победу. Ее сын достаточно подрос, чтобы подержать в руках оружие, а это — главное.

Она спросила только для очистки совести:

— За что же, сын мой, ты будешь сражаться?

— За что? — переспросил он, удивившись, ибо совсем позабыл о цели борьбы, радуясь, что сможет наконец схватиться с врагом.

Жанна не настаивала, она думала: «Поймет! Коварство врагов, особенно же коварство судьбы, подскажет ему ответ. Мысль о том, что он сражается за истинную веру, будет каждый раз придавать ему силы. Да, наверное, и кровь заговорит: ведь дядя Конде — ему более близкая родня, чем любой из католических князей. А кроме того, королевство ждет умиротворения, через нашу победу», — про себя добавила Жанна, вспомнив о своих высших обязанностях. «Но главное, — вернулась она опять к прежней мысли, — это служение богу. Вся жизнь моего милого сына должна быть как бы отлита из одного куска, и эту цельность ей даст вера».

Так ошибалась королева Жанна, предсказывая будущее своему веселому драчуну. Она знать ничего не хотела о ногах принцессы Марго, хотя собственными глазами видела, насколько он занят ими, когда стояла у окна со своей подружкой Екатериной. Забыла она и о том, что в монастырской школе Генрих все-таки отрекся от своей веры и пошел к обедне. Правда, он некоторое время мужественно сопротивлялся, но что может сделать ребенок, когда все на него наседают? Что может сделать даже взрослый, если ему хочется иметь друзей и наслаждаться жизнью, а не разделять участь мучеников? Королева Жанна принадлежала к числу тех, кто, несмотря на все пережитые испытания и гнусные козни врагов, сохраняют до конца своей жизни душу, доверчивую и простую. Зато, даже старея, они еще способны любить и верить.

Генрих знал Жанну лучше, чем она знала его; поэтому он редко просил у нее денег. Он пристрастился к игре, любил попировать, добывая себе средства тем, что нежданно-негаданно посылал людям на дом долговые расписки. Расписку либо возвращали обратно, либо присылали деньги; но от матери он эти проделки тщательно скрывал. Только война может погасить его долги, — наконец решил молодой человек. Не только возвышенные и бескорыстные побуждения заставляли его желать междоусобной войны: он был в таком же положении, как и другие голодные гугеноты. Но это шло на пользу дела, которому он служил, ибо тем горячее и убежденнее он говорил и действовал.

Жанна тронулась в путь вместе с ним; по дороге к протестантской крепости Ла-Рошель они опять замешкались, встретив того же самого посланца французского короля. Он осведомился у Генриха, почему принц стремится во что бы то ни стало — в Ла-Рошель, к своему дяде Конде.

— Чтобы не тратиться на траурную одежду, — тут же нашелся Генрих. — Нам, принцам крови, надо умереть всем сразу, тогда ни одному не придется носить траур по другому. — Этот господин, видно, считал Генриха дураком, иначе он не стал бы восстанавливать его против родной матери. Не называя ее имени, он завел разговор о поджигателях междоусобной розни.

— Довольно одного ведра воды! — воскликнул тут же Генрих. — И пожару конец!

— Как так?

— Пусть кардинал Лотарингский вылакает его до дна и лопнет! — А если господин придворный не понял, значит, он менее смышлен, чем пятнадцатилетний мальчишка. Жанна больше всех умела ценить находчивость Генриха. Она была так поглощена сыном, что не слишком спешила и чуть не попалась в лапы к Монлюку, который опять следовал за ней по пятам. Но все же и мать и сын благополучно достигли укрепленного города на берегу океана, и какая это была огромная, светлая радость — наконец увидеть вокруг себя только лица друзей! Потому-то и блестели их взоры, плакали они или смеялись. Колиньи, Конде и все, кто уже были в Ла-Рошели и тревожились за них, праздновали встречу такой же сердечной радостью.

А это немало — город, полный дружелюбия и безопасности, когда позади целая страна ненависти и преследования! Сразу исчезают недоверие, осторожность, забота, и на первых порах избегнувшему беды достаточно того, что он свободен, что он вольно дышит. Обо всем, что тебя мучило и терзало, можно рассказать вслух, а остальные смотрят на тебя и словно говорят твоими устами. Ты уже не одинок и знаешь, что тебя окружают только те, кого тебе не нужно презирать. Избави нас от лукавого! Проведи чрез все опасности тех, кого я люблю! И вот мы здесь!

Он стоял у самого моря. Даже во мраке ночи Генрих мог, не боясь нападений, ходить в гавань и на бастионы. Мощно катились перед ним морские валы, сшибаясь, переваливаясь друг через друга, и в их реве слышался голос дали, его не знавшей, а в морском ветре он ощущал дыхание иного мира. Его дорогая мать уверяла, что если сердце в груди бьется уж слишком сильно, то это бог. А сын ее Генрих опьянялся мыслью о том, что не перестанут водяные громады греметь и катиться, пока не домчатся до невысоких побережий нового материка — Америки. Рассказывают, что она дика, пустынна и свободна; свободна, думал он, от зла, от ненависти, от принуждения верить либо не верить в то или а другое, смотря по тому, придется ли за это пострадать или удастся получить власть. Да, по ночам, окруженный морем, стоя на камнях, залитых пеной, юный сын Жанны становился таким же, как его дорогая мать, а то, что он называл Америкой, было скорее царствием божиим. Временами звезды поблескивали между мчавшихся, почти незримых облаков; вот так и душа пятнадцатилетнего мальчика, подобная облаку, мгновениями пропускает свет. Позднее это будет ей уже не дано. Земля у него под ногами будет становиться все плотнее и вещественнее, и к ней прилепится он всеми своими чувствами и помышлениями.

 

Цена борьбы

 

Принц Наваррский торопил стариков с началом похода. Не нужно никаких совещаний, никаких речей. Представителям города на их приветствия он отвечал:

— Я так хорошо говорить не умею, а сделать сделаю кое-что получше. Да, сделаю!

Наконец-то увидеть врага, рассчитаться с ним, наконец-то вкусить наслаждение местью!

— Это же вопиющее дело, матушка: французский король прибирает к рукам все твои земля, его войска покоряют нашу страну! Я хочу сражаться! И ты еще спрашиваешь, за кого? Да за тебя!

— А письмо судебной палате в Бордо моя подружка Екатерина ловко смастерила. Оно должно лишить меня всех моих владений, я будто бы здесь в плену, а разве она сама не замыслила того же? Нет, тут убежище, а не темница, хоть и нельзя мне выезжать из города и пользоваться моими угодьями. Но да будет эта жертва принесена богу! Иди и порази его врагов! За него сражайся!

Она сжала виски сына своими иссохшими руками и формой головы и чертами лица он был очень похож на мать: те же высокие узкие брови и ласкающие глаза, тот же спокойный лоб, темно-русые волосы, волевой маленький рот; все в этом худощавом юноше, казалось, расцветает, я этот расцвет словно в обратном порядке отражал увядание матери. Он был здоров и строен, его плечи и грудь становились все шире. Однако он не обещал быть высоким. Нос был длинноват, хотя пока его кончик лишь чуть-чуть загибался к губе.

— Я отпускаю тебя с радостью, — заявила Жанна тем низким и звучным голосом, какой у нее бывал, когда она как бы поднималась над собою. И лишь после его отъезда она дала волю слезам и расплакалась жалобно, точно ребенок.

Немногие плакали в городе Ла-Рошель, глядя, как войско гугенотов выступает через городские ворота. Напротив, люди радовались, что близится час господен, победа его. У большинства воинов семьи остаюсь в стане врага, были оторваны от отцов и мужей, солдаты крепко надеялись отвоевать их у противника. Ведь это несказанное облегчение — идти на такую войну!

И все же поборники истинной веры были разбиты. Два тяжелых поражения нанесло им католическое войско, а ведь численность их была не меньше: по тридцать тысяч стояло с обеих сторон. К протестантам ходили подкрепления с севера Франции и с юга. Кроме того, они могли рассчитывать на поддержку принцев Оранского и Нассауского и герцога Цвейбрюкенского. Ведь для истинной веры нет границ между странами и различий между языками: кто стоит за правду, тот мне друг и брат. И все-таки они дважды потерпели тяжелое поражение.

А вышло это потому, что Колиньи слишком тянул. Следовало гораздо стремительнее пойти на соединение с иноземными союзниками и перенести войну в сердце Франции. Вместо того Колиньи позволил врагу напасть на него врасплох, в то время как протестанты еще очень мало продвинулись вперед; тогда он призвал на помощь Конде и пожертвовал принцем крови, лишь бы спасти свое войско. Под Жарнаком от пули, посланной из засады, Конде пал. В армии герцога Анжуйского была великая радость, труп положили на ослицу и возили повсюду: пусть солдаты глядят на него и верят, что скоро вот так же прикончат всех протестантов. Но Генрих Наваррский, племянник убитого, решил, что он лучше знает, в чем воля господня. Теперь пришел его черед, вождем стал он.

До сих пор Генрих скакал на своем коне перед войском, только и всего; но разве не таился в этом глубокий смысл — мчаться навстречу врагу, когда ты невинен, чист и нетронут, а враг погряз в грехах и должен быть наказан? Впрочем, это — его дело, тем хуже для него, а мы целый день в движении, по пятнадцать часов не слезаем с седла, мы великолепны, неутомимы и не чувствуем своего тела. Вот Генриха подхватывает ветер, он летит вперед, глаза становятся все светлей и зорче, он видит так далеко, как еще никогда, — ведь у него теперь есть враг. А тот вдруг оказался не только в ветре, не только в дали. Он возвестил о себе: пролетело ядро. Звук у выстрела слабый, а ядро в самом деле лежит вот тут, на земле, тяжелое, из камня.

В начале каждого боя Генриха охватывал страх, и приходилось преодолевать его. «Если бы мы не ведали страха, — сказал ему один пастор, — мы не могли бы и побеждать его во славу божию». И Генрих делал над собой усилие и становился на место того, кто падал первым. Так же поступал его отец, Антуан, и пуля попала в него. В сына пули не попадали, страх исчезал, и он мчался со своими людьми окружать вражескую артиллерию. Когда это удавалось, Генрих радовался, словно то была веселая проказа.

Теперь дядя Конде погиб — и беззаботному мальчику пришлось стать серьезным, возложить на себя бремя ответственности. Его мать Жанна поспешила к нему, сама представила войскам нового вождя — сначала кавалерии, потом пехоте. А Генрих поклялся своей душой, честью и жизнью всегда служить правому делу, и войска восторженно приветствовали его. Зато теперь ему приходилось не только нестись верхом навстречу ветру, но и заседать в совете. Довольно скучное дело, если бы не смелые шутки, которыми он развлекался. Огромное удовольствие доставило ему одно письмецо к герцогу Анжуйскому. Так именовался теперь второй из здравствующих сыновей Екатерины, — раньше он был просто монсеньером; его тоже звали Генрих, один из трех Генрихов былых школьных лет в Париже. А теперь они шли друг на друга войной.

И вот этот самый Генрих-монсеньер обратился к Генриху Наваррскому с высокомерным и нравоучительным посланием о его долге и обязанностях перед государством. Это бы еще куда ни шло, но как ужасен был витиеватый, напыщенный слог!.. Либо секретарь, должно быть, иноземец, потея от натуги, постарался сделать его возможно цветистее, либо сам монсеньер уже не знал, что придумать повычурнее да пожеманнее: точь-в-точь его сестрица Марго! Принц Наваррский в ответном письме высмеял всю эту достойную семейку. Писавший-де выражается так, точно он из другой страны и простой разговорной речи обыкновенных людей не знает. Ну, а правда, конечно, там, где правильно говорят по-французски!

Генрих ссылался на язык и стиль. Но при этом не смог скрыть и своих погрешностей, не доходивших до его сознания: ведь и сам он родом был бог весть откуда и тоже говорил вначале несколько иначе, чем парижане. Потом он научился речи придворных и школяров, а под конец — речи солдат и простого народа, и их язык дал ему всего ближе. «Своим языком я избрал французский!» — воскликнет он позднее, когда снова отдаст себе отчет в своем происхождении. Однако сейчас ему хотелось верить, что этот язык для него был первым и единственным. Он нередко спал на сене вместе со своими солдатами, не снимая платья, как и они, умывался едва ли чаще, и пахло от него так же, и так же он ругался. Одну гласную Генрих все еще произносил иначе, чем они, но этого он не желал замечать: он забыл, как некогда на школьном дворе два других Генриха, подталкивая друг друга, презрительно улыбались тому, что он употреблял слово «ложка» в мужском роде. Он и до сих пор так говорил.

Иногда Генрих отчетливо видел военные ошибки, которые допускал Колиньи. Это бывало в те минуты, когда жажда жить и мчаться вперед на коне не захватывала его целиком. Обычно ему казалось, что важнее биться, чем выигрывать битвы, — ведь жизнь так долга и радостна. Адмирала, старика, нужно почитать, он хорошо изучил военное дело; только поражения, победы и опыт многих лет дают такое знание. Но этому воплощенному богу войны с трагической маской статуи Генрих не поверял своих сомнений; он делился — ими лишь с двоюродным братом Конде, сыном убитого принца крови, которого Колиньи принес в жертву.

Они сходились в том, что обычно сближает молодежь: старик-де отжил свое. Теперь ему все не удается, и — раз уж мы заговорили об этом — скажи, когда он брал верх? Впрочем, не будем грешить: однажды — все старики это помнят — он спас Францию во Фландрии, при… ну, как называется этот город? Тогда Гизы еще затеяли войну против нашего исконного врага Филиппа Испанского. Но дело было давным-давно, в незапамятные времена, кто теперь помнит все это? Господин адмирал отсоветовал начинать, поход, в последнюю минуту предотвратил поражение, самолично засев в неукрепленном городе; а кто получил награду? Не он, а Гизы, хотя они были виновниками войны. Это еще хуже, чем если бы он… а, а! — вспомнил, Сен-Кантен называется эта дыра… — чем если бы он сразу же отдал ее испанцам. Уж кому не повезет…

Что правда, то правда, в свое время он отнял у англичан Булонь. Это всем известно. Он командовал французским флотом, и когда я с камней в Ла-Рошели смотрел в ту сторону, где лежит Новый Свет, мне думалось, что господин адмирал Колиньи первый из французов попытался основать французскую колонию. Четырнадцать эмигрантов и два пастора отплыли в Бразилию, но, конечно, ничего из этой затеи не вышло. Старика постигла та же участь, что и большинство людей: он все поставил на карту и проиграл. Если уж не повезло…

Колиньи нередко побеждал, верно; но ведь то были победы над королем Франции, которого он всего-навсего старался помирить с его подданными — протестантами — и вырвать из рук Гизов. Поэтому господину адмиралу приходилось без конца подписывать дутые договоры, а потом война начиналась сызнова. Адмирал хотел доказать своей умеренностью, что он в конце концов не мятежник против короля, и все-таки однажды сделал попытку даже захватить в плен Карла Девятого, и тот ему никогда не мог простить, что вынужден был бежать. Либо ты, во имя божие, мятежник против короля, либо не наступай с войском на Париж, а уж если наступать, то не давай водить себя за нос, вместо того чтобы взять приступом столицу королевства, разграбить ее и стереть с лица земли весь королевский двор! И вот, как только двору угрожает опасность, король выпускает эдикт, обещающий протестантам — свободу вероисповедания, а на другой же день тут же нарушается. Да если бы и соблюдался, так что были бы наши братья по вере? За двадцать миль приходится ехать или бежать гугеноту, когда он хочет присутствовать на богослужении — нам разрешено иметь слишком мало молитвенных домов! Нет, не нравится мне побеждать без толку.

Конечно, он превосходный полководец и герой благочестия. Ведь ревнители истинной веры в меньшинстве, и если нас боятся, так лишь потому, что боятся господина адмирала, и если посылают к нам посредника для переговоров, те спрашивают: «Знаете ли вы, для двора вы звук пустой, все дело в господине адмирале?» А теперь взгляни на него, что же осталось от всех его успехов, от жизни, полной самых благоусилий? Говорят, до той, давнишней победы под Сен-Кантеном, которая для него обернулась так несчастливо, а для его врагов — Гизов — так удачно, он был всемогущим фаворитом. Еще царствовал ныне покойный король, он любил Колиньи, озолотил его, мадам Екатерина еще пикнуть не смела, а ее сын Карл был еще дитя. Это времена его славы, мы их не застали. Теперь и мы здесь, что же происходит вот в эту самую минуту, когда мы с тобой беседуем? Враги в Париже распродают с молотка его мебель из Шатильонского замка, который они предали огню. Колиньи приговорен к удушению и повешению на Гревской площади как мятежник и заговорщик против короля и королевской власти. Имущество его конфисковано, дети объявлены бесправными и лишенными честного имени, и тому, кто выдаст его — живого или мертвого, — обещана награда в пятьдесят тысяч талеров. Мы, молодые, всегда должны помнить: господин адмирал пошел на все ради истинной веры и унизился ради величия господня. Иначе это было бы непростительно!

— Он убил старого герцога Гиза, — единственное, что он сделал ради самого себя, и мне, говоря по правде, это понравилось больше всего. Мстить нужно, — заявил молодой Конде. А его двоюродный брат Генрих ответил:

— Я не выношу убийц, да господин адмирал и не убийца. Он только не остановил убийцу.

— А что говорит его совесть?

— Что тут есть разница. Совершить убийство мерзко, — возразил Генрих. — Подсылать убийц — недопустимо. Не удерживать их, пожалуй, можно, хотя не хотел бы я оказаться перед такой необходимостью. А все-таки следовало бы заставить кардинала Лотарингского вылакать полную бочку воды. Только он и его дом виноваты во всех несчастьях, постигших Францию. Они предают королевство в руки Филиппа Испанского в надежде, что он посадит их на престол. Они одни вызывают к нам, протестантам, ненависть короля и народа. И они хотели убить Колиньи, они первые начали, он только опередил их. Может быть, ему не надо было это отрицать. Я лично верю, что господь оправдает его.

Конде заспорил, он думал не только об убийстве герцога Гиза, но и о своем отце, принесенном в жертву адмиралом и павшем под Жарнаком.

— Господин Колиньи не любил моего отца за то, что у него было слишком много любовниц, иначе он бы не погубил его. Но господин адмирал умеет договариваться со своей совестью, а ты, видно, учишься у него! — заявил юноша вызывающим тоном.

— Смерть твоего отца была необходима для победы истинной веры, — мягко пояснил Генрих.

— И для твоей тоже! С тех пор ты стал у нас первым среди принцев!

— Я был им и до того по праву рождения, — быстро и с внезапной резкостью отозвался Генрих. — Увы, это бесполезно, если нет денег и есть могущественные враги и к тому же сражаешься как беглец, которого стараются поймать. А что мы делаем, чтобы все это изменилось? Разве мы наступаем? Я — да! Двадцать пятого июня, — этого дня я никогда не забуду, — это был мой день и моя первая победа! Но разве я могу похваляться перед стариком моей первой победой?

— Да и схватка-то была пустячная. Адмирал ответил бы тебе, что хоть ты и порезвился под Ла-Рошелью, а все же нам пришлось засесть в укреплениях и ждать немцев. А когда рейтары наконец явились, помнишь, что было? — Голос Конде звучал громко и гневно. — Тогда мы поспешили отправить как можно больше войск королеве Наваррской, чтобы они очистили ее страну от врагов. И теперь за это расплачиваемся.

— Ничем ты не расплачиваешься, — сказал Генрих. — У тебя что ни день, то новая девчонка.

— И у тебя тоже.

Оба подростка выпустили из рук поводья, остановились и в упор посмотрели друг на друга. Конде даже погрозил кулаком. Но Генрих не обратил на это внимания; напротив, вдруг обвил руками шею двоюродного брата и поцеловал его. При этом он подумал: «Немножко завистлив, немножко слаб, но по крайности все же не друг, а если нет, так должен стать другом!»

Обнял кузена и Конде. Когда они опустили руки, глаза у него были сухи, а у Генриха влажны.

Все же посылать войска в Беарн стоило, ведь они там побеждали. Господам в Париже придется над этим призадуматься, решил сын Жанны, мадам Екатерине тоже, пожалуй, станет душновато под ее шубой из старого жира. Мы стоим с большей частью нашей армии в Пуату, на полпути к столице королевства, и мы его завоюем любой ценой! Вперед!

Оба потребовали свидания с адмиралом, и Колиньи принял их, хоть и трудно было ему придать своим чертам выражение решимости и непоколебимого упования на бога: уж слишком много ударов обрушил на него господь за последнее время! Однако старый протестант выказал себя твердым в несчастье, он знал, что ему предстоят суровые испытания. Ведь никому нет дела до того, какая тоска овладевает им в иные часы ночи, когда он остается один и даже к всевышнему уже не находит пути. Все же он выслушал взволнованных подростков с полным самообладанием.

Двоюродный брат был необузданнее Генриха. Безо всяких учтивостей он потребовал, чтобы Колиньи шел на Париж. Бросил ему упрек в робости за то, что старик не предпринимает решительных шагов, — осадил Пуатье, и ни с места, никак взять его не может. Враг же этим пользуется и собирает свои силы.

Адмирал задумчиво смотрел на обоих, на того, кто кипел, и на того, кто молча ждал. Умудренный опытом, старец отлично понимал, чью именно волю и мысль выражает этот юноша, потому и ответ свой обратил не к Конде, а к Наварре. Колиньи объяснил: позиции врага на пути к Парижу слишком сильны, и не остается ничего иного, как искать соединения с войсками, отосланными на юг; кроме того — тут он многозначительно поднял палец, — ему ведь надо позаботиться и об иноземцах: они должны получить свое жалованье. Иначе они сбегут. Сам он уже пожертвовал фамильными драгоценностями, не допустив, чтобы наемники самочинно добывали себе вознаграждение. Но об этом он умолчал; христианину не подобает кичиться своими жертвами, и человеку гордому также. Колиньи предоставил молодому принцу Генриху, разглагольствовать и предъявлять ему незаслуженные обвинения.

— Вы позволяете им грабить страну. Я, правда, молод, господин адмирал, и воюю не так давно, как вы. Но я никогда не думал, что чужеземцы, вместо того чтобы сражаться бок о бок с нами, будут жечь наши деревни и пытать наших крестьян, вымогая у них последние крохи. Деревенские жители убивают мародеров из вашего войска, ибо это хищные звери, мы же расправляемся все ужаснее с людьми, которые говорят на машем языке.

— Они не признают нашей веры, — отозвался протестант, трагически насупившись. Генрих стиснул зубы, иначе у него вырвались бы слова — он с ужасом слышал, как они уже звучат у него в душе, — слова возмущения против религии.

— Не может быть, чтобы все это свершалось по воле божией! — воскликнул он.

Колиньи решительно отрезал:

— В чем воля божия, — это вы узнаете, мой принц, в конце похода. Но господь бог, видно, хочет еще сохранить меня для угодных ему деяний: стража опять поймала убийцу, подосланного ко мне Гизами.

Про себя он решил держать этого молодого критика как можно дальше. Перед битвой под Монконтуром, которую адмиралу опять было суждено проиграть, он отправил обоих принцев, ради их безопасности, в тыл, хотя один бушевал, а другой горько плакал. Потом снова появилась Жанна д’Альбре, и они стали держать совет. После нового поражения протестантское войско лишилось еще трех тысяч солдат, и не оставалось ничего другого, как отвести его на юг, не ожидая, чтобы его меньшая часть присоединилась к нему на севере.

Жанна, как обычно, привезла с собой своих пасторов. Она втайне совещалась с Колиньи, и после этих совещаний павший духом старик еще раз стал победителем. Ибо та внутренняя победа, которую мы одерживаем в своей душе, — это главное, военная победа идет за ней по пятам: так верила Жанна. После совещаний ее пасторы запевали псалмы, а войско и его полководец чувствовали себя опять благочестивыми и сильными.

И вот войско двинулось форсированным маршем, и обе его разобщенные части действительно соединились. Протестанты прошли через всю страну вплоть до графства Невер. И отсюда они стали угрожать Парижу. Двор сейчас же зашевелился. Колиньи еще продвигался вперед, а госпожа Екатерина и Жанна уже торговались. Войско еще наступало, а мир был уже подписан, и лишь тогда оно остановилось. Этим договором протестантам была дана свобода вероисповедания.

Генрих радовался вместе с матерью: он видел, что она счастлива. И даже сам чувствовал себя счастливым, пока ни о чем не задумывался. Однако во время наступления он заболел, ему пришлось застрять в каком-то городе, и тут, на досуге, он припомнил все ужасы этой войны и навсегда запечатлел их в своей памяти. А может быть, он и заболел от злодейств, совершенных протестантским войском, как некогда свалился как будто в оспе лишь потому, что его принуждали сделаться католиком.

Генрих не скрыл от адмирала мучивших его сомнений. Он сказал:

— Господин адмирал, вы и вправду верите, будто свободу совести можно предписать всякими соглашениями и постановлениями? Вы великий полководец, вы ушли от врага и угрожали королю Франции в его столице. А народ в тех провинциях, куда мы принесли бедствия войны, все равно будет твердить о мятежниках, которых называют гугенотами, и не даст нам спокойно молиться там, где мы только что грабили и убивали.

Но победитель Колиньи отвечал:

— Принц, вы еще очень молоды, кроме того, вы лежали больной, когда мы пробивались вперед. Люди скоро все забывают, и только господь будет помнить, на что нам пришлось пойти ради его святого дела.

Генрих не поверил; но если это правда, думал он, то тем хуже, что самому господу богу, а не только ему, Генриху, пришлось увидеть, как несчастных людей подвешивают, чтобы они показали, где у них спрятаны деньги, а под ногами разводят огонь! Боясь сказать лишнее, он отвесил победителю поклон и вышел.

 

Семейная сцена

 

За этим последовало недолгое время, когда Жанне и Генриху могло показаться, что они живут на мирной земле, без ненависти, без коварства. Жанна управляла своей маленькой страной, он — обширной провинцией Гиеннь. Ей уже не надо было карать, ибо ее подданные снова сделались добрыми протестантами. Генрих же от чистого сердца представлял короля Франции. В самом деле, почему он должен быть исконным врагом королевского дома? Нет, столь глубоких корней поучения матери в нем не пустили. Молодому человеку иногда следует и позабыть о честолюбии. Поэтому, когда Генриху исполнилось восемнадцать лет, он в течение нескольких быстро пролетевших месяцев твердил: «Довольно я сделал для жизни! Женщины так прекрасны, и искать их благосклонности — дело более увлекательное, чем война, религия или борьба за престол!»

Он разумел молодых женщин и те мгновения, когда они словно уж и не человеческие существа, а скорее богини — до того прекрасно их торжествующее тело. Каждый раз, когда ом познавал их и убеждался, что они из плоти и крови, они все же продолжали казаться ему созданиями другого мира, ибо воображение и желание тотчас снова их преображало. К тому же это были все новые женщины, так что он не успевал в них разочаровываться. Генрих слишком часто их менял. Поэтому он еще не догадывался, что в их восхитительных телах вместо владевших им возвышенных чувств чаще всего живут лишь расчет да ревность. И если одна начинала ненавидеть его, то он был способен полсуток мчаться верхом без отдыха, чтобы за свою пылкость добиться награды от другой. И та ждала его — ее взор сиял, лицо ее было ликом вечной любви. Он падал к ногам какой-нибудь новой возлюбленной и целовал край ее одежды, наконец достигнув блаженной цели после долгой, бешеной скачки. Слезы туманили ему глаза, и сквозь их пелену женщина казалась ему вдвое прекраснее.

Однако в то время, как Генрих жил для молодых женщин, несколько более зрелых дам без его ведома занимались его судьбой. И первая — мадам Екатерина. Однажды утром, в Лувре, она удостоилась высочайшего посещения своего сына Карла Девятого. Карл был еще в ночной сорочке — так спешил к матери этот рыхлый молодой человек. Не успев прикрыть за собою дверь, он воскликнул:

— Я же говорил тебе, мама!

— Твоя сестра впустила его?

— Да. Марго спит с этим Гизом, — сердито подтвердил Карл.

— А что я тебе говорила? Потаскуха, — выразилась мадам Екатерина с той точностью, какой требовали обстоятельства.

— И вот вам благодарность за то, что ей дали хорошее образование! — гремел Карл. — Знает латынь: уж такая ученая, что даже за обедом читает! Танцует паванну, хочет, чтобы ее воспевали поэты, — перечислял он, горячась все больше, — завела позолоченную карету, на головах лошадей — плюмажи шириной с мою задницу. Но я знаю, что она проделывает: я подсмотрел! С одиннадцати лет эта дрянь такими делами занимается.

— Ты же и сводил ее, — уточнила Екатерина. Но Карл не дал прервать себя. Он знал всех любовников своей сестры и, бранясь, перечислил их. Потом вдруг обмяк, умаялся от своей ярости, — при его комплекции подобные волнения были очень вредны. Лицо Карла побурело, задыхаясь, он с размаху повалился на кровать матери, так что взлетел пух от подушек; потом пробурчал:

— А мне-то какое дело? Горбатого могила исправит, так и будет путаться либо с Гизом, либо еще с кем-нибудь. Плевал я на нее.

А его мать смотрела на него и думала: «Всего несколько лет тому назад у него был такой благородный вид — прямо портрет на стене. А сейчас — еще немного, и будет просто мясник, а не король. Как это я так маху дала! Да ведь не я, а все эти паршивые Валуа. Кровь рыцарей-варваров сказывается вновь и вновь, и вот опять видишь этакого, из той же породы», — рассуждала дочь Медичи — потому, что ее малоизвестные предки жили в удобных комнатах, а не в конюшнях и военных лагерях.

Она сказала своим однообразным, тусклым голосом: — Коли твоя сестра так ведет себя, мне скоро придется, пожалуй, взять Генриха Гиза в зятья. И кто тогда, мой бедный мальчик, возьмет верх — ты или он?

— Я! — прорычал Карл. — Я король!

— Божией милостью? — спросила она. — Одно пора бы уже зарубить себе на носу: каждый король должен сам помогать этой божией милости, или ему не удержать престол. Сейчас ты король, мой сын, потому, что я, твоя мать, еще жива!

Все это она сказала особым тоном, который был знаком Карлу с детства: слыша его, сын невольно вставал. Он и сейчас поднялся с кровати, где сидел в одной сорочке, из-под которой выпирали жирная грудь и живот; он стоял перед маленькой толстой старухой, готовый выслушать ее волю.

— А я не хочу, — отрезала она, — чтобы Марго вышла за Гиза, для меня его род слишком силен. Моя воля в том, чтобы она получила в мужья заурядного молодого человека, который будет нам служить.

— И кто же это?

— Он должен быть из хорошей семьи, но невлиятельной и в Париже неизвестной. Главное — я хочу иметь его под рукой. Тот, кто досягаем, уже не опасен.

Своих врагов нужно держать при себе, в доме.

— Но ты имеешь в виду не…

— Я как раз договариваюсь с его матерью, главное — пусть присылает его сюда, чтобы он прежде всего был в моей власти.

— Он же еретик! Моя сестра и еретик — о таком союзе никогда не помышляли всерьез!

— А если бы твой брат д’Анжу женился на английской королеве? Елизавета ведь тоже еретичка, и притом великая государыня, собственной милостью.

— Она убивает своих католиков, — сказал Карл скорей со страхом, чем с возмущением. Его мамаша слишком хитроумна. Даже религия не может обуздать в ней дух предприимчивости. Она изрекает самые чудовищные вещи, сохраняя при том полную непринужденность.

— Пусть английские католики сами о себе заботятся, да и французские тоже, — ответила она.

Карл опустил глаза и что-то буркнул, на большее он не дерзал. — Ведь существует еще испанский король, — проворчал он наконец.

— Моя дочь, королева Испании, умерла, — заявила Екатерина без всякой скорби. — Отныне мне приходится опасаться со стороны дона Филиппа, как бы он не воспользовался моими затруднениями. Поэтому мои протестанты мне нужны. — И про себя добавила: «А когда у меня больше не будет в них нужды, я поступлю с ними в точности, как поступает королева английская со своими католиками».

Но зачем ей было открывать все это своему бездарному сыну? И она перешла к тому, для чего он ей был нужен.

— Твою сестрицу пора наконец образумить.

— Верно! Эта история с Гизом…

— Который сядет на твое место, — быстро подсказала она.

Карл зарычал:

— Подать мне сюда сестру! Я покажу ей, как отнимать у меня престол!

И он уже бросился было вон из комнаты, но мать успела схватить его за рубашку.

— Не смей! Гиз может быть у нее, а он вооружен.

Карл сразу же остыл.

— И потом, если они тебя увидят, она ни за что сюда не придет. Я желаю, чтобы это дело обсуждалось келейно, здесь, у меня, и больше нигде.

Она хлопнула в ладоши и сказала тут же вошедшей фрейлине:

— Попроси принцессу, мою дочь, явиться ко мне, я должна сообщить ей важную новость. Заверь ее, что новость приятная.

Затем они стали ждать — Екатерина сидела неподвижно, сложив руки на животе, а ее тучный сын нетерпеливо бегал по комнате; его ночная сорочка развевалась, он уже заранее сердито сопел и рычал.

Наконец двери широко распахнулись; вошедшая вызвала бы своим видом восхищение у каждого, но только не у этих двух. Невзирая на ранний час, Маргарита Валуа была одета в платье из белого шелка, все осыпанное блестками. На ней были красные туфли и рыжий парик, а лицо свидетельствовало об умении принцессы придавать ему с помощью притираний тот самый оттенок, который бывает у рыжеватых блондинок.

Она вошла, как того требовал избранный ею тип красоты, — величавой и вместе легкой поступью. Вот так она вошла бы в пиршественный зал. Но достаточно ей было взглянуть на мать и на брата, как она поняла, что ее сейчас ожидает. Жеманное личико застыло, гордая улыбка сменилась выражением ужаса, Маргарита невольно отступила. Однако поздно: Екатерина уже сделала знак, и двери снаружи захлопнули.

— Чего вы от меня хотите? — спросила Марго жалобным голоском, который тут же сорвался. Карл Девятый посмотрел на свою мать, и так как она сделала вид, будто не замечает его взгляда, понял, что ему разрешается все. Взревев, кинулся он на сестру. Сорвал с нее рыжий парик, и ее собственные, черные волосы, растрепавшись, упали ей на лоб; теперь она уже не смогла бы придать себе величественный вид, даже если бы хотела. Царственный брат хлестал ее по щекам, справа, слева, — пощечины так и сыпались на нее, сколько она ни старалась уклониться.

— С Гизом спишь! — ревел он. — Престол у меня отнимаешь! — хрипел он.

Румяна остались на его пальцах, вместо них на щеках Марго проступили багровые полосы. Так как она извивалась и откидывалась назад, кулаки брата обрушивались на ее полные плечи.

— У-у, толстозадая!

Тут он судорожно захохотал и сорвал с нее платье. Едва он коснулся ее тела, как ему неистово захотелось измолотить ее всю. Наконец у девушки вырвался вопль — вначале она просто онемела от ужаса; пытаясь спастись, она бросилась в объятия матери.

— Ага, попалась, — вымолвила мадам Екатерина и крепко схватила принцессу, а Карл Девятый снова начал ее бить.

— Перекинь-ка ее через колено! — посоветовала мадам Екатерина, и он сделал это, несмотря на отчаянное сопротивление своей жертвы. Одной рукой он, словно клещами, продолжал сжимать стан сестры, а другой бил ее по обнаженным пышным ягодицам. Однако мадам Екатерина, видимо, сочла, что этого мало, и решила подсобить ему по мере возможности, но, увы, в ее мясистых ручках было слишком мало сил. Тогда она наклонилась над безупречно округлым задом дочери и укусила его.

Маргарита взвыла, точно зверь. Карл, в изнеможении, наконец, выпустил сестру, просто уронил на пол и стоял, тупо уставившись на нее, словно, пьяный. У мадам Екатерины тоже перехватило дыхание, и в ее тусклых черных глазках что-то посверкивало. Но она уже снова сложила руки на животе и сказала с обычным хладнокровием:

— Вставай, дитя мое. На кого ты похожа!

Она кивнула Карлу, чтобы тот протянул руку сестре и помог ей встать. Потом сама начала оправлять одежду дочери. Как только принцесса Марго поняла, что опасность миновала, она тотчас снова приняла надменный и властный вид.

— Все разорвал! Болван! Позови мою камеристку!

— Нет, — решила мать. — Лучше, если это останется между нами.

Она сама зашила порванное белое шелковое платье, расправила его и собственноручно наложила на щеки дочери румяна, стертые слезами и пощечинами. По приказу матери Карл отыскал сорванный им с головы Марго парик — он оказался под кроватью, — стряхнул с него пыль и надел ей на голову. Теперь это была опять та же гордая и пленительная молодая дама, которая перед тем вошла в комнату.

— Иди, читай свои латинские книги, — пробурчал Карл Девятый. А Екатерина Медичи добавила:

— Но не забывай нравоучения, которое ты сейчас от меня получила.

 

Англия

 

Еще одна могущественная женщина интересовалась судьбою Генриха, в то время как сам он был занят больше всего удовольствиями. Елизавета Английская принимала в своем лондонском замке своего посла в Париже.

— Ты на один день опоздал, Волсингтон.

— На море была буря. Вашему величеству доставили бы, наверно, только мертвого посла. И боюсь, он не смог бы сообщить вам все, что имеет сообщить.

— Для тебя, Волсингтон, это было бы лучше. Смерть в море не так мучительна, как на эшафоте. А ты ближе к топору и плахе, чем полагаешь.

— Умереть за столь великую государыню — самое прекрасное, чего может пожелать человек, особенно если он выполнил свой долг!

— Свой долг? Ах, вот как, свой долг! Так что же, по-твоему, самое прекрасное, свинья? — Она ударила его по щеке.

Он видел, что она хочет его ударить, но сам подставил щеку, хотя знал, насколько тяжела эта узкая рука. Королева была женщина рослая, белокожая, неопределенных лет, держалась она очень прямо, словно на ней был панцирь, и рыжие волосы — такой парик Марго Валуа надевала только к некоторым платьям — были у нее свои.

— Французский двор что ни день все больше сближается с королем Испанским, а ты мне — ни слова! Мне грозит величайшая опасность потерять мою страну и мой престол, а ты только поглядываешь!

— Очень сожалею, но я должен признаться в еще более тяжелой провинности. Я сам распустил эти слухи, но только они ложные.

— Ты распространяешь мне во вред ложные слухи?

— Я подстроил нападение на испанское посольство, там нашли письма, они служат явным доказательством испанских козней. Но все это неправда, Все это было сделано ради блага вашего величества.

— Ты, Волсингтон, тайный католик. Стража! Возьмите его! Ты давно у меня на примете. С удовольствием погляжу, как тебе отрубят голову.

— А владельцу этой головы очень хотелось бы рассказать вам еще одну занятную каверзу, — заявил посланник, уже стоя между двумя вооруженными людьми. — Дело в том, что я только что обещал вашу руку некоему принцу, которого вы совершенно не знаете.

— Вероятно, этому д’Анжу, сыну Екатерины? — Она сделала знак страже, чтобы они отпустили посла. Раз тут замешаны брачные планы, она должна их сначала узнать.

— Боюсь, что д’Анжу был бы ошибкой. Мне ведь известно, вы не слишком высокого мнения об этих Валуа, и не без основания. Нет, это один протестантик с юга. Валуа намерены взять его в зятья, это неглупо. Он мог бы выбить их из Франции.

— Но тогда они вторгнутся во Фландрию. Брак принцессы Валуа с принцем-протестантом — я, конечно, знаю, с кем — означает войну между Францией и Испанией и вторжение во Фландрию. Объединенной Франции я не желаю. Пусть междоусобная война там продолжается. И я в тысячу раз охотнее увижу во Фландрии испанцев, — они гораздо скорее будут обессилены своим папизмом, чем Франция, если она объединится под властью протестанта.

Чтобы лучше слышать самое себя, длинноногая Елизавета принялась крупным шагом ходить по зале. Она нетерпеливо махнула страже рукой, чтобы те удалились, а Волсингтон отступил в дальний угол комнаты, освобождая место своей повелительнице. Но вдруг она остановилась перед ним.

— Так я должна, по-твоему, выйти за молодого Наварру. А собой он каков?

— Недурен. Но дело же не только в этом. Впрочем, ростом он ниже вас.

— Я ничего не имею против маленьких мужчин.

— Как мужчины они даже выносливее.

— Ах, что ты говоришь, Волсингтон! Ведь я на этот счет совсем неопытна! Ну, а с лица?

— У него лицо смуглое, как маслины, и овал безукоризненный.

— О!

— Только вот нос слишком длинный.

— Ну, в жизни это даже преимущество.

— Да, длина. Но не форма. Кончик загнут. И, боюсь, со временем он загнется еще больше.

— Жаль! Впрочем, все равно. Я же не собираюсь брать себе в мужья какого-то желторотого птенца. А как он? Очень юн, да? — настойчиво допытывалась эта женщина неопределенных лет. — Ты, что же, подал ему на мой счет какие-нибудь надежды? Он был, конечно, в восторге?

— Он восторгался вашей красотой. Портрет великой государыни он покрыл поцелуями и оросил слезами, — усердно врал посол.

— Я думаю! А от союза с Валуа ты его отговорил?

— Я же знаю, что вы этого союза не одобрили бы.

— Пожалуй, ты не так уж глуп! Если только не предатель.

Ее тон был резок, но милостив. Посол понял, что казнь ему больше не угрожает, и низко склонился перед Елизаветой.

— Господин посол, — снова заговорила королева, наконец опускаясь в кресло, — я от вас еще жду, чтобы вы сообщили мне о переговорах между обеими королевами. Только смотрите мне в глаза! Я разумею Жанну и Екатерину. Ведь ясно, что ни без той, ни без другой судьба Франции не может быть решена.

— Я не только восхищаюсь вашей проницательностью, она меня просто пугает.

— Я понимаю, почему. Вам, вероятно, никогда не приходило на ум, что к моим послам, которые являются моими шпионами, тоже приставлены шпионы и они следят за вами.

Тут Волсингтон выказал величайшее изумление, хотя отлично все это знал.

— Сознаюсь, — смиренно промолвил он, — что я заговорил сначала о маленьком принце Наваррском, а не о его матери потому, что моя государыня — прекрасная молодая королева. Будь моим государем старый король, я бы вел с ним беседу лишь о матери принца. Ибо опасна только королева Жанна.

Он увидел по ней, что уже наполовину выиграл: поэтому в его голосе продолжали звучать сугубая преданность и проникновенность.

— Мне придется поведать вашему величеству одну весьма печальную историю, которая показывает, до чего люди коварны и лживы. Вот как бедную королеву Жанну провел один англичанин! — Казалось, посол сам потрясен до глубины души, он предостерегающе поднял руку.

— Нет, не я. Мы должны всегда вести себя достойно. Это был всего лишь один из моих уполномоченных, и замысел был его. Я предоставил ему свободу действий, и вот он отправился в Ла-Рошель, где можно было наверняка застать всех друзей королевы Жанны, в том числе и графа Людвига Нассауского. Мой агент подговорил этого немца улечься в постель и разыграть тяжелобольного, так что Жанна в конце концов посетила страдальца…

Посол продолжал свой рассказ, развертывавшийся в духе шекспировских комедий; но тем бесстрастнее была его серьезность и тем больше наслаждалась королева. Уже немало посмеявшись, она заявила:

— Если этот Нассау — такой болван, то нечего строить из себя хитреца. Отговаривает Жанну от брака ее сына с француженкой, когда это единственное, что могло бы помочь и немецким протестантам и французским! Значит, она так всему поверила? И что я возьму в мужья ее сына? И что ее дочь сделается королевой Шотландской?

— Люди обычно склонны принимать слишком ослепительные перспективы за правду именно потому, что они ослепляют, — торопливо подсказал посол. Елизавета же, явно довольная, продолжала:

— Вот, значит, как обстояло дело, когда вы меня сватали за маленького Наварру? Почему же вы сразу всего этого не выложили? Неужели я должна сначала отрубить вам голову, Волсингтон, чтобы услышать от вас что-нибудь приятное?

— Тогда это бы вас меньше позабавило, чем сейчас, я же только и забочусь о том, как бы услужить моей великой государыне, даже рискуя собственной головой.

— Этой вашей остроумной проделки я не забуду.

— Она родилась целиком в голове моего агента, некоего Биля.

— Так я вам и поверила. Вы хотите скромностью увеличить ваши заслуги. А все-таки не забудьте пожаловать вашему Билю соответствующее вознаграждение. Но не слишком большое! — тотчас добавила Елизавета: она была скуповата.

 

Козни, западни и чистое сердце

 

Третьей зрелой дамой, озабоченной судьбой Генриха, была Жанна, его мать, но из всех трех лишь она одна трудилась ради него самого. Поэтому она не доверяла искренности двух других королев и полагалась только на себя. Жанна действительно навестила графа Нассауского на одре болезни, ибо ей все уши прожужжали о том, как ужасно стонет ее близкий друг. Правда, он лежал на подушках весь багровый и разгоряченный, но скорее от вина, нежели от лихорадки, так, по крайней мере, показалось Жанне. Все же она заставила его сначала выложить все те приятные новости, какие сообщил для передачи ей англичанин Биль, его собутыльник: о нападении на испанское посольство, о найденных там бесспорных доказательствах того, что французский двор ведет двойную игру. Жанне-де предлагают в невестки принцессу Валуа, а в то же время опять стакнулись с Филиппом Испанским. Как же может Екатерина при этом выполнить условие, поставленное Жанной, и вместе с протестантским войском освободить Фландрию от испанцев?

Жанна размышляла: «От кого бы ему все это знать, как не от англичан, которые и подстроили нападение на посольство?» Во время беседы Жанна пощупала у толстого Людвига лоб и за ушами и нашла, что он здоров как бык. Поэтому она велела своему хирургу войти и дать больному кое-какие целебные средства, которые ему, хочешь не хочешь, а пришлось проглотить. Через короткое время бедняга ужасно вспотел: лекарство подействовало и на желудок, ввиду чего Жанне пришлось ненадолго выйти из комнаты. Когда же она возвратилась, ее жертва оказалась куда податливее и без обиняков призналась, что все сведения идут от господина Биля, а он бесспорный агент Волсингтона.

— Но он мой друг, — заявил доверчивый Нассау, — и вы можете верить решительно всему, что он сказал. Мне он лгать не станет.

— Милый кузен, свет и люди очень испорчены — я не говорю о вас, — снисходительно добавила Жанна. В ответ немец-протестант, выказывая истинную и горячую заботливость, стал заклинать ее — пусть ни за что не соглашается на брак сына с француженкой. Ведь тогда ее сын опять попадет в лапы католиков, протестанты лишатся своего предводителя, сам же принц решительно ничего не выиграет, только изменит истинной вере. Да и потом — чем он будет в качестве супруга принцессы Валуа? Ведь не королем же Франции! — А вот еще в одной стране, — и здесь Нассау сделал многозначительную паузу, — он может быть королем. И великим королем! Его сестра, ваша дочь Екатерина, мадам, тоже сделается королевой. Все это настолько послужит делу истинной веры, что уж по одному этому должно осуществиться, — добавил добряк, — и я твердо верю, что господь бог повелел мне открыть все это вам.

Жанна видела, что о своем Биле он уже забыл.

Людвиг говорил горячо, потом вдруг, охваченный слабостью, упал на подушки, и Жанна оставила его, поручив заботам своего врача. Ей было жаль, что пришлось столь сурово, обойтись с этим честнейшим человеком, но иначе из него правды не выудишь. Ибо, к сожалению, оружием лжи служат не только люди, лишенные чести.

С последним вздохом, который слетел с его губ перед обмороком, Людвиг Нассауский успел назвать ей имена тех, кто предлагает брак и престол ее детям: Елизавета Английская и король Шотландский. Другая мать решила бы, что это, пожалуй, слишком большая удача, но не Жанна д’Альбре: она нашла ее совершенно естественной, если вспомнить высокое происхождение королевы Наваррской, успехи протестантских войск и святое достоинство истинной веры. Ей и в голову не пришло, что Елизавета, желая воспрепятствовать союзу Жанны с французским двором, может с помощью ни к чему не обязывающих намеков сделать обманное предложение. Королева Жанна была слишком горда и не допускала мысли, что кто-то способен воспользоваться ею как средством и помешать Франции объединиться и окрепнуть.

На другой день она сказала Колиньи: — Всю ночь я старалась выпытать у господа бога, в чем же его истинная воля; следует ли моему сыну стать королем в Англии или же во Франции? А как полагаете вы, господин адмирал?

— Полагаю, что мы этого знать не можем, — ответил он. — Бесспорно одно: самые ревностные гугеноты, ваши надежнейшие приверженцы, будут очень недовольны, если принц, ваш сын, вступит в союз с заклятыми врагами истинной веры. Ну, а будет ли господь бог против этого, я не могу утверждать, — осторожно закончил адмирал.

— А он и не против, — решительно заявила Жанна. — Он открыл мне, что к этому делу я должна подойти чисто по-мирски, имея в виду единственно лишь честь и благо моего дома — а их он почитает и своими! Вот что господь мне открыл.

Колиньи сделал вид, будто она убедила его. На самом деле он, конечно, и сам не доверял англичанам и их планам, ибо судил как солдат. Ведь английская протестантка должна была бы помочь ему освободить Фландрию от испанцев, но именно этого она делать не желала. А католический двор Франции охотно обещал ему поддержку. Поэтому адмирал был за брак принца Наваррского с Маргаритой Валуа и если приводил возражения, то лишь такие, которые бы еще больше укрепили Жанну в ее решении. Жанна твердила о том, что англичане — исконные враги их страны. Колиньи же возражал, что сейчас этой вражды нет — как будто недостаточно и того, что, женившись на английской королеве, принц терял решительно все — свою национальность, свои шансы на французский престол.

Жанна ссылалась на то, что Елизавета слишком стара, ей уже не родить сына, а ее супруг не может надеяться на личное участие в государственных делах. Колиньи заметил, что ведь существует еще сестра принца, принцесса Екатерина, у нее-то уж наверняка будут дети от короля Шотландского. А он является законным наследником английского престола, если Елизавета умрет, не оставив потомства. Однако его дальнейших возражений мать Генриха не стала бы и слушать: адмирал видел это по вспыхнувшему в ней гневу. Как? Обойти ее Генриха? Принести его в жертву? Чтобы ее жизнерадостный мальчик влачил бессмысленное существование, словно унылый узник, прикованный к какой-то английской старухе? Только сейчас она поняла, насколько ужасными могут быть последствия, если она из этих двух решений изберет неправильное.

Тут нежная Жанна порывисто вскочила с места, она забегала по комнате, как забегала и Елизавета Английская, когда в беседе с послом были столь живо затронуты ее интересы. Конечно, Жанна — другое дело: она вышла из себя, лишь когда стал решаться вопрос о счастье сына. И она повелела своим вторым, необычным голосом, подобным звукам большого колокола: — Больше ни слова, Колиньи! Позовите сюда моего сына!

Дойдя до двери, он передал ее приказ. Пока они ждали, старик преклонил колено перед королевой и сознался: — Я приводил все эти доводы лишь затем, чтобы вы их отвергли.

— Встаньте, — сказала Жанна. — Вы, конечно, надеялись, что королева Екатерина поручит вам верховное командование во Фландрии? Впрочем, не мне упрекать вас в корысти! Если бы мой сын уехал в Англию, а дочь в Шотландию, я бы оказалась просто-напросто одинокой женщиной, которая не в силах нести на себе бремя государственных забот, и я не могла бы ждать от французских дворян ни уважения, ни послушания. Если это было моим сокровеннейшим побуждением, пусть меня судит бог.

— Аминь, — сказал Колиньи, и оба, склонив головы, пребывали в неподвижности, пока в комнате не появился Генрих. Он вошел быстрым шагом, слегка запыхавшись, его глаза блестели, должно быть, он бежал за какой-нибудь девчонкой. Во всяком случае, юноша не чувствовал, подобно этим двум пожилым людям, необходимости тут же ответить перед богом за дела и помыслы миновавшего часа. Но он сразу проникся их серьезностью.

Королева Жанна села, предложила также сесть принцу и адмиралу; она все еще не решила, с чего начать. Колиньи сделал ей знак, почтительный и вразумляющий. Адмирал хотел этим сказать, что лучше начать ему. И так как она кивнула, он действительно заговорил первый.

 

Совет трех

 

— Принц, — начал Колиньи, — на этом совете речь пойдет о будущем нашей религии или о будущем королевства, а это одно и то же. Здесь, и теперь же, должно быть принято великое решение, и принять его должны вы. Воля божия будет выражена вашими устами. Прислушайтесь же к тому, что внушает вам господь. Я со своей стороны готов перед этим склониться.

Жанна хотела что-то сказать. Старик почтительно, но твердо остановил ее: он еще не кончил.

— Два могущественных двора домогаются вас, принц Наваррский, и знаете ли вы, сколь неизмеримо многое в судьбах века грядущего зависит от того, который из них вы изберете?

Последовавшая за этими словами пауза была сделана адмиралом не в расчете на какое-либо замечание со стороны собеседников, напротив, он хотел, чтобы у обоих дух захватило. И в самом деле, Жанна была потрясена до глубины души. Генрих отлично заметил, как под влиянием тревоги изменилось ее лицо; поэтому глаза его тотчас наполнились слезами. Рыдание родилось где-то в недрах его тела, быстро, как мысль, подступило к горлу, он сдержал его, и только глаза блеснули влагой.

Несмотря, однако, на затуманенный слезами взор и выражение глубочайшей растроганности, Генрих подумал про себя: «А, старый болтун! Неужели он не мог сказать все это проще? Я ведь давно знаю, что мне придется жениться либо на моей толстушке Марго, либо на старой англичанке. Нассау мне на этот счет уже все уши прожужжал. А что я буду делать в Англии? Марго — другое дело, она мне давно обещала, что я увижу ее ноги».

Колиньи наклонился к Жанне и шепнул: — Не будем торопить его! Он получит внушение свыше. — Генрих понял, с какой тревогой ожидает от него ответа его дорогая мать. И от этого он воспарил духом и с суровой решимостью, изумившей его самого, сказал:

— Я хочу служить Франции. Я избираю истинную веру и поэтому избираю Францию.

Как только эти слова были произнесены, протестант Колиньи встал со своего кресла. Он простер руки, словно принимая самого господа. Генрих же обнял старика. Затем отер поцелуями слезы на лице матери

Совет продолжался, но уже далеко не так торжественно. Они согласились, что все выгоды для них в союзе с Парижем, а не с Лондоном. Генрих даже спросил: да было ли английское предложение сделано всерьез? Может быть, этим хотели только расстроить брак во Франции? Жанне пришлось сделать над собой немалое усилие, чтобы допустить эту мысль, — так противилось ее самолюбие. Но мудрость и рассудительность ее юного сына утешили ее гордость. Генрих заявил, что охотно уступает блестящее положение супруга английской королевы своему двоюродному брату герцогу Анжуйскому. — Все-таки одним меньше! — тут же добавил он. Собеседники отлично его поняли. Жанна согласилась, что не следует раздражать мадам Екатерину, раз уж она вознамерилась женить герцога в Англии. Тут Жанна повторила слова сына: «Все-таки одним меньше». Потом заговорила, глядя перед собой в пустоту комнаты: — Сначала их было четверо. После Карла остаются всего двое. Карл же из стройного, изящного мальчика сделался обыкновенным пошлым толстяком, хотя и носит сан короля. А временами у него на теле выступает кровь.

При этих словах и молодой ее собеседник, и старый, насторожившись, вытянули шеи. Однако Жанна даже не посмотрела на них. Она кивнула, как женщина, которая знает, что к чему, когда речь идет о человеческом теле и совершающихся в нем процессах. — Из них течет кровь, — пояснила Жанна, — она не льется, а медленно сочится из пор. У всех четверых сыновей старого короля та же болезнь, и старший уже умер от нее.

— Что же, и остальные умрут? — спросил Генрих, похолодев.

Колиньи жестко ответил: — Валуа преследуют нашу веру. Это кара.

— Они истекают кровью не потому, что они Валуа, — заметила Жанна, — это у них от матери, которая долго была бесплодна.

Мужчины выпрямились; они уже перестали понимать. Да и Жанна отыскала эту связь между явлениями лишь потому, что столько ночей не спала, терзаемая удушьем и какой-то жуткой щекоткой под черепом, во всей голове. И так как ни один врач не мог объяснить причину, ей оставалось утешаться мыслью о том, что человеческие судьбы по воле господней свершаются скрыто в телах людей еще до того, как эти судьбы станут для всех очевидными. Вот Жанне суждено пострадать и рано покинуть этот мир, после того как она родила своего избранного богом сына. А ее подруга Екатерина, наоборот, обречена дожить до старости и видеть, как один за другим угасают все ее столь поздно зачатые сыновья. Мать Генриха и рассчитывала на это, притом с чистой совестью и без всякой жалости.

— Итак, я отвечу теперь послу, что не буду противиться союзу с ее домом, но она должна выполнить известные условия.

— Строжайшие, нерушимые условия, — решительно подхватил Колиньи. — Двор заявит, что он против Испании. Французские войска вторгнутся во Фландрию, и поведу их я.

— А принцесса Валуа должна стать протестанткой, — заявила Жанна; Генрих был так изумлен, что даже издал какое-то восклицание. Марго и религия! Религия и влюбленная Марго! Он не знал, куда деться, так неудержимо хотелось ему расхохотаться. Наконец он спрятался в глубокой оконной нише, спустил занавес и фыркнул, прикрыв рукою рот.

Его мать торжественно произнесла:

— Мой сын благодарит господа за то, что его будущая супруга будет спасена. — Однако Колиньи решил, что требовать этого от бога, пожалуй, слишком смело. И он едва не заявил вслух, что принцесса ведет недостойный образ жизни. Она находится в предосудительных отношениях с герцогом Гизом, и их связь широко известна. Как христианин, он должен был бы сказать об этом, но как придворный промолчал и вместе с королевой стал ждать, пока Генрих снова не присоединился к ним. Когда тот вернулся, мать принялась уже гораздо обстоятельнее объяснять ему все опасности, связанные с этим браком.

— Помни, для них всего важнее, чтобы ты был в их руках. Основное правило мадам Екатерины — чтобы ее враги всегда находились у нее в доме; а после сыновей, которые так легко истекают кровью, ты первый имеешь все права на французский престол. Я отлично знаю, что она надеется с твоей помощью отделаться от Гизов — их род кажется ей более опасным, чем наш, — презрительно пояснила она, — и все же главное для королевы — заманить тебя к своему двору. Но этому я воспрепятствую, я сама туда поеду вместо тебя, а тогда увидим, кто кого.

Колиньи угрюмо кивнул.

— А я буду следовать по пятам вашего величества. Все наши требования должны быть приняты, иначе протестантское войско во главе с принцем Наваррским пойдет на Париж. Тогда уж никакой пощады не будет!

Юноше подумалось, что и до того пощады было маловато! Внутренним взором он увидел, как корчатся подвешенные к стропилам крестьяне, а у них под ногами пылает огонь. Но как тут возражать, если даже его дорогая, умудренная опытом мать утверждает: таков закон жизни и настоящая борьба за веру и за престол иной быть не может. Да и заслуживают ли лучшей участи мадам Екатерина и ее католики, раз даже его мать им не доверяет?

— Мама, — воскликнул он, — не поедешь ты туда! Они сделают с тобой что-нибудь злое! — Генрих выкрикнул это, словно перепуганный ребенок. Жанна притянула к себе сына, положила его голову на свои колени и так сказала — и ему, и себе, и своему сердцу:

— Когда женщина одна-одинешенька — это самое безопасное. И если некому защитить ее — бог защитит. Но что я перед богом теперь? Когда-то я представляла собой нечто бесконечно важное — сосуд веры. Теперь он опустел и может разбиться.

Ей чудилось, что она говорит вслух, на самом деле она произнесла это в своих мыслях; но этими словами Жанна д’Альбре приносила в жертву свою жизнь.

Их совещание кончилось. Сын и адмирал простились с нею.

 

Воистину… одна-единственная

 

Выйдя из зала, Генрих встретил своего кузена Конде и Ларошфуко — это был тоже один из тех молодых людей, с кем он позволял себе откровенничать.

— Итак, я женюсь на сестре французского короля. К тому же это единственная должность при дворе, которая еще не занята. Там уже есть канцлер, секретарь, казначей и шут. Не хватает только рогоносца — вот я им и буду.

Он подпрыгнул и рассмеялся с такой заразительной веселостью, что оба невольно последовали его примеру, хотя и были неприятно поражены его словами.

Королева Наваррская возвратилась к себе в Беарн. Стояла осень, Жанну снова посетил посланец от Екатерины — его звали Бирон, — и теперь она уже не ответила ему отказом. Она только поставила самые первые, предварительные условия: бесчисленные несправедливости, содеянные по отношению к протестантам, необходимо исправить, надо очистить один город на юге, удалить из Парижа некий кощунственный крест. Она заявила напрямик, что обмануть ее не удастся, как иных прочих, столь доверчиво приезжавших ко двору!

Была осень, потом пришла зима, и лишь тогда она решительно двинулась в путь. Перед тем Жанна болела лихорадкой, ее сын упал и расшибся; казалось бы, эти происшествия должны послужить ей предостережением. Однако мать и сын все-таки распростились друг с другом; это произошло в городе Ажене, января месяца тринадцатого дня, в год семьдесят второй. Ни синева неба, ни залитая солнцем дорога — ничто не предвещало, что их прощание последнее. Лошади тронули, колеса обитою кожей кареты покатились, еще было видно, как бледная Жанна и ее дочка Екатерина кивают и улыбаются. А сын стоял возле своего коня и смотрел то на мать, то на сестру. Он заметил, что глаза матери за последнее время еще больше ввалились, чернота под ними уже дошла до скул. Затем он увидел, как улыбка на ее лице окаменела, и понял, что она уже не различает его лица — ведь расстояние становилось все больше, да и слезы мешали.

А брат и сестра — глаза у них были молодые — еще несколько мгновений проникновенно смотрели друг на друга. Взгляд Генриха как бы говорил сестре: — Помни. — И она отвечала ему: — Знаю. — Он говорил: — При первом намеке на опасность сейчас же шли гонца. — Она же с тоской молила: — Поскорей бы ты опять был сами! — Его глаза еще успели бросить ей вдогонку: — Береги нашу дорогую мать, береги! — Но тут карета скрылась за поворотом, и все исчезло. Пыль, поднятая последним всадником, еще стояла над озаренной солнцем дорогой, затем рассеялась и она.

В течение шести месяцев Генрих получал письма от Жанны — самые драгоценные письма в его жизни. Ибо скольких женщин он ни боготворил, скольким ни отдавал свою силу, он всегда чувствовал, что, в сущности, лишь одна-единственная действительно боролась за него и дышала ради него последними остатками своих легких.

Когда в феврале Жанна добралась до Тура, она охотно повернула бы обратно, но было уже поздно. Слушая речь тех господ, которых Екатерина выслала приветствовать ее, она сразу же поняла, что ее действительно хотят обмануть. Королева-мать и король, ее сын, тогда находились в Блуа, однако они выехали ей навстречу. И тут уж Жанна д’Альбре не пожелала терять даром ни одного мига своей столь драгоценной жизни: она немедленно потребовала, чтобы невеста ее сына перешла в протестантство. Самым опасным было то, что королева-мать не отказала ей напрямик; Медичи — притворилась, будто даже мысли не допускает, что это говорится всерьез: просто одна из причуд, возникшая в затуманенном мозгу нервической, экзальтированной особы, которую приходится успокаивать неизменным игривым благодушием, а уж за этим у Екатерины дело не станет. Страшная старуха всегда была готова к смешкам да шуткам, в течение всей зимы и до мая, — словом, все то долгое время, пока они торговались в замке Блуа. Однако Жанна, чувствуя, что силы ее убывают и что она вынуждена как можно расчетливее тратить их, ни разу не потеряла самообладания — ведь это сократило бы еще на несколько дней ее жизнь.

— А старая королева все шутила: — Послушайте, милая подружка, что будет за дело вашему ретивому петушку до того, какой веры моя хорошенькая курочка, когда он ее… — Она выговаривала эти слова громко и смачно, так что слышали и другие и начинали хохотать. Если бы даже Жанна дала волю своему гневу, ей бы все равно не перекричать этот хохот. Поэтому она и сама улыбалась деланной, кривой улыбкой, но в этой улыбке чувствовалось что-то совсем другое, чем в единодушной веселости остальных. Жанна изо всех сил старалась держаться с тем спокойным превосходством, которое так естественно для здоровых людей. Только бы не выдать себя, не показать, как она больна! Ведь тогда она окажется во власти врагов.

Екатерина придавала своей лжи вид шутки — тем труднее было с ней бороться. Она беззастенчиво утверждала, что воспитатель принца Наваррского сообщил ей, будто принц, что касается до него, хоть сейчас готов обвенчаться по католическому обряду, и даже заочно, пока он еще сидит у себя на юге, — настолько-де ему не терпится.

Жанна сухо ответила: — Удивляюсь, что мне решительно ничего не известно о желаниях моего сына, а вы, мадам, так хорошо о них осведомлены!

— Он вам, наверное, тоже хотел сказать, да позабыл за своими галантными похождениями, — съязвила Екатерина и повертела толстыми бедрами — вот-вот пустится в пляс на своих куцых ножках.

А затем, когда изнемогшая Жанна удалилась к себе, страшная старуха изобразила своим приближенным все это навыворот. Жанна сама-де упрашивала, чтоб непременно взяли в зятья ее сынка, католиком либо протестантом — все равно, только бы поскорее. К Жанне все потом приставали с этим, и протестанты гневно корили ее; а бесчисленные почетные фрейлины Екатерины не давали королеве Наваррской покоя со своими грезами о волшебном принце, приезду которого они радовались, как дети. Впрочем, эти почетные фрейлины уже никому не могли принести почета, а лишь подарить удовольствие, что они и делали по малейшему знаку своей бесстыжей госпожи. Но они добросовестно выполняли возложенное на них поручение — показать чувствительной Жанне развращенность французского двора во всей наготе, чтобы тем успешнее подорвать ее силы. Едва наступал вечер, и даже раньше, королевский двор уподоблялся непотребному дому. Только Марго, невеста, держалась в стороне.

 

Флорентийский ковер

 

Мать Генриха не могла отрицать, что принцесса Валуа ведет себя вполне благопристойно, да и сложена безупречно, хотя уж чересчур затягивается. У Марго было белоснежное лицо, спокойное и ясное, как небо, — так, по крайней мере, выразился некий придворный по имени Брантом; но Жанна отлично умела разобраться, что здесь от жеманства, а что от белил. Тут их накладывали так густо, как, пожалуй, только в Испании. Да и придворные, конечно, преувеличивали прелести своего божества, точь-в-точь как идолопоклонники. Жанне довелось наблюдать из безопасного отдаления некую безбожную процессию, главным действующим лицом которой был отнюдь не поп и даже не епископ: предметом единодушного поклонения дворян и народа оказалась Марго, сверкающая жемчугами и каменьями, осыпанная ими, как звездами, с головы до пят. Простолюдины стояли на коленях по обеим сторонам улицы. А кто шел в процессии, тому казалось, что толпа несет его. Над всей этой давкой стояло многоголосое бормотание, похожее на молитву. Вероятно, это было кощунством.

Когда Марго вернулась в замок, Жанна попросила ее к себе в комнату, и та явилась тотчас, как была, в торжественном наряде и во всех драгоценностях. Жанна невольно отметила, что у прославленной красавицы щеки уже слегка отвисли или, по крайней мере, отвиснут, когда она станет чуть постарше, и что со временем это будет вылитая старуха Екатерина.

— Дорогая дочь, — начала Жанна ласковее, чем хотела бы. — Ты красива и добра. Такой и оставайся — это мое единственное желание. Поистине твой муж будет счастлив.

— Мне хотелось бы надеяться, дорогая матушка, что, хваля мою внешность, вы не льстите мне. Что же касается моих нравственных качеств, то позвольте признаться вам, они еще ничтожнее, чем физические. Я не получила никакого воспитания, или, вернее, — крайне беспорядочное.

— Говорите вы, без сомнения, очень складно, — ответила Жанна, снова обращаясь к будущей невестке на «вы». А тем временем Марго вспомнила, как ее мать и брат в виде назидания отлупили ее за то, что она спала с Гизом. Ах, когда-то ей доведется снова испытать эти радости? Мадам Екатерина отправила его подальше отсюда, лишь стало известно, что едет свекровь. Теперь ему приказано жениться, и ее красавчик для нее потерян. У бедняжки едва слезы не выступили на глазах. Хорошо еще, что она вовремя вспомнила о своих накрашенных веках — ведь с них сошла бы вся краска — и о гладком лице — струйки соленой влаги сейчас же проложили бы на нем бороздки. Главное — удержать первые слезы…

А Жанна продолжала: — Мой сын — деревенский юноша, а все же он королевский сын. И он солдат, поэтому у него есть и чувство чести и подлинное благородство — два качества, необходимые истинному солдату.

— Великодушие и честь — одно и то же. Я читала у Плутарха…

— И моему сыну я давала Плутарха. Он хорошо умеет выбирать себе образцы среди великих людей. Не думайте, будто он беден духом, хоть я и говорю, что он прост. Его шутки идут от живости чувств, а не от мудрствовании лукавых или гробов повапленных.

Марго тут же подхватила ее слова: — Ну да, в нем течет королевская кровь, но совершенно здоровая, а его дух не сознает своей утонченности. — Этот портрет был полной противоположностью ее самой, поэтому ей и не трудно было его набросать. А Жанна, ошибочно полагая, что столь горячей похвалою своему сыну ей уже удалось затронуть чувства будущей невестки, неосмотрительно продолжала откровенничать:

— О! Как бы я желала, милая дочь, чтобы вы, поженившись, оставили этот двор. Здесь все растленно. Бесстыдство до того доходит, что женщины сами предлагают себя мужчинам.

— А Вы тоже заметили? — вздохнула Марго. — Конечно, нравы здесь дурные.

— Живите в мире и согласии да подальше отсюда! У меня есть поместья в Вандоме, там вы будете правителями, а тут, при французском дворе, вам придется вести праздную жизнь, подражая той бесполезной роскоши, какую я видела сегодня, во время процессии — да ста тысяч талеров не хватит на такие драгоценности, которые были на иных! Но господь хочет, чтобы ему служили иначе, не кичились бы своей праведностью, а боролись во имя божие. Дорогая дочь! Все мы грешны, однако протестанты преданы не только царствию земному: в этом наше оправдание; мы умеем терпеть бедность, жить под угрозой и смиренно ждать — во имя свободы, а она — в боге.

Королева Жанна наконец перевела дух, она, не отрываясь, вглядывалась в белоснежное лицо принцессы Марго, которая совсем закрыла глаза. А Марго в это время думала: «Да, они опасны! Моя мать совершенно права, они очень опасны. И нужно принять против них какие-то решительные меры, что, впрочем, как я сильно подозреваю, мама и намерена сделать. Только откладывает, пока под ее надежную опеку не попадет и мой Генрих — этот деревенский паренек, честный солдат с пылким сердцем и еще кое-чем, что для меня лично гораздо важнее всего прочего». Так размышляла Марго, а Жанна в это время стиснула рукой ее колено. Своим жестом она словно хотела закрепить право на эту девушку, и вместе с тем в нем была мольба:

— Приди к нам! — Это был опять ее необычный голос, подобный звону большого колокола — Прими истинную веру! Ты станешь счастливее, чем могла когда-либо себе представить. Наша страна познает единение и мир.

— А за чей счет? — спросила сестра Карла Девятого, все еще не размыкая век. «Конечно, это невозможно, — решила Марго про себя. — Кроме того, эта странная женщина, кажется, совсем голову потеряла. Ее рука, лежащая на моем колене, напрягается: да, она, бесспорно, оперлась на меня, а одна нога начинает подгибаться. Если я сейчас не удержу ее, она упадет мне в ноги». Принцесса торопливо схватила Жанну за кисть руки.

— Мадам, вы слишком высокого мнения обо мне. Может быть, я, как вы перед тем выразились, только гроб повапленный. Однако мой брат — король Франции. Мой отец тоже был королем, оба католики, в этой вере я выросла. Изменить тут мы ничего с вами не можем, даже если бы я и хотела. Все мои предки-короли были католиками, и я не вижу, как бы я могла посещать ваши проповеди, но это еще не значит, что ваш сын обязан ходить к обедне: я буду терпимой.

— Итак, ты хочешь остаться с ним при этом развратном дворе? — Голос Жанны зазвучал холодно, трезво, сейчас она сказала «ты» только из пренебрежения. Все же она подавила закипевшую в ней ненависть во имя своих высоких и неизреченных целей. Кто, в конце концов, эта девушка, от которой так навязчиво пахнет мускусом? И разве ее злая воля может что-нибудь задержать или изменить?

— О! — слегка вздохнула Марго и снисходительно, даже с жалостью к этой несчастной женщине сказала: — Ваш сын, конечно, скоро научится придворным манерам. Я готова его защищать. Правда, сделаться протестанткой я не могу, но с честным, искренним протестантом мы поладим — я это чувствую. — Она продолжала свои рассуждения, ибо принцесса Валуа умела быть красноречивой. Однако каждое ее слово было не к месту и только озлобляло мать Генриха; но этого принцесса знать не могла. Напротив, увлекшись, Марго даже приплела сюда сестричку своего жениха, незаметную девочку, о которой никогда раньше и не вспоминала. Правда, она назвала ее имя еще и потому, что дверь в соседнюю комнату или, вернее, висевший на двери ковер чуть шевельнулся. Тогда Марго сказала более громко:

— Если б даже я не видела в вашем сыне, мадам, своего друга и господина, то ваша прелестная дочь завоевала бы для него мое сердце. У нас тут таких девушек не встретишь, я впервые вижу подобное создание, и, простите за ученое сравнение, нежный облик вашей Екатерины напоминает мне одну из царственных пастушек древности.

Вслед за этими словами действительно вошла Екатерина. Ее мать Жанна, не обратившая внимания ни на флорентийский ковер, ни на его движение, испугалась, на миг она была готова даже поверить в сверхъестественные способности своей будущей невестки, тем более что Екатерина была босая и распущенные волосы падали волной на ее белое ночное платье. А упомянутые принцессой пастушки только и могли быть такими же белокурыми и с такими же невинными личиками. Что же касается Марго, то она разыграла изумление, однако не нарушая ни вкуса, ни меры. Она просто встала и приоткрыла объятия, протягивая руки навстречу милой девочке.

А королева Жанна почуяла «гроб повапленный» и возмущенно отвела глаза — ведь она чуть было не поверила, что перед нею действительно призрак. Ее дочь тем временем доверительно и простодушно рассказывала этой восхитительной Марго:

— Я немного кашляю, и мне сегодня велели полежать и пить молоко ослицы. Если бы вы видели, мадам, моего молочного братца, ослика, ах, какая прелесть!

— А как ты мила, моя детка! — воскликнула мадам, обняла ее и наговорила пропасть ни к чему не обязывающих, ласковых слов. Может быть, Екатерине они и были приятны, что до Жанны, то она уже не слушала, она внимательно разглядывала эту чужую бездушную комнату. Везде у них одно и то же! Та же богатая роспись на стенах, те же резные лари, низкие, тяжелые потолки, кровати с занавесками и балдахином, окна в глубоких нишах; всюду словно притаился какой-то загадочный полумрак, везде какие-то западни и закоулки; в самой этой роскоши и пышности, если к ним присмотреться, чудится что-то недоброе; таковы же здесь и люди! Да, и люди — Жанна это ощутила и, сама не зная почему, содрогнулась.

Принцесса Марго знала больше, чем Жанна. О многом она догадывалась, подслушивая разговоры, которые велись придворными, а когда шептались ее царственный брат и их мать, она невольно следила за выражением их лиц. И вот сейчас, держа в своих объятиях невинную девочку Екатерину, Марго почувствовала, как в душе у нее шевельнулось что-то ей до сих пор неведомое — может быть, совесть. А может быть, это были та гордость и то чувство собственного достоинства, для которых всякое коварство презренно. Екатерина же выводила своим дрожащим, звенящим голоском: — Вы так прекрасны, мадам, вот если бы сегодня вас видел мой брат! Будьте к нему благосклонны!

— Да, да, — ответила Марго, но про себя добавила, негодуя все сильнее: «Нельзя так! Я должна им открыть всю правду».

— Где же ваша собачка, мадам? Я никогда не видела такой прелестной собачки!

— Она ваша, я дарю ее вам. — Марго выпустила девочку. «Я должна их предостеречь!» — Мне хотелось бы дать вам один совет. — Марго наклонилась к Жанне, настойчиво посмотрела ей в глаза. Впервые почувствовала она, как ей изменяют выдержка и находчивость, — уж слишком необычным было ее намерение. Марго не знала, как начать, она с трудом переводила дыхание, даже нос ее стал как будто длиннее. — Но никто не должен знать, что это я вам сказала.

«Да, это зловещая роскошь, под нею что-то притаилось», — подумала Жанна. И она ответила: — Я же знаю, что со мной хитрят и хотят меня обмануть.

— Это бы еще ничего! Уезжайте отсюда, мадам, и как можно скорее! — выкрикнула, вернее, взвизгнула, Марго, — в ней говорило уже не величие души, как ей того хотелось, а лишь охвативший ее внезапный и нестерпимый ужас. И вдруг беззвучно добавила: — Нас, наверное, никто не слышит? Ну, так берите вашу прелестную девочку и бегите с нею на юг, может быть, еще не поздно! Если вы хотите чего-нибудь добиться, то вам нельзя быть здесь, а, уж вашему сыну — и подавно!

Однако в эту, быть может, честнейшую минуту своей жизни Марго встретила со стороны Жанны только упорство и недоверие. Жанна заранее решила никаким угрозам не поддаваться. Принцессе так и не удалось вызвать на этом стареющем лице тревогу, поэтому она нерешительно потянулась к молодой в надежде, что хоть та ей поможет. Марго оторвала свой взгляд от Жанны и стала смотреть на Екатерину, но ее взгляд по-прежнему предназначался Жанне. Пусть видит, какую тревогу в светлых глазах девочки вызовет Марго силой своих черных глаз. Вот в них мелькнула догадка. А сейчас это ужас!

Однако Жанна продолжала упорствовать в своем нежелании понять принцессу, а когда увидела, что ее дочь побледнела и едва стоит на ногах, окончательно рассердилась.

— Довольно! — твердо заявила она, — Иди и ложись обратно в постель, дитя мое! — И лишь после того, как Екатерина прикрыла за собою дверь и флорентийский ковер перестал шевелиться, Жанна ответила на совет и предостережение принцессы Валуа.

— Поверьте, мадам, я все поняла. Вы хотели вызвать во мне колебания и страх, это вам поручено, конечно, вашей матерью. Ну так вот, расскажите ей, удалось ли вам сокрушить меня! Я же, со своей стороны, могу сообщить вам, что господин адмирал добился от короля всего, чего мы, протестанты, желали. Вам лично незачем принимать какое-либо окончательное решение относительно вашего вероисповедания, пока вы не услышите, что французский двор объявил войну Испании. Но вы об этом услышите! Во всяком случае, мой сын и ваш жених прибудет сюда, только когда наша партия обретет полную силу.

— Ну, разумеется, мадам, — согласилась Марго. Тощая грудь королевы бурно вздымалась, когда она произносила эти горделивые слова. Но сестра Карла Девятого, вернувшись к обычному равнодушию, уже не видела причины ни для тревог совести, ни для порывов благородства. Она уже повторяла про себя, как и в начале беседы: «Да, они опасны! Они очень опасны. Моя мать права, против них надо принимать какие-то решительные меры. Но они сами себя погубят. Античный рок, да и только!» Так рассуждала эта ученая особа.

— Разумеется, мадам, — сказала Марго, — я обдумаю ваши слова. — Глубокий реверанс. — И если окажется, что правы именно вы, тогда и ваша вера, вероятно, станет моею. Надеюсь, господин адмирал привезет сюда принца, моего жениха, чтобы мы встретились здесь все вместе. — Глубокий реверанс, пахнуло мускусом, и мадам Маргарита удалилась.

Когда Жанна открыла дверь в комнату дочери, та посмотрела на нее в упор своими голубыми, широко раскрытыми от ужаса глазами. Жанна подошла к ее кровати, и девочка, обняв мать за шею, прошептала:

— Мне страшно, мама! Мне страшно!

 

Письма

 

Потом обе написали в По, Генриху. Писались письма обычно в разных комнатах замка Блуа, и Екатерина тайком совала свое письмо нарочному, с которым отправляла письмо Жанна. Мать давала сыну советы: почаще слушай проповеди, каждый день ходи на молитвенные собрания. Волосы зачесывай кверху, но не так, как носили раньше! Первое впечатление, которое ты должен тут произвести, — это изящество и смелость. Однако сейчас сиди в Беарне, пока я не напишу тебе опять.

А Екатерина сообщала брату: «Мадам подарила мне прелестную собачку, потом угостила меня роскошным обедом. Она очень ласкова ко мне. Ну, а если я теперь скажу тебе, милый братец, что мне все-таки страшно, я отлично знаю, что ты не поймешь меня. Прощаясь, ты наказал мне: «При первом признаке опасности — немедленно гонца!» Признаков опасности я никаких не вижу, а письмо с гонцом все-таки шлю. «Береги ее! — приказал ты мне взглядом при нашем расставании — береги нашу дорогую матушку!» И вот на днях наша дорогая матушка уедет со всем двором в Париж, где у нас столько врагов. Я, конечно, не буду глаз с нее спускать, но как бы мне хотелось, чтобы ты опять был с нами!»

В мае Жанна д’Альбре написала сыну из Парижа, где остановилась в доме принца Конде. Писала она вечером, окно было открыто, лампа мигала под теплым дыханием ветерка.

«Портрет мадам я здесь достала и посылаю тебе. Надеюсь, ты будешь доволен. Кроме наружности мадам, которая действительно очень хороша, мне здесь мало что нравится. Королева Франции обходится со мной по-скотски, твоя Марго, как была, так и осталась паписткой, все мои труды пошли прахом. Одно только доставило мне большую радость: наконец-то я смогла сообщить Елизавете Английской, что твой брак с Марго — дело решенное. Сын мой, не знаю, буду ли я всегда подле тебя, чтобы оберегать от соблазнов этого двора. Не позволяй же совращать себя ни в жизни, ни в вере!»

А сестра, запершись в другой комнате, с трудом выводила: «Спешу скорее сказать тебе два слова о том, что с нами случилось сегодня. Мы ходили по лавкам — мама все покупает к твоей свадьбе. Нынче были у живописца, который делает портреты мадам, и хотели выбрать самый красивый. Вдруг перед лавкой собираются какие-то люди, поднимают крик и шум. Брань становится все более громкой и угрожающей, так что нашей охране приходится в конце концов разгонять толпу. Мама уверяет, что буянили просто парижские лодыри и от этого в Париже никуда не денешься, но я уверена, что шум был поднят из-за твоего брака. Здешний народ не желает его и на каждом шагу заводит ссоры с протестантами. Многие из дворян нашей свиты признались мне в этом, — вернее, я заставила их признаться. Ведь я уж вовсе не такое дитя, как думают. У злой старой королевы целый полк фрейлин, а у фрейлин — всюду друзья, и эти дамы их натравливают на нас, особенно же на господина адмирала, который прибыл сюда с пятьюдесятью всадниками. Мадам Екатерина в ярости, потому что господин адмирал так упорно защищает наше дело. Я не решусь сказать — так неосмотрительно, ибо я только девочка. Обо всем этом приходится писать тебе очень наспех: под окошком верховой ждет, чтобы я бросила ему письмо, да и лампа догорает, а мне нужно к письму еще приложить печать».

Пока Екатерина капала воск на конверт, на носике лампы в последний раз вспыхнул свет, и она погасла. У Жанны лампа продолжала гореть, она писала: «Колиньи настроен решительнее, чем когда-либо, и очень меня утешает. Он требует начать войну во Фландрии, и королева не в силах этому воспротивиться, хотя и уверяет, будто никто нас не поддержит — ни Англия, ни немецкие князья-протестанты. Но она, в конце концов, просто злая старуха, а ее сын, король, боится господина адмирала и поэтому любит его, он зовет его отцом. Когда они опять свиделись, Колиньи опустился перед королем на колени, но в мыслях своих и намерениях он смиренно склонился перед богом, а отнюдь не перед Карлом Девятым, который готов следовать во всем его воле, осыпает его милостями и уже не принимает без него никаких решений. Король подарил господину адмиралу 100000 ливров, чтобы тот восстановил свой замок Шатильон, который сожгли. Там господин адмирал теперь и живет. Король же остался в Блуа из-за своей возлюбленной. Господин адмирал прав: это даст нам возможность воспользоваться подходящей минутой и вырвать власть у мадам Екатерины. Пора настала, сын мой, собирайся в дорогу и выезжай!»

Вот что писала Жанна, и нарочный, беарнский дворянин, спрятал письма в надежное место, чтобы при первых проблесках зари пуститься в путь. По крайней мере, он считал, что у него на груди письмо королевы и письмо ее дочери будут в полной сохранности. Однако не успел он дойти до дома, где жил со своими товарищами, как на него напали пьяные; хотя было темно, он все же разглядел, что это люди из личной охраны французской королевы. Дворянин защищался, однако сильный удар сбил его с ног. Когда он, наконец, поднялся, негодяев и след простыл, а с ними исчезли и доверенные ему письма.

Они незамедлительно оказались в руках Медичи, и она вскрыла их, не коснувшись печатей. И вот, запершись на ключ в своей опочивальне, мадам Екатерина читала о тех планах, которые ее противница и та девочка невольно ей выдавали, и испытывала при этом особое удовольствие. Она испытывала его потому, что раскрытие заговоров обычно вливало в нее новые живительные силы. Каждое наше деяние жизни и людей как бы укрепляло зло в ее собственной природе и в образе мыслей, побуждало к деятельности. Медичи сидела в своем неказистом деревянном кресле и смотрела перед собой в пустоту, а не на письма — она уже знала их наизусть; из шести обычно горевших в ее комнате восковых свечей осталось только две: другие она погасила собственными пальчиками. Жирные желтые складки ее отвисших щек и подбородка были окаймлены бледным сиянием огней, а на верхнюю часть лица падала глубокая тень, в которой ее черные, обычно тусклые глаза горели, точно пылающие угли. И какие бы картины этот взгляд, обращенный внутрь, ни созерцал, — когда она окидывала им комнату, то улавливала только смутно выступавшие из мрака детали росписи стен: там раскрытый в крике рот, тут занесенный нож. А когда сквозняк относил пламя свечи в другую сторону, выступала чувственная улыбка нимфы и протянутая рука.

Мадам Екатерина размышляла о том, что вот, оказывается, судя по дерзкому письму противницы, та намерена лишить ее власти. Видно, эта сумасбродка Жанна вообразила, что уже стала здесь госпожой, что мадам Екатерина всеми покинута, а ее сын, король, — только орудие в руках мятежника, которого королевский суд приговорил к повешению на Гревской площади. «Но ведь приговор-то не отменен, милая подружка! — думала королева. — И уверены ли вы в том, что мой сын Карл иной раз не испытывает раскаяния? А если он сам не одумается, так побоится своего брата герцога д’Анжу. Этот сын — мой любимец за то, что не терпит женщин. И я угрожаю старшему вмешательством младшего. Карл знает, как быстро у нас отправляют людей на тот свет. Нет, милая подружка, что бы вы там ни вообразили, а короля испанского я гневить не буду и отнюдь не намерена помогать голландским гезам, не то Филипп отдаст мой престол Гизам, и тогда я в самом деле пропала. С Гизами, этими сверхкатоликами, я должна покончить так же решительно, как и с вами, протестантами. Но всему свой черед. Потерпите немного, дорогая подружка. Вам еще предстоит испытать кое-что весьма для вас неожиданное и удивительное. Что я сказала? Испытать?»

Мадам Екатерина была погружена в свои думы, но даже не замечала этого. В подобные минуты ее фантазия жила царственной жизнью, превозмогая страх, она дорастала до измышлений самых дерзких и гнусных. В таких случаях воображение заводит человека дальше, чем любое деяние, и все-таки за мыслью следует деяние.

Притом Екатерина вовсе не забывала о действительности, она слышала решительно все, что творилось в этот час в ее замке. Лувр закрывался и запирался наглухо в одиннадцать часов, и уже началась беготня придворных, желавших выйти вовремя; сейчас стража прокричит в третий раз, и ворота захлопнутся. Еще гремел по всем коридорам тяжелый шаг королевских лучников, очищавших здание от тех, кто замешкался. Но едва лучники прошли, как у дверей, которые были только притворены, послышалось таинственное перешептывание — это женщины начали впускать мужчин. Мадам Екатерина отлично была осведомлена о придворных нравах и поощряла их. Когда к ней явился начальник охраны короля и спросил, какой будет пароль на эту ночь, королева ответила: «Amor».

Она дала капитану еще какие-то приказания, но для этого заставила подойти вплотную к ее креслу и заговорила совсем тихо. В результате все шесть свечей желтого воска в ее прихожей были погашены, и ни один из больших полотняных фонарей не озарял в эту ночь своим рассеянным светом дворцовые лестницы. Когда пробило двенадцать, в спальню старой королевы вошла закутанная в плащ фигура, сопровождаемая факельщиком, и лишь после того, как офицер удалился, вошедший запер за собою дверь и распахнул плащ. Это был Карл Девятый. Мать, сидевшая на том же месте, что и много часов назад, повернула к нему массивное старое лицо, мерцающий свет упал на него сбоку, и сын содрогнулся.

— Я позвала тебя, сын мой, оттого, что время настало, и прийти тебе следовало именно ночью. Пора действовать. Прочти вот эти письма. — Едва Карл разобрал первые строки, как он стукнул кулаком по столу. Однако на лице его отразилась не только ярость, но еще более сильное чувство — страх. Он недоверчиво взглянул на мать, как всегда, искоса. А Екатерина подумала: «Какой запущенный молодой человек! Как хорошо, что у меня есть еще двое! Мой второй сын признает только мальчиков; единственная женщина, которая будет властвовать над ним, — это я. Последний сын — своевольный упрямец, с ним надо быть начеку, чтобы он не навредил мне!»

— Я всегда забочусь о твоем благе, сын мой, — продолжала старуха. — Ты слишком порастратил свои силы в Блуа, у подружки; а теперь, чтобы спасти свой престол, тебе очень пригодятся силы твоей матери, которые ей удалось сберечь.

— Убей их! Убей их! — задыхаясь, прохрипел Карл, и жилы его угрожающе вздулись. Лицо короля не столько разжирело, сколько отекло. Борода была редкая и короткая, рыжеватые усы свисали с верхней губы, а нижняя губа, в знак глубокого отвращения к миру обычно поджатая, теперь отвалилась, ибо беднягу терзал нестерпимый страх. При словах «убей их» он невольно выставил голову из накрахмаленных брыжжей, причем в его огромных ушах блеснули, закачавшись, две крупные жемчужины.

Старуха сказала: — Господин адмирал, которого ты зовешь отцом… впрочем, зови — так мы его скорее обманем. Этот бунтовщик совершенно открыто угрожает нам, а его убогая королева с козьей рожей бросила мне в лицо, что не боится меня. «Я знаю, — говорит, — что вы не пожирательница детей», — вот как она выразилась. Но, смею тебя уверить, на этот счет пиренейская коза сильно ошибается. У нее, например, у самой есть дети, и я как раз намереваюсь их сожрать. Девчурка написала это трогательное письмо, и братец непременно должен его получить. Тем вернее его рыцарский дух и отвага приведут его сюда, и тогда он будет служить живой приманкой для всех этих опасных гугенотов. Париж и так уж кишмя кишит еретиками, а в свите весельчака-принца их понаедет сюда целая орда.

Екатерина совсем понизила голос — до едва слышного шепота: — Тут-то мы их и сцапаем. У всех этих гасконских крикунов будет одна общая шея, и тогда отрубить голову окажется совсем не трудно. Тише! — властно остановила она Карла, ибо тот, видимо, опять собрался завопить: «Убей их!» Впрочем, и сама мадам Екатерина внутренним взором тревожно вглядывалась в приоткрывшуюся бездну, все еще не решив, должно ли за мыслью последовать в свое время и деяние. С расстановкой, слово за словом, стала она припоминать:

— Герцог Альба однажды сказал мне: «Десять тысяч лягушек — это еще не лосось», а я ответила ему: «Вы, должно быть, разумеете под лососем двух людей?»

Королева мать смотрела на сына долго и пристально, хотя он отвечал ей лишь косящим взглядом. — Правда, и нас только двое, — добавила она внезапно, снова дав волю своему жирному-благодушному голосу. Но сын до того испугался, что стал искать стул, чтобы опереться, и, не найдя, сел прямо на пол перед матерью. — Сиди, сиди! — сказала Екатерина. С этой минуты она говорила, не отрывая губ от его уха и притом так долго, что майское утро уже забрезжило сквозь занавеси, когда король наконец ушел от мадам Екатерины.

 

Чтобы не было бледности

 

Из-за угла вышел офицер с факелом, он прождал там всю ночь, хотя, вероятнее всего, — подслушивал у дверей. Карл последовал, за ним, терзаемый ненавистью и страхом. Капитан, провожая его в спальню, резким окриком разбудил стражу, уснувшую в прихожей; люди повскакали со скамеек и стукнули о пол алебардами. Карл испытующе окинул своим косящим взглядом лица солдат, одно за другим, по мере того как их выхватывал из мрака свет факела. Затем ушел спать.

Однако заснуть он не мог; перед его закрытыми глазами мелькало множество лиц — все враги, враги, и среди них — последние, кого он видел: лица его собственных гвардейцев. Один раз ему представилось, будто дверь отворяется, это тянулось мучительно долго, пока он, наконец, не почувствовал, что глаза у него на самом деле закрыты. Тогда он осторожно приоткрыл веки: ничего, кроме бледного мигания фитиля, плавающего в масле. Но Карл уже не в силах был выносить тревожное молчание этой ночи, он встал со своего ложа, как был, в ночном белье, крадучись, проскользнул в боковую дверь, окольными путями добрался до своей прихожей. Солдаты охраны спали на скамьях, но среди них, выпрямившись и скрестив руки на груди, стоял капитан, и неожиданно, появившийся король перехватил его чересчур сосредоточенный взгляд. Такой взгляд бывает только у заговорщиков. Заметив, что его накрыли с поличным, этот негодяй напустил на себя скучающий вид; но подозрения короля становились все мучительнее. Карл так и остался на пороге комнаты; сначала он оглянулся, как будто за ним шли следом его защитники, потом, сложив руки рупором, зашептал:

— Амори, я только на тебя надеюсь, ты мне друг. Но когда свет твоего факела упал на лейтенанта, я понял, что он предатель. Затей с ним ссору, и чтобы я его больше не видел! Иди во двор. Я сейчас пришлю его.

Капитан повиновался, а Карл начал шептаться с проснувшимся лейтенантом. Он советовал ему не ждать драки. — Бей — и делу конец! А потом кричи, как будто он напал на тебя!

Затем король проскользнул обратно в свою спальню и появился снова, лишь когда услышал, что солдаты подняли шум. — Что тут происходит? Дорогу! — приказал он необыкновенно властным тоном. Люди позади него смолкли, Карл, вздрагивая от утреннего ветра и бушевавших в нем чувств, перегнулся через перила винтовой лестницы. В сером утреннем свете глубоко внизу лежало неподвижное тело. А рядом кто-то размахивал руками и звал на помощь. За спиною Карла прозвучал спокойный голос матери: — Прикажи ему замолчать и пусть поднимется сюда. — Только сейчас Карл заметил, что она выслала солдат из прихожей. Он сделал знак стоявшему внизу убийце. Тем временем мадам Екатерина, задав несколько коротких вопросов, уже успела узнать, что натворил ее неповоротливый, но своенравный сын.

— Линьероль, — обратилась она к лейтенанту, когда его голова появилась над ступеньками лестницы. — Вы оказали королю важную услугу.

— Не стоит благодарности, мадам, — беззаботно отозвался молодой человек. И тут же все выложил: — Да ведь капитан Амори был тайный гугенот, разве вы не знали, мадам? Он разгадал ваши планы относительно его партии, и нынче очень был взволнован. Этой ночью я от него и узнал, какие дела предстоят. Что ж, я готов участвовать! С радостью! Превеселенькая будет резня!

Карл Девятый, который был в одной сорочке, слыша эти слова, затрясся от холода и страха. Ноги не держали его, и он прислонился к стене. Хорошо еще, что юный Линьероль стоит, вытянувшись перед ним, а мадам Екатерина с обоих глаз не спускает. Своим жирным и благодушным голосом она заявила: — Вы сегодня показали себя, молодой человек, и заслужили стаканчик. Идемте! — Переваливаясь, повела она лейтенанта в свою опочивальню, открыла низенький, приземистый шкафчик, украшенный деревянными резными конусами, и налила ему вина.

— А теперь отправляйтесь-ка спать, — сказала она, когда лейтенант допил стакан и как-то вдруг весь ослабел. — Можете сегодня быть свободным, — ласково добавила Екатерина. Но он, видно, уже не понял ее, он вышел, пошатываясь. Королева проводила его взглядом до лестницы, а он, внезапно выпрямившись, как палка, грохнулся вниз головой. Тогда Екатерина Медичи с довольным видом закрыла дверь.

— Шею он себе сломал, — добродушно заметила она. — Это нужно было, сын мой, для того, чтобы у тебя опять появился румянец на щеках. Все кончилось благополучно. И мы с тобой такие бледные, наверно, только из-за тусклого рассвета.

 

В тот же утренний час

 

В Нераке тот же утренний час розовел на цветах апельсиновых деревьев в саду, где он застиг Генриха Наваррского, который все не мог оторваться от Флеретты, семнадцатилетней дочки садовника.

— Пора, иди, мой любимый. Сейчас встанет отец — вдруг он увидит тебя здесь, что он подумает?

— Ничего плохого, сердце мое. Верный слуга моей матери не может думать, что я хочу его оскорбить.

— Но любовью ко мне ты и не оскорбишь его. Только меня ты своим отъездом очень обидишь.

— Да ведь принцу приходится разъезжать по своей стране. То он едет в ратное поле, то…

— А еще куда?

— Для чего тебе знать, Флеретта? Узнав, ты счастливей не станешь, а мы должны быть счастливы до тех пор, пока нам уже нельзя будет оставаться вместе.

— Правда? И ты счастлив со мной?

— Счастлив! Как еще никогда! Разве я видел такой восход? Он румян и нежен, словно твои щечки. Никогда его не забуду. И память о каждом цветке в этом саду сохранится в моей душе навеки.

— Заря коротка, а скоро отцветут и цветы. Я останусь здесь и буду ждать тебя. Куда бы ты ни уехал, что бы с тобой ни случилось, помни обо мне и о комнате, в которой благоухало садом, когда мы любили друг друга, и о моих губах, которые ты…

— Флеретта!

— …сейчас в последний раз поцеловал. Теперь иди, не то сюда за тобою придут, а я не хочу, чтобы другие видели твой прощальный взгляд!

— Тогда опустим наш последний взгляд в колодец. Пойдем, Флеретта. Обними меня за шею! А я обниму твой стан! Теперь мы оба смотримся в зеркало воды, и в нем встречаются наши глаза. Тебе семнадцать лет, Флеретта.

— А тебе восемнадцать, любимый.

— Когда мы станем совсем стариками, этот колодец все еще будет помнить нас, и даже после нашей смерти.

— Генрих, мне уже не видно твоего лица.

— И твое померкло внизу, Флеретта.

— Но я слышала, как упала капля. Это была слеза. Твоя или моя?

— Наша, — услышала Флеретта его уже удалявшийся голос; а она еще отирала слезы. — Флеретта! — донесся до нее последний зов Генриха; затем он скрылся из глаз, и она почувствовала, что этот зов относится уже не к ней: возлюбленный посылал имя этого миновавшего часа часу грядущему, который ей неизвестен и в котором скоро затеряется легкий звук ее имени.

Генрих сел на коня. Майский ветер приятно обдувал его высокий прямой лоб и слегка вдавленные виски и приподнимал пряди русых кудрей. В комнатушке у девушки он не успел их пригладить, и они легли мягкой волной. Пока он не отъехал метров на сто, в его ласкающих глазах еще лежал, как тень, след прощания, затем скачка прояснила их. Во рту он держал цветок: это все еще была Флеретта. Когда Генрих присоединился к своим спутникам, он выронил цветок.

А Флеретта, дочка садовника, семнадцати лет, принялась за свою обычную работу. Так она работала еще в течение двадцати лет, потом умерла; в то время ее любимый был уже великим королем. Она его больше не видела — только один-единственный раз, могущественным государем, когда он по воле загадочной судьбы возвратился в свой родной Нерак, чтобы снова изведать счастье, но уже с другими. Почему же все-таки люди утверждали, что она умерла из-за него? Со временем они даже отодвинули ее смерть в далекое прошлое, на тот день, когда он покинул ее, и рассказывали, будто она бросилась в колодец — тот самый, над которым оба однажды склонились, — когда ей было семнадцать, а ему восемнадцать лет. Откуда пошел этот слух? Ведь в то мгновение их же никто не видел!

 

Иисус

 

Генрих все еще ехал по своей стране, как и полагается князьям: они едут либо в ратное поле, либо к невесте. Генриху Наваррскому предстояло жениться на Маргарите Валуа, и для этого надо было совершить длинный путь из его Гаскони в Париж. Однако бедра у него были крепкие. Всадники по четырнадцати часов и больше не слезали с седла, но из-за лошадей все же приходилось останавливаться на отдых, ибо у юношей не всегда водились в кошельках деньги для покупки новых: пришлось бы потихоньку уводить коней прямо с пастбища.

Впереди обычно скакал Генрих, окруженный своей свитой, а за ними следовали еще многие. Один он никогда не оставался. Да и никто не оставался один в этом отряде, кругом слышался непрерывный топот копыт, стоял запах конского и людского пота, преющей кожи и сырого сукна. Не только белый жеребец Генриха нес его дальше и дальше — вся сомкнувшаяся вокруг него кучка его молодых единомышленников, тоже искавших приключений и таких же благочестивых и дерзких, как он, увлекала его вперед с неправдоподобной быстротой, — прямо как в сказке, мчали принца его товарищи из деревни в деревню. Распускались на ветках деревьев белые и алые цветы, из голубой небесной дали веяло мягким ветром, молодые удальцы шутили, спорили, пели. Иногда они делали привал, поедали груды хлеба, красное вино словно само собой лилось в глотки, такое же родное, как здешний воздух и земля. Девушки с золотистой кожей приходили и садились на колени к смуглым юношам. А те заставляли их визжать или краснеть — одни обняв слишком смело, другие прочитав столь же дерзкие самодельные вирши. В пути они частенько спорили между собой о религии.

Всем, кто окружал Генриха, было не больше двадцати лет или около того, все они были полны задорного упрямства, не желали признавать ни земных установлений, ни сильных мира сего. Властители, уверяли юноши, отвратились от бога. А господь бог смотрит на все совсем иначе, и образ мыслей у него примерно такой же, как у них, двадцатилетних юнцов. Поэтому они были убеждены, что их дело правое и что им сам черт не брат, а уж французского двора они боялись меньше всего. Пока отряд еще ехал через южные провинции, к нему навстречу выходили старики-гугеноты и, воздев руки к небу, заклинали принца Наваррского остерегаться врагов и беречь себя. Он знал, что долгий опыт сделал их недоверчивыми. — Но, дорогие друзья, теперь все пойдет по-другому. Я ведь женюсь на сестре короля. Вам будет дана свобода веры, вот вам мое слово.

— Мы восстановим свободу! — кричали всадники вокруг него.

— И власть народа!

— И право! И право!

— А я говорю: свободу!

Это слово звучало все громче. Вооруженные и воодушевленные им, поскакали они толпой на север. Многие, быть может, большинство, представляли себе дело так, что вместо тех, кого они сейчас называли свободными, власть и наслаждения будут вкушать они сами. Генрих вполне понимал этих людей, он умел распознавать их среди прочих и, пожалуй, даже любил — ведь с ними было легко. Однако не они были его друзьями. Друзья — народ тяжелый, всегда чувствуешь себя с ними как-то натянуто и начеку, и всегда нужно быть готовым дать в чем-то ответ.

— А в целом, — говорил Агриппа д’Обинье, ехавший рядом с Генрихом в толпе его спутников, — ты, принц, являешься только тем, чем тебя сделал наш добрый народ, потому и можешь быть выше его, ибо творение иной раз выше художника, но горе тебе, если ты станешь тираном! Против явного тирана сам господь бог дает все права самому ничтожному чиновнику.

— Знаешь, Агриппа, — отозвался Генрих, — если это так, то я буду добиваться места самого ничтожного чиновника. Но только, поверь, все это измышления пасторов, король остается королем!

— Ну, тогда радуйся, что ты всего лишь принц Наваррский.

Д’Обинье был коротышка, его голова почти не выступала над головою лошади, Генрих и то был выше. Когда Агриппа говорил, то подкреплял свои слова решительными взмахами руки; пальцы у него были длинные, а большой палец искривлен. Рот широкий и насмешливый, глаза смотрели на все с любопытством; будучи вполне мирским юношей, он, однако, в тринадцать лет решительно воспротивился, когда захотели сделать из него католика, а в пятнадцать уже сражался за истинную веру под началом Конде. Восемнадцатилетний Генрих и двадцатилетний Агриппа были давние товарищи, они сотни раз уже успели поспорить друг с другом, сотни раз мирились.

Он ехал справа от Генриха. Слева вдруг раздался звучный и строгий голос, читавший стихи:

 

Всегда вы кровь готовы проливать,

Чтоб ваши приумножились владенья

Ценою этой страшной хоть на пядь.

Состроив добродетельную мину,

Торгуют судьи правдой и добром.

Едва ли впрок пойдет наследство сыну,

Коль вором был отец и подлецом[1].

 

— Друг дю Барта, — заметил Генрих, — откуда у такого добродушного петушка, как ты, берутся столь ядовитые стихи? Да от тебя девушки бегать будут!

— Я и не им читаю. Я читаю эти стихи тебе, милый принц.

— И еще судьям. Смотри, дю Барта, не забудь про судей! Не то останутся тебе для обличения только твои злые короли!

— Вы злы от слепоты, да и все мы, люди. Пора нам исправиться. Забыть о девушках — это мне пока не по силам, но от любовных стихов я совсем хочу отучиться. Буду впредь сочинять только духовные.

— Что же, умирать собрался? — спросил молодой принц.

— Я хочу когда-нибудь пасть в битве за тебя, Наварра, и за царствие божие.

После этих слов Генрих смолк. Стихотворение «О короли, во власти ослепленья» осталось у него в памяти, и он втайне решил, что никогда не будут из-за него люди лежать убитыми на поле боя, платя своей жизнью за расширение его королевства.

— Дю Барта, — вдруг приказал он, — а ну-ка выпрямись в седле, как только можешь! — Верзила-дворянин повиновался, и принц посмотрел на него снизу вверх не только насмешливо, но и с восхищением.

— Тебе там сверху еще не видно прелестной мадам Екатерины со всем ее непотребным домом? Ведь ее распрекрасные фрейлины ждут вас, не дождутся.

— А тебя, скажешь, не ждут? — спросил Агриппа д’Обинье, многозначительно подмигнув. — Впрочем, нет, ты же теперь добродетельный жених. Но, насколько мы тебя знаем… — Тут все расхохотались. А Генрих громче всех.

Сзади кто-то крикнул: — Будьте осторожны, господа! Любовные приключения с фрейлинами, как известно, уже многих наградили таким подарком, которого они не забудут до своей блаженной кончины.

Молодые люди рассмеялись еще веселее. Но в это время какой-то человек протиснулся к принцу и поехал рядом с ним, оттеснив остальных. Всадник не обращал никакого внимания на то, что его возмущенные спутники были готовы тут же наброситься на него с кулаками. У этого юноши лицо было особенно выразительным, но оно казалось слишком маленьким, так давил на него огромный лоб. Глаза эти много читали, и их взгляд уже был скорбен, хотя господину Филиппу дю Плесси-Морнею шел всего двадцать четвертый год, а было ему суждено прожить семьдесят четыре.

— Я только что слышал веление божие! — возвестил он, обращаясь к принцу. — Господь приказал мне обратиться с речью к Карлу Девятому, и пусть эта речь побудит его объявить свободу вероисповедания и подняться на защиту Нидерландов от Испании.

— Лучше уступи свою речь господину адмиралу, — посоветовал Генрих. — Он-то заставит себя выслушать. Нас они еще не боятся. Но, надеюсь, скоро будут бояться.

Генрих и дю Плесси могли беседовать друг с другом, не таясь, ибо ехавшие вокруг них молодые люди увлеклись перечислением всех удовольствий, ожидавших их при французском дворе. Говорилось вслух и об опасностях, приводились примеры. Упомянуто было также название той болезни, которой все так боялись. Тут Морнеем овладело великое воодушевление, и он воскликнул:

— Пусть я заражусь! Но Карл Девятый все-таки даст нам свободу веры!

— Ну, тогда ты будешь выглядеть довольно постыдно!

— Все мы выглядим довольно постыдно. Это все пустяки в сравнении с вечностью. Разве и наш Иисус — не такой же опозоренный человек, распятый бог? А мы все-таки в него верим! Верим в его учеников, в этих подонков человечества и к тому же евреев! Что он оставил после себя, кроме жалкой женщины, постыдного воспоминания и славы глупца, каким его почитали сородичи? И если императоры боролись против его учения мечом и законом, то как же боролся каждый в собственной душе с самим собой! Боролась плоть против духа! И все-таки народы покорились слову немногих мужей и царства поклоняются — кому же? Какому-то распятому Иисусу. Иисус! — воскликнул Морней так горячо, что все прислушались и посмотрели вокруг: с какой же стороны явится тот, кого он призывает? Ибо ни один из них не сомневался, что Иисус явится к ним и будет с ними, когда придет час, его час.

Для них все чудеса его были свежи, язвы кровоточили, и неудержимо лились слезы из глаз обеих Марий. Голгофу они видели отсюда своими земными очами — оголенный, тусклый холм, а позади клубятся темные тучи. Гугеноты ехали среди Иисусовых маслин и смоковниц, они сидели однажды вместе с Иисусом на браке в Кане Галилейской. Его история сливалась с их действительностью, они впервые ощущали его как часть самих себя. Он был такой же, как и они, только святостью превосходил он их и, как дерзнул выразиться дю Плесси-Морней, своим позором. И если бы сын человеческий вдруг появился из-за ближайшей гряды скал, чтобы повести их за собой, он, конечно, ехал бы не на смешном и нелепом осле, а на статном боевом коне, и сам был бы в колете и панцире, а они окружили бы его и кричали: «Сир! В прошлый раз вас победили враги, они распяли вас. На этот раз, с нами, победите вы! Убивайте их! Убивайте их!»

Так воскликнули бы в этой толпе гугенотов люди обыкновенные и немудрящие, увидев перед собой живого Иисуса из плоти и крови. На место иудеев и римских воинов прошлого они бы теперь поставили современных им папистов и прежде всего постарались бы за их счет обогатиться. Однако не таким простым представлялось все это Генриху и его ближайшим друзьям. Когда они думали о возможном появлении Христа, их охватывали сомнения. Дю Барта спрашивал своих спутников, можно ли, если бы Иисус вернулся и все началось сызнова, посоветовать ему не идти на распятие, если оно было предопределено и должно было послужить спасению мира. Долговязая фигура юноши сгорбилась, ибо никто ему не ответил. Дю Плесси изобразил еще более яркими красками то, что он называл позором распятого, но в чем, однако, и была сила его и слава. Морнея, несмотря на его сократический склад, тянуло ко всяким крайностям, и он чувствовал себя при этом столь хорошо, что дожил до семидесяти четырех лет. Беднягу же дю Барта оскорбляли людская слепота и низость, а также невозможность что-либо улучшить в мире или узнать, как это сделать; по этой причине ему и суждено было рано умереть, хотя он погиб в грохоте сражения. Что же касается Агриппы д’Обинье, то его охватил неудержимый творческий порыв в тот самый миг, когда дю Плесси так горячо призывал Иисуса. С этой минуты Агриппа начал сочинять и, кажется, был бы готов, если Иисус явится очам смертных, приветствовать и его в стихах. Все, что позднее было создано Агриппой, родилось из того часа и того огня. Это наполняло его счастьем, и этим он нравился своему принцу. С другой стороны, Генриха привлекал и дю Барта с его беспредельной верностью. И его пленял дю Плесси с его склонностью к крайностям.

Но в душе Генрих сознавал, и притом гораздо глубже остальных, что, говоря по правде, на общество господа нашего Иисуса Христа ему и его товарищам едва ли можно рассчитывать. По его мнению, надежды на такую честь у них было не больше, чем у католиков. Никто ведь еще не доказал ему, что господь предпочел именно протестантов, хотя они, вероятно, и любили его сильнее. Но, невзирая на эти таившиеся в нем сомнения, он разделял все чувства своих сотоварищей. После призыва к Иисусу слезы выступили на глазах и у Генриха. Однако он не был уверен, что они действительно вызваны мыслями о господе. Пока они закипали в груди и поднимались к горлу, еще может быть. Но когда они блеснули на глазах, уже нет. Лик Иисуса заслонился образом Жанны, и Генрих заплакал потому, что никогда еще мать, представ внутреннему взору сына, не казалась такой бледной. В сопровождении своих пасторов, которые всюду проповедовали, много лет ездила она по стране, не имея где преклонить голову, как Иисус; подобно ему, терпела ненависть и презрение, изменчивость боевой удачи и опасности, как он, бежала от врагов — она, женщина, его дорогая матушка. Это был тяжкий путь, и она шла им ради истинной веры. Может быть, сейчас он уже привел ее на Голгофу. Ибо, в конце концов, она все же была в руках Екатерины, так как господин адмирал распустил протестантское войско и только угрожал старой королеве. И до тех пор, пока новый поход не принесет ей новых опасностей, повелевала Екатерина. Даже путешествие в Париж, к невесте, Генрих совершил по ее приказу: на этот счет он себя не обманывал. Он умел трезво смотреть на жизнь. Колиньи могла отвлечь его вера, Жанну — высокое упорство, но Генриха трудно было обмануть.

 

Ее новое лицо

 

Он прятал письма матери на груди, и ему очень хотелось снова их все перечесть, также и письма его сестрички. Но Генрих никогда не оставался один, быстро мелькали дни при ярком свете солнца и ночи при звездах… Они ехали не одну неделю, природа уже стала северной, но теперь это не поражало Генриха. Сколько принц Наваррский себя помнил, под копытами его коня всегда бежала земля его королевства, ибо пока он ехал верхом, оно тоже не оставалось на месте: оно жило, стремилось вперед, несло его с собой. И ему казалось, что такое движение не имеет ни начала, ни конца; он не всегда ощущал его лишь как собственное движение — нет, это текло своим путем само королевство, в темные загадочные судьбы которого Генриху предстояло вмешаться. Где-то на его пути залегла ночь под кронами деревьев и подстерегала его.

— Агриппа, скажи по правде, что нас ожидает при французском дворе?

— По правде? — повторил д’Обинье. — Между прочим, твоя свадьба, которую, вероятно, отпразднуют с большой пышностью… А если тебе уж так хочется знать, то все страдания святых мучеников.

— Ты говоришь — все, потому что сам не знаешь, какие именно?

— Так оно и есть, Генрих. Ведь и ты испытываешь странное предчувствие в тот час, когда над нами кружат летучие мыши и светляки. При свете дня оно исчезает.

Они говорили шепотом. Все это не предназначалось для посторонних ушей.

— Мы ночуем сегодня в деревне?

— В Шонее, мой принц.

— Шоней в Пуату. Хорошо. Там я приму решение.

— Насчет чего?

— Ехать ли дальше. Мне нужно в тишине посоветоваться с самим собой и спокойно перечесть письма королевы, моей матери. Позаботься о том, Агриппа, чтобы у меня наконец была отдельная комната.

Но после того, как они угощались в течение двух часов, сидя за длинными столами перед харчевней в Шонее, принц Наваррский уже не помышлял об уединении, напротив, он сделал знак какой-то пышнотелой девице, чтобы она поднялась впереди него по лестнице, или, вернее, по стремянке, ведущей на чердак. Приближаясь к этой лестнице, он услышал неистовые вопли; особенно выделялся басовитый голос какой-то бабищи, которая, вытащив другую жалобно визжавшую женщину из каморки, волокла ее вниз. Кто-то светил им огарком, стоя возле лестницы, — оказалось, Агриппа д’Обинье. Видимо, он-то и позвал мать девицы и выдал своего друга Генриха, но он ничуть не был смущен, а, наоборот, смеялся. Генрих сейчас же выхватил кинжал из ножен.

— Ах, ты! — гневно накинулся он на приятеля.

Что же делает стихотворец Агриппа? Он вырывает одну из перекладин лестницы, словно желая воспользоваться ею как оружием… Лестница шатается, обе женщины с воплем прыгают вниз, падают на обоих мужчин и сбивают их с ног. Тут уж Генрих думает только о том, как бы выбраться из свалки. Это ему удается, но огарок погас, и его обступает глубокий мрак. А где же остальные? Исчезла даже лестница! Наконец он ощупью нашел выход из харчевни и уснул в кустах, сквозь которые блестели звезды.

Когда Генрих проснулся, стояло раннее июньское утро — тринадцатый день месяца; ему было суждено навсегда запомнить этот день. Жаворонок, заливаясь песней, вспорхнул с поля в еще бледную синеву неба. Над головой принца благоухала сирень, неподалеку журчал ручей, трепещущие тополя заслоняли от него деревню. Свежесть утреннего часа настроила его беззаботно, он прошелся вдоль тополей быстрым, легким шагом раз, другой, третий — просто чтобы подышать этим воздухом и порадоваться началу дня. Но потом он все же вспомнил о письмах, которые намеревался перечесть и обдумать. Юноша остановился, вытащил их из-за пазухи и пропустил между пальцами, словно колоду карт. А зачем читать? Все ведь сводилось к тому, что он должен жениться на толстухе Марго, на «мадам», как ее почтительно называла сестренка. В этом вопросе обе дамы, Екатерина и Жанна, оказались — в кои-то веки! — одного мнения, а дальше видно будет, справится ли господин адмирал с ядосмесительницей, останется ли моя супруга паписткой и попадет ли за это в ад! «Весьма сомнительно, — размышлял он. — Я и сам не раз становился католиком и уже был готов для геенны огненной. Все может случиться, заранее не угадаешь.

Одно можно сказать наверное: ни за что моя строгая мать-гугенотка не допустила бы у себя при дворе такой распущенности, когда женщины сами зазывают к себе мужчин. Об этом она и пишет, ее слова я наизусть запомнил».

Вот тут-то оно и случилось: он вдруг увидел перед собою мать — но совсем иначе, чем обычно видит внутренний взор; несравненно яснее предстало перед ним лицо королевы Жанны — в каком-то пространстве, которое не было, однако, сероватым воздухом утра. Внутри у него вспыхнул гораздо более резкий, яркий и страшный свет, и в нем Генрих увидел мать уже усопшей. Это не были запомнившиеся ему черты живой Жанны, когда громоздкая, обитая кожей карета увозила ее, а он смотрел ей вслед, стоя подле своей лошади. Нет, ввалившиеся щеки и тени — душераздирающие тени, подобные тоске обо всем, что утрачено, они окутывали ее всю, такие прозрачные, будто под ними скрывалось Ничто. О, большие глаза, уже не гордые, любящие или гневные, какими вы были когда-то! Наверно, вы меня уже не узнаете, хотя и увидели столь многое, чего мы здесь пока еще не видим!

Сын упал на поросший травою холмик; всего за минуту перед тем у него было так легко на сердце, и вот он уже охвачен смертельным страхом — не только потому, что у его дорогой матушки было это новое лицо, но главное оттого, что оно уже являлось ему во сне, он сейчас вспомнил когда: четыре ночи тому назад… Продолжая сидеть на холмике и машинально тасовать письма, Генрих считал, думал, и сердце его сжималось. Случайно взглянув на письма внимательнее, он заметил, что два из них, очевидно, были вскрыты тайком еще до того, как он сломал печати! Четыре ночи тому назад? Едва заметный надрез вокруг печатей был сделан весьма искусно, потом сверху накапали воску, чтобы все скрыть. Но почему мать явилась четыре ночи назад — и вот опять, только что?

Последняя строка в последнем письме была: «Пора настала, сын мой, собирайся в дорогу и выезжай». И тогда ему стало ясно, что королева Жанна хотела отнять власть у мадам Екатерины, а Медичи прочла ее письмо. «Моей дорогой матушке грозит смертельная опасность!» — Он вдруг понял это, мгновенно вскочил с холмика, побежал между тополями. — Д’Арманьяк! — крикнул он, увидев своего слугу раньше, чем тот его. — Д’Арманьяк, сейчас же на коней! Я не могу терять ни секунды.

— Но, господин мой! — решился возразить слуга. — Все еще спят на сене, и хлебы еще только сажают печь.

Непреложные факты обычно сразу же успокаивали Генриха. Он уступил: — Ну, что ж, до Парижа все равно еще ехать пять дней. Я хочу искупаться в ручье. Принеси мне, д’Арманьяк, чистую сорочку!

— Я как раз нынче хотел ее выстирать. Я полагал, что здесь мы отдохнем. — И слуга-дворянин подмигнул своему господину. — Особенно по случаю свалившейся лестницы. Нам следовало бы ее опять приставить да наверстать упущенное.

— Негодяй! — воскликнул Генрих, искренне возмущенный. — Достаточно я и без того извалялся в соломе. — Затем резким тоном приказал: — Когда я вернусь с купания, чтобы все лошади были оседланы. — И тут же побежал к ручью, на ходу сбрасывая платье. Потом отряд действительно пустился в путь; но не прошло и четверти часа, как они увидели, что им навстречу скачет во весь опор гонец, он подъехал, не спрыгнул, а свалился с коня и, став на ноги, пошатнулся; кто-то поддержал его за спину, а он прохрипел: — Я… из Парижа… в четыре дня вместо пяти. — Лицо его пошло белыми и багровыми пятнами, язык вывалился изо рта, и, что казалось еще более тревожным, из широко раскрытых, смятенных глаз выкатились крупные слезы. И такая тишина воцарилась вокруг гонца, что было слышно, как они падают на его колени.

Генрих, сидя в седле, протянул руку, взял поданное ему письмо, однако и не подумал вскрыть его; напротив, рука его бессильно повисла, он опустил голову и сказал среди великой тишины раскинувшихся вокруг просторов с затерянной в них горсточкой людей, сказал вполголоса: — Моя дорогая матушка умерла. Четыре дня тому назад. — Он обращался к самому себе, остальные это ясно почувствовали. И они сделали вид, что не слышат, — пусть сообщит им вслух; бережность и чуткость выказали даже самые отчаянные буяны. Наконец новый король Наваррский прочел письмо, снял шляпу, и все тоже сняли; и тогда он сказал им:

— Моя мать, королева, скончалась.

Иные из его спутников переглянулись, на большее они не отважились. Подобное событие не из тех, с которыми легко примиряешься: оно влекло за собой величайшие перемены; перемены ждут и их самих, но какие, они еще не знали. Жанна д’Альбре воплощала для них слишком многое, и она не смела умирать. Она вела их вперед и кормила их. Она помогала им добывать хлеб, который растет на пашнях, и хлеб вечной жизни. Наши свободы! Жанна д’Альбре добилась их для нас! Наши крепости — хотя бы Ла-Рошель на берегу океана — она их для нас завоевала! Наши молитвенные дома на городских окраинах! Она их сохранила; мир в наших провинциях, наши женщины, возделывающие поля под покровом господним, пока мы скачем на конях в ратное поле и бьемся за веру, — всем этим была Жанна д’Альбре! Какая же судьба постигнет нас теперь?

Эта мысль сменилась ужасом, затем гневом, и сейчас же неудержимо вспыхнуло подозрение, что кто-то в этом повинен, что тут действовала рука преступника, ибо столь великое несчастье не может совершиться само собой. Покойница мешала сильным мира сего, и вполне ясно, кому именно. В этом растерявшемся отряде люди понимали друг друга без слов, у них были одни и те же мысли и чувства. В толпе слышались отдельные бессвязные возгласы, как будто их издавал спящий, лишь постепенно они становились громче, сливались в гневный ропот, угрожающе нарастали; и наконец из кучки гугенотов вырвались слова, словно кинжал, выхваченный из ножен, словно кто-то их произнес со стороны, другой вестник, незримый: — Королеву отравили!

Все наперебой стали повторять их, каждый произносил вслух, как бы вслед за незримым вестником:

— Отравили! Королеву отравили! — И сын умершей повторил их вместе со всеми, и он получил эту весть, как остальные.

И тут произошло нечто неожиданное: юноши протянули друг другу руки. Они не сговаривались, но это была клятва отомстить за Жанну д’Альбре. Ее сын схватил руки своих друзей — дю Барта, Морнея и д’Обинье. С Агриппой он объяснился, сжав его пальцы и как бы желая сказать: «Вчера поваленная лестница, возня с женщинами, а сегодня вот это. В чем же мы можем упрекнуть друг друга, в чем раскаиваться? Такова жизнь, и мы пройдем через нее рука об руку». И своего слугу д’Арманьяка, которого он перед тем так разбранил, Генрих тоже взял за руку. В это время чей-то голос начал: — Явись, господь, и дрогнет враг!

Сначала пел один Филипп дю Плесси-Морней, ибо среди всех он был наиболее склонен к крайностям: в его душе обитала слишком неугомонная добродетель. Но когда он повторил первую строку, к нему присоединилось еще несколько голосов, а вторую уже пели все. Они спешились, молитвенно сложили руки и пели — горсточка людей, которой не видел никто, кроме, быть может, господа бога, — ведь ему они и воссылали этот псалом; пели, как будто звонили в набат, воссылая ему псалом!

 

Явись, господь, и дрогнет враг!

Его поглотит вечный мрак.

Суровым будет мщенье.

Всем, кто клянет и гонит нас,

Погибель в этот грозный час

Судило провиденье.

 

 

Последний вестник

 

Они допели до конца, потом смолкли, ожидая слова своего юного вождя. Ведь он стал королем Наварры здесь, на этой чужой проезжей дороге, и должен им сказать, куда теперь ехать, что делать. Дю Барта наклонился к Генриху, проговорил вполголоса: — Ваша мать погибла первой. Вторым будете вы сами. Поверните обратно!

— Соберем наших единомышленников! — посоветовал ему Морней. — Ревнители истинной веры сбегутся к вам со всего королевства. Мы двинемся на этот преступный двор, и никто нас не одолеет.

Д’Обинье же сказал гораздо спокойнее:

— Вам нечего бояться за себя, государь, пока жив хоть один из этих людей… — Эти люди смотрели на него, и он продолжал: — Старик пожертвовал ради нашего дела всей своей жизнью, я знаю, я слышал, что говорил ночью адмирал своей супруге. — И точно он был ясновидцем, Агриппа стал повторять слова Колиньи, сказанные им жене.

Так как д’Обинье был поэтом, он мог поведать о ночной беседе супругов так, будто сам присутствовал при ней:

— Уверена ли ты, что никакие испытания не могут тебя поколебать? — спрашивал Колиньи супругу. — Положи руку на сердце, проверь себя, останешься ли ты твердой, если даже все отпадут и тебе придется с позором, который обычно идет вослед за неудачей, удалиться в изгнание? Смотри! Даже король Наваррский готов отступиться — он женится на родной дочери той, кто наш главный враг.

Тут уж Генрих не выдержал. Он вскипел: — Не мог адмирал этого сказать! А если ты, Агриппа, считаешь, что мог, значит, лжет твоя муза! Я тверд в нашей вере… А теперь едем дальше!

Но этого-то и хотел Агриппа, считая, что спокойных убежищ на свете нет, и чем больше его внутреннее прозрение открывало ему опасности человеческой жизни, тем решительней поэт устремлялся вперед.

Всадники снова двинулись в путь под затянутым облаками небом. Но вскоре дорогу им преградили какие-то люди с воздетыми руками. И все твердили одно и то же: «Королеву Жанну отравили». Однако никто не мог объяснить, откуда это стало известно. Под конец всадники уже перестали спрашивать, кто они, из какой деревни. Достаточно было того, что они идут бог весть сколько времени, чтобы увидеть нового короля Наваррского и поведать ему то, что они знают. Многие уже так устали, что их первоначальный гнев угас и они в страхе бормотали, как заклинание, те же зловещие слова.

Даже на самых беззаботных искателей приключений подобные встречи оказывают свое действие. А тут произошла еще одна, решающая. На лесной опушке они неожиданно столкнулись с дворянином — неким Ларошфуко, все его отлично знали, он был другом их короля. И этот дворянин тоже имел измученный вид человека, проскакавшего в четыре дня путь, на который нужно пять. Всего несколько слов сказал он юному королю, но Генрих сейчас же натянул поводья и повернул обратно. Тогда повернул и весь отряд и, ни о чем не спрашивая, в глубоком молчании возвратился в Шоней.

Приехав туда, Генрих прежде всего отыскал уединенное тенистое местечко под сенью тополей и приказал Ларошфуко, гонцу его матери, в точности все ему поведать. Последние земные мысли умирающей Жанны перед тем, как ее дух вознесся к богу, были о сыне. Она не хотела, чтобы он из страха отказался от своего путешествия: об этом и речи не было. Однако она продолжала считать, что в Париж он должен явиться только как сильнейший.

Ее совет был подсказан опытом последних месяцев, а этот опыт был тяжел и горек. Она полагает — и чтобы высказать эту мысль, королева еще раз нашла в себе силы для своего необычного голоса, похожего на звон колокола, — что свадьба ее возлюбленного сына послужит началом решающих событий, но они могут стать решающими либо для него, либо для его врагов. Последние ее помыслы были мужественно устремлены навстречу всем опасностям жизни и на то, как их победить. Были времена, или ей казалось, что были, когда порок все же пугливо прятался от людских глаз. А сейчас — так велела она передать своему Генриху — он дерзко поднял голову и глумится над добродетелью. Затем, уже в предсмертные минуты, она, обращаясь к богу, произнесла слова псалма:

 

Явись, господь, и дрогнет враг!

 

Последний вестник извлек ее завещание и, коснувшись его губами, вручил королю. Однако в нем она не обмолвилась ни словом о своих сокровеннейших тревогах, ибо под конец не доверяла даже бумаге. Она поручала заботам Генриха его бедную сестренку. И тут Генрих, наконец, зарыдал, — он еще не пролил ни одной слезы.

Сквозь слезы он то и дело восклицал: — Бедная сестренка! Так назвала ее наша мать! — И сердце подсказало ему: «Она должна быть здесь! Мы же одни на свете! Ничего и никого нет у брата и сестры, кроме друг друга! Все остальное — обман души и зрения, все эти женщины, и возвышенные чувства к ним, и страх, как бы ни одной не упустить! А на самом деле я всегда упускаю только одну, и каждый раз — только ее! У нее мне еще никогда не приходилось просить любви или искать понимания. Мы с ней дети одной матери, и нам нечего таить друг от друга. Говорят, у нее мой смех. А сейчас она плачет теми же слезами, но даже эти слезы, которыми она оплакивает нашу мать, не упадут на мои руки. Она далеко, она всегда от меня далеко, и мы не едины в нашей высшей скорби — ее и моей!»

Тут он узнал от гонца, что его сестра Екатерина тоже хотела ехать. Все уже было готово: и лошадь во дворе и карета за городскими воротами. Однако сестру задержали — не силой, но под всякими ловкими предлогами, пока Ларошфуко наконец не уехал, да и ему не легко было вырваться: пришлось действовать очень решительно.

— Значит, ее держат в плену? — спросил брат, глаза у него были уже сухие и гневные, рот горько скривился.

Нет, он ошибается. Ее окружают заботами и вниманием, особенно Марго, его невеста, и даже старуха Екатерина. Свадебное торжество, которого, видимо, ждал с нетерпением двор, так омрачено смертью королевы Наваррской, что нельзя допускать новых прискорбных случайностей. Не хватало еще, чтобы случилась беда с сестрой, болезненной молодой девушкой, ведь она, может быть, даже унаследовала от матери слабые легкие.

Генрих близко нагнулся к Ларошфуко и, содрогаясь, спросил:

— Значит, дело только в легких?

Последовало долгое молчание. Наконец вместо ответа дворянин пожал плечами.

— Кто подозревает яд? — спросил Генрих. — Только наши друзья?

— Еще больше подозревают другие, ибо они знают, на что люди там способны.

Генрих сказал: — Я предпочитаю не знать. Иначе мне пришлось бы только ненавидеть и преследовать. А слишком большая ненависть лишает сил.

У него всегда было такое чувство, что жить важнее, чем мстить, и тот, кто действует, смотрит вперед, а не назад, на дорогих покойников. Однако оставались его сыновние обязанности, из-за них он сдерживал себя и, ожидая подкрепления, день за днем сидел в Шонее, хотя и рвался отсюда. Его гугеноты на конях стекались к нему со всех сторон, да и сам он высылал им навстречу проводников, чтобы те показывали дорогу. Ему хотелось явиться в Париж с большими силами, как того требовала Жанна. Он успел передать и ее последние распоряжения своему наместнику в королевстве Беарн. Когда письмо было дописано, Генрих заметил, что не подчеркнул в ее поручениях того, что касалось духовной жизни, а ведь матери она была дороже всего! Сын только подивился — как мог он совершенно забыть о религии? — и сделал необходимую приписку.

Гонец, принесший ему весть о смерти королевы и о крайне подозрительных обстоятельствах, при которых она произошла, потратил четверо суток на путь из Парижа. Генрих же ехал из Шонея в Пуату три недели. Когда Генрих встретил его, тот совсем изнемогал. Генрих делал привалы, останавливался для ночевок, принимал пополнения, пил вино и смеялся. Да, смеялся. Истомившиеся гугеноты дивились, въезжая в его лагерь; а он махал руками, приветствуя их, и шутил на их южном наречии. В тот час, когда гонец пустился в путь со своей скорбной вестью, сыну во сне привиделась мать, у нее было новое лицо — лицо вечности, а незадолго до приезда гонца Генрих опять вспомнил это лицо. Но теперь он уже не видел его, и оно больше не являлось ему никогда. Позднее он стал вспоминать Жанну в цветущую пору ее жизни, вспоминал ее ум, и волю, и как она руководила им в годы его отрочества; но и для этого надо было представлять себе ее образ, ибо образы не умирают.

 

Поучение

 

Взгляните на сего молодого принца, он уже вступил в единоборство с теми главными опасностями, которые нам посылает жизнь, — быть убитым или преданным, — а также с теми, какие таятся в наших желаниях и даже в наших великодушных мечтах. Правда, он проходит шутя меж всеми угрозами, но такова привилегия юности. Влюбляясь на каждом шагу, он еще не ведает, что именно любовь лишит его той свободы, которую тщетно домогалась отнять у него ненависть. Ибо для защиты его от людских злоумышлений и капканов, расставляемых его собственной природой, жила на свете одна женщина, и она его столь сильно любила, что от этой любви умерла — та, кого он называл «моя мать-королева».

 

 

III. Лувр

 

Пустые улицы

 

Сын покойной, ехавший на свою свадьбу, весело поглядывал по сторонам и наслаждался быстрой рысью своего коня. Ветер уже доносил ароматы двора — кушаний, раздушенных людей, женщин, которых не надо просить, а, наоборот, они нас просят. Генрих решил, что добьется у них успеха, ибо он действовал отважнее других и был уверен, что его душевные и физические качества произведут должное впечатление на прекрасный пол. Марго тоже останется им довольна. Когда он думал о ней, ему приходили в голову самые остроумные шутки. Друзьям нельзя, конечно, в этом сознаться, но прошлое его невесты, о которой ходила дурная слава, ничуть его не отталкивало, наоборот, оно сулило ему немало. В таком состоянии духа молодой путешественник находил, что большинство любопытных деревенских девушек вполне заслуживают внимания, частенько слезал ради них с коня и целовал их. И, уже убежав от него, они долго дивились тому, как хорошо умеет целоваться принц-гугенот.

В значительно разросшемся отряде задние ряды всадников говорили другое, чем передние, ибо последние из примкнувших к нему еще кипели гневом на убийство их королевы. Они-то ехали вовсе не на праздник, а на торжество своей мести: каждому придворному были они готовы бросить вызов. Иногда их настроение передавалось и передним рядам, овладевало даже Генрихом и его друзьями. Тогда Морней начинал вещать о чрезвычайных опасностях, ожидающих их при дворе, дю Барта, как обычно, сокрушался о греховности человеческой природы, а Агриппа д’Обинье дивился премудрости божией, ради нашего же блага посылающей нам врагов. И тогда Генрих возражал ему с перекошенным ртом, и его смятенный взгляд был полон ужаса и гнева:

— Посылать нам старую отравительницу я его не просил! Этого долга за ним не было!

Да, по временам, когда его душа как бы впитывала в себя всю ненависть товарищей, он вдруг спрашивал себя: «Да что я, с ума сошел? Мне жениться на дочери убийцы, когда гроб моей матери, может быть, еще не предан земле? Кто окажется следующей жертвой? А я подгоняю коня и спешу не только пожертвовать своей честью, но и жизнью? Яд — это, должно быть, ужасно», — думал Генрих и ощущал уже заранее какой-то неведомый холод и оцепенение.

Ужас и ненависть придавали его слуху особую чуткость к голосам в задних рядах, возмущавшимся миролюбием их поездки. Ведь мир все равно нарушен! Нет, надо собрать войско, вернуть адмирала! Пусть Париж, и так уже трепетавший перед ними, теперь увидит в них не только любезных гостей! Поэтому отряд делал частые остановки, чтобы посовещаться, медлил. Поэтому бесплодно проходили недели. Но когда все, даже Агриппа, начинали колебаться, король Наваррский вдруг отдавал приказ: — На коней! Вперед! — и, сидя в седле, распевал, как ребенок, который едет через темный лес.

Так достиг он места, откуда уже было поздно возвращаться, ибо здесь его ждали первые придворные из числа тех, кому надлежало торжественно встретить жениха принцессы Валуа; среди них был и его дядя — кардинал Бурбон. С этой минуты весь отряд непокорных гугенотов оказался как бы пленником кардинала, ехавшего в своем красном плаще рядом с их королем. На другой день, девятого июля, они достигли предместья Сен-Жак. И тут они возликовали. Правда, это была горькая радость: во главе дворян-протестантов, ожидавших своего Генриха, ехал сам несравненный Колиньи, герой их благочестивых войн. После ухода королевы Жанны от всех сражений за веру только и осталось им, что этот старик. Благодаря этим двум людям — Жанне и господину адмиралу — они уже не были преследуемыми еретиками. Они явились сюда как некая сила и сейчас войдут в город! Спутников Генриха охватило бурное воодушевление, они замахали шляпами, на смуглых лицах задрожали бородки, и они единодушно приветствовали своих славных любимцев. Генрих и Колиньи обнялись. Гугеноты кричали: — Да здравствует господин адмирал! — Они бушевали: — Да здравствует наш Генрих!

Это была сельская латынь, которой здесь никто не понимал.

Однако странным было то, что, несмотря на шумный въезд отряда, улицы продолжали оставаться безлюдными. Генрих раньше, чем его всадники, заметил, что товары в окнах лавок убраны, ставни заперты. В его сердце еще таилась надежда, что у городских ворот его встретят старейшины с обнаженной головой, если не все, то хотя бы несколько; но из ратуши нет никого, да и вообще не видно горожан. Только кошка перебежала улицу под самыми копытами лошадей. Отрядом овладело чувство тревоги, люди притихли.

Улицы были узкие, дома по большей части тесные и убогие, с островерхими крышами, деревянные балки поддерживали камень, нередко встречались наружные лестницы. Деревянные части домов были ярко раскрашены, у каждого дома был свой святой, и, казалось, только он один и смотрел с перекладины ворот вслед гугенотам. Те несколько раз слышали брошенное им вдогонку: «Разбойники!» — и можно было подумать, что это крикнул святой.

Некоторые церкви и дворцы были в новом духе и бросались в глаза своей пышностью и красотой — уже не камни, а дивная поэзия и волшебство, точно перенесенные сюда из иных миров. У некоторых всадников при виде этого словно ширилась грудь от счастья, и в сердце своем они приветствовали языческих богов на крышах и порталах, даже фигуры мучеников на храмах, ибо эти святые имели сходство с нагими гречанками. Однако для большинства суровых борцов за веру смысл увиденного ими оставался закрытым. И было у них только одно желание — опрокинуть идолов, рассеять наваждение. Потому что идолы самонадеянно жаждали затмить самого господа бога.

Молодой король Наваррский, ехавший между кардиналом и адмиралом, внимательно разглядывал Париж; это был незнакомый город, никогда еще Генрих его как следует не видел: ребенком его держали, как в плену, в монастырской школе. До его ушей доходили враждебные возгласы, он замечал, как люди пытаются выглянуть в глазок наглухо закрытых ставен. Все, что ему довелось увидеть во время своей первой поездки через город, были любопытные служанки и уличные девки, да и те прятались в глубокой тени. По две высовывались они из закоулков, там блеснут светлые глаза, тут вспыхнут рыжие волосы, смутным пятном выступит из сумрака белая кожа. Казалось, они-то и воплощают в себе тайну этого враждебного города, и Генрих повертывался в седле и тянулся к ним, как и они к нему. Ты, белая и румяная, покажись, покажись, ты, плоть и кровь, горячее, чем языческие богини, твои краски нежны и смелы, такие расцветают только здесь. Всадники нежданно сворачивают за угол, и там стоит одна, вполне осязаемая в солнечном свете, она застигнута врасплох, она хочет бежать, но встречается взглядом с королем разбойников и остается, оцепенев, привстав на цыпочки, словно готовая упорхнуть. Она стройна и гибка, точно поднявшийся из земли стебелек риса, кончики ее длинных-длинных пальцев слегка отогнуты назад, лебединая шея упруга. Кажется, в ее пленительном смятении и женский испуг и жажда, чтобы ее сейчас же обняли. Когда Генрих поймал ее взгляд, в нем была веселая насмешка, а когда он наконец был вынужден отвести свой взор, ее глаза уже отдавались, затуманенные и ничего не видящие. Да и он опомнился не сразу. «Она моя! — сказал он себе. — Другие — тоже! Париж, ты мой».

Было ему тогда восемнадцать лет. И лишь в сорок, когда борода его уже седела и он стал мудрым и великим, он завоевал Париж.

 

Сестра

 

В эту минуту его двоюродный брат Конде заявил: — Мы прибыли. — Уже стража княжеского дворца окружила лошадей и повела их через передний двор. Генрих с кузеном поднялись по широкой лестнице, однако Конде пропустил его вперед, а может быть, сам Генрих обогнал его, взбежав наверх, ибо там ждала его женская фигура. «Ты! Только ты!» Бешено застучало его сердце, он не в силах был слова вымолвить. Они обнялись, он поцеловал сестру в одну и другую щеку, такие же мокрые от слез, как у него. Брат и сестра не говорили о матери. Вновь и вновь узнавая знакомые черты, каждый из них целовал лицо другого — родное с детства и навеки. Они молчали, а на них смотрели вооруженные слуги, стоявшие у каждой двери.

Из одной двери, наконец, вышла старая принцесса Конде, обняла Генриха и прочла молитву. Потом, заметив, что он запылен и устал, приказала принести вина. Генриху не хотелось задерживаться, он спешил в Лувр, чтобы предстать перед королевой, однако двоюродный брат сказал ему, что ни его дяди кардинала, ни других придворных, встречавших его в предместье, уже нет. Они простились, и их свита разошлась. Но перед тем они настояли, чтобы сопровождавший Генриха большой отряд гугенотов был распущен. Королю Наваррскому разрешили иметь при себе только пятьдесят вооруженных дворян, а он привел с собой восемьсот. Конде сказал:

— Ведь с ними можно было захватить Париж. От страха жители позапирались в своих домах. Была минута, когда двор перед тобой дрожал. О чем же ты думал?

Генрих возразил: — Об этом — нет. Но если бы следовало так поступить, мне бы тоже это пришло в голову. А теперь о другом. Я жду не дождусь увидеть королеву Франции.

Его сестричка вполголоса, но решительно попросила его: — Возьми меня с собой. Я же часть тебя, и нам предназначена одинаковая доля.

— Ну конечно! — воскликнул он. Перед невинной девочкой Екатериной он старался держаться бодро и уверенно. — Значит, и женюсь не я один. Твой брат Генрих раздобудет тебе красивого мужа, сестричка! — Затем обнял ее и убежал.

 

Королевский замок

 

А внизу поредевшее войско Генриха, в котором оставалось все же больше сотни всадников, продолжало толпиться во дворе и на улице. Тридцати из них он поручил охранять сестру. С остальными поехал к замку. Вот, наконец, и мост через реку — «Мост ремесленников», отсюда королевский замок еще кажется новым и роскошным. Однако если пройти улицу под названием «Австрия», то он представится довольно жутким сооружением — не то крепость, не то тюрьма, насколько можно судить по первому взгляду, брошенному на эти черные стены, грузные башни, островерхие крыши, широкие и глубокие рвы с вонючей, застоявшейся водой. У тех, кто хочет туда войти, невольно сжимается сердце, и особенно трудно тому, кто только что был в широких полях, под высоким небом. Но Генрих хочет войти, чем бы это ни кончилось: там ждут его приключения. Свободный ум юноши подсказывает ему, что волшебством его не возьмешь. Старая ведьма, которая представлялась ему в детстве такой страшной, все еще сидит, как паук в паутине. Его бедная мать попалась в нее. Но уж тем зорче будет остерегаться он.

Кони, гремя копытами, вступают на мост. В памяти Генриха быстро проносится воспоминание о реке, оставшейся позади, — то последняя радостная картина широкого мира, светлые облака плывут в небе, вода поблескивает между челнами с сеном, тяжеловозы тащат по берегу грузы под крик и гогот простого люда, который ни о чем не догадывается.

«Но здесь убили мою мать — убили! здесь!» Им вдруг овладевает ярость. Бурно разрастается, ослепляет. Кто-то трогает его за плечо — один из друзей, и Генрих слышит, как тот говорит: — Они заперли за нами ворота.

Его мысль сразу становится холодной и ясной. Охрана Лувра в самом деле поспешила отрезать Генриха от моста, и его вооруженный отряд не успел проехать. Люди Генриха подняли шум. Он приказал им успокоиться, обрушился на привратников и, конечно, услышал в ответ лишь отговорки: для стольких протестантов-де и места не хватит!

— Так потеснитесь!

— Да вы не беспокойтесь, господин король Наваррский, в Лувре хватит места для всех гугенотов, которые войдут в него! Чем больше, тем лучше. — Тут лучники и аркебузиры решительно встали по краям моста и крепко сжали в руках оружие.

Генрих оглядел своих немногочисленных спутников, затем во главе отряда проехал еще ровно двадцать футов, как он прикинул на глаз, потом копыта снова застучали по доскам — это был подъемный мост. А вот и двери — двери Лувра, темные и массивные, меж двух древних башен. И наконец свод, настолько низкий, что всадникам пришлось спешиться и вести лошадей в поводу. Одной рукой они взялись за уздечку, другая невольно легла на рукоять пистолета, И еще двадцать футов отсчитал Генрих, весь охваченный тревожным ожиданием. Так он вошел во двор.

Во дворе была теснота, но, невзирая на множество людей, все выглядело вполне мирно. Здесь были только мужчины — всех сословий, вооруженные и безоружные, предававшиеся самым разнообразным занятиям: придворные спорили или играли в кости, горожане входили и выходили из дверей присутствий, помещавшихся в нижнем этаже самого старого здания. Прервав свою работу в жарких кухнях, повара и слуги выбегали подышать холодноватым воздухом: на этом дворе людей прохватывала дрожь даже в июле. Посередине еще виднелся фундамент разрушенной башни; это была самая толстая башня замка, с древних времен громоздилась она здесь, бросая тень на весь двор. Лишь король Франциск, двоюродный дед Генриха, снес ее. И все-таки света было в этом дворе не больше, чем на дне колодца. Он так и назывался: Луврский колодец.

Приезжие затерялись в пестрой толпе. Генрих и его спутники не увидели здесь ни одного знакомого лица. Но когда они попытались пробраться со своими лошадьми через толпу, королевская стража остановила их.

— Назад, господа! Да, да, без возражений! Вернитесь! Назад, через мост, конюшни снаружи, никаких исключений, особенно для гасконцев, у которых даже слуг нет.

Вот как их встретили! Генрих не открыл, кто он, запретил говорить и остальным и в ответ только начал потешаться над молодым офицером, начальником охраны. Это продолжалось до тех пор, пока тот не схватился за шпагу; тогда долговязый дю Барта обезоружил его и крикнул, пожалуй, слишком громко: — Это же король Наваррский!

Вокруг них уже толпился народ; послышался шум и спор, лейтенанта с трудом оттащили от его противника, так как он не желал отпустить гугенота: — Он такой же король Наваррский, как я король Польский. — Наконец кто-то растолкал толпу глазеющих слуг, и Генрих увидел, что это его собственный слуга Арманьяк, которого здесь уже знали. Арманьяку удалось убедить их, что это правда, впрочем, лишь пустив в ход все свое красноречие. Заверения простых людей успокоили и господ, и все отступили на почтительное расстояние от будущего зятя французского короля… Д’Арманьяк держался рядом со своим господином, а по другую сторону шел молодой офицер, опасавшийся еще каких-либо недоразумений. Когда они очутились, у подножия лестницы, офицер сказал, стараясь оправдать свое усердие:

— Еще и месяца нет, как тут вот лежал мой начальник с перерезанным горлом. А мой предшественник, некий господин де Линьероль, упал с лестницы и убился насмерть; как это случилось, никто не знает.

Стремясь загладить свою вину, он выдал тайну, прошептав: — А прямо над лестницей-то и живет королева, мадам Екатерина. — Испугавшись этих слов, он вдруг умолк и не сделал дальше ни шагу.

Д’Арманьяк проводил Генриха в его комнату. Этот дворянин, исполнявший должность слуги, опередил своего господина и уже успел все приготовить — даже бак, до половины налитый водой и столь огромный, что, не будучи великаном, король вполне мог сидеть в нем. А какие одежды тут были разложены — молодой сельский государь никогда таких не носил! Сплошь белый шелк, затканный блистающими узорами, самый красивый свадебный наряд в мире. Генрих догадался, что за его изготовлением наблюдали глаза матери, и его собственные сейчас же наполнились слезами.

Королева Жанна не заказала ему траурной одежды, — значит, она не ожидала смерти и была сражена внезапно. Нет, это была не болезнь, а яд. Генриху казалось, что теперь он уверился окончательно, и в ту минуту он был даже этому рад. Сейчас он предстанет перед убийцей его матери.

 

Злая фея

 

Генрих приказал доложить о себе старой королеве, и, когда он был готов, за ним явились два дворянина. Долго шли они втроем по дворцовым комнатам, не обменявшись ни словом, и он понял, что молчат они из осторожности. В другое время он забросал бы их вопросами, но сейчас был одержим одной-единственной мыслью — он думал только о ненависти. Но вот провожатые распахнули двери в приемную королевы, почтительно склонились и оставили его одного. У двери, в которую вошел Генрих, словно застыли два коренастых швейцарца, а двое, охранявших вход во внутренние покои, скрестили перед ним алебарды. Все четверо казались изваянными из камня, их светлые глаза были устремлены прямо перед собой. Они не видели чужеземца и не поняли бы его, даже если бы он громко воскликнул: «Мою мать отравили!»

Так как Генриху пришлось ждать, то, ему взбрело на ум спрятаться за оконным занавесом. Когда войдет отравительница, пусть не знает, что он тут, а он подглядит, какое у нее будет выражение лица. Но — в окно светило полуденное солнце, а позади тщательно ухоженного сада он увидел светлые воды реки и все то, с чем он, подъезжая к воротам замка, уже распростился — ничего не ведающий шумный люд, шаткие высокие возы с сеном, скрипучие лодки и повозки. Бросился ему в глаза и длинный, озаренный солнцем дворцовый фасад, который был виден весь из этой угловой комнаты; фасад был великолепен, прямо какое-то чудо. Казалось, здание перенесено сюда по волшебству из сказочных миров мечты. В почтенном городе Париже местами вас встречали такие неожиданности, которые никак не вязались с его обитателями. Этот фасад был выше французского двора: он как бы поднимал его из Луврского колодца, где останки дряхлой башни догнивали на могиле столетий. Словом, это была блистательная, обращенная в будущее сторона очень мрачных, древних времен. Увидев дворцовый фасад, Генрих Наваррский понял, что хотя владелица замка и отравительница, но что она вместе с тем и фея. Правда, нужно всегда остерегаться ловушек лукавого, а такой ловушкой может оказаться даже прекрасный фасад. «Обман чувств, наваждение!» — подумал молодой протестант, — или же это подумала покойница, воспользовавшись живым мозгом своего сына? Королева Жанна не раз бывала в этой комнате. Здесь она добивалась прав для своей веры и своего сына, здесь боролась и изнемогала, и, может быть, здесь ей был предложен стакан воды, куда старая волшебница что-то подсыпала.

Генрих круто обернулся. Он не слышал даже шороха, однако Екатерина Медичи уже успела, переваливаясь, дойти до середины комнаты. Он узнал только ее силуэт, так как был ослеплен светом, она же отыскала взглядом молодого человека и рассматривала его. А где ее руки — она спрятала их в складках платья? Королева была в черном, она заговорила своим тусклым голосом. «Вот она — жива!» — с горечью подумал сын покойной. Охваченный ненавистью, он слушал, как Екатерина заверяла его, что глубоко скорбит о своей дорогой подружке Жанне и так рада, что он, наконец, здесь у нее. Этому он охотно верил, но решил про себя, что еще заставит старуху пожалеть об этом. Тем временем его глаза привыкли к сумеркам, царившим в комнате. Да, Екатерина прятала руки! А еще приплела десницу господню! Сын покойной Жанны прикусил язык, иначе он не сдержался бы и потребовал: «А ну-ка, покажите ваши руки, мадам!» Впрочем, она и показала их, Вытащила из складок юбки мясистые ладони с жирными отростками вместо пальцев, на которые ему так хотелось взглянуть, и, усевшись, положила их на стол.

В гневе Генрих сделал к ней шаг, другой. Эти шаги были слишком торопливы и не обдуманы. Ведь перед старой королевой стоял широкий массивный стол, а за ее спиной — четыре здоровенных швейцарца с длинными пиками. Она могла не тревожиться и говорить благодушным тоном.

— Как мне жаль вас, молодой человек! Всего восемнадцать лет, не правда ли, и уже круглый сирота. Но я буду вам второй матерью, буду направлять каждый ваш шаг, ведь шаги молодежи часто бывают слишком торопливы. И я знаю, молодой человек, что вы поблагодарите меня за это, у вас натура живая и искренняя. Мы оба заслужили того, чтобы понимать друг друга.

Его охватил ужас. Казалось, на столе стоит незримый стакан с ядом, и жирные отростки старухи уже подкрадываются к нему, а ее устами говорит бездна. Это колдовские чары, их нужно разрушить! Вероятно, какие-то заклинания и магические знаки заставили бы это свинцовое лицо с отвисшими щеками лопнуть и растаять в воздухе! Однако не о таких фокусах думал Генрих в этот решающий миг; ему открылось нечто иное: он вдруг почувствовал в глубине души, что убийца его матери достойна сожаления, как та башня в Луврском колодце — остаток погребенных столетий. И все-таки башню скоро снесут окончательно. Может быть, Екатерина сама сделает это. Ей или ее поколению ведь уже пришлось возвести прекрасный, озаренный полуденным солнцем фасад дворца. Сама же она еще сидит здесь, как воплощение черного и неразумного прошлого. Зло, когда оно уже одряхлело, вызывает смех, даже если продолжает убивать. И, несмотря на его запоздалые злодейства, оно порождает в нас жалость своей слабостью, своей ветхостью.

Поэтому юноша воскликнул звонко и уверенно: — Поистине вы правы, мадам! Я когда-нибудь, бесспорно, скажу вам спасибо! Да будут мои поступки так же непосредственны, как и ваши! Я постараюсь понравиться столь великой королеве.

Преувеличенной иронии подобного обещания она, конечно, не могла не заметить; но он и не скрывал ее. Черные, без блеска глаза Екатерины, вдруг ставшие колючими, действительно впились в его лицо, в котором не отражалось решительно ничего, кроме юношеской отваги. Под ее пытливым взглядом Генрих продолжал:

— От вас, мадам, я надеюсь услышать о кончине моей бедной матери-королевы больше, чем мне могут сообщить другие. Она имела счастье быть с вами близкой, и во всех своих письмах моя бедная мать всегда отзывалась о вас с высокой похвалой.

— Я думаю! — заметила Екатерина. Она вспомнила последнее письмо, в котором Жанна д’Альбре льстилась надеждой отнять у нее власть и которое Екатерина собственноручно вскрыла и снова запечатала. Об этом письме вспомнил и Генрих.

А старуха стала еще проще и сказала: — Дитя мое! — сказала прямо-таки дружелюбно.

— Дитя мое, мы не случайно здесь одни. Вы поступили хорошо и правильно, что прежде всего явились ко мне, иначе я сама пригласила бы вас, чтобы дать некоторые разъяснения по поводу смерти вашей матери, моей дорогой подруги. Тот, кто не знает, как было дело, может в самых естественных событиях усмотреть тайну, и это вызовет в нем озлобление.

«Ловко разыграно!» — подумал он и ответил: — Вы совершенно правы, мадам, я сам в этом убедился. Никто из тех, кто видел мою мать-королеву незадолго до ее смерти, не поверил бы, что ее жизнь уже под угрозой.

— А вы, дитя мое? — напрямик спросила Екатерина, и притом с такой материнской заботливостью, как будто она самая честная старуха на свете. Вот он, этот миг! Ведь именно ради этих слов Генрих явился сюда. И сейчас он должен крикнуть: убийца! Так представлял он себе расплату с мадам Екатериной до того, как этот миг настал. Однако юноша медлил. Его жгучая ненависть натолкнулась на неожиданное препятствие. — Я жду ваших разъяснении, — изумленно услышал он собственный ответ.

Двое в черном

 

Она кивнула с довольным видом. Затем слегка повела плечом, подавая знак двум швейцарцам, охранявшим вход во внутренние покои. Солдаты опустили пики, распахнули обе половинки двери. Тотчас вошли двое одетых во все черное мужчин — высокий и поменьше. Они были с непокрытой головой, без оружия, но на их лицах лежала печать какого-то скорбного достоинства. Они склонились, как и полагалось, сначала перед королевой Франции, затем перед королем Наваррским, потом замерли, ожидая знака, приказа королевы, и, как только она милостиво опустила руку, заговорили, обращаясь к Генриху:

— Я Кайар, бывший лейб-медик ее величества королевы Наваррской. — Эти слова произнес долговязый и, видимо, сам глубоко проникся их торжественностью.

— Меня зовут Дено, я хирург. — Это был совсем другой тип, он с удовольствием обошелся бы без казенной скорбности.

— По приказу ее величества, я, Кайар, член факультета, четвертого июля, во вторник, был вызван в дом принца Конде и нашел королеву в постели, у нее был приступ лихорадки.

«Стакнулись, — подумал Генрих, — и теперь будут без конца разглагольствовать». Он сел.

— А какое лечение вы применили? — спросил он вторично мужчину в черном. — Клистир?

— Это не мое дело, — ответил хирург, — этим вот он занимается, — и толкнул локтем своего коллегу.

Врач побелел от гнева, однако продолжал с полным самообладанием:

— Я, Кайар, член факультета, незамедлительно произвел обследование и установил, что правое легкое у королевы весьма сильно поражено. Заметил я также необычное затвердение и предположил наличие опухоли, которая могла прорваться и вызвать смерть. Согласно этому, я и записал в своей книге: ее величество королева Наваррская проживет не более четырех — шести дней. Это было четвертого, во вторник. А в воскресенье, девятого, наступила смерть. — И он протянул Генриху упомянутую книгу с записями.

Генрих бросил беглый взгляд на каракули врача. Второй, одетый в черное мужчина состроил такую рожу, которая ясно говорила, что заявлениям первого никакого значения придавать не следует, разве что комическое, и, видимо, решив, что пора высказаться, начал очень просто:

— Я всего лишь хирург Дено и совсем не знаменит, ваше величество, вероятно, никогда не слышали даже моего имени. Но вы, бесспорно, знаете прославленного господина Кайара, красу факультета. Его вскормила наука, а я всего лишь скромный ремесленник и работаю пилой. Он предрекает людям точный час их смерти, вопрошая, если нужно, даже звезды. Я же вскрываю тела людей после их смерти и притом все-таки кое-что нахожу, чего отрицать нельзя, ибо мои находки можно увидеть и ощупать. Но потом оказывается, что все это уже заранее было записано в сивиллиной книге великого Кайара, почему я остаюсь его ничтожным помощником. — И он отвесил врачу низкий поклон.

А тот принял похвалу как нечто вполне заслуженное. — Так вот, — продолжал Кайар, — когда королева скончалась, я, следуя ее воле, выраженной еще при жизни, поручил здесь присутствующему хирургу Дено произвести вскрытие ее тела.

Сын покойной вскочил: — И вы это сделали? И вы осмелились?

Кайар продолжал хранить вид скорбный и достойный. — Не только тело ее величества приказал я по ее велению вскрыть, но и голову. Ибо королева страдала от мучительной щекотки в голове и опасалась передать какую-то неведомую болезнь своим детям. Она настаивала, хоть я и напоминал ей о том, что ничто не передается по наследству без воли господней.

— Докажи! — воскликнул Генрих и топнул ногой. — Иначе я ни одному слову твоему не поверю!

Тут врач и в самом деле извлек какой-то свиток, протянул его Генриху, и юноша прочел имя своей матери, написанное ею самой, это было несомненно. А сверху другим почерком были записаны ее распоряжения, о которых рассказал врач.

— И что же вы нашли? Скорей, я хочу знать!

Теперь заговорил хирург. — В теле оказалось все так, как и предвидел господин Кайар, — уплотнение пораженного легкого и опухоль, которая, лопнув, явилась причиной смерти. А в голове — вот что.

Точно фокусник, чуть улыбающийся удавшемуся фокусу, он указал на стол, где лежал большой, весь исчерченный лист бумаги. Еще за мгновение перед тем стол был пуст. Генрих склонился над листом и вздрогнул: на бумаге выступали контуры черепа, это был череп его матери. А хирург продолжал:

— Когда я распилил голову королевы…

— В моем присутствии, — торопливо вставил врач.

— Иначе череп и не удалось бы вскрыть… Итак, когда я вскрыл его, я обнаружил под черепной коробкой какие-то пузыри, наполненные водянистой жидкостью, которая, вероятно, еще при жизни королевы разлилась по мозговой оболочке.

— Отсюда и необъяснимая щекотка, — заметил врач. Хирург толкнул его в бок и пропищал:

— Он вот объяснил! А я бы не смог. Только рисунок сделан мною. Видите, где я держу палец?

Но долговязый, хранивший торжественный вид, попросту отбросил палец своего подчиненного; тот прямо посинел от злости.

Пока врач подробно и с непоколебимой убежденностью объяснял значение линий и точек, Генрих, хотя и слушал его, однако в то же время продолжал наблюдать за мадам Екатериной. И она сначала склонилась над чертежом, внимательно разглядывая его, хотя, наверное, видела не в первый раз. Но чем яснее становилась болезнь ее милой подруги, тем больше откидывалась назад мадам Екатерина, пока снова не приняла прежнее положение в своем кресле с прямой спинкой.

— Это такой редкий случай, — заметил врач, — и настолько подозрительного свойства, что мой учитель и предшественник наверняка бы предположил здесь колдовство, я же верю только в природу да в волю божию.

Мадам Екатерина ободрительно кивнула и поглядела на сына своей подруги, — да, перед ним лицо доброй, простодушной женщины, быть может, искушенной и многоопытной, но в этой смерти она тоже ничего не понимает, она искренне встревожена загадочной немилостью судьбы. «Если б только я мог проникнуть в бездну ее взгляда!.. — думает сын отравленной Жанны. — Хотя почему она непременно должна быть отравлена? Все могло произойти вполне естественным путем. В искренности врача сомневаться не приходится, как, впрочем, и в ограниченности его познаний. А пузыри под черепом у моей матери? Чем они вызваны? Ядом? Ах, если бы я мог проникнуть в бездну этого черного взгляда и нащупать руками, что там прячется! Я хочу знать наверняка!»

 

Почти победительница

 

Его душевная борьба едва ли могла ускользнуть от умной старухи, однако Екатерина сделала вид, будто ничего не замечает. Она держалась так, словно ее единственная цель — смягчить горе скорбящего сына. Прежде всего она подала знак обоим лекарям, и они, поклонившись, удалились с тем же достойным и скорбным выражением, с каким вошли. Затем Медичи, видимо, решила дать ему опомниться, но воцарившееся молчание продолжалось, может быть, слишком долго: ненависть Генриха, на время утратившая свою напряженность, проснулась с новой силой. Он вспомнил о вскрытых письмах: именно после того, как они были отправлены, умерла его мать! Сам того не замечая, он большими шагами забегал по комнате. Мадам Екатерина спокойно следила за ним, и он, заметив это, снова почувствовал в душе смятение. Юноша внезапно остановился перед ней, окрестив руки, в недопустимо вызывающей позе. Слово «убийца» уже грозило сорваться с его губ. Никогда еще он не был так близок к этому. Однако она предупредила взрыв и начала мирно и неторопливо:

— Милый мальчик, я рада, что вы теперь знаете столько же, сколько и я. Мне было приятно видеть, как вы тоже постепенно убеждались в истине. Теперь мы можем похоронить печаль в глубине наших сердец и обратиться к радостному будущему.

— А череп? — угрожающе бросил Генрих в лицо королевы, тяжелое и серое, как свинец. Затем поискал глазами на столе — листок с рисунком исчез; от изумления у него прямо руки опустились. Впервые мадам Екатерина не сдержала насмешливой улыбки, отнюдь для него не лестной. «Вы даже этого не заметили, милый мальчик», — точно говорила эта улыбка.

Как ни странно, неудача успокоила Генриха и настроила его самым деловым образом. Ничего не поделаешь. Екатерина взяла верх. Договориться с ней нужно. И он тут же забыл о ненависти и недоверии, точно их и не было. При его характере это было нетрудно. С чувством облегчения уселся Генрих против старухи, а, она одобрительно кивнула. — Нас с вами ожидает немало хорошего, — сказала Екатерина.

Генрих не ответил, и она продолжала: — Теперь мы друзья, и я могу сказать откровенно, почему я отдаю вам свою дочь: из-за герцога Гиза, который мог бы стать опасен моему дому. Он ведь был вашим школьным товарищем, и вам, вероятно, известно, что Генрих Гиз упорно домогается любви парижан… Он старается выказать себя более усердным христианином, чем я, а я, как известно, изо всех сил защищаю святую церковь!

При этих словах какая-то искорка сверкнула в ее непроницаемом взоре, а Генрих тут же забыл, что ему хотелось заглянуть в глубины ее души, и беззвучно рассмеялся вместе с нею: хоть в неверии своем созналась, и то хорошо. Презрение к ханжескому фанатизму сближало их. Впрочем, лицо ее тотчас опять стало серьезным.

— Но он добился того, что папа и Испания поддерживают его. На их деньги этот ничтожный лотарингец мог бы выставить против меня большое войско. Если так будет продолжаться, этот Гиз, пожалуй, весь Париж поднимет. Больше того: он может нанять убийц. А чего он в конце концов добьется? Франция сделается испанской провинцией.

Мадам Екатерине было все равно, что ее случайный собеседник — незначительный молодой человек. Она предавалась со страстью своему излюбленному занятию — заглядыванию в бездну.

— Ведь и я, — продолжала она вполголоса, — могла бы доставить приятное испанскому королю. Он злится на меня за то, что я щажу моих протестантов… — Екатерина смолкает, она долго что-то обдумывает. Ее сжатые губы шевелятся, и это заставляет Генриха насторожиться больше, чем ее слова. — Нанимать убийц? — бормочет Медичи.

И она могла бы это сделать! Но только ей это ни к чему: ее собственная жирная ручка отлично умеет приготовить ядовитое питье! Он пристально наблюдал за ней, и она вскоре заметила его настороженный взгляд…

— Мои протестанты мне так же дороги, как и все остальные французы, — заявила она по-прежнему невозмутимо. И закончила, слегка подчеркивая свои слова: — Я ведь королева Франции.

— Это ваш сын — король, — необдуманно поправил он ее, вспомнив рассказ своей матери Жанны о том, что король страдает каким-то ужасным недугом и что оба брата Карла, ныне здравствующие, обречены на ту же болезнь, — старшим она уже овладела.

«Кто эта одинокая старуха, — спрашивает себя Генрих, — которая, видимо, надеется пережить всех своих сыновей? До остальных французов ей, в сущности, так же мало дела, как и до нас, протестантов». Вслух он сказал:

— Как прекрасен ваш замок Лувр, мадам! Но все, что придает ему блеск, идет с вашей родины. Архитектура ведь итальянская, — «так же, как и искусство изготовлять яды», хотелось ему добавить. Она пожала плечами, ибо из этих двух искусств первое было ей совершенно чуждо. Да и свою Флоренцию она ничуть не любила: в молодости она была там несчастна и подверглась изгнанию.

Однако мадам Екатерина умела быть только собой и ничем иным; этим она и была сильна, пока жизнь ее не сломила.

Сейчас она подозрительно уставилась на юношу: — Вы говорите о короле? Разве вы виделись с ним раньше, чем со мной?

Он с живостью отрицал. Екатерина заговорила еще тише: ее слов не должны были слышать даже швейцарцы у дверей, хотя они все равно ничего бы не поняли. — Король бывает иногда не в себе, — зашептала старая дьяволица. Я никому не говорю об этом, но на него иногда накатывает ярость, и он тогда бредит убийством, бойней. Это у него от болезни, — настойчиво бормотала она.

А Генрих подумал: нечего сказать, в хорошую он входит семейку; впрочем, ничего здесь нового нет. Но мать кровоточивых сыновей уже снова успокоилась. — Остальные два у меня удачные, особенно д’Анжу. Подружитесь с ним, мой мальчик. А главное, держите всегда нашу сторону против лотарингцев! Вы будете так же командовать нашим войском, как ваш отец, — вы можете, — и пригодитесь нам не меньше, чем он. Зато вы получите мою дочь. Но и тут, смотрите, остерегайтесь герцога Гиза. Женщины считают его красавцем.

А Генрих думает про себя: «И спят с ним. Нечего морочить мне голову, мадам! Мы друг друга знаем, и мне известно, какова та девушка, на которой я женюсь. Только моя дорогая мать не догадывалась…» — шептало ему его любящее сердце.

И он сказал с вызовом: — Потому-то вы, мадам, и отослали Гиза до моего приезда.

А старуха отвечала еще спокойнее: — К вашей свадьбе он вернется. Иногда бывает лучше, чтобы на глазах у молодой девушки не торчал мужчина, который пользуется слишком большим успехом. А мне, старухе, следует постоянно надзирать за ним. Я хочу, чтобы все мои враги были собраны тут, у меня, в Лувре. К ним принадлежит и он, в этом не может быть сомнения.

Столь бесцеремонная откровенность могла бы оскорбить Генриха, хотя он уже с юных лет не верил в доброкачественность человеческой природы. Но Екатерина слишком уж обнажала жизнь. С другой стороны, в нем брало перевес какое-то доверие, мало-помалу возникавшее в его душе во время их беседы. Когда восемнадцатилетний юноша слышит столь лестное мнение о себе, он в конце концов попадается на удочку. «Мне лично этой знаменитой ведьмы бояться нечего, да и матери моей ничего она в питье не подмешивала». И если бы сейчас перед ним стоял на столе стакан, он был бы готов залпом выпить его.

Вместо этого мадам Екатерина подала знак, стража тут же распахнула наружные двери, и на пороге появились те двое дворян, которые проводили Генриха сюда. Слегка удивленный, Генрих простился и последовал за ними.

 

Нечистая совесть

 

Он заговорил со своими провожатыми. Один из них был первым дворянином короля, его звали дю Миоссен; это был человек крайне осторожный и тщательно скрывавший, что он протестант. Генрих сказал ему это прямо в лицо; по некоторым безошибочным приметам он умел распознавать ревнителей истинной веры. Принц спросил, смеясь:

— Вы что, боитесь парижан? Народ нас, верно, недолюбливает?

— Если бы вопрос шел только о народе, — загадочно ответил Миоссен.

— Стыдитесь! У первого дворянина короля должно быть больше гордости!

Затем Генрих покинул обоих придворных и ускорил шаг, ибо в глубине парка, содержавшегося в образцовом порядке, заметил самого Карла Девятого; тот был один и возился со сворой собак, которые оглушительно лаяли. Генрих окликнул его. Но король не слышал, а в это время внимание Генриха привлекло нечто другое: он стоял под окном той комнаты, из которой только что вышел. И вот перед ним озаренный солнцем фасад во всей своей неправдоподобной прелести, быть может, искушение лукавого, но во всяком случае, если даже наваждение, то чарующее наши чувства. И тут же он понял, что мадам Екатерина отпустила его в слишком уж выгодную для нее минуту, когда он наконец решил, что его мать все-таки не была отравлена. Именно в тот миг, когда он этому поверил, Екатерина отпустила его. Она видела его насквозь с грубой прозорливостью, он же тщетно старался проникнуть в глубины ее непроницаемого взгляда. И тогда юношу охватил страх: в нем опять ожило то первоначальное ощущение, с которым он вошел в комнату наверху, — вошел как судия и мститель. «Убийца!» Дважды удержался он и не произнес этого слова, и не только из осторожности, как опытный царедворец, но и потому, что старуха действительно внушила ему какое-то дурацкое, слепое доверие. «В таких случаях молодость — плохой советчик, по крайней мере меня она обрекла на полное бессилие!»

Он быстро отыскал знакомое окно. Нет, он все-таки не ошибся! Лицо тут же снова исчезло, Генрих не успел его рассмотреть; за ним следили, он чувствовал это. Проверяли, осталось ли что-нибудь от его ребячьей доверчивости? «Самая малость, мадам Екатерина! Я знаю далеко не все, и даже отчего умерла моя мать-королева, не знаю наверное! Но я не забуду никогда, что из двух искусств ваших соплеменников — составления ядов и благородного зодчества — вам доступно только первое. Вы злая фея, если только вы фея. Мне предстоит здесь изведать, что такое ужас, но при этом я должен смеяться. А про своего толстого сына она сказала, будто он бешеный».

Генрих снова направился к Карлу Девятому, но уже гораздо медленнее. Тот все еще не замечал его. Вернее, он отвел свой косящий взгляд и сделал вид, будто занят только собаками. Две собаки подрались. Король, начал науськивать их друг на друга, и они сцепились еще яростнее. Тогда он крикнул, перекрывая лай и рычание:

— Обе надоели! Пусть загрызут друг друга!

После такого приема, еще более глупого, чем неучтивого, Генрих повернулся, чтобы уйти. Тогда, Карл бросил свое занятие и пошел за ним. — Наварра! Что вам сказала моя мать-королева? — И скосил глаза. А Генрих решил: «Он, видно, ждал меня здесь внизу с большим нетерпением».

— Мы говорили все больше о черепах да об убийствах. Было очень весело, мадам Екатерина мне нравится, впрочем, и я ей тоже.

Карл вздрогнул, задрожал и пошатнулся.

— Ради господа, Наварра, я знать ничего не хочу об убийствах! Совсем недавно два человека из моей личной охраны прикончили здесь друг друга, как вот эти злые собаки. У моей матери-королевы голова всегда набита всякими ужасами.

— А она то же самое говорит про вас, — вставил Генрих. У короля Франции словно язык прилип к гортани, он даже весь как-то съежился. Хотя на него, по выражению его матери, иногда нападало бешенство, страх все же пересиливал ярость. Так случилось и тут. Карл был в белом шелку, и поэтому казалось, что он даже не побледнел, а пожелтел.

И тут у сына умершей Жанны вспыхнуло новое подозрение: совесть Карла явно была нечиста. Этот сын и эта мать, объявлявшие друг друга сумасшедшими, — раскрытия каких тайн они опасались? Юноше невольно пришли на память слова друзей: «Вы будете второй жертвой. Соберите ревнителей истинной веры! Конечно, было бы благоразумнее покинуть, пока не поздно, этот разбойничий притон. — Взять сестру — и прочь отсюда вместе с моими всадниками! Однако я не сделаю этого, ведь я для того и приехал ко двору, чтобы познать, что такое страх; и потом сюда идут две девушки, впереди них, словно на поводу, выступают павлины с искрящимся оперением. Одна из них — Марго, родная дочь отравительницы» — это первая мысль, которая проносится в голове Генриха. Но ее сейчас же нагоняет вторая: «Марго стала красавицей!»

 

Лабиринт

 

Он радостно сделал к ней несколько шагов: — А, милая Марго! — громко воскликнул он. Карл Девятый удивленно обернулся, потом опять занялся своими собаками. Принцесса Валуа произнесла первые слова, только когда Генрих уже стоял перед нею; она сказала: — Надеюсь, ваше путешествие было благополучным?

— Ваш образ неизменно стоял передо мной, — поспешил он заверить ее. — Но в действительности вы несравненно лучше, чем на портрете. А кто ваша хорошенькая подружка?

— Мадам де Сов, — вместо ответа властно обратилась к ней Марго. — Отведите же птиц обратно! — Тогда фрейлина хлопнула в ладоши, и павлины в самом деле пошли перед нею. Она все же успела произвести оценку этого юного провинциала, — достаточно ей было бросить на него насмешливый взгляд из-под высоких бровей. Этот будет для женщин легкой и безобидной добычей! «Как в руках принцессы, так и в моих», — мысленно добавила она и удалилась, очень стройная и изящная.

— У нее нос слишком длинный, — заметил Генрих, когда фрейлина скрылась.

— А у меня? — капризно спросила Марго, ибо нос у той был ничуть не длинней, чем у принцессы, только более прямой.

— Одно несомненно, — сказал он, — у Матильды гонкие губы.

— У Шарлотты?

— Видите, вот вы и выдали ее имя. — Он был весьма доволен тем, что перехитрил Марго, так как ясно, чувствовал ее сопротивление.

— Мне больше нравится, когда губы полнее и мягче, и зубы должны быть не такие мелкие и ярче блестеть… — При этом он посмотрел на ее рот, потом взглянул ей прямо в глаза — но отнюдь не дерзко, — решила она про себя: недостаточно дерзко. Его взгляд был нежен и полон желания, Генрих попытался обнять ее этим взглядом, но очень учтиво и почтительно, не как ту соблазнительную девку на углу улицы. Из Марго, с ее полными ногами, вышла довольно-таки властная дама! Поэтому-то он и не брал ее приступом, да и глаза у нее отнюдь не стали покорными, незрячими и затуманенными. «Дочь убийцы! — вспомнил он и испугался. — Стала красавицей, пока мать творила черные дела!»

А Марго думала: «На мои ноги он все-таки поглядывает!» Ибо отлично помнила, что еще в детстве обещала ему, на качелях, и он тогда уже хотел это получить. А теперь что стоит между ними? Почему он оробел? Однако ее белое, как снег, лицо хранило глубокую безмятежность. Генрих не умел различать, как его дорогая матушка, что у Марго от жеманства, что от белил. Впрочем, Жанна считала фигуру девушки безупречной; это мнение разделял и ее сын, и его даже не отталкивало то обстоятельство, что Маргарита чересчур уж затянута. Не мог также предвидеть сын Жанны, что ее щеки когда-нибудь отвиснут. Хотя она уже не так обильно украшала себя с головы до ног сверкающими жемчугами и драгоценными каменьями, как во время некоей процессии, Генриху она показалась великолепной и сулила всем его чувствам небывалые радости.

Он думал: «Строй из себя принцессу сколько хочешь, скоро мы все равно будем лежать вместе в кровати».

А в ее надменно откинутой голове проносились мысли: «Буду я когда-нибудь снова спать с Гизом? Едва ли, потому что этот мне нравится. Деревенский юноша — и все же королевский сын, как выразилась его мать».

А он думал: «Марго, Марго, с Гизом ты больше спать не будешь: тебе и меня хватит с избытком».

Тем временем она уже давно начала по-латыни какой-то холодный комплимент его походам и воинской славе. А он заверил ее на том же языке, что восхищен ее ученостью и образованностью, а также величием ее осанки. Каждый изо всех сил старался щегольнуть самыми изысканно построенными фразами, но думали оба о другом.

Вдруг Марго переменила тему разговора.

— Вы уже говорили с моей матерью.

Генрих вздрогнул, точно его поймали на месте преступления: ведь, что бы он ни говорил, о чем бы ни думал, в душе его неизменно жило одно: «Марго — дочь убийцы!»

— И с глазу на глаз, — добавила принцесса. — Относительно прискорбного события, как я полагаю? Примите мое искреннее соболезнование. — Ее подведенные синим веки заморгали, наконец блеснула слезинка. Он тут же схватил ее за руку и прошептал: — Пойдемте отсюда! — Ибо чувствовал за спиной косящий взгляд Карла. Учтиво провел ее Генрих по открытой садовой аллее, но едва они очутились за какой-то изгородью, юноша взволнованно спросил:

— Вы видели мою мать перед кончиной? Отчего она умерла? О, отвечайте! — Но принцесса, конечно, молчала.

— Вы ведь знаете, какие ходят слухи? — настойчиво продолжал он. — Скажите мне, что вы на этот счет думаете! Не хотите? Ах, Марго! Это дурно с вашей стороны!

Не отвечая, она пошла вперед по дорожке, извивающейся между двумя высокими изгородями, и они очутились в лабиринте, где было сумеречно, даже когда светило солнце. Но чутье подсказывало ей, что лучше, если Генрих не будет сейчас слишком отчетливо видеть ее и она его. Он шел, прижавшись к плечу девушки, при каждом шаге касался ее, и она ощущала на своей шее его дыхание.

— Мне ужасно тяжело. Я словно брожу ощупью и никак не могу найти выход. — Так же блуждали они теперь по узким извилинам лабиринта. — Я всегда, всегда помнил о тебе! — проговорил он вдруг так горячо и трепетно, что Марго приостановилась и посмотрела на него: на глазах у юноши стояли слезы. Это были, без сомнения, искренние слезы, и вместе с тем он был уверен, что она наконец будет тронута и выложит всю правду.

— Я ведь сама наверняка ничего не знаю, — взволнованно начала она и вдруг смолкла на полуслове.

— Но у вас есть основания что-либо предполагать? Какой-нибудь повод?

— Нет! Нет! — Она словно заклинала его молчать. Тщетно!

— Мы ведь должны пожениться. Но, вы понимаете, почему я сейчас не целую ваше прекрасное лицо и не поднимаю вам юбки? У вас есть тайна от меня, и это сильнее всего остального.

Девушка только застонала. Однако он не давал ей пощады.

— Никогда еще моя страсть к вам не была так глубока, как теперь. Я смогу любить отныне только одну-единственную! — воскликнул Генрих и сам поверил своим словам. — Ах, Марго, Марго! Ведь вы дочь женщины, которая, может быть, убила мою мать!

Внезапно наступившее молчание и ужас, охвативший девушку, явились как бы ответом на его слова. Наконец Марго разрыдалась, она поняла, что стала теперь по-новому дорога сыну бедной королевы Жанны и что в той любви есть что-то грозное. Она сделалась для него каким-то роковым символом, образом из античной трагедии, тогда как сама по себе она довольно заурядная, добродушная девушка, не умеет противиться своим вожделениям и бывала за это иной раз даже порота; считает в порядке вещей, что при их дворе людей убивают и что каждого, кто становится поперек дороги ее матери, умеют ловко устранить. Сама Марго жила среди всех этих злодеяний, нисколько ими не смущаясь, и частенько отдавалась увлечениям, в то время как рядом совершались убийства.

— Вы, может быть, дочь той женщины… — повторил, он, теперь уже лишь для собственного спасения, лишь из-за того ужаса, который все больше овладевал его душой, как бы предостерегая от бурно разраставшейся страсти.

— Может быть, — сказала она с глубоким равнодушием. И в самом деле, без всяких доказательств, она была глубоко уверена, что и это злодейство могло быть совершено ее матерью с таким же успехом, как и все остальные, поэтому ей стало еще более жаль его, чем если бы он уже не сомневался и решительно бросил ей в лицо обвинение. Он был беззащитен, у него были ласкающие глаза, его мать убита ее матерью. А он готов ради Марго забыть обо всем. Это и особенно его полная невинность и непричастность к таким делам тронули ее сердце, оно пылко забилось, и Марго охватило нетерпеливое желание, чтобы юноша наконец оторвался от своих дум и кинулся на нее.

Он уже готов был это сделать, уже протянул к ней руки. Но в последнее мгновение он вскрикнул от ужаса, и она тоже вскрикнула — лишь поэтому, что его чувства стали полностью ее чувствами. Но увидела она далеко не то, что увидел он. Его блуждающий взгляд случайно задержался на одном из погруженных в зеленый сумрак закоулков лабиринта: оттуда им навстречу плыла призрачная фигура, словно желавшая встать между ними. Восемнадцатилетний юноша потерял голову, и прозвенел его отчаянный вопль:

— Мама!

Неизвестно, сколько времени продолжалось видение. Но вдруг он почувствовал, что Марго припала к его груди, ощутил желанную, покорную тяжесть ее тела, — она сама бросилась к нему, прижалась и проговорила, плача и смеясь:

— Там же просто зеркало, чтобы люди еще больше запутались среди дорожек; никто к тебе не шел, только я, твоя Марго! И теперь я — вот, потому что теперь я люблю тебя!

А сама думала: «Две слезы уже скатились у меня по щекам, посмотрим, выдержат ли румяна». Он же думал: «Теперь ей Гиз будет уже не нужен», — и стал мять ее широкую жесткую юбку. Ибо при самых возвышенных побуждениях люди не забывают и о самых низменных.

Однако эти кощунственные мысли носились, как беспомощные челны по бурному морю, и это была страсть. Всюду вокруг них — нечистая жизнь, тайные злодеяния, и только они двое вырвались на просторы пьянящей бури. В это море хотим мы кинуться, и никто о нас больше никогда не услышит! Они замерли, обняв друг друга: прекраснейшие мгновения, единственные и незабываемые. И когда, гораздо позднее, им доводилось встречаться и они уже не раз испытывали друг к другу презрение и даже ненависть, они вспоминали о тех минутах и вдруг становились опять юношей и девушкой из лабиринта, где стоял этот душный и пряный запах…

Марго высвободилась первая. Ода просто изнемогла, чувства такой силы были ей еще неведомы. Забыл обо всем и Генрих. Как ни странно, но в первую минуту пережитое показалось ему постыдным, он уже готов был посмеяться и над нею и над собой. За таким подъемом обычно следует смущение, поэтому они продолжали блуждать по узким извилинам лабиринта, и Марго уже не могла найти выход. Но когда выход вдруг оказался перед ними, она остановила Генриха и сказала:

— К сожалению, ничего не выйдет. Я не буду твоей женой.

Впервые с детских лет назвала она его на ты — и только, чтобы отказать ему.

— Нет, Марго, мы должны пожениться. Иначе не может быть, — рассудительно настаивал он. А она:

— Разве ты не видел ту, которая хотела стать между нами?

— Моя мать сама желала этого брака, — торопливо сказал Генрих, чтобы пресечь все дальнейшие возражения. Она же промолвила, изнемогая, задыхаясь: — Мы этого не выдержим.

А имела она в виду, что им не выдержать такой страсти со столькими подводными рифами — грехом, происками, подозрениями; да еще покойница сует между ними свое несчастное лицо и мешает целоваться! Марго могла бы, если бы захотела, все свои мысли переложить в латинские стихи; но она этого не сделала, в ее чувствах не было тщеславия. Она смирилась, хотя смирение и было не свойственно вольнодумной принцессе Валуа. В ней вдруг проснулось сознание христианского долга, а вместе с ним и потребность в человеческом самоуважении. Нет, решительно в этом лабиринте с Марго произошло слишком много необычного, так не могло продолжаться. Все же она заявила:

— Тебе надо бы уехать отсюда, сокровище мое.

— Слышать, что меня так называют твои губы, и покинуть тебя?

— Это безнравственный двор. Я занимаюсь науками, чтобы ничего не видеть. Моя мать верит только своим астрологам, а те предсказали ей смерть королевы Жанны, — вероятно, другие поручили им это сделать. И мало ли что еще они ей нашептали!

У Марго могли быть всякие предположения относительно будущих событий, но, вместо того чтобы обратить подозрения Генриха на ее мать, она предпочла свалить всю вину на астрологов.

— Поскорей уезжай! — повторила она.

— Вот еще! Точно я боюсь! — Его возмущение все росло. — Не хватало только, чтобы я закутался с головою в плащ и Париж освистал меня, когда я буду удирать!

— Это в вас говорит глупая гордость, сударь.

— А у вас, сударыня, на уме не то, что на языке. Уж не герцог ли Гиз?

Столь жестоко не понятая в своих самых чистых побуждениях, принцесса Маргарита сверкнула гневным взором на бессовестного, и он не успел опомниться, как она вышла из лабиринта.

 

Танец-приветствие

 

Выбравшись из темного лабиринта, ослепленный ярким сиянием дня, Генрих все же увидел, что Марго ушла недалеко. Ее брат, король, перехватил ее и сжимал ей плечо так крепко, что лицо девушки скривилось от боли. Притом он злобно сопел и что-то выговаривал ей, а что, не разобрать. Ясно, что Карл слышал их последний спор. Обо всем, предшествовавшем этому спору, он знать не мог. Но Генрих затрепетал от воспоминаний, что-то поднялось у него в груди. Словно горячий ключ, забивший из недр скалы. То же самое, конечно, чувствует и она. И напрасно она с этим борется!

Тем временем Марго удалось вырваться из рук брата, она выпрямилась, гордо и гневно стала перед ним.

— Вы не принудите меня, сир, выйти за гугенота. Мне всегда претили ваши интриги. Всем отлично известно, что я католичка, и я не собираюсь менять веру.

Карл Девятый сначала был изумлен столь неожиданным упорством своей сестрицы. Она осмелилась назвать планы их матери, мадам Екатерины, интригами! Затем он пошел на попятный; кроме того, король заметил Генриха и громко заявил: — На этот счет не беспокойся, моя толстуха, католичкой ты останешься и при своем гугеноте! — И добавил вполголоса несколько слов: может быть, это была угроза, может быть, он произнес имя их матери, ибо принцесса на миг испуганно отвела взор и покосилась на верхнее окно. Брат, видимо, решил, что сопротивление ее сломлено, взял за руку и неторопливо повел к предназначенному ей господину и повелителю.

— Вот тебе моя толстуха Марго, — обратился Карл Девятый к Генриху Наваррскому.

И тут же продолжал: — Наварра, мы с тобой еще не поздоровались, я был занят собаками. Но мы наверстаем упущенное и выполним все в подобающей форме.

Он тут же отошел на двадцать шагов, хлопнул в ладоши — вероятно, он уже успел распорядиться, и даже весьма обстоятельно: задержавшись в лабиринте, влюбленные дали ему эту возможность. Правда, все могло быть подготовлено и другой особой; притом еще обстоятельнее.

С двух сторон, из-за Луврского замка, выходившего своим прекрасным фасадом в парк, появились две процессии разодетых придворных, одна двинулась в сторону короля Франции, другая обогнула короля Наваррского. Перед домом выстроились солдаты: слева швейцарская стража, справа французская гвардия. Те и другие ударили в барабаны, и под вихрь барабанной дроби придворные заняли свои места. Тотчас из ближайшей залы донеслись торжественные и нежные звуки скрипок и флейт.

Тем временем средние двери дворца распахнулись. Оттуда вышли дамы — множество прекрасных фрейлин, но все они, подобно жемчугам, окружающим крупные бриллианты, только сопровождали обеих принцесс-жеманниц, а те, подчеркивая свою изысканность, держали друг друга лишь за кончики высоко поднятых розовых пальчиков и делали шажки так осторожно, будто ножки у них из стекла. Это были Маргарита Валуа и Екатерина Бурбон. Но как ни заученно выступали они, в их движениях чувствовались живость и своеволие. В такт музыке они проследовали между двумя рядами придворных. Солнце озаряло принцесс с головы до ног, и, когда они остановились и обернулись, чтобы видеть торжественную церемонию, которая должна была сейчас начаться, все на них засверкало, переливаясь блеском: парча, диадемы, нежная, холеная кожа. И все-таки они являлись лишь второстепенными фигурами, дополнительным украшением этого празднества. Присущий обеим насмешливый ум на этот счет их не обманывал; и самолюбивой Валуа и простодушной дочери Бурбонов это показалось забавным, и они сообщили друг другу о своих впечатлениях легким пожатием пальцев.

Встретились глазами и брат с сестрой — Генрих с Екатериной. И глаза их как бы сказали друг другую «Помнишь наш маленький замок в По, огород и дикие горы? К чему все эти фокусы! Однако внимание: нам и этому нужно учиться. Откуда у тебя такое красивое платье? А у тебя? От нашей дорогой матери, от кого же еще!»

Их разговор без слов продолжался лишь мгновение. Карл Девятый уже начал большой церемониал. Генрих услышал за своей спиной чей-то голос, может быть, он принадлежал д’Обинье, Конде или Ларошфуко, а может быть, и молодому Лерану: — Сир, — прошептал этот голос. — Точно подражайте во всем королю Франции!

— Кажется, это будет в первый раз, — отозвался Генрих, однако был тут же вынужден признать, что Карл в совершенстве владеет ритуалом. Король Франции — он был в белой шелковой одежде, коротких панталонах с буфами, длинных чулках и в берете с пером — сделал шаг, всего один шаг, но — этот шаг послужил сигналом для его братьев, герцогов Анжуйского и Алансонского, и они тут же встали у него за плечами. Подобное сочетание трех фигур имело глубокий смысл, и оно означало: «Я и мой дом». В этом сочетании было столько гордости и величия, что преждевременно опустившийся Валуа вдруг снова, как в юности, блеснул утонченностью своей породы. В ту же минуту оркестр заиграл громче: вступили деревянные трубы. До того музыка звучала пленительно, теперь она загремела торжественно и важно, все нарастая, пока вновь не грянула дробь барабанов.

А над королем, над его сказочным дворцом, над залитой блеском свитой простиралось высокое, легкое, светлое небо. Звуки разносились далеко, особенно по водам Сены, которая была отделена от ограды изысканного парка лишь заброшенной и, пустынной полосою берега. По береговому откосу уже карабкался кое-кто из прибрежных жителей, самые ловкие пытались даже одолеть стену. Стража просто-напросто спихивала их вниз древками алебард; поэтому все, кому удавалось подсмотреть кусочек происходившего в парке представления, которое давали сильные мира сего, были очень довольны, и даже те, кто ничего не видел, весело шумели, как и полагается народу.

А в это время одно из окон верхнего этажа, выходящих в парк, тихонько скрипнуло, правда, этого скрипа никто не слышал, и между створами показалось высунувшееся из-за штор свинцово-серое лицо. Похожие на угли глаза старухи следили за тем, что происходило внизу; все это было ею же самой придумано и подготовлено: торжественная встреча короля-католика с королем-гугенотом, участие в ней обоих братьев короля, похвальба огромной, блестящей свитой — такое зрелище неизбежно должно было вызвать у сопляка-беарнца и его оборванцев ощущение, что сами они люди ничтожные, и укрепить их доверие к королевскому дому.

Об этом и размышляла старуха со свинцово-серым лицом, и улыбка морщила ее тяжелые щеки.

Только Марго могла видеть ее со своего места, и вдруг, неведомо почему, принцесса почувствовала дурноту. «Что я делаю! Ведь этого-то я и не хочу, и добром это не кончится! Если я дам зайти сближению еще дальше, случится что-то ужасное. Как раз сейчас мне следовало бы опять сойтись с Гизом, — хотя с нынешнего дня между нами всему конец, — чтобы, несмотря на все, расстроить мой брак с Генрихом, которого я люблю, как собственную жизнь».

Марго была одна со своими предчувствиями, со своей совестью. Все, даже ее возлюбленный Генрих, целиком отдались внешней стороне совершавшейся церемонии. Впрочем, эта церемония вскоре опять захватила ее, и, как обычно, внешние события заглушили голос совести. А Генрих тем временем все подмечал. Кроме лица в окне, от него ничего не ускользнуло: ни поистине царственный размах празднества, ни выражение на лицах его участников, ни даже голоса народа, который по-своему принимал участие в этом балете. Так называл юноша про себя торжественную церемонию, участником которой оказался. Смутные предчувствия его не тревожили, зато ему не изменяло критическое остроумие, и никакой показной блеск не мог затуманить зоркость его взгляда. Поэтому Генрих, видя вокруг себя множество лиц, готов был поклясться, что их выражение заранее заказано и заказ оплачен и выполнен.

Несмотря на все эти наблюдения, он тщательно подражал каждому движению Валуа: делал те же па, так же долго держал ногу поднятой и опускал ее почти на то же место, чтобы шествовать как можно медленнее и торжественнее. Рядом с Генрихом, вернее, несколько отступя, следовал его двоюродный брат Конце — единственный представитель бурбонского дома, который оказался налицо. Как только король Франции и его братья пригласительным жестом простирали руку ладонью вверх, прижимали ее к сердцу или снимали шляпу, Генрих и его кузен спешили проделать то же самое; они тоже были в положенной роскошной одежде — почти единственные среди гугенотов. Обе группы продолжали двигаться друг другу навстречу под звуки музыки, точно исполняя некий священный танец, соответствовавший высокому сану короля — избранника и помазанника божия. Они все более сближались, и каждая уже не производила впечатления какого-то нераздельного целого — уже бросались в глаза детали, а они всегда вызывают разочарование, нарушая словно бы уже достигнутое единство. И все более подозрительными становились те, кто надел на свое лицо заказанную ему личину.

«Взять хотя бы де Нансея, — он мне вовсе не друг! Остережемся его! Он начальник личной охраны короля. Я заранее уверен, что мне еще придется увидеть его настоящее лицо, когда оно не будет почтительно улыбаться по заказу. Самое главное — внушить им такое уважение, чтобы никакие балеты были уже не нужны. Все это лица людей, которые нам ничего не забыли, а мы им. А какова, например, вон та улыбка? Кажется, это некий де Моревер?»

— Кузен, того придворного зовут не Моревером?

«И это называется улыбкой? Но ведь совершенно ясно, что ему гораздо больше хочется убивать, чем кланяться! Моревера я возьму себе на заметку».

И все же самые убедительные открытия бледнеют и на время забываются, если к ним случайно примешивается личное чувство неловкости, вызванное хотя бы ощущением того, что ты смешон. Но именно это и произошло, когда Генрих, подойдя ближе, увидел иронию на лицах тех, кто находились в задних рядах и считали себя в полной безопасности. Генрих сразу понял, что давало королевским придворным сознание их превосходства: убогий вид его свиты. Этого открытия он все время втайне опасался и потому собрал вокруг себя тех, кто был одет получше. Их было, увы, немного, и, подойдя вплотную к партии Карла, они уже не могли заслонить остальных, шагавших позади, — толпу людей в потертых колетах и запыленных башмаках. Гугеноты явились сюда в том виде, в каком были, когда их наконец после долгого ожидания у ворот подъездного моста впустили в этот ненавистный Лувр — притом, разумеется, лишь самую ничтожную часть отряда. Но у них лица были не заказные, а настоящие, шершавые и обветренные, в отличие от гладких лиц придворных, и, не поддаваясь их слащавой любезности, они хранили выражение суровости и благочестия. Там — тщеславный блеск и ледяная чопорность, здесь — неприкрытая бедность, которая явилась сюда требовать своих прав. Ведь люди Генриха вели войну ради того, чтобы жить, а иные — ради высшей жизни, и называли они ее иногда верой, иногда свободой.

Впервые за все время, что Генрих был здесь, ему вдруг стало весело. Он готов был громко расхохотаться и, вероятно, с большим правом, чем царедворцы, которые только усмехались. Вместо этого, став перед Карлом Девятым, он сначала ударил себя в грудь, а затем низко склонился и описал правой рукою круг у своих ног. То же самое Генрих проделал справа и слева от короля Франции и, вероятно, повторил бы поклон даже за его спиной. Но Карл привлек шутника в свои объятия и напечатлел на его щеках братский поцелуй, причем тайком ткнул его кулаком в бок. И тот и другой отлично поняли смысл этого жеста. Сейчас опять происходит та же пародия на почитание, которую некогда разыграл семилетний мальчик, встретившись с двенадцатилетним.

— Ты все такой же шут, — сказал Карл, но шепотом, и никто, кроме Генриха, его не слышал. Затем торжественно представил ему своих братьев, как будто вместе с одним из них Генрих не протирал штаны на школьной скамье, а позднее не стоял против него на поле брани. А сколько шалостей они вместе устраивали! Тем временем наверху снова скрипнуло окно — его закрыли, ибо цель комедии была достигнута и проделка удалась. Теперь у деревенского увальня должно было сложиться впечатление, что эти Валуа — несколько странное, а в общем неплохое семейство; так говорила себе старая королева, которая тоже была не лишена известной доли юмора.

Но вот в оркестре все инструменты отступили перед арфами, и это послужило знаком для дам. А чтобы они его не пропустили, первый дворянин короля де Миоссен еще кивнул им. И дамы действительно двинулись с места, впереди обе принцессы. Они едва касались друг друга высоко поднятыми пальчиками, да и ножки их словно не ступали, а парили над землей. Остановившись со своей свитой молодых, нежноцветных фрейлин перед обоими королями, жеманницы-принцессы плавно опустились на колени, вернее, почти опустились, ибо все это совершалось только условно, так же как и целование руки у короля Франции, причем благородство его движений казалось в этот миг поистине неподражаемым. Он сделал вид, что поднимает сестру, а затем подвел к ее повелителю, королю Наваррскому. И на этот раз Карл уже не сказал: «Вот тебе моя толстуха Марго».

Что же касается до самого Карла, то он подал руку Екатерине Бурбон. С ней открыл он шествие. И процессия под медлительную музыку чопорного танца двинулась вокруг парка к птичнику. Здесь можно было полюбоваться причудливыми пернатыми «с островов». Они искрились и сверкали в солнечных лучах не хуже самих принцесс. Особой диковинкой была огромная клетка, ее непременно следовало показать гостям. И она в самом деле произвела сильное впечатление.

— Эге! — воскликнул один из гугенотов. — Говорящую птицу и я бы завел, да только если она умеет служить обедню! — Его спутники громко рассмеялись. Но придворные Карла не смеялись.

Эти птицы «с островов» обладали не только даром речи: иные, особенно самые мелкие и пестрые, так звонко чирикали, что заглушали даже веселый гомон народа за стеной парка. Мало-помалу прибрежные жители все же одолели стену, многие уже сидели на ней и громко восхищались представлением, в котором участвовала вся знать. Однако мужчины, дамы и птицы находились слишком близко к любопытным, поэтому стража стала гнать народ более решительно. Какого-то парнишку, который, видимо, намеревался спрыгнуть в парк, столкнули обратно, но уже не древком алебарды, а острым концом. Слабо вскрикнув, он свалился за стену и исчез: это видели и слышали немногие, но в числе их были Генрих и Марго.

— Первая кровь! — сказал Генрих Марго.

А она стала белей своих белил.

— Приятное предзнаменование! — огорченно пробормотала принцесса.

Генрих же вскликнул:

— Все эти пернатые твари напоминают мне о жареных курах и о том, что многие из нас давно ничего не ели!

Голодная свита встретила его слова шумным одобрением. А царедворцы Карла смиренно ждали, пока их королю заблагорассудится кончить церемонию.

Когда это наконец произошло, общество, еще не входя во дворец, разделилось. Оба короля, принцессы, принцы — среди них Конде и фрейлина Шарлотта де Сов — воспользовались скрытой в стене лестницей, знаменитой лестницей тайных посещений, милостей и злодейств. А свита поднялась по предназначенной для всех широкой лестнице.

 

За королевским столом

 

Наверху в замке были накрыты столы — один для королей, в парадной зале, и несколько для их приближенных в вестибюле. Хорошенькие фрейлины из свиты принцесс исчезли, но до обеда гости это едва ли заметили. Лишь позднее, когда настроение повысилось, они вернулись целой толпой.

Король Наваррский вылил в тарелку с супом целый стакан вина, что весьма удивило короля Франции и принцессу Валуа, потом стал есть много и торопливо, и во время этого занятия Генриху было не до разговоров. Ему хотелось одного — услышать, о чем там толкуют его люди со здешними придворными. Однако музыка играла слишком громко.

Некий господин де Моревер, сидевший в другой зале, выказывал особенное уважение к видавшему виды колету своего соседа — долговязого дю Барта. Почтительно осведомился этот царедворец, во скольких же походах участвовала сия столь поношенная часть одежды. Протестант, еще не имевший привычки ни к зубоскальству, ни к бездушной учтивости двора, угрюмо задумался, потом сказал:

— Мы провели много дней в седле. Но если даже человек, хочет объехать вокруг всей земли, он все равно едет навстречу своей смерти. Мы с вами едем врозь, Моревер, но оба умрем. — Тут он выпил, заставил выпить и Моревера.

Дю Плесси-Морней не нуждался в вине, чтобы довести до белого каления сидевшего против него де Нансея. — А ведь мы могли бы взять вашу столицу! — крикнул ему Морней через стол. — Однако мы так добры, что решили жениться на ней!

Капитан де Нансей вспылил, схватился за кинжал, однако господин де Миоссен и д’Обинье удержали его.

— Хоть бы вы даже закололи меня, а все-таки моя вера самая правильная! — заявил Морней, перегнувшись через стол. И только после этого основательно принялся за еду, ибо, несмотря на свою пылкую неустрашимость, принадлежал к числу тех, чьих жертв господь бог, очевидно, не требует. Такого рода добродетельным людям в жизни везет. Это было ясно каждому, ибо сократовское лицо Морнея расцветало и распускалось при вкушении обеденных радостей, и де Миоссен, чтобы обелить себя, указал на поглощающего яства героического ревнителя веры, когда Агриппа д’Обинье упрекнул первого дворянина за холодность и двоедушие: — Нас гнетет владычество нечестивых, и суд над нами творят враги господни. А вы, Миоссен, хотя вы один из наших, служите им. Разве можно вступать в сделку со своей совестью? — продолжал поэт, глядя поверх головы охваченного яростью де Нансея, который не слышал его слов. Первый дворянин только пожал плечами. Перед непосвященными он не станет говорить о том, каково у него на душе. Будучи протестантом и в то же время первым дворянином короля-католика, он старался, используя свое положение при дворе, оказывать помощь единоверцам. Но он знал, что они все-таки будут нападать на него.

Агриппа ясно высказал свое мнение: — Есть такие люди, которые предают бога и продают нас. Мы же теряем все, что у нас есть, даже свободу исповедовать нашу веру. И нам остается одно: полное слияние со Христом и с ангелами. Только это дает радость, свободу, жизнь и честь!

Даже для умеющего владеть собой царедворца это было уж слишком. Неизвестно, что задело де Миоссена сильнее — обвинение в предательстве или та небесная победа, какой похвалялся Агриппа. Во всяком случае, первый дворянин тут же поменялся местами с де Нансеем и сел рядом с Агриппой.

— Гугеноты только и умеют проповедовать, — прорычал взбешенный де Нансей некоему господину де Мореверу. А тот ответил:

— Погодите! Погодите! Они еще и кровь свою проливать научатся! — У него был задранный кверху острый нос и близко посаженные глаза.

В этом углу собрались только придворные. Пока длился банкет, гости, сначала сидевшие вперемежку, сами собой разделились на два лагеря. На нижнем конце стола тесной кучкой собрались ревнители истинной веры. Между ними и католиками образовалось пустое пространство.

Де Миоссен вдруг увидел себя окруженным своими старыми друзьями и разлученным с новыми. Сначала он побледнел, затем чувство чести победило; он остался и начал так:

— Кто долго проживет здесь, невольно начинает колебаться, и под конец его охватывают сомнения: верно ли, что мы одни правы перед господом? Радуйтесь, — добавил он, торопясь, чтобы Агриппа не прервал его, — с вами этого не случится, но может случиться с вашим молодым королем, он, как мне сдается, любит в жизни не только слияние со Христом и святыми ангелами.

— Мы не должны бояться смерти! — Агриппа не дал так легко сбить себя с толку. — Смерть — наше прибежище в житейских бурях. И если бы мы сгорели в огне, его пламена взвились бы, опережая нас, к вожделенному престолу предвечного.

Это было красиво сказано, но вызвано вовсе не жаждой смерти, а, наоборот, глубокой убежденностью в том, что сам он, Агриппа, проживет еще очень долго. А как раз в этом молчаливый Миоссен отнюдь не был уверен. Он смотрел на Агриппу задумчивым взглядом до тех пор, пока тот не почувствовал, что разговор уже давно перестал быть просто застольной беседой.

— А что бы вы сказали, д’Обинье, если бы те факелы, которые должны осветить нам путь к вечности, вспыхнули не через двадцать лет, а завтра же, и не в неведомой точке земли, а в замке Лувр?

Никто уже не прерывал Миоссена; он мог спокойно продолжать свою речь среди бряцания цимбалов и звона кубков.

— Мне известно слишком многое. Тяжесть фактов труднее нести в себе, чем веру. Решение в Лувре почти принято, но еще не окончательно. Какое? Этого я не открою даже самому себе. Во всяком случае, сначала должна состояться свадьба. Ваш король и наша принцесса — такая прелестная молодая пара, что их чувство могло бы смягчить даже злодея. Скажите своим людям: пусть не смеют больше никого задирать — ни придворных, ни народ. Дело дошло до крайности, близок последний час. И как бы кое-кто из нас весьма скоро не вознесся к вожделенному престолу предвечного!

Миоссен встал и докончил, все еще склонившись над столом: — Чуть было не сказал лишнее.

Только виски у него были седые; но сейчас, когда он возвращался к придворным французского короля, стало заметно, что и плечи его сутулятся больше, чем следует в таком возрасте. Встретил Миоссена некий господин де Моревер — острый нос, близко посаженные глаза, сначала он посмотрел на Миоссена сверлящим взглядом и потом уже сказал:

— Все-таки дорвались до своих гугенотов, Миоссен, и все-таки сказали лишнее!

Оба господина стояли, друг против друга, выпрямившись во весь рост, ярко освещенные, перед коротким коридором, соединявшим вестибюль с парадной залой. В вестибюле пировала свита, а в зале — оба короля. Генрих сидел как раз напротив этого коридора, почему оба придворных были ему хорошо видны. Миоссен стоял несколько боком, король Наваррский заметил лишь его седеющие волосы и сутулые плечи; другой же был повернут к Генриху прямо лицом, и то, что Генрих увидел на этом лице, заставило его призадуматься. Юноша даже прервал на полуслове свою беседу с королем Франции. Карл последовал за его взглядом и, когда понял, на кого Генрих смотрит, нахмурился.

— Кузен Генрих, — торопливо сказал он, — рядом с вами сидит кое кто покрасивее тех, кого вы так пристально разглядываете.

Это было, конечно, правдой, ибо подле Генриха сидела Марго, и если не своей чарующей внешностью — она могла бы околдовать его одним только грудным и певучим голосом, которым принцесса произносила в данную минуту весьма ученые и вместе с тем двусмысленные тирады. В учености и в остроумии они были с Генрихом достойными соперниками. И то, что они говорили друг другу, подражая древним, те слова, которые принцесса беспечно роняла своими розовыми губками, потребовали бы от другой, столь же гордой и утонченной дамы, немалого усилия над собой, но Марго этим ничуть не затруднялась. Она говорила настолько громко, что то и дело кто-нибудь из сидевших рядом вступал в беседу и подчеркивал ее смысл. Немалую отвагу и изящество проявила также мадам де Сов — вздернутый носик, лукавые глаза, круто изогнутые, очень тонкие брови, чересчур высокий лоб, хрупкая фигурка — хотя это было одной видимостью. По всему было заметно, что в любви она весьма вынослива, на этот счет она с Генрихом уже столковалась — с помощью слов и без них.

О! Конечно, он любил Маргариту Валуа! При звуках ее голоса — грудного и, когда она хотела, лениво-томного — в недрах его существа вспыхивало волнение, горло сжималось, взор становился влажным. Он нередко видел предмет своих чувств словно сквозь дымку, как видят счастье, которое все еще остается землей обетованной. Не раз был он готов соскользнуть со своего кресла и пасть перед нею на колени: но он боялся людей. Ибо Карл Девятый был пьян, и ему взбрело на ум — «продернуть дружка толстухи Марго», а его братья — герцоги Анжуйский и Алансонский, устав от долгого сидения за столом, начали ссориться. Да и ответы Генриха королю Франции уже становились вызывающими. Кузен Конде толкнул его в спину, чтобы предостеречь. Что касается двух королевских братьев, то различие во мнениях побудило их перейти к действиям: принцев пришлось разнимать.

Лицо герцога Анжуйского было в крови. Он отступил по ту сторону стола и сказал своему кузену, Генриху Наваррскому:

— Ты хоть был честным противником, когда мы с тобой сражались, и чаще всего я тебя побеждал.

— Причиной тому были только твои письма, д’Анжу, язык в них такой деревянный и напыщенный, будто их писал испанец, меня обращал в бегство твой стиль. Вернее, у меня делалась лихорадка, и я уже не мог сражаться. Если бы ты в самом деле победил меня, я бы не сидел здесь, не сидел рядом с твоей сестрой.

Тогда герцог Анжуйский притих и даже струсил, хотя в нем все еще говорил хмель.

— Видишь, Наварра, у меня на щеке кровь. Но это вздор. Мой братец д’Алансон ненавидит меня, как ненавидит тот, чья очередь наступит еще не скоро. Но страшное дело — как меня ненавидит мой царственный брат, а ведь я его ближайший преемник. Наша мать хотела бы, чтобы на престоле сидел я, а Карл знает, как опасно становиться ей поперек дороги, Он боится, вот и бесится. Выпей со мной, Наварра! Мы честно поднимали меч друг на друга, и я тебе доверяю наши семейные тайны. Вхожу я вчера к своему венценосному брату и вижу: он бегает по комнате, точно зверь в клетке, а в руке у него обнаженный кинжал. Смотрит на меня искоса, ты ведь знаешь его взгляд. Ну, думаю, конец мне, дело ясное. И только он повернулся спиной, я шмыг за дверь, беззвучно, словно мышь, и, уходя, поклонился ему уже не так низко, как кланялся, когда входил, можешь мне поверить.

— Я всему готов поверить, — отозвался Генрих, а про себя вспомнил еще раз о том, что его мать отравлена.

Затем он сказал: — Ваша семья опасна, ее чар нужно остерегаться. Я не уберегся. — Тут Генрих обернулся, и сердце у него екнуло и неистово забилось, так ослепило его лицо Маргариты Валуа; а ведь это было лицо принцессы из черного дома.

Она же продолжала вести ученую и двусмысленную беседу с кем придется. Его бросило в жар, уже он готов был потребовать объяснений от Конде и герцога Алансонского. Вдруг он увидел у нее на платье цвета своего дома. Марго сговорилась с подружкой, и они выткали на своих юбках, не слишком заметно, его цвета: синий, белый и красный. «Цвета дома Бурбонов. Значит, она давно обо мне думала, давно уже ее тянуло ко мне, как и меня к ней, она носит мои цвета, и, когда она отказывалась выйти за меня, это был на самом деле только искусный прием, чтобы я полюбил ее еще сильнее. Да, Марго меня любит!»

От этой мысли он потерял голову и потребовал: — Пойдемте отсюда! — Он хотел ее увести, чтобы остаться с нею наедине. Однако Марго притворилась, будто ничего не слышит. А его сестра Екатерина наклонилась к нему и сказала:

— Не забывай: ведь мы в Лувре!

И Генрих тотчас опомнился и кинул быстрый взгляд вокруг себя: парадная зала, на резном потолке столько золота, что ее принято называть «золотая комната». Она выходит окнами на две стороны. С юга, с реки, уже широко надвигаются фиолетово-сизые сумерки. «Вот как мы засиделись за столом! С другой стороны, через западное окно, в золотую комнату льется золотой луч уходящего дня, он искрится и сверкает вокруг пьяного короля и вокруг влюбленного, а влюбленный — это я. Посмотри-ка на Катрину! Моя сестренка повернула ко мне свое рассудительное личико, оно не похоже на лицо нашей дорогой матери, но говорит мне то же, что говорило когда-то только ее лицо. Ты права, сестра, мы в замке Лувр, где у нас нет друзей, мы здесь с тобой совсем одиноки».

Маргарита Валуа снова одарила его звуками своего богатого грудного голоса, и он опять чуть не поддался ее обаянию, какими бы ни были ее речи — скромными или нескромными. Но, к сожалению, Генрих уже не мог не прислушиваться к спору, разгоревшемуся в вестибюле. Заглушая цимбалы и литавры, оттуда давно доносились крики и угрозы, и, видимо, каждую минуту готова была вспыхнуть драка. Маргарита Валуа уже не заслоняла от него происходившего — ни ее голос, ни ослепительное лицо, ни пьянящее благоухание. Ему вдруг открылось, что все это лишь соблазн и наваждение, а там его призывает действительность и требует, чтобы он исполнил свой долг. Ведь его мать отравлена! О, эта мысль, от которой останавливается сердце! За его спиной и дальше за стенами золотой залы, начинались покои убийцы. А между той, которая подстерегала его там, притаившись, и врагами здесь, в любую минуту готовыми напасть на его людей, находится он, и он любит, любит Маргариту Валуа, а старая королева подглядывает за ними через дырку в стене.

«Сестра, хоть ты смотри на все своим ясным и строгим взором! Ведь и я в глубине души остаюсь трезвым, несмотря на то, что связался с пьяницами и убийцами. Да, правда: все трудности нашего положения ничего не могут изменить в моей страсти к мадам Маргарите, которая кажется благородной, как на портрете, а что она думает на самом деле, неизвестно. Это я узнаю позднее, в ее объятиях, а может быть, даже и тогда не узнаю. Догадываешься ли ты, сестрица, что я не хочу покидать этот двор! Из-за Марго я люблю и его, со всей его наглостью и всеми опасностями. Наша мать нашла его еще более развратным, чем предполагала, и ей хотелось, чтобы мы с женой жили подальше отсюда, в мирной сельской глуши. Здесь, говорила королева Жанна, женщины сами зазывают к себе мужчин. Шарлотта де Сов тоже даром времени не теряет, так почему же я должен отвечать ей холодностью? И все-таки жизнь свою я отдал бы только ради Маргариты Валуа. Сестра! Ты еще раз хочешь напомнить мне о нашей матери? У меня и так разрывается сердце!»

И, точно эти слова были произнесены вслух, Екатерина Бурбон действительно вдруг перегнулась через стол и проговорила: — Помни о нашей матери!

А восемнадцатилетний юноша, которого уже трепали все штормы жизни, ответил в глубочайшем согласии с сестрой: — Я помню.

Его кузен Конде вернулся из вестибюля: — От твоего имени я отослал наших людей.

Генрих вскочил:

— И ты осмелился? Мы не можем бежать с поля боя!

— Тогда прикажи им перебить придворных, всех до одного. Прикажи сейчас же, пока еще не поздно.

Слышался топот ног: уходя, гугеноты все-таки выкрикивали угрозы, оборачивались, приостанавливались, хоть им и ведено было отступать по приказу их государя.

Конде охватила ярость: — Мне-то что! Пусть будет резня, я сам возьмусь за кинжал. Ну? Говори!

Но Генрих молчал. Он отлично понимал все то, о чем забыл в своем волнении Конде: да, с этого пришлось бы начать — прикончить Карла Девятого и его братьев. В Лувре нельзя оставить в живых ни одного из тех, кто не захотел бы сдаться, и только тогда можно думать о Париже. Какое жуткое безумие! Золотая комната навеяла его, а еще раньше — старая убийца у своей дыры в стене! Карл Девятый тупо, как баран, глядел на эту дыру. Его братья стояли в дверях, продолжая подзадоривать спорящих. Генрих протиснулся между ними, вышел в вестибюль и остановил своих людей. Одну минуту гугеноты колебались, пока достаточное число их не опомнилось. Они сдержали свое возмущение, так бурно рвавшееся наружу, и удалились через большую парадную залу, где уже сгущались сумерки; войдя в нее, они совсем примолкли.

А в зале тем временем появились слуги с факелами, за ними следовали красивые фрейлины — не те несколько дам, которые лицедействовали в саду, нет, целый полк. (Но и этим еще не исчерпывалось число всех придворных дам, которыми командовала мадам Екатерина, точно особым родом штурмовых отрядов.) Вошедшие стремительно бросились ко всем угрожаемым позициям, даже диких гугенотов надеялись они укротить. Поскорее зажгите же свечи, слуги! Четыре ряда люстр, по пять в каждом, — ведь девушки накрашены именно для такого освещения! Разбойники, которых называют гугенотами, выдадут им все свои замыслы и тайны, и мадам Екатерине в точности обо всем будет доложено.

— Осторожность! — предостерегающе бросил Генрих Агриппе, а тот передал это слово дальше, точно пароль.

— Ну, дружба, господа! — вдруг необычайно легкомысленно и весело крикнул король Наваррский придворным, которые толпились в вестибюле, словно ожидая нападения. — В присутствии дам даже наши грубые колеты станут мягкими, как шелк. — Он бросил это таким тоном, словно желал посмеяться над своими единомышленниками, и столь понравился господам придворным, что некто де Моревер даже облобызал ему руку, И Генрих не вырвал ее, хотя по телу у него пробежала дрожь отвращения.

Когда он возвратился, слуги уносили Карла Девятого в его опочивальню, ближайший из жилых покоев замка. А в самом дальнем из этих покоев всего несколько часов назад Генрих беседовал со старухой Медичи и старался разузнать, была ли отравлена его мать-королева. Теперь туда скрылась и мадам Маргарита; что же тут удивительного, ведь она дочь Екатерины! Удалились и ее братья и мадам де Сов. Подле стола, в достаточной мере опустошенного, и опрокинутого кресла, на котором перед тем сидел Карл, Генриха поджидали только его сестра и кузен Конде. Она взглянула на брата, не решаясь говорить, пока не закроется дверь. Да и тогда ее шепот был едва слышен. Генрих нахмурился, ничего не ответил и быстро заморгал глазами. Екатерина взяла кузена под руку, и оба прошли мимо Генриха в вестибюль, свернули направо и, пользуясь потайной лестницей, спустились во двор.

 

Харчевня

 

Там они тотчас исчезли из глаз. Луврский колодец был полон глубокой тьмы. В некоторых комнатах, на разной высоте, чуть мигал красноватый свет, и только по нему было заметно, как плотен мрак между высокими стенами. Генрих стоял без движения, пока не услышал чей-то шепот: — Сюда! — Он обогнул несколько выступов и, следуя за голосом, повторявшим «Сюда!», вошел в неосвещенный коридор. Король Наваррский и его первый камердинер д’Арманьяк проскользнули в какую-то комнату, где едва мерцал одинокий светильник, а по углам угрюмо громоздились тени.

Слуга-дворянин запер тяжелую дверь и начал так: — Стены здесь толщиной в три фута, окно — на высоте десяти футов от земли. Люди, живущие в этой пещере, сейчас сидят в кабаке, поэтому можно быть совершенно спокойным, никто нас не подслушает.

— Освети все-таки углы!

Глядите-ка! В углу нашли хорошенькую фрейлину! Она не пожелала танцевать в парадном зале под двадцатью люстрами с восковыми свечами: она прокралась вслед за королем гугенотов, чтобы узнать, как он сегодня проведет вечер, и донести мадам Екатерине, которая обычно весьма милостиво выслушивает подобные сообщения. Поэтому пришлось прекрасную фрейлину увести и запереть в полнейшей темноте.

— Я потом ее выпущу, — сказал д’Арманьяк. — А сейчас задача в том, чтобы вашему величеству выбраться из замка неузнанным.

— Ничего не выйдет, старой королеве обо всем доложат.

— Доложат, да слишком поздно. Хорошо, если бы тот, кому следует сегодня опасаться встречи с вами, поглядел, как я переодену короля Наваррского. Тут уж никто вас не узнает. — И он принялся за дело. В конце концов его государь стал похож на беднейшего из своих подданных: лицо он ему измазал чем-то черным и прилепил бороду.

— Я нарисовал вам морщины, — сказал первый камердинер. И Генрих тотчас ссутулился, как старик. Дал ему д’Арманьяк и мешок хворосту. Почему именно хворост?

— Оттого, что это самый легкий груз. Вас зовут Жиль, и у вас в Париже сестра.

— И я тащу ей хворост?

— Нет, окорок, который лежит под ним. Когда вас обыщут у ворот Лувра и найдут припрятанную ветчину…

— Тогда поверят, что я и в самом деле Жиль. Отличная мысль! А пароль какой?

— Ветчина.

И они досыта посмеялись, так как никто не мог их услышать за этими стенами в три фута толщиной. Потом Генрих пустился в путь и благополучно прошел через подворотню, где охрана играла в карты. Он только крикнул: «Ветчина!». На мосту его осмотрели внимательнее, заставили вывалить хворост и окорок отобрали.

— А теперь, старый еретик, катись отсюда в харчевню, где служит твоя знаменитая сестрица!

Перейдя мост, молодой король поплелся в город, прихрамывая и сгибаясь, точно кирпичи тащил. На улице Австрия ему как на зло не попалось ни души; продолжая прихрамывать — уже из чистой любви к искусству, — он миновал еще несколько темных улиц и наконец в погруженном во мрак переулке увидел чуть освещенный подвал. Людские тени и поющие голоса уже издали возвещали о том, что здесь харчевня. Входная дверь и дверь в залу были приотворены, так как камин, где жарились на вертеле куры, дымил. Вертелом занималась одна из служанок, а две другие наливали посетителям вино, садились к ним на колени и вместе с ними пели. Хозяин стучал по столу ладонью в такт песни. Он походил на крестьянина, к одежде пристала солома… Гости были вооружены, даже один карлик, который ужасно сипел. Песенка была превеселая — о глупенькой служанке, полюбившей гугенота за то, что у него были такие роскошные усы; но добром это не кончилось. Нельзя было даже окрестить младенца, родился он с лошадиным копытом и вскоре свернул голову родной матушке, так что лицо у нее оказалось совсем назади!

Комната освещалась только пылавшими в очаге поленьями: огненные блики плясали вокруг орущих ртов, на лбах перекладиной лежала тень. Генриху, смотревшему с улицы, эти лица казались звериными мордами, харчевня — каким-то вертепом глупости. Его роль незаметного старика стала ему отвратительна. С другой стороны, влекла мысль — появиться одному и без оружия среди шести здоровенных негодяев. В дверях его бесцеремонно оттолкнул какой-то долговязый малый, который тут же вошел и громко пожелал всем доброго вечера. Генрих узнал незнакомца по голосу и еще больше по фигуре. Честному дю Барта не помогло то, что он повернулся к Генриху спиной. Он сказал:

— Я зашел, чтобы получше расслышать вашу веселую песенку!

Их было шестеро, но только карлик отозвался из-за тяжелого дубового стола:

— Ну-ка ты, жердь, сними мне с жерди колбасу.

Долговязый дю Барта действительно потянулся к свисавшим с потолка колбасам.

— Только если ты еще раз прокаркаешь мне песенку про гугенота!

Карлик смутился, а одна из служанок повисла на руке высокого гугенота и принялась успокаивать его:

— Да это не про тебя поется! В конце концов петь-то можно или нет? Если бы ты невзначай сделал мне ребенка, я бы не боялась, что он родится косолапым. — Тут все три женщины взвизгнули. Мужчины, сидевшие за столом, хмуро молчали; они и глазом не повели, невзирая на странное поведение хозяина! А этот наглец прокрался за спиной дю Барта к огню, схватил горящую головешку и уже нацеливался, куда бы ткнуть еретика. Но тут вмешался Генрих: он бросился вперед, схватил негодяя за руку, вытащил несколько сучьев из своего мешка, зажег их о полено предателя-хозяина и стал размахивать перед его злобной рожей, пока тот, отпрянув, не бросил головешку обратно в огонь. Тогда Генрих уронил на пол и свои сучья.

— Ну-ка, беги, подлец, и тащи господину вино, только смотри, чтоб не кислое! У меня все деньги вышли, но я могу тебе дать еще хворосту в уплату!

— Выпей со мной, — сказал дю Барта, словно обращаясь к старому товарищу. Они уселись на свободном конце стола, поближе к двери, и их отделило от остальных гостей этой харчевни то же пространство ненависти, что и в Лувре, за столом короля.

Хозяин поставил на стол кувшин с вином и пробурчал, ни на кого не глядя:

— В моей деревне они совали людей ногами в огонь.

Он не сказал, кто, но оба гугенота поняли и так, о ком идет речь. Ведь они знали, что вели себя частенько прямо как разбойники! На лице дю Барта появилось то выражение разочарованности и безнадежности, какое у него обычно появлялось, когда он начинал сочинять стихи и сетовать на людскую греховность и слепоту.

Молодой король Наваррский чуть не воскликнул: «Я давно уже говорил об этом адмиралу! Но ведь они не нашей веры, — вот и все его оправдания, когда мы грабили людей и пытали. По этим вот парням видно, до чего можно довести народ спорами о вере».

Но одна эта мысль уже была кощунством, и сын королевы Жанны ужаснулся. Кроме того, он надеялся, что дю Барта действительно его не узнал и оказался здесь случайно. Поэтому Генрих прикусил язык и промолчал. Впрочем, у хозяина было заготовлено для них еще немало любезностей.

— Завтра утром мне идти исповедоваться, — буркнул он, отворотившись. — А священник запретил давать этим разбойникам пить и есть. Понаехали в Париж целой оравой и ну нападать на честных христиан да портить девушек. И еще пьют-едят на даровщинку! Вот, кажется, первый, который не жулик, — добавил он льстиво и вместе презрительно. Генрих, возмущенный, вскочил со скамьи.

— Сиди! — прикрикнул на него дю Барта.

Невероятно, как все-таки он мог узнать Генриха! «Ведь я же человек бедный, маленький», — говорил себе Генрих, словно так оно и было. Лицо грязное, морщины, седая борода, вдобавок и голос скрипучий.

— Будьте настороже, сударь! Рыжий негодяй незаметно вытаскивает нож!

— Вижу, — отвечает дю Барта.

Рыжий негодяй попытался под прикрытием остальных выбраться из своего угла. Карлик, голова которого едва возвышалась над столом, стараясь отвлечь от рыжего внимание гугенота, прогундосил: — А у коробейницы мальчуган пропал!

— Гугеноты убивают детей! — подтвердили остальные; видно, им было наплевать, что тут посторонние. — Они совершают ритуальные убийства, все это знают.

Эта сцена едва ли кончилась бы благополучно, но тут появились новые гости. Вошли четверо гугенотов, двое были из отряда Генриха. Генрих знал их имена и военные подвиги. Два других казались весьма сомнительными: не будь они ревнителями истинной веры, их можно было бы назвать головорезами. С их приходом силы обеих партий за столом сравнялись. Поэтому рыжий негодяй отказался от своего намерения, и противники спрятали оружие.

Конники заявили дю Барта, что, блуждая по Парижу, набрели в темноте на двух единоверцев. Иначе они не нашли бы никакой харчевни. Однако все их обличие доказывало обратное: должно быть, они успели побывать уже в нескольких харчевнях и вели себя там не слишком благопристойно, ибо вид у них был растерзанный. Генрих вдруг забыл, что представлялся убогим стариком, и властно прикрикнул на своих всадников: — Это еще что? Собирать головорезов? Затевать драки? Вы позорите нашу партию!

Они громко расхохотались, а дю Барта решительно толкнул Генриха в бок, и тот понял, что властный окрик при столь нищенской внешности делает его просто смешным. Поэтому он замолчал и больше не вмешивался. Новые посетители, позвенев в карманах деньгами, выложили на стол задаток и потребовали себе кур, которых, видимо, вертели над огнем уже достаточно, — золотисто-коричневая корочка аппетитно поблескивала; затем вновь пришедшие великодушно пригласили поужинать с ними и господина дю Барта и смешного старичишку. Однако ужин они проглотили как-то удивительно быстро и все время прислушиваясь к далеким ночным шумам. А на то, чтобы полюбезничать со служанками, у них, должно быть, совсем не оставалось времени. Едва насытившись, они поспешили прочь — и конники и головорезы. Сначала были слышны шаги, потом раздался топот ног, словно кто-то убегал.

На всякий случай дю Барта заметил: — Теперь, хозяин, ты уже не посмеешь уверять, будто гугеноты тебе не платят. — Ответом ему было молчание; а тем временем загремел четкий шаг, блеснул свет факелов: ночной обход. В дверях появились офицер и солдат:

— Где тут гугеноты?

— Вот они! — воскликнул хозяин, тыча пальцем в сторону долговязого и старичишки. — Кур жрут, а денежки их мне сразу показались не католическими. — Рыжий малый, уродливый карлик и три женщины подтвердили это, хотя их не спрашивали. Лишь после строгого допроса они нехотя признались офицеру, что здесь пировали и другие. — Но платили-то эти двое! Ясное дело: напали на какого-нибудь прохожего и пообчистили ему карманы. — Жалобщиков тоже забрали.

Дю Барта уже не обращал внимания на Генриха, он пошел впереди с офицером. Можно было догадаться, что именно он открыл офицеру, ибо стража вдруг изменила свой путь. Вскоре они дошли до одного здания, которое Генрих узнал: это был дворец Конде. Генрих сразу же направился бы сюда, если бы его не соблазнило и не отвлекло ночное приключение с переодеванием. Короля Наваррского уже давно ждали, слуги с фонарями услужливо бросились к нему навстречу — они были, видимо, предупреждены насчет его странного вида, ибо склонились перед ним до земли.

То же самое сделал вдруг и дю Барта.

 

Последний час

 

Генриха сначала провели в комнату, где он почистился и переоделся, а потом в другую: там сидел адмирал Колиньи. Старик хотел было встать, но Генрих опередил его и удержал в кресле. Была здесь также и принцесса де Бурбон, и она преклонила перед братом колено: — Я ваша покорная служанка, братец, прошу вас, позвольте мне тоже послушать, какое решение вы и господин адмирал примете в этот последний час.

Она сказала это с той же многозначительностью, с какой произнесла за столом слова: «Помни о нашей матери». Серьезностью и торжественностью тона она хотела заставить брата окончательно опомниться. Екатерина знала слишком хорошо, кто у него на уме, знала, что он ради этой женщины может все забыть. Екатерина была еще дитя, и ее голос срывался; однако, она сказала то, что хотела. И теперь из полосы света отступила в тень.

Генрих обратился к Колиньи:

— Ваше желание, господин адмирал, встретиться со мною тайно отвечало и моему, я пришел.

— Королева Франции ни о чем не подозревает? — спросил Колиньи.

— Я в этом уверен, — ответил Генрих, хотя был совсем не уверен. Колиньи продолжал:

— Узнайте же то, о чем вы пока еще не можете быть осведомлены: нас в Париже не любят. Ваш брак тут ничего изменить не может; нас ненавидят, потому что ненавидят истинную веру.

«И, может быть, еще и потому, что вы слишком часто разрешали грабить», — добавил про себя Генрих, вспомнив харчевню. И какая безмерная ненависть должна жить в сердцах людей, принадлежащих к тому же народу, — не против религии, а против ее сторонников, если простолюдин выхватывает из очага пылающую головешку, стремясь убить своего гостя только потому, что этот гость — гугенот!

— Нельзя было доводить их до крайности, — сказал Генрих. — Ведь мы все французы.

Колиньи ответил: — Но одни заслужат небесное блаженство, другие — адские муки. И это так же верно, как то, что ваша мать жила и умерла протестанткой.

Сын королевы Жанны склонил голову. Что тут возразишь, если великий сподвижник его матери пользуется ею как оружием? Оба они, и старик и покойница, были заодно против него, они были современниками, и оба остались непоколебимо верны своим убеждениям. Но отстаивали они их при дворе до последней минуты так резко и непримиримо, что катастрофа оказалась неизбежной. «Как же это? Значит, моя дорогая мать сама виновата в том, что ее убили? Нет! Нет! Уж пусть лучше виной будут легкие, а мадам Екатерина ей никакого яда не подсовывала!»

В этот миг его сестра осторожно поставила подсвечник между ним и господином адмиралом: пусть каждый как можно яснее видит другого, ведь очень многое зависит от того, чтобы они поняли друг друга. Но юноша увидел перед собою дряхлого старика, а не бога войны, которого он знал прежде.

Раньше Генриху адмирал всегда казался неуязвимым, словно отлитым из единого куска металла; не то чтобы Колиньи неизменно побеждал — нет, но он был как бы воплощением войны и притом носил маску самой святой из войн — войны религиозной. В нем было что-то от существа, стоявшего выше человека, — такие лица можно встретить на изваяниях, украшающих снаружи стены соборов. Так, по крайней мере, казалось Генриху, когда он еще был мальчиком, да и в позднейшие годы, даже если он позволял себе критиковать Колиньи как полководца. Теперь все исчезло в одно мгновение, и вместо монументального благочестия и мощи Генрих увидел воочию окончательное поражение жизни, которое и называется старостью. Напрасно адмирал еще силился принять решительный вид: блеск его глаз уже померк, щеки стали дряблыми, даже борода поредела, только энергические складки, уходившие от переносицы в грозовую тучу лба, противились одряхлению; оставалась надежда на победу или нет, — герой был, как всегда, готов принести свою жизнь на алтарь господень.

Перед Генрихом сидел чужой старик, но он был соратником его дорогой матери, и ее смерть оказалась для него тяжелым ударом, поистине более тяжелым, чем для ее родного сына, ведь жизнь сына не иссякла и продолжалась без нее.

— Она спокойно почила? — смиренно спросил Генрих.

— Она почила в боге, как надеюсь умереть и я. — В его тоне слышалась отчужденность — «что до меня, то я скоро буду с нею», словно хотел сказать Колиньи. «А ты, молодой человек, останешься здесь и отдалишься от нас».

Генрих это почувствовал, он возмутился:

— Господин адмирал, ваша воля расходилась с волей моей матери-королевы. Я знаю, она писала мне. Вы тщетно пытались принудить французский двор объявить войну Испании. А моя мать хотела сначала женить меня.

— Этого пока еще не случилось.

— И вы этого не желаете.

— Дело зашло слишком далеко, отступать уже поздно. Но одно мы еще можем — затем-то я и пригласил вас сюда сегодня ночью. Я хочу попытаться еще раз воспользоваться своей властью полководца и отдать приказ — такому приказу обязаны подчиняться даже вы, молодой государь.

— Я вас слушаю.

— Потребуйте гарантий до свадьбы. Клянусь богом, вы должны оградить нашу веру раньше, чем другие добьются своего и мы будем им не нужны. Когда бракосочетание?

— Еще через целых восемь дней! — воскликнул Генрих. Он уже не видел перед собой старца: за пламенем свечей ему представилась Марго.

Колиньи сказал: — Вам следует обратить внимание на то, как они спешат. Вас хотят оторвать от ваших людей. Вас заставят отречься от истинной веры!

— Неправда. Она этого не требует.

— Кто? Принцесса? Да она же не имеет никакого влияния! Ну, а ее мать? Я предсказываю вам — запомните это: вы станете пленником.

— Вздор! Меня здесь любят.

— Как любят всех нас, гугенотов.

Тут Генрих прикусил язык, и Колиньи продолжал:

— Несмотря на все почести и увеселения, каких вы только ни пожелаете, вы все-таки окажетесь пленником этих людей и никогда уже не будете в силах следовать собственным решениям. Королевский дом Франции принимает вас по одной-единственной причине: чтобы религия королевы Жанны лишилась своего вождя.

Это было до ужаса близко к правде; загадка старости и ее прозрений внезапно взволновала юношу — по крайней мере в ту минуту. Что таится в ее глубине? Не рассмотреть! Быть может, сокровенное знание отживших свой век старцев подобно свече, зажженной чужой рукой в покинутом доме?

— Потребуйте гарантий. До свадьбы! Пусть ваша личная охрана состоит только из ваших людей, пусть все сторожевые отряды Лувра состоят наполовину из наших единоверцев; кроме того, мы должны иметь в Париже свои оплоты.

— Все это легко потребовать, господин адмирал, но трудно получить. Я предложу вам кое-что получше. Давайте сразу же нападем на них, возьмем в плен короля Франции, обезоружим его солдат и займем Париж.

— Хорошо, если бы вы предложили это серьезно, — произнес Колиньи сурово, ибо наступала решительная минута: сейчас судьба заговорит устами этого юноши. Однако губы юноши кривятся, он усмехается.

— Что ж, и кровь должна пролиться? — спросил Генрих.

— Да, немного — вместо большой крови, — загадочно ответило сокровенное знание, которое в данном случае было, очевидно, только старческой болтовней.

Генрих повернулся лицом к свече: пусть Колиньи видит, что он в самом деле бесстрашен, а не насмешничает из слабости. У него был в те дни профиль настоящего гасконского солдата, угловатый, угрюмый, решительный — пока только обычный профиль солдата, еще без того отпечатка, которые накладывают скорбь и опыт. Молодой человек сказал:

— Мне или совсем не следовало являться в Париж, или только тогда, когда я буду сильнейшим: такова была последняя воля моей матери. Однако вы сами, господин адмирал, распустили протестантское войско и правильно сделали; кто же едет на собственную свадьбу во главе армии, готовой к наступлению? И вот я здесь! Даже без пушек я оказался сильнейшим, как и хотелось королеве, ибо я ничего не боюсь и у меня есть выдержка. Спросите мадам Екатерину и Карла Девятого — я обоих заставил относиться ко мне с уважением, — спросите наконец некоего господина де Моревера — он мне руку поцеловал.

Это говорил восемнадцатилетний гасконский солдат, и его речь становилась все запальчивее, ибо старик горестно молчал.

— Спросите всех моих сверстников, что они предпочтут: борьбу партий из-за веры или победу над Испанией, достигнутую общими усилиями? Нам предстоит задача — сплотить эту страну против ее врага; тут мы все сходимся, мы, молодежь! — воскликнул он. Словом «молодежь» он подчеркивал их самое бесспорное преимущество и наносил старику самый сокрушительный удар. Молодежь — это не те, у кого он подметил лица предателей во время приветственного балета в королевском парке, и не те, кто держал себя столь вызывающе за королевской трапезой. Молодежь — это некая община, на стороне которой сама жизнь, и старика она не хочет признавать.

Кроме того, Генрих Наваррский, впоследствии король Франции и Наварры, предвосхитил на какое-то мгновение то, что должно было стать делом его жизни — только его! — и с присущей ему горячностью распространил эти задачи на всю общину, которую назвал молодежью и которой на самом деле не существовало. Его молодые друзья отнюдь не сочувствовали браку Генриха с принцессой Валуа — ни д’Обинье, ни дю Барта, ни Морней, ни весь отряд конников, с которым он сюда прибыл, ни их единоверцы по всей стране. Обо всем этом он сейчас позабыл, с воодушевлением отстаивая свою миссию. А сколько раз еще в ходе грядущих событий будет он испытывать одиночество, несмотря на теснившуюся вокруг него толпу, становиться жертвой предательства и казаться неуверенным, несмотря на душевную твердость! Но всего этого он тогда не знал и спорил, обратив к сидевшему перед ним обломку миновавшего века свое смелое и устремленное к будущему, хотя еще и не отчеканенное жизнью лицо.

Этим двум людям уже не о чем было говорить друг с другом; сестра Генриха вовремя вышла из тени на свет.

— Дорогой брат, — начала она своим трогательным голосом, который, наверное, бы дрогнул, но она заставила его звучать твердо и не срываться даже на высоких нотах, когда испуганно договаривала концы слов. — Дорогой брат, вы будете великим королем, и я почтительно склоняюсь перед вашим ложем. — Странная формула, но в ней звучала такая вера, что он устыдился. За этим крутым, выпуклым лобиком, должно быть, таилась упрямая вера их матери. И еще одно было у его сестры: ясное прозрение его будущего величия, а также роли, предназначенной ей самой, — склоняться перед его парадным ложем. Однако сейчас девушке предстояло сообщить ему подлинную волю их матери.

— Она до самого конца не решила окончательно, следует ли вам вступать в брак с мадам Маргаритой. Нет, брат мой! Ибо мать наша знала, что ее отравили.

О! Опять его потряс, как вихрь, тот же испуг. Генрих сначала отшатнулся, затем склонился вперед и приник лбом к плечу сестры.

— Какие слова она сказала?

— Сказала она не больше того, что вам передал господин Ларошфуко. Я заверяю вас, наша мать знала все, а потому она и завещала, чтобы вы или вовсе не приезжали сюда, или только, когда будете сильнейшим.

В правде ее слов нельзя было сомневаться, ведь это говорилось с таким напряжением и в самом Генрихе рождало такой ужас!

— Она хотела того же, что и господин адмирал? — покорно спросил он.

— Она хотела большего. — Сестра словно вырастала и вместе с нею вырастал и ее детский голос. Она отстранила от себя брата, так что ее вытянутые руки легли ему на плечи. Глядя ему прямо в глаза, она сказала: — Прочь из Парижа, брат! На рассвете нужно собрать всех наших людей и уйти, даже если придется пробиваться. Разослать верховых по всей стране! Королева Жанна! Королева отравлена! Народ поднимется, даже из земли восстанет войско, которое полегло на полях сражений. Тогда вы, брат мой, будете наступать, чтобы жениться. Такова воля нашей матери. Именно в этом и состоит ее завещание и ее приказ.

Тут Екатерина сняла руки с его плеч и отошла, точно вестник, который выполнил свое дело и умолк. Да и стоило ей это слишком больших усилий: она задыхалась. Здесь, в замке, стояла тягостная духота, вместе с тем Генрих чувствовал, что происходит что-то странное. Этот разговор в запертой комнате привел к тому, что уже все трое начали задыхаться и утратили ощущение действительности. Господин адмирал стоял позади своего кресла, скрестив воздетые к небесам руки, взгляд его был также устремлен вверх, и лишь для всевышнего произносил он слова псалма:

 

Заставь, господь, их всех бежать.

Пускай рассеется их рать,

Как дым на бранном поле.

Растает воск в огне твоем.

Восторжествуем мы над злом,

Покорны божьей воле.

 

Генрих распахнул одно из окон в ночной мрак. Вдали молнии рассекали небо, и горячий ветер гнал все ближе к городу вспыхивающие пламенем облака. Юноша знать ничего не хотел о том, что враги ползут и окружают его, словно дым. Он не желал призывать гнев божий на головы злых. Он страстно рвался к тому приключению, которое называлось Марго; но оно также называлось Лувр; и с такой же страстью бросал он вызов судьбе.

Он обернулся и сказал: — Я не могу тебе поверить, сестра. Наша мать не знала, отравлена она или нет, и она не могла желать, чтобы я, словно трус, бежал отсюда, а потом вернулся во главе моего войска. Никогда ее решительный, бестрепетный голос не отдал бы мне такого приказания.

— Братец, ты сам себя обманываешь, уверяю тебя. В нас течет одна кровь, и нет у нас больше родных на всем белом свете; то, в чем я уверена, должен и ты в глубине своей души ощущать, как правду.

Однако он продолжал спорить: — Пусть она и в самом деле сказала это в тоске последних минут, но никогда бы наша отважная мать этого не повторила, вернись она на землю.

— О, если бы она вернулась! — воскликнула сестра, поворотившись к двери. А брат добавил: — Если ты сказала правду, она вернется!

Брат и сестра стояли рядом лицом к дверям и всеми силами души вызывали умершую: пусть двери откроются, и та, чей образ нерушим, переступит порог. Горячий порыв ветра пахнул им в затылок, гроза надвигалась, голубоватые молнии скрещивались и сливались, оставляя после себя густой мрак; дрожь ужаса пробегала по телу. Колиньи, стоявший позади брата и сестры, уже не молился, он ждал, как и они. И двери распахнулись. При вспышке какого-то света за ее спиной все трое увидели возвращавшуюся королеву Жанну. Свечи, горевшие в комнате, внезапно погасли, и вместе с сокрушающим ударом грома она вошла.

— Моя королева Жанна! — проговорил адмирал Колиньи и прижал руку к груди, точно приветствуя живую. Брат и сестра одновременно сделали к ней шаг, тихий возглас радости сорвался с уст дочери, а сын уже раскрыл рот, чтобы громко воскликнуть: «Вот и вы, дорогая матушка!»

Однако этого не произошло: ибо вошедшая дама кивнула сопровождавшим ее людям с фонарями, и те окружили ее. Королева Жанна вдруг приняла образ принцессы Валуа, мадам Маргариты, Марго.

Они не сразу поверили своим глазам. Появление королевы Жанны казалось им гораздо более естественным, чем другой дамы, и к тому же эта могла опять превратиться в ту. Однако она не превратилась, у нее осталось прекрасное и утонченное лицо сестры Карла Девятого, и заговорила она присущим ей голосом — трудным и звонким, как золото.

— Сир! — обратилась она к Генриху Наваррскому. — Мы искали вас в замке и не нашли. Одна из фрейлин моей матери рассказала нам странную историю о каких-то темных подвалах. Стража у наружных ворот Лувра выпустила человека, видимо, переодетого; он отправился искать приключений. И хотя ваш друг дю Барта следовал за ним по пятам, мы все же были в некоторой тревоге за этого человека, ведь в ночном Париже небезопасно.

— Кто же тревожился, Марго? — прервал ее Генрих.

— Я, — ответила она с благородной прямотой. — Я обо всем рассказала матери и заявила, что сама хочу привести его обратно под охраной моих солдат.

— Вернее будет сказать, мадам Екатерина послала вас за мной, чтобы я снова оказался в ее власти…

— Меня ваши слова очень удивляют, — отозвалась мадам Маргарита своим звучным голосом. — С этого дня, который тянется уже довольно долго, вы ведь знаете меня так же хорошо, как и я знаю вас. — И она протянула ему руку.

Такие руки великие мастера ваяют из мрамора, подобного воску, — полная кисть, стройные, изящно разделенные пальцы, отогнутые на концах, накрашенные ногти безупречно овальной формы. Ни кольца, ни украшения: нагая рука.

Генрих взял ее, поднес к губам и ушел вместе с Марго, не оглядываясь.

 

Поучение

 

Вы сделали бы гораздо лучше, Генрих, если бы повернули обратно, пока еще не поздно. Это же вам посоветовала и ваша сестра, — ведь она такая разумная, — впрочем, и она не всегда будет разумной. Достаточно ясно, что этот двор, где царит злая фея, не удовольствуется тем, что он убил вашу мать-королеву: вам придется заплатить еще дороже за ваше упрямство, которое побудило вас тут задержаться, и за вашу любовь к риску. Правда, пребывание здесь даст вам познать самую обманчивую сторону жизни, которая отныне будет протекать по краю разверстой бездны, что еще увеличит для вас прелесть бытия, и ваша страсть к Марго, которую память о Жанне вам запрещает любить, обретет от этого грозную сладость.

 

 

IV. Марго

 

Выставленный на высоком помосте

 

Нынче, восемнадцатого августа, большой праздник: сестра короля выходит замуж за принца из дальних краев. Говорят, он хорош собою, как ясный день, и богат, как Цутон, ибо у него в горах растет золото. Приехал он сюда с целыми тюками золота, его всадники все в золоте и кони тоже. До этого принца, живущего за горами, дошел слух про нашу принцессу: она, мол, так хороша и учена, что ни одна королевская дочь с ней не сравнится. Знаменитый астролог показал ее принцу в волшебном зеркале, она улыбалась, она говорила, он не устоял перед ее голосом, перед ее взглядом и пустился в дальний путь.

Не надо было запирать окна да закрывать ставни, когда на прошлой неделе принц вступал в Париж с громадной свитой. По крайней мере своими глазами увидели бы, что тут правда, что нет. Ведь плетут-то разное. Рассказывают, например, о недавних нападениях на почтенных граждан; у иных эти разбойники, которых зовут гугенотами, даже карманы пообчистили. Мы, как стемнеет, больше не выходим на улицу, мало ли что может случиться.

И еще во многом люди идут против правды и порядка. Нынче наш король выдает сестру за чужеземца, а тот будто бы из еретиков и даже ихний король. Разве господь бог такие дела разрешает? Наш священник рвет и мечет. Но, говорят, папа дал согласие. Что-то не верится! Тут что-нибудь да не так. Видно, гугеноты всякими угрозами заставили нашего короля пойти на это, а послание святого отца они подделали. Всем известно, какие они хитрецы и насильники. С незапамятных времен, еще когда мы были вот такими, воюют они против католиков, грабят и жгут, даже самого короля хотели в плен взять, а теперь вдруг свадьбу играют. Это добром не кончится. Уже есть и вещие знамения.

Что до меня, то я нынче еще крепче запру свой дом. Говорят, вчера вечером наша знать по случаю обручения пировала и плясала во дворце короля. Люди видели: Лувр был освещен словно адским пламенем. А невеста возьми да и исчезни, точно ее черт уволок. Конечно, всему, что болтают, нельзя верить. Должно быть, она просто спала во дворце епископа, что против собора, — она там нынче будет венчаться и слушать обедню. Двор собирается щегольнуть небывалой пышностью, а свадебный наряд невесты стоит столько, сколько целых два дома в Париже. На это надо пойти поглядеть. Многие собираются, и все почтенные горожане туда уже отправились. Солнце светит. Пойдем-ка и мы.

Так думал и говорил простой люд и почтенные горожане, когда, пообедав пораньше, устремились со всех концов города к церкви Нотр-Дам. Не то чтобы один утверждал одно, а другой обратное, но по пути каждый повторял все, что было сказано остальными, поэтому иной раз сам себе противоречил. Происходило это потому, что парижане сгорали от любопытства, предвкушая зрелища самые разнообразные — поучительные и устрашающие, пышность и злодейство. Толпа переносила на события свои обычные страхи и тревоги, и хотя каждый старается, чтобы эти тревоги не смутили покой его домашнего очага, на улице им невольно поддаются и бедные и богатые.

Одно из первых нарушений тех законов, по которым живет толпа, — это задержка. Толпа всегда неудержимо стремится вперед, к чему бы это ее ни привело, и, не будь охраны, она в своем движении опрокинула бы деревянные сооружения, воздвигнутые к празднику на Соборной площади. В предвидении этого и выставлен отряд швейцарцев; скрещенными аллебардами они оттесняют ее обратно в улицы. Ни просьбами, ни проклятиями не тронешь этих чужаков: они же ни слова не понимают по-нашему. Швейцарцы — народ кряжистый; рукава у них — точно окорока, отчего эти молодцы кажутся еще шире, белобрысые бороды лежат на удивительно пестрых полукафтаньях. Поступь у них медвежья; но кто ловок да увертлив, легко их перехитрит. Поэтому многим все же удается прорваться, хоть ползком, ныряя под древки копий. Потом их все равно прогоняют, но они успели на все наглядеться, разинув рот, и сейчас же окажется, что все-то они знают лучше остальных, да и вообще многое знают и спорят без устали, надсаживая глотки.

— Мы из цеха плотников, и нам пораньше прочих все стало доподлинно известно. Ведь это мы строили перед главным порталом собора вон тот большой помост, на нем папа будет самолично венчать нашу принцессу Марго с королем Наваррским.

— И вовсе не папа, а один босой монах, мой знакомый, он хвастал, что будет их венчать. Он все наперед предсказал! Эх, вот горе-то, что приходится держать язык за зубами!

— То же самое и я могу вам открыть: вот помяните мое слово, король Наваррский станет рогоносцем. Что? Об этом запрещено говорить? Сам ты рогоносец! Спросите у людей!

— Я вам не стану отвечать, как вы того стоите, потому я человек миролюбивый, а вот господин гугенот — вон рядом с вами стоит — другое дело. Как бы он вас не отколотил!

— Добрые христиане! Вы ведь и сами замечаете, что здесь, как и повсюду в Париже, слишком много еретиков. Им даже больше чести оказывают, чем нам: видите, охрана пропускает их!

— Да ведь жених тоже из таких. И выходит, добрые христиане, что вы попадаете в лапы к нечестивым. Горе вам!

— Добрые христиане! Чужеземцы, налетевшие на Париж, подобно сонмищу саранчи, кое-кого из нас уже убили, ограбили, опозорили, сожгли да повесили. Не дайте свершиться еще большему злу, не допускайте этого брака!

— Эй, а вы кто такие, чернохвостые? Спрячьте-ка лучше свои рожи под клобуками! Бродят тут эти испанские монахи и нас подзуживают: разнесите, мол, помост, когда ваш король сестру выдавать будет! Вашему испанскому Филиппу это, конечно, было бы на руку! Куда же вы вдруг провалились? Ага! Как вас признали, так вы и спрятались!

— Все равно эти бандиты, эти гугеноты, будут гореть в геенне огненной, а по справедливости им следовало бы гореть уже сейчас, в этой жизни!

— И все-таки папа приедет и самолично будет их венчать. Уж вы со мной не спорьте! Мы, плотники, своими руками построили вон ту деревянную галерею, от самого епископского дворца до собора. Кто же, как не папа, пройдет по ней, коли она обошлась двору в такие денежки?

— Вы, плотники, нынче хорошо заработали!

— Да нет, во всяком случае меньше, чем суконщики! Те вон всю галерею обтянули белым, нашей богатой работы совсем и не видно.

— Лучше всего дела идут у трактирщиков.

— Нет, у портных: ведь они шьют праздничные платья для всего двора.

— Нет, у девок: гостей-то, видишь, сколько — понаехало!

— С гугенотами мы еще сочтемся. А сейчас они очень поддерживают торговлю.

— Посторонитесь. Ишь, встали! Рассуждают тут насчет торговли и загораживают от нас нарядных господ! Видите: выходят из епископского дворца, вон их сколько, еще… еще… Они проходят перед нами по всей длиннущей галерее, будто милость нам оказывают! Ну, конечно, милость, по крайности вид у них такой, когда они важно шествуют, будто им невдомек, что каждый сверкает, как павлин на солнце, и на него глазеет весь Париж. Вот в том-то и состоит знатность — ведать, мол, ничего не ведаю! А вон гляди — фу ты, ну ты! Дамы пошли! Против них мужчины, что зола против огня! Кажется, сейчас только солнышко взошло. И как подумаешь, что все эти чудеса — дело рук наших портных, да парикмахеров, да ювелиров, так нашему брату-ремесленнику, пожалуй, и загордиться можно!

Впрочем, от многоопытных зрителей не укрылось и то, что, когда шествие подошло к собору, произошла заминка. Совершенно так же, как если бы они были обыкновенными простолюдинами, некоторые благородные гости решили протолкаться вперед, чтобы первыми подняться на высокий помост и захватить сидячие места. Началась даже драка, и офицерам гвардии пришлось водворять мир среди французской знати. В конце концов надлежащий порядок все же был восстановлен. Король, кардинал, жених с невестой, королева, принцы, принцессы, свита из дворян и фрейлин, а также духовенство, окружавшее кардинала, — все были водворены по местам согласно своему сану, о котором прежде всего свидетельствовало разнообразие их одежд.

Весь цвет королевства был выставлен напоказ на высоком открытом помосте; вельмож овевали летние ветерки, над их головой голубело испещренное белыми облачками небо. Сюда были устремлены глаза стоящих широким полукругом домов — всюду раскрытые окна с вывешенными наружу коврами и расфранченными жителями. Внизу, вдоль стен, и на улицах наступила тишина, люди снимали шляпы, молитвенно складывали руки, опускались на колени. А сейчас же за помостом с цветом французского королевства, как памятник всем ушедшим поколениям, высился собор. И его колокола возносили в небеса свой звон, предназначенный для вечности. Именно так совершал кардинал Бурбон бракосочетание короля Наваррского с принцессой Валуа.

Когда все кончилось, пришлось, конечно, слезать с помоста, и шпаги запутывались в шлейфах. Однако зрители ничего не заметили, ибо господа тут же вошли в собор. Там, разумеется, за много часов до венчания уже собрались те, у кого были собственные места на скамьях: дворяне и богатая чиновная буржуазия, и уж не этих знатоков можно было ослепить заученным величием осанки! Правда, как только показался Карл Девятый, они тотчас — в знак благоговения — опустились на колени, но на этом дело и кончилось, и тем зорче подмечали они потом все промахи и недостатки.

Кардинал-то как постарел, а Карл Девятый похож на мясника: все высматривает своим косящим взглядом, какого бы теленка ему прирезать. А его супруга, Елизавета Австрийская, как вырядилась — роскошнее, чем сама невеста! Да ей только это и остается, ступить не умеет, двух слов связать не может, разве что по-испански либо по-немецки, но уж никак не по-французски. Чересчур дебелая для своих двадцати лет, поэтому на интимных сборищах попросту обходятся белее, а на официальных она все равно что мебель. Карл изменяет ей направо и налево. Это насчет Елизаветы Австрийской. Подобные замечания делались главным образом прозорливыми дамами. А теперь перейдем к новобрачным! Ничего не скажешь, красивый, веселый малый, сильные бедра, плечи широки не по росту — ведь, несмотря на высокие каблуки, он чуть повыше нашей Марго. А она-то уж, конечно, надо отдать ей справедливость, как всегда, совершенство, умеет показать себя во всей красе.

Мужчины говорили: как этот Наварра лезет с нею вперед! Положенная дистанция между ними и Карлом Девятым все уменьшается, это же просто неприлично! Видно, захудалый дворянчик никак не дождется своей счастливой судьбы. И ведь только он один этой судьбы не знает. Нам-то всем отлично известно, какова его драгоценная супруга! Под платьем у нее карманы, и в каждом сердце убитого любовника. Если хотите знать, это смерть от любви. Да, такая смерть бывает. Не верите? Спросите соседа, он верит; разве она не могла научиться у своей премудрой мамаши приготовлять некое питье? Ну-ну, потише! Потише! Мадам Екатерина — единственная, кого здесь нет, но как раз она-то все и слышит.

Тут опять заговорили женщины. Смотрите! Герцог Гиз! К самой свадьбе, а все-таки вернулся! Значит, можно начинать сначала. Ну нет! Разве вы не знаете? Она же теперь влюблена в красавца ла Моля. Вот он идет. Который же это? Первый был у нее в одиннадцать лет. Я всегда напоминаю об этом моему мужу: пусть не забывает, что есть особы и почище меня.

Мужчины еще раз обсудили нарушение положенной дистанции. Этот Наварра вот-вот толкнет короля или кардинала, он на все способен. Сколько же денег можно без риска ссудить ему под его могущественное королевство? Пожалуй, мешок с него ростом, не больше! Милый мой, как вы злы! Что это за мешок ростом с короля! Да и король-то — протестант!

Придворные дамы шептались на своих скамьях.

Неужели французскому королевскому дому непременно надо было брать гугенота? Подумайте сами, моя милая, разве такая спешка — ведь это все состряпали наспех! — прилична и не кажется вам подозрительной? Разрешение папы приходит вдруг с молниеносной быстротой, хотя перед тем все время твердили, что его святейшество запрещает этот брак! Если вам уж очень хочется знать, я, так и быть, скажу по секрету, что никто этой самой папской грамоты своими глазами не видел. Получено только письмо от посланника из Рима — если оно действительно написано в Риме, а не составлено по указке мадам Екатерины.

Тут же рядом шушукались придворные. А все-таки остается впечатление, что все это козни королевы-матери. Пока еще ее планы неясны, но их смысл может открыться раньше, чем мы думаем, и оказаться еще ужаснее. Ведь Карл Девятый поручил протестанту де ла Ну командовать войсками, которые должны вырвать из рук испанцев крепость Монс. Де ла Ну уведет с собой своих самых боевых единоверцев, и, адмиралу здесь, в Париже, туго придется без них. Чудные дела творятся. Ничего сказать нельзя — запрещено! И знать запрещается. Говорят, свадебные торжества будут необычайно пышные.

То же единодушно утверждали и дамы; но и дамы и мужчины из всех представленных здесь сословий буквально онемели, когда заметили происходящее на хорах. Вместо того чтобы прослушать обедню, король Наваррский бросил молодую королеву, а сам с несколькими протестантами из своей свиты удалился через боковую дверь. Хотя такой выходки и можно было ожидать, но все-таки это был скандал. Каждому известно, что, когда начинается обедня, черт при первом же слове поджимает хвост и наутек; но неужели новобрачный не мог хоть соблюсти приличия и потерпеть? Хорошо, что каждого из ушедших заприметили. Ну, да этим нахальным штучкам теперь скоро положат конец.

 

Госпожа Венера

 

Обойдя собор, Генрих вернулся во дворец епископа. Его сопровождали только ревнители истинной веры, тут были и те, кого он уже давно не видел, но в этот великий день и они были тут. Среди них оказался и его прежний воспитатель, Бовуа, некогда столь ловко покрывавший проделки Генриха в Collegium Navarra, когда мальчик выдерживал трудную борьбу, чтобы не идти к обедне.

— Бовуа! — восторженно воскликнул Генрих. — Разве мы оба не пошли в гору? У вас теперь красивый дом в Париже, я женюсь на сестре короля, а насчет хождения к обедне никто и не вспоминает.

Грузный старик отвечал: — Сир, я стал ленив и тяжел на подъем. Потому и коротаю свои последние деньки в наглухо замкнутом доме, люди дают мне всякие мерзкие прозвища и пишут их на дверях.

Он подмигнул. Толстяк охотно напомнил бы своему воспитаннику многое, о чем тот среди победных настроений позабыл или что не соответствовало этим настроениям. Несколько голосов потребовали вина. Но Генрих был пьян от одних мыслей о Марго. Кажется, ждать уже невозможно, время тянется нестерпимо, и все-таки оно мчится на крыльях счастья, а старик Хронос катит на легком шаре Фортуны. В четыре часа пришли доложить, что обедня сейчас кончится. Новобрачный отправился в собор и увел жену. В присутствии короля Франции Генрих поцеловал ее: гугенот с юга поцеловал принцессу Валуа. Это зрелище заставила умолкнуть немало злых языков. Весь двор опять проследовал по праздничной галерее во дворец епископа, и вновь любовались повадками знати все зрители — простолюдины и почтенные горожане. Обед состоялся во дворце, а вечером праздник продолжался в замке Лувр. Его стены увидели бесконечные танцы, которые были прерваны только шествием серебряных скал. Через огромную залу под двадцатью люстрами проплыли с помощью мощных незримых механизмов десять сверкающих глыб, и на первой из них, олицетворяя собою бога Нептуна, восседал сам Карл Девятый, почти голый, ибо любил хвастать своим телосложением. За ним следовали его братья, а также другие дворяне, переодетые богами и морскими чудищами. Машины громыхали, и полотняные скалы морщились длинными складками. И все-таки нельзя было не подивиться тому искусству, с каким все это было сделано, тем более что музыканты пели французские куплеты, сочиненные лучшими поэтами.

Ужин начался поздно, и, когда сели за стол, некоторые пары уже условились пожениться, подобно Марго и королю Наваррскому, который хоть и не любил обедни, но тем сильнее любил принцессу. Прекрасным фрейлинам старой королевы было разрешено сегодня покорять гугенотов сколько им вздумается. По отношению к Агриппе д’Обинье это оказалось нетрудным; возгорясь пламенными чувствами, он пообещал каждой все, чего бы та ни пожелала. Дю Барта духом остался тверд, и только плоть его сдалась. Мысли третьего друга новобрачного, Филиппа дю Плесси-Морнея, витали где-то далеко. Он принадлежал к тем натурам, которые даже посреди оргий сохраняют отсутствующий вид и чрезмерную чистоту. Как раз в такие минуты люди и доходят до крайностей: одни — в своих пороках, другие — в добродетелях. Его сократовское лицо было просветлено гневом, и он воскликнул, покрывая шум оргии:

— До чего же дошло наше ребячье неразумие! Мы готовы поменяться местами со скоморохом, играющим в трагедии роль короля! Он тащит за собой на подмостки золотую парчу, а через два часа возвращает ее старьевщику вместе с деньгами за прокат. О том, что под нею прячутся грязные лохмотья, насекомые и болячки, мы не думаем, а ведь сколько раз, изображая государя, он вынужден почесываться и, хвастаясь своим величием, корежится от нестерпимого зуда!

Раздались негодующие возгласы. Но кто их слушал? Брат Карла Девятого и его будущий преемник, — когда Карл наконец изойдет кровью, — да, сам герцог Анжуйский радостно хлопнул Филиппа по плечу и шепнул ему на ухо: — Этот скоморох и есть мой братец! От меня вам нечего скрывать ваше мнение, я разделяю его. Меня влечет к вам, протестантам, ваша прямота и откровенность — эти качества бывают только при глубочайшей вере в бога.

Сближение принца крови со скромным солдатом господа вызвало подражание; а может быть, оно само было только одним из многих братаний, начавшихся между католиками и протестантами? Они уже сжимали друг друга в объятиях, например, господин де Леран обнимал капитана де Нансея. Молодой Леви, виконт де Леран, выделялся среди своих сверстников, это был настоящий паж — красивый, стройный, живой. Силач де Нансей прижимал его к себе с такой силой, точно хотел в приливе любви раздавить ему грудную клетку; но юноша выскользнул у него из рук, словно кусок масла, и вдруг укусил толстяка за ухо. Миг сомнения — что же теперь будет? — затем взрыв дружного хохота: такова была эта ночь.

У нее было, несомненно, лицо Венеры: даже скептики, вроде дю Барта, — правда, их было немного, — увидели его совершенно явственно. Но и от них ускользнуло то обстоятельство, что это все подстроено мадам Екатериной. Она выслала в бой свой летучий отряд, и, следуя ее приказу, фрейлины сделали то, чего не мог сделать никто: они уничтожили все различия между религиями. Господь бог никогда еще их не смешивал, и — вот нынче ночью за дело взялась, правда, на свой особый лад, госпожа Венера. Из всех языческих божеств ей в известном смысле меньше всего присущи обман и коварство, и если она что обещает, то немедленно и дает. Во всяком случае, при французском дворе, где все должно было служить целям мадам Екатерины, любая пара после сговора тут же удалялась. Поэтому часть гостей все время исчезала в комнатах фрейлин, предаваясь там беспорядочным наслаждениям при открытых дверях, причем вновь прибывшие искали свободного места, а того, кто еще был занят с дамой, ожидающие своей очереди подбадривали с ревнивым сочувствием. Затем возвращались к танцам.

Временами огромная зала оказывалась наполовину пустой, и музыка на хорах гремела слишком гулко, как в пустом помещении. Еще оставались пьяницы, оставались философы. Нежно склонившись к Марго, еще сидел здесь Генрих. Над новобрачными пестрым шатром свешивались знамена французских провинций, знамена, взятые в былых сражениях, в далеких странах. Но влюбленным казалось, будто они наедине. Генрих говорил ей, что он ее любил всегда, всегда любил только ее. Марго отвечала и лично от себя и от имени своего сердца, уверяя, что и она тоже. Она верила Генриху, а Генрих ей, хотя оба знали, что на самом деле не всегда было так. Но сейчас оба чувствовали, что теперь это стало правдой. Вот он — мой единственный возлюбленный. Я не знал ни одной женщины, кроме вот этой, с нее начнется моя жизнь. Он моя весна, без него я бы скоро состарилась.

— Генрих! Ты сложен с такой соразмерностью, какой требует канон античности. Клянусь честью, ты заслуживаешь награды!

— Марго! Я с радостью готов разделить с тобой эту награду: сколько ты захочешь и выдержишь.

— Доказательство не терпит отсрочки… — начал ее звучный голос, а прекрасное лицо досказало остальное. Он быстро вскочил с колен, и они вступили на тот путь, по которому уже прошли многие. И хотя это путь плоти, но бывает, что и плоть может одушевиться. Когда они вышли из большой залы, Генрих схватил ее и понес. Он нес Марго перед собою. Солдаты отдавали им честь и что есть силы стучали сапогами. Пьяные, уже свалившиеся на пол, пытались проводить их взглядом.

Однако осуществлению страстного намерения мешал брачный наряд принцессы: он топорщился на бедрах четырехугольником, и Марго была заперта в нем, точно в ящике. Тут молодой любовник выказал и осмотрительность и многоопытность. Он не стал грубо мять блистающую оболочку, но мгновенно раскрыл ее. «Не сравнить с Гизом, — еще успела подумать Марго, — хотя тот выше ростом и по внешности сразу скажешь, что дворянин!» Но вот оболочка, точно раковина, открыта, и жемчужина обнажена. Вместо того чтобы подольше соблазнять его этой драгоценностью, Марго приказала коленям слегка ослабеть и подогнуться, сделала вид, что падает, дала себя подхватить и потом бросить туда, куда ей хотелось, — на ее знаменитую кровать, обтянутую черным тяжелым шелком. «Этот любит женщин и тем меньше знает их! Этого я сумею удержать…» — хотела еще сказать про себя Марго. Но уже погасли слух и зрение — к большой выгоде остальных чувств.

 

Австрийский дом

 

Генрих один вернулся в большую залу. Там стало многолюднее, чем до его ухода, ибо теперь здесь находилась королевская чета. Карл Девятый успел прикрыть свою наготу, но зато напился. — Вон возвращается дружок моей толстухи Марго! — воскликнул Карл, увидев Генриха. По всему было заметно, что и остальные в курсе дела и ждут возвращения счастливого супруга. Лишь королева не смеялась; она, как обычно, не обнаружила никакого движения ума или чувств. Никто не мог вспомнить, какой у нее голос. Елизавета Австрийская сидела, выпрямившись и не шевелясь, на возвышении в особо предназначенной для этого части огромной залы; вокруг нее как бы сама собой образовалась пустота, никакой охране не приходилось отгонять любопытных. И королева высилась там в своем золотом платье, окаменевшая и неуязвимая, точно статуя святой, даже лицо от толстого слоя белил уже не казалось человеческим. За ее широкой юбкой скрывались два испанских священника; но сами они видели все.

Карл Девятый повис на руке зятя. Он шепнул Генриху на ухо, однако достаточно громко, какую-то непристойность насчет собственной сестры. Генрих с отвращением подумал: «Если он упадет, пусть валяется! Может быть, дать ему подножку?» Однако он не сделал этого и наконец дошел до того места, куда Карл влек его всей своей тяжестью: это была пустынная часть залы, где сидела королева.

— Вот она… восседает… — заикаясь, бормотал Карл, — а поди-ка, опрокинь! Кажется, сдохнет, трупом станет, а все будет торчать тут, выпрямившись, во всем своем золоте. Австрийский дом — для меня постоянный кошмар, а она — я же с ней спал! — она преследует меня даже во сне! У этой женщины голова медузы… прямо кровь стынет! Она дочь римского императора — ну скажи, Наварра, может на ней человек жениться? Мой дед, Франциск Первый, лежал в оковах в Мадриде, и за то, чтобы его отпустить, император Карл Пятый потребовал в качестве заложника его родного сына. Они оскорбляли моего отца, а меня угнетают, пользуясь этой дочерью императора Максимилиана. Они держат под своим каблуком всю Европу. Их золото, их хитрости, их священники сеют раздоры в моем народе, а их войска опустошают мою страну. Наварра! — бормотал Карл Девятый, словно затравленный. — Отомсти за меня! Потому и сестру тебе отдаю! Отомсти за меня и мое королевство! Мне это заказано; я побежденный, который теперь уже не сможет бороться. Я так и буду влачить свои дни с отчаянием в сердце. Помни обо мне, Наварра! И берегись, — последние слова едва различимым шепотом соскользнули с его губ в ухо Генриха, — берегись моей матери и моего брата д’Анжу! Что бы с тобою ни случилось в будущем, не вини меня за это, Наварра, ибо мною руководит только страх. Никому из смертных неведом такой чудовищный страх.

Вдруг король сипло взвизгнул. Его охватил ужас: из-за спины королевы на него глянули две пары колючих глаз; один миг — и они исчезли, словно только померещились. Карл зашатался, он ухватился за Генриха, никого больше не оказалось рядом с ним на этом месте, видном отовсюду. Его зять-гугенот в душе потешался над ним и этим побеждал нараставший ужас. Король смолк, и выжидающе смолк в огромной зале весь его двор — что свидетельствовало о какой-то бесспорно враждебной настороженности. Генрих это сразу же почувствовал, и его сметливый ум подтвердил возникшее ощущение. Всем этим фанатикам, врагам его веры, неприятно видеть, что Карл, их государь, доверчиво разгуливает с Генрихом. Женитьба на Марго стала им всем поперек горла, в этом он никогда не сомневался, и они не могли не выказать недовольства, даже против своего желания. Сегодня госпожа Венера зовет к смешению всех, кто бы ты ни был. И все-таки среди гостей началась какая-то не то давка, не то свалка: католики оттеснили протестантов в самый конец залы. А сами сгрудились тесной толпой у невидимой черты, отделявшей от всех королеву, и, казалось, насторожились.

Генрих бросил на них быстрый взгляд. Здесь только те, кто вооружен, — хотя лица пока скорее любопытствующие, чем враждебные. Впрочем, этим людям было бы нелегко овладеть им: в глубине его протестанты сомкнули ряды, готовые ринуться ему на помощь. Что касается фрейлин, то их словно ветром развеяло, и они, щебеча, наблюдали издали, как приближается гроза.

Карл, хотя и был пьян, ощутил вокруг себя эту пустоту, и внезапная предгрозовая тишина взбесила его. — Вина! — прорычал он. — Я хочу пить с королевой, пока она не свалится! Глядите все! Несмотря на все свое золото, свалится она, а не я.

Королева, едва ли поняв, что он говорит, продолжала сидеть неподвижно, как идол. А сам он, вероятно, устав от брани и богохульств, так отяжелел, что зять-гугенот уже был не в силах поддерживать его, и оба, вероятно, упали бы. Кто-то подскочил и успел поддержать Карла. Генрих поднял глаза и неожиданно увидел перед собою лицо некоего господина де Моревера: оно было искажено ненавистью. В следующее мгновение еще кто-то оттеснил Моревера — Герцог Гиз. — Что это вам вздумалось, де Моревер! — торопливо проговорил он. — Убирайтесь-ка отсюда, да поскорее! Вот еще нашелся! — Он подхватил Карла. — Помогите, Наварра! На нас возложена миссия поддерживать престол и служить опорой королю.

— Для того-то мы и явились сюда с нашими дворянами из Лотарингии и Беарна, — заявил Генрих тем же напыщенным тоном и так же выпрямился, как и молодой герцог, который был высок ростом и белокур. Их взгляды скрестились поверх пьяного короля; время от времени им приходилось ставить его на ноги, когда он готов был совсем опуститься на пол.

— Посадите же меня рядом с Габсбургшей, — молил Карл Девятый, обливаясь слезами. — Ведь и я вроде как святой — посвятее вас. Вы же оба задирали юбку моей толстухе Марго. Сначала ты, но тебя она бросила… — И он свалился на Генриха Гиза, а тот толкнул его на Генриха Наваррского. — Тебя она не бросит, — хныкал он, припав к груди своего зятя. — Она любит тебя, я тебя люблю, а наша мать мадам Екатерина даже очень тебя любит.

— Дьявол! — завопил он вдруг, ибо испанские священники опять напугали его: он успел уже об них позабыть. Но когда рассмотрел эти черные фигуры и перехватил их подстерегающий взгляд, ему стало совсем не по себе.

— Знаю я, чего вы от меня хотите, — бормотал он, повернувшись в их сторону, хотя они тут же снова скрылись. — Отлично знаю. Так и будет, в точности. Вы и в ответе. А я умываю руки.

Он уже настолько отрезвел, что мог держаться на ногах без посторонней помощи, поэтому герцог Латарингский и король Наваррский отпустили его. У Генриха руки были теперь свободны, и он оглянулся вокруг. Что-то изменилось в толпе у незримой черты — в ней чувствовались не только любопытство и настороженность. Угрожающе смыкалось теперь вокруг Генриха кольцо католиков, оно было в движении, ибо в задних рядах протестанты схватились с католиками врукопашную, стараясь протиснуться вперед. Кое-кто из начальников взобрался на стулья, только дю Барта, пользуясь своим ростом, командовал стоя. Вдруг поднялся крик, никакое королевское присутствие уже не могло помешать всем этим людям нарушить установившееся было человеческое дружелюбие, и их прерывистое, бурное дыхание говорило о том, что последняя узда сорвана. Кровь неминуемо должна была пролиться.

Как раз в решающую минуту позади Елизаветы Австрийской зашевелились два испанских священника. Они куда-то нырнули — и помост с креслом королевы без видимой причины поехал как бы сам собой прочь из залы. Он двигался толчками и рывками, как движутся театральные декорации; так же двигались в начале празднества серебряные скалы, несшие на себе голого короля и других морских богов. Однако дело шло, и, подскочив в последний раз, седалище дома Габсбургов благополучно перевалило через порог. Еще не закрылись двери, как все увидели, что чья-то рука откинула ковер, покрывавший помост, а из-под ковра с трудом выползли на четвереньках оба испанских священника и, задыхаясь от усталости, поднялись на ноги.

Король Наваррский неудержимо расхохотался, и на его смех ни один человек в зале не смог бы обидеться: до того он был весел и искренен. Он точно отмел все злые помыслы и на время утишил в каждом его воинственный пыл. Это сейчас же понял некий коротышка, отличавшийся несокрушимым присутствием духа; коротышка стоял позади всех на стуле, кое-кто знал и его имя: Агриппа д’Обинье. И тут же запел приятным звонким голоском:

— Королева Наваррская, тоскуя, льет слезы на своем прославленном ложе из черного шелка. Но разве мы знаем, что ждет нас завтра? — Так пойдемте же и проводим к ней жениха.

Его песенка имела успех, однако для большей убедительности он перешел на стихи:

 

Смерть ближе с каждым даем. Но только за могилой

Нам истинная жизнь дается божьей силой,

Жизнь бесконечная без страха и забот.

Пути знакомому кто предпочтет скитанье

Морями бурными в густеющем тумане?

К чему блуждания, когда нас гавань ждет?

 

На первый взгляд все это как будто и не имело никакого отношения к происходящему, разве только комическое; поэтому стихотворец вызвал всеобщий смех и оказался победителем. Карл Девятый тут же заявил громогласно, что со всей свитой намерен сопровождать зятя Наварру к ложу сестры. И он взял за руку молодого супруга. По другую сторону Генриха стал герцог Лотарингский; это была самая захватывающая подробность всей сцены: бывший любовник провожает супруга к брачному ложу молодой супруги. За ними рядами выстроились гости, без различия вероисповедания. Те, кто уже готов был начать драку, с удовольствием согласились на отсрочку, и шествие двинулось. Но по пути в него влилась большая толпа фрейлин. Где бы процессия ни проходила, открывались двери и выбегали знатные дамы: они считали неудобным не принять в ней участие. Мужчины постарше, которые уже успели задремать, вскакивали от шума и тоже присоединялись, кто в чем был. Гордо выступал де Миоссен, первый дворянин, в сорочке и меховом полукафтанье, но без штанов. Впереди торопливо шла стража с факелами, освещая старинные каменные переходы; уже почти никто не понимал, в какой части дворца они сейчас находятся, и толпа колесила по одним и тем же коридорам, усердно распевая:

 

Пути знакомому кто предпочтет скитанье

Морями бурными в густеющем тумане?

К чему блуждания, когда нас гавань ждет?

 

— Тут! — наконец заявил Карл Девятый. Однако это была вовсе не та дверь. Словно огромный червь, шествие извивалось по тесным коридорам, пока наконец, не добралось до двери Марго. Тогда Карл обратился с последним напутствием к счастливому мужу: — Ты счастливец, Наварра, ибо принцесса, славнейшая и благороднейшая во всем христианском мире, уберегла для тебя свою невинность, чтобы ты ее похитил; она терпеливо ждала тебя, и вот, видишь, ты стучишься к ней! — С этими словами он сам грохнул кулаком в дубовую дверь. Потом расцеловал зятя в обе щеки и заплакал.

Однако невеста не отворяла, хотя шум стоял такой, что разбудил бы и мертвого. Наконец все затихли, прислушиваясь. Этим воспользовался герцог Гиз и громогласно заявил:

— Клянусь всеми святыми, а в особенности святым Варфоломеем! Будь это я, дверь сама бы распахнулась, ибо меня она знает.

И тут все поняли, даже те, кому это еще на ум не приходило, что Гиз обижен и теперь злится. А король Наваррский легко нашелся и ответил:

— Вы же видите, дверь только из-за вас не открывается, чтобы не вышло ошибки.

Но Гиз настаивал:

— Только из-за вас — она привыкла к лучшему.

Карл Девятый повелительно крикнул: — Всему свой черед! Сейчас впереди не поединок, а брачная ночь.

Несмотря на эти слова, оба кавалера принцессы Марго встали у ее двери в боевой позиции: нога выставлена вперед, грудь — колесом, на лице угроза. Вся процессия, до последних рядов, замерла, женщины потребовали, чтобы мужчины подняли их на руки: им тоже хочется увидеть соперников — Наварру в белом шелке и Гиза в голубом, — как они впились друг в друга глазами и огрызаются. Конечно, не будь Гиз отвергнутым женихом, пришлось бы признать, что за ним немалые преимущества: высокий рост, опасная ловкость, злая четкость черт — они сейчас тем грознее, чем обаятельнее представляются в обычное время. Ответ Наварры очень прост и состоит в одном: он в точности подражает Гизу; несмотря на небольшой рост, Генрих сейчас тоже кажется крупным хищником — играть он умеет. И тут же выставляет зверя в смешном виде, как будто нечаянно, но в этом все дело: зверь потягивается, изгибается, готовится к прыжку, Генрих даже становится светлым блондином, и на подбородке у него словно развеваются желтые прядки волос — до того совершенно подражает он изысканному северному говору лотарингца.

— Я начал с деревенских девчонок, — говорит он, — а теперь хочу только принцессу. Принцесса питала пристрастие к лотарингцу, и вот она уже требует Наварру.

Более дерзко не мог бы выразиться и сам Гиз, его торжественное выступление сорвано соперником: у него выбито из рук его главное оружие, уже не говоря о смехе, который слышится в толпе. Смех так и просится наружу — здесь его подавили, там он прорвался, и вдруг дубовая дверь распахивается, на пороге стоит принцесса и смеется. И так как она тоже смеется, то начинает неудержимо хохотать весь двор.

«К чему блуждания, когда нас гавань ждет?» — нарочно гнусит с хрипотцой Карл Девятый. Хохот, принцесса втаскивает супруга в комнату, дверь захлопывается. Хохот!

Шрам

 

Они остановились, глядя друг на друга, а в коридорах, удаляясь, еще шумела свита. Теперь придворные направились к флигелю, стоящему напротив, отблески факелов перебегали с одного окна на другое; и начинался рассвет. А народ там, в городе, народ, просыпавшийся в тот же час в лодках на реке и в домах на берегу, не мог не говорить: «Лувр-то опять сверкает адским огнем. Кто знает, что нас ждет впереди?»

Некоторое время они молча смотрели друг на друга, затем мадам Маргарита сделала своей безукоризненно прекрасной рукой движение сверху вниз, означавшее: раздевайтесь, сир. Сама она сбросила с себя ночное платье лишь на краю кровати: она знала недостатки своей фигуры и знала, что когда она лежит, они не столь заметны. Главное же, ей хотелось обстоятельнее рассмотреть весь облик и сложение этого нового мужчины. Ибо мадам Маргарита была тонкой ценительницей гармонической стройности — будь то мужские тела или латинские стихи. Ее новый возлюбленный возился со своими брыжжами — праздничный наряд из белого шелка было трудно расстегнуть. Рукава с буфами должны были делать его шире в плечах и ?же в талии. И бедра от этого казались широкими и сильными, и длиннее выглядели по-юношески худые ноги: в известной мере, конечно, можно создать искусственно такое впечатление! Поэтому ученая дама ждала, когда он разденется, с некоторой тревогой. Но, оказывается, он в действительности даже лучше, чем сулила его оболочка. Мадам Маргарита произвела некоторые сравнения и впервые вынуждена была признать, что все требования античности, которые она уже начинала почитать легендой, нашли себе в этом юноше живое воплощение, и притом настолько, что ее лицо еще в течение некоторого времени сохраняло выражение достойного глубокомыслия и ученого любопытства. И лишь когда она почувствовала, как в нем назревает страсть, кровь закипела и в ней. И она перестала быть ученой ценительницей прекрасного, когда прикоснулась к его сильному и напряженному телу.

Никогда еще оба они не были так неутомимы в наслаждении; тут сказалось и сходство их натур, которые могли поспорить друг с другом в выносливости. И если Генрих в позднейшие годы и плененный другими женщинами пытался отрицать, что когда-либо любил Марго, и, вспоминая об этой ночи и о многих других, употреблял слова, которыми пользуются даже люди слабые и ничтожные, желая порисоваться, то именно Генрих подтвердил бы, что да, так в жизни бывает: восторг плоти может достигнуть столь великой силы, что ощущаешь близость смерти. И, может быть, в такие минуты человек, который ощущает в себе избыток жизненных сил, ближе к ней, чем ему кажется. Люди просто позабыли осветить все закоулки своей природы. «Смерть ближе с каждым днем» — эти возвышенные слова Генрих слышал совсем недавно, они выражали его сокровеннейшие предчувствия. И они же были последнее, что пронеслось в его мозгу, утомленном любовью.

Наступил короткий отдых, ибо даже во сне не оставляла его забота о наслаждении: еще! еще! Поэтому он вскоре проснулся и, не успев открыть глаза, стал целовать лежавшее рядом с ним тело, и губы его натолкнулись на шрам. Он сейчас же взглянул, пощупал: он-то знает толк в шрамах. Они бывают от ударов, пуль, укусов, раны наносятся и на поле боя и на ложе страсти. Для определения их причин крайне важно, на какой части тела они находятся. Если у солдата шрам на том же месте, что у Марго, — значит он хоть раз в своей жизни да удирал галопом от врага. Поэтому не следует быть трусом; и даже королю Французскому и Наваррскому, именуемому Генрихом и известному своей отвагой, предстояло еще получить такую же рану и на том же месте. Но сейчас речь идет об одной из самых красивых частей женского тела, и эта женщина моя, только моя, — а ее, оказывается, кто-то уже кусал, значит, неправда, что она моя! Поэтому он стал трясти ее, а так как она не сразу очнулась, сам повернул ее к себе и, глядя в ее еще сонное лицо, гневно опросил:

— Кто укусил тебе зад?

— Никто, — ответила Марго. Это был именно тот ответ, которого он ждал.

Он крикнул в бешенстве:

— Лжешь!

— Я говорю правду, — уверенно отозвалась она, села на постели и встретила его ярость с невозмутимым достоинством в лице и в голосе, а сама подумала: «Увы, он заметил шрам слишком рано. Через неделю он и внимания бы не обратил». Мадам Маргарита уже знала это по опыту.

— Но ведь видны же зубы! — настаивал он.

— Это только похоже на зубы! — возразила она, и чем неубедительнее был ответ, тем убедительнее был тон.

— Нет, зубы! Зубы Гиза!

Она предоставила ему повторять это сколько вздумается. Когда-нибудь ему надоест, а моя грудь, которую я к нему тихонько пододвигаю, чтобы он взял ее в руки, заставит его позабыть про зад.

Она снизошла до того, что пожала своими роскошными плечами и бросила вскользь: — Не Гиза и вообще ничьи. — Но это еще больше разозлило его. «Как, однако, трудно, почти невозможно защищаться от несправедливого обвинения! За многое он имел бы полное право упрекнуть меня, а вот выискал же то, в чем я не виновата! Неужели я действительно должна рассказать ему, как моя мать и мой брат король однажды утром избили меня, чтобы я порвала с Гизом и вышла за Наварру? Неужели он не узнал старые, кривые зубы мадам Екатерины?»

— Ну, скажи! Скажи! — стонал он, судорожно сжимая ее.

«Вот ревнивый! А если я скажу? Но что он тогда сделает? Поверит ли будто только из-за него, чтобы я вышла за него, меня выпороли и искусали? Нет. Не поверит! Да еще придется сознаваться, что я шла прямо от Гиза! Приятное положение, нечего сказать».

Вдруг он отпустил ее и стал колотить подушки. Вместо нее он обрабатывал кулаками ее постель черного шелка, весьма знаменитую, ибо многое совершалось на ней. «Но ведь удары предназначаются мне!» Она уже отодвинулась от него, готовая спрыгнуть с кровати. «Сейчас и до меня очередь дойдет! Вот лупит!» И Марго почувствовала, что уважает и любит его — его одного. Поэтому она окончательно решила ни в чем не сознаваться, а он, задыхаясь, вне себя, твердил: — Сознайся! Сознайся!

Вдруг Генрих заговорил совсем другим тоном: — Ты ни за что правды не окажешь. Да и как может сказать правду дочь женщины, которая мою мать…

Вот оно, это слово; вот она, эта мысль. До сих пор Марго лежала, а он смотрел на нее сверху. Но после этой мысли, после этого слова она тоже поднялась, оба насторожились, прислушиваясь к тайным отзвукам сказанного им, и испуганно посмотрели друг на друга. Первым движением Марго было прикрыть свою наготу, а Генриха — покинуть ее ложе. Пока он торопливо одевался, их взгляды украдкой искали друг друга: он хотел наконец, понять, кто же перед ним, какова эта женщина, которая могла так его унизить. А она желала проверить, действительно ли утратила его. Нет, он вернется и будет тем преданнее, что с этой ночи их связывает грех. И до тех пор, пока Марго называет это грехом, Генрих не будет знать пресыщения. «Дорогой мой Henricus, — подумала она по-латыни. — Я тебя ужасно люблю!»

А он уже стоял перед ней одетый, в белом шелку, возился с брыжжами и по-солдатски отрубил:

— Я еду сегодня же к войску во Фландрию.

— А я дам тебе святого, чтобы он охранял тебя, — сказала она и склонилась над стоявшим в стороне ящиком с книгами — ее неизменными товарищами, когда с ней не было мужчины; вынула одну, вырвала из нее страницу и протянула ему. Прекрасна была рука и решителен жест. Она отлично слышала его с трудом подавленное рыдание и все-таки, больше не взглянув на него, снова улеглась в постель; когда он закрывал за собою дверь, Марго уже засыпала. «Ибо, ежели кто изнурен любовью, — успела она еще подумать, — тот неподходящая фигура для трагедии».

И вот ей приснился сон.

 

Предостережение

 

Генрих покинул спальню слишком рано. После вчерашней оргии замок Лувр еще не очнулся, и его обитатели еще не вернулись к тому состоянию, в котором имели обыкновение замышлять злодеяния. Во всяком случае, так казалось Генриху. В залах и коридорах ему приходилось переступать через спящих, — чудилось, что они скорее оцепенели, чем спят. Они свалились там, где их застало последнее отправление тела, соитие, глоток вина или даже удар. В открытое окно заглядывали ветки цветущих роз, а под окном валялись люди в испачканной последствиями чревоугодия пестрой одежде, и солнце ярко освещало их. Взоры бродившего в одиночестве молодого человека проникли и в потайные комнаты, двери которых позабыли замкнуть те, кто удалился туда, чтобы предаться всевозможным извращениям любви. Снаружи, привалившись к стене и держа в руках алебарды, спали часовые. Собаки щурились на него, собирались залаять, но, видимо, решали отложить свое пробуждение.

Странствующего по Лувру юношу сбивали с толку все эти покои и закоулки.

Блуждая по обширным залам новых зданий и по ходам и переходам старых, он в конце концов заплутался, если только его блуждания имели какую-либо определенную цель. Привалившись к проломанным каменным перилам, спал какой-то толстяк в высоком белом колпаке, съехавшем на его потный лоб, и Генрих решил, что он находится неподалеку от кухонь. Дворцовая челядь тоже вчера погуляла вовсю, но вид изнуренных тел еще отвратительнее, когда они валяются среди отбросов и грязной посуды. Король Наваррский в своих белых шелковых одеждах отпрянул от них и пошел прочь; в конце концов он попал в какой-то затянутый паутиной полутемный подвал с дверями, окованными железом, точно в каземате; он как будто уже видел такое помещение в подземельях старого замка.

Генрих остановился, ожидая, чтобы глаза привыкли к темноте, и вдруг услышал чей-то шепот: — Тише… — И из сумрака появилась фрейлина. Он повлек ее под находившееся у самого потолка отверстие. — Только не на свет! — умоляюще проговорила она. — Я ведь еще даже не накрашена. Наверно, просто уродина.

— А что ты тут делаешь? Мне кажется… Ну, конечно, это ты. Тебя мой д’Арманьяк тогда запер, ты ведь шпионила за мной. Видно, опять этим занимаешься?

— Ради вас, сир. Я ваша служанка и никому не буду верной и преданной, кроме моего господина, а господин этот вы.

Он закинул ей голову так, чтобы свет упал на лицо. Оказалось, прехорошенькая, совсем юная фрейлина, слегка расплывшиеся румяна не портили ее. Он поцеловал ее в губы и тут же убедился: «Да, эта девушка принадлежит мне, иначе она бы так не затрепетала. Как эти создания изменчивы, ничего в них нельзя угадать заранее. Если бы я тогда не спугнул эту шпионку и не обезвредил, быть может…»

— Значит, я тебе теперь нравлюсь? Что ж, это хорошо, потому что и я нахожу, что ты очень мила, — сказал он с присущей ему обаятельной ласковостью. Правду он сказал или нет, но от его слов ее лицо просияло. А сердце Генриха действительно раскрылось, как всегда перед женщинами. И для этой фрейлины настала ее минутка, когда она благодаря ему познала вполне заслуженное счастье.

— Что ты для меня хочешь сделать? — спросил он тут же. Но ей сначала надо было отдышаться.

— Отдать свою жизнь, сир. Ее отнимут у меня, наверное. Мадам Екатерина, конечно, узнает, что я была здесь. Ей тоже хорошо служат.

— А на что ей твоя жизнь?

— Тише. Она здесь, недалеко. Я застала ее несколько минут назад, когда она кралась прочь из своих покоев. Я лежала на ковре и притворилась, будто сплю. Нет, я была одна, одна, — заверила его девушка. — В моей комнате оказалось много посторонних. А она тихонько крадется мимо, неслышно отворяет дверь своего сына д’Анжу, уводит его с собой. А своего сына-короля не берет. По пути она скребется еще у нескольких дверей, и несколько человек следуют за ней по одному. Я иду последней. О боже, это ведь игра в прятки со смертью! — Было слышно, как у фрейлины стучат зубы. — Вы должны все увидеть своими глазами, сир. — Она взяла его за руку, повела в полный мрак. «Мадемуазель! А может, ты все-таки любовница врага, и он подстерегает меня здесь? Нет. Как раз в этом подвале ее запер д’Арманьяк, она знает здесь каждый камень. Куда же мы идем? Мы ощупью поднимаемся. Ага! Перекладины стремянки! И я должен лезть по ней? Мадемуазель, держи ее покрепче, она соскальзывает. Лестница очень высокая, однако наверху какой-то просвет. Можно выбраться на чердак, лечь плашмя на выступ, а возле него есть небольшое отверстие, из него видно нижнее помещение. Даже ребенку через него не пролезть. И все-таки я вижу комнату, что-то вроде комнаты. Мадам Екатерина не привыкла к таким, однако все же вон она сидит. Кресло с прямой спинкой стоит у дальней стены, свет падает на королеву сверху, и лицо кажется мертвенно-тусклым. Или еще от чего-нибудь у ее кожи такой свинцовый оттенок? Она в своей обычной вдовьей одежде, остальные — кто в чем встал с постели. Вон Гизы, вон д’Анжу». — Мадемуазель, вы знаете некоего господина де Моревера? — «Впрочем, это не он, что ему тут делать?» — Тише, говорит королева.

«Нет, они слишком далеко, внизу, слова теряются, точно в расселине скалы. Мне кажется, она замышляет что-то против своего сына-короля, иначе зачем бы она тайком от него забралась сюда? Он ведет переговоры с Англией и с протестантскими князьями. Колиньи он называет отцом. Она ненавидит Карла. Ее истинный сын — д’Анжу. Достаточно на него посмотреть, на его изуродованные уши. У него толстые губы, и весь он какой-то черноватый, как и духи, которые окружают его. На месте не сидит, никак не дождется того, что должно произойти. Теперь королева прикладывает палец к губам. Молчи, любимчик! Да, и любимчик здесь!» — Мадемуазель, тебе известен некий любимчик, похожий на учителя танцев? Его имя не дю Га?

«Она не отвечает, и мы тоже должны быть осторожны. Здесь сговариваются кого-то погубить, Если жертва не Карл, то я. Пусть попробуют! В Париже полным-полно гугенотов. В подвал, вон куда запрятались наши враги, чтобы состряпать убийство, а сами сидят бледные как смерть, особенно кардинал Лотарингский. Надвинь шляпу поглубже, старый козел, чтобы не видно было твоих хищных клыков. Чем только он нынче ночью не занимался! Вон отходит с Гизом в угол, совещаются. Красивый малый, этот Гиз. Достаточно рослый, чтобы, упав, растянуться во весь рост. Гиз, мой Гиз, я ведь первый принц крови после кровоточивых Валуа, и не ты, а я получил их сестру.

Что это — как он раскричался, унять не могут, наконец даже слышно стало! Другого нужно убить при дворе… Кого? Карла? Меня? Не может быть, чтобы господина адмирала: он же едет к войску во Фландрию. У д’Анжу глаза разгорелись от жадности. Значит, Карла, ненавистного брата. Нет, мадам Екатерина не хочет, она приказывает замолчать! Карлу и так недолго жить осталось. Она шепчет что-то, все невольно наклоняются к ней, особенно этот — как его? — ну, у него чересчур близко посаженные глаза, я еще перед тем удивлялся, зачем он тут. Но это же нелепо, ведь они ничего не могут сделать. Однако Гиз его одного отводит в сторону… А, вспомнил: некий де Моревер.

Что такое? Кажется, у д’Анжу припадок? И часто это с ним бывает? Он больше не намерен ждать смерти человека, из-за которого родной брат стал ему злейшим врагом. Кого же он имеет в виду? Неужели все-таки Колиньи? Да нет, пустая болтовня, разве у него хватит сил выполнить то, что они замышляют! Впрочем, и его мамаша, видимо, чем-то разгневана, она удаляется. Пора и мне… Гиз выходит, он позаботится, чтобы остальные могли благополучно возвратиться в замок. Вот будет смешно, если мы с ним столкнемся! Скорее вниз по стремянке». — Мадемуазель, куда вы запропастились, мадемуазель? — «Оставила меня одного, а теперь выбирайся, как знаешь».

Однако он выбрался; он спешил обратно через людские, и челядь, просыпаясь и бессмысленно тараща глаза, смотрела ему вслед; дверь, через которую он снова вышел на старый двор, оказалась как раз напротив того места, где только что разыгрались описанные события, — позади знаменитой потайной лестницы фаворитов и заговорщиков, которым открыт доступ в покои короля. По ту сторону лестницы одновременно с ним появился Гиз. Генрих опередил его, сделал прыжок и встал на первую ступеньку; тут-то его и заметил герцог Лотарингский.

— Откуда ты взялся так рано, Наварра?

— Разве уж так рано, Гиз? Но, видишь ли, моя почтенная теща принимает меня в любое время.

— Ты был у мадам Екатерины? Наверху?

— А где же еще? — Генрих ударил себя в грудь, разыгрывая человека, похваляющегося высокой честью, которая на самом деле вовсе не была ему оказана. Тогда рослый лотарингец преисполнился сознанием неизмеримого превосходства: «Иду с тайного совещания от моей королевы и встречаю тщеславного лгунишку, который уверяет, будто его принимали в тот же час!» Просияв красивым лицом, подбоченясь и изогнув стан, Гиз заявил:

— Значит, она сама тебе все сказала; а я повторяю, и самым решительным образом: ты победил, Наварра. Французский двор намерен объявить войну Испании, ибо, как говорит в своем послании твой адмирал, французам необходима внешняя война, которая была бы справедливой и вместе с тем нетрудной и выгодной. Иначе они будут грабить и громить друг друга. Он знает нас, твой герой и учитель!

— Послание составлял Морней, а он каждую мысль доводит до крайности.

— И это нам услышать не вредно. Значит, вот вы как смотрите на дело?..

— А вы нет?

— Мы только защищаемся. Вы, протестанты, намерены вызвать ужасную резню среди французов: это видно из слов вашего Колиньи или вашего Морнея. И ради нашего блага мы предпочитаем воевать против Филиппа — вместе с вами. До свидания, увидимся во Фландрии — или никогда!

Рослый блондин только сделал вид, что уходит. Он тут же снова обернулся.

— Наварра! Играй честно, как я. Да, я и вправду стянул войска в Париж, когда ты подъезжал со всеми своими дворянами.

— Это далеко не все. — Их глаза встретились на одном уровне, ибо маленький Наварра стоял на ступеньке.

— Мои выступают сегодня во Фландрию. Действуй, как я, Наварра!

— Я веду ту же игру — и по склонности и по привычке. Помнишь наши школьные годы, Генрих Гиз?

— Тогда ты затевал игру, Генрих Наваррский. Цезаря убивали. Игра доводила нас до неистовства.

— Тебя и д’Анжу. Вы готовы были по-настоящему прикончить меня. Такие воспоминания остаются на всю жизнь, мой друг.

— Дружба, возникшая в ранней юности, — это единственное, что умирает лишь вместе с нами. Я не стыжусь своих слез, — с напыщенной чувствительностью продолжал Гиз и выжал или попытался выжать из себя несколько слезинок. «Я бы искуснее все это разыграл», — подумал другой, стоявший на ступеньке. Однако король Наваррский чувствовал скорее стыд, чем удовлетворение. Ведь перед ним его смертельный враг, хотя бы по одному тому, что не получил принцессы. Оба заставляют свой голос трогательно дрожать. И лгут друг другу каждым словом и движением. А ведь действительно вместе росли. Да, позор! И от стыда, что такова жизнь, стоявший на ступеньке слегка втянул голову в плечи и при этом упустил из своего поля зрения стоявшего наверху. Генрих все еще не поднимал головы, как вдруг что-то зашелестело у него на груди, он сначала даже не понял, что, и стал шарить рукой. Он все еще шарил, когда услышал внезапный возглас: — Стой! — Генрих поднял голову и увидел перед собою совсем иного человека — звериное, злое лицо, уже никаких подслащенных воспоминаний, а неприкрытая действительность: рука, сжимающая занесенный кинжал.

Генрих звонко расхохотался, словно самые страшные открытия и есть самые веселые.

— Я тоже мог бы поплакать, и поудачнее, чем ты.

— Ты смел — и я дарю тебе жизнь.

— Или еще потому, что иначе тебе не сдобровать, — при этом короткий взгляд в сторону. Мгновенно, точно зверь, Гиз оборотился: позади стоял гугенот с обнаженной шпагой.

— Мой государь и повелитель говорит сущую правду, — сказал человек в потертом кожаном колете — у его владельца было загрубевшее солдатское лицо и бородка клином. — Господину герцогу стоило только руку поднять: не успел бы он ударить моего короля, как некий гасконский дворянин, по имени д’Арманьяк, имел бы честь рассечь герцога Лотарингского на две половинки.

Этот певучий голос южанина первым нарушил в то утро спертую тишину двора, прозванного Луврским колодцем. Прибежала стража, стоявшая под воротами, которые вели к мосту. Все двери вокруг распахнулись, и из них выскочили люди. Никто еще не успел ничего сообразить, как Гиз исчез. Д’Арманьяк, давно уже вложивший оружие в ножны, усердно всех расспрашивал, что же тут, собственно, произошло.

— Да два купца подрались из-за пошлин, которые им надо уплатить казне.

Так он громогласно заявил, уходя, своему королю, а на ухо неприметно шепнул: — Только поскорее прочь отсюда!

Слуга-дворянин умел пышно хвастаться, но умел и перехитрить опасность — смотря по обстоятельствам.

Знал он также мало кому известную дорогу, по которой они могли незаметно добраться до комнаты его государя.

— Посмотрите, сир, на вашу великолепную белую свадебную одежду, она вся в пыли и в паутине. Камердинер это сразу видит, а герцог — нет, иначе у него еще раньше возникло бы подозрение, может быть, даже слишком рано, когда меня еще не было подле вас.

— Ты тут?

— Не отстаю ни на шаг. Не упадите!

Здесь коридор круто загибался, и на самом повороте лежал какой-то не слишком длинный тюк, несколько короче человеческого роста. Но, странное дело, из-под мешковины высовывались ноги в маленьких башмачках. Значит, все-таки человек! Какими маленькими кажутся ноги, когда они… Господин и слуга переглянулись. Взгляд слуги советовал быть осторожным. Но господин все же откинул мешковину на том месте, где ожидал увидеть незнакомое ему лицо. У мертвых всегда незнакомые лица, и они всегда неожиданны для тебя. Генрих отпрянул, у него вырвался хриплый возглас. Слуга без церемонии зажал ему рот рукой. — Тише, сир! Скорей сюда, пока нас не застигли! — Он схватил короля и потащил его к какой-то двери, распахнул ее, оба вошли, и он неслышно притворил ее за собой.

— А теперь можете кричать сколько угодно. Я убедился, что снаружи ничего не слышно. Гнусное преступление, такое же, как они сами, — заявил протестант с глубокой убежденностью. И так как его господин безмолвствовал и стоял недвижимо, точно оцепенев, Д’Арманьяк добавил: — Мы бы этого не сделали. Такая красивая барышня, такая ласковая, людям добра хотела. Я знаю одного пастора, который втайне наставлял ее. Она бы перешла в истинную веру…

— Тебе известно ее имя?

— Нет. Может быть, Катрина, может быть, Флеретта. Бедная дворяночка, как я — бедный дворянин.

«Я имени ее не знал и спрашивать о нем теперь не смею. Выплачу и скорбь и ярость в себе самом, и пусть ни капли не выльется наружу. Она погибла за меня, из любви ко мне погибла. Что я обещал еще нынче утром королеве Наваррской — моей жене? Отправиться к войску, во Фландрию. И уже забыл об этом».

Вслух он сказал: — Сегодня же мы едем во Фландрию.

— Вот это правильные слова, сир. В бою я могу сам напасть, могу и убежать. Здесь нет. А в коридоре наткнешься на кусок мешковины — должен через него перешагнуть и молча идти дальше.

Д’Арманьяк говорил еще что-то, приготовляя деревянную лохань, в которой Генрих обычно купался. Когда тот начал раздеваться, выпал свернутый лист бумаги. Он-то и зашелестел у него на груди. Этот листок дала ему Марго: на нем — святой, который охранит его; посмотрим, кто же именно.

Там оказалось изображение человеческого тела после вскрытия — листок из анатомического атласа. Каждый орган был обозначен на полях латинским названием, написанным рукою ученой принцессы, и ею же пририсован маленький кинжальчик, острие которого направлено на вскрытое тело с точным знанием соответствующего места, названного также по-латыни.

Таково было мнение принцессы Валуа. И она тоже хотела предостеречь Генриха. «А если бы я знал это раньше? Выхватил бы я кинжал прежде Гиза?» — Нет, — вслух ответил Генрих самому себе. Слуга удивленно посмотрел на него.

 

Сон

 

И вот ей приснился сон.

В этом сне Марго была самой госпожой Венерой и в виде мраморной статуи охраняла вход в лабиринт из высоких кустарников, прохладная тень которых падала на ее белую спину: она явственно это ощущала, ибо мрамор был наделен чувствительностью и в нем обитало сознание. Она знала, что позади нее, справа и слева от беседки, стоят два воина, готовые убить друг друга из-за ее благосклонности; но ни один из них не приподнял хотя бы на дюйм свой обнаженный меч, так как оба, подобно ей, были статуями, замкнуты в каменную оболочку и прикованы к пьедесталу. Между тем достаточно было ее мысли, и тот, кого бы она отвергла, упал бы и разбился.

Она созерцала своими пустыми глазами пейзаж, где все: серебрящаяся река, блистающие берега, дворцы и другие статуи — смотрело только на нее, госпожу Венеру. Повсюду вместо людей стояли статуи, и они говорили, не издавая ни единого звука. То, что будет, от тебя зависит. Решайся, пока не наступила ночь. Еще озаряет тебя с высоты божественное солнце, разогревая твои гладкие бедра, и проникает в тебя так, что в тебе даже начинает биться сердце. Вместе с уходящим, остывающим днем утратишь и ты свое тепло, свою жизнь. Мрак пробудит черные силы, и свершится это чудовищное злодеяние, которого ты не хотела. Ты была лишь суетна, госпожа Венера, — не тепла, не холодна и не решительна, — ибо твои чувства вялы и сознание слабо. — Решайся! Решайся! — воскликнули вдруг все статуи, но уже не беззвучно, а словно чирикая, и довольно пронзительно чирикая, как те птички «с островов».

Вдруг все стихло, и наступила некая пустота — и в созданиях и в сознании. Вселенная как бы запнулась, и в тишине этой всеобщей и грозной запинки прозвучал неслыханный дотоле голос, мощный, но глохнущий в необъятных далях пространства. Марго, пришлось собрать во сне все свои силы и думать четче, чем она когда-либо думала, бодрствуя. Тогда она, наконец, узнала лик событий: перед ней была лоджия, расположенная в середине большого дворца, и там стоял бог. Он ждал. Вначале он не говорил, ибо предоставил ей возможность опомниться, чтобы она не умерла, узрев его. Он имел образ статуи, одежда на нем лежала ровными древними складками, дул сильный ветер, но он не шевелил их.

Лоджия тянулась вдоль фасада Лувра, хотя в действительности никакой лоджии там не было. Вместе с тем знакомое здание заслонялось прообразом дворца, который мы всю жизнь таинственно несем в себе; вспоминаем о нем, как о чем-то виденном нами в нашем самом первом, самом прекрасном путешествии, и чего никогда не увидим своими глазами; да его и не найдешь нигде. Здесь же он возник, блистая непреходящим великолепием и творениями великих мастеров, и назывался Синай. Таково было его имя. А посредине каменной глыбой дыбится бог, он не выше среднего роста — но вот он поднимает веки — душа моя блаженно трепещет, и мне хочется воскликнуть: «Да, господи!», — хотя я еще не слышала, в чем его воля. Но эту волю я знаю, и она говорит мне: не убий. Шевельнулась его короткая, курчавая, черная, как смоль, борода. К его губам приливает кровь, они становятся темно-алыми, и он окликает меня. «Принцесса Валуа!» — зовет господь. Я вздрагиваю, я не в силах отвечать от страха, ибо позволила себе увидеть во сне, будто я госпожа Венера. То было лишь наваждение. И только вот это — действительность, только это — святая правда. «Мадам Маргарита», — зовет господь. — Да, господи!

Так она отозвалась. Правда, это не был ее обычный, низкий и звучный голос: он перешел к богу, и это он говорил ее собственным голосом, но гораздо более мощным. Она же только лепетала перед богом. Но бог услышал ее и принял ее ответ. И чтобы она хорошенько его поняла, он сказал это по-гречески. Он по-гречески сказал ей:

— Не убий!

 

Спасение

 

И она сейчас же проснулась, сейчас же оделась и поспешила к матери. Королева. Наваррская прихватила с собою стражу, чтобы, если понадобится, ворваться силой. Однако Марго впустили беспрепятственно, и она тут же поняла, почему: у мадам Екатерины находился Карл Девятый, и он был взбешен. Он бранился и клялся, что король здесь он и он будет повелевать, а не заговорщики, которые сходятся в тайных подземельях.

Его рев раздражал мадам Екатерину, которой необходимо было кое-что обдумать. Кроме того, она не чувствовала себя в безопасности; Марго больше чем кто-либо могла это прочесть по ее лицу, неподвижному, как маска. Мать приветливо встретила свою дорогую девочку и указала ей на ее излюбленную скамейку. Какой бы там Марго ни была, но она оставалась прежде всего маменькиной дочкой и больше всего на свете любила посиживать на этой скамеечке, возле старухиной юбки, запустив в волосы обе руки и читая огромные, переплетенные в кожу фолианты. Обычно она наваливала их себе на колени по нескольку штук зараз. Она и сейчас взяла по привычке книги со стола, принялась даже перелистывать их, но взор ее блуждал, она поглядывала то на брата, то на мать.

Карл Девятый был поражен, что его бессвязная брань и крики почему-то не производят решительно никакого впечатления на старуху и она лишь молча наблюдает за ним. Тогда он решил показать себя еще более твердым и грозным. Он вытянул шею, его рыжеватые усы опустились, и он устрашающе потряс руками — даже не руками, а кулаками, он стиснул кулаки. При этом он исподтишка следил за матерью, стараясь понять, какими бедами она еще ему грозит.

— Ты хорошо спала, матушка? — спросил он.

— Твой праздник был слишком шумным, мой сын.

— И все-таки ты поднялась весьма рано, а с тобой и еще кое-кто, в частности, мой брат д’Анжу. Я все знаю. Вы замышляете коварные планы против меня, против государства, иначе вы бы не совещались в таком гнусном месте: посмотреть сверху — прямо преисподняя.

— Это только так кажется, сын мой, если стоишь на стремянке.

— Значит, ты не отрицаешь этого, матушка, и правильно делаешь, ибо лицо, которое вас там застало, готово все повторить в твоем присутствии.

— Едва ли.

А сыну послышалось: «Ты дурак». И дочь поняла: ей не жить. Марго склонилась над книгой, Карлом овладел новый приступ ярости. Он прикажет немедленно арестовать своего брата д’Анжу, кричал он. Родная мать покушается на его жизнь и намерена возвести на престол его брата. — А я призову на помощь моих протестантов! Теперь я буду править, опираясь только на господина адмирала Колиньи! — уже совсем по-мальчишески заорал он и тут же ужаснулся собственной дерзости. То, что последовало, отвечало его худшим опасениям: мать заплакала. Мадам Екатерина любила во всем соблюдать постепенность. Сначала она помахала короткими ручками, и ее крупное, тяжелое лицо понемногу уподобилось невинному личику горько обиженной девочки. Потом она закрыла его пальчиками, однако, высматривая между ними, внимательно следила за всем происходящим и при этом скулила и взвизгивала. Все выше и пронзительнее скулила она, но по ее пальцам не стекало ни единой слезинки. Мадам Екатерина научилась притворяться чрезвычайно убедительно, только подделывать слезы она не умела. Карл заметил лишь то, что ей удалось. Марго видела остальное.

Среди всхлипываний старуха, наконец, проговорила:

— Позвольте мне, сир, вернуться к себе на родину. Я уже давно дрожу за свою жизнь. Вы подарили своим доверием моих заклятых врагов…

Она надеялась, что тут-то он и испугается, и он в самом деле испугался. Да ведь ему только хотелось узнать, что они сегодня утром решили… беспомощно лепетал Карл…

— То, что пойдет на благо вашего королевства, — ответила она; и притом ответила крайне сухо, а лицо опять казалось такой же непроницаемой маской, как и перед тем. Трудно было даже поверить, что ею только сейчас была разыграна сцена плача. Голос ее зазвучал взыскательно и строго.

— И решать пришлось без вас, — продолжала она. — Ибо решение это требует действий необычных и достойных великого государя, но тебе они не по плечу, мой бедный сын. — Все это говорилось с той же укоризненной строгостью (особенно резкий поворот после сцены смирения). Мадам Екатерина опять сидела перед ним, словно облеченная высшей властью, словно она никогда и не просила разрешения удалиться во Флоренцию, откуда ее когда-то выгнали.

Карл смотрел на свои ноги, а в голове у него все путалось, мешалось и кружилось. Ему приходили на память все намеки, которые мать делала в те дни, когда положение еще не было таким острым, как сейчас; тогда он не препятствовал ее кровавым планам и относился к ним так, словно это был только кошмарный сон. Даже сама мадам Екатерина предавалась им лишь как опасным упражнениям ума, заглядывающего в бездну. Все же Карл очень хорошо запомнил имена Амори и Линьероля, принесенных в жертву его страху, хотя опасность была тогда гораздо меньше. А за это время он, желая доказать свою самостоятельность, вошел в сношения с гугенотом Колиньи, стал звать его отцом и во всем следовать его советам. И вот Карл оказался накануне войны с Испанией. И австрийский дом все теснее обвивал свои щупальца вокруг страны, оставшейся в одиночестве — в руках этого дома был юг, вся середина Старого Света; распоряжался он также странами Нового Света и их золотом, господствовал над церковью, а через нее над всеми народами, в том числе и над народом Карла; в его собственном замке, на его ложе улегся этот дом в лице эрцгерцогини, столь окаменевшей от золота и власти, что ее невозможно было опрокинуть!

«Что же теперь делать? — спрашивал себя с отчаянием Карл Девятый, глядя на свои ноги. — Все вокруг только и носятся с кровавыми планами, только и думают о том, как бы убить, разница лишь та, что Гизы, да и моя мамаша, желают убивать французов, они желают истреблять моих подданных, а господин адмирал хочет убивать испанцев: это мне больше нравится. Правда, если он вернется победителем, тогда и я вынужден буду его бояться, ибо он окажется сильнее меня. Пока же сильнее нас обоих Гизы. Мать стоит за то, чтобы Гизы сначала напали на сторонников «истинной веры». Я же должен покамест спокойно сидеть в Лувре и выжидать. А потом мои свежие войска накинутся на ту партию, которая уцелеет, и отправят ее главарей еще тепленькими на тот свет».

Он поднял глаза, словно спрашивая, как же ему ко всему этому отнестись. Мать ободряюще кивнула. Не раз наставляла она сына, и он научился понимать ее — правда, до известной черты, а дальше — ни с места. Там она становилась непроницаемой, а он слабел. Быть может, он и проник бы в ее замыслы, почуял бы самое главное в ее плане, если бы что-то не мешало ему, какое-то сопротивление его мышления. «Самое гнусное решение они приняли только сегодня утром в подвале, — сказал себе Карл. — У меня сосет под ложечкой и все нутро холодеет, неужели никто не поможет мне?»

Едва он это подумал, как выступила вперед его сестра и твердо заявила:

— Никакого убийства не будет — я запрещаю.

Мадам Екатерина просидела несколько мгновений с открытым ртом. Что это на девочку нашло? — Ты? Запрещаешь? — раздельно повторила Медичи. Карл тоже проговорил с изумлением:

— Ты?!

— Я, — твердо повторила Марго. — А через меня некто другой. — Она имела в виду мраморного бога с красными губами.

«Наварра начинает угрожать! — пронеслось в голове мадам Екатерины. — Тем скорее я должна действовать».

— Кто может что-либо запретить королю Франции? — заметила она с холодным удивлением.

Принцесса не ответила: она состроила капризную гримасу.

Карл спросил: — Мне тоже хотелось бы знать, кто здесь повелевает? — Неудачный вопрос, ему же во вред; но любопытство взяло верх. Да и матери все еще кажется, что она чего-то не расслышала. «Странная девочка. То сидит над книгами, то спит с мальчишками. Уже из-за Гиза были неприятности. Что же, она опять хочет получить порку?»

— Если ты ничего не желаешь объяснить, — мадам Екатерина все еще сохраняла снисходительный тон, — то как же ты хочешь, чтобы тебя поняли?

— Ты отлично понимаешь меня. Никаких убийств!

— Кто говорит об убийствах? Но что касается враждующих партий, то нам, к сожалению, каждый день приходится видеть, как они накидываются друг на друга: то католики твоего Гиза, то гугеноты твоего Наварры. Мне очень жаль тебя, дочка, ты, конечно, уже успела убедиться, что у каждого из них есть свои преимущества. Ну, скажи, как нам все это прекратить?

Но и зловещему добродушию матери Марго опять противопоставила повеление, полученное ею во сне. Никаких убийств! Глаза у нее были широко раскрыты, и сквозь свою желто-бледную мать она словно видела лицо бога, к губам которого прилила темно-алая кровь.

— Мы сами не должны совершать никаких убийств; тогда и партии не будут нападать друг на друга. Ведь знак-то всегда подаем именно мы.

— Мы, — повторила мадам Екатерина, уже не сдерживая своего раздражения; она чуть не задохнулась от злости. Оказывается, эта ученая особа, расходующая слишком много постельного белья, следила за всем гораздо внимательнее, чем можно было ожидать, в те дни, когда она так безобидно держалась за материнскую юбку! И сама открыто в этом признается:

— Я ведь не дурочка, мама. И частенько слышу такие речи, истинный смысл которых вскрывается только потом. Моему брату, королю, вы говорите то, чего он сам еще не понимает. Но я-то ученая; я понимаю язык птиц, — добавила она, точно по наитию. Однако это было просто воспоминанием о бесчисленных статуях из ее сна, которые явственно говорили с ней, хотя они только щебетали, точно самые мелкие птички «с островов».

— Как ты думаешь, сын мой, не дать ли нам твоей сестрице опять маленький урок? Он на нее однажды очень хорошо подействовал. Вы помните, сир, то утро, когда наша толстуха Марго проспала с Гизом несколько дольше, чем следовало? — Тусклые глаза из-под маски как будто слегка блеснули.

Но теперь Карл не имел желания сечь свою толстуху Марго. В голове у него кое-что кое с чем связалось; сопротивление его мышления вдруг исчезло. Он воскликнул:

— Она права, что запрещает убийства! Я тоже запрещаю!

— Уходите! — Мадам Екатерина жестко и холодно указала им на дверь, возле которой сегодня даже не было охраны. Поэтому старуха опасалась худшего, и ее непоколебимое самообладание далось ей нелегко. Карл, этот потомок рыцарей-варваров, мог просто заточить ее в темницу; ведь ее сын д’Анжу, хоть он ей во много раз ближе Карла, не заступится за нее; что случилось, то случилось. А в этой чересчур любознательной девице она сейчас впервые увидела для себя угрозу. Однако Екатерина не потеряла власти над собой. — Уходите! — Но, увы, они не ушли.

— Адмирал Колиньи должен жить!

— Король Наваррский должен жить!

Они крикнули это одновременно; оба имени словно старались заглушить друг друга. Старуха пожала плечами.

— Вот видите, у вас нет единодушия.

— Я хочу того же, что и моя толстушка Марго.

— Мой брат король меня поддержит.

Значит, перед ней союзники. Но как только мадам Екатерина чувствовала, что она уже не сильнейшая, она прибегала к хитрости.

— Давайте заключим договор, милые дети. Вы назвали два имени: ни одному из этих лиц я не желаю никакого зла. Я пальцем не пошевельну для того, чтоб кто-нибудь из них погиб. Но если один все-таки погибнет, тогда, дорогие детки, не требуйте от меня, чтобы я продолжала защищать другого. Да это было бы уже и не в моих силах, — добавила она скорее жалобно, ибо ее дочь вдруг точно выросла. Королева Наваррская стала даже выше ростом благодаря знанию и воле.

— Я понимаю язык птиц, — бросила она свысока бедной старухе. — Двуязычные речи вашего величества надо толковать так, что вы сначала прикажете умертвить господина адмирала, а затем короля Наваррского, моего супруга.

— Ну, что ты говоришь!

— Она догадалась! — вдруг радостно воскликнул Карл. — Моя толстуха Марго — умница, она все знает! Но господин адмирал должен жить. Я приказываю. Он мне отец.

— Ну, что ты говоришь! — повторила старуха, отвернувшись от своего сына-тугодума, и обратилась к несравненно более сообразительной дочери. — Сама подумай, может ли кто-нибудь из нас запретить человеческим страстям и ненависти партий толкать людей на убийство?

— Но не на убийство короля, моего мужа!

— Я так же мало могу воспрепятствовать этому, как и ты. Никто не знает, с чего именно начнется.

— Ты знаешь.

— Ты знаешь! — зарычал Карл.

Старуха вздрогнула, потом напустила на себя скорбь, благородную скорбь; никаких слез и нытья, осанка женщины, возложившей на свои плечи тяжелый груз многих печальных, но необходимых деяний, за которые придется нести ответственность.

— Вот тут, — сказала она, повертев указательным пальцем у виска, — стоит во весь рост дом Валуа. Не у вас. Вы молоды и следуете своим прихотям… Я одна поддерживаю своим разумом это великое бремя, иначе все бы рухнуло — и наш дом тоже.

Это было ее самой искренней минутой; и эта искренность оказала свое действие. Старуха и сама не понимала, почему после этих слов оба союзника притихли. Это несколько сбило ее с толку, она переоценила свой успех и тут же совершила ошибку, заявив:

— Пусть ты влюблена, но ты моя дочь. А мы знаем, что в конце концов остается после всех наших бурь — только мы сами. Маленький Наварра, как и все твои мужчины, старается изо всех сил. Но настанет утро, когда ты уже не найдешь на своем ложе отпечатка его тела. В первый раз ты спросишь: куда же он делся. И во второй раз спросишь. А в третий уже не спросишь, и уже не захочешь непременно знать во всех подробностях, как он исчез.

Однако Медичи разглагольствовала напрасно. Марго повторила голосом бога:

— Сказано: не убий.

— Вот еще новости, — пробормотала мадам Екатерина, покосившись на потолок.

— Или я приму протестантство.

— Или она примет протестантство! — зарычал Карл; и огорченная мамаша вынуждена была признать, что ее дети явно стакнулись.

— Я требую жизни для короля Наваррского.

— Я требую жизни для адмирала Колиньи.

— Да пропади ты пропадом со своим неугомонным старым драчуном! Он готов погубить королевство, а ты его еще отцом зовешь! — Она хотела выставить из комнаты сына, чтобы поладить с дочерью.

— Ну, хорошо. Поедешь со своим Наваррой в Англию. Англичанка плохо помогут нам; но Елизавета и ее деньги нам необходимы, раз твой брат Карл со своим папашей Колиньи сажают нам на шею австрийский дом. Поезжайте когда хотите!

Она сделала только одно легкое движение, как бы отпуская дочь; говорить она больше не могла — то ли притворялась, то ли в самом деле обессилела. Карл Девятый последовал за сестрой.

А дочь тут же вернулась к тому подчиненному положению, в котором прожила всю жизнь; опустив голову, она преклонила колено и послушно удалилась. Карл был так поражен совершенно нежданной победой Маргариты, что совсем позабыл о своем деле, да еще в ту самую минуту, которая оказалась для него решающей.

 

Знамения

 

Марго пошла к мужу. Она пожертвовала преимуществами, которые ей давало обиженное самолюбие, и сделала первый шаг, хотя утром Генрих и покинул ее в гневе. Но его можно извинить, ибо мужчина вообще безрассуднее женщины, а кроме того, она не могла не признать, что, говоря по совести, у него были основания негодовать и на ее прежние любовные связи — хотя все это теперь позабыто — и на кое-что другое. Другое — значительно хуже, и хуже, главным образом, для нее, а не для него: ибо у Генриха нет такой твердой уверенности, как у Марго, что его мать отравлена ее матерью. И все-таки ей удалось загладить это злодеяние, и грозное препятствие, неизменно встававшее между ними, теперь устранено: она спасла ему жизнь. Марго боролась за жизнь Генриха, призванная к этому посланным ей свыше сновидением: она победила и, окрыленная, спешила получить заслуженную награду.

Тем временем Генрих искупался, переоделся; и он сам и его комната были продушены благовониями. Когда Марго вошла, во взгляде, которым он ее встретил, было такое же горячее желание, как и в ее глазах. Кровь у обоих закипела, их охватил единый порыв, и они чуть не кинулись друг другу в объятия. К сожалению, в комнате был третий, малый ростом, но веселый поэт и друг Генриха, Агриппа.

— Добрый Агриппа, — заявила королева Наваррская, — дайте мне возможность сообщить королю, моему повелителю, важную государственную тайну.

Д’Обинье любезно ухмыльнулся; однако перед тем, как удалиться, отвесил три поклона вместо двух: первый королю, второй — королеве и третий — королевской кровати. Молодая чета от души рассмеялась, а Генрих сказал:

— Возлюбленная королева! Я сильнее сгораю от желания проникнуть в вашу великую государственную тайну, чем вы полагаете, — при этом он бросил взгляд на ложе, — но все-таки пусть Агриппа закончит свое сообщение. Он узнал об удивительных предзнаменованиях.

— Не предзнаменования, сир, я этого не говорил. Просто небольшие происшествия и приметные мелочи повседневной жизни.

— Неужели в Париже такие случаи происходят повседневно, Агриппа? Скажите сами, дорогая королева, разве здесь действительно на каждом углу собираются толпы народа, чтобы послушать ваших священников, которые громят ревнителей истинной веры? Стоит поп на тумбе или на ступеньке и призывает душить и вешать. И вдруг все срываются с места, потому что заметили какого-то гугенота, отставшего от своих. Несчастный старается удрать, но толпа сбивает его с ног и расправляется с ним. И это, по-вашему, мелочи повседневной жизни?

Ее лицо покрылось смертельной бледностью. «Дело обстоит хуже, чем я думала. Смотри, Марго, опасность приближается, сейчас захлопнутся ворота. Бежим отсюда, мы все втроем должны бежать!» Поэтому-то ей и было все равно, кто тут еще, кроме них двоих. — Генрих, возлюбленный мой повелитель, послушайте меня! Сегодня же вечером, когда улицы опустеют, мы с вами уедем в Англию. — Он хотел было возразить, но она остановила его движением своей прекрасной руки.

— Генрих, возлюбленный мой повелитель! Поймите же, насколько все это между собою связано: спокойствие в Париже зависит от победы во Фландрии, а победа зависит от английского золота. Победа господина адмирала будет победой протестантов, но под его командованием сражаются и ваши и наши войска. Ведь это конец вражде между нами и вами. Тогда уж никому не будет дозволено проповедовать с уличных тумб. Поэтому мы оба должны отправится в Англию на самом быстроходном судне.

— Благодарю тебя. Но…

— Нет, мы не бежим, ты не бежишь. Дай мне сказать, Генрих, возлюбленный мой повелитель. Ведь мы не бежим, мы выполняем важнейшее поручение. Сам Колиньи этого требует, ради успеха нашего дела.

В своем страхе за Генриха она все это придумала. Находившееся в комнате третье лицо готово было издать недоверчивое мычанье, может быть, даже свистнуть: она вовремя остановила его властным взглядом. И он повиновался, он промолчал. Король спросил:

— А ты как думаешь, Агриппа?

И поэт ответил:

— Я думаю, что любовь прекрасной принцессы — это драгоценнейшее сокровище на свете.

«Но честь выше любви, — сейчас же слышит Генрих ответ своей воспитанной в строгости души. — И религия выше».

Он тут же добавляет:

— Все зависит от адмирала, пусть сам повторит мне свое поручение.

— Так и будет, — кивает прекрасная принцесса, но про себя она твердо решила: не допускать до объяснения со старым еретиком. Она ведь в совершенстве владеет тем искусством, каким можно удержать подле себя своего возлюбленного повелителя до того часа, пока они не укатят в дорожной карете и все останется позади. Агриппа д’Обинье наконец подчиняется данному ею знаку и уходит. И тотчас оба, задыхаясь от нетерпения, открывают друг другу объятия.

С опозданием явились они сегодня к праздничному столу; а следовало им прибыть точно в три — раньше своих гостей, которых они должны были принимать, ибо этот обед давал во дворце герцога Анжуйского король Наваррский. Они же присоединились к обществу, когда оно было уже возбуждено; увидев их, оно снова притихло. В течение трех-четырех часов гости ели и пили — мясо всевозможных животных, вина всех лоз; но настроение не менялось. Пока речь шла обо всяком вздоре, шумные разговоры не прекращались; однако при малейшем намеке на происходившие в городе события или многозначительном взгляде те, кто был умен и осторожен, умолкали. Кроме того, присутствующие пересчитывали друг друга — еще одно из тех занятий, которым они предавалась тайком. Оказалось, что первый дворянин де Миоссен лежит в постели: он будто бы мучится коликами в животе. Нескольких дворян-протестантов так и не удалось найти, — вероятно, они спешно покинули Париж.

— Все это знаменательно, — обратился сидевший в конце стола дю Барта к дю Плесси-Морнею. — Но наиболее удивительно непонятное терпение и миролюбие тех, кто еще остался. Третий вечер продолжается брачный пир, и мне кажется, эти несчастные совсем обессилели, они уже не в состоянии вскочить со своих мест, поделиться на две враждебные кучки и откровенно обменяться угрозами. Даже ненависть успела уснуть в иных душах или, готовая к прыжку, притаилась в самой глубине.

Морней сказал в ответ:

— Мы все еще не решаемся превратить эту страну и это королевство в кровавую падаль, которую будут грызть все хищники земли! Готы подхватят то, чем пренебрегут гунны, а вандалы — то, что не дожрут готы.

Так говорил добродетельный Морней, доводя, как обычно, свои мысли до крайности. А кругом люди все еще пересчитывали друг друга. Не хватало и кое-кого из католиков, в том числе капитана де Нансея. По слухам, он был занят в Лувре, чем — неизвестно, вернее, об этом не говорили. Отсутствовал также некий господин де Моревер. Многие вспоминали его необыкновенно острый нос и глаза, поставленные почти рядом.

— Вот пес! — воскликнул герцог Гиз с благородным негодованием. — Я же вытащил его из-под своей кровати! Он уверял, будто хотел просить меня о какой-то милости; но кинжал, который оказался при нем, что-то мало имеет общего с милостями.

Возмущенный Гиз сказал все это настолько громко, что Карл Девятый и Генрих Наваррский, сидевшие друг против друга и неподалеку от него, легко могли бы его услышать. Однако Карл сам вел себя слишком шумно. То обстоятельство, что он взял верх над мадам Екатериной, — Карл счел это самостоятельно одержанной победой — совсем вскружило ему голову.

— Наварра, — заявил он, — здесь не место говорить о таких вещах, но ты и твоя милая должны поставить за меня толстенную свечу; ведь я твой заступник. Без меня твоя жизнь гроша бы теперь не стоила. Я ведь друг тебе, Наварра.

Сестра приказала налить ему вина, чтобы он замолчал. Иначе он еще всем разболтает, что она и ее муж сегодня вечером уезжают в Англию! Но стакан вина навел его на разговор о своей необычайной любви к Колиньи и восхищении своим вторым отцом — вернейшим из его подданных и лучшим из его слуг. Послушать короля Франции, так выходило, будто мир между партиями уже подписан и прошлое позабыто.

Дю Барта на своем конце стола сказал:

— Господин адмирал тоже так считает, несмотря на все полученные им предостережения. Но его взгляд разделяет только Карл Девятый. И это меня тревожит. Тот, кто вдруг, без видимой причины, перестает замечать людскую слепоту и злобу, подвергает себя большим опасностям, вернее, он над собой уже поставил крест.

Дю Плесси-Морней ответил:

— Друг мой, если бы в эту минуту сюда явился Иисус, с которой из двух партий он сел бы за стол? Он не смог бы выбрать, ибо одни жаждут зла не меньше, чем другие, и в сердцах не осталось даже искорки любви — ни у нас, ни у них. Признаюсь, я опасаюсь даже самого себя, ибо и меня тянет на резню.

— Мы знаем тебя, Филипп. Ты любишь крайности только в мыслях.

— Крайности существуют в мире еще до того, как они рождаются в моем уме. А ты считаешь, дю Барта, здесь можно сохранить здравый рассудок? Что касается меня, то я намерен отдаться воле морских ветров, и если я утону — пусть, ибо в замке Лувр назревает кое-что похуже.

— Ты едешь на корабле?

— Да, в Англию, выжимать деньги из Елизаветы. — Его высоколобое сократовское лицо сморщилось еще презрительнее — от пренебрежения ли к английскому золоту или к своей удаче. Он не привык обманывать самого себя и понимал, что счастье выпало ему помимо его воли и сама судьба хочет убрать его отсюда.

— Мадам Екатерина призвала меня к себе. Мне должно ехать вместо моего государя, а ему надлежит остаться. Ибо нужен ему сейчас не шаткий корабль, а спокойная опочивальня. На самом же деле только он один в состоянии укротить волнение умов и помешать взрыву… А мой ум, о друг, могут охладить лишь морские глубины, и мне остается только надеяться, что в них я и погружусь! — смиренно закончил он, хотя ему предназначено было прожить еще пятьдесят один год, а многим из тех, кто сейчас окружали его, — меньше пяти дней.

Сказанное им — он вовсе не считал это тайной — было подслушано и по-своему истолковано целым рядом лиц, в том числе молодой фрейлиной де Сов. Подружка Марго воспользовалась первым же случаем, когда король Наваррский покинул свое место подле королевы, и все ей выложила. При этом ее глаза блестели; она находилась в той поре, когда иные отвечают на улыбку жизни особенно пленительным расцветом. Ее личико, которому с годами было суждено заостриться, под влиянием новости, которую она сообщила, приобрело какую-то необычайно одухотворенную прелесть. — Мадам, ваша милость, Марго, — обращалась она то и дело к королеве Наваррской, не уставая восхищаться тем, как мужественно и вместе тактично ведет себя король Наваррский; он все же ухитрился остаться здесь, и чтобы остаться, пошел даже на то, чтобы обмануть свою королеву. Так по крайней мере уверяла подружка, расхваливая его. Ведь мужская честь требовала, чтобы он всем пожертвовал долгу — даже любовью. При этом Шарлотта думала: «Теперь вы целый день лежите вместе, но когда-нибудь очередь дойдет и до меня, мне очень любопытно это испытать. Если добрая Марго узнает, что он уже ей лжет, она изменит ему раньше. А потом он изменит ей со мной».

Марго же, слушая ее, думала: «Завидует. Мое счастье превосходит все, что можно себе представить. Плохо только то, что я не умею его скрыть. Я поступила бы разумнее, спрятав от всех свое счастье, уехав в какое-нибудь путешествие, пусть даже далекое и опасное. И, может быть, удалось бы все-таки привезти его обратно целым и невредимым, тогда как здесь… Я не знаю, что задумала моя мать, но сама-то она отлично знает. Поэтому у нее все-таки есть лишний козырь против меня. Если то, что болтает эта Сов, правда, значит, мадам Екатерина вбила в голову моему милому, гугеноту, что его Морней успешнее, чем сам король, сможет выпросить в Англии деньги. Нет! Тут другое! Только теперь я вижу, что отговорка придумана самим Генрихом. Но заметила лишь потому, что подружка незаметно натолкнула меня на догадку. Он посылает другого, чтобы мы могли остаться здесь. Он слишком храбр и не будет прятаться от опасности, он любит столь сильно, что мы не можем надолго покинуть нашу комнату!»

Вот что думала Марго, волнуясь и духом и плотью. Ей казалось, что, пожалуй, следует снова предстать перед старой королевой; но она медлила, хотя чувствовала, что сроки проходят и что она, в сущности, уже отреклась от всего, не имеющего отношения к любовным ночам и к их радостям.

«Сердце мое, прелестная, любовь моя», — думал Генрих теми словами, которые он произносил вслух для нее одной и только в редкие минуты. Одновременно он, отойдя в сторону, вел со своим кузеном Конде разговор о сестре: ради этого он и оставил свою королеву, как полагал, на несколько минут, а вышло — очень надолго. Конде сказал ему, что сам отсоветовал Екатерине выходить из дому: — В Париже неспокойно. Народ ждет событий, благодаря которым он надеется на свой лад встряхнуться. Что до меня, то я бы приструнил его не тогда, когда страсти разгорятся, а пока он еще только вожделеет, но колеблется.

— К счастью, тебя не спросят. Мы намереваемся посягнуть на испанскую мировую державу, и Париж не может быть спокойным. Народные волнения можно направить в любую сторону и даже извлечь из них полезное и доброе. На то мы и государи. Моей сестре все-таки следовало быть здесь, раз я праздную свою свадьбу.

Брат настаивал на своем, ибо отлично понимал, почему именно она не явилась. Он не захотел поступить так, как, по ее мнению, того требовал последний наказ их матери, то есть не покинул Париж и не повел ревнителей истинной веры на штурм французского двора. Вместо этого он отрекся от своей силы и предназначенной ему судьбы, — чтобы иметь возможность любить принцессу Валуа; и этого сестра ему не простила. Он обманул ее надежды как брат и король. В лице юной Екатерины он оскорбил мертвую Жанну и пренебрег ее волей. Кроме того, его сестричка ревновала взрослого брата к другой, которую он целует. Генрих знал Катрин как свою плоть и кровь, и, на самом деле, от него ничто не укрылось. Он отрицал все это лишь перед Конде, а не перед самим собою. И он сказал:

— Моя сестра ошибается, кузен, и, когда я уеду, объясни ей, что она неправа. Я все-таки покидаю Париж и тем самым выполняю ее желание и последнюю волю нашей матери. Правда, я вернусь из Англии не с войском, но с золотом.

— Ты? Согнувшись под тяжестью мешков, словно вьючный осел? — спросил кузен недоверчиво; и хорошо, что он выказал недоверие — так по крайней мере ему удалось скрыть свое презрение. В эту минуту к ним подошел Филипп Морней.

— Я буду изображать этого осла вместо вас, сир. — Он вытянул шею и заревел. — Золотой осел — сказочное животное, но слишком драгоценный груз введет небеса во искушение, они разобьют волнами обшивку судна и утопят осла, предзнаменования говорят мне, чем все это кончится. Ваша жизнь, сир, несравненно дороже; за нее платят большие деньги. И вы, верно, знаете, кто, — докончил он вполголоса и указал на стену — за ней находилась та рука, которая направляла все, а следовательно, и это дело.

— В таком случае я не еду, — тут же решил Генрих. — И даже лучше, если я не поеду. Тем скорее я стану хозяином собственных решений. Если мы с господином адмиралом объединимся, то станем сильнее.

— Во всяком случае, у тебя есть Марго, — закончил Конде. Как раз об этом подумал и Генрих, он испугался и смолк.

Филипп Морней поклонился более церемонно, чем было принято между ними. — Сир, прошу вас теперь отпустить меня. Но так как отъезжающий подобен умирающему, соблаговолите выслушать мое завещание. Вас задерживают здесь, чтобы остальные ничего не заподозрили и заблаговременно, все сразу одним сильным отрядом, не вырвались из города. Только так они могут еще благополучно унести ноги, иначе никак, а ведь у них есть чувство самосохранения, словно у животных, которые стараются убежать подальше от места убоя. Прислушайтесь к разговорам вокруг вас, и вы услышите от каждого из наших людей, что он предпочел бы находиться как можно дальше отсюда и медлит лишь потому, что вы не оказываете сопротивления надвигающимся на нас событиям

— Ты, Филипп, от имени адмирала, сочинил блестящее послание к королю Франции, утверждая, будто его подданные по самой своей натуре только и жаждут, что убивать да грабить — если не чужих, то хотя бы друг друга. Вот и теперь ты говоришь об этом с тем же волнением. Колиньи уверен в дружелюбии короля. Он еще спокойнее, чем я, иначе зачем бы он здесь оставался?

— Он остается, ибо его ждет могила. А тебя ожидает брачная постель.

Тут толпа захмелевших гостей разлучила их. А когда Генрих попытался снова отыскать своего друга, тот уже исчез.

 

… и чудеса

 

А тем временем шум и гам все усиливались. Из дворца герцога Анжуйского гости перекочевали в замок Лувр, где должен был продолжаться прерванный утром бал. Сегодня не слышно было громких споров; вместо этого теснившихся повсюду придворных словно постигла какая-то странная, внезапно поразившая их слепота. Они уже не знали, кого именно отталкивают в сторону или, наоборот, втягивают в свою давку. Даже ближайшему окружению короля Франции не оказывалось должного внимания. Тем временем Генриха совсем оттеснили. Марго уже не было видно; его обступили какие-то зыбкие стены, и он не находил из них выхода. Поэтому он невольно крикнул: — Марго!

Кто-то ответил: — Уехала в карете со своими фрейлинами. Идите сюда, сир, ко мне!

Генрих не видел того, кто его позвал. Но это был голос Агриппы, и вот его уже не слышно. — Пропустите меня! — приказал Генрих. — Я хочу пойти к королеве. — Тут кто-то позади него, совсем рядом, измененным голосом отпустил несколько весьма плоских шуток. Которую, мол, из королев он, собственно, имеет в виду. Елизавета Австрийская едва ли приглашала его, а к мадам Екатерине ему спешить незачем, успеется. Генрих оглянулся: молодой балбес нырнул в толпу и сделал вид, будто он тут ни при чем. Оказалось, что это дю Га, фаворит д’Анжу! Конечно, он повторяет слова своего господина, а знать, что думает принц, не мешает. Генрих рассмеялся и кивнул юноше, чтобы он подошел. Но вдруг увидел необычайное зрелище: дю Га, подкинутый вверх, летел над головами, описывая распластанным телом дугу в воздухе, и отчаянно визжал. Леви де Леран, паж-протестант, выделявшийся своей красотой, мгновенно дал ему коленом здоровенный пинок в обожаемую герцогом задницу. Те, на кого упал фаворит, отпрянули и повалились на соседей. Начавшаяся давка грозила перейти в опасную и всеобщую свалку. Один из французских придворных — его звали д’Эльбеф — попросту схватил под руку короля Наваррского и приподнял висевший на стене занавес; вдруг повеяло свежим воздухом, и они оказались совершенно одни в полной темноте.

Все это произошло мгновенно и без слов, с ошеломляющей неожиданностью, и невольно вызывало подозрения; Генрих наверстал то, что было им упущено, когда он стоял один на один против Гиза: он выхватил кинжал. Но д’Эльбеф воскликнул с юношеской восторженностью: — Если вы не хотите считать меня своим другом, сир, вот моя грудь! — И он обнажил ее.

Генрих наклонился к нему, лица он не мог разглядеть, но ведь и в первый раз, на свету, он не разглядел своего друга. И он продолжал быть начеку. — Идите впереди! В Лувр! Ни шагу в сторону!

Когда они дошли, ворота на мосту были, правда, открыты, но недостаточно широко, и их нельзя было ни распахнуть, ни затворить, ибо одни изо всех сил старались пробиться наружу, а другие зажимали их между створами. Дикий рев сопровождал эту борьбу. Скудный свет редких факелов скользил по искаженным лицам. Генрих увидел бородки клином и грубые колеты: это свои, они хотят выбраться. Здесь были беднейшие дворяне и простолюдины. Они не сидели за столом королей, и соблазны двора не вскружили им голову; под покровом темноты они отстегнули кошельки у некоторых зрителей этого чуждого им города, а может быть, и прикончили их, но они не желали, чтобы теперь их самих прикончили. Для этих людей все было просто; и вот они бранились и дрались, оттого что охрана Лувра их не выпускала.

Король окликнул их. Они узнали его, толкотня тут же прекратилась. Стало слышно, как один крикнул:

— Убивают, сир! Идемте с нами! — Генрих обернулся: его провожатый, д’Эльбеф, все еще был тут. — Сделайте то, чего хотят ваши люди, — ответил он на вопросительный взгляд Генриха.

За воротами чей-то голос приказал: — Там этот наваррец, давайте его сюда!

— Пустите меня! — обратился Генрих к своим людям. Но они держали его крепко. — Мы не уйдем без тебя, noust Henric. У нас в конюшнях стоят оседланные кони, с тобой мы пробьемся, с тобой опять возвратимся сюда в тысячу раз сильнее. — Они окружили его, осмелились настойчиво хвататься за него и увлекли бы в своем потоке, ибо ими руководило чувство, подобное их доверию к природе: они цеплялись за своего короля, словно за свой родной холм с виноградником, который служил им прикрытием и который они не отдадут никому, даже более сильному врагу. Ему стоило только захотеть.

— Дайте мне поговорить с капитаном, — потребовал он вместо этого, так как теперь разглядел, кто командует на мосту. Тем временем капитан де Нансей приказал широко раскрыть ворота, пусть гугеноты убираются отсюда хоть все до единого. Ему нужен только король. Бородки клином и колеты наконец вырвались и промчались мимо тех немногих, которые стояли подле Генриха. Окружавшая его стена из тел рассыпалась и стала совсем тонкой. Кто-то из оставшихся пробормотал: — В последнюю минуту! — Это был несмелый голос друга, который подоспел в последнюю минуту, но слишком поздно, чтобы остановить короля. Все же друг хватает Генриха, он вынуждает его бороться за каждый шаг, ибо при каждом шаге к воротам оттаскивает его назад. Они борются самозабвенно, пока их не разнимают; они набили друг другу шишки и порвали платье.

Капитан крикнул: — Что это вы, обалдели, д’Эльбеф? Никто не собирается убивать короля Наваррского! Его почтительнейше проводят обратно в замок.

Генрих, к которому вернулась зоркость взгляда, увидел, что ни одного из его людей уже нет, а капитан де Нансей, с которым он остался наедине, сразу же обнаглел: — Еще когда вы только прибыли, сир, я имел честь заверить вас, что, чем больше в Лувре гугенотов, тем лучше. К сожалению, некоторые из них только что от нас ускользнули. Но, слава святому Варфоломею, вы пока еще здесь.

В ответ на эти слова Генрих со всем пылом своих восемнадцати лет закатил ему пощечину и пошел дальше. Он еще успел увидеть растерянное лицо побитого. Но когда ему вслед бросились вооруженные люди, он услышал, как капитан крикнул: — Стой! — Де Нансей заскрежетал зубами, потом бросил: — Успеется.

Из замка доносилась громкая танцевальная музыка, окна были открыты, в рассеянном свете ряды фигур сходились и снова расходились. А Генрих стоял внизу, ища взглядом Марго, — пора уже было опять ее найти. Все новые неожиданные события удерживали его вдали от нее, а сама она не оставляла ему ни следа, ни весточки. Он смотрел вверх, из темноты, в неизвестное, и сердце у него усиленно билось. Наверное, сейчас в этом желтом, рассеянном свете, в мягких волнах музыки она совершает свои изысканные и несравненные движения, ее руки и ноги словно парят, и она улыбается, точно маска безупречной красоты. «Но мы и не безупречны и не изысканны, Марго, когда мы наги!» Он вцепился обеими руками в ветви вьющихся роз, достигавших раскрытого наверху окна. Уколы шипов были ему приятны. «Ты посылаешь мне в дар эту боль!» Он, наверное, влез бы по шпалерам, но, на беду, из нижнего этажа вывалились пьяные швейцарцы, им надо было облегчиться, и непременно — на розы и на влюбленного. Он проскользнул в комнату, а они заревели от хохота над своей проделкой.

Это была караульня, ее освещал тусклый, неверный свет нескольких факелов, внутри никого не было, только четыре каменные фигуры поддерживали какое-то подобие церковной кафедры. В смежное помещение вели ступеньки, споткнешься об них — и не знаешь, куда свалишься. Высокие своды, наверху — бал, но сюда доносятся только смутные отзвуки, напоминающие рыдание скрипок, почти темно.

— Эй! Есть тут кто-нибудь?

— Конечно, есть, — ответили сразу два голоса, и Генрих, который был сейчас особенно чуток и насторожен, узнал их. Он различил шевеление беловатых фигур на фоне мрака.

— Д’Анжу и Гиз! — тут же воскликнул он, направляясь к ним. — Первые весельчаки на моей свадьбе!

— Это ты, Наварра? — уронил д’Анжу с обычной сухостью. — Твое дело — танцевать либо валяться в постели. А наш удел — заботы. Эй! Свету! — проговорил он, не повышая голоса, однако никто его не услышал.

— Любопытно, какие это у вас заботы? Ведь я знаю, вы мне друзья — без страха, без фальши. Таких я люблю.

— Мы и есть такие, — сказал Гиз. — И мы изо всех сил стараемся, чтобы в Париже не вспыхнул бунт по случаю твоего брака.

— Не любят они здесь еретиков. Эй, свету! — пробормотал д’Анжу.

А Генрих сказал: — Поэтому вы, особенно ты, Гиз, непрерывно и стягиваете сюда войска, а сами распространяете по городу слухи, будто тут кишит солдатами господина адмирала.

— Эй, свету!.. Это не имеет значения: они же помирились, Колиньи и Гиз. Мой августейший брат помирил их.

На этот раз свет появился: вошел Конде, кузен Генриха. Его сопровождало множество слуг с канделябрами.

— Я тревожился за тебя, кузен. Хорошо, что ты оказался в столь надежном обществе.

— Они помирились, ты уже знаешь об этом, Конде? Гиз и Колиньи порешили быть друзьями — из послушания королю. — Свечи осветили все лица. Генриха охватило новое неудержимое желание пролить и на все положение дел такой же резкий, беспощадный свет. — Еще твой отец, Гиз, и все твои родственники желали смерти господина адмирала; но они были далеки от удачи, и он сам раньше умертвил твоего отца. И с тех пор каждый из вас загорается от другого этой жаждой мести: каждый новый Гиз от того, который уже существовал до него.

— Эй, свету! — повторил Д’Анжу в растерянности, хотя он был ярко освещен.

Гиз повторил с непоколебимым апломбом:

— Я помирился с Колиньи. Несмотря на это, он вызвал сюда свой гвардейский полк, но я все равно доверяю ему.

— Адмирал неповинен в смерти твоего отца. Он клянется в этом, — настаивал Конде.

— Так же верны и мои клятвы.

— Давайте сыграем в карты, — предложил д’Анжу.

— А все-таки тебе хотелось бы его убить, — повторил Генрих, не подсаживаясь к ним. Принесли карты, перетасовали их, никто, казалось, не расслышал его слов. Вдруг Конде стукнул кулаком по столу:

— Старик всему верит, оттого что Карл называет его отцом. Его жена уехала в их замок Шатильон. Да и ему самому давно следовало быть в безопасном месте.

— Почему ты не садишься. Наварра? — спросил д’Анжу; он как-то неясно произносил слова, его толстая губа дрожала. Принца мучил страх.

— Оттого, что я иду наверх, к королеве.

— Ну и иди! Твой брак принес мир. Хорошо, если бы празднование твоей свадьбы продолжалось вечно.

— И потом я хочу посмотреть, скольких еще не хватает и моих людей и ваших. Что до твоего капитана Нансея, то теперь мне ясно, какая служба его задержала. А куда запропастился тот человек, которого ты тогда нашел у себя под кроватью, Гиз? Кажется, некий господин де Моревер?

— Да я знать его не знаю и никогда, не видел! — завопил Гиз уже без всякой изысканности и рисовки. А д’Анжу боязливо сказал, обращаясь к Наварре:

— Или сядь, или уходи!

Конде удержал Генриха. — Разве ты не знаешь, в каком ты виде, кузен? Твое платье порвано, твое лицо в грязи. Откуда ты пришел? — Генрих поспешно шепнул ему:

— Они насильно задерживают наших людей.

— Скорее! Нужно пробиться и — прочь отсюда! — прошептал в ответ Конде.

— Нет! — А находившемуся тут же дворецкому Генрих громко сказал: — Сейчас же сообщите мне, как только королева Наваррская удалится в свою комнату. — Тут он сел, и они начали играть.

Стол стоял возле большого камина, а на его высоком карнизе горели свечи в канделябрах. Они тускло освещали игроков. В гордой каменной тени неподвижно стояли Марс и Церера, две фигуры, поддерживавшие этот камин с тех пор, как их там поставил некий мастер по имени Гужон. Ибо создания умерших мастеров неизменны и поддерживают человека, тогда как страсти живых сгорают, словно свечи, и после них ничего не остается. Но восемнадцатилетний юноша не видит этого в зеркале, и в беге минут его собственной жизни он этого тоже не познает. Против Генриха сидел д’Анжу, его губа дрожала, покрытый неопрятным пухом подбородок тонул в пышных брыжжах, а глазами престолонаследник сверлил карты. Судя по испуганно сдвинутым бровям, он проигрывал. У него были безобразные уши, волосы росли так, что виски и щеки напоминали обезьяньи, по ним и по вульгарному носу было видно, что ему хочется убивать и что он боится смерти. И, хотя на его берете сверкали драгоценные камни, в лице не отражалось никакого внутреннего света. Это лицо казалось убогим, только черноватые духи окружали его.

«Вылитая мадам Екатерина! — сказал про себя король Наваррский. — Вот уж в настоящем смысле слова ее отродье: ей хотелось именно этому сыну передать свой дар к черным деяниям. Да не удалось, и мне его жаль, ибо успешно убивать он сможет, пожалуй, только держась за ее юбку, а один, без старухи, проиграет игру».

— Козырь! — воскликнул король Наваррский и бросил свою карту на кучу других. Сверху лился, чуть колеблясь, свет свечей. Д’Анжу наклонился, коснулся последней брошенной Генрихом карты, быстро отдернул руку и осмотрел свои пальцы. То же сделал Конде, только с большим беспокойством.

— Кровь, — сердито сказал Гиз. — У кого это здесь идет кровь?

Генрих сразу показал руки: на них были царапины, словно от ногтей противника или от шипов. Но кровь нигде не выступала. Тогда герцог Анжуйский взглянул на собственные руки, он не мог унять их дрожь. Лицо его даже не побледнело — оно стало пепельным. Конде и Гиз мельком бросили взгляд на свои руки, обоим одновременно пришло на ум переворошить накиданные в кучу карты. И тут их пальцы сразу же стали красными от крови. И не одна карта — все карты были липкие, они лежали в луже крови, на скатерти проступили кровавые пятна! Допросили слуг, стол вытерли, дворецкий принес свежие колоды карт.

На этот раз играющие заметили кровь, когда Гиз брал взятку. Но он уже не смотрел на свои руки, и остальные тоже не думали о своих руках, да и вообще о каких-то человеческих руках. Из-под карт медленно, безостановочно выступала кровь, сочилась, текла, разливалась. И они были бессильны, они могли, оцепенев, только созерцать ее, ожидая, пока пройдет то ощущение холода, каким на них повеяло из потустороннего, неведомого мира. Гиз первый опомнился, вскочил, начал браниться. Он был белее той скатерти, которой дворецкий накрыл стол; тем временем Генрих заметил отчетливые следы крови на его левой щеке. Вот дьявольщина! Ведь это были его собственные пальцы, их отпечаток, но пощечину-то он дал совсем другому — капитану, охранявшему ворота! Гиз решил, что с него хватит, и с шумом выбежал из комнаты. Конде вдруг вцепился в дворецкого, тот испугался.

— Это все ты, со своей скатертью! Это у тебя в скатерти кровь! Чертов фокусник, ты откуда?

— Из Сен-Жерменского монастыря. — Ответ прозвучал почему-то очень неожиданно, и сам дворецкий перепугался еще сильнее, словно никак нельзя было в этом признаваться.

Конде не стал спрашивать дальше, в ярости швырнул дворецкого наземь, стал пинать его ногами. Генрих окинул взглядом комнату: д’Анжу уже и след простыл. Но Леви, молодой виконт де Леран, красавец паж, вышел из мрака и доложил:

— Королева Наваррская ожидает вас, сир.

 

Подстерегает

 

«У тебя одна забота — плясать да в постели валяться», — бросил ему кто-то; но и этих забот с него больше чем достаточно, — лежание в постели захватило его целиком, можно было даже опасаться, что навсегда. Марго дарила ему радости, которые были больше чем просто радости; они являлись для него прибежищем, единственным, которое у него еще осталось, наградой за опасности, утешением в обидах, так что становилось стыдно за собственные мысли. «Марго, твоя мать только убила, ты же выдаешь им меня, как Далила Самсона; Марго, не надо предостережений, лучше в часы любви читай мне латинские стихи своим бархатным баюкающим голосом. Марго, я могу в следующий миг выйти вооруженным из этой комнаты и перебить всех твоих. В замке Лувр хватит моих людей, они только меня и ждут, мы ворвемся к мадам Екатерине раньше, чем ее самые быстроногие шпионки. Я властен делать, что захочу, но я целую тебя, ибо ты ненасытна. Марго, высшее существо, ибо вы, женщины, таковы, и поэтому никогда не принадлежите нам до конца! Для моих высоких чувств в вас слишком мало души. А потому дай мне свое тело, Марго, пока оно не состарилось. Что останется, когда пройдут года, от моих belles amours[2]? Я тебя покину, это можно сказать заранее, а ты меня предашь. Разгневанная женщина — опасный зверь! Марго, прости, ты лучше, гораздо лучше меня, ты сама земля, на которой я лежу, покорный, мчусь верхом, взлетаю в самое небо!»

Таковы его чувства — в них были и восторг и отчаяние. Ибо ближе всего к отчаянию восторг, он заимствует у отчаяния самое лучшее. Так бывает в молодости. Зрелость удаляется от истоков чувств и забывает их. Кто сохранит к ним близость, будет жить и станет человеком, как стал им Генрих, король Наваррский, а впоследствии — король Франции и Наварры.

Просыпаешься, смотришь — опять день. Поскорее бы уж он прошел! Чем его заполнить? Что придумывают другие люди, для которых ночные часы не главное в жизни? Они же деятельны, их разнообразные труды и усилия не менее значительны, чем труды любви, и достигают тех же глубин, что и сон. Вот герцог Гиз идет в монастырь Сен-Жермен-л’Оксерруа, который находится между замком Лувр и улицей Засохшего дерева. На этой улице живет адмирал Колиньи, в замок он наведывается частенько, ездить надо мимо монастыря. У решетчатого окна кто-то ждет еще со вчерашнего дня, кто-то неутомимо подстерегает его, притаившись за прутьями решетки.

Пусть Карл Девятый говорит: «Мой отец Колиньи». Сегодня он будет ждать напрасно. Нынче двадцатое число. За решеткой кто-то подстерегает. Гиз играет с Карлом в мяч, и в своих мыслях, которые таятся под маской этого ясного и гордого лица, он произносит слово «подстерегает». Он уверен, что дворецкий, который служит ему, еще вчера спрятал кого-то в монастыре. Рядом с этим человеком стоит прислоненное к стене ружье, а человек подстерегает.

Мадам Екатерина не появляется, у ее дверей — и внутри и снаружи — часовые. Опираясь на палку, она неслышно переходит от одного к другому. Каждому она заглядывает снизу в лицо, и солдат, поверх ее головы, неподвижным взглядом вперяется в пустоту. «Подстерегает», — думает Гиз. Думает о том, что за оконной решеткой в жилище каноника, его старого учителя, все готово. Дворецкого достал один родственник, оружие — другой, и на время выпущен приговоренный к повешению, который там подстерегает… Подстерегает.

Того же двадцатого числа на театре давалось представление с участием короля Франции и в присутствии всего двора. Справа рай, слева ад, как оно и должно быть, врата рая охраняли три рыцаря — Карл Девятый и оба его брата, никогда еще между ними не наблюдалось такого единодушия. В аду же черти и чертенята вели себя глупо и непристойно. Задний фон изображал Елисейские поля с двенадцатью нимфами. И все было бы в порядке, но гораздо драматичнее, когда в мире начинается беспорядок, и вот кучка странствующих рыцарей решила взять рай приступом. Однако Карл и его два брата победили рыцарей и загнали их в ад. Кстати, у тех были бороды клином и грубые колеты.

«Марго! Нельзя ли нам удалиться отсюда, уже давно пора мне тебя раздеть, твое тело пылает».

А Гиз думает: «Подстерегает. Висельник Моревер подстерегает. Мой каноник, который ненавидит великого протестанта, и мой дворецкий, которого топтал ногами Конде, — подстерегают».

«Я король Франции и охраняю рай, — думает Карл. — А вас, бородки и грубые колеты, — в ад, к чертям! Правда, к вашей вере принадлежат и мой зять и даже, мой отец! Но все, что здесь происходит, — это просто так, я на театре играю. Моей широкой груди может позавидовать сам Юпитер, и мои ляжки можно сравнить только с ляжками Геркулеса».

Но вот с неба спустились Меркурий и Купидон, они сошли по радуге, свет падал на нее из-за облаков, и она имела самый естественный вид. Эти боги появились не только чтобы показать, как искусно действуют машины, но и для того, чтобы мог начаться балет. По их просьбе три райских рыцаря вывели нимф на середину залы. Выступление этих бессмертных существ, которые были, впрочем, обыкновенными актрисами, продолжалось больше часа; и все это время бородки и грубые колеты были вынуждены оставаться в аду и выслушивать тупые непристойности рыжих чертей.

«Марго! Давай сейчас же удалимся отсюда, ибо давно пора мне тебя раздеть, твое тело жжется».

Подстерегает за переплетом решетки, подстерегает за спинами охраны!

«Марго! Давай уйдем!»

Подстерегает.

«Я, король, сильнее всех. В заключение мы поднимаем всех нимф на воздух, и самую тяжелую поднимаю я сам».

Подстерегает.

И пусть еще день пройдет, и они, соревнуясь перед дамами, нарядятся для новых игр и зрелищ еще роскошнее и причудливее, Наварра турком, а Гиз, может быть, даже амазонкой — после этого все-таки настанет, наконец, двадцать второе, пятница, а уже с девятнадцатого в комнатке каноника, между улицей Засохшего дерева и Лувром, некто подстерегает.

 

Пятница

 

Адмирал Колиньи, он же Гаспар де Шатильон, был человеком столь влиятельным и почитаемым, что никогда не выходил один. Всю свою жизнь он был окружен полками, которыми командовал, или сидел в совете, если не как фаворит королей, то как мятежник, бунтовавший против них. Теперь Карл Девятый стал называть его отцом, поэтому одни особенно жгуче возненавидели его, другие стали опасаться за его жизнь, но не так уж сильно. И когда он в эту пятницу направлялся ранним утром в Лувр, они окружили его, и их тела сомкнулись вокруг него живою стеною. Господин адмирал на тайном совещании говорил с королем о деньгах: речь шла о жалованье немецким ландскнехтам — им задолжали еще за прошлую войну, которую Карл и Колиньи вели друг против друга.

После совещания король пошел играть в мяч, и господин адмирал проводил его. Он присутствовал при том, как король начал партию с собственным зятем господина адмирала и третьим игроком — это был Гиз, бывший враг, теперь помирившийся с Колиньи по соизволению короля. Затем господин адмирал простился и по пути на улицу Засохшего дерева стал читать письма. И вот случилось так, что его дворяне, не желая ему мешать, несколько поотстали, и вокруг него образовалось пустое пространство. Никем не прикрытый, переходил он площадь перед Сен-Жерменским монастырем. Раздался выстрел, за ним второй. Первый выстрел медной пулей раздробил господину адмиралу указательный палец, вторым он был ранен в левую руку.

Господин адмирал не уронил себя — он не обнаружил особого волнения. Своим растерявшимся спутникам он указал окно, на решетке которого еще висела прядка дыма. Двое дворян бросились туда, но за домом уже раздался топот скачущей галопом лошади. Третьего дворянина господин адмирал отправил к королю, чтобы доложить о происшедшем. Игра в мяч еще не кончилась, но Карл Девятый тут же удалился. Он был взбешен и напуган. — Убийца поплатится, — сказал он. — «Неужели мне никогда не дадут покоя?» — хотел он еще добавить, но у него стучали зубы, хотя герцог Гиз и другие услужливо заверяли его, что это, бесспорно, стрелял сумасшедший.

Оба дворянина вернулись к господину адмиралу; он ждал их на том же месте. Задыхаясь, они рассказали, что негодяй ускользнул от них, скрывшись в запутанных переулках, и теперь уже далеко отсюда. Однако они успели узнать — это некий господин де…

— Стойте! — остановил их господин адмирал. — Никаких имен! Я чувствую, что ранен тяжело, может быть, я умру. И я не хочу знать того, кого, по человеческой слабости, мог бы в свой смертный час возненавидеть.

Одни поддерживали его на пути домой, ибо он был бледен и терял много крови. Другие, следовавшие позади, шептались о покушении: ведь обстоятельства дела еще не выяснены.

Убийца-то сначала забрался под кровать к Гизу, он его хотел убить. Зачем же понадобилось потом стрелять в его злейшего врага? Горе нам, если тут замешан Гиз — а он, наверное, замешан.

— Да свершится воля господня, — сказал, придя домой, на улицу Засохшего дерева, господин адмирал своим людям, которые при виде его до смерти перепугались и бросились на колени.

Амбруаз Паре был искусным хирургом и к тому же ревнителем истинной веры. Укрепив своего пациента и самого себя упованием на господа, он начал действовать со всем присущим ему умением. Трижды пришлось ему резать, пока он не отнял раздробленный палец. Господин адмирал не мог не испытывать ужасной боли. Поэтому, несмотря на терпение и душевную бодрость, его телесная природа не выдержала. Когда король Наваррский и принц Конде подошли к кровати, он сначала не в силах был говорить. И посетители успели рассказать ему все, что они узнали, ибо это было уже известно и двору и всему городу. Нагая истина сама собой вынырнула из колодца и помчалась по уличкам еще более стремительным галопом, чем убийца на своем буланом коне. А убийца подкуплен Гизом.

Наконец Колиньи сказал: — Значит, вот каково хваленое примирение, за которое ручался король?

Он, видимо, призывал господа в свидетели, ибо, откинув голову на высоко взбитых подушках, так что затылок выступал над их краями, Колиньи возвел очи гор? и закатывал их все больше, до тех пор, пока между веками не остались только узкие серпы белков. Щеки казались еще больше ввалившимися, старые упрямые губы распустились, словно он уже не хотел больше приказывать, а, приоткрыв их, ждал, не осенят ли его приказы свыше. Виски были страдальчески напряжены, но резко освещенные прямые морщины все так же круто поднимались к нахмуренным тучам его чела.

«Лучше мученичество, чем отречься и потерять тебя; о господи!» — словно говорило это лицо, казавшееся одновременно и покорным и высокомерным.

Конечно, король Наваррский и Конде понимали, что все-таки смерть старика Гиза останется на совести у господина адмирала: по крайней мере так утверждает молва. И вполне понятно, что сам он этого не признает. Так же ясно они поняли, что сын убийцы и не думал отказываться от мести. «Но теперь он может успокоиться, — сказал про себя Генрих, — хватит и одного пальца. Я же не могу покарать виновных в смерти моей бедной матери, отняв у них хотя бы один палец». Вид старца, а также мысль о его собственном положении вызвали слезы на глазах молодого короля. Его кузен Конде, менее чувствительный и не слишком тактичный, выложил напрямик то, что думал:

— Господин адмирал, вашему примирению с Гизом не могла быть порукой даже воля короля. Вы сами должны были остерегаться человека, у которого убит отец.

— Но ведь не мной же! — решительно заявил Колиньи. Он взглянул на них, сделал попытку подняться, однако при первом же движении чуть не вскрикнул, так сильна была боль в руке. Его слуга и его пастор тотчас бросились к нему. Конде растерянно замолчал.

— Я, — торжественно начал Колиньи, — смерти герцога Лотарингского не желал и не предвидел. Он сам думал о том, как бы меня убить, и сегодня рукой своего сына он все-таки это выполнил. Я же ничего против него не замышлял. Это правда. Господь мне свидетель.

Они слушали его, и могло показаться, что и бог его слышит. Простившись, король Наваррский и Конде удалились, но не только потому, что этого потребовал хирург. Конде оробел, он решительно заявил двоюродному брату, что берет обратно свое обвинение. Генрих же молчал: в глубине души он не верил ни одному слову господина адмирала. Напротив, он считал, что давняя ненависть Гиза и Колиньи имела весьма понятные причины. И вот Гиз подослал убийцу к тому, кто когда-то хотел смерти его отца. То обстоятельство, что старик — вождь протестантов, играло здесь меньшую роль, а может быть, и никакой. «Не в него целился убийца, а поэтому нам нечего за себя бояться. Марго!» — воскликнул кто-то внутри него, хотя он и продолжал размышлять. — «Да старик и не умрет. Просто он привык напускать на себя торжественность и даже в сомнительных случаях призывать в свидетели господа бога. Марго!» — бурно воззвало опять его сердце, и он ускорил шаг.

Амбруаз Паре разложил хирургические инструменты: надо было оперировать простреленную руку. Корнатон, верный слуга господина адмирала, и его пастор Мерлен плакали, а немец-толмач, Николаус Мюс, с горестью созерцал могучую фигуру страдальца, ибо он любил и почитал его. — Сегодня тоже пятница, тот же день, когда страдал наш спаситель, — шептал толмач в тишине комнаты.

А между тем король Наваррский сделал то, чего требовало его чувство собственного достоинства. Вместе с Конде и молодым Ларошфуко он отправился к Карлу Девятому и заявил жалобу на покушение: покушаясь на господина адмирала, они подняли руку и на Генриха и на всех ревнителей истинной веры. Карл сам едва был в силах говорить: случившееся потрясло его еще сильнее, чем Наварру. Он только пролепетал, заикаясь: для него-де это все равно, что его собственные раны, — его палец, его рука. И он потряс перед ними руками, словно в доказательство того, что отомстит за это злодеяние. Однако мать не дала ему кончить, ибо она была тут: как только Медичи узнала, что явились протестанты, она отперла свою дверь. — Рана нанесена всей Франции! — воскликнула она. — Еще немного, и они нападут на самого короля в его опочивальне! — При этом она изобразила великий страх и действительно напугала своего бедного сына. Он все еще не мог поверить, что его родная мать способна участвовать в заговоре против него. И король Наваррский, который был в этом убежден, все же заколебался: мадам Екатерина почти разубедила его, так как по-своему была искренна. Покушение на жизнь адмирала произошло слишком рано: Гиз действовал по собственному почину.

Генрих не стал снова просить, чтобы Карл отпустил его и его людей, ссылаясь на то, что для них теперь в Париже небезопасно. Он удовольствовался обещанием, что король самолично посетит господина адмирала. — И я тоже, — поспешно добавила старая королева. Не хватало еще, чтобы ее бедный сын беседовал по душам со своим так называемым отцом!

Раненому пришлось вытерпеть два разреза, которые были сделаны на руке, чтобы удалить пулю. Тот, кто отвращает взгляд от своей терзаемой плоти и во имя господне преодолевает боль, скорее сохранит мужество, чем тот, кто, стоя рядом, все время видит перед собою какую-нибудь залитую кровью, изрезанную часть нашего бренного тела. И господин адмирал утешал других, пока пастор Мерлен не вспомнил, что это, собственно, его обязанность. Он обратился к богу с горячей молитвой, и как раз вовремя, ибо больной, пока раны еще не были перевязаны, потерял так много крови, что его силы начали угрожающе падать. Хирург нахмурился, он тоже, в сердце своем, молился, прикладывая ухо к груди пациента.

Когда господин адмирал наконец снова открыл глаза, то прежде всего как можно громче возблагодарил бога за эти раны, которых отец небесный его удостоил. Если бы всевышний обращался с ним по заслугам, во сколько раз сильнее следовало бы ему тогда страдать! Пастор отлично понял то, чего не замечал сам тяжелобольной: подобными признаниями адмирал невольно подчеркивал вину своих убийц. Это было недопустимо, и Мерлен предостерег его. Господин адмирал тотчас заявил, что прощает их. Со всем смирением, на какое он был способен, Колиньи исповедался перед всевышним и предал себя его милосердию.

— О господи! Что сталось бы с нами, если бы ты воззрел на прегрешения наши! Не оставь меня своей милостью, вспомни, что я отверг всех ложных богов и поклонялся только тебе, предвечному отцу спасителя нашего Иисуса Христа!

Под ложными богами он разумел не только святых, но также Марса и Цереру, чьи бесстыдные и пышные телеса нагло подпирают камин посреди королевского дворца, а также Плутона и Юпитера, которых изображал на маскарадах полуголый король. Колиньи не любил этот грешный мир, хоть и боролся за него с таким упорством. Он не верил в вещественность, и для него было истинным только то, что незримо. И он говорил богу, который был ему ведом: — Если мне все-таки суждено умереть, то прими меня сразу же в царствие твое, и я буду покоиться среди блаженных. — Адмиралу Колиньи столько пришлось бороться за презренный мир, что покой, пожалуй, был бы ему весьма кстати.

Все же одно угнетало его, в одном хотелось ему убедить господа бога, который, может быть, смотрел на дело несколько иначе. В то время как он произносил обращенные к богу слова, за ними безмолвно и неотступно следовали другие. Вдруг он сказал громко: — Я не повинен в смерти Гиза. Господи! Не совершала этого рука моя!

Наконец он произнес их громко, они прозвучали; оставался только вопрос, действительно ли они достигли слуха всевышнего и приняты им. Тревожный взгляд адмирала тянулся к потолку, точно вслед за ними. Но тут в комнату вошел король Франции.

Карл только что отобедал, было два часа, его сопровождали мать, брат д’Анжу и многочисленная свита, среди них и Наварра, окруженный своими единоверцами. Карл Девятый приблизился к ложу раненого и сказал: — Отец мой, вы ранены, а я страдаю. Клянусь так страшно отомстить, что моя месть не сотрется никогда из памяти потомков.

При этих словах мадам Екатерине и ее сыну д’Анжу, видимо, стало не по себе. Все взгляды невольно обратились к ним. Кроме того, королева и ее сын отлично видели, что большинство собравшихся здесь — протестанты. Все же они утешали себя тем, что в городе герцог Гиз уже принял необходимые меры. А пока им приходится быть свидетелями того, как старый мятежник выставляет себя перед королем его единственным другом. И о чем заботится этот человек, который обречен умереть! А Колиньи говорил: — Разве не позорно, сир, что какой бы вопрос ни обсуждался в нашем тайном совете, герцогу Альбе сейчас же становится все известно? — При этом Екатерина Медичи сказала себе, что как раз обратное было бы недопустимо. Эта мелкая итальянская княгиня почитала высшей властью на свете дом Габсбургов. А ее королевство? Ну что ж, она поддерживает его единство и в этот трудный час дала себе клятву, не останавливаясь ни перед каким кровопролитием, защищать его от еретиков-разрушителей; Она делала это ради себя самой, единственно ради своей одряхлевшей и уже недолговечной особы, но силы на это ей давала покорность мировой державе.

Когда Колиньи наконец замолчал, — его речь состояла из одних обвинений, причем он явно злоупотреблял преимуществами умирающего, — то потребовал от подавленного и на все готового Карла еще разговора с глазу на глаз. И Карл действительно предложил матери и брату отойти от кровати адмирала. Они отступили на середину комнаты. В эту минуту их окружали только протестанты, и старая королева со своим любимчиком-сыном физически оказалась во власти многочисленной толпы дворян-гугенотов. «Стоит вам только за нас взяться… в эту минуту сила на вашей стороне. Хорошо, что вы не такие, как я! Вы верите, будто закон существует, и на этом терпите поражение. Как часто я нарушала собственные эдикты и смеялась над вашей свободой совести, а вы всякий раз верили мне сызнова и сейчас опять положитесь на слова моего бедного слабого сына. Тут ничего не поделаешь, вы заслуживаете своей участи. Меня вы, конечно, не тронете, хотя это в вашей власти, но скоро вы упустите даже последнюю возможность!»

Так размышляла мадам Екатерина, стараясь этим отогнать страх, а время от времени, сощурившись, бросала вокруг себя недобрый и хитрый взгляд, но ее тяжелое свинцовое лицо неизменно выражало только строгость и достоинство. Кроме того, она прислушивалась к разговору, происходившему у постели больного, хотя, увы, ничего не могла разобрать. Поэтому она спокойно решила, что пора кончать эти пустые разглагольствования, и просто приблизилась снова к кровати — протестанты пропустили ее, это ведь была мадам Екатерина — и посоветовала сыну более не утомлять раненого. Карл возмутился: он-де здесь король и так далее. Но она к этому приготовилась. Конечно, умирающий — смутьян и подстрекает против нее Карла.

Когда, уйдя на противоположный конец комнаты, Медичи взялась как следует за своего бедного сына, он ей все выложил: — Адмирал правду говорит! Во Франции короли отличаются тем, что могут делать своим подданным и добро и зло. А эта привилегия вместе с ведением дел давно перешла к вам, мадам! — Карл выкрикнул это очень громко, так что все слышали. И если до сих пор еще могли быть колебания, после этих слов судьба адмирала стала делом решенным. И самое лучшее для него, если господь даст ему умереть своею смертью.

Королевский гнев невозможно было укротить, пока король оставался в этой комнате, где стояла кровать с лежавшим на ней отцом его, поверженным рукой убийцы, где находился хирург, показавший ему медную пулю, пастор, вокруг которого протестанты опустились на колени, чтобы шепотом помолиться вместе с ним, и еще некто — все равно кто, — бормотавший про себя: «Сегодня тоже пятница».

Карл предложил своему отцу убежище в Лувре, большего он действительно сделать не мог. Наварре он сказал, взяв его при этом за плечи и притянув к себе: — Рядом с тобой, милый брат! Ту комнату, которую только что отделали для твоей сестры, чтобы она, открыв дверь, могла войти к вам обоим, к тебе и к Марго. Если хочешь, я отдам эту комнату моему отцу!

Генрих поблагодарил; после слов Карла ему стало гораздо легче. Разыгравшиеся здесь сцены подействовали на него угнетающе. Только теперь это покушение на убийство предстало перед ним во всей своей наготе. «Раз Карл предлагает Лувр и комнату моей сестры, дверь которой ведет ко мне, значит, старуха проиграла, я же вижу. Вот она. Повертывается спиной и, переваливаясь, уходит».

Наконец король, его мать и вся свита удалились, а в нижнем этаже дома состоялось совещание протестантских князей и дворян. Многие требовали, чтобы господина адмирала немедля увезли из Парижа в его замок Шатильон: когда они были наверху, в комнате адмирала, они стояли так, что им было видно лицо уходившей королевы, и лицо это, которым она в ту минуту уже владеть была не в силах, побуждало их упорно стоять на своем. Но Телиньи, зять адмирала, воспротивился: он не желал оскорблять государя таким недоверием. Король Наваррский же решил: — Господин адмирал будет жить в Лувре, в комнате рядом с моею, при открытой двери. А вокруг его постели день и ночь будут стоять мои дворяне. — Когда он произносил эти слова, сердце у него вдруг забилось, все же он договорил до конца. И, хотя было неясно, опасается он согласия своих приближенных или желает его, большинство протестантов его поддержало.

Потом все еще раз поднялись наверх. Раненому переменили повязки, истерзанная плоть невольно влекла к себе взоры. Кто-то сообщил адмиралу результат совещания, и Колиньи, глядя вверх и принося господу в дар свою боль, ответил только: — Да.

А в углу стоял человек, он что-то бормотал про себя на чужом языке, всего несколько слов, и повторял их все вновь и вновь.

 

Накануне

 

Как весело в городе, охваченном волнением! Здесь не перестают играть свадьбу, людям то и дело предлагается что-нибудь новенькое и удивительное — не только придворным, но и простонародью и почтенным горожанам. Неожиданности, необыкновенные происшествия так и сыплются на вас. Ну, прямо балаган на ярмарке, да только бесплатный! Чуть не каждый час исполняется какое-нибудь ваше желание, ибо кто не смакует тайком картины всевозможных бед, хотя мороз подирает по коже! А теперь все это приходит само, ты же благополучно остаешься в стороне и только наслаждаешься лицезрением всяких ужасов. Так подавай их сюда, и побольше! Побольше!

Король разбойников женился на нашей принцессе, а в другого еретика стреляли. То одно, то другое! Прямо карусель, да и только! Теперь его дом окружает многочисленная охрана. Надо сходить поглядеть, правда ли насчет пятидесяти аркебузиров. Хо-хо! Не колите! Не стреляйте! Мы простой народ, да почтенные горожане! Видишь, я верно сказал. Старый еретик вчера хвост поджал и просил короля защитить его. Нет, ты сам себя защити, как будут наступать Гизы! Вон он, наш прекрасный герцог! Он показывается народу, а особенно женщинам. Да здравствует Гиз! Постой! Куда? Герой наших мечтаний, а удираешь от гугенотов?

Так обстояло дело. В то двадцать третье число впервые не повезло народному любимцу Гизу. Медная пуля из аркебузы в конце концов попала в него же, вот как вышло. Гиз, его брат и кардинал были взяты на подозрение и только временно оставлены на свободе. А их приверженцев в Сен-Жерменском монастыре схватили, судебное дело началось, король поклялся, что он Гизов из-под земли достанет, если они виновны. Но те уже успели покинуть двор и под сильным прикрытием оставили Париж, впрочем, это была одна видимость и обман. Если бы только мадам Екатерина их позвала, они были бы досягаемы в любое время.

Мадам же Екатерина оказалась в тот день в накладе, если судить по внешнему ходу событий, и противостоять событиям мадам Екатерине помогли ее самообладание и вера в себя; ибо она была убеждена, что жизнь зла и что именно она заодно с жизнью, а другие — против. Впрочем, ее астролог объяснил ей, каким образом все произойдет.

Пока было светло, она внимательно все рассмотрела: и многочисленную стражу на улице Засохшего дерева и не только это. Во всех домах, находившихся поблизости, ее бедный сын разместил гугенотов. То и дело справлялся он о состоянии больного. Осведомлялась и его мать, отнюдь не из пустого лицемерия. Если господину адмиралу Колиньи, паче чаяния, станет лучше, это может повести к самым серьезным последствиям. И когда она слышала ответ: да, ему действительно лучше, то думала про себя, что для него это очень плохо. Под влиянием своих тайных мыслей и посоветовала она дочери, молодой королеве Наваррской, проведать адмирала.

Марго училась не только по книгам: она умела уже разглядеть основное и в людях. Особенно же за последнее время. И убедилась, что гугеноты, несмотря на все свое безрассудство, все-таки невинны и беззащитны, словно ягнята. Такими сделал гугенотов их бог, ибо дал им совесть, и, на свою беду, они слишком к ней прислушивались. Послушно выполняла Марго требования своей свирепой матери. Раньше мадам Екатерина казалась ей будничной, хоть она и властвовала над этими буднями, которые могли таить в себе и кое-какие опасности. Но, с тех пор как Марго полюбила, мать точно изменила свой облик, и какой-то голос, голос любви, отважился спросить Марго, оправдывает ли она, как прежде, мадам Екатерину. Ответа голос не получил. «Это было бы уж по-гугенотски… — подумала Марго. — Но мы все же отправимся в дом к адмиралу, посмотрим, как он себя чувствует, и потом скажем маме, что он умирает, скажем на всякий случай. Это будет самое правильное».

Оказалось, что больному стало лучше. Он даже хотел было подняться, чтобы принять королеву Наваррскую. Она этого не допустила, а когда его пастор начал благодарственный псалом и кучка скромных людей, находившихся в этой суровой и простой комнате, опустилась на колени и присоединила свои голоса, встала на колени и Марго и тоже запела. При этом сердце бурно колотилось у нее в груди. Но, во-первых, ее свита осталась внизу, а двери и окна были закрыты. И потом, этих ягнят нечего бояться: они, конечно же, не пойдут к ее матери и не выдадут ее.

Поручение от матери получил и д’Анжу, поэтому он сделал так, что начальником отряда, охранявшего Колиньи, оказался злейший враг адмирала, некий Коссен. С этой минуты король Наваррский во всем встречал только препятствия, и целый день у него ушел на то, чтобы с ними справиться. Из-за каждой аркебузы, которую друзья адмирала хотели пронести к нему в дом, начинались бесконечные препирательства с Коссеном. Его поведение дало друзьям основания еще раз потребовать перевода адмирала в другое место. Против были, как и при первом совещании, сам Колиньи, его зять, Конде и Генрих Наваррский… Они все еще возлагали свои надежды на Карла, а с ним тем временем творилось что-то совершенно неожиданное.

Вначале ничего не было заметно, король лег спать в присутствии многих придворных. И Наварра терпеливо торчал здесь же, хотя очень устал от бесконечных усилий обеспечить господину адмиралу безопасность. Тотчас после короля отправился и он в свою опочивальню. Генриха сопровождали дворяне-протестанты. Его королевы еще не было; вскоре он узнал, что она якобы молится в своей библиотеке. Это всякому показалось бы странным, особенно же ему. Марго, молящаяся наедине, под всевидящим оком божиим! Но на душе у нее было тяжело, ее томило какое-то предчувствие. Она провела вечер у матери, сидела на каком-то ларе и, как обычно, пыталась читать.

У мадам Екатерины были гости, сначала пришел брат Марго д’Анжу, затем явилось еще несколько человек; среди них оказался только один француз — некий господин де Таван, трое остальных были родом из Италии; и тут принцесса Валуа поняла, что это сборище предвещает необычайные события. Вдруг ей пришли на память более ранние наблюдения, над которыми она до того не задумывалась. Но теперь такая беспечность уже была невозможна. Сидя на ларе в другом конце комнаты и делая вид, будто поглощена своими фолиантами, она стала прислушиваться, и ей удалось перехватить несколько сказанных свистящим шепотом итальянских слов. Они не сулили ничего хорошего: адмирал Колиньи должен умереть, и все находившиеся здесь люди, в первую очередь ее мать, решили заставить ее брата-короля дать на это свое согласие.

Бедняжка Марго почувствовала небывалое смятение и, вместо того чтобы прятать глаза, старалась перехватить взгляд матери. Но как только она с ним встретилась, мадам Екатерина грубо на нее накинулась. Старая королева, которая никогда не повышала голоса и даже пороть умела без особого волнения, принялась осыпать свою дочь итальянскими ругательствами и, наконец, обозвала ее шлюхой: пусть немедленно убирается из комнаты. Отсюда и отчаяние растерявшейся бедняжки и ее беседа с богом. Марго знала слишком много и могла поведать об этом только всевышнему. Когда ее возлюбленный повелитель послал за ней, спрашивая, куда же она запропастилась, она тотчас последовала его зову и нашла его в постели, окруженного четырьмя десятками гугенотов. Многих она еще не знала, ибо замужем была слишком недавно. Все говорили, перебивая друг друга, о несчастном случае с господином адмиралом. И в который раз уже решали: как только рассветет, Карл непременно должен дать им право преследовать Гиза, иначе они это право возьмут силой! Так прошла ночь, и никто глаз не сомкнул.

 

Где брат мой?

 

Тогда они вошли в опочивальню Карла. Стража пропустила их, ибо это были мадам Екатерина, ее сын д’Анжу и те четверо — она их тоже прихватила. Карл Девятый мгновенно сел на постели, он решил, что сейчас его убьют. Затем узнал свою мать, она велела ему подняться. Когда он был в состоянии ее выслушать, она прежде всего напугала его, заявив, что он погиб. Вопрос идет о престоле и о жизни. Дальнейшие разъяснения она предоставила остальным. Те принялись доказывать королю, вдаваясь во всякие подробности, что Колиньи призвал сюда полчища немцев и швейцарцев, Карлу с ними не справиться.

— Что ж, продолжай звать его отцом! — вставила мать ледяным тоном. С другой стороны-де, католики, наконец, решили двинуться на протестантов, но уже не под его началом. — А ты тряпка и сидишь на своей заднице между обеими партиями, и обе видят в тебе врага, — заявил его брат д’Анжу, который еще никогда не осмеливался так с ним разговаривать. Его Карл хоть понимал; кроме него, понимал еще господина де Тавана. Лопотание же трех итальянцев он разбирал тем меньше, чем громче и нахальнее они что-то выкрикивали, силясь выражаться по-французски. Все вдруг заговорили с Карлом совсем иначе, чем вправе ожидать король. Словно все его понимание роли государя подвергалось сомнению. Король должен быть далек и недоступен, точно на портрете, всем своим видом он держит людей на почтительном расстоянии — тем, как он стоит, выступает, смотрит на них косящим взглядом из-под полуопущенных век.

Поэтому Карл Девятый выпрямился как можно величественнее — насколько это было возможно в ночной сорочке, к тому же он запутался в ней ногами. Посмотрел своим косящим взглядом на вторгшихся к нему наглецов и заявил: — Судебное дело пойдет своим чередом. Виновность Гизов ясна. Я покараю их. Такова моя воля.

А мадам Екатерина ему в ответ: — Нет, не твоя. Это воля твоих гугенотов, а ты лишь их орудие, бедный сын мой. Если же ты будешь допрашивать Гизов, они тебе скажут, что действовали только по указанию твоей матери и твоего брата, ибо именно мы повелели стрелять в адмирала, чтобы спасти тебя.

Она преподнесла ему это чудовищное разоблачение, даже не повысив голоса, даже не пожав плечом; поэтому в первую минуту он не в силах был сообразить, что именно она совершила. И довольно спокойно переспросил: — Ты повелела? Мать, этого не может быть!

Она сидела перед ним, подняв взор к потолку, но неотступно продолжала следить за сыном. Три итальянца уже хотели снова вмешаться. Д’Анжу приказал им молчать, он с трудом сдерживал дрожь. Наступила опаснейшая минута; напрасно любимчик королевы перед тем убеждал ее не открывать Карлу правды. Она же считала, что правда жестка, как палка, и потому очень полезна ее бедному сыну. — Да, я повелела, — подтвердила она и продолжала сидеть все в той же позе, глядя в потолок и зорко наблюдая за происходившими в сыне переменами. Карл побледнел, потом вспыхнул, сделал резкое движение к двери, сдержался. В течение двух-трех секунд казалось, что он вот-вот вызовет стражу и всех тут же арестует, в том числе и свою мать.

Этого не случилось. Кровь бросилась ему в голову, он покачнулся. — Сядь, сын мой, — посоветовала она ему, а любимчику сделала знак, чтобы тот перестал так нелепо трястись.

«Мясник колеблется, — подумала она о Карле Девятом. — А моими действиями Габсбург будет доволен, да и созвездия хотят этого. Все в порядке».

Карл оперся о спинку стула и злобно процедил: — В монастырь бы вас заточить, мадам, вы сделали меня убийцей моего лучшего друга и призвали на мою голову проклятия современников и потомков.

Однако мадам Екатерина не утратила своего спокойствия, оно доходило до какой-то тупости и в конце концов должно было парализовать каждого. Она неумолимо шла к цели: — Так как ты уже заслужил проклятие, спаси хоть свою жизнь и свой престол! Ведь достаточно одного удара мечом!

Он понял, кому нужно нанести этот удар. И, словно сам был им сражен, повалился на стул. Он совершил роковую ошибку: отныне все, по одному или вместе, уже могли нажимать на него сколько им было угодно. — Ведь один-единственный удар мечом, сир, прикажите нанести его и тем самым предотвратите неисчислимые бедствия и избиения многих тысяч!

Карл судорожно помотал головой и закрыл глаза. — Парижские кварталы вооружаются, — воскликнул д’Анжу, осмелев, и стукнул кулаком по столу. Париж действительно хватался за оружие, но виной тому был сам д’Анжу, пустивший слух, будто на Париж идут ускоренным маршем несметные полчища гугенотов.

Карл чуть приоткрыл глаза и бросил на брата усталый взгляд, полный глубокого презрения. Припертый к стене, потерявший мужество, он все же на свой лад сопротивлялся; он замкнулся в себе и глубоко презирал их. Тогда заговорщики удвоили усилия, стараясь скопом сломить волю одного человека: — Ты уже не можешь отступить… Вы уже не можете, сир… отступить… — Один поддерживал другого, голос предыдущего сливался с голосом последующего и все-таки самостоятельно проступал сквозь остальные: низкий глухой голос старухи, крикливые голоса обоих итальянцев и еще чей-то, скрипучий, как у попугая. А д’Анжу и Таван то и дело как бы вонзали в эту мешанину подзадоривающий боевой клич: — Смерть адмиралу!

Карл терпел пытку целый час. Время от времени он повторял, хотя его никто уже не слушал, да и не намерен был слушать: — Я не позволю пальцем тронуть адмирала. — И еще говорил: — Я не могу нарушить свое королевское слово. — Он его дал французскому дворянину, но забыл, кто перед ним сейчас. Поэтому он все равно что ничего не сказал.

Вдруг у него вырвался стон, однако он поборол свою слабость, поднял голову и угрожающе простер руки к двери. «Значит, все-таки решил позвать стражу?» — подумала его мать, и ей стало не по себе. Но он сделал нечто гораздо более неожиданное. Он спросил:

— Где брат мой?

Тут воцарилось глубокое молчание; все смотрели то на него, то друг на друга. Что он хотел этим сказать? Кого имел в виду? Мать ответила: — Твой брат здесь, сын мой. — Но так как ее ответ не оказал на него никакого действия, она перестала что-либо понимать. Во всем, что касалось фактов, мадам Екатерину нельзя было смутить, но перед чувствами она терялась. Да ее и не было при том, как однажды вечером ее бедный пьяный сын, словно затравленный, шептал на ухо своему зятю: — Наварра! Отомсти за меня! Потому и сестру тебе отдаю! Отомсти за меня и мое королевство!

По чистой случайности молодой король Наварры в это время лежал в постели, окруженный сорока протестантами. Но ведь он мог бы и встать. Немало требований собирались они предъявить королю; можно было и не откладывать до утра, а отправиться к нему сейчас же и, располагая превосходящими силами, взять приступом его прихожую. Вот дверь уже распахивается: брат мой! Ты пришел освободить меня!

Но дверь не открывается, брат оставил его, несчастный понял, что конец близок, и мадам Екатерина это сразу по нему увидела, в таких вещах она разбиралась. Карлу кажется, что он всеми предан, брошен на произвол судьбы. Скорее нанести последний удар, добить его. Опираясь на палку, она вскочила с места, схватила за руку своего сына д’Анжу и закричала громче, чем все они кричали до сих пор: — Уйдем отсюда, бросим этот двор, чтобы спастись от гибели и не видеть катастрофы! А как легко было ее избежать! Но у твоего брата нет мужества! Он трус!

Услышав это, Карл вскочил. Трус! Ему почудился свист хлыста, словно его ударили по лицу. Перед ним разверзлась бездна — ведь мать отступилась от него, В нем бушевали противоречивейшие мысли и чувства: честь, страх, ярость и сознание своей правоты — все перемешалось, ему чудилось, что он весь истерзан; его лицо подергивалось; он готов был упасть перед ними на колени и готов был любого из них заколоть кинжалом. Однако он избрал третье — он словно обезумел. И эта вспышка бешенства в последнюю минуту спасла его от гибельного отчаяния. Карл забегал по комнате, зарычал, чтобы еще пуще разжечь себя. В его неистовстве было столько же актерства, сколько и подлинного ужаса, от которого содрогалось все его существо. Он носился взад и вперед, расталкивая и отшвыривая к стенам всех, кто попадался ему на пути. Мадам Екатерина выказала даже неожиданную резвость: присела за шкафом, напоминавшим крепость, и старалась определить, до каких пределов он доведет свою ярость. Даже тут она сомневалась в способностях своего бедного сына.

Но вот Карл остановился посреди комнаты, чтобы лучше выделяться как центральная фигура и живое воплощение угрозы. Царила мертвая тишина; несмотря на это, он взревел: — Тише! — Все еще разжигая себя, он начал извергать хулу на матерь божию. Затем открылась и цель его безумия: — Вы хотите убить адмирала — и я хочу! И я хочу! — заревел он так, что у него в самом деле голова закружилась. — Но пусть и все остальные гугеноты во Франции, — свирепое вращение глазами и рев, — пусть все тоже погибнут! Ни одного, ни одного не оставляйте в живых, а то он явится потом упрекать меня! Уж от этого увольте, да, увольте! Ну, действуйте же, отдавайте приказания. — Топанье ногами и рев. — Ну? Скоро? А не то…

Но никакого «а не то» быть не могло, и несчастный отлично это знал. Они заспешили, толкая друг друга, ибо каждый старался выскочить из комнаты первым. Последней выходила мать: в дверях она обернулась и одобрительно кивнула ему — что было совсем необычно. Притворив за собой дверь, она на миг задержалась, прислушиваясь, как он себя теперь поведет. Пожалуй, в комнате стало слишком уж тихо. «Обморок? Но ведь не слышно, чтобы он упал. Нет, едва ли. Конечно, нет», — решила мадам Екатерина и, переваливаясь, озабоченно поспешила за остальными. Ибо многое надо было еще решить и сделать без промедления.

Если она раньше мысленно заглядывала в бездну, то не слишком верила, что когда-нибудь действительно достигнет другого края. И вот она уже на той стороне — благодаря своему терпению, отваге и предусмотрительности. Поэтому ей одной принадлежит по праву верховное руководство предстоящими событиями. Ее сына д’Анжу нужно держать от всего этого подальше. Будущему королю не подобает лично участвовать в таком предприятии, которое, хотя оно полезно и своевременно, все-таки может оставить на действующих лицах кое-какие не совсем приятные следы. Полночь. Какой завтра день? Ах да, святого Варфоломея. Как бы наши деяния ни шли в ногу с мировой историей, нам всегда грозит опасность, что они будут поняты неверно и что благодарности за них мы не получим.

 

Признание

 

И вот они ворвались во двор его дома. Адмирал Колиньи услышал, что в дверь грохают кольями и прикладами. Кто-то командовал: он узнал резкий, раздраженный голос — это Гиз. И тут же понял, что его ждет смерть. Он поднялся с постели, чтобы встретить ее стоя…

Его слуга Корнатон надел на него халат. Хирург Амбрауз Паре спросил, что там происходит, и Корнатон ответил, взглянув на адмирала: — Это господь бог. Он призывает нас к себе. Сейчас они вломятся в дом. Сопротивление бесполезно.

Стучать внизу перестали, ибо Гиз обратился с речью к своему отряду. В этом отряде было очень много солдат, среди них — и солдаты из охраны адмирала, которых король Наваррский разместил в лавках напротив: он, видно, не предполагал, что их начальник может предать Колиньи из одной только ненависти. Отряд Гиза занял улицу Засохшего дерева и все выходы из нее, а также дома, где остановились дворяне-протестанты. Им уже не суждено было попасть к господину адмиралу, жизнью которого они так дорожили, ибо они уже лишились своей жизни.

Зазвонил колокол в монастыре Сен-Жермен л’Оксерруа. Это был сигнал. На улицы вышли отряды горожан-добровольцев. Они узнавали друг друга по белой повязке на руке и белому кресту на шляпе. Все было предусмотрено заранее, перед каждым поставлена определенная задача — и перед простыми людьми и перед знатью. Господин Монпансье взял на себя Лувр, обещав, что не даст ускользнуть оттуда ни одному протестанту. Улица Засохшего дерева была предоставлена господину Гизу, ибо он сам просил о чести прикончить адмирала, который до сих пор еще не умер, а только ранен и находится в беспомощном состоянии. Под глухое бормотание колокола он резким голосом возгласил, обращаясь к своему отряду: — Ни в одной войне не завоевали вы себе такой славы, какую можете добыть сегодня.

Они не могли с ним не согласиться и храбро двинулись вперед.

— Как ужасно кто-то закричал, — сказал в комнате наверху пастор Мерлен. Отчаянный вопль еще стоял, у всех в ушах. Слуга Корнатон пояснил, что кричала служанка, ее убили. — Они уже на лестнице, — сказал капитан Иоле. — Но мы построим наверху заслон и дорого продадим наши жизни. — И он вышел к своим швейцарцам.

При Колиньи находились еще его врач, его пастор, его слуга, не считая четвертого — скромного незнакомца, избегавшего взгляда господина адмирала, но тщетно: факелы солдат бросали в комнату яркий свет, как будто снаружи пылал пожар. Лицо господина адмирала казалось спокойным, присутствующие могли прочесть на нем лишь внутреннее спокойствие и бодрость духа перед лицом смерти; он хотел, чтобы они ничего другого и не увидели, не были свидетелями его объяснения с богом, которое все еще продолжалось и ни к чему не приводило. А его людям пора бежать отсюда, и как можно скорее. Он отпустил их и решительно потребовал, чтобы они уходили от опасности: — Швейцарцы еще удерживают лестницу. Вылезайте на крышу и бегите. Что касается меня, то я давно уже приготовился, да вы ничего и не смогли бы сделать для меня. Предаю душу свою милосердию божию, в коем я и не сомневаюсь.

И он отвернулся от них — безвозвратно; им оставалось лишь тихонько выскользнуть из комнаты. Когда адмирал решил, что он наконец один, то повторил громким голосом: — Твоему милосердию, в коем я и не сомневаюсь, — и прислушался, не последует ли подтверждение.

А швейцарцы еще удерживали лестницу. Колиньи слушал. Но подтверждения не последовало. С каждым мигом его лицо менялось, словно он постепенно погружался в пучину ужаса. Спокойствие и бодрость перед лицом смерти, где вы? Сквозь привычные черты адмирала явственно проступил другой человек — поверженный и уничтоженный. Его бог отверг его. Но швейцарцы еще удерживают лестницу. «До того, как они отдадут ее, я должен убедить тебя, боже мой. Скажи, что неповинен я в смерти старика Гиза. Не отдавал я такого приказа. Ты знаешь это. Я не хотел его смерти, ты можешь это подтвердить. Что же, я должен был удержать руку его убийц, если Гиз решил убить меня самого? Этого ты не можешь требовать от меня, о господи, и ты не признаешь меня виновным. Что? Я не слышу тебя. Ответь мне, о господи! У меня остается так мало времени, только пока швейцарцы еще удерживают лестницу».

Вокруг него стоял гул и грохот, он доносился с улицы и из самого дома; старик же продолжал спорить и бороться: потрясая сложенными руками и подняв вверх свое суровое лицо старого воина, он обращался к неумолимому судье. И вдруг услышал тот голос, которого так ждал… Великий голос проговорил: — Ты виновен. — Тогда христианин в нем содрогнулся первой дрожью освобождения от земной гордыни и неискоренимого упорства:

— Да, я виновен. Прости меня!

Швейцарцы больше не удерживали лестницы: все пятеро были мертвы. Буйная орда протопала наверх; они хотели высадить дверь, но она поддалась не сразу. Когда они наконец проникли в комнату, они поняли, что послужило им препятствием: на пороге лежал ничком человек. Они набросились на него и решили, что прикончили его. Однако он умер уже раньше, слишком потрясенный зрелищем того, как христианин боролся и обрел спасение; а был это всего-навсего немец-толмач Николай Мюсс. Глубокое почитание и любовь к господину адмиралу придали ему мужества — он один остался с ним в комнате, чтобы вместе умереть.

От толпы отделился некий Бэм, тоже швейцарец, но служивший д’Анжу. И видит Бэм: у камина стоит старик, из благородных, из тех, к кому Бэм обычно приближался так, словно на брюхе полз. Но сейчас он рявкнул: — Ты что ли адмирал? — Однако вопреки ожиданию в обращении с этим стариком ему не удалась та бесцеремонность, которая необходима, чтобы убийца поднял руку на свою жертву, и ради которой он вдруг называет ее на «ты». Нет, важный старик продолжал удерживать его на почтительном расстоянии, и нелегко было Бэму сделать последние два шага.

— Да, я, — прозвучал ответ адмирала, — но моей жизни ты сократить не в силах.

Столь загадочный ответ мог бы понять лишь тот, кто видел, как этот старец отдал себя на суд божий и для рук человеческих стал уже неуязвим. И Бэм смутился; растерянно посмотрел он на свое оружие, которое презрительно разглядывал стоявший перед ним важный старик. А держал он в руках длинный заостренный на конце кол, каким высаживают ворота. Им он и хотел садануть в бок господина адмирала — и, когда тот отворотил лицо, Бэм так и сделал. Колиньи упал. Другой швейцарец — комната была полна ими — успел еще увидеть это лицо и подивился не сходившему с него выражению уничтожающего превосходства, которое швейцарец, рассказывая позднее об этой сцене, назвал самообладанием. Колиньи, сраженный ударом, еще успел что-то пробормотать, но все были слишком возбуждены и не поняли, что; а сказал он только: — Добро бы еще человек, а то какая-то мразь… — Эти предсмертные слова были полны нетерпимости к людям.

Когда Колиньи уже лежал на полу, остальные наемники доказали, что они тоже недаром получают жалованье. Мартин Кох ударил его своей секирой. Третий удар нанес Конрад, но лишь после седьмого адмирал умер. Господа, ожидавшие внизу, во дворе, теряли терпение. Герцог Гиз наконец крикнул: — Ну, как там, Бэм, кончили?

— Кончили, ваша милость, — крикнул Бэм в ответ; и как он был рад, что может снова сказать «ваша милость», вместо того чтобы всаживать в бок «вашей милости» острый кол!

— Выкинь-ка его нам в окошко! Рыцарь д’Ангулем не верит, пока не увидит собственными глазами.

Ландскнехты охотно выполнили приказ, и тело Колиньи упало к ногам столпившихся внизу дворян. Гиз поднял с земли какую-то тряпку, отер кровь со лба умершего и сказал: — Он, я его узнаю. А теперь — остальных. — Затем, наступив ногой на лицо убиенного, заявил: — Мужайтесь, господа! Самое трудное мы совершили.

Утро только забрезжило.

 

Резня

 

Когда забрезжило утро, молодой король Наваррский сказал своей жене, лежавшей рядом с ним, и своим сорока дворянам, окружавшим его ложе: — Спать уже не стоит. Пойду, поиграю в мяч, пока встанет король Карл; а тогда я непременно напомню ему о его обещаниях. Королева Марго нашла, что это весьма кстати, она надеялась, что, когда все мужчины выйдут, ей наконец удастся заснуть.

На рассвете (верней — еще только бледнела короткая летняя ночь) в одном из покоев Лувра, выходивших окнами на площадь и прилегающие к ней переулки, стояли Карл Девятый, его мать, мадам Екатерина, и его брат д’Анжу. Они молчали, прислушивались, с нетерпением ожидая, когда же раздастся выстрел из пистолета. Тогда они будут знать, что именно произошло, и посмотрят, как события развернутся дальше. Выстрел раздался, и тут они вдруг засуетились и спешно отправили на улицу Засохшего дерева гонца с приказом господину Гизу немедля возвратиться к себе домой и ничего против господина адмирала не предпринимать. Они, конечно, знали, что посылать уже поздно, и отрядили к Гизу придворного лишь для того, чтобы потом сослаться на это обстоятельство перед немецкими князьями и английской королевой и тем снять с себя часть вины. И все-таки они отдавали эти уже бесполезные распоряжения с искренним усердием, словно можно было еще на что-то надеяться. Мадам Екатерину и ее сына д’Анжу как будто охватила даже запоздалая паника: а вдруг дело сорвется! Только Карл, трепеща и точно в беспамятстве, ожидал, что вот-вот придет весть: ничего-де не случилось, все это ему просто померещилось.

Но не оставлявший сомнений ответ был получен, и Карл тут же прибег к своему добровольному безумию. Взревев и тем явно показав, что он невменяем, он поспешил к себе и стал требовать, чтобы сюда немедленно доставили Наварру и Конде — притащили сию же минуту! Это оказалось совершенно излишним, так как они сами уже шли к нему.

По пути к королю они услышали в открытое окно набат. Они остановились, но ни один из них не решился выдать своих опасений. Генрих все же сказал вслух: — Мы в западне. — Затем добавил: — Но мы еще можем кусаться, — ибо позади и впереди него стояли его дворяне, весь коридор был полон ими. Однако едва он успел приободрить их, как распахнулись все двери — справа, слева, спереди и сзади — и извергли толпы вооруженных людей. Первыми были убиты Телиньи, зять адмирала, и господин де Пардальян. Только это Генрих и успел увидеть, его сразу же протолкнули вперед. Кто-то схватил его за руку и втащил в одну из комнат. Конде последовал за Генрихом, ибо в начавшейся свалке они держались плечом к плечу, чтобы успешнее защищаться. Когда они очутились в комнате, Карл собственноручно запер дверь. Это была его опочивальня.

И вот все трое, стоя у двери, стали прислушиваться к шуму снаружи; а оттуда доносился истошный крик, звон клинков, глухой стук падающих тел, хрип умирающих и снова истошный крик. Когда все заколотые поблизости от двери испустили последний вздох, вой и вопли стали удаляться. Одни взывали: — Слава Иисусу! Другие ревели: — Смерть! Смерть! Всем смерть! — Рев уходил все дальше. Крики: — Tue! Tue, — то усиливаясь, то ослабевая, перекатывались по залам и переходам, туда, сюда. Тем, кто слушал, чудилось, будто замок Лувр сверху донизу захвачен злыми духами, а не дворянами и их солдатами. То, что здесь вершили люди, казалось каким-то чудовищным наваждением. Так и тянуло выглянуть за дверь: наверное, на самом деле никакой резни нет. Только ширится свет августовского утра, и единственные звуки — это дыхание спящих.

Однако никто не выглянул за дверь. И у Карла и у его двух пленников стучали зубы, каждый прятал от остальных свое лицо. Один закрыл его руками, другой отвернулся к стене, третий низко опустил голову. — Вам тоже кажется, что это не может быть правдой? — наконец проговорил Карл. С той минуты, как те, за дверью, начали буйствовать точно помешанные, от его недавнего безумия не осталось и следа. — И все-таки это правда, — продолжал он, немного помолчав, и тут наконец вспомнил слова, которые непременно надо было сказать: — Вы сами во всем виноваты. Мы были вынуждены опередить вас, раз вы устроили заговор против меня и всего моего дома. — Так он впервые выдал за свое нашептанное ему матерью, мадам Екатериной, но дальше в своих оправданиях не пошел. Конде резко возразил ему: — Тебя-то я давным-давно мог прикончить, если бы только захотел, когда нас было в Лувре восемьдесят дворян-протестантов; и никакого заговора нам не понадобилось бы, чтобы всех вас перерезать.

Генрих же сказал: — А мои заговоры обычно ограничиваются постелью, где я лежу с твоей сестрой. — Он пожал плечами, как будто о его соучастии и речи не могло быть. Он даже усмехнулся: при данных обстоятельствах было бы чрезвычайно полезно — это было бы прямо-таки спасительным выходом, если бы усмехнулся и Карл. Однако король Франции предпочел разъяриться, хотя бы в предвидении тех открытий, которые ему предстояло сделать своему зятю Генриху. Тот ведь еще не знает о смерти адмирала! Поэтому Карл повысил голос и стал уверять, будто Пардальян, наваррский дворянин, который теперь лежит за дверью убитый, проговорился и выдал план заговорщиков. Он якобы воскликнул и очень громко: «За одну руку адмирала будут отсечены сорок тысяч рук!»

Затем Карл взвинтил себя еще сильнее, чтобы его речь как можно больше походила на речь человека невменяемого, и они наконец узнали о кончине адмирала Колиньи. Охваченные леденящей дрожью, Генрих и Конде глядели друг на друга и уже не обращали внимания на Карла, предоставив ему рычать сколько угодно, пока он окончательно не осип. Карл всячески поносил адмирала, называл его обманщиком и предателем. Колиньи-де желал только гибели королевства и потому заслужил самое страшное и беспощадное возмездие. Произнося эти слова, лившиеся неудержимым потоком, он невольно начинал верить в них, и им постепенно овладевали ненависть и страх. В конце концов в его дрожащих руках блеснул кинжал. Но те двое этого тоже не заметили, перед ними возникали иные видения.

Вот их полководец, он выходит из палатки, кругом стоит его войско, а они уже держат под уздцы своих коней. И сейчас же несутся в бой, навстречу врагу, по пятнадцать часов не слезая с седел; они великолепны, неутомимы, они не чувствуют своего тела. Ветер подхватывает нас, глаза становятся все светлее и зорче, мы видим так далеко, как никогда, ведь теперь перед нами враг. Хорошо мчаться навстречу врагу, когда ты совсем невинен, чист и нетронут, а он погряз в грехах и должен быть наказан! Как символ всего этого, и только этого, предстал перед ними Колиньи в тот час, когда они узнали о его смерти. Генрих вспомнил, что его мать Жанна крепко надеялась на господина адмирала, а теперь вот нет уже на свете ни Жанны, ни Колиньи. И он предоставил полоумному Карлу бесноваться, пока у него хватило сил, а сам опустился на ларь.

Но вот голос Карла становится все более хриплым, а в комнату, как и прежде, врывается истошный вой и крик. Когда Карлу все же пришлось заговорить с подобающей его сану ясностью, он приказал им отречься от своей веры: только так они спасут свою жизнь. Конде тут же крикнул, что об этом и речи не может быть и что вера дороже жизни. Генрих нетерпеливо остановил его и, обратившись к Карлу, успокоительно заметил: — Мы об этом еще потолкуем. — А кузен вздумал во что бы то ни стало сопротивляться, хотя это было уже без пользы. Он распахнул окно, чтобы звуки набата ворвались в комнату, и под звон колокола поклялся, что если бы даже наступило светопреставление, он останется верен истинной религии.

Генрих снова затворил окно; затем направился к Карлу, который с кинжалом в руке стоял перед шкафом, похожим на крепость: перекладины, пушечные ядра из черного дерева, железные скобы. Он подошел к беснующемуся королю и, указывая на Конде, прошептал Карлу на ухо, спокойно, но твердо: — Безумец — вот этот, со своей религией. Вы же, сир, вовсе не безумны. — Карл замахнулся кинжалом, но Генрих оттолкнул его руку. — А это лучше оставь, августейший брат мой! — Как он нашел нужное слово? Едва Карл услышал его, он выронил кинжал, и тот, упав, откатился в сторону. Обвив руками шею друга, кузена, зятя или брата, бедняга разрыдался: — Я же не хотел этого!

— Охотно готов поверить, — отозвался Генрих. — Но тогда кто же хотел? — ответом послужил только донесшийся откуда-то истошный вой и крик. Карл, продолжая всхлипывать, все же сделал какое-то движение, указывая на стену, словно у нее были уши. Да, ведь и на этот раз мадам Екатерина могла по своему обыкновению просверлить дырочку и подглядывать. Но вероятнее, что она сейчас прислушивается к кровавой свалке, иначе и быть не может, даже если человек — самый зачерствелый убийца. И в самом деле Екатерина, переваливаясь, бродит по своим покоям и еще неувереннее, чем обычно, тычет палкой в пол. Она проверяет крепость дверей, исподтишка разглядывает своих широкоплечих несокрушимых телохранителей, спрашивая себя, долго ли они будут ее защищать. Ведь каким-нибудь отчаявшимся гугенотам, хотя бы и последним, может же взбрести на ум все-таки ворваться к ней и отнять у нее драгоценную старую жизнь, прежде чем их самих прикончат. Но на крупном свинцовом лице королевы ничего не отражается, глаза тусклы. Вот она подошла к одному из шкафов и еще раз проверила его содержимое: порошки и склянки в полном порядке. На худой конец всегда остается хитрость, и даже тех, кто врывается, чтобы тебя прикончить, можно уговорить сначала чего-нибудь выпить…

А Генрих посмеивался, он беззвучно хихикал: ему так же трудно было удержаться от смеха, как его шурину Карлу от рыданий. Когда смешное ужасно, оно тем смешнее. В ушах стоит истошный вой и крик резни, а в воображении встают ее виновники, во всем их безобразии и убожестве. И это великое благодеяние, ибо если нельзя даже посмеяться, то от ненависти задохнешься. В эти часы Генрих научился ненавидеть, и хорошо, что он мог поиздеваться над теми, кого ненавидел. Мрачному Конде он крикнул: — Эй! Представь себе д’Анжу! Как он кричит: «Tue!» — и при этом лезет под стол! — Мрачность Конде не исчезла, но Карл развеселился; он жадно спросил: — Ты правду говоришь? Мой брат д’Анжу лезет под стол?

Этого Генрих и ждал: он умел играть на чувствах Карла к наследнику престола. Отвлечь его напоминанием о нелюбимом брате полезно: пусть забудет, что здесь находятся его родичи-гугеноты, что они в его власти, а он невменяем. Когда опасность близка, комический элемент особенно полезен: изображая вещи в смехотворном виде, можно хотя бы отдалить ее. Генрих, в эти часы познавший ненависть, оценил и великую пользу лицемерия. Поэтому он воскликнул, прикидываясь прямым и откровенным: — Я отлично знаю, августейший брат мой, что в душе никто из вас не желает дурного! Вам просто захотелось какого-нибудь развлекательного занятия, ну, вроде турнира или игры в колечко. Tue! Tue! — передразнил он убийц и так завыл, что у каждого пропала бы охота к подобному развлечению.

— В самом деле? — спросил Карл, словно сбросив с себя огромную тяжесть. — Ну, тогда я уж одному тебе признаюсь: вовсе я не сумасшедший. Но у меня нет другого выхода. Подумай, ведь моя кормилица — гугенотка, и я с детства знаю ваше учение. А д’Анжу хочет меня убить. — Он заверещал, выкатывая глаза, словно перед новым припадком безумия — настоящего или притворного. — Но если я умру, отомсти за меня, Наварра, за меня и мое королевство!

— Мы ведь действуем с тобою заодно, — настойчиво подчеркнул Генрих. — Если будет нужно, ты сделаешься безумным, а я шутом, ведь я в самом деле шут. Хочешь, покажу фокус? Превосходный фокус? — повторил он с некоторой нерешительностью, ибо втайне не был уверен, что его затея кончится благополучно. Стоявший позади Карла похожий на крепость шкаф — перекладины, пушечные ядра черного дерева, железные скобы — приоткрылся. Только Генрих заметил это и тотчас узнал высунувшиеся оттуда лица, взглядом он приказал им еще потерпеть. А тем временем начал перед носом у Карла производить руками магические пассы, какие обычно выделывают ярмарочные фокусники и шарлатаны. — Ты, конечно, полагаешь, — заговорил он особым, напыщенно хвастливым тоном, присущим подобным людям, — что тот, кто умер, мертв. Но не мы гугеноты. У нас дело обстоит не так плохо. Успокойся же, августейший брат мой! Вы перебили в Лувре восемьдесят моих дворян, но первые два уже успели ожить.

Он, стал водить руками сверху вниз вдоль шкафа, выворачивая все десять пальцев, и притом на некотором расстоянии от дверок, чтобы не сказаться слишком близко к чуду, которое должно было сейчас произойти. Отступил и Карл, лицо его выражало недоверие и страх.

— Изыдите! — наконец воскликнул Генрих. Шкаф широко распахнулся, и в тот же миг д’Обинье и дю Барта уже валялись в ногах у Карла. Все это произошло настолько быстро, что Карл не успел издать первый вопль вновь овладевшего им бешенства; поэтому он промолчал, хмуро разглядывая воскресших. А они лежали на коленях, туловище одного было наполовину короче туловища другого; оба прижимали к груди ладони, как приличествует бедным изгнанникам, дерзнувшим возвратиться из тех краев, откуда нет возврата. Оба одновременно проговорили глухим голосом: — Простите нас, сир, что мы оставили царство Плутона! Окажите снисхождение и некроманту, который нас вызвал оттуда!

На этот раз Карл решил отменить очередной приступ безумия. Он сел и заявил: — Вас еще тут не хватало! Ну, раз уж так вышло, вставайте, но что же мне с вами делать? Какая мерзость! — На самом деле это был трезвейший миг в его жизни; все, что свершено и что еще должно свершиться, мучило его, отталкивало своей низостью, как это видно и на его портрете: король из угасающего рода, белый шелк, взгляд искоса, говорящий о пресыщении и подозрительности, но одна нога отставлена, как в балете. И вот Карл Девятый слегка повертывает руку ладонью кверху: этим движением он всем дарует свободу.

И они сейчас же ею воспользовались. Дю Барта направился к двери и отпер ее. Д’Обинье кивнул на одно из окон, в которое уже вливался дневной свет: — Наше счастье, что ночью оно стояло открытым и здесь никого не было.

Дю Барта быстро возвращается: он перед тем выглянул за дверь. Она тут же снова отворилась.

 

Свидание

 

Дверь отворилась, она широко распахнулась, и вошла королева Наваррская, мадам Маргарита Валуа. Марго.

Ее брат Карл сказал: — А вот и ты, моя толстуха Марго! — Генрих воскликнул: — Марго! — Первым, непосредственным чувством обоих была радость. Вот она, Марго, все же не погибла, хотя открылось столько засад, столько преступных замыслов, и в ней все та же утонченная красота и тот блеск, к которому до этой ночи как будто стремилась жизнь. Невзирая на радость, Карл и Генрих невольно содрогнулись: «А я не был с ней в минуту опасности! Но что это? Она выглядит так, словно ничего не произошло».

А был у нее такой вид потому, что она успела смыть немало крови и слез не только со своего лица, но и с тела и уж потом появилась здесь в серебристо-сизом и розовом наряде, подобном утренней заре, и в жемчугах, мерцающих на ее нежной атласной коже. И стоило это немалого труда! Ибо на ней только что лежал, вцепившись в нее, охваченный смертным ужасом умирающий человек. Другие, уже будучи на краю гибели, бросались к Марго с мольбой, видя в молодой королеве последнюю надежду, и от отчаяния рвали на ней в клочья рубашку, и даже ее прекрасных рук не пощадили, впиваясь в них ногтями, которые от страха стали острыми, как у зверей. Какой-то обезумевший придворный вознамерился убить ее самое, лишь потому, что яростно ненавидел ее возлюбленного повелителя. — Наварра дал мне пощечину, за то я убью самое дорогое для него существо, — хрипел капитан де Нансей где-то близко, совсем рядом с ней; он было схватил ее, вытянув когтистую лапу и решив, что уж теперь жертва не уйдет. У Марго все еще стояли в ушах его свирепые слова, она ощущала его жадное дыхание и просто понять не могла, как ей удалось спастись от него в ее комнате, набитой людьми. Ибо даже позади кровати лежали они, катались по полу, вопя от боли, или вытягивались, онемев и оледенев навек. Все это несла Марго в своей душе, а казалась при этом безмятежной, как молодое утро; но того требовали приличия и присущее ей самоутверждение: «Мой повелитель должен меня любить!»

Она попыталась взглянуть Генриху прямо в глаза, но это почему-то оказалось необыкновенно трудным. И не успели их взгляды встретиться, как она невольно отвела свой. Впрочем, уклонился и он и тоже посмотрел мимо нее. Ради бога, как же так? Не может этого быть! — Мой Генрих! Моя Марго! — сказали оба одновременно и двинулись друг к другу. — Когда же мы расстались? Разве так уж давно?

— Я, — сказала Марго, — лежала в постели и решила заснуть, а ты поднялся.

— Я поднялся и вышел с моими сорока дворянами, которые окружали наше ложе. Я собирался сыграть с королем Карлом партию в мяч.

— Я же, мой возлюбленный повелитель, решила заснуть. А вот вышло так, что меня всю залили кровью и слезами — и сорочку и лицо. Даже предсмертный пот умирающих падал на меня. Все это сделали, увы, наши люди. Они всех твоих перебили, а так как я больше всех твоя, то лучше бы и мне умереть. Но все-таки я явилась к тебе, хотя мне пришлось переступать через мертвых, и вот как мы свиделись!

— Вот как мы свиделись, — повторил он с глубокой печалью и сдержал себя, чтобы тут же не пошутить. А она почти надеялась на это. Такого мальчишку ужасное особенно смешит. «Впрочем, нет, — вспомнила она, — здесь ведь я сама воплощаю в себе весь ужас…» — Я твоя бедная королева, — не сказала, а дохнула ему в лицо Марго. Он кивнул и прошептал:

— Да, ты моя бедная королева, ты дочь женщины, которая убила мою мать.

— И ты слишком сильно любил меня, слишком сильно любил.

— А теперь эта женщина убила всех моих людей.

— И ты уже совсем не любишь меня, совсем не любишь.

Тут он готов был раскрыть объятия, захваченный одним ее голосом, так как он не смотрел на нее, его глаза были опущены. В душе он уже раскрыл их; он только ждал одного ее слова, легчайшего движения, но ничего не последовало. У нее было такое чувство, что нет, она не может, не должна, или что этого недостаточно. «Неужели я потеряла его?» — Марго отошла, скользнула рукой по лбу и затем проговорила вслух, для всех:

— Я пришла к моему брату-королю. Сир, я прошу вас подарить жизнь нескольким несчастным! — И она опустилась перед Карлом Девятым на колени не без соблюдения должного церемониала: горячая мольба просительницы, но облеченная торжественной чопорностью, следовать которой государи должны уметь всегда. — Сир! Даруйте мне жизнь господина Лерана, он вбежал ко мне в комнату, весь исколотый кинжалом и окровавленный, когда я еще лежала в постели, и из страха перед убийцами охватил меня руками так крепко, что мы упали за кровать. Даруйте мне также жизнь вашего первого дворянина де Миоссена, человека в высокой степени достойного, и господина д’Арманьяка, первого камердинера короля Наваррского!

Она сказала это, следуя до конца всем правилам этикета, хотя Карл и перебил ее. Разве он не обрадовался тому, что она уцелела? Да, но тут же им овладело безграничное отвращение ко всему происходящему. И во время этого свидания между Генрихом и Марго он ничего не замечал, ничего, кроме отвращения, не чувствовал. Они жили в своем мире, Карл в своем. И вдруг он понял, что кому-то от него что-то нужно: его сестре, она следит за ним, она шпионит, а потом все донесет матери — какие слова он сказал да какое у него было лицо! Поэтому он делает другое лицо, он заставляет себя побагроветь — это он может; жилы на лбу у него вздуваются, он изо всех сил свирепеет, вращает глазами. Затем начинается подергивание конечностей, головы, скрежет зубов, и, когда все подготовлено, он рявкает.

— Больше ни слова, пока жив хоть один еретик! Отрекайтесь! — рычит Карл, обращаясь к присутствующим, ибо в его комнате находятся четыре оставшихся в живых гугенота, именно ему они обязаны тем, что они еще на свете, и его мать, без сомнения, об этом узнает.

Генрих спешит удержать своего кузена Конде, но тщетно: тот считает делом чести тоже орать во весь голос. В своей вере он-де никому не обязан отчетом, кроме бога, и от истины не отречется, чем бы ему ни угрожали! Тогда Карл, уже окончательно рассвирепев, бросается к нему. Дю Барта и д’Обинье, не вставая с колен, хватают его за ноги, а он рычит: — Смутьян! Бунтовщик и отродье бунтовщика! Если ты через три дня не заговоришь иначе, я прикажу тебя удавить! — Итак, Карл все же дает ему срок в три дня — при столь неудержимой ярости это был еще очень приличный срок. Тогда Наварра, который нес перед всеми протестантами гораздо большую ответственность, чем Конде, поступил так же, как в первый раз: с видом смиренного ягненка обещал он переменить свою веру, обещал, невзирая на резню. Но он вовсе не собирался сдержать свое слово, хотя оно и было дано, а Карл отлично знал, что он его не сдержит. Они незаметно подмигнули друг другу.

— Я желаю насладиться лицезрением моих жертв! — вопил что есть силы, не щадя голосовых связок, безумный повелитель кровавой ночи. И если кто находился поблизости — часовые, дворяне, привлеченные любопытством придворные и челядь, — все могли подтвердить, что да, Карл Девятый от содеянного не отрекается и теперь с удовлетворением разглядывает каждую жертву своей кровожадности. А вместе с тем, выходя из комнаты, он как бы нечаянно коснулся рукою руки своего зятя, короля Наваррского, и Генрих услышал шепот Карла:

— Мерзость! Мерзость! Будем стоять друг за друга, брат.

А затем сделался окончательно таким, каким его заставляли быть, — жестоким Карлом Варфоломеевской ночи: он упивался видом убитых — тех, кто лежал у самой его двери, и всех других, попадавшихся ему по пути. Он отбрасывал ногой их бесчувственные тела, наступал на головы людей, которые уже не могли ни сопротивляться, ни ненавидеть. Он непрестанно бормотал проклятия и угрозы, при том его мало заботило, что их никто не слышит, кроме нескольких его безмолвных спутников. Всюду было пусто, ни души, ведь убивать — работа утомительная, после нее убийцы либо спят, либо пьянствуют. И мертвецы были одни.

Казалось, их здесь неисчислимое множество: живые не производят такого впечатления, ибо любое скопище живых вновь рассеивается. Мертвые же не спешат, им принадлежит вся земля и все, что на ней вырастает, — все формы, все судьбы, некое будущее, настолько безмерное, что его называют вечностью. Вдруг Агриппа д’Обинье заговорил:

 

Смерть ближе с каждым днем. Но только за могилой

Нам истинная жизнь дается божьей силой,

Жизнь бесконечная без страха и забот.

Пути знакомому кто предпочтет скитанье

Морями бурными в густеющем тумане?

К чему блуждания, когда нас гавань ждет?

 

Его голос звучит глухо, словно в царстве мертвых, чья жизнь тянется через все времена, а потому замедлена и приглушена. И гулко отдаются только проклятия безумного. Генрих знал эти стихи: Агриппа их прочел впервые в ночь его свадьбы, перед тем как образовалось длиннейшее шествие и Карл Девятый во главе всех своих придворных проводил Генриха к супружескому ложу. Теперь по коридорам двигалось иное шествие, хотя оно направлялось к той же комнате. Генрих не оглядывался на Марго.

Она шла среди других мужчин, которым до нее не было никакого дела, и прибрела последней. Никогда еще за всю свою жизнь принцессы мадам Маргарита не ощущала так глубоко свое бессилие, как сейчас, когда она пробиралась вслед за сумасшедшим и несколькими побежденными между повсюду валявшимися трупами. Что за необъяснимые лица были у некоторых: на них отразилось изумление, почти стыд за какое-то великое счастье. Зато у других мертвецов не осталось и следа одухотворенности, словно они раз и навсегда отправились в ад. Все это мадам Маргарита замечала, и, когда она вдруг увидела, что таким же стал и один из ее прежних возлюбленных, ей сделалось дурно. Дю Барта подхватил ее, и, опираясь на его руку, она с трудом потащилась дальше.

Перед камином стояли, обнявшись, два трупа: они закололи друг друга и так и не разомкнули объятий. Некоторые протестанты, видимо, оказались небезоружными и решили продать свою жизнь как можно дороже. Какая-то убитая женщина лежала на груди у мужчины, которого, должно быть, старалась спасти. Но не смогла. «И я ничего не смогла, — думает Марго, тяжело повиснув на своем спутнике и едва волоча ноги. — Не смогла. Ничего я не смогла». Через перила перевалился толстый повар, белый колпак сполз у него с головы и скатился по лестнице. В том же положении Генрих застал его совсем недавно, или это был другой повар? Тогда он был пьян, теперь он мертв. Впрочем, так и выходит: две оргии — брачная ночь и сегодняшняя. Вторая произошла через двадцать четыре часа, помноженные на шесть, да и была она покрепче первой: от нее остались неподвижные тела и призраки. Внешне следы были схожи, но смысл их был совсем иной.

Генрих поскользнулся в луже крови, очнулся от своих дум, увидел померкшее лицо молодого Ларошфуко, последнего вестника его матери, и уже не мог сдержаться, он разрыдался, закрыв лицо руками, и рыдал, точно ребенок: — Мама! — Его друзья сделали вид, что не слышат. Карл продолжал разыгрывать изверга, а может быть, действительно стал им во время этого странствования по безднам преисподней. Марго зашептала, ее слова предназначались только для Генриха: — Его я не могла спасти. Я уже втащила его в нашу дверь, но они вырвали его у меня и убили. — Она ждала ответа. Он молчал. Генрих прошел слишком трудный и долгий путь, пока достиг этой двери, прошел без Марго, и каковы бы ни были те жизненные пути, которые им еще предстоят, прежним он уже не будет с ней никогда. У этой двери, отмеченной трупом молодого Ларошфуко, стоял совсем другой Генрих, чем тот, который выбежал из нее с легким сердцем.

Этот знал. Этот слушал целую ночь истошный крик и вой, разносившиеся по замку Лувр. Этот глядел в лицо своим мертвым друзьям, он распрощался с ними и с дружеским общением людей между собой, с вольной, отважной жизнью. Дружный отряд всадников, кони — голова к голове, смиренный псалом, а с полей прибегают красивые девушки. Как радостно и быстро летим мы вперед под летящими вперед облаками! Но теперь он войдет в эту комнату поступью побежденного, поступью пленника. Будет покорным, будет совсем иным, скрыв под обманчивой личиной прежнего Генриха, который всегда смеялся, неутомимо любил, не умел ненавидеть, не знал подозрений. — Кого я вижу, вот радость, он цел и невредим! Друг де Нансей, какое счастье, что хоть с вами-то ничего не случилось! Многие защищались, знаете ли, когда было уже поздно. Да ничто не помогло, и поделом. Кто же так глупо лезет в ловушку? Только гугеноты на это и способны. Я-то нет, я, де Нансей, уже не раз становился католиком, почаще, чем вы, заделаюсь им и теперь. Помните, как мои люди старались оттащить меня от моста у ворот? А я рвался к моей королеве и к ее, достойной восхищения, мамаше, мне здесь и место. Вас, друг де Нансей, мне пришлось ударить, чтобы вы меня впустили, зато сейчас я крепко обниму вас.

Он так и сделал. И капитан не успел опомниться, как получил от Генриха доказательство его пылкой любви. Никакие маневры не помогли, пришлось стерпеть поцелуи в обе щеки, хотя Нансей при этом громко заскрежетал зубами. А потом, не успел он опомниться, как ловкий проказник был уже далеко.

Генрих находился в комнате, которую отперла Маргарита. Дверь, как она ни была широка, заслонял Карл. Он никому не давал войти, хотя неумолчно вопил, что вот еще остались протестанты, надо поскорее свести с ними счеты. Де Миоссен, первый дворянин, все еще лежал ничком перед извергом, колени у него одеревенели, но он вовсе не был похож на человека, которому предстоит умереть, а скорее на старого чиновника, которому раньше времени хотят дать отставку. Д’Арманьяк, камердинер-дворянин, не соизволил повергнуться к стопам короля. Он закинул голову, выставил вперед ногу и прижал руку к груди. На постели лежала груда окровавленного белья, из нее выглядывали молодые влажные глаза. — Кто это? — спросил Карл и позабыл взреветь. —

Камердинер ответил: — Господин Габриель де Леви, виконт де Леран. Я позволил себе перевязать его. Правда, он уже залил кровью всю постель. Остальным, сир, не помогли бы никакие перевязки. — Движением, в котором выражалась и боль и все же презрение к смерти, он указал на несколько трупов.

Карл уставился на них, потом, найдя ту мысль, которая ему была нужна, завопил: — Эти собаки-еретики осмелились осквернить комнату моей сестры, принцессы Валуа, довели дело до того, что их здесь прикончили! Вон отсюда, тащите их на живодерню! Нансей, тащите их вон! — И капитану ничего не оставалось, как вместе со своими людьми приняться за уборку трупов. А тем временем Карл всем своим телом прикрывал уцелевших. Как только солдаты скрылись за поворотом, он, сопя и устрашающе выкатывая глаза, накинулся на Миоссена и д’Арманьяка.

— Пошли отсюда к черту! — Этого ему не пришлось повторять. Дю Барта и д’Обинье также воспользовались случаем и исчезли. Карл сам запер за всеми дверь.

Он сказал: — Я надеюсь на гасконцев: они проводят беднягу де Миоссена, и по пути с ним ничего не случится. Смотри, Марго, если ты вздумаешь докладывать матери, что я щажу гугенотов, так имей в виду: я знаю про тебя кое-что похуже. Вон один лежит на твоей собственной постели. — И, обращаясь скорее к самому себе, добавил: — Около него еще есть одно место. Почему бы рядом с ним не лечь и мне? Ведь и меня ждет та же участь. — И он улегся на окровавленное одеяло рядом с грудой белья. Вскоре лицо его и дыхание стали, как у спящего. Однако Генрих и Марго видели, что из-под его закрытых век бегут слезы. Из глаз молодого Лерана тоже текли слезы, хотя он их уже закрыл. Так покоились друг подле друга две жертвы этой ночи.

 

Конец

 

Марго приблизилась к окну и стала смотреть на улицу. Но ничто из совершавшегося там не доходило до ее сознания: она была поглощена одним — она ждала Генриха. «Вот он подойдет сзади и, шепнет мне на ухо, что это только сон. Потом начнет все и всех вышучивать, а на самом деле будет думать только о нашей любви. Nos belles amours», — подумала она его словами. Своими словами она подумала: «Наше ложе залито кровью. Мы шли сюда, пробираясь среди трупов его убитых друзей. Моя мать сделала меня его врагом. Он ненавидит меня. А его она превратила в пленника. Я больше не могу уважать своего мужа. Значит, конец».

Но пока она раздумывала о конце их любви, неутомимая надежда начинала все сызнова: «Стоя у меня за спиной, он шепнет мне, что это только сон… Нет! — решила она. — Нет, не скажет он этого! Не такой человек! Да еще при его нелепой мужской гордости! Наверняка сидит сейчас позади меня, отвернулся и ждет, когда я сама его ненароком поцелую. Я ведь ученее его, многоопытнее, и я женщина! Мне предоставляет он дальнейшее, и неужели у меня не хватит умения доказать этому мальчику, что не всякая правда — правда?»

Однако не успела она обернуться, как вдруг услышала оглушительный трезвон. Звонили все парижские колокола: только одного, который перед тем ворчал низко и глухо, уже не было слышно: вероятно, он начал первым и теперь, довольный, что дело сделано, умолк. Но, несмотря на оглушительный гул набата, сквозь него все же прорывался истошный крик и вой. — Слава Иисусу! Смерть всем! Tue! Tue! — разносился по городу многоголосый рев. Один взгляд, брошенный на площадь и улицы, — и Марго отшатнулась: ученая и многоопытная, а об этом позабыла. Что же нам теперь делать, дитя мое, несчастное дитя мое?

Она обернулась — Генриха в комнате не было. Двое лежавших на кровати мужчин, стонали, обоим снилось, что их казнят под набатный звон всех колоколов Парижа и под истошный вой толпы. И вдруг все это как будто перенеслось сюда, в комнату: нестерпимые звуки уже сверлят и буравят голову, вокруг тебя точно бушует буря, ты не можешь устоять на ногах, тебя сотрясает ужас. Это произошло потому, что в соседней комнате распахнули окно. Туда удалился Генрих. Только бы не видеть и не слышать всего этого вместе с Марго, уж лучше одному. Вот он и толкнул дверь в ту комнату, которая была сначала приготовлена для его сестрички и где потом хотели спрятать адмирала от убийц. Марго бессильно поникла головой: «Переступить этот порог? Увы, не переступишь! Пойти к Генриху? Уже нельзя».

А он смотрел и слушал. Площадь внизу кишела людьми, они валили из улочек и переулков, и все были страшно заняты — ни одного праздного зрителя. Все были заняты только одним: убивали или умирали; и они трудились с великим усердием, уподобляя свои движения размаху колоколов и совершая их в такт истошным воплям. Работали на совесть. И все же — какое разнообразие, сколько изобретательности. Вон наемный убийца тащит старика, аккуратно обвязанного веревкой, чтобы бросить его в реку. Какой-то горожанин прикончил другого с особым тщанием и обстоятельностью, затем взвалил его себе на спину и отнес к куче трупов, уже голых. Раздевал убитых народ: это — дело простонародья, а не почтенных горожан. Каждому свое. Почтенные горожане поспешно уходили, унося с собой тяжелые мешки, набитые деньгами: они знают, где у соседей-еретиков что припрятано. Иные тащат целые сундуки, для чего опять-таки пользуются плечами народа. Вон пес лижет рану своей заколотой кинжалом госпожи. Растроганный убийца невольно гладит его, прежде чем перейти к новой жертве. Ведь и у этих людей есть сердце. Убивают они за всю свою жизнь, наверное, в течение одного только дня, а собак они ласкают каждый день.

В конце переулка виднелся холм, на нем вертелись крылья ветряной мельницы — и сейчас и всегда. По мосту, через реку, можно было бы бежать отсюда, если бы только перебраться. Целая толпа теснившихся на мосту беглецов погибла под ударами охраны. Ибо охрана, которой командовали всадники, оказалась на месте, ей полагалось поддерживать порядок. Горожане — пешие и конные — свободно передвигались в проходах, которые каждый убивающий должен был оставлять между собой для тех, кто убивал рядом с ним. Свободное место в таком деле необходимо так же, как оно необходимо трудолюбивым пчелам в их работе. Если бы не вся эта кровь и еще кое-что, а в особенности адский шум, с некоторого расстояния могло показаться, что эти добрые люди просто рвут цветы на лугу. Во всяком случае, над ними синело безмятежное небо, полное солнечного блеска.

«Аккуратно работают, — подумал Генрих. — Но если уж так захотелось убивать, зачем делать столь тщательное различие между теми, с белой повязкой, и другими, у которых ее нет? Чтобы иметь право на убийство, разве нужно непременно быть белым? Но ведь они убивают не для себя, а для других, по чужому приказу, ради чьих-то целей, а потому их и не мучат угрызения совести. При всем их неистовстве (очень похоже на то, что и неистовы они по приказу) они работают честно, на совесть. Вон строят виселицу: ее кончат, когда все уже будут перебиты и останется повесить только трупы. Но громилам все равно, они же действуют не для себя: это я запомню. Как легко толкнуть их на дурное и гибельное! И будет гораздо труднее добиться от них чего-либо доброго. При соответствующих обстоятельствах и почтенные горожане и простонародье — все ведут себя как последняя мразь», — подумал Генрих; об том же были последние слова умирающего Колиньи.

Местами хозяйничало явное безумие. Оно важно разгуливало по площади, без всякой пользы для общего дела, и только его голос назойливо верещал: — Пускайте кровь! Главное — пускайте побольше крови! Врачи говорят, что в августе кровопускание не менее полезно, чем в мае! — Так покрикивал, подгоняя всех этих ребят, некий господин де Таван; сам он ни до чего не касался. Зато он сидел в совете с мадам Екатериной, когда решался вопрос о резне, и был в этом совете единственным французом.

А вот из проулка кого-то выводит белогвардеец-одиночка и добросовестнейшим образом ревет, обращаясь к самому себе: — Tue! Tue! — Генрих хочет закричать, но голос не повинуется ему. Он хочет сбросить оцепенение, схватить аркебузу, выстрелить. Увы, напрасно: на свете есть только палачи и жертвы. Старый толстяк, мой учитель Бовуа, не дал ни тащить себя, ни толкать: он спокойно идет рядом с ревущим наемником. Бовуа — философ и считает, что жизнь имеет цену, лишь пока она разумна. «Господин де Бовуа, что вы делаете? Вы опускаетесь на колени, и ваша широкая одежда ниспадает складками до земли, вы полны достоинства и самообладания. Вы молитвенно складываете руки и терпеливо ждете, пока палач наточит свой меч. Господин де Бовуа, мой добрый учитель!»

Генрих бросается на пол, он закрывает лицо рукавом и не видит, как старому толстяку сносят голову.

Не увидел он также и того, как из соседнего дома выбежала женщина с посудиной в руках: она поставила ее под забившую струей кровь и стала жадно пить.

Когда Генрих опомнился, дверь в супружескую опочивальню была заперта. Марго заперла ее.

 

Поучение

 

Поздно, злые чары подействовали. Предостережения, идущие отовсюду, уже не помогут вам. Признания вашего шурина-короля и тревоги вашей возлюбленной не трогают вас. Вы предаетесь любви, в то время как сами убийцы дрожат не только от ненависти, но и от страха, видя приближение кровавой ночи. Вы же встречаете эту ночь, как будто она прекрасная незнакомка. Однако уже погиб г-н адмирал, почти у вас на глазах. Не правда ли, вы все это знали наперед, знали давно, но вы так и не пожелали внять голосу своей совести? Ваше ослепление несколько походит на тот неизвестный доселе вид безумия, который овладел Карлом IX. Но Карл избрал его как прикрытие. Вы же со своей стороны не захотели признать очевидность, желая заранее обеспечить себе алиби. Какой в этом прок? Ведь через то вы обрекли себя на падение с высоты и впредь будете принуждены тем горше искупать свое желание быть счастливым, не оглядываясь.

V. Школа несчастья

 

Я не знал, что такое ад

 

Мысль, с которой он повалился на пол, первой пришла к нему, когда он очнулся. — Мой добрый учитель, — начал Генрих, словно тот еще был жив и мог ему помочь. И услышал ответ: — Я живу очень замкнуто, люди дают мне всякие мерзкие прозвища и пишут их на дверях.

Эти слова, действительно сказанные когда-то, прозвучали у него в душе так отчетливо, что он невольно обернулся. Нет, Генрих один, супружеская опочивальня замкнута, кругом притаилась тишина. Колокола замолкли, истошный крик и вой внизу на площади с восходом солнца куда-то отступил, и усердные труды людей кончились. Ничто не шевелилось, кроме мертвецов на достроенной виселице, они тихонько покачивались. Совершенно недвижима была высокая груда нагих трупов. Только псы бродили вокруг и лизали раны. А живые скрылись, именно те, кто еще так недавно с особым удовлетворением и упорством показывали, на что они способны. Даже окна и двери своих домов они прикрыли ставнями.

Вторая мысль, которая пришла в голову очнувшемуся Генриху, была: «Моей бедной матери уже нет на свете, а ведь и она меня предупреждала». Он отошел в самый дальний угол комнаты и услышал ее речь так же отчетливо, как перед тем речь своего учителя. И мать говорила: развратный дом, злая королева. И голос матери и самый тон ее звучали так, словно она обращалась к ребенку, еще совсем наивному ребенку, задолго до всех этих событий. И особенно душераздирающе действовал на него именно этот мягкий, давно умолкший звук, потому что все, чего она боялась, сбылось, и к тому же более ужасно и жестоко, чем могла себе когда-либо представить при жизни бедная Жанна. «Ты умерла от яда, дорогая матушка. Знаешь ли ты это? Потом был убит господин адмирал. Осведомлена ли ты об этом? Убит и Ларошфуко, твой последний вестник, которого ты послала мне. Мертвы многие из тех, что служили тебе, и наши дворяне лежат на земле бездыханные. Мы попались в западню, хотя ты меня и предостерегала, матушка. Но я не хотел слушать ни тебя, ни умного старика Бовуа, ни…» — Господи боже, скольких еще!.. — проговорил он вслух. Ибо все предостережения, которыми он пренебрег, вдруг сразу нахлынули на него в таком множестве, так стремительно, что мысли его смешались и он схватился за голову. «Марго? Да, и Марго: она предостерегала меня, послав анатомический рисунок! Бедняжка фрейлина тоже: мешковиной был прикрыт ее трупик! Д’Эльбеф: тогда, у ворот, когда пытался вытащить меня из свалки, и я мог еще бежать! Сам Карл Девятый: «Наварра, отомсти за меня!». Морней: «Колиньи остается, ибо его ждет могила, а тебя ждет брачная постель». Моревер: он так жаждал резни! Д’Анжу, окруженный черноватыми духами! Гиз: его занесенный кинжал, его вдруг открывшееся подлинное лицо! Мадам Екатерина: она в себе несла, вокруг нее жила — издавна и повсюду — медленно созревавшая тайна этой ночи! А я вообразил, что могу быть счастлив, счастлив под ее надзором. Но я еще не знал, что такое ад!»

Таков был надвигавшийся на него приговор, и он опять свалил Генриха с ног. «Я не знал, что такое ад». Не издав ни звука, он упал поперек кровати, прижался к ней головой и грудью и покорился приговору, вынесенному его умом, его сердцем. «Я праздновал свадьбу, а тем временем все стонали от затаенной жажды крови. Поделившись на кучки, они жались к стенам, чтобы сразу же не вцепиться друг другу в глотку. А я дал отвести себя к брачному ложу. Первой жертвой была моя мать королева. Мы все были обречены последовать за нею, это предвещали и кровавые знамения и чудеса. А я дал отвести себя к брачному ложу и праздновал свадьбу вплоть до роковой ночи. Ибо я еще не знал, что такое ад. Все остальные постоянно помнят о нем, только не я, — в этом мой главный промах. В этом моя великая вина. Я поступал так, как будто людей можно сдержать требованиями благопристойности, насмешкой, легковесным благоволением. Но таков только я один — и я не знал, что такое ад».

Пока в голове Генриха проносились эти мысли, его тело подергивалось, словно он хотел вскочить и не решался. В первый раз он дернулся, когда ему пришли на память слова и лицо сестры: «Милый братец, наша мать знала все, заверяю вас. И она завещала вам, перед тем как умереть от яда: или вовсе не приезжайте сюда, или только когда будете сильнейшим. Прочь из Парижа, брат! Разослать верховых по всей стране! Во главе вашего войска вы будете наступать, чтобы жениться». Он слышал внутри себя трогательный голосок Катрин, испуганно, на высоких нотах договаривавшей слова. Это был, в сущности, его собственный голос, и это предостережение по своей силе не могло сравниться ни с каким другим. Те затрагивали Генриха только извне, и лишь оно подтверждалось его внутренним знанием.

И тогда из глубины души поднялось и потрясло его раскаяние — такое жгучее, что он впился зубами и ногтями в постель. «Я не знал, что такое ад! Где же я был? Поглощен моей страстью к Марго? И это нет. Иначе я бы ее похитил и увез отсюда. Но этот двор мне и не хотелось покидать из-за его дерзости, из-за его опасностей, козней, из-за моего любопытства к опасностям и еще потому, что я играл всем этим, как дитя, а должен был трезво взглянуть на весь этот ад!» И снова его душа содрогнулась, так что затряслась даже кровать.

Да, его постигла чудовищная неудача, он проклял свою молодость. «И я еще вздумал было поучать господина адмирала! Корил его, зачем он ведет ненужную войну! Но у Колиньи была та вера, которая делает человека свободным — и от гнета Испании и от губительных страстей. Он-то знал, что такое ад, и боролся с ним. А я, я кинулся в него!» Непереносимо! Генрих был сокрушен. Его мысли сменились каким-то хмелем отчаяния — у юношей он сродни восторгу. Так, некогда в Ла-Рошели, где дул ветер с моря, его сердце рвалось навстречу новому миру. То же испытывает он и сейчас. Но теперь — это уже не широкий и вольный мир, похожий на царство божие. Он полон стыда и страдания. Из него вырываются языки серного пламени, вот они, рядом, сейчас они охватят меня. Все еще хмельной от отчаяния, Генрих вскакивает и начинает биться головой об стену. Раз, еще раз, с разбегу, лбом, еще, еще! Он уже ни о чем не думает, кроме этих ударов, и сам не в силах остановиться. Но его удерживают.

 

Faciuntque dolorem[1]

 

Две руки насильно усаживают его.

— Спокойствие, сир! Терпение, благоразумие, невозмутимость души — таковы христианские добродетели, а также предписания древних философов. Кто забывает о них, бесится в ярости на самого себя. За оным занятием я вас и застал, к счастью, вовремя, мой милый молодой повелитель. Хотя, признаться, я этого от вас не ждал. Нет, от вас я ждал скорее, что вы отнесетесь к Варфоломеевской ночи слишком снисходительно, — как бы это сказать? — с презрительной усмешкой. Когда я в первый раз заглянул сюда, вы лежали на голом полу, но крепко спали, и ваше дыхание было так спокойно, что я сказал себе: «Не будите его, господин д’Арманьяк! Ведь он ваш король, а эта ночь была тяжелая ночь. Когда он проснется, окажется, что со всем этим он уже справился, и, вы же знаете его, он еще сострит».

Д’Арманьяк произнес эту длинную речь, смелую и приподнятую, искусно меняя интонации, и дал отчаявшемуся восемнадцатилетнему юноше достаточно времени, чтобы опомниться или стать хоть немного похожим на прежнего Генриха. — И он сострит, — закончил слуга-дворянин; а его государь тут же подхватит: — Скажи, двор все в столь же превосходном настроении, как и вчера ночью? Тогда, чтобы завершить праздник, мне нужны два пастора и заупокойная служба. Из любви ко мне даже мадам Екатерина примется подтягивать… — Однако смешок застрял у него в горле.

— Он еще не совсем вошел в колею, — задумчиво проговорил д’Арманьяк. — Но для начала недурно. Когда вы опять появитесь при дворе, в вас не должно чувствоваться ни тени озлобленности. Будьте веселы! Будьте непринужденны! — Однако он и сам понимал, что требует сразу слишком многого. Не прибавив ни слова, д’Арманьяк приложил мокрый платок своему государю ко лбу, на котором от ударов об стену вскочили шишки. Затем по обыкновению принес бак для купания. — Когда я ходил за водой, — сказал он, наполняя его, — то не встретил ни души. Только одну дверь осторожно прикрыли. Пока вы спали, я побывал даже на улице, меня погнал туда голод; в кухнях-то ведь хоть шаром покати, там за эту ночь пролито больше человечьей крови, чем куриной. И те, кто должны были резать птицу, сами зарезаны. На улицах было безлюдно, только вдали я увидел двух горожан с белыми повязками, их сразу замечаешь, уж глаз наметан. Я стал было поглядывать, куда бы спрятаться, но они повернули и скрылись из виду. Если мне зрение не изменило, то они попросту стали удирать от меня, только пятки засверкали. Объясните мне, сир, что сие значит?

Генрих глубоко задумался. — Едва ли, — заявил он наконец, — они боятся нас, ведь они перебили почти всех.

— А в совесть вы не верите? — спросил д’Арманьяк; он воздел руки и застыл в этой позе. Генрих уставился на него, точно перед ним была статуя святого. — Твои двое белых, наверно, приняли тебя за кого-нибудь другого, — решил он. И сел в свою ванну.

— Уж темнеет, — заметил он. — Как странно, точно сегодня совсем не было дня.

— Это был день теней, — поправил его д’Арманьяк. — Он прошел неслышно и бессильно после такой потери крови. До самого вечера все сидели по домам, ничего не ели, говорили только шепотом. И, может быть, лишь в одном выказали себя еще живыми людьми: из трехсот фрейлин королевы-матери ни одна не провела ночь в одиночестве.

— Д’Арманьяк, — приказал Генрих, — дай мне поесть.

— Понимаю, сир. Вы говорите это не из одной только телесной потребности: глубокий опыт вашей души подсказывает вам желание подкрепиться пищей. На сытый желудок у вас будет среди всех этих голодающих вполне достойный вид, и сравнительно с большинством вы окажетесь в более выгодном положении. Прошу! — И первый камердинер развернул во всю ширину халат; лишь когда он вытер короля досуха, тот заметил стол, уставленный блюдами с мясом и хлебом.

Генрих так и набросился на пищу. Он резал и рвал, он жадно глотал, запивая вином, пока ничего не осталось, а у его слуги из-под опущенных век выкатились две слезы. Глядя на своего государя, д’Арманьяк размышлял о том, что и едим-то мы в угоду смерти, под ее всегда занесенной рукой, которая сегодня, может быть, нас еще не схватит. Так едем мы по стране, так мы едим, так вступаем в залы замка Лувр. Притом, мы слуги и все же дворяне, один — даже король, он, как видит сейчас д’Арманьяк, и ест по-королевски. Вдохновившись столь торжественными мыслями, д’Арманьяк весело запел:

 

Ты, тихая да смирная, как старенькая мышь,

Екатерина Медичи, из всех злодейств глядишь

И у замочной скважинки уютненько сидишь.

 

— А что мадам Екатерина там делает? — невольно спросил Генрих.

Когда выяснилось, что есть больше нечего, ему стало невтерпеж, он должен был спросить насчет Марго: «Скажи, королева, моя супруга, уже покинула свои покои?» И первому камердинеру надлежало бы ответить на это: «Королева Наваррская настоятельно осведомлялась о вашем здравии». Д’Арманьяк должен был бы даже при этом добавить: «Мадам Маргарита просит, чтобы ее возлюбленный повелитель как можно скорее посетит ее», — хотя д’Арманьяк едва ли стал бы выражаться столь высоким слогом. Да и Марго не поручила бы ему передавать это; а Генриху, со своей стороны, не следовало принимать такого приглашения. Для них обоих эти времена прошли. Генрих вздохнул. Д’Арманьяк понял, почему: первый дворянин не годится для деликатных поручений, благодаря своей сметливости он их обычно предупреждает.

— Королева Наваррская сейчас у мадам Екатерины, — сказал он самым непринужденным, однако многозначительным тоном, выдержал изумленный взгляд своего государя и сделал вескую паузу; когда же он увидел, что достаточно разжег Генриха, продолжал еще небрежнее: — Я видел королеву. Она вышла ко мне: один из слуг ее матери шепнул ей, что я стою за дверью. Я ведь поддерживаю дружбу со слугами королевы-матери. Этот нес чернила. Я спросил: «Для чего?» — «Писать хочет», — ответил он. «А мадам Маргарита что делает?» — спрашиваю, хотя и не знаю наверное, там она или нет. «Да она сидит на ларе, — тут же выбалтывает мне этот остолоп. — Боится выйти из комнаты старухи». Я и предлагаю: «Давай поспорим на кружку вина, что ко мне она выйдет!» А выпить ему до смерти хотелось, он согласился, и пришлось ему самому перед мадам Маргаритой дверь распахивать. Ну, хоть недаром потратился.

— Довольно о лакеях, перейдем к правителям! — нетерпеливо прервал его Генрих. — Я как раз и собирался это сделать, сир, — сказал Д’Арманьяк. — Королева Наваррская поручила мне передать вам несколько сообщений. Я повторяю их несвязано и не разумея, ибо я человек маленький. Королева Франции собственноручно пишет письма в Англию, Испанию и в Рим. Она переделывает их по нескольку раз; ведь такое извещение — дело нелегкое, ведь события прошлой ночи приходится всякий раз изображать по-новому: для королевы Елизаветы, для дона Филиппа и для папы. Мадам Екатерина растерялась и против обыкновения обратилась за советом к своей ученой дочери. Будучи точно осведомлена о том, что происходит, королева и сообщает это вам, пользуясь моими слишком многословными устами.

Д’Арманьяк отвесил поклон, он кончил. С этой минуты он был занят только платьем своего государя, разложил, надел на него, все это молча, чтобы дать своему королю время подумать. И Генрих думал: «Марго выдает мне тайны своей свирепой матери. Это все равно, как если бы она сообщила мне, что ждет меня, как сообщала некогда, в нашей опочивальне. Нет, даже больше. Ее слова значат: «Дорогой мой Henricus», — подумал он на миг по-латыни и услышал, как она говорит своим звучным голосом: «Не приходи, мой дражайший Henricus, к сожалению, все это нам запрещено, — и все радости и каждая печаль нашей убитой любви».

Corporis Quod petiere premunt arete, faciuntque dolorem…[2]

Неистово прижимают они к себе того, кого они жаждут, и ранят его тело. На Генриха нахлынули жгучие воспоминания о яростных объятиях, о зубах, вонзающихся в губы вместе с поцелуем. «Прошло и — долой все это! Теперь моя любимая отдает мне вместе с душой и свою совесть, как отдавала раньше свое тело, но и тут она не обходится без ярости и укусов. Faciuntque dolorem animae[3]. Раны души. Если б мы могли сейчас соединиться, мы оба плакали бы, ибо нам суждено стать недругами и причинять друг другу боль. Было бы, конечно, лучше вдвоем дознаться, что ее родственники замышляют и можно ли ускользнуть отсюда. Каковы бы ни были сейчас их намерения, я должен возможно скорее удалиться от этого двора по крайней мере на сто миль, и в этом деле я буду рассчитывать на Марго: хоть она и враг мне, но она все-таки выдала свою мать».

Здесь его мысль запнулась. В голове размышляющего Генриха отчетливо встали слова: Faciuntque dolorem.

Сам того не желая, Генрих проговорил вслух:

— И на нее нельзя, да и ни на кого нельзя положиться. Я должен выручать себя сам.

 

Но я у них в руках

 

Он обвел взглядом комнату. Здесь был только д’Арманьяк, который не слышал или притворился, что не слышит. Первый камердинер уже взялся за дверную ручку, но не нажимал на нее. Он сделал это, лишь когда убедился, что его государь вернулся к трезвой действительности. Дверь в вестибюль распахнулась, там находились двое дворян; они стояли у порога, готовые сопровождать короля Наваррского, и притом не туда, куда он прикажет, а куда им велено. Приняв соответствующие позы, Генриха поджидали господин де Нансей, которому молодой король однажды дал оплеуху, и господин де Коссен, один из убийц адмирала. Генрих подошел к ним, словно это ему ничего не стоило, и, как будто даже не вполне сознавая свое положение, он беззаботно рассмеялся. Впрочем, сейчас же, словно почувствовав себя виноватым, спросил смиренно и смущенно: — Мы отсюда прямо пойдем к обедне? — Так он спросил, и сам занял место между ними. — Время самое подходящее, ибо у вас и у нас животы подвело как никогда. Или, может быть, господа ели что-нибудь со вчерашнего дня? У меня не было во рту даже листка салата, а это для моей натуры тяжелее любых лишений.

По пути в большую залу Лувра он продолжал вести ни к чему не обязывающие речи, тщетно делая паузы в ожидании ответов. Серьезным было при этом лишь его желание разгадать, почему именно они хранят молчание. Только потому, что они оказались его стражами, а он их пленником? У них есть наверняка и другие причины, и он должен их выведать. Если Генрих сейчас проникнет в душу этих людей, он спасен.

Сначала они увидели только спины. Люди высовывались из всех окон, другие старались оттолкнуть их, чтобы самим посмотреть наружу. Небо вдруг почернело, как будто наступила ночь, а присутствующих охватило волнение, которое тотчас передалось Генриху и его провожатым. Они отошли от него. А рядом с ним оказался младший брат короля Карла д’Алансон. Двуносый, как его звали из-за нароста, красовавшегося у него на носу, многозначительно кивнул. Его кузену Наварре пришлось настойчиво расспрашивать, что же, собственно, происходит на улице. Двуносый обронил в ответ лишь одно слово и тут же отвел глаза. Слово это было: «Воронье».

Тут Генрих понял причину внезапной темноты: на Лувр опустилась огромная стая этих черных птиц. Некий весьма аппетитный запах привлек их сюда издалека; пока светило солнце, зной делал этот запах особенно сильным. Но они ждали, когда настанет их час. Двуносый заметил: — Ну, им тут припасли угощение. — Он бросил эти слова как бы вскользь, отошел, сделал круг и снова вернулся к своему кузену, настороженно повертывая голову во все стороны, чтобы проверить, не подслушивает ли кто. — И больше никому, — добавил он и скрылся на время в толпе. Красивый мужчина, некий Бюсси, пробормотал как бы про себя: — Не слушайте его! Он немножко спятил. Да и все мы. — И тоже нырнул в толпу.

Постепенно многие вышли из оконных ниш и вернулись на середину залы. Лица у большинства были бледны, в ранах и шишках; шишки на лбу оказались не у одного Генриха. Глаза иных выдавали внутреннее содрогание, словно эти люди ощущали что-то чуждое в самих себе; а некоторые как будто усиленно прятали руки или судорожно сцепляли их на животе, но затем одна без всякой видимой причины покидала другую и тянулась к кинжалу. Генрих просто высмеял некоторых растерявшихся придворных. — Мне уже доводилось видеть таких гусей, — заявил он. — Они встречаются на всяком поле боя.

Кто-то, в одиночестве пересекавший залу, сказал: — Поле боя — одно, а старый двор или Луврский колодец — другое. — Это был дю Барта; он не искал своего государя и друга. Генрих крикнул ему вслед: — Мы оба не лежим в этом колодце! В том-то и дело, чтобы там не лежать! — И рассмеялся, видимо, оттого, что еще по-ребячьи не понимал истинного положения вещей; но ведь нельзя быть до такой степени добродушным! Стоявшие поблизости отвернулись, чтобы не выдать своих мыслей. Только дю Га, любимец наследника д’Анжу, дерзко выступил вперед: — А как легко, сир, то же самое могло приключиться и с вами! — Однако и он тут же поспешил удрать и вышел через боковую дверь.

Никто не мог долго стоять на одном месте, все двигались, но почти каждый в одиночку. Если двое разговаривали, один вдруг смолкал, замыкался в себе и отходил. У обоих убийц — Нансея и Коссена — лица стали совсем другими: на них появилась угрюмая растерянность, и они вдруг тоже расстались.

Через всю огромную залу с двадцатью люстрами проследовал великолепный герцог Гиз с пышной свитой. Но на пути гордого Генриха Гиза неожиданно для него встал Генрих Наваррский, окинул его пристальным взглядом и помахал рукой. Те, кто это видели, затаили дыхание. Все же случилось так, что Гиз не только ответил на приветствие, он даже посторонился. Правда, он тут же опомнился и крикнул, как подобает победителю:

— Поклон от адмирала!

Услышав эти слова, все разбежались. Лотарингец топал что есть силы, но звук его шагов терялся в опустевшей зале.

Генрих, как и остальные, старался поменьше быть на виду до тех пор, пока снова не соберется толпа. А этого долго ждать не пришлось. Люди испытывали слишком сильное любопытство, подозрительность, неуверенность. Пока все еще жались к стенкам, к Генриху подкрался Конде. — Ты уже знаешь? — спросил кузен.

— Что я пленник? Ну, а дальше? Угадать трудно, хотя я и посмотрел Гизу в лицо.

— Когда господин адмирал был мертв, Гиз наступил ему на лицо. Я вижу по тебе: ты этого не знал. А что до нас, то я опасаюсь самого худшего.

— Значит, заслужили. Нельзя быть такими разинями, какими мы оказались. Где моя сестра?

— У меня в доме.

— Скажи ей, что она была права, но что я вырвусь отсюда.

— Я ничего не могу ей передать, ведь меня тоже не выпускают из Лувра. Охрана усилена, нам отсюда не выбраться.

— Значит, ничего другого не остается, как пойти к обедне? — спросил кузен Наварра. А кузен Конде, который еще прошлой ночью, слыша эти слова, каждый раз приходил в ярость, теперь опустил голову и тяжело вздохнул. И все-таки легкомыслие кузена Наварры повергло его в ужас, ибо тот воскликнул:

— Главное, что мы все-таки живы!

И Генрих повторял это по мере того, как в зале опять собирались люди. Он то и дело удивлялся вслух: — Господин де Миоссен, вы живы? Разве это не величайшая неожиданность в вашей жизни? — Но он также восклицал: — Господин де Гойон! И вы живы! — А тот вовсе не был жив и не был в большой зале, он лежал на дне Луврского колодца и служил жратвою для воронья. Те, кто слышал странные, речи Наварры, отворачивались, и их лица выражали самые разнообразные чувства: одни — подавленность и тревогу, сознание вины или жалость, другие — только презрение. Однако Генриху взбрело на ум обратиться все с тем же «Вы живы!» даже к самому наследнику престола д’Анжу. Тут уж все окончательно убедились в том, что и после Варфоломеевской ночи он остался таким же сумасбродным шутником. Это было признано с облегчением и смехом, притом неодобрительным. А он отлично все примечал и следил за каждым, они же думали, что он занят только тем, как бы сострить.

Как раз вошел герцог Анжуйский, он был в отличном расположении духа, и от этого в зале стало как-то легче дышать, ее потолок поднялся к августовскому небу, замок словно вырос. Наконец-то д’Анжу чувствовал себя победителем, он был милостив и весел: — О, я жив! Впервые я жив по-настоящему, ибо мой дом и моя страна избегли величайшей опасности, Наварра, адмирал был нам враг, он обманывал тебя. Он старался разрушить мир и во Франции и по всей земле. Он готовил войну с Англией и распространял слухи, будто королева Елизавета намерена отнять у нас Кале. Адмиралу и в самом деле надо было умереть. Все дальнейшее — только печальное следствие этого, цепь несчастных случайностей, результат былых недоразумений и вполне понятной вражды, которую мы теперь похоронили вместе с мертвецами.

Выбор последних слов был неудачен, и наиболее чувствительным слушателям стало не по себе. Но в остальном эту речь можно было почесть превосходной, ибо она была проникнута стремлением благодетельно смягчить и сгладить все происшедшее. Именно этого все и жаждали. С другой стороны, д’Анжу говорил что-то уж очень пространно, и он почувствовал жажду; к тому же от слишком напряженного внимания слушателей человек устает. Но когда хотели подать вина, в Лувре не нашлось ни капли. Припасы закупались только на один день. Вчерашние были полностью исчерпаны после резни, а нынче и дня-то не было. Никто не помышлял ни о вине, ни о мясе, даже хозяева харчевен не решились открыть свои заведения. Наследнику престола и двору нечем было промочить глотки. — Но по этому случаю не должны же мы порхать в потемках, как тени, — заметил д’Анжу и приказал зажечь все двадцать люстр.

Странно, что и это никому не пришло в голову.

Дворецких разослали повсюду, и те ринулись бегом, но возвращались шагом и по большей части с пустыми руками. Лишь кое-где удалось им найти свечи: все были сожжены во время резни, под истошный вой и крик. В течение некоторого времени сумрак в зале продолжал сгущаться, а движения людей все замедлялись, голоса звучали все тише. Каждый стоял в одиночку; только пристально вглядываясь, узнавал он соседа, все чего-то ждали. Некая дама громко вскрикнула. Ее вынесли, и с этой минуты стало ясно, что благожелательная речь королевского брата, в сущности, ничего не изменила. Генрих, который шнырял в толпе, слышал шепот: — Мы нынче ночью либо перестарались, либо недоделали.

Слышал он и ответ: — Этого ведь как-никак именуют королем. Если бы мы и его пристукнули, нам пришлось бы иметь дело со всеми королями на земле.

И тут король Наваррский понял еще кое-что в своей судьбе. Яснее, чем другие, которые только шептались, уловил он затаенный смысл, а также истинные причины произнесенной его кузеном д’Анжу торжественной речи. Д’Анжу явился сюда прямо от своей мамаши, вот разгадка! Мадам Екатерина сидела у себя в уединенной комнате за секретером и собственной жирной ручкой набрасывала буквы, настолько же разъезжавшиеся в разные стороны, насколько она сама казалась собранной; и писала она протестантке в Англию следующее: «Адмирал обманывал вас, дорогая сестра, только я одна — ваш истинный друг…»

«Свалить все на мертвого — это верный способ избежать ответственности за свои злодеяния; и люди, которые вообще не любят нести ответственность за совершенное ими зло, могут успокоиться, что они и делают. Все это касается умерших. И меня!» — думает Генрих. Под прикрытием ночи и тьмы лицо Наварры наконец выражает его истинные чувства. Рот скривился, глаза засверкали ненавистью.

Но он тут же все подавил — не только выражение, но и само чувство, ибо вдруг стало светло. Слуги, взобравшись на лестницы, зажгли наконец несколько свечей, и те бросили свои бледные лучи на середину залы. Толпа придворных воскликнула «А!», как и любая толпа после долгого ожидания в темноте. К Генриху подошел его кузен д’Алансон. — Генрих, — начал, он, — так не годится. Давай объяснимся.

— Ты говоришь это теперь, потому что стало светло? — откликнулся Генрих.

— Я вижу, что ты меня понимаешь, — кивнул Двуносый. Он хотел показать, что его не проведешь. — Продолжай притворяться! — настоятельно потребовал он. — Ведь и мне приходится разыгрывать послушного сына и доброго католика, но тайком я скоро перейду в твою веру. И еще неизвестно, сколько людей сделают то же самое после всего, что произошло.

— Вероятно, во всем Лувре я самый благочестивый католик, — сказал Генрих.

— Мой брат д’Анжу ужасно важничает, просто невыносимо. Еще бы! Герой дня, достиг своей цели, весел и милостив!

— Черноватые духи уже не окружают его, — подтвердил Генрих.

— Он же любимец нашей драгоценной матушки, и теперь дорога перед ним открыта. Вот бы еще помер наш бешеный братец Карл… Неужели тебе приятно видеть все это, Наварра, и только скрежетать зубами от бессилия? Мне — нет. Давай бежим, Наварра, и поднимем в стране мятеж! Не теряя времени!

— Я, правда, один раз уже упустил случай заколоть Гиза… — вырвалось у кузена Наварры, не успевшего сдержать закипевшей в нем ярости. Но он тут же опомнился и овладел собой. «Двуносому не очень-то следует доверять. Если он даже и не фальшив, то раздерган, как буквы в письмах его матери, — подумал Генрих. — Ни к каким планам его не привлекать, — решил он. — Ничем не выдавать себя…» — Но за этот промах я благодарю господа, — закончил он начатую им фразу о Гизе.

Д’Алансон уже не замечал, что двоюродный брат не слишком с ним откровенен. Что до него, то он все тут же и выложил: — Ты не поверишь, но нынче вечером они ждут иноземных послов. Должны прибыть папский легат и представитель дона Филиппа, чтобы выразить свое глубокое удовлетворение по поводу успешно проведенной Варфоломеевской ночи. Удачливые преступники обычно начисто забывают свое деяние: ведь оно вызывает отвращение. Мадам Екатерина уже оделась и ждет. А! Давай пройдем немного дальше. В этом месте у стены скрытое эхо, его слышно в комнате моей достойной мамаши. А наш разговор мог бы настроить ее подозрительно.

— Да я ничего не сказал, — решительно заявил Генрих.

— А я ненавижу д’Анжу, — последовал ответ брата.

— Чего ты от него хочешь, Франциск? По мне, только бы жить не мешал. — Генрих нарочно не смотрел по сторонам: все же от него не укрылось, что под единственной зажженной люстрой слуги расставляют карточный стол. И д’Анжу уже звал: — Брат мой д’Алансон! Кузен мой Наварра!

— Сейчас, господин брат мой, — отозвался Франциск д’Алансон. — Мы тут обсуждаем важные вопросы! — Когда люди так откровенны, никакого заговора быть не может. Кузены отошли еще дальше от толпы придворных. Д’Алансон сопровождал свои слова судорожными и нелепыми телодвижениями. Он то делал вид, что прицеливается из ружья, то наклонялся, точно спуская свору собак. — Д’Анжу — сумасшедший, — говорил он. — Все с ума посходили. Они ждут не только легата, им недостаточно похвал, на которые, по их мнению, не должен поскупиться дон Филипп. Они мечтают о посещении англичанина Волсингтона — ни больше, ни меньше. Почему-то считается, что достаточно кому-нибудь беззастенчиво расправиться со слабейшим, чтобы заслужить благосклонность Англии.

Генрих сказал: — Кузен д’Алансон, если ты столь проницателен, то почему ты упорно не желаешь замечать происков Лотарингского дома? Ведь вас, Валуа, хотят спихнуть с престола! И я, ваш скромный и доброжелательный родственник, я хочу предостеречь вас. Если Варфоломеевская ночь — дело, угодное Христу, и если страх может поддержать единство королевства, то не забудьте, что Париж еще до того признал лотарингца благочестивейшим из католиков. А теперь, когда он наступил на лицо мертвому адмиралу, тем более. — Так говорил Генрих, почти беззвучно, чтобы ненароком у него не вырвался крик или ему не изменил голос.

Д’Алансон повторил: — Гиз наступил на лицо мертвому адмиралу и сам себя опозорил. Его я не боюсь. Красавец-мужчина, которого весь Париж на руках носит! Но и такое лицо обезобразить нетрудно. Будем надеяться, хотя бы на оспу! — Все это сопровождалось судорожными и нелепыми телодвижениями.

— Кстати, — заметил кузен д’Алансон, — мы в тени, а кого хорошенько не видно, того никто и подслушивать не станет, кроме особо предназначенных для этого шпионов моей мамаши. Но сегодня вечером она чрезвычайно занята и позабыла даже подослать своих фрейлин.

В заключение Генрих сказал: — Я позволил себе только предостеречь дом Валуа. Я желаю ему добра, а мое преклонение перед королевой-матерью безгранично.

Тут кузен от души рассмеялся, словно последней шутке, завершающей приятную беседу. — Ты ничем не выдал себя, милый кузен, даю слово. Я доверился тебе, а ты мне нет. Вместе с тем теперь мы узнали друг друга, да и чего только ты не узнал за сегодняшний вечер!

И это было верно. Между тем этот перевертыш Франциск уже ускользнул от своего кузена, подхваченный потоком придворных, пробиравшихся в вестибюль. Там блеснул зыбкий свет факелов, метнулись огромные тени, и раздался зычный голос его величества — приближался Карл Девятый. Он ревел и, кажется, был не прочь побуянить. Наварра, предоставленный самому себе, подумал: «Я и ему должен лгать, а он спас мне жизнь! В следующий раз это даже королю не удастся. Я догадываюсь о том, что мне угрожает: я смотрел Гизу в лицо. И я знаю морду старой убийцы; она не показывается, пока иноземные послы не явятся засвидетельствовать ей свое почтение, а они не являются. Оказалось, что Варфоломеевская ночь — это неудача, но я у них в руках. Невеселая штука! Да что мадам Екатерина и Гиз! Всех, всех изучал я сегодня вечером; так что голова кругом пошла, будто я книг начитался!»

Он наконец оставил свое место, прошел через движущийся вперед свет факелов навстречу королю Франции, заблаговременно надев обычную личину любезного легкомыслия. Но, содрогаясь в душе от страха и ненависти, подумал: «В знании этих людей мое спасение».

 

Неудача

 

Карл Девятый не стал церемониться. Он велел прикрепить все факелы к люстрам, хотя смола капала на белые плечи дам. Все лучше, чем мрак, даже это багровое адское пламя! Должно быть, Карл и все мы провалились в преисподнюю. Эта мысль пришла каждому, и все поглядывали на окна, летает ли там все еще воронье! Тогда мы бы убедились, что находимся на земле, а не в преисподней.

Тем временем Карл бушевал, словно демон. Он сам-де, собственной особой, сегодня стрелял с балкона вслед убегающим гугенотам. На самом деле он старался промахнуться, но этим не хвастал. — Ха! Я даже виселицу удостоил своим посещением, ведь на ней качался господин адмирал! Мой папаша! — рычал он с каким-то сатанинским хохотом. Затем на миг опомнился и притих. — От адмирала дурно пахнет, — процедил он и, точно отстраняясь от всего, что есть на земле зловонного, высокомерно скосил глаза, как на своем портрете. Таким же взглядом он окинул Наварру и Конде.

— Вы, протестанты, готовили заговор. Нам оставалось одно — защищаться. Так я все это изложил сегодня моему парламенту. Вот причины кровавого суда, который мне пришлось вершить в моем королевстве. Это, и только это должны мои историки записать для потомства — поверит оно им или нет.

Потом он потребовал вина, ибо день выдался тяжелый, и когда услышал, что вина получить нельзя, опрокинул карточный стол. Новый приступ ярости продолжался до тех пор, пока в углу людской не нашли какую-то прокисшую бурду, скорее напоминавшую уксус. Карл, смакуя, пил ее из чеканного золотого кубка; кубок был украшен изображением Дианы-охотницы со свитой, а прелестные выгнутые тела двух сирен служили ручками. Попивая кислятину, сумасшедший король разглядывал своего кузена-протестанта. Кислое, как известно, веселит. — А вот и вы! — воскликнул он. — Два будущих церковных светоча! Честное слово, вы сделаетесь кардиналами! — Подобная перспектива привела его в неописуемый восторг. И тут вместе с ним захохотал весь его двор, расположившийся широким кругом; в центре стоял единственный карточный стол, над которым пылали факелы; Карл сидел за этим столом, небрежно развалясь, а его брат д’Анжу, ужасно боявшийся этих припадков короля, примостился на краешке стула. Что до обоих еретиков, то они стояли, опустив головы, вынужденные покорно слушать королевский хохот.

Но вот пятый игрок заявил: — Начинайте. — Это был лотарингец. — Садитесь, — приказал он обеим жертвам. Потом сдал карты, каждому по четыре. Игра называлась «прима». Пятеро игроков посмотрели в свои карты, и стоявший широким кругом двор тоже попытался в них заглянуть. Двор — это были шелка всех цветов, полосатые, затканные гербами; низенькие толстяки с лоснящимся пузом и тощие верзилы, словно стоявшие на стульях, так возвышались они надо всеми прочими. Ноги внизу были тонкие, а наверху — как бочки, рукава буфами вздувались на плечах, и на широких жабо лежали головы всевозможных тварей — от коршуна до свиньи. Свет факелов причудливо освещал горбы и наросты. А их владельцы пристально следили за королевской партией.

— Наварра, куда ты дел мою толстуху Марго? — спросил Карл, делая ход. — И почему не появляется моя мать, раз она поймала вас, гугенотов, как птиц, на липкие прутья? Да, а где же все придворные дамы? — Он вдруг заметил, что среди зрителей мало особ женского пола.

Его брат д’Анжу что-то сказал ему вполголоса. Сам Карл не снизошел до шепота: — Моя мать-королева в эту минуту принимает иноземных послов. Они оказались в ее кабинете все сразу. Вот как обстоит дело. Но явиться ко мне они не почли нужным. Впрочем, мы и не заметили их прибытия. Они появились совсем тихо: посланцы великих держав владеют и великим искусством становиться незримыми. — Он небрежно бросил на стол вторую карту. Все в нем выдавало тайное презрение, казалось, он говорил: «Я знаю, во что вы играете, и хотя тоже играю с вами, но держу вас на должном расстоянии».

Лотарингец сдал по четыре карты. Игра называлась «прима», и выигрывал тот, у кого были карты всех мастей. Наварра открыл свои карты — у него оказались все четыре масти. — Генрих, — вдруг сказал другой Генрих, из дома Гизов, — тебе это будет приятно. Дело в том, что для меня послы не остались невидимками. Они выразили свое удивление, что именно тебя мы оставили в живых. — Но это был просто вызов, ибо любой посол меньше всего хотел бы показаться сегодня с этим Гизом. В ответ Генрих Наваррский еще раз открыл свои карты: по одной от каждой масти.

Когда он тут же открыл их в третий раз, один из игроков взорвался: это был д’Анжу. Он дерзнул ударить кулаком по столу, несмотря на свой страх перед припадками Карла. Но теперь им самим овладела ярость. Веселости и благодушия победителя как не бывало. А послы так и не прибыли. На самом деле мадам Екатерину терзала нетерпеливая жажда услышать поздравления. Пока иноземцы не одобрят ее деятельность, она не решится выйти из своих покоев и не выпустит Марго. Гиз со своей стороны бесстыдно разыгрывал народного любимца и огорошивал людей и ростом и мощными телесами даже больше, чем чванством. Но Карл Девятый, которому и в голову не приходило самому проучить этого нахала, радовался. «Ишь, сразу видно, что тайный гугенот», — с ненавистью думал, глядя на него, брат. Д’Анжу чувствовал, что двор уже начинает догадываться об истинном положении вещей. Лица у всех становились озабоченными: куда податься? Чью сторону принять? Такие лица бывают у предателей. Подумать только: ведь и город запуган, все готовы, так же как и двор, чуть ли не отречься от Варфоломеевской ночи! Торжество любимого сынка вдруг сменилось таким озлоблением, что он даже всхлипнул. Вот вам, награда за отвагу! Людей хотели вывести из жалкого состояния, поднять их и ради столь возвышенной цели поступились даже совестью и человечностью. Сами себя освободили от христианских обязанностей и заветов истины. И все — он, д’Анжу, воспитанный в Collegium Navarra священниками и гуманистами, он отлично знал цену тому, что совершил. «Я же не Гиз… который так кичится своими телесами, что уже голову потерял! Я сознательно стал главным вдохновителем Варфоломеевской ночи, — говорил себе д’Анжу. — А ее простили бы нам только в случае удачи. Но с каждым часом она все больше смахивает на неудачу».

Факелы догорели, и смола перестала капать; король и его партнеры, осажденные подступившим мраком, продолжали играть в неверном, меркнущем свете. Д’Анжу собрался было во второй раз стукнуть по столу и опрокинуть его, как делал его брат во время припадков. Но тем временем лотарингец снова сдал карты. Кулак наследника престола замер в воздухе. А Наварра опять предъявил четыре масти. — Колдовство! — прорычал Карл. Двор ответил протяжным жужжанием, в котором слышались и удовольствие и ужас. Ведь когда перед тобой происходит непостижимое явление, оно волнует. Но объяснять его смысл иногда опасно.

Однако двор избавили от этой заботы. Королевская партия была вдруг позабыта: перед новыми событиями все остальное отошло на задний план. В вестибюль вступили пажи, они несли зажженные канделябры, появлялось все больше этих светоносцев, с натыканными в канделябры восковыми свечами — и вдруг в замке запылало бесчисленное множество огней, хотя еще совсем недавно здесь нельзя было раздобыть ни одной свечки. Со вздохом облегчения двор устремился к дверям, однако стража теснила дворян обратно; непонятное зрелище развертывалось у них на глазах. Находившаяся за вестибюлем приемная короля осветилась, и в ней стали видны мальчики, выстроившиеся рядами. Их волосы, доходившие до плеч, поблескивали, озаренные пламенем свечек, которые они держали перед собой, а на груди сверкала серебряная парча. Противоположная дверь приемной налилась светом. Дальше, за поворотом, начинались покои королевы, они тонули во тьме; и вот неведомо откуда приближается безмерно более яркое сияние, подобное сиянию рая и непостижимых обетований; от него начинают трепетать сердца, ему нельзя не дивиться вслух, когда стоишь тесной толпой, так, как стоят сейчас придворные, а за ними темнеет зала, где гаснут багровые факелы.

— Господин рыцарь, у меня бьется сердце.

— И у меня, мадам. Что там такое?

Именно этого Екатерине Медичи и хотелось: так она все это задумала и рассчитала. Хотя она, как и подозревал ее сын д’Анжу, томилась тревогой, оттого что иноземных послов все нет и нет, он должен был, однако, предвидеть, что никакие разочарования не могут смутить его мать или выбить у нее оружие из рук. В отличие от большинства людей она в минуты тщетного ожидания не волновалась, а — была спокойна до тупости; случайные промахи только подстегивали ее изобретательность.

Мадам Екатерину, точнее, Екатерину Медичи, во время учиненной ею резни несколько раз охватывал страх, что вполне объяснимо слабостью нашей человеческой природы. Подобные деяния, даже если они исподволь подготовлены и тщательно продуманы, могут все же кончиться не так, как мы ожидаем. Словом, мадам Екатерина, точнее, Екатерина Медичи, неслышно ковыляла со своей палкой по комнате, тревожно косилась на рослых телохранителей, стараясь угадать, долго ли эти немцы и швейцарцы будут защищать ее комнату и ее драгоценное старое тело, если сюда ворвутся гугеноты. Однако она возилась в своем шкафчике, имея в виду не только врагов, но и охрану. Не безопаснее ли было бы для нее самой, если бы эти здоровенные молодцы, глотнув хорошего вина, лежали бы на полу недвижимо? Тогда с помощью нескольких искусных уколов и порезов можно будет придать происшедшему видимость кровавой свалки, и каждый решит, что королеву утащили и прикончили. А пока что, сидя в ей одной известном тайнике, она ждала бы, когда настанет ее время! А это время должно наступить незамедлительно.

Все человеческие заблуждения и все ошибки истории происходят оттого, что люди забывают, какая судьба неукоснительно и неотвратимо предназначена всему миру вообще и этой стране в частности: попасть под пяту и под иго Рима и дома Габсбургов. Флорентинка раз и навсегда в этом уверилась. В те минуты, когда ее воле противились даже ее сыновья, она грозила, что вернется в свой родной город. На самом деле она об этом и не помышляла, ибо смотрела на себя, как на одно из главных орудий всемирной державы, призванной подчинить себе Францию, разумеется, ради ее же пользы, а главное, ради блага правящего дома. Французские протестанты считали эту женщину уже весьма зрелых лет прямо-таки сатанинской злодейкой. Но даже в Варфоломеевскую ночь она действовала со спокойной совестью — не так, как ее сын д’Анжу, которому приходилось сначала покончить в себе самом с гуманистами из Collegium Navarra.

Его мать была уверена, что стоит на верном пути и что это путь успеха. И немало должно было пройти времени, покамест мадам Екатерина наконец убедилась, что Варфоломеевская ночь была ошибкой. Тогда ее сыновья уже лежали в могиле, лилась кровь, королевство пылало, разваливалось, а к престолу шел спаситель — незначительный принц с юга. Однажды она поймала его в западню, и приманкой послужила ее дочь Марго.

Вот он сидит, смотрите! Он лишился друзей, солдат, он бессилен, над ним глумятся. Даже единомышленники, и те будут презирать его, когда он отречется от их веры, а эта минута не за горами! Быть зятем королевы Франции он тоже теперь недостоин, бедный шут! Двор должен его осмеять! Так решает умная женщина весьма зрелых лет. Это разумнее, чем прикончить его. Английской королеве приятнее будет услышать, что он смешон, чем, что он убит. Я осведомила ее обо всем и в достаточной мере убедительно: она примет Варфоломеевскую резню как несчастный случай, который всегда может приключиться, если, будучи еретичкой, она не способна понять, сколь очистительным было это деяние! К черту послов, которые сегодня так и не явятся! Они еще будут извиняться за свое промедление! Разумеется, не следует допускать у людей каких-либо колебаний. Большие удачи бывают вначале нередко омрачены всякого рода помехами. Скорее бороться с этим, противодействовать! Пусть у придворных будет хорошее расположение духа, пусть рассказывают повсюду, как ярко осветила Лувр наша великая победа!

И мадам Екатерина тотчас оживляется, отдает приказания. Прежде всего она посылает за своей невесткой — эрцгерцогиней, живой декорацией, которую редко выставляют напоказ и обычно хранят в тихом флигеле нижнего этажа; эти покои в сущности должна была занимать Екатерина, но она предпочла более роскошные, здесь, наверху. Одеванием своей дочери Марго она руководит сама. Жемчуга, белокурый парик, диадема, венки и лилии из алмазов — вот она, холодная усыпальница любви, вот в чем должна появиться роскошно убранная красавица. Нет, не платье из золотой парчи! Золото вызывает совсем иные образы. Так как дочь настаивает на своем самом роскошном наряде, рука мамаши решительно и пребольно награждает ее пощечиной; щеку приходится опять набелить. Затем старуха велит принести арапник. О нет, не для принцессы, та усмирена… Еще одно человеческое существо должно явиться, сюда и подвергнуться дрессировке, — нельзя терять ни минуты: обе вереницы пажей с канделябрами уже дошли до большой залы. Торжественный луч высочайшей королевской власти падает на придворных из неведомых сфер, так что они даже пугаются. Старейшие среди них уже готовы поверить в самые сверхъестественные явления, словно деревенские ребята. Пора. Эй, музыка!

 

Ненависть

 

О, гимн величию и державному всемогуществу! Двор расступается, даже карточный стол вместе с королем отъезжает к стене, и, оставляя широкий проход, выстраиваются друг против друга две шеренги мальчиков — самых стройных во всем королевстве. Обе шеренги изливают свет; между ними проходят другие мальчики, они услаждают слух присутствующих игрою на инструментах. Их согласная, благозвучная музыка рвется ввысь, летит, поет хвалу. А вот выступают женщины — лишь самые великолепные статс-дамы и самые прелестные фрейлины. Веет благовониями, и высоко над толпой колышется балдахин, его поддерживают четыре гнома в красных одеждах и с бородами из кудели.

А под балдахином движется собственной особой столь редко зримый персонаж из феерии, драгоценный залог, оставленный всемирной державой при французском дворе: Елизавета, эрцгерцогиня, римского цезаря кровная дочь.

Никто еще никогда не лицезрел ее так близко, хотя даже и сейчас благодаря обилию мелькающих, мерцающих огней удалось сделать так, чтобы ее видели не слишком отчетливо. К тому же возможность разглядывать герцогиню получили только мужчины, на женщин, как на пол более отважный и проницательный, предусмотрительно возложили обязанность самим играть определенную роль в этом шествии. Итак, дом Габсбургов был представлен девятнадцатилетней молодой женщиной; но кто вспомнил бы о ее годах, глядя на эту маску без возраста, та, кую же негнущуюся и окоченевшую, как золото, покрывавшее ее с головы до ног! На этот раз ее не катили испанские священники, обливаясь потом под тяжелыми коврами. Она сама переставляла ноги, и выяснилось, что они у нее изрядных размеров. Может быть, ноги у нее оказались бы сильные и длинные, если бы кто-нибудь отважился на столь рискованное наблюдение. Однако вполне возможно, что иные и проникли сквозь панцирь ее имени и сана, добрались до ее ног и не без иронии попытались определить вес этих необычайных конечностей. Сама она была поглощена процессом ходьбы. Каждый ее шаг был как будто последним — вот-вот она рухнет на пол; так, сквозь анфиладу покоев, казавшихся бесконечными оттого, что мрак отступил слишком далеко, несла она на себе, пошатываясь, груду золота, давящую тяжесть короны, каменья, цепи, кольца и пряжки, тяжелые туфли из золота — золото стискивало ей голову, сжимало грудь, ноги, и она, пошатываясь, несла на себе его тяжесть и могущество во мрак отдаленных комнат.

Жаждала ли она поскорее скрыться в нем? Еще раз сверкнула ее спина, и пол отразил блеск ее металлических шагов. Уже видны были только затухающие вспышки драгоценностей. Последней мелькнула искра короны. И — все поглотила темнота. Занавес опустился. Королева исчезла и уже не появлялась; это зрелище могло быть понято символически, как и вся феерия. Но незримая и хитрая устроительница блистательного представления, сидевшая в своей тихой комнате и двигавшая оттуда его пружинами, рассчитывала, и не без основания, на то, что все это великолепие, несомненно, произведет нужное впечатление. Кому же из зрителей угасание этого блеска, поглощенного мраком, представилось прообразом заката и гибели? Да столь неприлично озлобленному человеку, каким был дю Барта; пережив все ужасы Варфоломеевской ночи, он еще меньше прощал людям их притязание уподобиться богу. Дю Барта не одобрил участия эрцгерцогини в процессии; он проговорил во всеуслышание:

 

Вначале не было пространства и светил.

Был только бог один, он все в себе таил,

Могучий, благостный, неведомый и вечный,

Исполнен мудрости великой, бесконечной,

Весь — дух, сияние и свет.

 

Однако этот христианин вызвал всеобщее раздражение, его довольно грубо со всех сторон толкали и требовали, чтобы он угомонился. Он почти единственный, кто уцелел после великой «уборки», да еще лезет со своим богом, который уж, конечно, не ходит в золотых башмаках. Французский же двор, наоборот, видел в блестящем идоле осязаемое воплощение своей победы, видел, как эта победа шествует среди огней, ароматов и благозвучий, и был теперь готов провозглашать ее по всей стране, сколько мадам Екатерине будет угодно.

Кто же все-таки искренне сомневался в этой победе? Кроме христиан, существуют еще чувствительные натуры. Молодой д’Эльбеф по складу своего характера действовал всегда или под влиянием минуты, или же следовал овладевшему им чувству. Он понял, что Елизавете могло бы с таким же успехом быть не девятнадцать лет, а все девяносто. Он видел, как Карл Девятый смотрит вслед своей супруге — с тем же выражением, что и все остальные: на его лице написана почти суеверная покорность с оттенком легкой иронии. Елизавету показали королю и его придворным дважды: перед самой резней и сейчас же после нее. «Когда эрцгерцогиня снова спустится по темным лестницам в свои одинокие покои, кто обнимет ее, кто приласкает?» — думал д’Эльбеф, в то время как мимо проходили все новые фрейлины. Над толпою опять появился балдахин.

Пышное зрелище продолжалось; только один из зрителей ничего не видел, не воспринимал ни звуков, ни благовоний, сопровождавших шествие. Он чуял запах крови, слышал истошный крик и вой; видел своих друзей, сваленных в кучу, друг на друга, точно падаль. Весь вечер он держал себя в руках, занимался наблюдениями и всех сторонился — так было безопаснее. Но слишком долго этого не выдержишь: он же не философ и не убийца по расчету, и у него в душе нет того холода, который царит в опочивальне старухи. Напротив, что-то жжет ему грудь и губы; он изнемогает, он чувствует это совершенно явственно. Его блуждающий взор искал, чем бы прежде всего попросту утолить жажду. Ничего не найдя, он удивился, что тут так много людей, и все они стоят слишком близко к нему. Особая подавленность оттого, что его теснят тела ближних, была ему раньше неведома, а ведь он жил, всегда окруженный людьми. Вдруг он понял, что именно с ним происходит: это ненависть. Сейчас он испытывает ненависть — более неистовую и непреодолимую, чем даже в ночь резни.

«Чтоб вы все подохли! — вот чего он желал этим людям; выставив подбородок, он исподлобья посмотрел вокруг таким взглядом, каким еще никогда не смотрел на себе подобных. — Даже если бы мне самому пришлось вместе с вами погибнуть! Нужна проказа — я сам заболею проказой. Вы еще первого белого прыщика не успеете заметить на моей коже, как я вас уже заражу, и пусть болезнь разъест ваше тело гнойными язвами! Всех вас, с вашими телесами, обагренными кровью моих мертвых друзей! Меня вы оставили в живых, чтобы я видел вашу победу во всех подробностях, любовался на ваше шествие и на ваше золотое пугало. В кого же мне вцепиться зубами? — размышлял он, неторопливо выбирая себе жертву. Ни одно из этих лиц, с написанным на них подхалимством, вызовом или иронией, не могло утолить его жажду. — Хочу твоей крови, мой страстно желанный враг!»

Его внимание привлекла щека какого-то любопытного, который подмигнул ему с наглой фамильярностью, — особенно бесстыжая щека! Наглец даже не отпрянул, когда Генрих коснулся ее, Поэтому Генриху удалось хорошенько запустить в нее зубы.

Однажды он видел в провинции, как дрались два крестьянина и один именно так укусил другого — это пришло ему на память в ту минуту, когда он наконец выпустил щеку придворного. В душе осталось отвращение и вместе с тем какая-то удовлетворенность. Но почему же любопытный — кровь текла у него на белый воротник, — почему он не завопил? Он едва застонал. А потом проговорил — доверчиво, шепотом, все еще не отодвигаясь от Генриха:

— Ваше величество, король Наваррский! Вы, наверно, видите мою черную одежду и мое длинное бледное лицо? Ведь вы укусили шута, я здешний шут.

Услышав это, Генрих отпрянул от укушенного, насколько допускала теснота. Шут тоже двинулся за ним. Прикрыв щеку, из которой текла кровь, он сказал гулким и дребезжащим нутряным голосом: — Пусть не видят, что мы с вами натворили; шут должен быть грустен: он познал горе и поэтому кажется особенно смешным. Верно? Значит, вы легко можете занять мое место, ваше величество, король Наваррский, а я — ваше. И никто даже не заметит подлога.

Шут исчез. Ни одна живая душа не узнала, что Генрих укусил его. Даже сам Генрих начал сомневаться. Он только что пережил минуты ужаса и смятения; но тут же взял себя в руки; необходимо хорошенько разобраться в том, что же все-таки скрывается под покровом этого придворного праздника. «А! Вот и Марго!»

Перед двором Франции снова появляется колышущийся балдахин. И под ним шествует принцесса Валуа, мадам Маргарита, наша Марго. Ей, правда, пришлось выйти за этого гугенота; однако каждому отлично известно, почему и ради какой цели это было сделано. Ее брак принес пользу, он оправдал себя. А если кто сомневается, пусть поглядит, как высоко держит голову королева Наваррская, как она выступает. Это вам не застывшая, словно золотой слиток, мировая держава, перед которой мы должны падать ниц. Марго — сама легкость, словно быть такой красавицей — пустяковое дело. И наша Марго без труда торжествует над ошибками — своими и нашими. «Будьте счастливы, мадам! Всем, что вы делаете для самой себя, вы преображаете и нас, и вам многое удается нам вернуть: например, чувство легкости. Минувшая ночь придавила нас. Надо признаться, наша смертная оболочка изрядно пропиталась кровью. Мы лежали в лужах крови да еще волочились по ним. Вы же, мадам Маргарита, превращаете нас в мотыльков, порхающих в чистых лучах света, недолговечных и все же подобных вашей бессмертной душе. Мы знаем двух богинь: госпожу Венеру и Пресвятую деву. Поэтому все женщины заслуживают нашей смиренной благодарности — и за оказанную, милость и за дарованную нам легкость. Будьте же и вы благословенны!»

Но если эти чувства разделял весь двор, то должен был найтись и придворный, чтобы первым выразить их. Этим придворным оказался некий господин де Брантом; он позволил себе коснуться губами парящей руки Марго. А за ним и другие стали протискиваться между несущими канделябры пажами и тоже прикасались к парящей руке. Марго же, в роли благодетельницы этой толпы, глядя поверх нее, улыбалась не более тщеславно, чем ей подобало, и даже скорее растроганно. Ножки у нее были маленькие, несли они ее, по-видимому, легко, и никто не пытался определить тяжесть ее бедер, хотя многие могли бы при этом опереться на свой личный опыт. Не успели присутствующие опомниться, как ее широкое платье уже покачивалось где-то далеко. Юбка была прямоугольная, — узкая в талии и широкая в боках. Нежные краски на ней переливались и трепетали, рука, как будто светясь, парила высоко над ними — такой Марго должна была войти в ожидавшую ее темноту. Но она и не помышляла об этом, она повернула обратно, и все шествие было вынуждено тоже повернуть: скрипачи, трубачи, статс-дамы, фрейлины и прочие участники процессии, даже обезьяна.

Марго чуть не обогнала свой балдахин — так спешила она вперед, разыскивая кого-то. Она его не нашла, но среди поцелуев, сыпавшихся на ее парящую руку, один так обжег ее, что она даже приостановилась. И вся блестящая процессия, следовавшая за ней, тоже запнулась: люди наступали друг другу на ноги, наступили и обезьяне, та вскрикнула.

А Марго стояла и ждала. Человек с обжигающими губами не поднял головы, хотя она скользнула рукой по его лицу и отважилась шепнуть какой-то тихий призыв. Но ведь ей же официально отведена была роль благодетельницы, дарящей счастье, и она не могла дольше задерживаться ради одного человека, которому в жизни, может быть, не слишком повезло. Дальше, Марго! Впереди тебя и позади — только шпионки твоей матери.

Уже дойдя до королевской прихожей, перед тем, как исчезнуть окончательно, она еще раз торопливо оглянулась. Но ее бывшего возлюбленного на прежнем месте уже не оказалось, да и вообще нигде не было видно. Огорченная Марго свернула за угол, хотя продолжала приветливо улыбаться.

Как только она исчезла, участники шествия, которые держались только ею и ради нее вели себя пристойно, сразу же распоясались. Фрейлины легкого поведения еще на ходу выбирали себе на ночь кавалеров и спешили их поскорее увести. Ревнивые придворные под общий хохот вытаскивали своих жен из толпы. Уже не торжественная процессия дворян, а какой-то разнузданный сброд валил через большую залу. Музыканты, играя, подпрыгивали, а свеченосцы поспешно тушили свечи, опасаясь, что у них выбьют из рук канделябры. Никто потом не мог вспомнить, каким образом началось бесчинство и кто подал к нему сигнал, выкрикнув знаменательные слова.

Во-первых, неизвестно, к какому лицу они были обращены. — Кого ты выберешь себе на эту ночь? — Правда, имя также было названо: «Большая Берта». Видимо, имелась в виду карлица, сидевшая в клетке. Большая Берта принадлежала мадам Екатерине; в ней было восемнадцать дюймов, и на многолюдных сборищах ее носили в этой клетке, как попугая. Слуга, тащивший надетую на шест клетку с карлицей, вел и обезьяну. Когда начинала кричать обезьяна, кричала и карлица, и голос у нее был еще более звериный. У карлицы была огромная голова с чрезмерно выпуклым лбом и глаза навыкате, а из беззубого рта текла струйкой слюна. Одета карлица была наподобие знатной дамы, в жидких волосах мерцал жемчуг. — Большая Берта! Кого ты выберешь себе на эту ночь?

Уродливое создание отвратительно взвизгнуло; особенно перепугалась обезьяна и дернула сворку, там что слуга, державший ее, чуть не упал. Во всяком случае, дверца клетки распахнулась, путь перед карлицей был свободен. Пока все это еще могло казаться цепью случайностей. И лишь позднее вспомнили, как все совпало: обезьяна, неловкий слуга, открывшаяся клетка на шесте, но прежде всего — крик ужаса, который издала идиотка, когда услышала свое прозвище. Ясно, что ее научил всему этому арапник старой королевы, и карлица под влиянием неистового страха выполнила то, что ей было приказано. Она сразу же натолкнулась на короля Наваррского — вернее, и эта случайность при ближайшем рассмотрении оказалась подстроенной. Но в ту минуту все решили, что Большая Берта сама выбрала Наварру, раз она на него бросилась. Карлица сверху спрыгнула ему на шею, продолжая кричать, совала руки и ноги в отверстия его одежды, и отцепить ее было невозможно. Едва ему удавалось вытащить ее ногу из разреза своего рукава, как рука ее тем глубже ныряла ему за воротник. Силясь оторвать ее, он вертелся на месте; смотрите, они танцуют! — Она выбрала его на ночь, вот он и радуется, — говорили окружающие. Давно так не смеялись при французском дворе!

Когда Генрих понял, что все пропало, он, конечно, бросился бежать. А позади придворные надрывали животики, взвизгивали, блеяли, сипели и, наконец, обессилев от смеха, валились на пол. Он же мчался по лестницам и переходам, а на шее у него сидела карлица. Он уже не пытался ее сбросить. Она все равно успела обмочить и себя и его и, чтобы показать свою привязанность, лизала ему щеку. Генриху казалось, что он бежит в каком-то кощунственном сне. Никто не попался ему навстречу, и даже полотняные фонари не были зажжены сегодня. Только по временам луна проливала свой свет на это странное приключение.

Наконец Генрих остановился перед дверью, и было слышно, как тяжело он дышит; верный д’Арманьяк тут же отворил.

— На что вы похожи, сир! И как от вас воняет!

— Это, моя маленькая приятельница, д’Арманьяк. Их у меня немного. — И так как она уже не лизала ему щеку, он запечатлел на ее щеке поцелуй. — А насчет вони, д’Арманьяк, — так из всех сегодняшних душистых и удушливых запахов это еще самый честный и чистый.

И тут у него сделалось еще невиданное, новое лицо — жестокое и грозное. Даже его старый боевой товарищ д’Арманьяк испугался. Он подошел к своему господину на цыпочках, чтобы снять карлицу. Но она сама от усталости уже соскользнула на пол. Затем он вместе с нею исчез. Генрих один вошел в комнату и заперся на задвижку.

 

Голос

 

И вот он лежит в постели, вокруг которой уже не стоят на страже сорок дворян; и мысли стремительно проносятся у него в голове. Они туманны, они едва связаны между собой, как бывает в сновидении, да это почти что и не мысли. Это вереница незавершенных картин и фраз; они спотыкаются, как те люди в Лувре, когда кончилось зрелище и Марго уже свернула за угол. «Они поймали меня! Пойдем тут же к обедне. Воронье. Все дело в том, чтобы не лежать на дне колодца. Как легко, сир, это могло случиться и с вами. Привет от адмирала. Он наступил убиенному на лицо. Что же до нас, то я опасаюсь самого худшего. Господин де Гойон, вы живы! Но его же нет в живых, — соображает Генрих в полусне, он видит мертвых, и они тоже смотрят на него, но тут же снова отступают перед живыми. — Однако сам-то я жив! Елизавета хотела отнять у нас Кале. Впрочем, нет, адмирал! Tue! Tue! Мы нынче ночью либо перестарались, либо… Продолжай притворяться! В этом месте у стен есть эхо. Вот бы еще помер наш бешеный брат Карл. Я ненавижу д’Анжу. И тебе хочется, Наварра, ведь ты так обессилел. Неужели тебе хочется? Давай бежим, ведь хочется?»

Последнее он проговорил уже не в беспамятстве сна, он повторил эти слова несколько отчетливее, чем полагается спящему. Как только Генрих стал отдавать себе в том отчет, он открыл глаза и сжал губы. Однако опять услышал: — Тебе хочется? Давай бежим!

Перед стоявшим в углу изображением девы Марии теплился фитилек лампады. В неверном мерцании статуя, казалось, шевелилась. Может быть, это она и говорила? Несчастный, который не в состоянии ни постичь, ни измерить всю глубину своего несчастья, — он только слышит голос, который что-то продолжает говорить внутри него, спящего: ведь ради его защиты могло бы обрести голос даже изваяние девы Марии! Однако на этот счет он ошибся. Из-под его кровати высунулась голова — да это голова карлицы; вероятно, она незаметно пробралась в комнату. Он наклонился, чтобы рукой снова засунуть голову под кровать. Голова сказала: — Проснитесь, сир! — И Генрих почувствовал, что в это мгновение он действительно избавился от преследовавшего его кошмара.

Он узнал голос, а теперь увидел и лицо Агриппы. — Где ты пропадал весь вечер? — спросил Генрих.

— Все время был подле вас и вместе с тем оставался для всех незримым.

— Тебе из-за меня пришлось прятаться, бедный Агриппа.

— Мы сами сделали наше положение как нельзя более тяжелым.

Генрих знал это древнее изречение и повторил его словами латинского поэта. Услышав их, Агриппа д’Обинье вдохновился и начал длинную фразу, однако произнес ее слишком громко для столь позднего часа и столь опасного места: — У вас вовсе нет охоты, сир, ожидать в бессилии, пока ярость ваших врагов…

— Ш… ш… ш… — остановил его Генрих. — У некоторых стен здесь есть скрытое эхо; и неизвестно, у каких именно. Лучше мы скажем все это друг другу завтра, в саду, под открытым небом.

— Будет слишком поздно, — прошептала голова, которая теперь оперлась подбородком на край кровати. — К утру нас уже не должно быть в замке. Сейчас или никогда. То, чего мы не сделаем тут же, нам позднее уже не удастся. Сегодня замок Лувр еще охвачен смятением после ужасов прошедшей ночи. А к завтрашнему вечеру люди придут в себя и прежде всего вспомнят о нас.

Оба помолчали, как бы по безмолвному соглашению. Генриху надо было обдумать все сказанное другом. Агриппа же отлично понимал одно: «Если Генрих не скажет «да» добровольно, прежде чем я открою свои карты, этого «да» он уже не скажет вовсе, время будет упущено». Поэтому голова, видневшаяся над краем кровати, покачивалась и дрожала. И наконец проговорила:

— В беде лучше сразу рискнуть всем!

На этот раз Генрих не узнал стиха, во всяком случае он не подхватил его. Вместо этого он пробормотал:

— Они мне повесили карлицу на шею. Они катались от хохота, когда я с карлицей на загривке мчался по опустевшим коридорам Лувра.

— Этого я не видел, — прошептала голова. — К тому времени я уже успел забраться под кровать. Однако я понимаю, что история с карлицей вам понравилась. Вы желали бы побольше таких историй. Потому-то у вас и нет желания бежать.

— Не забудь эхо! — предостерегающе напомнил Генрих.

И тут мудрая голова заговорила — разве не другим, совсем другим голосом заговорила она? Удивительно знакомый голос, только сначала Генрих не совсем уяснял себе, кому он принадлежат. «Это же мой собственный голос!». Он понял это вдруг совершенно отчетливо. Самого себя, — впервые за всю свою жизнь, — самого себя слышал Генрих говорящим вне собственного тела.

— У меня нет ни малейшего желания ждать в полном бессилии, пока они заколют и меня. Поэтому я решил до конца покориться им, настолько, чтобы все мои протестанты презирали меня и чтобы я уже ни для кого не представлял опасности. Я произнесу отречение. Я пойду к обедне, напишу папе униженное письмо…

— Не делай этого! — ответил Генрих, как бы умоляя самого себя.

— Письмо, полное унизительной покорности, и читать его будет весь мир, — отозвался его собственный голос. Агриппе, этому прирожденному актеру, пришлось, видно, немало поупражняться, чтобы научиться подражать Генриху с таким мастерством.

— Нет! — неосторожно воскликнул Генрих, испугавшись этих слов так, как будто они были сказаны его собственными устами. Однако через немного дней ему предстояло действительно произнести их, больше того: осуществить на деле.

— Эхо! — предостерегающе бросила ему голова и тут же продолжала обманным, весьма тревожащим Генриха голосом: — Или лучше сразу рискнуть в беде головой? — Она сказала эти слова по-латыни.

— Но ведь это всего лишь советы стихотворцев! — неодобрительно возразил голос самому себе. — Братец Франциск, чего ты хочешь? Мне бы только остаться в живых.

— Это ты тоже слышал? — спросил настоящий Генрих. — Такому перевертышу я не могу отдаться в руки.

— А вот он отдался мне в руки, — заявил голос-двойник. — И он не единственный, кто хочет бежать вместе со мной и поднять в стране восстание. Он повсюду кричит о том, что даже не знал о Варфоломеевской ночи. Другие молчат, но боятся они ничуть не меньше. Почему это я должен перечислять для эхо всех тех, кто мне предлагал дружбу и поддержку? Только двух я назову, ибо их носители не заслуживают ни малейшей пощады.

— Это… — Генрих торопил, задыхаясь, свой собственный голос.

— Это… — продолжал голос, — господа де Нансей и де Коссен. Они боятся, как бы королева-мать не приказала их убить: ведь тех, кто служил орудием, частенько устраняют. Оба негодяя будут за меня, это только вопрос денег.

— Spem pretio non emo. «He плачу за надежду наличными», — отозвался настоящий Генрих. Однако у подставного уже был готов ответ из классиков: — «Пусть истина простой, бесхитростною будет». — Затем пояснил: — Самый понятный язык для подобных господ — это звон и блеск золотых монет. Я не сидел сложа руки и приготовил кошелек с золотом. Не успеет забрезжить день, как кошелек будет вручен кому следует на мосту у ворот. И тогда они широко распахнутся и выпустят меня. Эти двое сами пойдут со мной, и немало других примкнут к нам. Я стану сильным, и никто не остановит меня.

Настоящий Генрих все же сказал себе: «Я не плачу за надежду наличными». Но понимал он также и другое: слишком многое было уже начато и подготовлено, слишком многие в это посвящены. Потому-то он и сказал «да, я хочу» и сделал все, чтобы ответ его не прозвучал нерешительно или слишком поздно.

 

Ненависть сближает

 

Ночная затея кончилась плачевно, и ее единственным результатом было то, что Генрих и Агриппа некоторое время дулись друг на друга. Они прокрались в Луврский колодец, когда рассвет еще не наступил; там они стали ждать вместе с другими закутанными фигурами, предпочитавшими остаться неузнанными, ибо каждый не доверял соседу. В караулке под воротами дремотно теплился красноватый свет, и несколько раз в городе начинал звонить колокол — низкий, гулкий его звук еще стоял у всех в ушах после недавней резни. Но, может быть, именно сейчас этот звон и спас немногих собравшихся во дворе гугенотов, которые не открывали себя и не шли под ворота. Поэтому, как только начало светать, капитану де Нансею пришлось пройти во двор самому. С ним был его приятель де Коссен, и они прежде всего предоставили д’Обинье сунуть им кошелек с деньгами. Тогда они заявили, что кони оседланы и стоят за воротами: пусть господа идут на мост первыми, а они не замедлят к ним присоединиться.

И все-таки Генриху не хотелось вступать впереди всех в тесную подворотню — уж очень она напоминала западню. Пришлось идти обоим предателям. Вдруг кто-то преградил им дорогу: — Господа де Нансей и де Коссен, я арестую вас! Вся очевидность говорит за то, что вы подкуплены и хотели дать гугенотам возможность бежать. — Тут же началась свалка; в бледном свете зари трудно было разобрать, кто с кем дерется, пока чья-то рука не схватила короля Наваррского за руку: оказалось — д’Эльбеф. Этот молодой человек из Лотарингского дома и был тем, кто заявил, что арестует предателей. Он принялся убеждать короля Наваррского: — Вспомните, ведь я когда-то старался оттащить вас от ворот — и очень вовремя. — «Он, бесспорно, прав. Варфоломеевской ночи никогда бы не было, если бы я его послушался. Теперь-то я понимаю!» Так говорит себе Генрих, он верит дружеским чувствам этого юноши, хотя д’Эльбеф и принадлежит к дому Гизов. Он берет под руку нового друга. А старый друг Агриппа, прихрамывая, плетется сзади, ибо в свалке и его слегка помяли. Генрих указывает на него:

— Вон умник, который заманил меня в ловушку. А деньгами эти два негодяя, наверное, с ним поделятся. Знаю я гугенотов.

— Особенно вероломны и неблагодарны гугенотские государи, — заявил бедный Агриппа, пораженный в самое сердце столь чудовищным подозрением. Он тут же остановился, а те двое продолжали свой путь.

— Сир, — предостерегающе обратился д’Эльбеф к Генриху, опиравшемуся на его руку, — не давайте гневу затуманить ваш ясный разум. Бедный Агриппа поступил необдуманно, он был слишком доверчив. На будущее и то и другое возбраняется как вам, так и вашим друзьям, а потому и мне. Каждый день придется нам отвращать какую-нибудь беду, которая нависнет над вами. На этот раз вам повезло. Но могло случиться и так, что оба предателя, подняв крик и шум, схватили бы вас на мосту. Они надеялись, что королева-мать им простит их великие услуги в ночь резни и они смогут спасти свою жизнь.

— Это верно, — согласился Генрих. — Сейчас в Лувре есть только два способа сохранить ее: или бежать, или выдать меня. Об этом мы должны помнить каждую минуту.

— Да, неизменно, — повторил д’Эльбеф.

В этот же день Генрих заметил, что д’Алансон избегает его. Причиной был его неудавшийся побег, а среди закутанных фигур наверняка находился и Двуносый. Тем неуязвимее он был: всякий отвечает за себя, а мое дело сторона.

Господа де Монморанси состояли в родстве с адмиралом Колиньи. Но они были католиками и поэтому достаточно влиятельны при дворе, чтобы уже теперь заступиться за протестантов, за их жизнь и веру. И при создавшемся положении они делали все, что было в их силах. Маршал неизменно ссылался на мнение всего мира о Варфоломеевской ночи, которая как-никак, а имела место. Но играть на этом можно было лишь до тех пор, пока не поступили вести из Европы, и уже самое большее — пока длилась первая вспышка негодования. Оказалось, что возмущены более отдаленные страны, вроде Польши, и более слабые — протестантские немецкие княжества. А Елизавета Английская подошла к событиям столь по-деловому, что стало ясно: она в таких начинаниях кое-что смыслит. Поэтому на ее счет мадам Екатерина скоро совсем успокоилась. Отчасти всерьез, отчасти из какого-то дерзкого задора она даже порекомендовала своей доброй приятельнице устроить на своем острове такую же резню, — конечно, среди католиков.

В конце концов мадам Екатерина снова начала показываться всему двору. В ее облике уже не было, как раньше, какого-то налета таинственности, он стал будничнее: просто любящая мать собирает вокруг себя всех своих детей и ни для кого не делает исключения, ведь это было всегда ее искреннейшим желанием. — Если бы хоть одного из вас не оказалось на месте, я бы не знала покоя, — заявила она с обычным своим простецким прямодушием и без тени насмешки. И как непринужденно, даже доброжелательно стала она в один прекрасный день разглядывать Наварру и Конде, которых до тех пор не желала замечать! Генрих испугался и насторожился. А она принялась расспрашивать обоих, как идет дело с их наставлением в истинной вере. — Хорошо идет, — заявил Генрих. — Я уже знаю все, что знает мой учитель. Милейший пастор сам сделался католиком, только когда почувствовал, что Варфоломеевская ночь неизбежна. Блажен, кто научился правильно рассчитывать.

— Научитесь и вы! — отозвалась мадам Екатерина.

Она окинула его взглядом и небрежно уронила: — Королек! — И это при всем дворе, а Генрих отвесил поклон — сначала ей, затем ее двору, и двор, глядя на него, хохотал, отчасти по глупости. Однако многие, содрогаясь, поняли, каково положение Наварры, и издевались над ним, только оберегая собственную шкуру.

Тогда мадам Екатерина и выдала себя. Весь день перед тем она незаметно наблюдала за «корольком», хотя и притворялась, будто не обращает на него ни малейшего внимания. А тут она махнула рукой, чтобы все отошли от ее высокого кресла, и Генрих остался перед нею один.

— Вы на второй же день сделали попытку бежать. Господа де Нансей и де Коссен награждены мной за свою бдительность.

— Я вовсе не пытался бежать, мадам. Но я рад за обоих господ. — Он кивнул им, заметив в толпе их злобно усмехающиеся лица.

— Сколько мне с вами еще предстоит хлопот! Как мать и близкий друг, я предупреждаю вас! — Мадам Екатерина изрекла это поистине материнским тоном, что все присутствующие могли подтвердить. А Наварра всхлипнул, потом, запинаясь, проговорил: — Никогда, мадам, не хотел бы я оказаться вдали от государыни, подобной самым прославленным женщинам римской истории.

Так закончилась эта глубокомысленная и назидательная беседа. Она несколько возвысила Генриха в глазах двора, в ту минуту на него смотрели с меньшим презрением. Ведь человеку каждый день приходится быть иным, если он вынужден разнообразить свои хитрости. Для разнообразия Генрих решил прикинуться послушным, но туповатым. От него потребовали, чтобы он написал письмо бургомистру и старейшинам протестантской крепости Ла-Рошель с приказом распахнуть настежь ворота перед комендантом, которого им пришлет король Франции. И состряпал в высшей степени простодушное послание, так что те, зная его характер, конечно, не попались на удочку. В результате протестантская твердыня была через несколько месяцев осаждена, и всему королевству стало ясно, что Варфоломеевская ночь ни к чему не привела. Свалить врагов — дело нехитрое; но надо обладать уверенностью, что они не поднимутся вновь и не окажутся при этом вдвое сильнее. Что-то в этом роде сказал или буркнул себе под нос Карл Девятый, когда из провинций стали приходить дурные вести.

Карлом владела безысходная тоска. Ночью ему являлись привидения, он слышал вновь глухие звуки набата, как в ночь резни, а с реки неслись в ответ стоны и вопли. Кормилица-протестантка отирала ему пот, а пот-то был кровавый; так, по крайней мере, уверяли в замке Лувр. Утешить беднягу-короля удалось только его неунывающему кузену Наварре.

— Зачем вешать нос, милый братец. Сейчас в замке Лувр стало просторнее и живем мы дружнее. Те, кто попали в ловушку, — дураки. Я их всех уже позабыл. Если не ошибаюсь, твоя сестрица наставляет мне рога; но мне открываются богатейшие возможности отплатить ей тем же. — Тут он прищелкнул пальцами и повернулся на каблуках, которые носил несколько выше, чем принято.

Затем он улегся в постель, уверяя, что нездоров, и на самом деле был горяч и весь в поту. Врачи осмотрели его по приказу мадам Екатерины и были вынуждены признать, что он действительно болен, хотя и качали при этом головами. Но ведь можно заболеть лихорадкой и от одного нежелания идти к обедне, — подожди еще, ради бога! «Если это уж непременно должно случиться, то отсрочь еще хоть чуточку, господи! Молю тебя, сделай так, чтобы я слег по-настоящему, пошли и мне кровавый пот или даже привидения. Пусть мои четыреста заколотых дворян обступят мое ложе. Уж лучше это, чем идти к обедне».

Однако роковой день все приближается. И вдруг оказывается, что вот он и забрезжил. И тогда мы покидаем наше убежище и неожиданно чувствуем в себе силы встретить его. Это случилось двадцать девятого сентября, в день святого Михаила, и рыцари ордена окружили Наварру, когда он шел в церковь. Его глаза были опущены, и даже в сердце своем не замечал он толпы, которая стояла вдоль дороги и пялила на него глаза, — может быть, с презрением, может быть, оплакивая… Переодетые гугеноты следовали за ним, видели, как тяжел был его шаг, и потом рассказывали по всей стране о том, сколь невыносимо притесняют их любимого вождя. Он же всю дорогу думал о своей матери и об адмирале.

Он думал: «Дорогая матушка, они нажимают на меня, еще немного — и я отдам приказ, чтобы наша страна, Беарн, отреклась от твоей веры. Мне придется изгонять твоих пасторов, а это все равно, как если бы я собственной рукой изгнал тебя, дорогая матушка! Господин адмирал, вашим сыновьям и племянникам пришлось бежать переодетыми. Вашу супругу держат в Савойе под стражей. Пройдет недолгий срок, и суд объявит ваши имения выморочными, а ваше имя бесчестным. Но не думайте, господин адмирал, дорогая матушка, что я предаю вас, если все же иду теперь к обедне. Вы знаете: я всеми силами оттягивал, целых семнадцать дней. Мой кузен Конде, который перед тем кипятился гораздо сильнее меня, пошел к обедне раньше, чем через семнадцать дней. Пожалуйста, зачтите в мою пользу мои хитрые уловки и проволочки, дорогая матушка и господин адмирал!» Так обращался он к ним, словно они живы, а ведь, вероятно, они и были живы и слышали его: туда, где они теперь, столь задушевные мысли доходят.

Когда торжественный церемониал перехода в другую веру совершился, — это было четвертый раз в его жизни, — Генриха без конца обнимали и целовали, и он смело отвечал на поцелуи. Королева-мать, со своей стороны, также оказала ему честь: ока ожидала увидеть юношу, который наконец-то был в жизни совсем один, ибо от него отступились, как она полагала, даже духи его умерших близких и он утратил свое былое доброе имя. Поэтому она встретила его с веселой усмешкой, обняла и только, желая ему добра, ощупала, словно это было будущее жаркое. Но что с ней? Все веселье ее как ветром сдуло. Под одеждой у него оказался панцирь, он был на нем и тогда, когда Генрих отрекался от своих прежних единоверцев. Дурное предзнаменование! Мадам Екатерина хотела тут же удалиться, опираясь на свою палку. Он же позволил себе удержать ее за руку и, поддразнивая, осыпать всякими ласкательными прозвищами. Что тут может поделать неповоротливая старуха в закрытом наглухо черном платье и вдовьем чепце, если слишком порывистый молодой человек восхваляет ее нос, который явно слишком толст? И вот он уже старается поцеловать ее в нос, ловит его губами. Наконец ей удается ударить его своей палкой, с виду, конечно, в шутку, ведь тут зрители. А он начинает изображать собачонку, лает, прыгает вокруг королевы на четвереньках, хочет схватить ее за ноги. И тут мадам Екатерина, наконец, спасается бегством. Тело силится опередить ноги. Словно разваливаясь надвое, спешит она прочь, а двор хохочет над ней.

Месть последовала незамедлительно. Генриху не только пришлось написать указ относительно беарнских протестантов, он отправил и письмо к папе. Это письмо превзошло своим самопопранием все остальное, и королева велела распространить его как можно шире. Когда они однажды опять дразнили друг друга, ей вдруг пришло на ум осведомиться о его здоровье. Он ведь хворый юнец, не настоящий мужчина, так ведь? Наверно, его мать Жанна передала ему по наследству зародыш преждевременной смерти…

Он открыл было рот, чтобы под видом шутки ответить: «Зародыш вы сами, мадам, всыпали ей в стакан!» Ибо они были в то время на очень короткой ноге — попавшаяся в силок птица и хозяйка клетки. Ненависть сближает. И вдруг он — услышал ее голос: — Надо будет спросить мою дочь относительно ваших мужских способностей. — Он тут же понял, что она задумала; обвинить его в мужском бессилии и добиться от Рима расторжения брака. Убивать его уже не стоило. Тем сильнее хотелось ей разделаться с зятем, от которого не было теперь ни вреда, ни пользы, и снова выгодно отдать замуж Марго. Голова у мадам Екатерины была вечно забита всякими брачными планами, которые она измышляла для своих детей.

В тот вечер Генрих лег опять на супружеское ложе.

 

Вот чем становится любовь

 

Он подошел к опочивальне королевы Наваррской в сопровождении многочисленных придворных, из которых лишь немногие стали бы защищать его, окажись остальные убийцами. Но он всех их прихватил с собой; они потом будут вынуждены подтвердить, что он ходил к королеве. На всякий случай он сжимал в руке кинжал, им он и поскребся в дверь — не громко, но она тут же отворилась.

— Я жду вас, мой государь и повелитель, вы сегодня поздней, чем обычно, — сказала королева.

Он запер дверь изнутри на ключ и на задвижку. Когда Генрих обернулся, Марго уже лежала на подушках и протягивала к нему объятия. А он знал, чего хочет: разрушить коварный план ее матери; он это и сделал, затем повторил и уже не знал конца. Нежной Марго пришлось попросить его не забывать, что они снова вместе после долгой и страшной разлуки.

— У меня будет теперь от тебя сын, любовь моя. Ну скажи, почему ты раньше не подумал об этом средстве, чтобы посрамить всех твоих врагов?

— Ты подаришь мне сына?

— Я чувствую это, — сказала она. — Я хочу этого, — поправилась Марго. — Как давно уж я тоскую о тебе! Еще вчера вечером я скреблась у твоей двери.

Он хотел снова заключить ее в объятия: на этот раз, чтобы обнять в ней своего сына. А между тем, даже когда его сердце все еще учащенно билось, он уже вспомнил о том, что хитрость — это теперь для него закон. Хитрость управляет нашей жизнью. Ведь дочь проводит целые дни, сидя на ларе в комнате матери, и служит ее орудием. Уже раз так было, и Марго сама не понимает, какое через нее совершилось предательство. Генрих спросил: — А здесь не спрятан убийца? — высунулся из кровати и схватился за кинжал. Если бы она сделала хоть малейшую попытку удержать его! Но она, напротив, оцепенела; она прошептала с ужасом и так тихо, что никакой непрошеный гость ее бы не услышал: — Я ведь забыла о том, что мы враги.

— Я и сам забыл, — сказал он. — Все нам запрещено — и наслаждение и страдание. — В ответ она быстро потянулась к нему губами, но между ними сверкнули зубы. Он ответил, еще задыхаясь от поцелуя: — Faciuntque dolorem.

Ее прекрасный голос произнес весь стих, и Генрих подумал: «Она все-таки выдавала мне тайны своей страшной матери; а сегодня вечером она перед всеми этими дворянами сделала вид, будто принимает меня каждый день». И он рискнул спросить: — Моя прекрасная королева, ты поможешь мне вырваться отсюда?

— Я восхищаюсь вами, сир, вы побеждаете опасности, как никто. Это про вас Вергилий сочинил стихи:

 

Все волнения, все тревоги

В жизни мне довелось испытать.

Даже грозные силы ада

Вряд ли могут меня испугать.

 

— Это вы сами перевели? — спросил Марго ее возлюбленный. — Вы очень учены и искусно переводите. Но — как же все-таки насчет моего освобождения?

— Прежде всего берегитесь моей подруги де Сов, — отозвалась возлюбленная. — Я отлично вижу: эта сирена заманивает вас. Не поддавайтесь! Иначе вы погибнете. Ее господин и повелитель — герцог Гиз.

— А ты что, хочешь вернуть его? — спросил он. Ревность заставила его забыть всякие маневры и идти напрямик. Но и она не сдержала себя. — Так это верно, что Шарлотта вам нравится?

— Нисколько. У нее колючее лицо, да и душа колючая. А все же — какая женщина не нравится мне? Даже ваша мать — мадам. Право же, я не лгу. Злая женщина — все равно что злой зверь. Это меня радует: два существа — в одном. Ибо в природе я больше всего люблю женщину и зверя да еще горы, — добавил он, — и океан. Люблю, люблю, — стонал он, уже прижимаясь к ее жаркому телу, которое нетерпеливо ожидало его ласк.

После столь великого воодушевления плоти истомленная и благодарная Марго решила открыть любимому все, что ей было дозволено, и даже сверх того.

— Любовь моя, мы не дадим тебе ускользнуть от нас, ты нужен нам, и мы тебя удержим.

На миг она предоставила ему гадать: но ради чего? Может быть, ради ее тела, но оно каждый раз быстро насыщается. Тогда зачем же? Ради ее ненасытной души? Нет, нет, дочь королевы сказала, откинувшись на подушках: — Мы не допустим, чтобы вы ускользнули к вашим гугенотам, сир. Если они вас опять заполучат, они станут в десять раз сильнее. Мы же хотим воспользоваться вами в борьбе против наших врагов, вы будете находиться при войске моего брата д’Анжу, когда он начнет осаждать Ла-Рошель. Знай, — зашептала она почти беззвучно, у самого уха, ибо выдавала тайну, — что мы не в силах справиться с твоими единоверцами. Они чуяли, что ты не по своей воле написал им, предлагая сдаться. Обещай же мне, что ты покамест не будешь пытаться бежать, не то тебя убьют. О, обещай! — молила она с явным страхом, прижимаясь лбом к его лбу, так что их дыхания смешались и стали одним дыханием. Но он хотел видеть ее глаза, поэтому отодвинулся и спросил:

— Ты действительно боишься за меня?

Вот нелепое недоверие! Она тоже отодвинулась; больше того, ее лицо стало далеким и холодным. — Я принцесса Валуа, и я не желаю, чтобы вы победили мой дом и отняли у него престол.

Так закончилась эта ночь; потому-то на следующую Генрих и лежал рядом с Шарлоттой де Сов, которая ему еще совсем не нравилась, увлечение пришло позднее. До сих пор в его крови была Марго, она знала это. И горделиво сказала де Сов:

— Мадам, вы оказали нам большую услугу — мне и королю Наваррскому. Вы сразу же довели до сведения моей матери, что он лежал у вас в постели. Теперь королева полагает, что ее цель достигнута и я соглашусь на развод. Поэтому мой дорогой муж пока останется жив.

 

Разговор на побережье

 

Карл Девятый временно оправился от своей глубокой печали. Мать спросила королеву Наваррскую, доказал ли ей королек, что он настоящий мужчина. Так как тут случились свидетели, Марго покраснела, не ответила ни «да», ни «нет», а сослалась на некую античную даму. — А кроме того, раз моя мать выдала меня замуж, пусть все так и остается. — Это ей сошло безнаказанно лишь потому, что мадам Екатерина была целиком занята тем, как бы ей посадить своего сына д’Анжу на польский престол. Тут она шла даже против воли императора — так велико было ее честолюбие, а может быть, и страсть к интригам. Одновременно она вела переговоры с Англией, чтобы женить другого сына, д’Алансона, на королеве Елизавете. Последняя могла бы, таким образом, получить, при известных обстоятельствах, права на французский престол. Однако Елизавета была хитрее Екатерины Медичи, о которой Жанна д’Альбре некогда справедливо заметила, что, в сущности, Екатерина глупа. Поэтому рыжая королева и не соглашалась на эту сомнительную авантюру, а только водила свою подругу за нос.

Тем временем войско герцога Анжуйского подступило к крепости Ла-Рошель; короля Наваррского и его кузена Конде заставили сопровождать его.

Но они держались так, словно участвуют в этом походе с удовольствием. Генрих был обычно хорошо настроен и в любую минуту готов вести свои войска на приступ непокорного города. К сожалению, всякий раз штурм почему-то кончался неудачей, и так тянулось с февраля до лета. Одной из причин, вероятно, было то, что атакующие от усердия ужасно громко орали: какой гарнизон тут не насторожится? Однажды король Наваррский даже собственноручно выстрелил из аркебузы. Это увидел с крепостной стены один из гасконских солдат и стал сзывать остальных, чтобы они полюбовались на своего короля. «Lou noust Henric!» — восторженно кричали они со стены. Он тоже очень обрадовался и во второй раз запалил фитиль. Раздался оглушительный выстрел, и осажденные замахали шляпами. Однако у герцога Анжуйского не было особых оснований для радости: его чуть не убило одним из этих выстрелов; на нем рубашку разорвало. Наварра стоял рядом и слышал, как его кузен воскликнул:

— Уж скорей бы в Польшу!

Ему давно туда хотелось, и не только из-за личных обид, нет, под Ла-Рошелью выяснилось, как плохи дела французского королевства. Всем стало ясно, что Варфоломеевская ночь — тягчайшая ошибка: ведь в стране опять идет религиозная война. Адмирал Колиньи желал, чтобы католики и протестанты соединенными усилиями боролись против Испании. В результате этой проклятой резни междоусобица опять раздирала Францию, и ко всем ее границам неслись вести о гугенотах, которые продолжают держаться в Ла-Рошели, ибо им подвозят продовольствие с моря. А войско французского короля сожрало дочиста все, что было в окрестностях, и уже начало разбегаться. Но и это было еще не самое худшее. Не так страшен голод, как страшны мысли. На высоких постах, там, где еще кормили мясом, сидели недовольные, они называли себя «политиками», и они желали мира.

Если кто-нибудь уверяет, что он жаждет мира, то неизбежно возникает вопрос: ради чего? Когда в стране мир, то на полях созревает пшеница, и важно сначала узнать, хочет ли он мира прежде всего ради своей пшеницы или вообще. Урожай, которым интересовались под Ла-Рошелью умеренные, или «политики», назывался «Свобода вероисповедания». Они требовали права, наконец, открыто следовать своей вере и проповедовать то, что им подсказывают их убеждения и их воля. Поэтому у них был особенно зоркий глаз на те опустошения, каким подвергается страна в результате религиозной нетерпимости. Но противников свободы совести не останавливает даже опасность совсем погубить страну. Куда там! Они не замечают ни разорения, ни разгрома, лишь бы силою переделать всех людей на одну колодку. Человек с изнасилованной совестью — для них более приятное зрелище, чем созревающие поля и мирная жизнь. Они имеют еще и то преимущество, что могут столь же часто высказывать свое убогое представление о мирной жизни, как и мадам Екатерина, д’Анжу или Гиз. А тому, кто хотел просто-напросто быть свободным, выпала на долю неблагодарная задача проповедовать необходимость мира.

Таковы были размышления пленника, который хотя и командовал католическими войсками, но все же оставался пленником. Додумался он до всего этого сам и особенно после тайных встреч с заговорщиками. Вначале это были еще как бы сырые, необработанные мысли. Отчетливую форму они приняли лишь во время кое-каких бесед на морском побережье с одним человеком, служившим в том же войске, довольно скромным дворянином, отнюдь не на виду.

На собраниях «политиков» среди других бывал и д’Алансон, или Двуносый, а также некий виконт де Тюрен. Последний получил от французского двора самые точные указания относительно резни, которую предполагалось устроить здесь, в лагере, среди «подозрительных», то есть «политиков». На этот раз в числе намеченных жертв оказался и король Наваррский. Из-за него-то и тянули, — пусть его супруга сначала родит сына, а вскоре после этого последует резня. Уже его дворяне получили дружеские предостережения из ставки герцога Гиза, чтобы они как можно скорее покинули палатки короля Наваррского; дю Га, любимец д’Анжу, которого тот постоянно держал при себе, уже осмеливался угрожать открыто. Как же тут пленнику не стоять за умеренность, когда под угрозой его жизнь?!

А партия «политиков» повторяла: да, мы умеренные! Нас охватывает гнев и омерзение, когда мы видим, что творится и в управлении, и в финансах, и в суде. Дальше идти некуда. Помочь тут могут только самые решительные меры. Д’Алансон, Наварра, Конде должны восстать открыто. Нужно создать отряды из недовольных. Мы захватим королевский флот, английские суда подвезут нам подкрепление.

Генрих только отшучивался. Но ему было страшно; он говорил: — Уж таков обычай: сначала протестантов выгоняют из их крепостей, потом с ними торгуются и крепости им возвращают, чтобы вслед за тем опять оттуда выгнать. Этот обычай и до сих пор не отменен. — Он говорил так, опасаясь, что мятежники ничего существенного не сделают; и действительно, они предпринимали только робкие попытки и тут же терпели неудачу, ибо каждый действовал наугад. Так, например, ведет себя перевертыш д’Алансон. А чего он хочет? Да всего-навсего отравить жизнь своему брату д’Анжу. Вот его единственная цель, никаких убеждений у него нет. Но если бы Наварра вздумал отстранить его от руководства, он сейчас же обратился бы против Наварры. «А мне опасность грозит больше всех, — говорит себе Генрих. — Каждый может изменить мне и предать меня!»

Потому и вышло так, что под Ла-Рошелью он отчаялся в возможности действовать и занялся философствованием. Он предавался этому занятию в обществе, а отчасти и под руководством одного дворянина, человека, не занимавшего особого положения, но уроженца юга. Дворянин этот только что сложил с себя судейское звание, чтобы попытать счастья в военном деле. Но и тут ему не удалось выдвинуться. Он и сам соглашался с тем, что нет у него способностей ни к танцам, ни к игре в мяч, ни к кулачному бою, верховой езде, плаванию и к прыганью, да и вообще ни к чему. Руки у него были неловкие, и он не мог разборчиво писать, в чем охотно признавался. И уж сам от себя добавлял: даже печать к письму приложить не может, даже пера очинить или хотя бы взнуздать лошадь.

Всем его недостаткам Генрих дивился больше, чем если бы у его нового знакомца было столько же достоинств, ибо это сочеталось с таким складом ума, который был явно сродни уму Генриха, хочешь не хочешь, а это так. Даже видом своим этот перигорский дворянин напоминал самого Генриха: так же невелик ростом, коренаст, силен. Правда, ему было уже сорок лет и лицо стало бурым, а на лысой голове намечалась какая-то шишка. Выражение этого лица было приветливое, однако же с примесью той печали, какая появляется у человека, который жил и мыслил. Нового друга Генриха звали господин Мишель де Монтень.

Однажды Монтень сказал: — Сир, ваше теперешнее положение уравнивает вас со мной, человеком в летах. Мы оба побежденные: я — своим возрастом, вы — своими врагами, но их победа не окончательная, не то что победа лет, — повторил сорокалетний мудрец. — Одним словом, в эту минуту мы можем понять друг друга, и вам тоже понемногу становится ясно, что лежит в основе человеческого поведения. Вы жалуетесь на непоследовательность и бесцельность ваших действий. Правда, вы вините за это герцога Алансонского.

— Он перевертыш. Будь я на его месте, я бы уж нашел способ защитить свободу от насилия и помочь ей победить.

— Но это была бы прежде всего ваша личная свобода, — заметил Монтень, и Генрих, смеясь, согласился с ним.

— Вы бы вернули себе свободу. Впрочем, ваш бунт и появление англичан вызвали бы еще более губительное смятение.

Тут они прервали свою беседу, так как продолжали идти среди палаток и их могли услышать. Но потом лагерь остался позади. Из прибрежного песка торчал ствол одинокой, завязнувшей в нем пушки. Редкие часовые, закрываясь плащом от ветра, который дул с моря, спрашивали у них пароль, и они громко выкрикивали его в морской простор: — Святой Варфоломей!

Они еще помолчали, чтобы привыкнуть к неистовому реву ветра и волн. Осажденная крепость Ла-Рошель высилась серым пятном на фоне разорванных туч и моря, с грохотом катившего свои валы из бесконечности. Какое войско дерзнуло бы атаковать эту крепость, которая высилась там, как зримый воочию форпост бесконечности? У Генриха и его спутника при виде крепости возникли те же мысли. Генрих ощутил, что толчком для размышлений явилось внезапно вспыхнувшее чувство; оно родилось где-то в недрах тела, но с необычайной быстротой дошло до горла, которое сжалось, и до глаз — на них выступила влага. И пока в нем росло это чувство, юноша познал бесконечность и тщету всего, чему суждено кончиться.

Его спутник заговорил о противоречивости человеческих действий.

— Один великий человек причинил даже вред своей религии тем, что хотел выказать себя более усердным служителем ее, чем подобало.

— Кто же это? «Insani sapiens», — проговорил Генрих, задыхаясь от ветра, дувшего ему в лицо. Гораций выразил в стихах ту мысль, что даже мудрость и справедливость могут зайти слишком далеко. А тогда разве назовешь д’Анжу «великим»? Вдохновитель Варфоломеевской ночи — и мудрость и справедливость? Совместимо ли это? Однако спутник Генриха все-таки имел в виду д’Анжу, хотя, по обычаю философов, и высказался на этот счет весьма туманно. Он привел еще ряд примеров непоследовательных поступков, и так как они были взяты из древности, то решился назвать и имена. Генриху же было важнее узнать его мнение о современниках. Однако Монтень не поддавался и не шел дальше самых общих замечаний. Но и они становятся удивительно осязаемыми, когда касаются того, что важнее жизни для человека.

— Ничто, — говорил Монтень, — так не чуждо религии, как религиозные войны. — Он заявил это прямо, хотя его слова и могли показаться чудовищными. — Причиной религиозных войн является вовсе не вера; да и люди от них нисколько не становятся благочестивее. Для одного такая война — средство осуществить собственные честолюбивые замыслы, для другого — способ нажиться. Святые появляются не во время религиозных войн. Эти войны, напротив, ослабляют и народ и государство. Оно становится добычей своекорыстных вожделений.

Не было названо ни одного имени — ни мадам Екатерины, ни ее сына д’Анжу, ни кого-либо из протестантов. И все же Монтень говорил слова столь дерзкие, что на них едва ли отважился бы кто-нибудь другой. Не только буря и волны восставали против них — почти все человечество заглушило бы их остервенелым ревом. И Генрих лишь диву давался, как дерзает обыкновенный дворянин высказывать то, чего не осмелился бы признать вслух ни один король. У него самого иногда возникали сомнения в пользе религиозных войн; но если бы он в них окончательно разочаровался, пришлось бы вместе с тем осудить и тех, кого он чтил так глубоко: свою мать и адмирала Колиньи. Правда, «политики» под Ла-Рошелью устроили заговор, заявляя, что их цель отныне — бороться только за умиротворение. Но в этом они просто увидели новый способ удовлетворить свое честолюбие и свои вожделения. Те, кто задумал вместе с англичанами напасть на Францию, едва ли отнеслись бы благосклонно к суждениям перигорского дворянина, и, вероятно, д’Алансон, невзирая на всякое умиротворение, преспокойно заключил бы его в самую глубокую темницу и там навсегда забыл.

Генрих почувствовал столь глубокое уважение к мужеству этого человека, что в его душе исчезли последние следы недоверия.

— Какая же вера самая правильная? — спросил его Генрих.

— Разве я что-нибудь знаю? — ответил ему вопросом дворянин.

Этим он открылся и выдал себя, — люди делают так, только уверившись, что перед ними свой человек и они ему доверяют без оговорок. Поэтому Генрих взял руку Монтеня и пожал ее.

— Зайдемте вон в тот дом, — предложил Генрих. — Хозяева бежали, но свое вино они, наверное, оставили.

Дом стоял на берегу, и его, видимо, обстреливали с моря. Кто? Зачем? На это уже никогда не смогут дать ответ ни те, кто напали, ни те, кто спаслись бегством. Генрих и перигорский дворянин, пробравшись через заваленный вход. Внутри лежали обрушившиеся балки потолка, и через дырявую крышу было видно небо. Но из подвала торчал конец лестницы, и внизу нашлось вино. В бывшей кухне гости уселись на одну из балок и выпили друг за друга.

— Так и мы — гости, гости на земле, где все убежища непрочны. И мы тщетно боремся за то, чтобы сохранить их. Что до меня, то я никогда не старался добиться большего, чем мне предназначено судьбой, и, хотя уже приближается старость, я до сих пор живу в маленьком замке моих отцов.

— Сейчас война, и вы можете его лишиться, — сказал Генрих. — Выпьем!

— Я пью, но вино показалось бы мне еще вкуснее, если бы я потерял все, чем владею, а потому был бы свободен от всяких забот. Уж у меня такой характер: я всегда опасаюсь худшего, а когда оно действительно приходит, постепенно к нему привыкаю. Мне гораздо труднее переносить неуверенность и сомнение. Нет, право, я не скептик, — заявил дворянин.

— Разве я что-нибудь знаю? — повторил Генрих. Эти, слова произнес перед тем его спутник; но тот уже забыл о них. — Выпьем! — решительно сказал он. — На пороге старости следовало бы во всем быть осторожнее; но иногда я начинаю понимать одного знакомого моих знакомых, который уже под конец своей жизни нашел себе жену в таком месте, где каждый может получить ее за деньги. Так он достиг самой нижней ступеньки, а она самая прочная.

— Выпьем! — воскликнул Генрих и рассмеялся. — Вы смелый человек! — И вдруг лицо его омрачилось: подумал, вспомнил признание дворянина относительно религии. Однако Монтень понял его иначе.

— Да, и я сделался солдатом. Мне хотелось проверить свое мужество. Познай самого себя! Только самопознание достойно того, чтобы ему предаваться. А кто знает хотя бы свое тело? Я вот ленив, вял, у меня неловкие руки; но я изучил свои органы, а потому и свою душу, которая свободна и никому не подчинена. Выпьем!

Они предавались этому занятию довольно долго.

И когда спутник Генриха, подняв кубок, запел стих из Горация, Генрих стал ему вторить:

 

Пусть высшие мне в счастье отказали

Быть равным им по роду и уму —

Мне их расположенье ни к чему,

Коль высшим низшие меня признали.

 

Затем они поднялись, помогли друг другу перебраться через развалины и, выйдя на свежий воздух, все еще продолжали вести друг друга под руку. Духи вина улетучились лишь постепенно. Генрих сказал опять под грохот и шум океана:

— А все-таки я был и остаюсь пленником!

— Сила сильна, — отозвался дворянин, — но доброта сильней. Nihil est tam populare quam bonitas[4].

Генрих навсегда запомнил эти слова, ибо услышал их в ту пору, когда они явились для него единственным утешением. Народ любит доброту, ничто так не популярно, как доброта. И, полный доверия, он спросил своего спутника: — Неужели это правда, что когда мы действуем, то как будто становимся вниз головой? Верно ли, что кто призывает к действию, призывает к смятению?

Услышав слова, которые он сам произнес в начале разговора, принимавшего несколько раз совершенно неожиданный оборот, господин Мишель де Монтень опомнился. Он вспомнил о том, кого держит под руку, и выпустил ее; он повернулся лицом и грудью к океану.

— Господь бог на небесах, — начал он, торжественно подчеркивая каждое слово, — господь бог редко удостаивает нас возможности совершить благочестивый поступок.

— А что такое благочестивый поступок? — спросил Генрих, так же оборотившись к морю.

Монтень привстал на цыпочки, чтобы выразить то, что на сей раз познал не из погружения в себя: чье-то великое дыхание пронизало его и заставило говорить.

— А вы вообразите себе следующее: войско, целое войско опускается на колени и, вместо того чтобы атаковать, начинает молиться; так глубоко оно убеждено в том, что ему уготована победа.

И это предсказание Генрих тоже сберег в своей душе до определенного дня.

Так завершилась их беседа. Стража во главе с офицером отвела друзей обратно в лагерь. Их уже искали. Возникло опасение, что король Наваррский бежал.

 

Вниз головой

 

Тем временем Париж наводнили невиданно блистательные господа в драгоценных мехах. Это были поляки, приехавшие за своим королем, ибо д’Анжу все-таки избрали на польский престол при великом ликовании польского народа, который собрался для этого на огромном поле. Казалось, новому королю следовало поторопиться: чего еще ждать от этой неблагодарной крепости, которая никак не хочет сдаваться! Но истинная причина, если бы только он мог признаться в ней, заключалась в том, что он ждал смерти своего брата Карла. Все же приятнее быть королем Франции, чем Польши. Карл, который отлично был об этом осведомлен, слал ему в Ла-Рошель одного гонца за другим, торопя его с отъездом. Ведь и выздороветь легче, если нет подле тебя никого, кто бы каждый день и каждый час надеялся, что у тебя вот-вот из всех пор брызнет кровь.

Мадам Екатерина относилась к обоим сыновьям по всей справедливости: она настаивала на отъезде своего любимца, чтобы больной успокоился. А вместе с тем позаботилась о том, чтобы в случае чего права любимца остались за ним. Успех в Польше, забота о преемнике Карла и виды на Елизавету Английскую, которой она послала весьма приукрашенный портрет Двуносого, — все это требовало от мадам Екатерины немало сил и внимания, и она уже не могла в любую минуту сказать о каждом, как у него и что. А уж ей ли не знать, насколько это важно, если хочешь властвовать сама, держа других в подчинении. Будь у мадам Екатерины голова не столь забита, все дальнейшее едва ли случилось бы.

Уже само путешествие к границам государства происходило как-то беспорядочно. Ведь двор непременно должен, был сопровождать польского короля до самой границы. Но целым двором ехать трудно даже в обычных условиях. А каково это, если обстоятельства требуют особого величия и к тому же сопровождающие королевский поезд поляки расскажут обо всем в Варшаве? Кареты, всадники, скороходы, вьючные животные, возы с припасами, вокруг идут солдаты, сзади тащатся зеваки и нищие, и все это движется через всю страну, катится и топает по дорогам, по глубоким колеям. А ведь гати из высохшей глины легко размываются дождями. Когда идет дождь, на кареты надевают чехлы, всадники закутываются в плащи. Все спешат, бранятся, съеживаются. Народ уже не сбегается со всех сторон, чтобы поглазеть, разинув рот, или бухнуться на колени. Кругом широкие открытые равнины, на которые льются потоки дождя, только там и здесь среди пашни выпрямится крестьянин, неодобрительно поглядит на странствующий двор и снова согнется под мешком, которым он накрылся. Порядочные люди сидят дома или трудятся, накрывшись мешками. А двор кочует под дождем, точно цыганский табор.

Но вот выглянуло солнце, и вдали уже показался город — двор опять преисполнен величия. Стаскивают чехлы с карет, вспыхивает позолота, привинченные к ним короны блестят, развеваются перья. Всюду бахрома и блеск, шелк и счастье. Одни придают себе заносчивый, вид, другие улыбаются — кто строго, кто милостиво. Наконец поезд входит в город. Двор горделиво принимает все, что положено, — почтительность, склоненные спины. Звонят колокола. Старейшины города подносят хлеб-соль и уплачивают налоги под решительными взглядами вооруженных людей. Карла Девятого приветствуют, приходится выпить целую чашу вина.

Это пошло ему во вред, бедняге королю уже было не под силу осушать столь вместительные сосуды, его утомляли и тряска, и шум, и постоянная близость толпы. Но хуже всего переносил он воспоминания, а они неотступно преследовали его, они путешествовали вместе с ним, как бы далеко он ни отъехал от замка Лувр. Поэтому он молча выслушивал торжественные приветствия, недоверчиво косился на всех, кто пытался протолкаться к нему поближе; ибо отныне и до конца он обречен быть один. Двор таскал его за собой, по всем путям и дорогам, от толпы к толпе, хотя все ему опостылели и он им опостылел. Исхудавший и опять побледневший, он чувствовал себя столь же далеким от всего, что его окружало, как чувствовал себя, когда был еще бледным, надменным мальчиком, таким, как на своих портретах.

Карлу не удалось добраться до границы своего государства. В местечке Витри его пришлось оставить. Дворяне злоупотребили его именем, чтобы состряпать Варфоломеевскую ночь, они бросили его больного в Витри и поехали провожать дальше его брата д’Анжу. Только кузен Наварра остался с ним, но у того были свои причины. И Карл угадал, какие: Генриху, конечно, хотелось удрать. Он, видимо, считал, что вокруг одра больного уже не шныряют шпионы. Кареты с фрейлинами укатили, и старая королева сейчас не следит за ним. Почему же он не бежал на юг? Но Генрих лелеял более широкие планы, вернее, — более безрассудные. Он дал кузену Франциску уговорить себя и обещал податься с ним в Германию. Протестантские князья, дескать, их обоих только и ждут. Соединившись с ними, кузены вторгнутся в королевство, кузен Франциск сядет на престол, раньше чем его брат д’Анжу успеет вернуться из далекой Польши. Карл уже и в счет не шел.

Между Суассоном и Компьеном д’Алансон и Наварра попытались бежать, но были схвачены.

Тут-то мадам Екатерина и поняла, что внешнеполитические заботы слишком отвлекли ее от наблюдения за семьей. Своему больному сыну она заявила:

— Пока я ездила к границе, ты был все время с корольком и самое важное проворонил! Никогда тебе не стать настоящим государем. — Незачем было теперь щадить Карла! Ведь его дни сочтены!

Карл лежал, подперев голову рукою, и смотрел на мать тем же косящим взглядом; он ей ничего не ответил. А мог бы сказать: «Я знал об этом». Но он тоже достиг границы, правда, иной, чем путешествующий двор, и вот он молчал.

А мадам Екатерина уже не обращалась к нему, она говорила сама с собой: — Мне все-таки удалось в последнюю минуту перехватить беглецов, оттого что кое-кто наконец-то проболтался. — Кто — она не сказала. Тут в дверь постучали, оказалось — Наварра; как ни в чем не бывало, он потребовал, чтобы его впустили к королю. Но вместо этого услышал, как королева-мать приказала ответить ему, что король спит. Между тем она говорила громко — так не говорят в комнате спящего. При столь явном унижении присутствовало большое число дворян. Наварра, опустив голову, торопливо удалился в свою комнату. Но с двери уже были сняты замки и задвижки, офицеры могли входить в любое время и заглядывать под кровати; так они обращались и с королем Наваррским и с герцогом Алансонским; эти же люди были в свое время одними из главных участников Варфоломеевской ночи. Так обстояло дело в Суассоне.

Д’Арманьяка, спавшего в комнате своего государя, обыскивали всякий раз, когда он в нее возвращался. Не только его — задержали даже королеву Наваррскую, пожелавшую пройти к своему супругу. Наконец ей разрешили побеседовать с ним при открытой двери. Но их подслушивали, поэтому она говорила шепотом и вдобавок по-латыни.

— Дорогой повелитель, — сказала Марго кротко и печально, — вы очень меня обидели, и это после всего, что я сделала, чтобы спасти вас! Даже врачи поверили, будто я беременна. Увы! Этого не было и, боюсь, не будет. Когда мне показалось, что пора, я даже подвязала себе подушку к животу. Однако можно обмануть врачей, но не мою мать, и я не хочу даже говорить о том, что мне пришлось вытерпеть. И вот в то время, как я заботилась только о вашем благе, что вы задумали?

— Да ничего! — уверенно и небрежно бросил Генрих. — А что мне было задумывать? Неужели ты не видишь, что твоя дорогая мамаша только ищет предлога, чтобы отправить меня на тот свет?

— И правильно делает, — отрезала Марго… другая Марго, принцесса Валуа. — Ибо вы враг нашего дома, вы хотите его погубить! — Другую Марго рассердила его неискренность, и в голосе у нее появились жесткие нотки.

Но тем непринужденнее держался Генрих:

— Неужели ты веришь в какой-то заговор? Значит, по-твоему, я хотел призвать к нам пузатого Нассау? — Генрих надул щеки, запыхтел и мастерски изобразил, как дышит толстяк. Но она не рассмеялась, в ее прекрасных глазах стояли слезы.

— Даже мне ты лжешь, даже сейчас! — с трудом проговорила она. Но он продолжал отрицать это, он дерзко подшучивал над нею и окончательно вывел Марго из терпения. Обозлившись, она крикнула ему на этот раз по-французски: — Нет, ты дурак, ты просто дурак! Нашел, с кем связаться! С моим братцем д’Алансоном! И воображаешь, что он будет хранить твою тайну!

— Он и хранил ее очень строго, — настаивал Генрих, только чтобы еще больше раздразнить Марго.

Она и в самом деле потеряла всякую власть над собой и, наклонившись вперед, бросила ему в лицо: — Да это он и выдал тебя! — Но Генрих продолжал подзадоривать ее: — На худой конец — одной-единственной особе, и она мне известна. — Тут Марго торопливо и необдуманно выпалила: — Дуралей, я-то ведь лучше знаю, кому! И эта особа, конечно, не стала долго раздумывать, она все выложила матери!

Вот оно, признание. Значит, доносчица — сама Марго. Выдав свою тайну, она почувствовала страх и тоску и отступила к двери. А он — у него и в мыслях не было наброситься на нее; напротив, он добродушно крикнул в ответ: — Вот я и узнал наверняка! А тебе проболтался Ла Моль!

Ла Моль принадлежал к числу тех красавцев-мужчин, которые, подобно Гизу, гордятся своим ростом и мощными телесами. Марго питала к нему слабость, она неизменно возвращалась к излюбленному ею типу мужчин. Генрих это видел, потому-то он и назвал имя Ла Моля, словно Марго уже настолько с ним сблизилась, что любовник мог посвятить ее в тайну своего сообщника д’Алансона, а она тут же побежала с доносом к матери. Таков был скрытый смысл всего, что говорил Генрих, и вот он, наконец, с улыбкой бросил ей в лицо: «А тебе проболтался Ла Моль!».

Она прикусила губу; она размышляла: «Ты сам виноват, ну и получишь рога». Придя к такому решению, она снова обрела всю свою кротость. Подошла к нему, преклонила колено и сказала с мольбой: — Дорогой мой повелитель, пусть между нами не останется и следа от этой ничтожной размолвки.

Затем она удалилась. А он смотрел ей вслед и думал о своей мести, так же как она о своей.

Скорее! Скорее! Заговоры следуют один за другим, как дни в замке Лувр, как месяцы, а потом и годы. Решительный удар был намечен на одно февральское утро — двор как раз находился в Сен-Жермене. Генрих и его кузен Конде поедут на охоту и не вернутся. Страна восстанет, все «умеренные» уже наготове — католики и протестанты. Губернаторы провинций поддержат, один гарнизон уже на нашей стороне. Принцам остается только пуститься в путь с пятьюдесятью всадниками, и они — в безопасности. А вместо этого арест, крушение всех надежд, вынужденный, унизительный отказ Наварры от всяких затей подобного рода и клятва никаких мятежников впредь не поддерживать, если они намереваются нарушить порядок в государстве. Наоборот, он должен хранить верность престолу и решительно за него бороться. Подо всем этим Генрих подписался; он сам себе не верил, даже когда уже держал перо в руке. Не верила ему и мадам Екатерина. Этот королек — отчаянная голова, почти такой же сумасброд, как и ее сын д’Алансон, который в решающий день вдруг отказывается ехать на охоту и остается в постели. Надеяться можно только на нелады между заговорщиками, да к тому же всегда найдется изменник, который всех выдаст. В Сен-Жермене эту роль сыграл Ла Моль, человек с красивым и мощным телом, наконец украсивший рогами голову Генриха. А о чем умолчит Ла Моль, то откроет Двуносый, только бы выгородить себя.

И мадам Екатерина действительно простила д’Алансону: как-никак он ей сын, к тому же не очень-то опасен. Из пренебрежения пощадила она и Конде и позволила ему уехать, возложив на него обязанность именем короля править Пикардией. Вместо этого Конде удрал в Германию; но его побег мало трогал мадам Екатерину. Нет, по-настоящему она не доверяет только одному человеку, которого с притворным презрением зовет «корольком». Крапивница, или королек, — очень маленькая птичка, однако в ее глазах он был еще недостаточно мал. С тех пор как ее дочь стала его обманывать, королева отказалась от мысли расторгнуть их брак.

Но если только его благочестивые гугеноты узнают, что Марго ему изменяет, он, конечно, тут же вырастет в их глазах! Ведь за кого они его теперь считают? Чего могут ждать от него? Чтобы спасти собственную шкуру, он опять сделался католиком. Остатки своей доброй славы он растрачивает в бессмысленных, авантюрах и отрекается от каждой, как только она проваливается. Ниже всего Наварра скатился тогда, когда, желая предать короля, стакнулся с любовником собственной жены.

Двор стоял в Венсене; здесь было еще меньше возможностей для тех, за кем зорко наблюдала мадам Екатерина. И все-таки они затевали все новые козни, вернее, те же, что и обычно: побег, мятеж, приглашение немецких войск.

Однако на этот раз зачинщиком оказался сам предатель; Давно ли их выдал Ла Моль, и вот они теперь на него же положились! В Сен-Жермене они поняли, что это за человек, а в Венсене успели уже позабыть? Чем объяснить такое легкомыслие? Пусть д’Алансон — сумасброд, а Генрих озлоблен тем, что ему приходится давать унижающие его объяснения. Но все-таки ни один человек, если он в трезвом уме и твердой памяти, не будет действовать столь неосмотрительно, да еще при дворе, где, как известно, следят за каждым шагом; особенно же — если дело касается столь опасных личностей, как Наварра и его кузен Франциск, уже не говоря о том, что они и сами друг другу не доверяют. Но, видно, в человеке живет неискоренимое стремление действовать во что бы то ни стало, это похоже на тревожный сон. Ведь уж, кажется, оба молодых человека на горьком, опыте узнали, что такое Ла Моль: предатель по натуре, и к тому же друг принцессы, которую мать не выпускает из своих страшных когтей и которая все ей передает. Может быть, сама Марго и была подстрекательницей своего любовника и сделала это именно по приказу матери? Мадам Екатерине хочется наконец знать, кто же все эти люди, готовые ей изменить, и какой вид примут союз ее врагов и их планы, если она даст этим планам дозреть до конца и до кровавой расправы!

А союз этот выглядел так: два молодых принца, которые по разным причинам вздумали словно стать вниз головой и бегать на руках, отчего, как известно, кровь приливает к глазам и человек ничего не видит. Затем несколько влиятельных вельмож, из тех, которые считают себя особенно разумными, сдержанными и верными. Они вообразили, будто понимают больше старой умницы королевы, и доказывают это тем, что вступили в сообщество со всякими проходимцами, в числе которых один алхимик, один астролог и один шпион. Последний изо дня в день обо всем осведомлял мадам Екатерину, и эти дни она особенно любила — дни, полные внутреннего напряжения и радостного чувства превосходства: так кошка, притаившись, подстерегает беззаботную птичку. Вот птичка уже напрыгалась и готова улететь; тут-то ее и настигает когтистая лапа.

Герцог Монморанси, родственник покойного адмирала, а также маршал Коссе исчезли в казематах Бастилии. Всенародно были казнены на Гревской площади оба зачинщика: один итальянец и вместе с ним этот самый Ла Моль, что доставило мадам Екатерине истинное удовольствие, ибо она была мастерица на такие шутки: ведь Ла Моль служил ее же орудием, хотя и не догадывался об этом. Кроме того, он был дружком ее влюбчивой дочки — уж та задала ей жару, когда покатилась его голова! Прямо скорбь восточной вдовы! Марго взяла себе эту отрубленную голову и приказала впрыснуть в нее соответствующие составы, чтобы сберечь во всей мужской красе; убрала драгоценными каменьями и повсюду таскала с собой; но когда новый мужчина захватил и увлек Марго, она бережно похоронила голову, заключив ее в свинцовый ящик.

Что касается остальных заговорщиков, то ведь астрологам надлежит вопрошать звездный свод о судьбах сильных мира сего, а алхимики, со своей стороны, должны прозревать будущее в испарениях металлов. Поэтому мадам Екатерина никак не могла решиться отправить на тот свет двух великих посвященных. Она тут же решила, что хотя эти мудрецы и надули своих товарищей, но ей они, конечно, будут предсказывать правду.

Иначе поступила она с зятем Наваррой. Хорошо, пусть и ее сын, этот дуралей д’Алансон, подвергнется позорящим принца допросам и изобразит из себя пленника. Но своего королька старуха забрала к себе в карету. Уютно посиживала она там, искренне наслаждалась и, не спуская с него любящего взора, везла его обратно в Париж, в замок Лувр. А он-то надеялся, что не так скоро увидит опять его ненавистные стены. Оказалось, окна его комнаты забраны решеткой, и кому же поручена охрана Генриха? Его дорогому дружку, капитану де Нансею. Да, узник попал в надежные руки.

Он понял и образумился. Это был как бы толчок, вызванный внезапной остановкой после слишком торопливого и беспорядочного движения. Какая-то дрожь безнадежности охватывает члены, и голова никнет от небывалой усталости.

— Сир, — посоветовал ему д’Арманьяк, — не лежите так много! Танцуйте! Главное же, показывайтесь при дворе! Тот, кто уединяется, вызывает подозрения, а их уж и так достаточно.

Генрих ответил: — Моя жизнь кончена.

— Она для вас даже еще не начиналась, — поправил его первый камердинер.

— Ниже пасть нельзя, — жалобно продолжал несчастный. — Я очутился на последней ступеньке, а она самая надежная, — почему-то вдруг добавил он. Д’Арманьяк нашел его речь несколько бессвязной, и в самом деле Генрих спросил: — Разве я был не в себе? Зачем, — продолжал он, — я это делал? Я же знал, какой будет конец.

— Заранее никто ничего знать не может, — вставил д’Арманьяк. — Все зависит от случая.

— Но ведь решать должен был мой разум, а где у меня была голова? — возразил Генрих. — Тем сильнее смятение нашего духа. Чем больше мы предаемся интригам, тем сильнее смятение. И это потому, что в них участвуют и другие, а они ненадежны. И я сам становлюсь в конце концов ненадежным. Поверь мне, д’Арманьяк, большинство наших поступков мы совершаем в состоянии неразумия, точно на голове стоим.

Крайне удивленный, д’Арманьяк заметил: — Не ваши это слова, сир.

— Я слышал их от одного дворянина, которого знавал под Ла-Рошелью, они произвели на меня глубочайшее впечатление, и самое удивительное вот что: едва услышав, я их тут же забыл, однако начал совершать поступки, от которых помрачается, затуманивается рассудок, сознание.

— А вы больше не думайте об этом, — посоветовал первый камердинер.

— Напротив, я никогда этого не забуду. — Генрих встал с кровати, выпрямился и решительно заявил: — Никаких начальников больше нет! Отныне я сам себе единственный генерал.

Так он сделал в высшей степени своеобразный вывод из того положения, что большую часть наших действий мы совершаем, как будто стоя вниз головой. Дворянин под Ла-Рошелью для себя лично сделал бы иной вывод. А вместе с тем ему ли не знать, что всякая истина имеет оборотную сторону, примеры же, взятые из древности, помогли ему понять душевный склад двадцатилетнего юноши: у этого юноши ловкие руки, он схватывает мысли, как мячи, он прыгает, он может оседлать коня. «Я стою на пороге старости, а он — прообраз молодости, которой я слишком мало пользовался».

Так размышлял господин Мишель де Монтень в своей далекой провинции, ибо он тоже не забыл ни одного слова из их беседы на морском побережье.

 

Мамка и смерть

 

В следующем месяце Карлу Девятому должно было исполниться двадцать четыре года; но 31 мая 1574 года он лежал на кровати и умирал. Это было в Венсене.

Все уже знали о предстоящем событии, и потому замок точно вздрагивал от тревоги, то и дело прорывавшейся шумом. Партия, стоявшая за польского короля, уверяла, что он успеет вовремя вернуться во Францию и покарать всех изменников — так они называли приверженцев Двуносого. Отсюда раздраженные голоса и звон оружия, но это было не все: под сводами отдавались громкие звуки команды, все выходы охранялись, и особенно гулко гремели тяжелые шаги охраны у двух дверей, на которые было обращено неусыпное внимание мадам Екатерины. За этими дверями находились ее сын д’Алансон и королек — и они хорошо делали, что не показывались, а сидели там, у себя, под охраной. Только выйди они — и ни один не сделал бы и нескольких шагов. Первый же призыв к мятежу кого-либо из их друзей — и жизнь обоих немедленно подверглась бы опасности.

Сегодня здесь правила смерть, ибо король умирал. Мать все-таки дотащила его до Венсена: этот замок легче держать под наблюдением, чем Лувр. Ни народ, от которого можно ждать чего угодно, ни противники ее любимца д’Анжу не могут ей здесь помешать, когда она провозгласит его королем. Королем! Это уже третий сын! Сегодня умрет второй, очередь будет за третьим, а в запасе у нее есть еще четвертый. Если оба они будут жить недолго, то в конце концов настанет день, когда мадам Екатерина возьмет на себя все заботы об управлении государством, и та роль, которую она выполняет сейчас, видимо, так и останется за ней навсегда. Ибо для того, чья жизнь протекает в действии, существует только настоящее: будущее и прошлое тонут в нем. Для нее Карл Девятый, например, никогда и не жил, так как сейчас ему предстоит умереть. И уж, конечно, не мать будет помнить о нем. Он лежал один.

Обвязав умирающего платками, пропитанными останавливающим кровь целебным бальзамом, врач ушел. И Карл понял: врач уже не надеется остановить кровь. Он просто хочет избавить больного от тяжелого зрелища: пусть не видит, как на коже повсюду выступают и сплываются капли багряной влаги, пусть лучше не слышит, как от него пахнет. Благовонный бальзам заглушит запах крови, — конечно, ненадолго, думает Карл. Даже когда повязки были только что наложены, Карл потягивал носом и не мог уже забыть до конца, как пахнет его последний часок. Он был когда-то крепким молодым человеком и сохранил для смерти всю ту силу, которую жизнь уже не хотела от него принять: силу познания, силу присутствия духа.

«Мой врач, Амбруаз Паре, когда-то перевязывал адмирала, — думал Карл. — Вместе с адмиралом должен был погибнуть и он, но спасся, выскочив на крышу. Хорошо, если бы можно было бежать через крышу! Я знаю! Я все знаю! Но я всего этого, наверное, не знал бы, если бы по моей вине не был убит адмирал. И я знаю, почему сейчас за стеной такой шум. Почему меня, невзирая на мои страдания, привезли сюда. Почему я лежу теперь совсем один и никому уже нет дела до меня».

— Я умираю, — проговорил он вслух.

— Это правда, сир, — отозвалась его мамка. Она сидела на ларе и вязала. Когда ее питомец открыл глаза и заговорил, она поднялась и отерла ему лицо. Но платка не показала.

— Хорошо, кормилица, что ты не болтаешь вздору, как этот врач, и не стараешься обмануть меня. Я знаю, и я готов: ведь я уж ни на что больше не гожусь. И я не хочу быть, как иные, которые под конец еще соскакивают с кровати, кричат и стараются убежать от смерти. Куда и зачем? Хотя у меня, конечно, еще хватило бы сил встать с кровати, напугать двор и мою мать этими белыми тряпками, моим окровавленным лбом и заставить их всех разбежаться.

— Но ты же король! — радостно напомнила она ему с пробудившейся безрассудной надеждой. Только кормилица и осталась ему верна. Двадцать четыре года без одного месяца была она благодаря ему особой высокого ранга. Накупила земли столько, что теперь до конца своих дней обеспечена; и лет ей всего немногим за сорок, красивая, ядреная женщина. Но твой король не умрет без того, чтобы ты, кормилица, не проводила его часть пути, ведущего во мрак. Да, его последние содрогания и прощальный шепот сливаются с его первым движением и первым плачем. Тогда ты держала его на коленях, которые горделиво напрягались, и прижимала к своей полной груди. Так же и теперь, кормилица, ты хочешь подержать его напоследок.

Он решил не кричать и не уклоняться от предстоящего ему, но тяжело вздыхал, охал, и видно было, что ему страшно. Перед ним вставали видения, даже теперь, среди бела дня, он слышал жуткие голоса, не принадлежавшие живым.

— Ах, кормилица, как много крови, сколько убитых! Дурные у меня были советчики. Только бы господь простил и сжалился надо мной!

— Послушай, король! Разве ты ненавидел нас, протестантов? Нет, ты всосал нашу веру с моим молоком. Сир! Вся кровь убиенных да падет на тех, кто их в самом деле ненавидел! Ты был неповинным младенцем, с тебя господь не взыщет.

— А что сделали с твоим неповинным младенцем? — жалобно отозвался он. — Разве это можно понять? Я… да! Ничто из содеянного мной не мое, и ничего из того, что было, я не могу взять с собой. А когда бог спросит меня про Варфоломеевскую ночь, я пробормочу: «Господи! Я, наверно, проспал ее!»

Голос больного перешел в шепот, он задремал. Мамка приложила к его лицу чистый платок, затем расправила. На нем отпечатлелись кровавые очертания этого лица.

Так как его дыхание стало тяжелым и хриплым, она вытащила из-под его головы подушку; и вот он лежал перед нею, вытянувшись во весь рост, и она сделала то, чего он так же не должен был видеть, как и кровавый платок: она сняла с него мерку. С величайшей тщательностью обмерила мамка тело своего короля и, как некогда клала его в колыбель по своей должности и по праву, должна была теперь положить в гроб. И сделать второе было ей не труднее, чем первое: она была женщина сильная. Он же, напротив, стал опять легким, как дитя. Долгие годы была она свидетельницей того, как увеличивался его рост и вес! Одно время его лицо сделалось багровым, движения несдержанными, голос гремел. Задумчиво смотрела она на него теперь, когда он стал опять такой тонкий и бледный, а скоро и совсем затихнет. Между началом и концом своей жизни он пролил кровь многих людей, теперь его собственная кровь медленно вытекала из него. Мамка чувствовала, что ни того, ни другого нельзя было предотвратить, — все это происходило ради каких-то неведомых ей целей. Теперь оставалось одно: «Я, его кормилица, положу его в гроб». Она одобряла все, что происходило, и глаза у нее были сухи.

Наступил вечер, вечер накануне Троицына дня. Вдруг Карл проснулся. Мамка догадалась об этом только по его дыханию. Она зажгла свет: вот диво — кровотечение прекратилось. Но он очень ослабел и лишь с трудом пошевелил рукой, чтобы объяснить ей, чего он хочет. Мамка сначала не поняла, хотя посадила его на кровати и приложила ухо к его губам.

— Наварру, — прошелестел он, тогда она догадалась.

Распахнув двери, она выкрикнула приказ короля, охрана передала его дальше, и кто-то побежал выполнять. Офицер поспешил, конечно, не к Генриху, а к мадам Екатерине. Поэтому она первая появилась у одра умирающего сына. Мамка умыла ему лицо, оно казалось высеченным из белого камня и невыразимо отстраняющим навязчивость живых. Мадам Екатерина со своей теплокровной натурой убийцы наталкивается на что-то совершенно ей чуждое, даже жуткое. Так ее дети раньше не умирали. Что-то уж слишком благородно! Этого человека я не знаю. Этот никогда не вылезал из моей утробы. Хорошо, что здесь ждут еще кое-кого!

А тем временем Генрих Наваррский шел дорогой страхов — по сводчатым коридорам, словно ощетинившимся от множества вооруженных людей. Мороз подирал по коже при виде всего этого обнаженного железа — аркебузы, алебарды, бердыши. Он понял, что здесь хозяйничает смерть, понял не хуже, чем сам Карл, но при этом вся его горячая кровь осталась при нем, и у него были ноги, чтобы бежать отсюда. Генрих действительно запнулся и чуть не повернул обратно. Однако пересилил себя, вошел к королю и опустился на колени. От двери и до кровати он полз на коленях. И тут услышал, как прошелестел голос Карла: — Брат мой, теперь вы теряете меня, но вас самого давно уже не было бы на свете, если бы не я. Один боролся я против всех, кто замышлял убить вас, и вы за это не оставьте в будущем мою жену и ребенка. В будущем… — повторил он, и, как ни тихо говорил Карл, это слово прозвучало громче остальных. «Он знает, что я должен стать королем Франции! — подумал Генрих. — Умирающий провидит грядущее».

Так-то обстоят дела; вот почему мадам Екатерина в чрезвычайном смущении. Правда, гороскопы и испарения металлов опровергают слова ее умирающего сына. А все-таки подобные слова чреваты последствиями; итак, будем начеку! Карл силится еще что-то завещать Генриху. Вероятно, он хочет предостеречь его, это видно. — Не доверяй моему… — с трудом начинает он, но тут королева прерывает его: — Молчи! — И так как Карл окончательно изнемог и упал обратно на подушки, Генрих так и не узнал, кого именно ему следует больше бояться — д’Анжу, который его ненавидит, или д’Алансона, своего ненадежного единомышленника. И он решает остерегаться обоих.

Мадам Екатерина, убедившись, что Карл уже ничего больше не скажет, ушла. Генрих, коленопреклоненный, дождался начала агонии.

В конце концов мамка осталась одна со своим питомцем. Склонившись над ним, она ловила его тяжелые вздохи, не из сострадания к тому, кто уже не чувствовал страданий, а просто она не хотела пропустить последнего вздоха.

И она чувствует, что перед этим угасающим духом сейчас таинственно брезжат только самые ранние, давно забытые, никому, кроме них двух, неведомые минуты. Они пришли им на память одновременно, и, бок о бок с отходящим от этого мира, она вернулась к тем далеким дням. Его губы вздрагивали лишь от судорожного дыхания; и все-таки она расслышала слово «лес», все-таки уловила слова «ночь» и «устал». Ребенок заблудился в лесу Фонтенбло, и теперь ему страшно в темноте. Это случилось в незапамятные времена его детства и теперь, перед самым концом, еще раз. И она тихонько запела — вместо него. Повторяясь, нижутся друг за другом все те же слова, и мамка выводит вполголоса:

 

Стало, дитятко, темно,

Стало холодно давно.

Мрак ночной в лесу залег.

Дитятко, твой путь далек… —

 

тянет мамка, убаюкивая его и себя.

 

Дитятко, где дом родной?

 

Вдруг она замечает: что-то свершилось.

 

Ты устал — а где постель?..

 

Ей-богу, это и был последний — его последний вздох. И она тут же выпрямляется и, закрывая ему глаза, с чувством доканчивает:

 

Мамка в гроб тебя кладет

На покой, как в колыбель.

 

Поучение

 

Несчастье может даровать неожиданные пути к познанию жизни. Казалось бы, столь высокородному принцу не суждено было в удел такое обилие бедствий. Бесстрашный, равнодушный ко всем предостережениям, он попал в беду, как попадаются в капкан. И ему не вырваться; тогда он решает извлечь пользу из своего нового положения. Отныне жизнь показывается ему с иных сторон, нежели те немногие, которые зримы для счастливцев мира сего. Суровы уроки, которые она ему преподает, но насколько же глубже они проникают в душу, чем все, что занимало его в дни безмятежного неведения! Он учится настороженности и скрытности. Это всегда может пригодиться, а с другой стороны, ведь ничего не теряешь, отирая плевки унижений, выращивая в себе ненависть и видя, как умирает любовь, когда ею помыкают. При некоторой одаренности все это можно охватить мыслью так, что превратится оно в стойкий опыт души. Немного погодя эти бедствия приведут его на путь сомнения во всем; но, побывав в шкуре угнетенных, молодой государь, прежде ничего не ведавший, сделается человеком мудрым, трезвым и снисходительным — столько же от доброты, сколько от презрения; вместе с тем, действуя, он окажется способным судить самого себя.

До того он слишком много суетился без смысла и толку, а теперь начнет совершать поступки лишь по зрелом размышлении, остерегаясь чересчур непосредственных порывов, И если тогда можно будет о нем сказать, что ум его выше страстей, то этим он будет обязан своему былому плену, когда он проник в их истинную природу. Правда, потребовалась необычайная выдержка, чтобы не пасть во время столь долгого испытания. Лишь натура уравновешенная и наделенная чувством меры может безнаказанно подражать распутным нравам этого двора. И лишь такая натура способна, отважно погрузиться в пучину мучительных дум и все же сохранить в себе силы и вернуться к душевной ясности, при свете которой совершаются и великие деяния, полные благородного великодушия, и повседневные поступки, внушенные всего лишь здравый смыслом…

 

 

VI. Немощь мысли

 

Нежданный союз

 

Что это случилось с Марго? Она вдруг заявила о своей готовности помочь бегству и того и другого — короля Наваррского и своего брата д’Алансона. Пусть один из них, переодевшись в женское платье, сядет рядом с ней в карету, когда она будет выезжать из Лувра. Она имела право взять с собой провожатую, и той разрешалось быть в маске. Но так как беглецов было двое и ни один не хотел уступить другому, то план этот не осуществился, как и многие другие. Впрочем, Генрих никогда в него и не верил. Ведь уж сколько таких планов сорвалось. Он нашел, что Марго прелестна в своем великодушии, и только потому не отказался сразу же. Видя, как велико несчастье Генриха, она пожалела о том, что некогда сама выдала его матери. Он был тронут, хотя и угадывал крывшиеся за всем этим личные побуждения: желание отомстить мадам Екатерине за смерть своего Ла Моля.

Даже во время торжественного погребения Карла Девятого, через сорок дней после его смерти, Генрих только и думал о том, как бы удрать. Была сделана еще одна попытка, — предполагалось, что Генрих уедет из Лувра на лодке и переправится на тот берег. Неудача вызвала в нем бешеную ярость, он стал выкрикивать самые нелепые угрозы, но на этом дело и кончилось. Отныне к нему могли подъезжать с самыми соблазнительными выдумками — Генрих относился к ним совершенно спокойно. Ни следа прежней опрометчивости. Правда, когда такие предприятия обсуждаются слишком долго, все в них становится сомнительным, не только исполнимость самого плана, но и его желательность. Это верно как для планов побега, так и для всех случаев жизни. Наварра советовался много и со всеми. Ночью у него были для этого женщины, днем мужчины. И каждый из них мог думать, что Генрих его развлекает, или дурачит, или почтительно выслушивает. Одни видели в нем придворного весельчака, другие искали возвышенные чувства, но он всех водил за нос. Даже когда изредка дарил кого-нибудь своей откровенностью, то старался, чтобы это было потом разглашено и послужило его успеху. И пользовался любым случаем, чтобы лишний раз выразить свое восхищение перед мадам Екатериной. Послушать его, так Варфоломеевская ночь — шедевр мудрой политики. Вопрос только в том, что было гениальнее со стороны королевы: убить Жанну и Колиньи иди даровать Генриху жизнь.

— Со временем, когда я стану умнее, — говорил Генрих, — я, вероятно, пойму и это. Правда, я и до сих пор не знаю, какими судьбами я еще жив, но моя мать и адмирал были принесены в жертву ради достижения тщательно продуманной цели. Только дурак мог бы затаить в сердце месть. А я просто молод и любознателен.

Старуха узнала об этом, и если даже она поверила ему хотя бы наполовину, то сама эта ненадежность Генриха пленяла ее. Его же влекло к Медичи как раз то, что он находился в ее власти. Оба испытывали друг к другу любопытство и держались настороже, как бывает только при опасности. Иногда она пускалась в необъяснимые откровенности. Так, однажды вечером призналась, что он далеко не единственный ее пленник.

Не свободен даже король, ее любимчик. Она держит его в своей власти с помощью волшебных зелий, пояснила Медичи и подмигнула.

Король Генрих — третий французский государь, носивший это имя, — приехал из Польши переодетым. Когда он был в Германии, они могли бы захватить его.

Однако там этого не сделали. Здесь же, в его собственном замке, Лувре, французский король оказался в плену у своей матери и ее итальянцев, которым удалось пролезть в канцлеры и маршалы. Только иноземцы, откровенно призналась она своему другу Наварре тридцатого января, под завывание ночного ветра и дребезжание оконных стекол, любой нацией должны править только иноземцы. Пришлый авантюрист никогда не побоится пролить кровь чужого народа. А если пришлого не найдется, так пусть этот народ пропадает пропадом. Таков закон, он непреложен, благополучие развивает в нациях легкомыслие. Особенно французы — эти любители всяких памфлетов. Лучше, если люди дрожат, чем зубоскалят.

— Вот уж правда-то, мадам! — воскликнул Генрих с воодушевлением. — Но как бы вы стали награждать поместьями всех ваших соотечественников, которые перебрались во Францию, если бы не существовало верного средства: когда нужно, вы приказываете удавить одного или нескольких сидящих в тюрьме французских поместных дворян.

Мадам Екатерина прищурила один глаз, как бы подтверждая справедливость его слов.

— Среди удавленных вами, поместья которых вы отобрали, был даже секретарь вашего сына, короля.

— Попробуй только сказать ему об этом! Ни у кого еще не хватило смелости.

Так говорила старая королева, ибо в минуты особого доверия называла своего королька на «ты». Она наградила его шлепком и продолжала совсем другим тоном — лукаво и вместе с тем таинственно.

— Королек, — начала она. — Ты вот мне подходишь. Я давно за тобой наблюдаю и убедилась, что небольшое предательство тебя не испугает. Люди слишком в плену у предрассудков… А что такое в конце концов предательство? Умение идти в ногу с событиями! Ты так и делаешь, потому-то твои протестанты тебя и презирают — по всей стране и в стенах Лувра, хотя тут их осталась какая-то горсточка.

Генрих испугался: «Что подумают обо мне господин адмирал и моя дорогая матушка? Вот я сижу и слушаю эту старуху, а надо бы взять и удавить ее. Но все еще впереди. Я медленно подготовляю свою месть, она будет тем основательнее».

Однако на его лице не отразилось ничего, кроме готовности служить ей и простодушного сочувствия.

— Вы правы, мадам, я совсем испортил отношения с моими прежними друзьями. Поэтому, мадам, я тем более хотел бы снискать ваше расположение.

— Особенно, если тебе, малыш, позволят в награду немножко порезвиться. Ты вот теперь играешь в мяч с Гизом и умно делаешь, хотя он и наступил на лицо мертвому Колиньи. Ты должен также сопровождать его каждый раз, когда он будет выходить из Лувра.

— Он часто выходит. Чаще всего выезжает верхом.

— Выходи и выезжай вместе с ним, — чтобы я знала всегда, где он был. Ты сделаешь это для меня?

— И мне тогда тоже можно будет выезжать из Лувра? Каждый день? За ворота? Через мост? Все, что вы прикажете, мадам, будет исполнено!

— Не воображай, будто я боюсь этого Гиза, — презрительно добавила королева. А ее новый союзник убежденно подхватил: — Кто еще, кроме лотарингца, способен так хвастать своими телесами? Отпустил себе белокурую бороду, а народу это нравится!

— Он дурак, — так же убежденно продолжала Медичи. — Он подстрекает католиков. И ему невдомек, на чью мельницу он воду льет! На мою же! Ведь мне скоро опять понадобится резня: протестанты не дают нам покоя даже после Варфоломеевской ночи. Что ж, получат еще одну. Пусть Гиз подзуживает католиков, а я разрешаю тебе поднять гугенотов. Рассказывай тем, кто в Париже, что их вооруженные силы бьют нас по всей стране. К сожалению, в этом есть доля правды. А провинции ты дай знать, что здесь скоро вспыхнет мятеж; и пусть он вспыхнет! Согласен? Ты сделаешь все, как надо, королек?

— И мне можно будет переезжать через мост? И ездить на охоту? На охоту? — повторил он и рассмеялся: так велика была чисто ребячья радость пленника.

Мадам Екатерина, глядя на него, улыбнулась с высокомерной снисходительностью. Даже самая многоопытная старуха не всегда учует в искренней радости ту долю хитрости, которая в ней все же скрыта. Любой пленник, когда он прикидывается еще более приниженным, чем требуется, поступает правильно; тот, кто ожидает своего часа, должен вести себя как можно скромнее и неувереннее.

Когда Генрих вышел от своей достойной приятельницы, он тут же за дверью натолкнулся на д’Обинье и дю Барта. Оба они давно не показывались вместе. Это было бы слишком неосторожно. Тут они не выдержали: ведь их государь так бесконечно долго беседовал с ненавистной убийцей. Генрих стал для них загадкой. Хотя они любили его по-прежнему, но совсем не знали, насколько ему можно доверять.

Генрих сказал недовольным тоном: — А я не ожидал встретить вас перед этой дверью.

— Да, сир, мы охотнее встретились бы с вами в другом месте.

— Но это нам запрещено, — добавил один из них.

— Д’Арманьяк не пускает нас к вам, — пояснил другой. Охрипшими голосами, перебивая друг друга, они начали жаловаться: — Вы все забыли, водитесь только с новыми друзьями. Но это же недавние враги. Неужели вы действительно все позабыли? И кому вы всем обязаны, и даже за кого должны отомстить?

Слезы брызнули у него из глаз, когда они напомнили о мести. Но он отвернулся: пусть не видят этих слез. — Новый двор, — сказал он, — любит веселиться, а вы все еще продолжаете грустить. При Карле Девятом и я был бунтовщиком, да что толку? Месть! Что вы понимаете в мести? Если отдаться ей, она делается все глубже, глубже, и наконец почва уходит из-под ног.

Все это говорилось в присутствии охранявших Лувр швейцарцев, которые бесстрастно смотрели перед собой, будто не понимали ни слова.

Оба старых товарища заворчали: — Но если вы ничего не предпримете, сир, тогда будут действовать другие — небезызвестные участники Варфоломеевской ночи. Они не унимаются ни при этом развеселом дворе, ни в церквах. Вы бы послушали, что они там проповедуют.

— Они требуют, чтобы вы обратились в католичество, иначе прикончат еще и вас. Ну что ж, обратитесь! Я это уже сделал.

Тут они от ужаса словно онемели. Он же продолжал: — А если вы все-таки не хотите сдаваться, так ударьте первые. Вы сильны. В Париже еще найдется несколько сотен ревнителей истинной веры. Может быть, у них нет оружия, но с ними бог…

Он двинулся дальше, а они в своей великой растерянности даже не сделали попытки следовать за ним. — Он издевается над нами, — прошептал один другому. Даже швейцарцы не должны были этого слышать. Но перед собой они старались найти ему оправдание: — Может быть, он хотел предостеречь нас, чтобы мы не затевали никакого мятежа? Через неправду дал нам понять правду? Это на него похоже. А перед тем он заплакал, но не хотел, чтобы мы заметили. Впрочем, у него глаза на мокром месте. Плачет, когда ему напоминают, что надо мстить, а все-таки вышел из этой двери. Из той самой комнаты, где отравили его мать!

И оба согласились на том, что они перестали понимать своего государя и что они глубоко несчастны.

 

Второе поручение

 

Генрих отправился к королю, который носил то же имя, что и он, и был третьим Генрихом на французском престоле. Когда-то они часто играли вдвоем, Генрих с Генрихом. Мальчишками в Сен-Жермене, наряженные кардиналами, они въехали однажды на ослах в ту залу, где мадам Екатерина принимала настоящего кардинала. Нечто подобное они повторили теперь, уже, взрослыми, — король Франции и его пленник-кузен, чья мать и многие друзья лишились здесь жизни. Зато на другой же день король Франции отправился в монастырь, чтобы поскорее замолить свои грехи. В течение определенного срока он замаливал свои богохульства, и еще одного срока — свои плотские заблуждения, и еще одного — свою слабость как государя. Его безволием злоупотребляли да еще глумились над ним: интриганы, жулики, наложники и одна-единственная женщина — его мать. А он продолжал все раздаривать, прошучивать, проматывать. Иногда на миг в нем вспыхивало сознание того, что происходит. Ведь он ограблен, обесчещен, и тогда он замыкался в безмолвии.

А они принимали это безмолвие за угрозу и стушевывались, едва король умолкал. Но его немота являлась следствием трагического ощущения своей несостоятельности. И каждый раз его душу начинала угнетать мысль о том, что вырождающийся королевский дом не способен что-либо свершить или предотвратить ни в своей стране, ни за ее пределами. — Терпимости бы нам побольше, — заявил он как раз сегодня своему зятю и кузену. Эти слова у него вырвало отчаяние. — Мир был бы нам весьма кстати. Разве я ненавижу гугенотов? Да я в девять лет сам был гугенотом и бросил в огонь молитвенник моей сестры Маргариты. Я отлично помню, как мать меня била и как мне доставляло удовольствие дразнить ее. До сих пор мне стыдно перед ней за это чувство. Хотя она давно обо всем забыла. И куда я иду? Мне следовало бы желать мира между религиями. А когда я стал королем, то поклялся, что не допущу в моем государстве никакой религии, кроме католической. Что же мне делать? Я не изгоняю еретиков, как я должен бы, а молюсь об их обращении. Я способен только молиться.

— Нет, вы способны на большее, — убежденно заговорил Генрих Наваррский, выступавший теперь в роли скромного слушателя того Генриха, который стал ныне королем. — У вас превосходный слог. Усердно сочиняйте послания и указы. Ваше усердие, сир, послужит для всех нас наилучшим примером.

Этот король в дни уныния — а такой день был и сегодня, тридцатого января, — старательно писал, как будто мог возместить все, что им упущено, собственноручно изливая на бумагу потоки чернил. Однако к ним постоянно примешивалась кровь, а его добрая воля была бессильна. — Мой секретарь Ломени что-то очень давно болеет, — заметил он. — Проведаю его.

— Не надо, сир! Он умер, открою вам по секрету. Он от нас хотели утаить печальную весть, чтобы не огорчать, вы как раз были в монастыре. Говорят, он заболел чумой.

Ломени был именно тот удавленный в тюрьме поместный дворянин, земли которого перешли к итальянцу; король не в первый раз дивился исчезновению своего секретаря. Колючие глаза короля на небритом лице, явно напоминавшем обезьянье, метнули быстрый и неуверенный взгляд на кузена, желая подстеречь, какое у него появится выражение; впрочем, король тут же опустил их на бумагу. — И ради этой-то восхитительной жизни я не мог дождаться, когда умрет мой брат Карл, — пробормотал он.

— А разве не стоило? — спросил изумленно простачок-кузен.

Король закутался в свой меховой плащ и продолжал писать. А кузен Наварра тем временем ходил по комнате, принимался что-то бормотать себе под нос, на минуту умолкал и опять что-то бубнил.

— Новый двор сильно отличается от прежнего. Это скорее чувствуешь, чем видишь. При Карле Девятом мы все были какие-то сумасшедшие. Правда, и сейчас беспутничают с женщинами, но еще больше с мальчиками. Многие научились этому только теперь, чтобы не отставать! Я — нет, и очень жалею: ибо таким образом некоторая сторона человеческой природы остается для меня скрытой.

— И слава богу, — вставил король, продолжая писать. — Мальчишки еще жаднее, чем бабы. Кроме того, они убивают друг друга. Мой самый любимый юноша заколот.

— При Карле этого не случалось, — заметил Генрих, — хотя вершиной его царствования была Варфоломеевская ночь. А что трупный запах держится при новом дворе устойчивее, чем при старом, с этим я готов согласиться. Но если не думать о запахе, то как дружно мы живем теперь! Никто и не мечтает о побегах, мятежах или вторжении немцев. Я уж ученый, я и пальцем не шевельну ради всего этого!

Он помолчал и, слыша только скрип пера, начал с другого края. — Мы с Гизом теперь друзья, кто бы мог думать! Если ваше величество меня отпустит, я сяду на коня и поеду охотиться. Королева-мать мне разрешила. Правда, за каждым моим шагом будут неусыпно наблюдать те, кто охотнее стали бы моими убийцами, чем телохранителями.

Перо продолжает скрипеть. — Ну, так я пошел, — заявляет Наварра. — Льет дождь, и мне не хочется выезжать, чувствуя, что за спиной у меня убийцы. Лучше пойду к себе в комнату и поиграю с шутом. Он еще печальнее, чем король.

Но когда пленник дошел до двери, его снова окликнули. — Кузен Наварра, — сказал король, — я долго тебя ненавидел. Но теперь ты в несчастье, как и я. И причины нашего несчастья — одни и те же события… наши матери… — проговорил он как бы с трудом. Генрих испугался: никогда он не смотрел на вещи с этой точки зрения. Как, его мать виновата в постигших его бедах? Поставить чистую Жанну рядом с мадам Екатериной! Генриха охватило отвращение, и он позабыл, что должен владеть своим лицом. Однако его унылый собеседник ничего не заметил, у короля у самого было тяжело на душе. — Какую еще гнусность она задумала? — спросил он и прямо почернел от овладевших им подозрений.

— Никакой, сир. Королева в отличном расположении духа. Отчего бы и вам не быть в таком же?

— Оттого, что у меня есть еще брат, — раздался неожиданный ответ. Генрих не сразу нашелся, что ответить. Смерть старшего брата не принесла счастья. А теперь король все-таки хочет смерти младшего. Король Франции — прямо какой-то восточный владыка в своем серале, весь остальной мир для него заслонен смертельной опасностью, грозящей ему во дворце от каждого из окружающих. Генрих уж чуял, что воспоследует. Правда, король презирает свою мать за ее мерзости, но тревожит его беспокойный брат д’Алансон. И неизвестно, кого ему придется под конец презирать сильнее: мадам Екатерину или самого себя. Ясно, что он переживает внутреннюю борьбу. Но борется он тщетно; продолжая втайне подстерегать собеседника даже в минуту такой откровенности, стоившей ему стольких мук, он проговорил: — Кузен Наварра! Освободи меня от моего брата д’Алансона!

— Я глубоко тронут, сир, вашим доверием, — заявил Генрих почтительно и поклонился. Таким образом, он не ответил ни да, ни нет. Может быть, король принял его слова за согласие.

— В таком случае, — многозначительно продолжал король, — я смогу тебе верить. — В его голосе все еще слышались подстерегающие нотки, хотя д’Анжу и делал вид, что все это шутка.

— А тогда, — подхватил Генрих с той же многозначительностью, — мне можно будет выезжать верхом без моих убийц?

— Больше того. Кто меня освободит от брата, тот станет наместником всего королевства.

«А уж это ты соврал! — подумал Генрих. — Ну, Валуа, милый мой, теперь ты у меня запоешь!» И он подпрыгнул с чисто ребяческой радостью. — Да я и мечтать об этом не смел! — ликующе воскликнул он. — Наместником всего королевства!

— Сейчас мы это и отпразднуем, — решил король.

 

Новый двор

 

Забегали дворецкие, и замок Лувр, который, казалось, погружен был в дремоту, пока король предавался печали, вдруг ожил и помолодел от радостной суеты многих юношей. К вечеру королевские покои были превращены в персидские шатры. За легкими узорчатыми тканями горели восковые свечи; их мягкий, мерцающий свет образовывал как бы призрачный свод и стены. Строгие бледные мальчики в прозрачных одеждах, с накрашенными губами и подчерненными ресницами, держа в руках обнаженные сабли, выстроились перед высоким помостом и застыли. На помост взошли зрители, впрочем, их было очень немного: несколько итальянцев и господа из Лотарингского дома. Герцог Гиз, гордый своим великолепным телом, всюду держался хозяином, да и только! У его брата Майенна брюхо было обтянуто переливающимися шелками. На поясе висел золотой кинжал. Присутствовал еще один член того же дома, д’Эльбеф, загадочный друг; он появлялся возле короля Наварского только в самые критические минуты.

Что касается Наварры, то он нарядился в роскошное платье и украсил его цветами своего дома, — пусть каждый видит, как он гордится тем, что тоже присутствует на таком празднике. Празднество устраивалось только для мужчин и мальчиков. Последние должны были пленить первых, а те отметить их своей благосклонностью. Несколько прелестных пар уже танцевало. Ни сложение, ни одежда не выдавали их пола, и это двусмысленное очарование особенно действовало на итальянцев и на толстяка Майенна. Наварра отдал им должное и согласился, что таких пленительных созданий не было среди его людей, которые носили грубые колеты, ездили сомкнутым строем, не слезали с коней по пятнадцати часов и вместо отдыха пели псалмы. — Если бы мои друзья были живы, — проговорил он небрежно, — из них, наверно, вышли бы такие же прелестные мальчики.

— Подожди, еще выйдут, — заметил Гиз. — Кое-кто из них ведь уцелел.

— Я не знаю их, — отозвался пленник. — Я всегда там, где… — он хотел добавить: «весело», но вдруг спохватился; ведь перед ним был совсем особый враг.

Канцлер Бираг, итальянец, получил свой пост благодаря мадам Екатерине. С нею и с несколькими своими соотечественниками проник он однажды ночью в опочивальню Карла Девятого. Этот преуспевающий чужеземец видел в пленнике Наварре тайного врага собственной власти. И поэтому без всяких околичностей начал форменный допрос: — А вы не в сговоре с неким д’Обинье и его сообщником дю Барта? Эти господа возбуждают школяров против так называемого иноземного господства, как будто самые высокие посты в королевстве заняты только иностранцами.

— Sono bugie, какое вранье, господин канцлер! — с ненапускным негодованием воскликнул Генрих на языке пришельца. Впрочем, тот не поверил ни одному его слову. Лотарингцев еще можно обмануть, но не чужеземца.

— Ваши друзья, — с трудом проговорил Бираг, задыхаясь от ярости, — ближе к виселице, чем…

— Чем я, — докончил Генрих. — Да, меня вам не поймать.

— Я вешаю быстро и охотно.

— Но только мелких людишек, синьор. Вы повесили какого-то несчастного капитана, который кричал, что всем итальянским жуликам надо бы голову отрубить. Меня же вам пришлось бы изобличить перед всем миром, судить и казнить со всей полагающейся торжественностью. Но этого вам не дождаться. Давайте держать пари! Идет? На что?

— Согласен и ставлю свой лучший сапфир.

Обе стороны разыграли эту сцену весьма театрально, словно она являлась неотъемлемой частью пленительной музыки и танцев и была задумана в духе грубоватой интермедии.

— Сир! — воскликнул Генрих, увидев короля Франции (тот раздвинул стену персидского шатра, и оказалось, что король уже тут, стоит, весь блистая, точно султан, дающий праздник). Генрих преклонил колено: — Сир! У вашего жестокосердного визиря на уме лишь колесование да четвертование. Неужели я для этого остался в живых после Варфоломеевской ночи?

— О, если бы покойный король меня послушался! — воскликнул канцлер Бираг. От ярости выговор его стал совершенно чудовищным, а голос — как у охрипшего попугая. Таким же голосом он однажды несколько часов подряд донимал Карла Девятого, пока короля не охватило бешенство и он не отдал приказ начать резню.

— Вот слышите, сир, что он говорит, — только и ответил Генрих и почувствовал, что король на его стороне. Раньше он был лишь братом короля и вдохновителем Варфоломеевской ночи, теперь он сам король, но только потому, что его брат умер от угрызений совести; а как обстоит дело с его собственной совестью? Он очень не любит встречаться с теми, кто некогда, в самые мрачные минуты его жизни, помогал ему уламывать Карла. Даже видеть мать было ему противно, а уж тем более ее итальянцев. Но приходилось их терпеть, допускать на самые интимные сборища; в мальчиках они тоже кое-что смыслили.

— Встань! — приказал персидский султан, блистая каменьями своего тюрбана. Кузен Наварра вскочил с упругостью мячика. Султан властно заявил: — Ты мой личный пленник, и никто не смеет поднять на тебя руку. Помирись же с моим визирем! — Генрих только того и ждал. Он тут же исполнил вокруг канцлера настоящий танец примирения, а восточная роль последнего обязывала итальянца с бесстрастным достоинством взирать на все происходившее, хотя у него от ярости глаза вылезли из орбит.

— Великий визирь! — обратился к нему Генрих. Он коснулся своей груди, затем груди канцлера и как бы случайно попал пальцем в огромный сапфир. — В Персии ужасно воруют, — добавил Генрих. К счастью, заиграл туш, и в его звуках потонуло все, что окружающие еще могли услышать. Начался балет. Танцующие семенили на носках, взмахивали покрывалами и сгибали стройные колени; тут были одни мальчики, хотя некоторых и одели девушками. Их глаза искрились сквозь прозрачную ткань покрывал, пожалуй, пособлазнительнее, чем женские; и если забыть о некоторых, слишком явных признаках мужественности, то движения их тел казались совсем женственными. Те, которые сохранили свой облик юношей, протягивали мнимым девушкам кончики пальцев не менее жеманно, чем их «дамы», и так же мягко обнимали их гибкими руками, изнемогая в мольбе о любви. Танцоры двигались плавно, без малейшего напряжения. И когда мальчики кружили «девушек» или плавно приподнимали их над собой, казалось, действуют не мускулы, а одна лишь волшебная сила грации.

Тут-то дю Га и показал себя. В обычной жизни это был дерзкий на язык, глупый, нахальный и продажный малый; но сейчас он был как нельзя более на месте. И не случайно оказывался он при каждой фигуре танца в первом ряду. Зрители на помосте не спускали с него глаз, и каждый готов был поверить, что именно его благосклонности жаждет дю Га. Как и все другие мальчики, он опустился на колени перед своей «дамой» и молча молил о разрешении поднять ее покрывало. На самом деле он как бы преклонял колени перед королем или султаном, а незаметно для него выражал свои чувства канцлеру или визирю, уже не говоря о толстяке Майенне, который даже вспотел, так его разобрало. Всем этим господам чудилось, что они чем-то отмечены и даже возвеличены, а на самом деле шалопай просто-напросто издевался над ними. В другое время дали бы ему пинок или приказали повесить. Однако искусство имеет великую власть, хоть она и мимолетна.

Но вот оно становится еще более волнующим. Кто бы подумал, что человеческие лица могут оказаться такими новыми и восхитительными, когда после искусного танца, подготовившего зрителей к этой минуте, с юношеских лиц наконец-то срывают покрывала? Даже у грубых мужчин дрогнуло сердце, тем более у короля Наваррского. У него невольно вырвалось проклятие — его обычное проклятие. Он глазам своим не поверил. Он даже потер их кулаком. — Габриэль? — спросил он.

— Он самый, собственной особой, — насмешливо заверил его верзила Гиз. — Один наложник срывает покрывало с другого: наш дю Га — с твоего Лерана.

— Выходи, будем с тобою биться!

— Будем, но не из-за мальчишки. Он красив, и его путь при новом дворе предрешен.

У Генриха на глазах выступили слезы. Ему хотелось сказать что-нибудь Лерану, но тот не поднимал ресниц. А ведь и у него когда-то, в Варфоломеевскую ночь, текли слезы из-под белой повязки, скрывавшей его лицо. Две жертвы этой ночи, Габриэль Леви де Леран и Карл Девятый, лежали тогда рядом на ложе короля Наваррского. Что ждет пас теперь?

Гиз насмешливо бросил ему вслед:

— Оказывается, такие создания были и у тебя, среди твоих людей в грубых колетах, в сомкнутом строю, когда всадники по пятнадцати часов не слезали с седел и для отдыха пели псалмы!

В самом деле: что тут скажешь? — Леран прав, если он подчинился и готов превратиться во что угодно, даже в девушку. — Так Генрих легкомысленно отмахнулся и от этого унижения, среди многих других он проглотил и его, и никто не знал, куда их девает этот живчик. Он умел смеяться над собой, как будто сторонний человек. Низости тут не было никакой; вдумчивый наблюдатель не счел бы его ни бесчестным, ни дураком. Но только один наблюдатель, д’Эльбеф, старался понять, что же такое Генрих — дитя и глупец или человек, твердо идущий к намеченной цели. И д’Эльбеф наконец решил: он незнакомец, проходящий суровую школу.

Сам д’Эльбеф — наблюдатель, но и только. Отдаленный родственник могущественного дома, без особых надежд и видов на будущее, он никогда не выделится среди остальных, а их он, видно, не слишком уважает. Поэтому и придумывает себе службу на основании особых, присущих ему способностей. Имей д’Эльбеф такой же рост, как Гиз, он стал бы народным героем; но он держится небрежнее, и волосы у него темнее, и лицо не излучает сияния надменности. У него влажные, преданные, очень красивые глаза, они провидят в Генрихе его восходящую судьбу и ту силу, которая пока служит лишь непосредственному самосохранению. И он друг Генриха в эти смутные дни, пока еще лишенные славы, даже наоборот. А когда счастье наконец улыбнется Генриху, д’Эльбефа подле него уже не будет.

Девушки — они, собственно, мальчики — держат в руках золотые кубки. Они поднимают их, тихонько вращают на кончике пальца и с ними кружатся сами, не проливая при этом ни капли. Кубки, видимо, означают любовный напиток, и мальчики, изображающие и в танцах мальчиков, жаждут его. Выразительные позы их тел говорят об этом томлении. Все более волнующими становятся эти позы, алчущие губы приоткрываются, и когда желание становится уже нестерпимым, девушки льют на них немного настоящей влаги. — По крайней мере она течет в рот королевского любимца дю Га: д’Эльбеф видит это совершенно ясно. Его внимание целиком поглощено происходящим, ведь оно касается Генриха. Дю Га опускается на колени и запрокидывает голову, а Леран, в роли девушки, слегка наклоняет кубок: д’Эльбеф мог бы сосчитать капли. Затем быстро скользит взглядом по лицам — по хищно настороженному лицу канцлера Бирага и откровенно восторженному лицу короля Франции. Король точно громом сражен и улыбается Лерану. Ни одним взглядом не удостаивает он своего прежнего любимца, уже это показывает, что сейчас произойдет что-то необычное. Выражается оно в том, что дю Га, отведав любовного напитка, откидывается назад, судорожно и неестественно выгибая спину, вскрикивает и выкатывает глаза. Все ясно: отравлен. Так оно, судя по всему, и должно быть. Д’Эльбеф мог бы предсказать это заранее.

Одновременно, словно по заказу, кто-то верещит голосом старого попугая: — Сир! Ваш любимец отравлен. Его девушка — орудие Наварры. Отдайте этого принца мне и правосудию, иначе вам самому будет грозить опасность!

Что могло последовать за столь ужасными словами? Все затаили дыхание и онемели. Музыка оборвалась, балет застыл на месте, оцепенели зрители на помосте, они ждали, что король сделает какое-нибудь движение, но и он не шевельнулся. Только сама сцена, то есть персидский шатер, слегка заколыхалась. Виновницами этого оказались придворные дамы, не допущенные на таинственный праздник: они спрятались позади занавесей и оттуда поглядывали. Там-то и притаились статс-дамы и фрейлины; осмелев, заглядывали в щелки кое-кто из дворцовой челяди; а у одной из них, теребя занавес, стояла сама королева Наваррская. «Что же теперь будет?» — думала Марго среди всеобщего безмолвия и оцепенения.

Она думала: «Вот так всегда бывает, когда предоставишь этих мужчин самим себе. Сначала вырядятся женщинами и уж так жеманятся — прямо неземные создания. А потом все кончается кинжалом и убийством. Мой царственный братец, конечно, пожелает отомстить за своего отравленного любимца. Он выдаст моего бедного Henricus’a этому негодяю Бирагу, у того даже слюнки текут от нетерпения. Ни один из болванов даже не догадывается, что тут поставлено на карту! И они еще воображают, будто могут обойтись без нас, женщин!»

Но один все же догадался. Д’Эльбеф из Лотарингского дома соскочил с помоста, рванул с пола совсем скорчившегося дю Га, поднял его и начал лупить наложника по щекам до тех пор, пока тот твердо не стал на ноги. — Довольно ломать комедию! — зарычал он. — И смотри, не вздумай опять взяться за свои проделки! — Д’Эльбеф так вывертывал дю Га руку, что заставил этого молодца подняться вместе с ним на помост. Он бросил его на колени перед королем и приказал: — Признавайся его величеству, кто тебя научил этому жулыничеству, может быть, тебя тогда не повесят.

Дю Га выразил всем своим телом крайний ужас. Несмотря на талантливость всего предшествующего, это удалось ему лучше всего. Подлинное всегда убедительнее искусственного.

Шея у него вытянулась, как шея того, кому только что отрубили голову: обычно кажется, будто такие шеи неестественно вырастают. И эту-то вытянувшуюся шею он повертывал от короля к канцлеру и от канцлера к королю. У канцлера отвисли щеки, а у короля зловеще вздулась жила на лбу. Дю Га чувствовал, как пальцы его врага д’Эльбефа все теснее сжимают ему горло. И до того как они окончательно стиснули его, дю Га еще успел выдавить из себя: — Господин, канцлер! — Правда, едва д’Эльбеф отпустил его, как он раскаялся в своем признании и тут же попытался взять свои слова обратно.

— Нет, не господин канцлер! Я сам, без его наущения, притворился, будто меня отравили… из ревности к господину Лерану, которому улыбался мой король!

Ему, конечно, не поверили, хотя это была все же правда. С еще большим раздражением король взглянул на канцлера, вернее, султан на визиря, ибо они стояли друг перед другом именно в этом обличье. Первым прервал молчание Наварра.

— Синьор Бираг, вы проспорили мне ваш камень! Сир, он держал пари, что казнит меня всенародно. Это ему бы и удалось, если бы вы не разгадали его происков.

Король не мог ни заточить канцлера в Бастилию, ни отрешить от должности, ибо, будучи соотечественником мадам Екатерины, он находился под ее особой защитой. Поэтому король сделал то, что было в его силах и чего все от него ожидали: он сорвал с груди канцлера сияющий сапфир. Потом нерешительно посмотрел вокруг, точно еще не зная, что воспоследует. Но на самом деле он отлично знал, что. Король кивнул Лерану, тот взошел по ступенькам на помост и принял на коленях знак королевской благосклонности. И с этой минуты от него исходило голубое сияние. Когда все покрывала были сброшены, у виконта де Лерана оказалось лицо юного воина, который в блеске своей едва расцветающей мужественности готов наступить ногой на затылок поверженному врагу. Дю Га сам вызывал его на это: словно повергнутый в прах, он нарочно уткнулся лицом в пол, — и Леран не стал медлить.

Когда обитатели персидского шатра увидели, что все завершилось столь благополучно, они ожили, захлопали в ладоши, возобновили танец и, отдаваясь волнам музыки, стали изображать любовь и счастье перед зрителями, которые верили в любовь и счастье, только когда они изображались на сцене. До поздней ночи мерцал персидский шатер узорчатыми занавесями, сквозь которые просачивался мудро смягченный свет, отчего все внутри представлялось терпимее, чем обычно, — султан, мальчики, старые негодяи, а также те вещи, в которых самое драгоценное — только их голубое сияние.

Впрочем, двух участников не хватало: Генрих и д’Эльбеф прощались в отдаленном покое замка.

— Этого я никогда не забуду, д’Эльбеф.

— Сир, вы очень долго тут мешкаете, но, вероятно, должны медлить.

— Время у меня есть. У меня только это и остается: терпение и время.

 

Что же такое ненависть?

 

Но тот, кто ждет слишком долго, видит, как его самые сильные чувства изменяются, как они раздваиваются и теряют свою цельность. Взять хотя бы эту дружбу с Гизом. Генрих сблизился с ним из ненависти: он хотел получше узнать его, ибо этого требует ненависть. Но когда узнаешь врага, возникает опасность, что найдешь его вовсе не таким уж плохим. Больше того: враг потому и притягивает, что его принимаешь, какой он есть.

Они играли в мяч, «длинный мяч», игра эта труднее всех прочих, и в ней состязались всегда только два противника — Наварра и Гиз; остальные лишь смотрели, и им нередко бывало обидно. Коротышка Наварра легко носился туда и сюда, тогда как огромный Гиз стоял на месте и спокойно, как Голиаф, ожидал его ударов; но и это были еще пустяки. Однажды мяч перелетел через изгородь. — Наварра! Ты поменьше, — крикнул Гиз, — полезай через изгородь и достань мяч! Но Генрих просто перепрыгнул ее с места, невольно восхитив этим зрителей. Назад он, правда, пролез под ней, однако вдруг послал мяч на площадку, и кожаный снаряд попал лотарингцу прямо в грудь. Гиз покачнулся, но тут же воскликнул: — Ты мне в лоб метил, и тогда бы я упал! Но так высоко тебе не достать, малыш. Поди-ка, принеси нам винца — запьем испуг.

Генрих, конечно, побежал за вином. Но этого случая было достаточно, чтобы в тот же день д’Алансон и д’Эльбеф, отведя в сторону Гиза, поговорили с ним серьезно. Правда, король Наваррский — всего лишь пленник и в настоящее время лицо незначительное; но все присутствующие, а среди них были кое-кто из черни, увидели в этом недопустимое унижение королевского дома. Гиз ответил: — Чего вы хотите? Мальчуган ведь не обижается, он прямо прилип ко мне. По всем церквам со мной таскается. Скоро он будет более ревностным католиком, чем я сам.

Они пересказали его слова Генриху; но своими мыслями на этот счет он с ними не поделился. «Тщеславный Голиаф, — думал он, — не подозревает о моем сговоре с мадам Екатериной. Напрасно он вообразил, что на его неуклюжие интриги с попами и испанцами всегда будут смотреть сквозь пальцы. Не знает он меня так, как я знаю его. Я ведь его друг. Никто не может себе позволить того, что позволяет друг».

При следующей игре в мяч ему действительно удалось угодить Гизу в лоб, у герцога вскочила шишка, и ему стало плохо. Генрих притворился, что ужасно огорчен: — Право же, я нечаянно, я вовсе не хотел, чтобы у тебя выросли рога. Только герцогиня имеет право наставить их тебе. — Тут все присутствующие начали хохотать, называя друг другу громче, чем допускают приличия, имена любовников герцогини. Эта молодая дама быстро и основательно усвоила придворные нравы.

Лотарингец лежал на земле, стараясь остудить лоб, и все слышал. Он стонал, больше от ярости, чем от боли, и решил сурово наказать неверную жену.

Потом он заявил Наварре: — В сущности, ты только напомнил мне, что надо следить за ней. Никто другой на это бы не дерзнул. Я вижу, что тебе можно доверять. Пойдем со мной, послушаем проповедь отца Буше.

В тот же день они отправились верхом, герцог Гиз, как обычно, в сопровождении блестящей свиты, Наварра — совсем один. Он все еще знал Париж недостаточно, и название церкви ему ничего не сказало. Где бы они с Гизом ни проезжали, в толпе из уст в уста передавались все те же слова: — Вон король Парижа! Здравствуй, Гиз! — Этого короля приветствовали, подняв правую руку. Женщины подражали мужчинам, хотя иногда они забывались и протягивали обе руки к белокурому герою своих грез. А тот, надменный и уверенный в себе, изливал на них блеск, точно был самим солнцем. Так они доехали до церкви. И когда многочисленные воины перестали лязгать оружием, священник Буше поднялся на кафедру.

Это был оратор нового типа. Он разъярился с первого же слова, и его грубый голос то и дело сбивался на бабий визг. Буше проповедовал ненависть к «умеренным». Не одних только протестантов нужно ненавидеть так, чтобы их уничтожать. Когда наступит некая ночь длинных ножей и отрубленных голов, вещал священник, следовало особенно беспощадно расправляться с теми, кто слишком терпимы, хотя и называют себя католиками. Главное зло в обеих религиях — это такие люди, которые чересчур уступчивы, они готовы пойти на соглашение и желают, чтобы в стране воцарился мир. Но мира страна не получит, она его не выдержит, ибо он несовместим с ее честью. Постыдный мир и навязанный ей договор с еретиками должны быть уничтожены. И земля и кровь зовут к насилию, насилию, насилию и решительному очищению от всего чужеродного, от прогнившего прекраснодушия, от разлагающей свободы.

Толпа, переполнявшая церковь от алтаря до самых далеких приделов, скрежетом и стенаниями подтвердила, что она не желает терпеть ни прекраснодушия, ни тем более свободы. Люди давили друг друга, лишь бы протиснуться поближе к кафедре, хотя бы одним глазком взглянуть на проповедника. Но они видели только разинутую пасть, ибо этот Буше был ничтожного роста и к тому же кривобок, он едва высовывался из-за края кафедры. Плевался, однако, очень далеко. Его речь то и дело переходила в лай, а если в ней и оставалось что-то человеческое, то оно было весьма далеким от всех привычных звуков; оно напоминало что-то чужеземное, затверженное. Несколько раз люди ожидали, что он вот-вот повалится в припадке падучей, и уже озирались, ища сторожей. Но тогда пасть Буше захлопывалась, и он, обаятельно улыбаясь, обводил взглядом церковь, чем и покорял сердца. Потом, набравшись сил, снова принимался лаять и щелкать зубами, точно намереваясь извлечь из толпы какого-нибудь инакомыслящего и тут же загрызть его.

Свобода совести? Нет уж, избави бог! Но и никаких податей, никакой арендной платы и вообще никаких налогов, никакого рабства. Ни народ, ни тем более духовные лица пусть отныне ничего не платят. На том-то и стоит их союз. Пусть за духовенством останутся причитающиеся с него государственные сборы, а народу разрешат грабить дома и дворцы всех гугенотов и всех «умеренных» — их следует убивать в первую очередь. Буше убеждал своих слушателей не отступать и перед вельможами, перед самыми высокопоставленными лицами и весьма недвусмысленно намекал даже на особу короля: он-де тайный протестант, «умеренный» и изменник. Следуя своему пылкому воображению, поп расписывал слушателям несметные сокровища Лувра и прелести вожделенной резни. А потом тех же слушателей, упоенных картинами будущих бесчинств, повергал без всякого перехода в смертельный ужас, уверяя, будто против них злоумышляют, их преследуют: нации и всему национальному грозит-де ужасная опасность очутиться во власти тайных сил, поклявшихся погубить ее. За этим последовала яростная молитва, которую могла породить, бесспорно, только близость несомненной и величайшей беды. Толпа громко подхватила. А над людьми облаком стояли незримые пары — истечения жадности, страха, вожделений и ненависти.

Генрих вдыхал эти испарения, и скорее его органы чувств, чем сознание, подсказали ему, насколько нечистоплотно все происходящее. В конце концов он сам чуть не заразился этой ненавистью. Свергнуть властителей Лувра, разграбить его, всех поубивать — мужчин, дам, стражу и челядь — ведь и он не раз помышлял о таких делах в те времена, когда больше всего жаждал бежать отсюда и вернуться с иноземными ландскнехтами. Тому прошло уже несколько лет, он чуть не позабыл все это. Но здесь, в церкви, воспоминание встало перед ним опять, точно он строил эти планы только вчера. И он снова понял, что оскорбленный и униженный мстит беспощадно. «А уж у меня оснований больше, чем у кого-либо. Они убили мою мать, потом господина адмирала, всех моих друзей — восемьдесят дворян, моего учителя, последнего вестника моей матери-королевы! Оставшиеся в живых покрыты позором, я должен переносить плен, ежедневные опасности и ежедневные издевательства. Все это я знаю. И я решил мстить. Я лишь день за днем откладывал месть и обдумывал ее. Так проходит время, и так проходит ненависть. Нет, она не проходит, она становится сомнительной. Я с ними живу, мы играем в мяч, мы спим с теми же самыми женщинами. Мадам Екатерина предложила мне союз; да и правда ли, что она отравила мою мать? Д’Анжу был готов во время Варфоломеевской ночи прикончить меня, а теперь, став королем, он меня защищает. Гиз сделался моим близким приятелем; кажется почти невероятным, чтобы, когда господин адмирал уже был мертв, он мог наступить ему на лицо. Однако это так! Все это они совершили, истинная правда. Но дело в том, что я их знаю, а они меня нет. Не хочу отрицать: я даже люблю их за это, конечно, до известной степени люблю. Можно услаждать себя, и общаясь с врагами, не только, с возлюбленными. Я вынужден остерегаться их и потому дружить с ними». Так оправдывал себя Генрих, свои колебания, свое долготерпение, и как бы отстранялся от толпы, которую Буше призывал к необузданному удовлетворению своих инстинктов. Впрочем, Буше еще не закончил своей яростной молитвы, а Генрих уже давно справился со всем, что вдруг нахлынуло на него. Жизнь коротка, искусство вечно, но когда же можно считать правильное действие созревшим?

А тем временем Буше разъяснил слушателям, что вся государственная система преступна, но зато бог послал им вождя.

— Видите, вон он стоит! — Все усердно опустились на колени, особенно те, кого подозревали в сочувствии «умеренным». Но Гиз дерзко смотрел поверх голов, возведя очи прямо к богу; на нем были серебряные доспехи, как будто предстояло сейчас же схватиться с властью, и его воины бряцали железом. Конечно, у королевы-матери были здесь свои шпионы, они, наверно, уже побежали к ней и теперь расписывают, какой страшной угрозой для нее становится лотарингец. А Генриху, который был близок с ним, становилось ясно, что он просто головорез и грубый великан, Голиаф, да к тому же рогат. Надо сделаться его другом, тогда поймешь, чего он на самом деле стоит, и даже почувствуешь к нему симпатию. Я ненавижу его? Конечно. Но что же такое ненависть?

Проповедник кончил, и алебардщики стали выгонять простой народ из церкви; остались только те, кто пользовался влиянием и уважением: отцы города, самые богатые горожане, наиболее популярные священники, а также господин архиепископ. Он головой ручался, что устами Буше глаголят сами разгневанные небеса. Распутство двора уже перешло всякие границы, — и архиепископ живо описал публичное и бесстыдное представление, которое король устроил в Лувре; в качестве исполнителей выступали его наложники, а женщин-христианок заставляли смотреть на этот срам. Рассказ его вызвал возмущенный ропот. Под шумок кто-то рядом с Генрихом, стоявшим далеко позади, сказал: — А архиепископ спит с собственной сестрицей!

Генрих невольно засмеялся, его рассмешил не только факт, сообщенный соседом, а вообще вся эта комедия.

Вскоре, однако, дело приняло серьезный оборот, ибо один из влиятельнейших граждан, представитель счетной палаты, открыл собравшимся состояние финансов в королевстве. Оно оказалось безнадежным; но так как никто, собственно, ничего другого и не ожидал, то каждый считал себя тем более вправе возмущаться. Именно скопом возмущаемся мы особенно горячо и лишь по поводу фактов, о которых знают все. Услышав свежие новости, люди раскачиваются крайне медленно, но тем быстрее действует оглашение того, что давно известно и о чем просто не решались говорить. В сто тысяч талеров обходятся казне ежегодно королевские охотничьи своры, обезьяны и попугаи. И это еще пустяк в сравнении с чудовищными суммами, которые поглощает орава его любовников. Одному из них даже вверили управление финансами. Оратор заявил об этом во всеуслышание и добавил: — В наши времена все можно делать, нельзя только называть вещи своими именами. — Но так как он сейчас отважился на это, то собравшиеся возомнили о себе невесть что, как будто тем самым уже положено начало какому-то повороту и в центре событий стоят именно они.

Председатель счетной палаты перечислил еще немало промотанных миллионов, жаловался на высокие налоги, на их несправедливую раскладку, на продажность всех, кто их собирает, — особенно отличается в этом отношении любимец короля господин д’О, скажем просто О. Однако оратор забыл назвать многих других, хотя и те брали на откуп налоги и выжимали из народа все соки. Но среди них были, по слухам, и члены дома Гизов, а упоминание их имен оказалось бы совсем некстати, принимая в соображение то, что должно было сейчас произойти. Когда он кончил, служители приволокли вместительные мешки, из которых потекло золото испанской чеканки, и текло оно, не иссякая. А казначей, следуя приказаниям герцога Гиза, распределял деньги среди старшин, священников, влиятельных граждан, чиновников и военных. За это каждый проставлял свое имя на листе с именем лотарингца и при этом еще выкрикивал: «Свобода!»

Так была заложена основа Лиги. И тем самым, как только были опорожнены мешки с испанскими пистолями, создан и союз с целью отдать в руки одной партии всю власть в стране. Партия получила ее, притом в такой мере, что в течение многих лет сплошных ужасов и неудач королевство стояло на краю гибели, король был совсем загнан в угол, и все человеческое отброшено назад на много поколений. Именно здесь этому было положено начало, и в то время как счастливцы поспешно распихивали по карманам иноземные деньги, даже не взглянув на чеканку, с улицы неслись крики: — Да здравствует Гиз! Свобода!

Это провозглашал своему вождю многая лета обманутый народ. И вождь имел все основания ожидать, что его примут всерьез, так же как и его сторонников из рядов черни. Да и точно ли обманутый? Народ ведь никогда не бывает обманут до такой степени, как потом уверяют… Испанское золото видели только сторонники Гиза, а народ видит лишь белокурую бороду, и он пленяется ею. Но в душе он отлично знает, что до спасения религии ему нет дела и что никакого сказочного пробуждения к новой жизни нет и не будет. Черни просто хочется грабить, прогнать других с работы, обогатиться; хочется пошуметь, покуражиться и хочется убивать. Так оно и бывает, когда кучка сброда, в которой есть и простолюдины и почтенные горожане, создает какую-нибудь Лигу для подавления свободы совести. Тем громче орут «Свобода!» и обманутые на улице и обманщики в домах; это показывает, что раз их обманывают, они тоже хотят обмануть.

Среди обманщиков, которые остались в церкви, только что набили себе карманы золотом и вдруг возжаждали свободы, были и «умеренные», считавшие своевременным присоединиться к Лиге. В том числе даже новообращенные гугеноты; и оправдывали они себя тем, что тут присутствует Генрих. Гиз прихватил его сюда, чтобы освободить многих других от угрызений совести. Генрих сам отлично это понял, а кроме того, ему поспешили объяснить. И как раньше, под громкий ропот негодования по поводу распущенности двора кое-кто осмеливался шепнуть, что сам-де архиепископ не лучше, так же было и теперь. Хотя вопли о свободе и заглушали голос честных людей, все же те говорили достаточно громко: — А знаешь, кум, монеты-то были испанские. Испанские!

Генрих еще не успел разобраться в своих чувствах: события развертывались слишком быстро. Прежде всего Гиз показал себя с новой стороны: никто бы не подумал, что он умеет обхаживать людей и совращать их; никто бы не поверил, что этот Голиаф способен действовать так быстро и ловко. Вот что значит собственная выгода! Да люди и сами облегчили ему задачу, ибо им было лестно состоять в одном сообществе с таким знатным вельможей. Гиз распределил обязанности: военным поручил принудительно завербовывать солдат для войска его партии, духовным лицам — подстрекать простонародье к бунту, гражданам, — сопротивляться властям и отказываться от уплаты каких-либо налогов и пошлин. Он награждал их званиями и правом занимать соответствующую должность, в случае если уйдет тот, кто ее занимает теперь. Другими словами — если будет убит. Это понимал каждый.

И что бы кто впредь ни совершил, он уже не будет нести ответственность за свои деяния, ибо все здесь же поклялись слепо повиноваться новому вождю. Покончив с этим, Гиз распустил участников торжественного собрания. — Наварра, — сказал он перед уходом, — ты теперь сам убедился, как мы сильны.

— На мое счастье, — отозвался Генрих. — Да здравствует король Парижа! — закричал он вместе с толпою, которая все время ждала на улице. Перед тем как уйти, он подтолкнул друга-лотарингца в бок и, в совершенстве подражая одному из отцов города, изобразил, как смачно тот шептал: — Испанские монеты, кум! Испанские! — Потом скрылся.

Генрих шагал все быстрее, его стражи едва поспевали за ним. Он прошел Австрийскую улицу, прошел мост, потом ворота и вступил во двор Лувра, однако ничего вокруг себя не видел. Он не заметил, по каким местам лежал его путь и кто смотрел ему вслед, и узнал свою комнату лишь после того, как уже долго бегал по ней из угла в угол. Тут он понял, что ненавидит. «Вот, вот она, ненависть! Испанские монеты! Через горы, на мулах, неудержимо ползут мешки, набитые пистолями. Их опорожняют в городе Париже, и золото течет, течет без конца, карманы наполняются золотом, а сердца — ненавистью, кулаки — силой, пасти — бесстыдной ложью. Что ж, начинайте, лютуйте, как дикие звери, забудьте о кротости и благоразумии! Ведите войну в угоду одной религии и против всего остального! Я всю жизнь только это и видел. Не сведущ я был до сих пор лишь относительно причин и подоплек всех ваших злодейств! Испанские монеты, их везли сюда через Пиренеи, через мои родные горы, я могу мысленно начертить их путь! Тут вот водопадом спадает ручей, там вон Коаррац, и стоит мой дом. Они хотят отнять его у меня. Филипп Испанский всегда хотел отнять у меня мой склон Пиренеев; я же требую еще и его склон. Требую, потому что это мои горы и моя страна, и пусть его солдаты не смеют вторгаться туда, и пусть не смеют провозить по ней его мешки».

На сегодня довольно. Двадцатитрехлетний юноша редко задумывается о большем, и его ненависть пока ограничена картинами его родины. Он ненавидит мирового владыку из любви к своему маленькому Беарну, а теперь еще и потому, что страдает Франция. Она страдает, как и он, и виновник все тот же. «Что там Гиз и Екатерина! Они наперебой стараются угодить покорителю мира. Вот кто истинный враг, вот кого я ненавижу! Это он держит меня в плену, это он оплачивает войну между партиями здесь, в моей стране, которой я все-таки со временем буду править!»

И когда Генрих потом действительно стал править Францией, его понимание свершающихся событий и его ненависть страшно и грозно возросли. Он желал уже не только освободить Францию и стать величайшим государем Европы — он хотел им навеки дать мир. А австрийский дом должен пасть. Под конец он решил раз и навсегда выгнать этот ненавистный ему дом из всех остальных стран света и держать его за скалистыми стенами Пиренеев. Таковы будут некогда его планы под старость, и они принесут ему облегчение.

Юношу в его узилище жжет ненависть к дону Филиппу, он вынимает из сундука портрет, на нем ничего не говорящее лицо, белокурые кудряшки. Лоб высок и узок; юноша всаживает в него нож, затем отшвыривает и ломает руки. Что же такое ненависть? Мы можем безгранично ненавидеть лишь то, чего не видим. Генрих никогда не увидит Филиппа Испанского.

 

Сцена с тремя Генрихами

 

Он сказал своей доброй приятельнице, мадам Екатерине, что у лотарингца какие-то странные мысли. Генрих уже успел остыть и придал своим новостям не больше веса, чем в его положении было благоразумно. Заговор лотарингца и почтенных граждан он изобразил в комическом духе. Связей белокурого героя с чернью он коснулся лишь слегка; пусть королева-мать увидит в этом либо нечто недостойное ее внимания, либо, если пожелает, предостережение. Но она предпочла его словами пренебречь. Тогда он все же подошел к ней вплотную и неожиданно проговорил: — Мадам, вы погибли.

Она рассмеялась с материнским добродушием: — Не беспокойся! Гиз в конечном счете действует мне на пользу: ведь Филипп мне друг.

В это она почему-то верила и оттого не понимала, что король Филипп ищет себе во Франции наместника — к тому времени, когда государство будет расшатано с помощью испанского золота, а он станет в нем единственным властителем. А рядом с ней стоял человек, который начинал это понимать. Но мадам Екатерина, хитро прищурившись, ответила ему:

— Иди-ка ты лучше к какой-нибудь красивой даме, королек. Вы с Гизом должны как можно больше развлекаться у меня на глазах, тогда я вас не боюсь.

Король Франции сидел, закутавшись в свой меховой плащ, и писал; он был охвачен тихим унынием, именно такого настроения и ждал Генрих, чтобы многое ему открыть. Самое плохое д’Анжу знал: один из его любимцев нынче пал на поединке — Можион, прелестный мальчик, и заколол его офицер Гиза. Это уже переходит всякие границы: Гиз не только мутит народ на улицах, он сеет страх даже в замке короля. — Кузен Наварра, мы недооцениваем его.

— Допускаю, — сказал Генрих. — Голиафы, и вообще такие герои, как он, умеют быть не только грубыми. Нельзя забывать, что они и коварны.

— Я, — заявил король, — хочу ответить на это коварство достойно, хотя и не без мудрого расчета: в списки Лиги я внесу и свою королевскую подпись.

Что он тут же и сделал с большой торжественностью и в присутствии многих свидетелей из всех сословии. Пусть народ и почтенные горожане убедятся воочию, что незачем напоминать с помощью каких-либо сообществ о его обещании защищать религию. Он ставит свою подпись в самом начале, над подписью лотарингца, в знак того, что будет всеми способами бороться против распространения гугенотской ереси. А между тем, сам этому не верит, да и никто не верит слабому королю. Своею подписью он только подтвердил, что по всей стране бродячие монахи подстрекают против него народ, что в каждой деревне листы со списками сторонников Лиги покрываются именами и крестиками, и у каждого парня при этом стоит перед глазами храбрец Гиз, и у каждой девушки — красавец Гиз, что герой их грез — только он, а вовсе не какой-то унылый Валуа, который то грустит, то распутничает и возится со своей свитой из мальчишек.

Генрих, третий король Франции, носящий это имя, забывал свой сан, когда наряжался восточным султаном или кающимся грешником. Но как французский государь, он любил повздыхать над своим истинным положением и брал себе тогда в наперсники своего зятя Наварру, ставшего впоследствии четвертым королем, носившим имя Генрих. Однажды утром король приказал позвать его; близилось рождество, лежал снег, и в замке Лувр стояла необычайная тишина, словно он остался наедине с самим собой. — Генрих, скажи, что ты обо мне думаешь! — просительно обратился к нему король.

— Что вы мой государь и король, сир.

— Ну, над этим думать особенно нечего. Нет, когда ты начинаешь размышлять?

— На вашем месте я бы не стал допытываться. Вы действовали один-единственный раз, и вашим делом была Варфоломеевская ночь. Нынче Гиз намного сильнее, чем был тогда адмирал. Но вы король, и не случайно, конечно, вы дали ему стать еще сильнее.

— Речь не об этом, — угрюмо пробормотал король. — Я жду, что надо мной будет совершено насилие.

— Предупредите его.

— Ты ведь слышишь: я жду его с нетерпением, — прошептал король и весь затрепетал. Он даже рот прикрыл рукой. — Мне сообщили, что Гиз хочет меня похитить. Что же будет? Я его пленник. Он хозяин моего королевства и входит ко мне с арапником…

— Он на голову выше меня, — сказал Генрих Наваррский. — А что будет дальше? Такой верзила имеет передо мной лишь то преимущество, что может снимать колбасы с потолка — вот и все. — А про себя добавил: «Король хотел, чтобы я убил и его брата, Перевертыша. Не потому ли, что тот одного роста со мной? Разве во всем этом разберешься?!»

За дверью послышалось шарканье многих ног и звон оружия; дверь распахнулась, и один из адъютантов Гиза доложил о нем. Но не так, что Гиз-де просит короля принять его господина, — нет, распоряжался герцог. К тому же он заставил короля Франции ждать, и тот воспользовался этими минутами, чтобы спрятать своего кузена Наварру.

— Послушай, что он осмелится предложить королю. А если он нападет на меня…

— Может случиться, что он проколет шпагой и портьеру. Лучше уж я покажусь до этого и тоже скажу словечко.

И вот появился третий Генрих, из дома Гизов. Громкая команда, оказание почестей, торжественное появление. Король Генрих сидел у письменного стола, кутаясь в меховой плащ, Генрих Наваррский выглядывал из-за портьеры.

Герцог шляпы не снял и не обнаружил никакого желания преклонить колено. Он сказал: — Погода для охоты подходящая. Я увожу вас, сир.

Король громко кашлянул, это служило сигналом для кузена и означало: «Вот видишь! Похищение!» Гизу же он ответил:

— Конечно, друг мой, но видно, что у вас нет парламента и вам не нужно выпускать для него указы, если он не желает вносить в свои протоколы угодные вам изъявления вашей благосклонности.

В голосе герцога зазвучали резкие ноты, когда он ответил: — И ваш парламент совершенно прав, так как ваши указы обогащают только придворных, а народ идет к гибели.

— То же самое говорили, когда еще был жив мой брат Карл. А народ, в сущности, только и делает, что идет к гибели. — Король сказал это неспроста, а герцог повел себя именно так, как от него и ожидали. Он разразился обличительной речью, точно настоящий трибун. И вперемежку с ошеломляющими цифрами наговорил пропасть громких слов. Когда сказать уже было нечего, король с потемневшим лицом пробормотал из своих мехов, едва шевеля толстыми губами:

— Видишь, Гиз, потому-то я принял тебя наедине, без свидетелей: я опасался, что ты иначе не сможешь так свободно все это выложить.

— А кого мне бояться? — спросил герцог, выпятив грудь и расставив ноги. Предложенное ему кресло он отпихнул. — Кто из нас обоих действительно вождь Лиги? — спросил он.

— Ты, — убежденно заявил король. Герцог ощутил в этом ответе что-то, что вызвало в нем презрение. И он небрежно бросил: — Хоть вы и король, но не дворянин, а потому королем не останетесь. Я… — Он запнулся, потом крикнул еще раз: — Я… — но вовремя спохватился и не договорил тех слов, что уже вертелись на языке: «сам стану королем».

Король же вместо того, чтобы дать ему отпор, только подзадоривал наглеца. Кузен, скрытый портьерой, уже едва в силах был терпеть такое дерзкое обращение с лицом королевской крови. Отпрыском той же крови, хоть и в двадцать седьмой степени родства, был он сам. Он шевелил складками портьеры, чтобы привлечь внимание Гиза. Но Гиз был слишком занят тем, как бы посильнее унизить короля. — Вы король только для ваших любовников, — грубо заявил он. — Да и их поубавится, когда убавятся деньги. А в конце концов вы забьетесь в какой-нибудь паршивый угол вашего королевства и будете там сидеть без всяких любовников, без денег и даже… без крови.

Тут короля потряс ужас. Он натянул на голову свой меховой плащ, и кузен за портьерой понял, что сейчас Генрих третий сползет под стол.

Но он умоляюще пролепетал: — Продолжай!

Это было уже слишком даже для такого бесчувственного истукана, как Гиз. Он вдруг умолк, повернулся и подошел к креслу, которое перед тем отпихнул. — Продолжай! — пробурчал он себе под нос и пожал плечами. Свидетелю за портьерой все было слышно, так как и кресло и герцог находились совсем рядом. У Генриха даже слезы выступили на глазах: какой-то бессовестный нахал с избытком крови в жилах и шайкой черни за спиной, без всяких заслуг и без всяких прав смеет держаться перед королем этаким героем и грозить ему, что, мол, последняя кровь выступит у него из пор, как у его брата! Что только творится в этом мире! Генрих Наваррский отбросил складки портьеры и вышел, держа в руке обнаженную шпагу: — Я мог бы ее всадить тебе в спину, и стоило бы!

— Ого! — воскликнул Гиз. — Да тут ловушка! Иначе к чему это требование продолжать, если Валуа все равно ничего приятного для себя не ожидал услышать. А я-то явился, — говорил этот здоровенный мужчина, незаметно отступая к двери, — я явился сюда как верный слуга короля, чтобы начистоту выложить всю правду и спасти его и королевство. Свой меч я не взял с собой и кинжал не выну — это ниже моего достоинства.

Вероятно, он забыл его взять, ибо держал руки так, словно вот-вот хлопнет в ладоши. И в тот же миг в комнату ворвались бы толпой его вооруженные люди. Генрих Наваррский помешал этому.

— Генрих Гиз! — заявил он. — Мы играем! Убийство Цезаря, помнишь, как все это было? Мы с тобой изображали заговорщиков.

— Брось шутки, — сказал Гиз. На самом деле он был рад такому выходу из положения. Он без всякой игры достаточно говорил и делал такого, за что его можно было обвинить в заговоре. Лицо короля молниеносно изменилось — оно стало страшным; он вскочил, выпрямился и стал подобен карающему властителю. — Это же Цезарь! — воскликнул Генрих с увлечением. — Бей его! — Гиз уже хотел ринуться вперед, но упал, так как его сообщник дал ему подножку. Генрих Наваррский тут же сел Гизу на шею, придавил к полу и спросил, как того требовала роль: — Сир! Что мне сделать с оскорбителем вашего величества?

— Отруби ему голову! — потребовал Цезарь в ярости. Может быть, он был действительно взбешен или мысленно перенесся в Collegium Navarra, на сумрачный монастырский двор, где три мальчика, три Генриха, когда-то играли в ту же игру.

— Готово! — заявил кузен Генрих, дал своей жертве подняться и сунул шпагу в ножны, не забыв стереть с нее воображаемую кровь.

Наступила пауза; во время этого молчания чувство неловкости все нарастало, и три Генриха постепенно возвращались от монастырского двора и детских игр к действительности, когда они стали взрослыми и вражда между ними сделалась непреложным фактом: теперь мы уже выступаем не в трагедии, а в жизни. Однако какая-то неуверенность осталась. Может быть, в конце концов мы и сейчас участвуем в условной трагедии? Что же такое жизнь, если в ней повторяются положения, которые мы уже бог знает как давно создали в своей фантазии? Возникает ощущение чего-то нереального, однако стараешься его как можно скорее преодолеть. Генрих Валуа перевел дух и сел. Генрих Гиз исправил свою оплошность и преклонил колено. И только на лице Генриха Наваррского остался какой-то след сожаления или недоверия; остальные это заметили, они обменялись многозначительным взглядом и незаметно ухмыльнулись. И это тоже было, как некогда в монастырской школе.

Новым оказалось то, что когда они, под вечер, играли в мяч, Генрих Наваррский нарочно поддался своему дружку Генриху Гизу и позволил ему обыграть себя; а в тот же час молодой дворянин по имени Рони (позднее он носил имя Сюлли), принадлежавший к свите короля Наваррского — отец отдал его Генриху в качестве пажа, — в тот же час этот шестнадцатилетний мальчик, уцелевший в Варфоломеевскую ночь только потому, что ректор школы его спрятал, вызвал на поединок одного из дворян герцога Гиза и убил его. Тем временем герцог выиграл партию в мяч.

Когда король снова встретился со своим кузеном, он сказал:

— Тебя я должен бояться больше, чем могущественного Гиза. Ты будешь наследовать мне. Ты принц крови, а кроме того, уж очень ловок. Но если бы только ловкость! Мое недоверие подсказывает мне, что здесь кое-что пострашнее.

 

Приключение одного горожанина

 

Королю, не доверявшему своим друзьям, пришлось выслушать от матери ее мнение насчет того, что сейчас является самым главным: необходимо прекратить всякие слухи о растленных нравах, поощряемых его величеством. Однажды, ранним утром, в лавочке некоего парижского бельевщика по имени Эртебиз зазвонил звонок. Супруги услышали его из своей спальни, хотя она выходила окнами во двор. Сначала они не решались встать с постели и крепко вцепились друг в друга, чтобы один все-таки не вздумал подвергнуть себя опасности. Но так как звонили все более нетерпеливо, оставалось только пойти и посмотреть. Муж наспех оделся, жена схватила молитвенник.

— Держи так, чтобы они сразу его увидели, Эртебиз, и отрицай все насчет Лиги, никогда я, дескать, ничего подобного не говорил. Скажи, ты был выпивши и, мол, только вчера исповедовался.

Она прокралась следом и, спрятавшись за прилавком, следила оттуда, как он неторопливо снимает засовы и цепочки. Колокольчик дребезжал и заливался, но голоса все же проникали сквозь стену из толстых дубовых досок. Бельевщик стал громко молиться. Вдруг дверь распахнулась, и появился его собственный шурин Аршамбо, служивший в охране королевского замка Лувр. Он стукнул в пол своей аркебузой и строго возгласил:

— Господин Эртебиз, следуйте за мной! — Но тут увидел, что из-за прилавка высовывается сестра, и сейчас же добавил вполголоса: — Не знаю, зачем ты там понадобился, зять, но нас тут четверо. Пойдем.

Появились и трое остальных. Однако Эртебиз, вместо того чтобы читать молитвы, накинулся на солдат. Он грозил им Лигой, где он, мол, состоит на службе и на жалованье. А там служить — совсем другое дело, чем в охране короля, который только с мальчишками и возится. Уже с церковной кафедры проповедуют против такого безобразия.

— Ладно, ладно, приятель Эртебиз, — отвечали солдаты, — но ты уж, сделай милость, пойдем; может, нам и не придется тебя вешать.

Тут вмешалась жена: — А сколько людей верили вам да пошли, а потом так и не вернулись? Ты останешься здесь, брат, вместо него, и несдобровать тебе, если с моим стариком приключится беда!

Так аркебузир Аршамбо остался в лавке в качестве заложника, а бельевщика Эртебиза трое вооруженных людей отвели в замок Лувр. Ворота, мост и арка были хорошо известны бельевщику — сколько раз ходил он этой дорогой в колодец Лувра в финансовое ведомство, которое неусыпно наблюдало за его доходами! Но дальше все было ему незнакомо, и ничего не стоило его напугать или ошеломить: каждый, кто был здесь за своего, задирал перед ним нос, а почему, неизвестно — уже самое начало его пути оказалось более приметным, чем всегда. Обычно ему самое большее, что пригрозят префектом, если он не послушается обычного «Проходи, проходи!»… И тогда он ссылается на то, что принадлежит к почтенным горожанам, а шурин ручался за него. Но сегодня он всюду слышит свое имя: — Эртебиз! — сначала у ворот, от стражи, затем около присутственных мест, потом возле кухонь. Двери всюду открывались, и, глядя ему вслед, люди шептали друг другу: — Эртебиз, — и при этом многозначительно кривили рожи. Он долго не мог вспомнить, что ему напоминают эти гримасы, пока внутренний голос испуганно не подсказал: «Эртебиз, у тебя самого бывает такое лицо, когда ты снимаешь шапку перед гробом с покойником».

У подножия парадной лестницы стража передала его швейцарцам, один пошел впереди, другой позади. Своды, под которыми двигалось это шествие, были окутаны сумраком, так как еще не совсем рассвело, и эта сторона замка выходила на запад. Сначала они спустились по ступенькам, потом поднялись и завернули за угол; бельевщику казалось, что они идут без конца, у него дрожали колени. — Куда вы меня ведете, кум? — спросил он переднего швейцарца, но с таким же успехом он мог бы обратиться к стене. Чужеземный наемник даже не повернул толстой шеи и продолжал шагать, топая огромными башмачищами и сжимая в вытянутой волосатой лапе алебарду. Эртебиз тяжело вздохнул и уже приготовился попасть в такое место, откуда не увидишь ни луны, ни звезд. Вдруг его одуревший взор заметил какое-то поблескивание: то блестели золото, рубины, мрамор, камка, парча, слоновая кость, алебастр. Все эти названия драгоценностей ожили в его памяти, пробужденные светом с востока, лившимся в залу, двери которой были открыты. Все окна горели пламенем солнечного восхода, и тут буржуа почувствовал, что поистине перенесен в королевский замок. Он потом готов был поклясться, что в зале, через которую он прошел, находилось целое общество вельмож и дам и они были заняты изысканным времяпрепровождением. Он не мог сообразить, что это фигуры на обоях и гобеленах представляются ему живыми в трепетном свете пылающей зари. Напротив, когда он уже миновал золотую залу, то начал даже различать голоса этих господ, даже звуки арф расслышал и, про себя, не одобрил. С утра здесь предаются бесполезным занятиям!

После такой подготовки его охрана в третий раз сменилась, теперь это были уже не солдаты, а изящные молодые дворяне, камергеры и пажи; во всяком случае, волосы у них были гладко причесаны и спускались вдоль щек, накрашенных, как у женщин, и, вероятно, ради той же цели: чтобы ими любоваться и их ласкать. Голова у бельевщика пошла кругом, а оба знатных юноши улыбались ему и — слегка склоняли стройные шеи, именно перед ним, Эртебизом. Его лавкой они, видимо, пренебрегали: воротнички у них были со складочками, тонкие, как облачко, но вышитые золотом — таких мы не делаем. И все же они шагали по обе стороны от него, точно он им ровня, вошли вместе с ним в комнату и, говоря слегка в нос, сообщили ее название. В отделке и убранстве этого покоя было так много золота, что от блеска Эртебиз не только ослеп, но и оглох. Ошарашенный, смотрел он на красивых мальчиков, и они, благодарные за это восхищение, ласково его подбадривали. — Господин Эртебиз, — сказал в нос один из них, — сейчас мы откроем еще две двери и проводим вас до третьей. Там мы покинем вас, вы войдете один, ибо никому не разрешено сопутствовать вам.

Ну, как тут опять не перепугаться! Каждую минуту что-нибудь новое. Вот он уже успел попривыкнуть к обществу этих молодых людей: после встречи с ними он готов даже отбросить некоторую предубежденность против дворянского сословия и его нравов и отнестись более миролюбиво к замку Лувр, на который, может быть, и не совсем справедливо попы так усердно призывают громы небесные. Да, при дворе есть и кое-что хорошее, короля можно понять. Я, Эртебиз, не вижу ничего, что бы задевало мое чувство благопристойности. В оба следующих покоя он входил уже гораздо увереннее. Увидев обнаженную статую, Эртебиз даже подтолкнул локтем одного из своих новых друзей. Но вот они перед третьей дверью. — Сударь, — говорят ему, — вас просят войти и открыть пошире глаза!

— Соблаговолите смотреть и все примечать, — еще раз настойчиво напоминают они, причем каждый из них распахивает одну половинку двери. Эртебиз делает шаг, и двери за ним захлопываются. Он в сумеречной комнате, дневной свет скупо проникает в окна, прикрытые тяжелыми шторами; теплится ночник. Бельевщик постепенно начинает различать очертания предметов, особенно явственно видит он кровать. Полог откинут, кто же там спит? Он отваживается сделать еще один шаг, ведь ему разрешили и даже советовали смотреть во все глаза. Но тут волосы у него встают дыбом, дрожь пробегает по всему телу, и он падает на колени.

Король! Собственной особой! По одним губам — и то узнаешь; но его величество косится на него угрюмым глазом, не повертывая при этом лица. В точности так же смотрит он из глубины кареты одним глазом, когда ему кланяются. Но здесь нет кареты, Эртебиз, берегись. Здесь перед тобой королевское ложе. И твой король глазом подает тебе знак — смотри, дескать, кто рядом со мной лежит. Оказывается, королева. Можешь сколько угодно щипать себя за ногу, все равно перед тобой королева, ее белобрысые волосы, ее острый нос. Ты удостоен лицезреть королевскую чету, ты избран. Ее величество повертывает голову на подушке, чтобы ты видел и другую половину ее лица. И она лежит рядом с его величеством королем, совершенно так же, как кума Эртебиз, которую каждый знает, лежит рядом со своим верным муженьком в супружеской спальне позади лавки. Все очень просто, хотя и диву даешься, словно бог весть какое чудо увидел: этого не покажут и одному на тысячу, только тебе.

Благоговейно складывает он руки на груди и опускает взоры, дабы не злоупотребить оказанной ему честью. Кто-то касается его плеча. В своем умилении он не заметил, как открылась дверь. Продолжая стоять на коленях, Эртебиз, пятясь, удаляется из комнаты. Давешние молодые люди протягивают ему руку, чтобы помочь подняться. Им понятно, насколько он потрясен, и они сообщают, что теперь-то и настало время хорошенько подкрепиться. Стол накрыт в проходе между галереей и лестницей, место, так сказать, весьма публичное. Его усаживают перед единственным прибором. Мажордом поднимает жезл, и тут входят повара: все несут серебряные миски не меньше как по восьми фунтов весом, а в них всякая рыба, мясо, пироги. Вино льется к нему в стакан из посудин рубинового стекла с золотым носиком; кроме того, за стол подсаживается хорошенькая девица. Он знает, что хорошенькая, хотя не поднимает глаз от полной тарелки. — Эртебиз! — восклицают зрители, которые попадают сюда и со стороны лестницы и со стороны галереи. Они останавливаются на почтительном расстоянии от его стола, вытягивают шеи, повторяют «Эртебиз!» и удаляются на цыпочках.

— Вы знаменитость, господин Эртебиз, — раздается льстивый голос девушки. — Дозвольте попросить вас об одной милости: когда выйдете из замка и будете рассказывать обо всем, что здесь с вами приключилось, не забудьте и меня. Я мадемуазель де Лузиньян.

Услышав это знаменитое, прямо легендарное имя, бельевщик горестно вздохнул. Это было уже слишком. Уже давно все было слишком, и под конец он даже загрустил, вместо того чтобы возгордиться. Эртебиз бросил на зрителей столь мрачный взгляд, что они неслышно удалились, иные отвешивая поклоны. А ему и в голову не могло прийти, что они просто исполняют заученные роли. И он ни за что бы не признал, будто рыба, которую приказал подать ему король Франции, была вчерашняя, а пироги и того старше. Вино взяли из соседнего трактира, дома он пил получше; впрочем, последнее не совсем от него укрылось. Он никак не хотел верить, выпил несколько стаканов и нашел его еще хуже. Оставалась мадемуазель де Лузиньян, но она тоже была поддельная. Просто мадам Екатерина отправила одну из бедных дворянских девушек своего «летучего отряда», чтобы она обработала скромного горожанина. И первое, чем следовало ошеломить его, — это громкое имя. Все же несколько стаканов кислого вина сделали свое дело, он набрался храбрости, подмигнул полуобнаженной женщине и уже потянулся к ней.

Эртебиз так и не понял, почему вдруг свалился со стула.

Бельевщик был кругленьким коротышкой с багровым лицом и седеющей головой. Таким он увидел себя в зеркалах, когда выползал из-под стола. Фрейлина исчезла, чему он, однако, не удивился. И тут в его душе родилась непоколебимая уверенность, что его надули, надули решительно во всем. И он положил обо всем этом непременно рассказать своей улице. А его приключение пусть пойдет на пользу Лиге и ее вождю! Правда, он еще не знал, как выберется отсюда. Все его теперь покинули — зрители, девица, повара, величественный мажордом, даже изящные дворянчики, а ведь прикидывались его друзьями. Ему самому пришлось отыскивать дорогу: по безлюдным переходам он добрался до какого-то подвала, забитого солдатами, и они схватили его за шиворот. Уж тут не было никаких «господин Эртебиз», они попросту вытолкали его в Луврский колодец, а затем на мост. И молодцы из охраны его теперь знать не хотели: солдаты грубо допросили его, вывернули ему карманы, дали пинок в зад, и он вылетел из замка.

Эртебиз предусмотрительно не рассказал солдатам о том, что видел в замке. Впрочем, он и сам начинал сомневаться, так ли все это было. И чем дальше он шел по городским улицам, тем невероятнее и подозрительнее казалось ему все пережитое. Подобные истории не для него; а здравый смысл подсказывал, что тут не обошлось без козней диавола. Бельевщик решил, не откладывая, сходить к исповеди. Тем, временем он добрался до улицы, где жил, и все соседи вышли ему навстречу из своих домов, он же поспешил укрыться в собственном и лег в постель. Госпожа Эртебиз принесла ему глинтвейна.

Лишь спустя два часа — ибо это был кремень-человек — супруге удалось выведать все, что с ним приключилось. Вечером стало известно всей улице, а на другой день — всему Парижу. Начали приходить люди из других частей города, они хотели услышать от него самого, что король спит с королевой. Это явно шло на пользу королевской власти и подрывало Лигу, почему поп Буше начал в своих проповедях громить Эртебиза, уверяя, что он подкуплен и что он орудие сатаны. Однако коротышка-бельевщик настаивал на своем, ибо с течением времени он стал гордиться этим приключением и был теперь более убежден в том, что все это действительно произошло, чем в день события.

— Эртебиз, что же ты, на самом-то деле, видел?

— Его величество король лежал на своей золотой кровати, в золотой короне, а рядом с ним лежала ее величество королева, прекрасная, как утренняя заря. Все это истинная правда, готов поклясться в мой смертный час.

Он повторял потом то же самое в течение тринадцати лет. Тем временем дело дошло до того, что короля умертвили, а его преемник, Генрих Четвертый, носивший то же имя, вынужден был побивать в сражениях своих же французов, иначе они попали бы в лапы Габсбургов. Лига для украшения своих процессий выпускала на улицы нагих женщин, и они плясали. Их развращенность была ужасна, а в своей кровожадности они доходили до смешного. Коротышка-бельевщик, известный всему городу благодаря своему рассказу, был не первым, но и на него бешеные бабы набросились, как на врага святой церкви: — Вон Эртебиз, это он видел, как Валуа валялся со своей потаскухой!

И сотни босых ног затоптали Эртебиза насмерть.

 

Наслаждение

 

У королевы Наваррской был собственный двор: в нескольких маленьких покоях по вечерам собирались ее подруги, ее поэты, музыканты, гуманисты и поклонники. Здесь служили одному божеству — Марго, и незачем было подглядывать в щель между портьерами, как на празднествах, устраиваемых ее братом, королем Франции. Ее дорогой супруг, король Наваррский, однажды вечером застал Марго играющей на арфе, а какой-то поэт читал сочиненные в ее честь благозвучные стихи; в мире поэзии она именовалась Лаисой, была куртизанкой и властвовала над людьми благодаря своей красоте и учености. Марго-Лаиса сидела в кресле, на возвышении, и во всем ее облике было то совершенство, к которому она неизменно стремилась. По бокам стояли еще два кресла, и в них сидели госпожа Майенн и герцогиня Гиз. У ног богини и подле двух других муз расположились менее важные особы, служившие, однако, необходимым дополнением ко всей этой картине. Ее обрамляли две увитые розами колонны, между которыми лежал большой светлый ковер с вышитыми на нем образами мечтательной весны. Глубоким миром и ясностью духа веяло от этого зрелища, и поэту, стоявшему перед тремя женщинами, оставалось только воспевать их, причем он слегка откидывался в сторону и вытягивал руку, словно шел по шаткому мостику, переброшенному через пропасть.

«В замке Лувр не везде так спокойно, как здесь, — подумал Генрих, увидев двор королевы Наваррской. — А церковь, где проповедует этот Буше? Не изобразить ли его и показать им образчик подобного красноречия? Стоит ли? Нет!» Генрих, правда, занял место поэта, но начал декламировать то, что ему вдруг пришло на ум: — Adjudat me a d’aqueste hore, — помоги мне в этот час, молитва, которую читала мать, рожая его. Звучные слова! А так как они были обращены не только к деве Марии, но вместе с тем и к королеве Наваррской, то этим ее дорогой повелитель превзошел все восхваления, какие мадам Маргарита слышала при своем дворе. И она была ему чрезвычайно благодарна; она принялась аккомпанировать, вплетая в его речь блестящие пассажи на арфе, и в заключение протянула для поцелуя свою, ослепительную руку. Поцеловав ее, он заверил Марго при всех ее почитателях, что сегодня готов служить ей и угождать, как никогда. Она поняла и снова протянула ему руку, на этот раз, чтобы он помог ей сойти со ступенек возвышения и увел из комнаты.

Когда их никто уже не мог услышать, Генрих рассмеялся и сказал: — Ступайте к королеве, вашей матери. Мне очень хочется поглядеть, какое у вас будет лицо, когда вы выйдете от нее.

— Что это значит? — отозвалась Маргарита, она была явно обижена. — Теперь со мной уже никто не обращается столь неуважительно, как во времена короля Карла.

— Надеюсь! Хотя ваш брат-король разгневан на вас не меньше, чем ваша мать.

— Ради бога! Что случилось?

— Я молчу! Достаточно, если я скажу вам, что сам не верю ни одному их обвинению. Люди все это выдумывают, только чтобы нас поссорить.

Генрих проводил свою супругу до комнат мадам Екатерины. Но едва он остался один, как к нему приблизилась другая дама, герцогиня де Гиз: она тоже попала в трудное положение. Ее беспокойство можно было заметить и раньше: когда она еще сидела в кресле на возвышении и остальные казались столь безмятежно спокойными, герцогиня тревожно озиралась. Так выглядит человек, которого до смерти перепугали, и он не в силах об этом забыть.

— Сир, — проговорила герцогиня и беспомощно протянула Генриху руки ладонями вверх, — я очень несчастна. Я ни в чем не повинна и заслуживаю того, чтобы вы меня утешили. — Он хотел возразить ей: почему бы и нет, после всех остальных, — однако не успел. — Вы лучший друг герцога, — торопливо продолжала она, — так убедите его, ради бога, что я перед ним чиста, а то он обойдется со мной еще суровее! — Она выпалила все это сразу и невольно остановилась, чтобы перевести дух. Генрих мог бы сказать: «Я вправе защищать вашу невинность, мадам, ибо мне вы, к сожалению, еще не доказали противное».

— Подумайте только, что делает этот сумасшедший! Нынче утром я почувствовала легкое недомогание, а он невесть отчего был не в духе; вижу, что-то его бесит, а что, сказать не желает. Я ведь и так догадываюсь, в чем дело: у мужей только ревность на уме. Вдруг ему взбрело в голову, что я непременно должна выпить чашку бульона, и каким тоном он этого потребовал! Я, конечно, начинаю подозревать самое плохое. «Не нужно мне никакого бульона!» — говорю. А он, сколько я ни отказываюсь, стоит на своем: «Нет уж, извините, мадам, бульон вы все-таки выпьете». И тут же посылает на кухню.

— Он хотел вас отравить? — вполголоса спросил Генрих с ужасом, ибо ему вспомнилось, что ведь он сам назвал герцога рогатым; может быть, он первый и пустил этот слух? С тех пор Гиз ото всех получал подтверждения, и вот как страшны оказались последствия для бедной женщины.

— Надеюсь, вы ему выплеснули бульон в лицо?

— Это было бы невежливо. Я вымолила у него отсрочку на полчаса, прежде чем выпить роковую чашу, и за это время приготовилась к смерти.

Генрих видел теперь несчастную жертву сквозь дымку слез, застлавших ему глаза.

— Потом принесли бульон. Герцог тем временем вышел из комнаты. А я выпила.

Даже в отсутствии мужа супруга повиновалась ему: ее поддерживала надежда, что молитва умирающей искупит все ее плотские прегрешения.

— И вы подумайте! — воскликнула она, возмущенная до предела. — Оказалось, что это самый обыкновенный бульон!

Ее гнев передался и ему. Хорош Голиаф с его великолепными телесами! Вот как он запугивает женщин! Вот как он мстит, когда они наставляют ему то, что он вполне заслужил! — Мадам, — сказал Генрих с глубоким убеждением, — вы безвинно пострадали, я это вижу. Вы заслуживаете, чтобы я вас утешил и загладил вину всех мужчин, которые были к вам несправедливы, в том числе и мою.

Он взял ее за кончики пальцев, их руки, словно воспарили, их ноги сблизились изящно, словно в танце, и, обратив друг к другу лица, выражавшие учтивое счастье, они не без жеманства вступили на тот путь, который вел к обоюдному наслаждению.

Когда он снова увидел Марго, она только что при свидетелях выдержала бурное объяснение с матерью и братом-королем — уже не первое, вызванное ее предосудительным поведением. Душевное равновесие еще не вернулось к ней. — Что, я был прав? — спросил он сочувственно. Ее большие глаза наполнились слезами, но, боясь, как бы тушь не расплылась, она сдержалась и не сразу выложила все, что угнетало ее. Не дожидаясь никаких объяснений, ее возлюбленный повелитель обнял ее и стал уверять: что бы ни случилось, он всегда защитит ее, ибо она ему доверена. Сегодня же вечером, когда ее брат-король удалится в свою опочивальню, двое его друзей изложат ему, насколько он был к ней несправедлив.

— Брат, может, и поверит им, но мою мать вам не провести, — проговорила Марго, пожалуй, слишком поспешно и опять слегка испугалась. Она неуверенно взглянула на своего повелителя, желая угадать, что ему известно. Ибо в конце концов Марго ведь все-таки допустила грубое нарушение приличий, навестив на одре болезни своего очередного любовника! Но так как Генрих и виду не подавал, что об этом осведомлен, она вернулась к роли оскорбленной невинности. — Если бы хоть не при всех мне бросили в лицо такую клевету! Этого я никогда не прощу! Не хватало еще, чтобы мой возлюбленный повелитель был обо мне дурного мнения и разгневался на меня!

— И не подумаю, ибо знаю все лучше, чем все остальные, — отозвался он и улыбнулся при этом многозначительной, но доброй улыбкой, даже не без оттенка влюбленности. Все это тронуло сердце бедной женщины. Лучшего друга она и желать не могла. — Вы человек благородный, — сказала она, — все кончилось благополучно. Но да послужит это нам предостережением. Вы увидите: король придумает еще немало всяких историй, лишь бы разорвать нашу дружбу.

— Это ему не удастся, — решительно заявил Генрих, — и мы сейчас же примем к тому меры. — Они еще долго пробыли вместе. Уже утром, когда он оставил ее, Марго тут же посетили дамы и сообщили ей о том, что ее возлюбленный супруг как раз вчера нанес ей обиду, оставшись вдвоем с герцогиней Гиз. Сначала Марго удивилась, затем ответила: — Мой дорогой супруг всегда пожалеет женщину, если она несчастна.

Потом она долго размышляла об этом случае. Ибо, хотя Марго жила бездумно, ее дух был полон глубокомыслия. Для памяти она набросала две сравнительные характеристики: вот герцог Гиз, именовавшийся в ее записках Клеонтом, его месть с помощью чашки бульона ужасна, он держит герцогиню часами под угрозой смерти. И вот король Наваррский — его она называла Ахиллом — этот, напротив, так мягок и вместе с тем так ненадежен. «И все-таки он верен своим чувствам, — писала она. — Ахилл никогда не забудет той высокой и прекрасной страсти, которая связала его с Лаисой. Этой страсти не изменят ни Лаиса, ни Ахилл, они преобразят ее своей доброй волей, и из пылкого чувства, подчас близкого к ненависти, возникнет дружба, почти равная любви».

Марго отложила перо: она была очень довольна, что все так обернулось. О многом она и здесь говорила только намеками. Но, к счастью, главное уже пережилось: она имела в виду толпу мертвецов, которые когда-то встали стеной между нею и ее дорогим повелителем и через которую невозможно было пробиться. Потом она выдала его своей свирепой матери, и он попал в плен, потом решилась наставить ему рога. Ненависть, обман, раскаяние, жалость сменялись в ее сердце, пока, наконец, Ахилл и Лаиса не сделались близкими друзьями, чтобы навсегда остаться ими, — так по крайней мере думала Марго. Но ведь жизнь длинна…

Супруги на многое смотрели сквозь пальцы. Они даже предостерегали друг друга, когда одному из них грозила опасность: правда, за таким предостережением всегда что-нибудь крылось. Однажды Марго сказала: — Сир, вы показываетесь слишком часто в обществе моего брата д’Алансона. Зачем с ним связываться, ведь вы уже видели не раз, чем это кончается! Наследником престола он остается. Правда, вам обещано, что вы будете наместником всего королевства, но над его обещанием смеется весь двор.

— Мадам, иногда небезвыгодно быть даже осмеянным.

— Еще будь у вас тайные планы! Может быть, вы хотите стать королем Франции? Но вы не найдете никого, кто согласился бы вам служить, ведь все вас уже видели в роли короля. Лучше служите моему брату д’Алансону, которого я очень люблю и который, наверное, взойдет на престол. Я даю вам этот совет ради вашего же блага.

— Мадам, — торжественно отозвался он, — узнайте же, что и я вам друг. Я частенько провожу время с вашим братом д’Алансоном, так как мне известно, что его жизни угрожает опасность. — Взгляд Генриха был настолько красноречив, что она почти угадала: ему самому это и поручено, король хочет воспользоваться им, чтобы избавиться от брата, И тут Марго решает: «Я буду сама охранять моего брата Франциска. Его другу, храброму Бюсси, я подарю свою благосклонность». Приняв это твердое решение, она перевела разговор на свою подружку де Сов.

— Сов — для вас лишь приятное развлечение, — заявила Марго. — Но ничем большим она стать не должна, ради вашей же безопасности, мой дорогой государь и супруг. И никогда не выдавайте ей того, что у вас на душе! Лежа с ней на одной подушке, вы и то не должны ни на минуту забывать, что Сов о каждой мелочи доносит моей матери-королеве.

— Не верю я этому, — отозвался Генрих, хотя отлично знал, что Маргарита права.

— Вы еще многому не поверили бы. Сов любит только Гиза, ему она предана душой и телом. — Марго начинала горячиться. — Неужели вам еще нужны доказательства? Ведь она безутешно плачет с тех пор, как лицо Гиза обезображено! Но и поделом этой сирене! — воскликнула она в гневе. — Признаюсь — я даже сама об этом постаралась. Пришлось ему нынешним летом идти в поход, вместо того чтобы изводить жену да спать с Сов. А в бою его полоснули по лицу мечом, и теперь он уже не красавец Гиз. Его теперь зовут «щербатый Гиз».

— «Щербатый Гиз», — повторил ее возлюбленный супруг, и это доставило обоим немало удовольствия, но Марго вдруг снова овладел гнев.

— И эта Сов пусть остережется, как бы и с ней чего не приключилось! Ведь она надеется стать нашей разлучницей, сир. Да что я говорю, — она мечтает вас на себе женить! Эта баба держит вас около себя целыми днями и приказывает вам являться к ней даже утром, когда ваша королева встает, лишь бы только вы не достались мне. Неужели вы доверяете своей Марго меньше, чем ей? А недоверие, сир, — это начало ненависти! — выкрикнула Марго, совсем позабыв о том, как нерушима дружба, связывающая Лаису и Ахилла.

Генрих сделал попытку ее обнять, и когда она оттолкнула его, про себя усмехнулся этому ревнивому раздражению, не подозревая, что и он начнет вскоре ревновать Марго к храброму Бюсси, которого она полюбит. Наслаждение не всегда остается только наслаждением. У него есть свои ловушки и свои пропасти. В них можно спрятаться, чтобы тебя не видели. И в них можно заблудиться и упустить самое главное. Так бывало не раз в отношениях между Шарлоттой де Сов и сыном отравленной Жанны, мстителем за убитого адмирала. Немало других придворных дам служили ему для тех же целей, но милее всех была в этой роли она.

На улыбку жизни Сов отвечала своеобразным обаянием. Это была натура уравновешенная, а не порывистая и опьяняющая, как королева Наваррская. Слабой показала себя герцогиня Гиз, а не Сов, которая в каждом случае твердо знала, до каких границ она может позволить себе дойти. А Генрих находил общий язык и с ней, и с Марго, и с мадам де Гиз. По обычаям этого двора, у него было много любовниц, беспорядочные случайные связи, и очень сомнительно, долго ли выдержит такую жизнь столь молодое тело. Спокойнее всего ему было, однако, с Шарлоттой, отсюда и пристрастие к ней.

Причина крылась в том, что, когда они проводили вместе ночи без сна, они позволяли друг другу отвлекаться от действительности. И он знал, что о Гизе думает она тогда, о его честолюбивых замыслах. Ибо Гиз — ее единственный повелитель, пусть даже лицо его обезображено. «Меня же это не должно трогать, у нее такой прелестный рот, особенно когда она задумается и губы чуть приоткрываются. И я еще не видел таких глаз — длинные, узкие щелочки, и в них искрится насмешливый ум. Странно только то, что она никогда не удивляется, если я слишком долго молчу. Может быть, она уже угадала, о чем я думаю? Когда мы вдруг встречаемся взглядами, ее густые ресницы что-то утаивают от меня, а на губах появляется улыбка сострадания. И поделом, ибо что удалось мне осуществить за три с лишним года, несмотря на всю мою решимость мстить и ненавидеть? Да ничего! Король, Гиз, мадам Екатерина — все они до сих пор живы, а я их пленник и друг; занят ими больше, чем следует, и обманываю их. Эта женщина, которая лежит рядом со мной, права, считая Гиза лучше меня! И все-таки лицо у него теперь изуродовано — это ему за то, что он наступил на лицо мертвому адмиралу!»

— Я часто переношусь душою в горы, — сказал он однажды своей подруге в тихий ночной час. — В замке Лувр мне жить приятно, здесь у меня много друзей и прекрасных дам. Но в конце концов я начинаю скучать о своих горах. Кто не бродил по ним в детстве, не знает, как трудно человеку, когда он носит в своем сердце их имя: Пиренеи.

Сов следила за его грезами. Чтобы нащупать почву, она осторожно промолвила:

— До них далеко.

— На коне я доехал бы туда в десять дней. Я поспорил со своим кузеном д’Алансоном, — ответил он пылко, этого было достаточно, когда слушают так, как слушала Сов: одной фразой он выдал с головой и себя и своего сообщника. Чтобы отвлечь ее от этого невольного признания, он принялся фантазировать насчет водопада, который свергается с небесной высоты. Увлеченный, он стал уверять, будто однажды бросился в него и водопад примчал его в долину, прямо к ногам его матери Жанны.

— Чья смерть до сих пор остается тайной, хотя прошло уже три года, — сейчас же вставила Сов. «И она все еще не отомщена…» — закончила фрейлина про себя, но он догадался. О! Он отлично чувствовал ее любопытство, оно было осязаемо, как прикосновение ее тела. Величайшее наслаждение этой женщине дает не любовь, а угадывание и выслеживание. Не успеешь опомниться, как ты уже проговорился. Ее хрупкое тело легко было утолить, и в любви Генрих просто пугал ее; она же пугала его своим пронизывающим взглядом.

Вместе с тем она не выдала его старой королеве, хотя это и входило в ее обязанности. У нее были тут свои оправдания; ну какие особые грехи совершил бедный малый? Несколько тайных совещаний, которые ничем не кончились? Мадам Екатерина только посмеялась бы, узнав, что он намерен устроить заговор с участием ее сына д’Алансона, который так часто надувал его. Все замыслы этого бедняги как-то захирели, ему, видно, достаточно осуществлять их в своем воображении, и он успокаивается. Этот герой уже не способен ни на какое деяние, думает Сов. Едет на охоту и возвращается домой минута в минуту, довольный своей добычей. Но прежде всего — он слишком много спит с женщинами. Она искренне хотела ему добра, поэтому предостерегала от излишеств. Сердце у нее было не злое.

Правда, ей хотелось разлучить его с Марго. Пока принц крови женат на сестре короля, у него еще остаются какие-то виды на будущее. Но престол должен занять не он: на престол должен взойти мой единственный владыка и повелитель — Гиз! Поэтому Сов и пыталась убедить своего временного дружка, что она уже давно его любит — еще с той первой встречи в парке, когда обе подружки, Шарлотта и Марго, шли под руку ему навстречу, а впереди выступали павлины. Он станет моим, а я уже принадлежу ему вся, — так она будто бы решила тогда же. Я ловка, я умна, и если он женится на мне, королем он станет! Может не сомневаться. Но все было тщетно, лукавая усмешка Генриха показывала, что ей не провести его, так же как и он не проведет ее. Рассерженная, она отпустила своего возлюбленного в то утро раньше, чем обычно, хотя из ее объятий он, может быть, и перешел в объятия ее подруги Марго.

Таковы прихоти наслаждения. И вот однажды ночью король Наваррский вдруг потерял сознание; к счастью, он лежал на супружеском ложе. Обморок продолжался целый час, и Марго крайне встревожилась. Она старалась привести его в чувство и хлопотала над ним, как то предписывает долг заботливой жене: позвала своих фрейлин и слуг и не отходила от него ни на минуту, иначе он бы умер. Этот приступ слабости — явное предостережение: Марго посоветовала ему быть осторожнее. — С вами этого никогда еще не случалось. Вы слишком предаетесь наслаждению. — Словом, он остался очень доволен вниманием супруги, расхваливая ее потом, и она же была первой, с кем он снова вкусил наслаждение.

 

Поворот

 

Слишком много было сомнений, обдумывании и откладывании. И наконец 15 сентября 1575 года наступил крутой поворот: герцог Алансонский исчез. Когда пришло время идти к столу, мать велела искать его по всему дому, она была чрезвычайно озабочена состоянием его здоровья — ведь она знала из собственного опыта, как легко отправить человека на тот свет. Однако трупа не нашли. Неужели д’Алансон бежал, даже не доверившись сестре? Та была, как обычно, занята своим двором и служением музам. Но королек! Мадам Екатерина уже готовилась к тому, что и его не увидит, — и вдруг он с самым невинным видом возвращается после игры в мяч, да еще перед тем принимает ванну.

— Что тебе известно, королек? Признавайся! Не то пожалеешь!

Генрих рассмеялся: — Мой д’Арманьяк мне только что сообщил, будто кузен удрал в карете, которая казалась пустой. Хотите, я открою вам, мадам, что воспоследует? Двуносый обратится к стране и к народу с призывом восстать. А тогда вы, мадам, помиритесь с ним и дадите ему то, что он потребует.

«Сердится, — подумала мадам Екатерина, — вероятно, потому, что его заподозрили в сообщничестве; и, конечно, не зря заподозрили». Все же условия его плена пока не стали суровее. Пророчество Генриха сбылось в точности, воззвание к стране и народу появилось. В нем августейший принц, ссылаясь на всеобщее недовольство, на то, что очень многие умеренные католики и протестанты жаждут мира, требовал справедливости и к нему самому. Ибо, проживая во дворце своего брата-короля, он-де получал только неприятности и никаких денег. Тут-то старая королева увидела верный способ вернуть свое дорогое детище; поэтому, несмотря на все, она отнеслась к воззванию менее серьезно, чем ее сын-король, которого эта история сильно расстроила. Да и город Париж был опять взволнован предчувствием бед и захватывающих событий. Как! Родной брат короля, именуемый монсеньером, последовал примеру принца Конде и бежал в Германию! И они уже идут сюда с огромными войсками, французы и немцы, — да, соседка, ровно сто тысяч человек, провалиться мне на этом месте, ежели я вру! И тогда сначала некоторые парижане, а затем все стали видеть на багряном вечернем небе фигуры вооруженных людей.

Только мадам Екатерина сохранила здравый смысл, невзирая на все видения и слухи. Генрих Наваррский, по ее мнению, вел себя более загадочно, чем ее сын д’Алансон, которого она знала вдоль и поперек и не боялась. Неожиданно положила она перед королем Наваррским воззвание его сообщника — пусть Генрих прочтет вслух. После трехлетних упражнений Генрих научился владеть своим лицом при любых обстоятельствах. Не дрогнув бровью, он уронил: — А я знаю его. Я и сам так писал, когда был заодно с адмиралом и с гугенотами. Скоро монсеньер другое запоет. Сначала воображаешь невесть что, а потом все-таки начинаешь плясать под чужую дудку. Это не для меня.

Было ли презрение Генриха искренним или напускным — неизвестно, но его дорогая приятельница осталась при своем глубоком недоверии. С этого дня она учредила за ним еще более строгий надзор и приставила к нему новых шпионов, о которых он и не догадывался. Им было поручено пользоваться всяким случаем и вызывать его на неосторожные высказывания. Она оплела его черной паутиной сыска, а ему больше чем когда-либо удавалось обманывать двор своим неизменным благодушием и притворным легкомыслием. Но в нем происходила мучительная борьба, и на душе становилось все мрачнее — так уже было однажды.

«Перевертыш начал действовать, пока я медлил! И вот все было, оказывается, впустую: и долгое притворство, и бесконечное обдумывание, и постоянное изучение людей… Несчастье заставило меня пройти суровую школу, и все-таки я остаюсь там же, где был в утро после Варфоломеевской ночи».

Волнения продолжались две недели, затем Перевертыш пошел на попятный и начал торговаться с матерью, мадам Екатериной, относительно размеров вознаграждения, за которое он согласен изменить своим союзникам. Тем хуже для Генриха! «Такое ничтожество — и осмелился объявить себя вождем, а я от излишних наслаждений упал в обморок. Почему же все так выходит? Довольно, я больше не спрашиваю! Школа несчастья кончилась, а вместе с нею и немощь мысли. Я подам весть моим протестантам на юге, пусть вскорости ждут меня к себе. И если даже они меня сейчас презирают за то, что я, вот уже больше трех лет, строю из себя шута при этом дворе, то я докажу им, что я поистине сын их королевы Жанны, и совсем другой чеканки, чем Перевертыш! И другой, чем Голиаф! Ибо я знаю: эта школа пройдена не напрасно. И знаю: королевство я объединю».

Его пылкая гордость взволнованно твердила ему эти слова, ничто не могло подорвать его уверенности — ни позорное положение, а его еще придется терпеть до известного срока, ни новый срам, причиной которого был Перевертыш: он выступил вместо Генриха и чуть было ему самому все не испортил. Генрих не сомневался в успехе. И сейчас, когда все казалось проигранным, он был больше чем когда-либо уверен, что впереди победа. Если народ действительно ждет вождя, то чем больше ложных вождей этот народ разоблачит и отринет, тем неотвратимее появится и выйдет на правильный путь его настоящий вождь.

И вот когда он ожидал, чтобы истекло положенное время, его постиг последний, особенно тяжелый удар; однако он выдержал и его. Последней покарала Генриха его любимая сестричка. Юная Екатерина долго и тщетно ждала, чтобы ее дорогой брат, наконец, вспомнил их мать Жанну, господина адмирала и всех убиенных друзей. Однажды во дворце Конде она тайком сказала старухе-княгине: — Я знаю его, ведь мы — одна кровь и плоть. И я была тогда здесь, в комнате, с ним и с господином адмиралом, который был еще жив. Разразилась ужасная гроза, двери распахнулись настежь, я так и ждала, что сейчас войдет наша покойная мать и позовет его: пусть отомстит за нее. Но оказалось, что это принцесса Валуа, и она увела его венчаться. Я постоянно вспоминаю о том вечере, мой милый брат тоже ничего не забыл. Я поклясться готова, что он с тех пор притворяется перед всем двором и даже передо мной, своей сестричкой. Когда придет день, он выпрямится и покажет себя.

Волнуясь, она вскочила с места и не могла скрыть легкой хромоты. Екатерина была все так же бледна и казалась по-прежнему девочкой, из-за слабых легких. Она жила, замкнувшись в этом доме, ибо питала отвращение к королевскому двору, где, по словам ее матери, «женщины зазывают к себе мужчин». Принцесса Екатерина Бурбон осталась протестанткой. Она не могла понять отступничества своего брата, каким бы трудным ни было положение, в котором он очутился. Но все же она одобряла его поведение, ибо он был ее братом и главой их дома, и неизменно защищала Генриха, его увлечения и его ошибки перед дворянами-протестантами, которые тайком приезжали из провинции; а они потом возвращались к себе, увозя некоторую надежду. Екатерина была слаба, одинока и, казалось, могла вызвать только жалость. Однако многие из них знавали еще ее мать и были поражены благородной стойкостью дочери: им чудилось, что с ними говорит сама королева Жанна, и они еще раз преклонялись перед ее бессмертной душой.

Все же трудно дольше трех лет защищать бездеятельность человека, особенно если и сама начинаешь сомневаться в его правоте. «Он ничего не забыл, я знаю, но среди тех, кто его держит в плену, можно и утратить свою веру. Пусть он снова обретет ее с помощью господа. Я хочу нанести ему целительный удар.

И это в моих силах, ибо, что бы там ни произошло, я остаюсь, как всегда, его Екатериной. И я нужна ему оттого, что мы вместе росли; кто еще будет с ним в самую тяжелую минуту? Никто, кроме сестры. Притворюсь, будто я покидаю его, пусть испугается, что я отдам себя и наше дело в руки чужому мужчине».

Таков был простодушный расчет этой девочки с благородным сердцем. Она призналась в своих планах одному-единственному человеку — господину Теодору де Беза, женевскому пастору, сочинившему духовный стих «Явись, господь, и дрогнет враг!» И осведомилась у него, можно ли выполнить то, что она задумала, не впадая в грех; а он разъяснил ей, что она, пожалуй, может отдать свое дело в руки другого, но не должна отдаваться ему физически. Как раз в то время она встретилась с двоюродным братом, Карлом Бурбоном, графом де Суассон, которого ей было суждено любить до своей преждевременной кончины.

Все это не так, как тебе кажется, Катрин. Ты до сих пор уверена, что своей строгой нравственностью резко отличаешься от брата, который ищет только наслаждений. Но и ты пройдешь те же ступени и познаешь наконец все муки, всю святость, все унижения тех, кто много любил, — а он будет и впредь желать всех женщин и, даже оставаясь верным одной, в ее лице жаждать всех остальных. Ты же все, что тебе предназначено судьбой, будешь получать только от Карла, твоего родственника и, кстати, католика, что, однако, не остановит тебя, строгую протестантку. И он станет тебя обманывать самым будничным образом. Но ты будешь забивать об этом после каждой измены, когда ты ее перестрадаешь; и после каждого разрыва привязанность твоего сердца окажется глубже. Это будет тянуться до тех пор, пока тебе не стукнет сорок один и ты начнешь раздражать общество, чего никак не сможешь отрицать, и когда ничего другого уже не останется, ты решишь строить из себя неприступную даму. И лишь славное имя твоего царственного брата послужит тебе защитой. Только тут он произнесет свое запоздавшее, но властное слово и повелит тебе выйти за другого. Ты, правда, подчинишься, ибо твои силы будут надломлены, но предотвратить этим уже ничего не сможешь. В ужасе перед надвигающейся старостью ты будешь цепляться за своего возлюбленного; нет, ты предпочтешь умереть, чем жить старухой, и ты умрешь. Вот как это будет, Катрин, а вовсе не так, как ты воображала, когда просила совета у женевского пастора.

И тогда юная принцесса Екатерина неожиданно появилась на одном из дворцовых празднеств. Об этом доложили ее брату, но напрасно Генрих искал ее в толпе гостей. Уже решив, что над ним подшутили, он все же заглянул в королевскую прихожую, там было пусто. Один из офицеров гвардии стоял и смотрел в угол, который Генриху не был виден. Брат направился туда и обнаружил сестру в обществе мужчины, который вызвал в нем суеверный ужас. Генрих готов был повернуться и бежать отсюда: перед ним оказался его двойник. Те же густые курчавые волосы, тот же узкий овал лица; рот, глаза, нос были его, ничем не отличалась от Генриховой и фигура; особенно потрясло его то обстоятельство, что неведомый двойник был и одет в точности, как он.

А сестричка стояла, положив руку на плечо незнакомца, — так она с детства клала руку на плечо брата, — и говорила, почти касаясь, его щеки, как несчетное число раз говорила, касаясь дыханием щеки Генриха. Страшнее же всего было то, что его, Генриха, она не видела и не слышала, хотя их разделяло едва ли шесть шагов, хотя он нарочно шаркал ногами по полу, чтобы привлечь ее внимание. Он ущипнул себя: да точно ли он здесь присутствует телесно, точно ли это он сам? Или какое-то колдовство лишило его земной оболочки?

«Бедный брат, — думала тем временем Екатерина, — духи, конечно, существуют, бывает и колдовство. Но сейчас я тебя просто обманываю, и мне искренне жаль, что приходится это делать. Я разодела моего милого кузена, научила его, как вести себя, и вот притворяюсь, будто ты для меня — все равно, что воздух. А на самом деле — нет никаких причин для твоего смятения. Сравни-ка себя с нашим двоюродным братом! Если отбросить чисто фамильное сходство, то это лицо без прошлого, жизнь не оставила на нем никаких следов. Он только и знал, что охотиться в своих лесах. А ты? Ах, братец, хоть ты и очень молод, но страдания, борьба и раздумья уже оставили на тебе свой отпечаток. Перестань строить из себя шута, и твой взор сразу станет печальным и хитрым, милый братец. И нос у тебя с тех пор еще больше загнулся к губе, не очень, но все-таки. В эту минуту ты считаешь, что на тебя никто не смотрит, и рот чуть кривится оттого, что ты слишком долго притворялся. Но как красивы эти впадины на висках — они у тебя от рождения. Хотя бы даже ничего в тебе не было, кроме них, сердце мое, я бы все равно любила тебя. Как раз такие впадины есть и у нашего кузена. Я не могу поверить в то, что полюблю его, но если это все же случится, то из-за твоих висков!»

Девушка встала, наконец она обратила к нему лицо, строгая и ясная, как будто сама Жанна смотрит на него. Только в ее широко раскрытых глазах стояли слезы; слезами задернулись и его глаза. Екатерина сказала: — Господин брат мой, вы давно не виделись с нашим дорогим кузеном. Он часто навещает меня, и мы говорим о вас, ибо не смеем надеяться, что вы ради встречи с нами оставите ваше привычное общество.

— На это обратили бы внимание, — возразил Генрих, — а вам, наверное, известно, дорогая сестра, что я не общаюсь с гугенотами, тогда как вы принимаете очень многих. И было бы слишком неосторожно, если бы сейчас три особы из нашего дома долго беседовали тайком в уединенной королевской прихожей.

При этом он взглянул на кузена. Тому стало не по себе, Генрих решительно взял его под руку и проводил до двери. — А теперь говори, Катрин, — сказал он, вернувшись. Она сначала взглянула украдкой на телохранителя. А тому почему-то взбрело на ум встать в самых дверях, широко раздвинув ноги, словно он вознамерился никого сюда не пускать; к ним он повернулся спиной. Тогда сестра сказала:

— Там, дома, тебя ждут.

— Знаю. Но я ведь пленник. Сторожевые посты усилены, все больше шпионов следят за мной. Тем, кто ждет, придется еще потерпеть.

— Их терпение уже иссякло. Они считают, что ты для них погиб. Д’Алансон занял твое место, не забудь! И это наши единоверцы на юге, ты пойми! Тамошний губернатор и умеренные католики действуют заодно с протестантами: они вместе хотят поддержать Конде, если он с немецкими войсками вторгнется во Францию. Провинции, которые лежат у него на пути, уже на его стороне. Все зреет, все сдвинулись с места, только ты сиднем сидишь. Наша мать пожертвовала своей жизнью, а теперь другой — не ты! — пожинает плоды ее жертвы!

— Я очень несчастен, — вздохнул он и опустил глаза: было почти невыносимо обманывать даже сестру. Этот взволнованный, вибрирующий голос, его испуганное повышение на последних слогах… «Сестра! Сестра! Я ведь твердо решился и уйду отсюда раньше, чем ты думаешь. Среди тех, кто мне будет помогать, ни один не знает другого. За эти три года я многому научился. Моя драгоценная приятельница, старая убийца, сообщила мне по секрету, что д’Алансон уже не опасен. Нынче ночью она тайком уедет и привезет обратно своего блудного сына. Если бы я раньше срока обмолвился тебе хоть словом, Катрин, ты бы тоже оказалась замешанной. Я не могу подвергать тебя опасности, Катрин».

Он поднял глаза, в них были кротость и терпение, больше ничего.

— Так ты не хочешь? — спросила она.

— Я не могу, — вздохнул он.

Тогда она подняла руку — у нее были те же длинные, гибкие пальцы, что и у матери; и так же, как в детстве, когда мать, бывало, рассердится, она пребольно ударила его по щеке. И он тоже пустил в ход руки, точно они были еще детьми и жили у себя в деревне, где не только крестьяне, но и принцы гораздо непосредственнее выражают свои чувства. Он поднял сестру, понес на вытянутых руках к двери и, как она ни старалась вырваться, решительно посадил ее на шею телохранителю, все еще стоявшему на пороге. Чтобы не свалиться с этого громадного парня, маленькой Екатерине пришлось ухватиться за него. Когда она опять очутилась на полу, Генриха давно уж и след простыл. Но она — она теперь знала правду; и от радости громко рассмеялась. Телохранитель тоже смеялся.

 

Дух

 

Те, кто должны были ему помогать, до сих пор еще не знали друг друга. Это были прежде всего господа де Сен-Мартен д’Англюр и д’Эспаленг, два благовоспитанных дворянина, остроумцы и смельчаки, но, согласно требованиям хорошего тона, всегда умевшие вовремя остановиться. Общение с ними было весьма приятно, и так как Генрих не сомневался в их преданности, оно тем более привлекало его. Доверенным лицом Генриха был некий господин де Фервак, настоящий солдат, уже не юноша, прямодушный и скромный. Этот был не охотник до зубоскальства и словесной игры: иной раз краткое донесение, которое обнаружит д’Арманьяк в платье своего государя, неведомо как туда попавшее; время от времени беглая встреча и несколько имен: Грамон, Комон, д’Эспин, Фронтенак. Наконец здесь, в самом замке, в заговор оказались вовлеченными семеро дворян, причем каждый из них присоединился по собственному почину; они были уже проверены, ибо Фервак как-то пустил ложный слух, будто все открылось и им нужно бежать. Но они не сделали этого, ставя выше собственной безопасности честь выступить с королем Наваррским и дать стране мир и свободу. И Генрих узнавал достойнейших по тому, что они даже не задумывались, ради чего примыкают к этому заговору — ради собственной выгоды или просто в поисках волнующих приключений.

Для тайных встреч заговорщики пользовались новой террасой над рекой. Ныне здравствующий король расширил дворцовые сады, так как ему уже надоело, что его добрый народ лезет вверх по крутому берегу и, повиснув на ограде, громогласно восхищается блестящим придворным обществом. Высоко над рекой, недоступная с берега, тянулась длинная терраса, но никто не знал, что с нее все-таки можно спуститься. На дальнем конце террасы в полу была откидная каменная плита, скрытая за колоннами; тот, кто знал ее секрет, попадал через проход в каменной кладке к самой воде. Здесь всегда стояла наготове лодка, чтобы увезти Валуа, если бы Лига решила захватить короля с помощью своих приверженцев, которых было немало во дворце Лувр. Здесь-то и стал являться дух адмирала Колиньи.

Первым, увидевшим адмирала в одну январскую ночь и признавшим его, был некий дворянин-католик. И хотя он, из соображений практического характера, был глубоко предан делу короля Наваррского, все же, разумеется, едва ли желал встретиться с духом убитого протестанта. Господину Ферваку он высказал свое недовольство, ибо покойник вмешивается в дела, происходящие после его смерти: они вряд ли могут быть ему до конца понятны. Впрочем, дух вел безответственные речи, и дворянин даже не хотел их повторять. От такого свидетельства нельзя было просто отмахнуться. Оно казалось гораздо убедительнее, чем рассказы гугенотов — фантазера д’Обинье и меланхолика дю Барта. Генрих, как и прежде, держал своих старейших друзей на некотором расстоянии. И все-таки между ними царило безмолвное понимание, для которого не требовалось особого сговора, и они были непоколебимо преданны. Пусть их государь к ним несправедлив — они не ждали от него милостей, они владели лучшим, большим. И они понимали, что государю необходимо привлекать на свою сторону врагов, подкупать их, очаровывать и даже убеждать! Носиться с такими друзьями, как мы, значило бы только расточать свои силы: мы ведь знаем друг друга; незачем баловать нас, государь должен уметь быть неблагодарным.

Когда в один ранний зимний вечер оказалось, что они оба спрятались в его неосвещенной комнате, Генрих сурово стал их корить. В свое оправдание они заявили, что господин адмирал дал им поручение: он-де вернулся. Затем подробно описали, где и как он предстал им, и Генрих не мог не выслушать их рассказ. Хотя он уже знал о явлении адмирала от католика, он начал уверять, что они первые вестники этого события и сильно ошибаются, надеясь его обмануть. Но они сказали: — Сир! Дорогой наш повелитель! Бессмертные души усопших соприсутствуют здесь, они среди нас, живых, и нет ничего удивительного, если они иногда являются нам.

— Не это вызывает во мне сомнение, — возразил Генрих. — Так как духам известно, что их вид страшит живых, то обычно они являются нам не с добрыми намерениями. Чем я провинился перед господином адмиралом, что он посетил меня?

Друзья безмолвствовали. Или они не знали, что ответить, или своим молчанием предоставляли ему самому найти ответ на этот вопрос. — Слишком много чести для меня, если обо мне говорят на том свете, — добавил Генрих.

— Не больше, чем на этом, — ответили они. — Всем королевствам Запада известно, что есть государь, который вот уже несколько лет ведет жизнь пленника при дворе своих врагов. Его мать извели, его полководец и друг, заменявший ему отца, убит, почти все друзья насильно отняты у него. Он же и виду не подает, как ему трудно переносить все это, забавляется пустяками и так медлит, будто совсем позабыл о тех действиях, которых все от него ждут.

— Кто ждет? Чего ждут?

Они ответили, кто. — Назовем хотя бы одно лицо: королева английская находит вашу историю захватывающей, сир. Нам это сообщил Морней, который долго там прожил и до сих пор тесно связан с британским островом. Королева расспрашивает нашего Морнея о вас, как о самой романтической фигуре наших дней. Решитесь ли вы, наконец, прикончить мадам Екатерину, до того как она вас отправит на тот свет? В стране все разрастается движение, быть вождем которого самою судьбой предназначено вам; вы же все мечтаете. Разве это может не тронуть девственное сердце сорокалетней Елизаветы? Загадочный, непроницаемый принц! Совсем не то что ветреный д’Алансон, который все еще питает какие-то надежды касательно ее руки. Впрочем, ей теперь известно, что у него два носа.

Генрих опустил голову; он понял, на что они намекают, рассказывая все эти истории. — И что же, он хочет, чтобы я явился к нему на свидание?

Они сразу догадались, кого он имеет в виду. — Сегодня в одиннадцать, — прошептали они и постарались незаметно исчезнуть.

Генрих с неохотой остался один: ему стало страшно. Увидишь духа, и то почувствуешь грозную жуть. А идти на свидание с ним? Это уж самонадеянность и дерзость. Священнослужители обеих религий пригрозили бы за это тяжкою карой. Нет, у него не хватает хладнокровия, чтобы подойти к этому вопросу непредвзято и по-мирскому. А вот д’Эльбеф смог бы! Почему-то Генриху пришел на память именно д’Эльбеф, хотя он из другого лагеря, из дома Гизов. Генрих не посвящал его в свои планы побега, однако д’Эльбеф уже предостерег его против новых шпионов, которые могли обмануть Генриха своей светской учтивостью. Д’Эльбеф умел хранить тайну и мог дать хороший совет. Лежа на кровати, Генрих сказал своему первому камердинеру: — Д’Арманьяк, я хочу повидать господина д’Эльбефа. — Слуга-дворянин отправил с этим рискованным поручением одну из камеристок королевы Наваррской, самую скромную и незаметную, чтобы нельзя было догадаться, по чьему делу она идет. Когда друг наконец явился и, стоя возле кровати Генриха, выслушал всю эту щекотливую историю, он заявил:

— Появление адмирала естественно, особенно если взять в рассуждение те обстоятельства, при которых он погиб. Скорее удивительно, что он так долго медлил. По моему скромному разумению, сир, вам нечего опасаться. Напротив, может быть, он хочет предостеречь вас.

— Мой добрый дух, который всегда меня предостерегает, — это вы сами, д’Эльбеф.

— Я принадлежу к числу живых, и мне известно далеко не все. — В тоне д’Эльбефа прозвучал кроткий упрек: мной, дескать, пользуются, но в тайны не посвящают. Для столь наблюдательного человека это, впрочем, не составляло особой разницы: д’Эльбеф знал о перевороте, который совершился в душе Генриха Наваррского, и догадывался о его намерениях. Но так как он принадлежит к стану врагов, то ему были виднее и опасности, ускользавшие от самого Генриха.

— Одно для меня несомненно, сир: нельзя допускать, чтобы дух ждал вас понапрасну. Но с ним, вероятно, надо держаться, как и с прочими духами, а именно: ни при каких условиях не подходить слишком близко, ибо самые благожелательные духи могут все же впасть в искушение. — В какое, он умолчал. — Спокойно идите туда, сир. По обычаю духов — насколько мы их знаем — будет держаться в отдалении и этот, для того чтобы не поддаться искушению. Сам я буду неподалеку, хотя ни вы, ни дух не заметите меня, — разве только появится необходимость вмешаться живому человеку. — Д’Эльбеф сказал эти слова, как будто ни к кому не обращаясь, и при том улыбнулся, словно они вырвались у него случайно.

Генрих все еще лежал в нерешительности; наконец он вздохнул: — Должно быть, я трус! На поле боя я этого не замечал, разве что в начале сражения, тогда мне обычно живот схватывает; но что такое десять тысяч врагов в сравнении с одним духом!

За обедом в этот день все были как-то особенно молчаливы. Царила такая тишина, что король приказал вызвать музыкантов. Король, по своему обыкновению, был угрюм, а Генрих смотрел в тарелку, на которой кушанья оставались нетронутыми. Только мадам Екатерина что-то говорила своим тягучим тусклым голосом, и если кто по рассеянности не отвечал ей, она окидывала его испытующим взглядом, продолжая спокойно жевать. Своему корольку она сказала: — Что это вы ничего не едите, зятек? А вам следовало бы покушать, покуда еще есть возможность, — и дичи, и рыбки, и пирогов. Ведь это найдешь не всегда и не везде. — Он сделал вид, будто не слышит из-за музыки; все же она дала ему понять, что ей известно его намерение опять сделать попытку к побегу. Правда, Екатерина сейчас же покачала головой: уж сколько раз пытался ее королек вспорхнуть и улететь, пусть попробует еще раз!.. И на своего сына-короля она посмотрела неодобрительно. — Ты затеял глупость, — сказала она ему, перегнувшись через стол. И, помолчав, добавила: — Вашу мать, сир, вы больше не удостаиваете своим доверием. — Генриху казалось, что этот вечер никогда не кончится. Ведь невозможно ухаживать за женщинами или острить с мужчинами, если у тебя назначено свидание с духом.

Около одиннадцати стража, как обычно, прокричала в залах и переходах о том, что ворота запираются, и придворные, жившие вне замка, поспешно удалились. Генрих хотел незаметно смешаться с их толпой, но его позвал сам король. Его величество являло собой печальное зрелище. Не будь Генрих так взволнован, он заметил бы, что у его величества совесть нечиста.

— Милый кузен, — сказал король, — сегодня холодная бурная ночь. По такой темноте мало ли что может случиться в пути. Сиди-ка лучше у огня!

— Меня ждут, — отозвался Генрих и, точно имел в виду даму, рассмеялся. Но ему стало не по себе.

Как только он вышел из-под защиты замковых стен, бурный ветер отшвырнул его обратно. С большим трудом достиг он террасы, где царил полнейший мрак. Генрих стал ждать, но время шло, а дух, все еще ничем не давал знать о своем присутствии. Только когда ветер на миг разорвал облака, блеснул лунный луч и тотчас погас, но в его беглом свете Генрих узнал адмирала. Черные латы, седая борода и особый наклон головы — бесспорный признак не только благородства среди людей, но и знакомства с волей божьей. Да, это действительно он, сказал себе Генрих и преклонил колено. Он находился на одном конце террасы, дух на другом, где стояли колонны; летом их обвивал виноград, образуя беседку. Молодой человек начал читать молитву.

Но вот снова прорвался лунный луч, теперь его свет покоится на потустороннем видении. Лицо призрака бледно, как призрачное сияние, черные глазницы пусты. Это не глаза живого человека. И нога не ступает на каменные плиты этого мира. Дух бессильно волочит ее, пытаясь сделать шаг. Еще труднее говорить и быть понятым среди завываний бури, когда голос исходит не из телесной гортани. Тем страшнее это явление для земных глаз. У молящегося Генриха стучат зубы. Но вот до его слуха доносится подобие стона. Едва уловимо, словами, которые рвет ветер, господин адмирал дает понять, что он требует отомстить его убийцам. Луна опять скрывается. Это хорошо: только в темноте Генрих находит в себе мужество ответить, и отвечает он неправду. Если бы дух все еще был видим, юноша не отважился бы на такой ответ даже в душе. Но он делает над собой отчаянное усилие и бросает в ночь и бурю: — Я и не помышляю о мести, господин адмирал, ибо ваши убийцы стали моими лучшими друзьями, а я теперь просто весельчак и ловкий танцор и хочу навсегда остаться в Лувре! — Генрих выкрикивает это настолько громко, что если поблизости спрятался кто-нибудь из живых, то он наверняка услышал. Но про себя, в тайне своего сердца Генрих настойчиво шепчет: «Господин адмирал, я тот же, я прежний!»

Всякий дух, конечно, умеет отличить сокровенную правду от лжи, которая говорится вслух, на всякий случай, из привычки к осторожности, ибо притворство стало уже давно первым душевным движением Генриха.

Вас я не могу обмануть, господин адмирал!

Вдруг там, вдали, на плиты падает что-то тяжелое, словно чье-то тело, и следует то, что на человеческом языке называется: грохот, топот, брань; Так не ведет себя ни один дух и уж, конечно, не, дух адмирала. Генрих решает бежать. Но тут опять раздвигаются облака, и при свете луны он видит — на этот раз живого человека — человек спешит к нему, и его ни с кем не смешаешь: это д’Эльбеф.

— Чуть было не поймал! Я притаился среди виноградных лоз между колоннами, негодяй меня не видел, а я его сразу узнал. Это был шут. Да, шут короля, унылая фигура, плохой комедиант. Как только я в этом убедился, я спрыгнул вниз и хотел упасть ему на спину. Но, к сожалению, промахнулся. А когда я поднялся, его и след простыл.

— Человек не может вдруг стать невидимым.

— Но дух не вопит, как дурак, и не топает по ступенькам, которые ведут неведомо куда. Он удрал каким-то потайным ходом.

Лунный свет теперь заливал террасу, они могли осмотреть каждую плиту, однако ни одна не выдавала тайны. Генрих хлопнул себя по лбу: — Вон что… — проговорил он. Он вспомнил лицо короля в тот вечер — оно говорило о нечистой совести и о злых кознях.

«И ему все удалось бы, ибо я был уверен, что беседую с господином адмиралом. А как бы все обернулось, если бы я не соврал и вместо этого ответил: еще десять дней и меня здесь не будет, или даже признался бы господину адмиралу: я частенько думаю о мести, господин адмирал, жизнь ваших убийц уже не раз была в руках господних! Но я промолчал, и в этом мое счастье. Иначе, меня, наверно, нашли бы завтра на этих плитах с кинжалом в груди».

Обо всем этом Генрих своему спутнику ничего не сказал, но наблюдательный д’Эльбеф понял главное и без слов. Они вернулись в замок и решили вытащить шута из постели. Как они и ожидали, он уже успел лечь: он воспользовался тем временем, пока они осматривали плиты. Шут притворился, будто спит крепчайшим сном, но скорее хрипел, чем храпел, и одеяло его еще не успело согреться. Они тут же подняли его и привязали к стулу. Самое страшное было то, что он не открыл глаз. Д’Арманьяка послали за д’Обинье и дю Барта. В их присутствии начался допрос.

Сознается ли он в том, что пришел сюда прямо с террасы, спросил д’Эльбеф привязанного шута. Сознается ли он, что изображал духа, спросил Генрих. Шут же, чтобы спастись, сделал вид, будто у него отнялся язык, и стал вращать глазами, точно и в самом деле собрался умирать; но при этом осклабился. Его лицо исказилось непроизвольной судорогой страха, и с него исчезло выражение неизменной скорби, которую шут обычно напускал на себя вопреки своей профессии. Полотняная рубашка вместо строгой черной одежды, смертельно бледное, длинное лицо, растрепанные вихры и эта непроизвольная усмешка — сейчас впервые за всю свою карьеру, шут был действительно смешон. Пятеро зрителей неудержимо расхохотались. Д’Эльбеф первый напомнил остальным, что сегодня была совершена гнусная попытка обмануть живого, уже не говоря об оскорблении, нанесенном духу, который сам найдет способ отомстить за себя. Когда шут это услышал, он затрясся от ужаса.

Сознается ли он в том, что сегодня ночью изображал адмирала Колиньи, повторил Генрих свой вопрос, пригрозив шуту, что повесит его, и даже приказал д’Арманьяку осветить стену и поискать на ней гвоздь. Однако шут был искусный комедиант, и допрос протекал совсем не так, как хотелось поймавшим его господам.

Вопрос: боится ли он? Ответ: конечно, боится. Вопрос: раскаивается ли он? Ответ: конечно, раскаивается. Вопрос: готов ли он искупить свою вину? Ответ: да, готов. Вопрос: значит, он признает, что дух — это был он? Ответ: он и не скрывает этого. Он уже и так достаточно дрожал и трясся от страха перед самим собой, вернее — перед настоящим духом, ибо дух каждую минуту мог свернуть ему шею, разгневанный столь непристойным подражанием. И он уверен, что еще поплатится за свою дерзость, несмотря на искреннее раскаяние. Как известно, духи отличаются беспощадной мстительностью.

Вопрос: а кроме этого, он ничего не боится? Ответ: а чего же еще ему бояться? Их гвоздя или петли? Что они могут с ним сделать? Если они его убьют, король сразу же поймет, что, значит, на самом деле существует заговор, раскрыть который он поручил ему, шуту. Д’Эльбеф шепнул Генриху на ухо: — Оставим его в покое. — Но Генрих все же успел спросить, действовал ли шут из ненависти, ибо жизнь в замке Лувр научила пленника относиться со вниманием ко всем проявлениям ненависти. Ответ шута:

— Ненавидеть тебя, Наварра? За то, что ты вместо меня разыгрываешь здесь шута? Я же тебе говорил, что ты можешь с успехом выступать в моей роли. Не такая уж большая провинность, моя больше: ведь я передразнивал духа.

Вопрос: не помнит ли шут, что ему была однажды нанесена обида? Это случилось во время некоего праздничного шествия, под музыку, при полном освещении. Ответ: помнит. Речь шла об укусе в щеку: Генрих укусил, а шут стерпел укус. Ни тот, ни другой не назвали своим именем этот столь рискованный поступок. Вопрос: может быть, шут из-за нанесенной ему тогда обиды все же с удовольствием выполнил сегодня ночью то, что ему было поручено? Ответ был дан глухим и каким-то скрежещущим голосом: он еще никогда не совершал чего-либо с удовольствием, но всегда лишь с надлежащей печалью и в предвидении своей смерти. Его собственный конец близок и будет ужасен.

Тогда они отвязали его и ушли.

Генрих сказал своим двум старым друзьям:

— Вот каков тот дух, от которого вы передали мне приглашение, и вот какая меня ждет награда, если я буду слушаться ваших советов. — Сконфуженные, они ушли к себе.

А на третью ночь после этого происшествия из каморки плута донеслись отчаянные крики, и когда дверь открыли, то увидели, что шут лежит со свернутой шеей на полу. Смысл этого поняли все, кто имел какое-либо касательство к мнимому духу — и сам король, знавший, быть может, слишком многое насчет этой смерти, и заговорщики, включая д’Эльбефа. Только Генрих узнал много позднее, что недобрые предчувствия шута оправдались. Вечером того дня Генрих лежал в постели; у него был очередной приступ сильной, но недолгой лихорадки, причин которой не мог пока доискаться ни один врач, ибо причины эти были духовного порядка. При нем находился д’Арманьяк, а также Агриппа д’Обинье, которого вызвал первый камердинер. Склонившись к подушке своего государя, д’Арманьяк уловил странные слова. Тогда оба они нагнулись к нему и услышали пение. Генрих пел тихо, но совершенно отчетливо: «Господи боже спасения моего! Днем вопию и ночью пред тобою».

Он продолжал бредить и петь; они не все разобрали, но это был 88-й псалом. Вот больной дошел до слов:

«Ты удалил знакомых моих от меня, сделал меня отвратительным для них, заключенным, так что не могу выйти».

Тогда они схватили его руку и держали ее, пока он не допел до конца псалом сынов Кореевых о немощи бедствующих. Пусть их возлюбленный государь не думает, что господь отталкивает его душу и отвращает от него лицо свое. В час своей немощи пусть знает, что друзья и ближние, что его родные вовсе не отдаляются от него по причине стольких бедствий.

Так Генрих и его старые друзья снова поняли друг друга и помирились. С этой минуты, собственно, и начался его побег.

 

Побег

 

В один прекрасный день Генрих исчез — сначала только для виду, чтобы посмотреть, какое это произведет впечатление. В замке все переполошились. Королева-мать спросила д’Обинье, где же его государь. А Генрих попросту сидел в своей комнате, чего д’Обинье Екатерине, однако, не сказал. Некий дворянин, на которого была возложена обязанность его стеречь, отправился на поиски. Они, конечно, оказались тщетными, но для Генриха это послужило предостережением. И всю следующую неделю он старался задерживаться на охоте и возвращаться лишь тогда, когда уже начинался переполох. За два дня до своего настоящего исчезновения он пропадал всю ночь. Уже утром он явился в часовню в сапогах и при шпорах и заявил смеясь, что привел беглеца: ему-де только захотелось пристыдить их за излишнее недоверие. И к тому же — к нему, кого их величествам приходилось прямо гнать от себя, иначе он так бы и не выходил отсюда, так бы и умер у их ног! Этой его уловкой впоследствии особенно восхищались, но как долго он был вынужден прислуживаться, чтобы наконец себе это позволить!

А друзья считали, что напрасно он так медлит. Теперь они могли обо всем говорить свободно. Их государь разрешил, чтобы сделать им приятное, а самому поупражняться в терпении. Они пользовались этим правом и нанизывали множество убедительнейших слов, ибо как Агриппа, так и дю Барта верили в силу и действенность этих слов, которые для решительных сердец — все равно, что поступки, и, будучи, записаны, принесут посмертную славу. Они говорили своему повелителю прямо в лицо, что он грешит против собственного величия и сам повинен в наносимых ему оскорблениях. И если даже он забудет, то виновные все равно не забудут и ни за что не поверят, будто он может забыть Варфоломеевскую ночь! — Мы оба, сир, хотели уже начать без вас, но тут вы запели псалом. А если бы нас не было, сир, то услужливые руки других не решились бы отстранить от вас яд и нож, но как раз воспользовались бы ими, можете быть уверены.

— Значит, вы были готовы покинуть меня к предать? — спросил он для виду, чтобы дать им желанный повод продолжать свои добродетельные назидания. — Вы поступили бы, как Морней. Впрочем, старые друзья все одинаковы: Морней вовремя убрался в Англию, как раз перед Варфоломеевской ночью.

— Дело было не так, сир. Он еще не успел уехать, но вы так этого и не узнали, ибо слишком долго избегали ваших старых друзей и не желали нас слушать, когда мы осмеливались роптать против вас.

— Вы правы, я должен просить у вас прощения, — ответил Генрих, тронутый, и разрешил им поведать все приключения их товарища дю Плесси-Морнея, хотя знал их лучше, чем они. «Ну и пусть, если моим друзьям хочется иметь передо мной какое-то преимущество и знать что-то, что неизвестно мне: во-первых, обо мне самом, а затем об остальных моих друзьях». Поэтому Генрих громко дивился, слыша, как смелому и сообразительному Филиппу пришлось в Варфоломеевскую ночь пробиваться сквозь шайку убийц, когда те обшаривали книжную лавку, ища вольнодумных сочинений, и уже успели прикончить книгопродавца. Затем Филипп, из гордости, уехал без паспорта, все же добрался до Англии, страны эмигрантов, и дожидался, уж не спрашивайте как, заключения мира и амнистии. Затем начались поездки к немецким князьям, чтобы уговорить их вторгнуться во Францию. Словом, жизнь гонимого дипломата, если не бездомного заговорщика. Генрих, не узнавший ничего нового, становился, однако, все задумчивее. «Сколько тревог, Морней! Какое служение! Какая доблесть! Я же попал в плен, под конец я чуть не сам сдался в плен!»

И тут они, наконец, сами того не замечая, выложили главное: господа де Сен-Мартен, д’Англюр и д’Эспаленг тоже торопят с побегом. Друзья, ссылаясь на этих любезных придворных, еще не знали, кто они в действительности: хитрейшие из шпионов! Генрих умолчал об этом и теперь, иначе они, вероятно, вызвали бы предателей на поединок, и все могло бы на время расстроиться. Зато он посоветовался со своим доверенным, господином де Ферваком: настоящий солдат, уже не юноша, прям и скромен. Фервак без всяких оговорок посоветовал ему больше не тянуть и поскорей — в седло! Ну что — шпионы! Он сам сумеет запутать их, так что они потеряют след беглеца. Уверенность этого честного человека казалась ему добрым предзнаменованием. Третьего февраля состоялся побег.

Этому предшествовало прощание и последняя комедия — и то и другое с участием представителей Лотарингского дома. Генрих ждал, чтобы д’Эльбеф прошел мимо него один. Когда Генрих приблизился к нему, молча взглянул на него, д’Эльбеф все понял. И всегда он угадывал и передавал самое важное, без слов, без знаков. Если грозила опасность — он оказывался рядом, он прояснял туманные вопросы, прозревал людей насквозь, умел обратить к лучшему любое сомнительное приключение. Один он не требовал ни доверия к себе, ни посвящения в тайны, ни участия в сложных церемониях большого сообщества. Все это он почитал излишним. Д’Эльбеф был всегда тут, казалось, он ничего не дает и ничего не требует. Он преданно охранял властителя своих дум, но при этом никого не предал, тем более — членов своего дома. Ни один из Гизов не может скакать верхом по стране рядом с Наваррой и не может за него биться, пока тот не сделается королем. Это было совершенно ясно обоим — и д’Эльбефу и Генриху. Но когда Генрих сейчас неожиданно подошел к нему, у обоих брызнули из глаз слезы и задрожали губы, так что им в этот последний миг едва удалось пролепетать несколько отрывистых слов. И они тут же расстались.

Комедия была разыграна с участием щербатого Гиза. Этому Голиафу и герою парижан целое утро морочили голову, но с какой целью? Генрих, чуть свет, бросился на кровать, где спал герцог, и стал хвастать тем, что наконец-то сделается верховным наместником всего королевства: мадам Екатерина ему твердо обещала! И как смеялись все присутствовавшие в комнате герцога, когда Гиз начал подниматься! Шутник никак не хотел отстать от великого человека, пока тот не предложил: — Пойдем на ярмарку, там ломаются скоморохи, посмотрим, кто может поспорить с тобой! — И оба пошли, причем один из двух был в сапогах для верховой езды и при шпорах и уговаривал другого поехать вместе с ним на охоту, льстил ему, поглаживал его, не выпускал из своих объятий целых восемь минут — и это при всем честном народе. Но у герцога были сегодня дела по части Лиги, на охоту он ехать не мог, и Генрих успокоился. Наконец, он уехал один.

Охота на оленя — редкостное удовольствие, об ней нельзя не возвестить во всеуслышание. Но Санлисский лес далеко, придется там переночевать, прежде чем мы начнем гнать зверя, и вернемся мы только завтра, поздно вечером. Пусть никто не тревожится о короле Наваррском! Господин де Фервак говорит: — Я же знаю его, он рад, как мальчишка, что придется ночевать в хижине угольщика. А я останусь здесь и займусь его птицами. — На самом деле, Фервак был оставлен нарочно: пусть наблюдает, что произойдет, когда побег станет очевидным! И пусть отправит гонцов и сообщит, по какой дороге помчались преследователи. Фервак точно выполнил обещанное и первого всадника послал тут же, как только в замке Лувр начали тревожиться. Король Франции высказал несколько мрачных предположений, мать успокаивала его. Она и ее королек не подведут друг друга! А маленькое опоздание она ему охотно простит. Каким влюбленным в эту де Сов он казался еще вчера вечером — да и не в одну Сов! Нет, слишком многое удерживает его у нас!

Однако к концу второго дня — была как раз суббота — даже мадам Екатерина не выдержала. Она приказала позвать дочь, и, в присутствии ее царственного брата, Марго пришлось дать ответ — где ее супруг. Она принялась уверять, что не знает, но ей стало не по себе. Все это начинало сильно напоминать семейный суд, который над ней вершили не раз во времена ее брата Карла. Как же она может не знать, ответили ей весьма резко; ведь ночь перед своим исчезновением супруг провел у нее! Верно, но она ничего особенного не заметила. Неужели? И не было никаких секретных разговоров; и никаких секретных поручений ей не дано? Даже тишайшим шепотом ей ни в чем не признались на супружеском ложе? И так как в тусклых глазах матери уже начиналось таинственное и зловещее поблескивание, бедняжка простерла свои прекрасные руки и воскликнула с отчаянием: Нет! — что не было ложью только в буквальном смысле этого слова. Ибо Марго не нуждалась в откровенностях своего дорогого повелителя; она и без того почувствовала: его время пришло.

Некогда она необдуманно выдала его матери — чтобы предотвратить зло, как ей тогда казалось. Сейчас уже никому не задержать того, что созрело; почему же должна отвечать одна Марго? Сейчас мадам Екатерина не поднимет на нее руки, но наверняка это сделает, если найдется, за что карать. Здесь перед ними был свершившийся факт, возможность которого втайне уже допущена, и оставалось только его признать. Поэтому, когда вечером король готовился отойти ко сну и Фервак ему все открыл, он, хоть и был поражен, но не вышел из себя. Это была тайная исповедь. Больше полутора часов Фервак не отрывал своих губ от уха короля. А король забыл, что ему надо действовать, не отдавал никаких приказаний, а только сидел и слушал, не замечая даже, что кто-то почесывал ему пятки.

Фервак считал, что был честен в отношении Генриха. Королю Франции он ничем не обязан, ибо тот его недолюбливает и не повышает в чине. Но верность королю и дисциплина — это его долг, в этих традициях он вырос. Благодаря чистой случайности он однажды застал Генриха с д’Эльбефом и вдруг оказался перед необходимостью либо арестовать все это сообщество заговорщиков, либо самому к ним примкнуть, что, видимо, и сделал даже один из членов Лотарингского дома. Многое говорило в их пользу, прежде всего их благовоспитанная умеренность, которая ни для кого — а значит, и для Фервака — не могла стать опасной. Их дело стоило того, чтобы его укрепил своим участием человек столь прочного закала, каким себя считал Фервак; вот почему он стал с этого дня доверенным, посредником и посвященным, как никто, во все подробности плана; при этом он считал себя благодаря своей доблестной мужественности значительнее, зрелее остальных и нередко говорил себе: «Ничего у них не выйдет, а вот я с моими людьми живо бы с ними расправился, прикончил бы в лесу, утопил бы в трясине». Этот солдат, уже далеко не юнец, прямой и суровый, иначе не представлял себе конец «политиков» или «умеренных». И вдруг они и в самом деле устроили побег.

Тогда Фервак решил, что без него они не будут знать меры и только причинят вред стране. Первым доказательством тому явилась явная неблагодарность Генриха, ведь они его, Фервака, просто-напросто бросили. Он честно боролся с собой, пока твердые традиции верности и дисциплины не взяли верх, и он решил во всем сознаться. Как только он принял это решение, то, когда король ложился, протиснулся к его постели, что было нетрудно при таком гигантском росте, как у Фервака, — попросил разрешения сообщить его величеству на ухо важные вести и тотчас начал:

— Сир, служа вашему величеству, я ввязался в одну затею, которая противоречит всему моему прошлому, исполненному верности престолу; зато я получил счастливую возможность выдать вам преступников с головой. Для себя я награды не ищу. Правда, у моего сына есть имение, обремененное долгами, и его можно было бы увеличить, прикупив земли. — Таков был Фервак. Позднее, став маршалом и губернатором, он еще служил Гизам, но, конечно, лишь до тех пор, пока они ему платили, и в конце концов он продал свою провинцию королю Генриху Четвертому. Перед смертью он написал торжественное завещание, чтобы его читали все, и покинул этот мир, уверенный, что в каждый миг своего сурового и честного жизненного странствия делал именно то, что было нужно для блага всего государства.

Но кое-кто верно угадал, о чем именно Фервак шептал на ухо королю. Это был Агриппа д’Обинье — он тоже пока оставался здесь, пусть в замке думают: «Никогда Наварра не убежит без своих гугенотов». Когда запирали ворота, он перехватил предателя, сорвал с него маску — пусть смотрит в глаза своему позору. Так по крайней мере представляется дело человеку, подобному Агриппе, когда человек, подобный Ферваку, не знает, что ответить, и тупо молчит. Наконец честный и скромный солдат все-таки что-то пробурчал, но что именно, спешивший прочь Агриппа уже не расслышал. А Фервак буркнул:

— Щелкопер!

Нет, в самом деле, даром потерянные минуты! Каждая из них дорога, ведь как бы ни был ошарашен король, охрана, конечно, уже седлает лошадей, чтобы броситься в погоню. Агриппа спешит к Роклору, дворянину-католику, которому верит, и не без оснований. Они тут же вскакивают на коней и мчатся вдвоем при свете звезд. Под Сенлисом они находят своего государя; с восхода солнца он гонялся за оленем, а теперь ночь. — Что случилось, господа?

— Сир! Королю все известно! Фервак! Дорога в Париж ведет только к смерти и позору; а все другие — к жизни и славе!

— Незачем мне это объяснять, — ответил Генрих красноречивому поэту.

Наоборот, пусть слушает и мотает на ус, это ему очень полезно, нужно быть благодарным измене, она сделала для него возврат невозможным. А так — кто знает! За двадцать часов быстрой езды можно многое забыть. Дорога в Париж так хорошо знакома, да и цепи там привычные. А новые окажутся, быть может, еще тяжелее. Былые соратники ожидают найти в Генрихе то же слепое ожесточение, которое они поддерживали в себе все эти годы. Но он многому научился, живя в замке Лувр. Не лучше ли предоставить все судьбе, которая, может быть, отрежет ему путь назад? И вот судьба это сделала! Едем.

Маленький отряд — десять дворян, в том числе Роклор, д’Обинье и д’Арманьяк, — покинули трактир. Они выходили поодиночке при свете фонаря, и Генрих говорил каждому по секрету: — Среди вас есть два предателя. Следи, кому я положу руку на плечо. — Первым оказался господин д’Эспаленг, и Генрих сказал ему:

— Я забыл проститься с королевой Наваррской. Поезжайте обратно и передайте ей, что тот, кто со мною честен, никогда о том не пожалеет. — Так же поступил он и с другим шпионом, его он отправил к королю Франции: — На свободе я лучше буду служить ему, — было поручено передать второму. Видя, что их измена раскрыта, они вскочили на коней. Остальные дворяне возмущенно заявили: — Одумайтесь, сир! Ведь эти люди опасны, они натравят на нас крестьян. Мы не можем быть спокойны, пока они разгуливают на свободе. Они должны умереть.

Генрих держал лошадь под уздцы, он ответил им так весело, словно они все еще были на охоте или играли в мяч. — Убийств больше не будет! — заявил он, добавив свое любимое ругательство — комически переиначенные святые слова; затем воскликнул: — Насмотрелся я в замке Лувр на мерзавцев! — вскочил в седло и поехал впереди своего отряда; а вдали силуэты шпионов уже таяли в лунной мгле, но еще продолжал доноситься неистовый топот копыт: их лошади мчались во весь опор.

Сообразуясь с тем положением, в котором они очутились, беглецы тут же решили, где им искать безопасности: не на востоке — этой границы государства им едва ли удалось бы достичь, — а на западе, в укрепленных верных городах гугенотов. Все дороги туда были свободны, отряд свободно выбрал одну из них и поскакал вдоль лесной опушки в голубом свете звезд, бросая в ночь то взрывы радостного смеха, то улюлюканье, словно их псы все еще гнали оленя. Если им попадалась вспаханная луговина, они расспрашивали перепуганных крестьян, которые от шума вскакивали с постелей, не выбегал ли из лесу олень, и никто бы не поверил, что эти веселые охотники — на самом деле беглецы и вопрос идет для них о жизни и смерти. Да и сами они готовы были забыть и об угрожавшей им опасности и о шпионах. Скорее то один, то другой дивились, что их предприятие обошлось пока без единой капли крови; а ведь она лилась обильно даже там, где на карту было поставлено гораздо меньшее. Один из них — конечно, Агриппа — усмотрел в этом даже что-то великое. — Сир! — заявил он. — Убийствам конец! Начинается новая эра! — Конечно, он и не думал льстить. Просто Агриппа всегда охотно преувеличивал свои чувства, как возвышающие, так и те, которые повергают человека во прах, словно Иова.

Они ехали всю эту ледяную ночь, держа направление на Понтуаз; а на заре, пятого января в воскресенье, пустили лошадей вброд через реку. Впереди и отдельно от остальных ехал их государь и его шталмейстер, д’Обинье. Остальные медлили, пусть он выедет на берег первым, это лишь подчеркнет торжественность происходящего. Того же хотел и Агриппа. Перекинув через плечо поводья, оба ходили по берегу Сены, желая согреться. И тут Агриппа попросил своего повелителя прочесть вместе с ним, в знак благодарности всевышнему, псалом 21-й: «Господи! Силою твоею веселится царь». И они дружно прочли его в утреннем тумане.

Затем к ним присоединяются не только их немногочисленные спутники: оказывается, сюда нежданно скачет двадцать дворян. Правда, все они были тайком оповещены еще в Париже; когда они примкнули к беглецам, Генрих видит позади себя целый конный отряд; теперь этот отряд уже не будет ускользать от преследователей — он будет властно стучаться в ворота городов от имени своего государя. Среди этих двадцати есть один шестнадцатилетний — он соскакивает с коня и преклоняет колено перед Генрихом. А Генрих поднимает его и целует — в награду за разумную ясность и искренность этого мальчишеского лица, лица северянина, с границ Нормандии. Генрих знает: теперь юноша на верном пути. — Поцелуй меня, Рони! — говорит он, и Рони, впоследствии герцог Сюлли, вытянув губы, впервые осторожно коснулся щеки своего государя.

Так встретились эти люди, с их уже созревающей судьбой, на берегу Сены, среди лесистой местности, в неверном свете утра, льющемся из-за облаков, очертания которых все время изменяются, так же как изменяются и человеческие судьбы. Присутствующие еще во всем равны; даже у их короля есть пока только то, что есть и у них, — молодость и вновь обретенная свобода. Тени от облаков ненадолго ложатся так, что покрывают собою то передний план, то задний. А посредине — яркие снопы света, и в потоке лучей стоит Генрих, и подзывает к себе одного за другим своих соратников. С каждым он на мгновение как бы остается наедине, обнимает его, или трясет за плечи, или пожимает руку. Это его первенцы. Будь он ясновидцем, он узнал бы по лицу каждого его будущее место в жизни, увидел бы заранее его последний взгляд и испытал бы в равной мере и умиление и ужас. Иные вскоре покинут его, многие останутся с ним до его смертного часа. Этого придется удерживать деньгами, а тот все еще будет служить ему из любви, когда уже почти всем это надоест. Но дружба и вражда, измена и верность — все участвует по-своему в общем созидательном труде тех, кому суждено быть его современниками.

Добро пожаловать, господин де Роклор, в будущем маршал Франции! А ты, дю Барта, неужели ты умрешь так рано после одного из моих блестящих сражений? Рони, если бы мы с тобою были только солдатами, в каком ничтожестве осталась бы эта страна. У Сюлли особый дар к разумению чисел, у меня особое, чуткое великодушие к людям. Благодаря этим двум качествам наше королевство станет первым среди всех остальных государств. Мой Агриппа, прощай. Я уйду из этого мира раньше тебя, ты уже стариком отправишься в изгнание за истинную веру, которую опять начнут преследовать, едва закроются мои глаза… Свет лился на них потоками, однако все оставалось незримым.

Зримы были только молодые свежие лица, и на них — одна и та же радость: быть вместе и ехать одною дорогой. Что отряд вскоре и сделал. В ближайшем местечке они наелись досыта и напились допьяна, но стали от этого только веселей и предприимчивее. Затеяли шалости, утащили с собой какого-то дворянина. Поместный дворянин, увидев приближающийся отряд перепугался за свою деревню, выбежал им навстречу и стал упрашивать, чтобы они объехали ее стороной. Он принял Роклора за их командира, ибо на том было больше всего сверкающего металла. — Успокойтесь, сударь, вашей деревне ничего не грозит. Но покажите нам дорогу на Шатонеф! — Если этот человек поедет с ними, он не сможет распространять никаких слухов на их счет. Дорогой он только и говорил, что о дворе, желая выставить себя светским человеком; знал он также всех любовников придворных дам, особенно же королевы Наваррской, и пересчитал их супругу по пальцам. Когда же они поздно вечером приблизились к городу Шатонеф, Фронтенак крикнул офицеру, который командовал стражей на городской стене: — Откройте своему государю!

Город этот принадлежал к владениям короля Наваррского. Сельский дворянин, услышав приказ, оцепенел от страха; д’Обинье едва удалось уговорить его спастись бегством по тропинке, которая не вела никуда. — И пожалуйста, три дня не возвращайтесь домой!

Здесь они только переночевали и потом ехали, уже не останавливаясь, до самого Алансона, который лежит ближе к океану, чем к Парижу. Выдержали они этот путь благодаря крепости своих мышц. Лошади сказали, пока чувствовали силу человеческих колен, сжимавших их бока; так же вот проезжали через свое королевство и Ахилл и Карл Великий со всеми своими знаменитыми соратниками.

 

Принц крови

 

А в Алансоне целых три дня не прекращался приток дворян в отряд Генриха, и под конец их набралось до двухсот пятидесяти. Так беглецы постепенно превращаются в завоевателей, города распахивают перед ними ворота, всадники еще не появились, а уже их ожидают. Как на крыльях, разносятся слухи, и тут ничему не поможешь, даже если заткнешь рот одному поместному дворянину; все уже известно, до самого Парижа. И не все примыкающие к отряду Генриха относятся к тому дешевому сорту людей, которые сразу готовы поддержать любой успех: среди приверженцев есть и ревнители веры и энтузиасты, уже не говоря о том, что многих сюда приводит гнев. Слухи летят, и люди скапливаются в нескольких провинциях, ибо Алансон лежит между Нормандией и Меном. Слухи распространяются все дальше; и вот уже среди новых сторонников Генриха — несколько придворных французского короля. Кто бы и почему бы к Генриху ни шел — он всех принимает.

Но тут возмутились первенцы, которые хотели оставаться первенцами, особенно же его старые друзья. — Сир! Так не может продолжаться! Среди ваших новых солдат есть участники Варфоломеевской ночи. Или вы не видите, сир, что у них прямо на лице написана измена? Не хватает только самого Иуды! — Да вот и он. Смотри-ка, Фервак!

Имение, которое достанется сыну, теперь свободно от долгов, и земли к нему прикуплено изрядно; поэтому Фервак сказал себе: «Пора выполнить клятву верности, данную Наварре. С королем Франции мы квиты, а вот Наварра мне должен много денег, и его считают восходящим светилом». Сказано — сделано, и Фервак, этот вояка-великан, грохнулся перед Генрихом на свои негнущиеся колени, так что пол затрещал.

Генрих не отказался от удовольствия подмигнуть своим. — Этот человек — золото, за него можно дать хорошую цену, — сказал король Наваррский. Но такие речи честный солдат пропустил мимо ушей и предоставил улаживать дело своему более молодому собеседнику. Тогда Генрих решился, и на седой бородке клином даже запечатлел поцелуй.

После Алансона отряд двигался медленнее. Он непрерывно разрастался и в пути и на стоянках, где отдыхали по нескольку дней. Стоянок было четыре; в пятом городе король Наваррский и его двор расположились надолго, ибо знали, что и сейчас и впредь они будут в безопасности. Сомюр находился в провинции Анжу. Еще один дневной переход — и они достигли бы Сентонжа, с крепостью Ла-Рошелью, которая все это время стояла неприступной твердыней между сушей и океаном. Генрих еще не решался идти туда, ибо опасался, что тамошние храбрые и неуступчивые протестанты резко его осудят… Сам он, после всех своих необъяснимых колебаний, наконец прибыл, но добрая половина его спутников были католики! Больше того, он сам был католиком и, оставался им все три месяца, что провел в Сомюре, хотя пасторы и ждали, что он придет слушать их проповеди. Но он не ходил ни к ним, ни к обедне. А его примеру, следовали и дворяне, так что на пасху приняли святое причастие всего лишь двое из них. Двор в Сомюре оказался «двором без религии» — явление необычайное и даже пугающее.

«Что за беда? — думает Генрих. — Ведь они идут. Они прибывают ко мне все б?льшими толпами, город ими переполнен, они уже становятся лагерем за воротами. И им все равно — гугенот я или католик. Важно то, что я принц крови и должен восстановить в их королевстве единство и мир. А во что они верят — мне до этого дела нет; главное — они должны признавать меня. Все это не так просто, согласен. Я прихожу последним, после того как монсеньер и мой кузен Конде, каждый за свой страх и риск, будоражили народ и сеяли смуту. Тем хуже, я не могу быть слишком разборчивым, и я не отвергну ни одного человека, даже если он только что сорвался с виселицы». Так говорил себе Генрих, собирая вокруг себя приверженцев, чтобы только не оказаться в одиночестве и не стоять в стороне, когда французский двор начнет переговоры с мятежниками. «Я-то не мятежник, нет! Другие могут быть чем им угодно, я не мятежник!» — твердил он каждому, с известной точки зрения, оно так и было. Он скорее считал себя оплотом королевства, у которого другого оплота, пожалуй, и нет.

Монсеньер, брат короля, выбирал себе некоторые провинции в личное владение. А Конде намеревался даже подарить свои какому-то немецкому князю-единоверцу. Генрих заявил кузену через посланца: он-де принц крови и поэтому озабочен единственно лишь величием французской короны, ничего для себя он не желает, поэтому не может одобрить и требований монсеньера. Нет, он предпочел бы, — чем отдавать три епископства Иоганну Казимиру Баварскому и дробить королевство, — он предпочел бы… Что ж все-таки? Господину Сегюру было приказано прямо заявить, что именно; иначе у него бы, пожалуй, язык прилип к гортани. Тут Конде овладел его обычный приступ ярости — такой же, как в Варфоломеевскую ночь, когда он поклялся, что скорее умрет, чем переменит веру, а сделался католиком на семнадцать дней раньше, чем Генрих. — Мой государь, — заявил посланец, — скорее готов отказаться от преследования и наказания виновников Варфоломеевской ночи, чем допустить раздел королевства. — Конде взревел — так неожиданны были эти слова.

Наверное, и в Ла-Рошели протестанты вскипят и обозлятся, и для Генриха лучше быть от них подальше, хотя бы на расстоянии одного дня пути. Первый ответ на столь смелое заявление был, конечно, следующий: «Забывчивый»! «Неблагодарный»! Ради кого же они тогда пали, эти жертвы Варфоломеевской ночи? Вы, сир, отправились на свою свадьбу, а наших повели на убой! И теперь наши убиенные останутся неотомщенными, чтобы вашему величеству легче было торговаться из-за земель с убийцами?! Обратитесь к истинной вере, а то как бы и мы не позабыли, кем была ваша мать! Вот что говорит голос храбрых и непреклонных протестантов — говорит достаточно громко и доходит до Генриха с его наскоро сколоченным «двором без религии». Он должен был сделаться вождем протестантов; но им стал теперь вместо него другой, кузен Конде, который раньше оказался на месте. Конде усерден и суетлив, он ничего не видит, кроме борьбы партий. И вы доверились этому тупице, добрые люди, ревнители истинной веры! Ведь Конде все еще живет во времена господина адмирала. Не понимает, что разделить королевство из-за религий — все равно, что растерзать его ради собственной выгоды, как хотелось бы Перевертышу. Кузен Конде и Двуносый сходны в одном: ничего у них не выйдет, и суются они не в свое дело. Лучше бы оставались там, где были. Но больше всего спешит тот, кому ничего судьбой не предназначено.

Так Генрих, наедине с собой, называл вещи своими именами, но при этом неутомимо продолжал привлекать и собирать все новых сторонников, пугая их численностью французский двор, до тех пор, пока оттуда не начались переговоры. И если с кузеном, с его прежним другом, столковаться было невозможно, то с крепостью Ла-Рошелью Генрих все же поддерживал связь. Пусть там узнают, кто он: их друг, как и прежде, но, кроме того, принц крови. Они настаивали на том, что он должен ходить слушать проповеди, иначе нечего и рассчитывать на ревнителей истинной веры. Конде и так пожаловался им на Генриха, назвав его заблудшей овцой. Выброшенный из протестантской среды, Генрих уже не представлял бы для кузена никакой опасности; а тот еще ехидствует, и все потому, что глуп.

Но и с Парижем дело обстояло не лучше; французский двор помирился с монсеньером, в результате чего монсеньера прямо раздуло от сыпавшихся на него провинций, поборов, пенсий. Королю же Наваррскому ничего не пожаловали, его только назначили губернатором Гиенни, чтобы он правил ею от имени его величества, то есть лишь подтвердили его прежний титул. Пусть будет этим доволен, иначе бы совсем без ничего остался: ни партии, ни земли, а главное — ни гроша денег. Так он шел на раздел королевства, — но только временно, — уверял себя Генрих. И все равно — без пользы, если приходится улетать, словно корольку, на юг и оставаться в стороне от важных государственных дел. Притом — невесть на сколько времени. Кому бы сейчас пришло в голову, что на целых десять лет! Для юноши двадцати трех, это ведь целая вечность.

«Итак, вооружимся терпением, ему мы успели научиться в замке Лувр. Отсрочки, уступки, отречение — все это во вне, а в душе живет упорная мысль: эту школу мы уже прошли, тут нас никто не может превзойти. Господа из Ла-Рошели, вашей партии непременно нужен вождь, и вы утверждаете, что он должен посещать проповеди? Иду, иду! Кто решился на раздел своего королевства, сможет с таким же успехом и религии отделить одну от другой: я делаю все это только по необходимости, — под вашим упорным давлением. Посмотрите на моих дворян-католиков, они гораздо умереннее. Правда, они уже не могут уехать отсюда, у них слишком испорчены отношения с французским двором. Их я оставлю у себя, даже если перестану ходить к обедне. Но слушать проповеди я пойду, чтобы завербовать вас, ибо вы более настойчивы. Впоследствии это вам боком выйдет, твердолобых я не терплю, хотя именно среди них и найдешь самых добродетельных, а кого же мне любить, как не их. Все же бывает и так, что иной с лица — сама добродетель, а на деле — просто зол и глуп, поэтому-то между мною и моим кузеном Конде теперь начнется великая вражда. Пусть расставляет на шахматной доске свои фигуры, а я одним ходом сделаю ему мат, я иду слушать проповеди!

Если б вы знали, добрые люди, — говорил себе Генрих, долго и тщательно обдумывая свой возврат к протестантству, — что в сущности вопрос сводится к некоему обстоятельству, а потом к доброй воле и удаче!»

Об этом обстоятельстве, — что он принц крови, — Генрих никогда не упоминал, ибо даже гордость может прятаться за хитростью.

Он вызвал в Ниор свою сестру Екатерину. Этот город стоит на границе двух провинций — Пуату и Сентонжа — и уже совсем близко от святой Мекки гугенотов; но в нее он войдет лишь после того, как будет принят обратно в лоно протестантской церкви, чтобы не стыдиться своего возвращения. 13 июня в Ниоре Генрих торжественно отрекся от католичества. Как живое свидетельство его обращения, рядом с ним стояла принцесса Бурбон, его сестра, верная протестантка, не изменившая своей вере в самые трудные времена. А 28 того же месяца он вступил в Ла-Рошель. Теперь ему уже не надо было опускать голову, и колокола звонили, встречая его, как они звонили когда-то при въезде его дорогой матушки, королевы Жанны, чьей твердыней и прибежищем всегда была эта крепость. Он сам осаждал город с католическим войском, иные это еще помнили, но они молчали, и когда он проезжал миме них, молча подталкивали друг друга, сжимая кулаки.

Генрих все замечал. Но он приказал себе: терпение.

И никто пока не думает о десяти годах. Ведь это целая вечность.

В его свите были и дворяне-католики. Он нарочно показывал их в протестантской крепости: у меня-де, в моей стране, есть не только вы. Эти люди не привержены ни к какой религии. Они преданы лишь мне и королевству, что когда-нибудь будет одно.

Он никому об этом не говорил, вернее, имел по данному поводу только одну-единственную беседу с неким дворянином из Перигора, тем самым, который однажды сопровождал его на побережье океана и даже был его собутыльником, когда они пили вино там, в разрушенном ядрами доме. Так как господин Мишель де Монтень вошел с толпой других придворных, Генрих в присутствии посторонних сделал вид, что никакой особой близости между ними нет: не заговаривал с ним и, глядя мимо, лишь улыбался какой-то странной улыбкой; но и господин Мишель улыбнулся многозначительно. Генрих как можно скорее отпустил всех; по его знаку задержался только один.

Оставшись в прохладной зале вдвоем с Монтенем, Генрих взял его за руку, подвел к столу и сам поставил на стол кувшин и два стакана. Бедный дворянин храбро с ним чокнулся, хотя ничего хорошего от вина не ждал. За то время, что они не виделись, у него появились камни в почках. Когда-то предчувствие старости удручало его, словно она уже наступила. Теперь он узнал, каково быть старым в действительности. Он начал ездить на воды и будет ездить до самой смерти. Поэтому самым интересным предметом разговора для него были всевозможные целебные источники разных стран, а также способы лечения у разных народов: например, итальянцы охотнее пьют целебную воду, а немцы окунаются в нее. Он сделал два очень важных открытия, — в древности они были известны, потом позабыты… Во-первых, что человек, который не купается, обрастает коркой грязи, он живет с закупоренными порами. Во-вторых, что определенная категория людей пользуется пренебрежением человека к своей природе ради собственной выгоды. Этот философ с камнями в почках мог бы часами рассуждать о врачах, и не просто так, а со ссылками на императора Адриана, философа Диогена и многих других. Но он отказался от такого рода беседы, ему даже удалось в течение всего разговора совсем выкинуть из головы свои самые неотложные заботы.

Генрих осведомился, с какой целью Монтень прибыл сюда, и дворянину даже в голову не пришло заговорить о поездке на воды. Ему, сказал он в ответ, хотелось поглядеть такую новинку, как «двор без религии». Генрих заметил, что скорее речь может идти о дворе с двумя религиями, на что господин Мишель де Монтень ему возразил со спокойной улыбкой: а это — одно и то же. Из двух религий истинной может быть только одна, и только ее мы должны исповедовать. Если рядом с ней допускают ложную, значит, он не делает между ними различия и мог бы, собственно, обойтись без обеих.

— Что я знаю? — вставил Генрих. Эти слова запомнились ему еще со времени их первого разговора и сейчас вновь показались уместными. Его собеседник не возражал; он покачал головой и лишь заметил, что такие слова нужно говорить перед богом. В знании господнем мы не участвуем. Но тем более предназначены к тому, чтобы разбираться в знании земном, и мы постигаем его по большей части с помощью воздержания и сомнения. — Я люблю умеренные, средние натуры. Отсутствие меры даже в добре было бы мне почти отвратительно, язык оно мне, во всяком случае, сковывает, и у меня нет для него названия. — Он намеревался еще сослаться на Платона, но Генрих горячо заверил его, что и так с ним согласен. Он предложил осушить кубки за их добрососедские отношения дома, на юге. И дворянин охотно выпил, не думая о своих камнях. Благодаря вину он стал словоохотливее, разрумянился и предался самой непосредственной откровенности. Он назвал сидевшему против него Генриху все, что руководило молодым человеком, перечислил его врагов, неудачи, описал его отчаянную борьбу между двумя вероисповеданиями, страх ничего не свершить, остаться в одиночестве и даже оторваться от своей родины. Лишь избраннику посылаются подобные испытания, и только ради всего этого и приехал сюда, как выяснилось, Монтень. Ему хотелось посмотреть, окажется ли в силах ум, склонный к сомнению, противостоять крайностям неразумия, которые ему угрожают отовсюду. Ведь человеческая природа, как это подтверждают история и древние авторы, непрестанно растрачивает себя на такие крайности. Люди — слепцы, которые только безумствуют и ничего не познают; таков, как правило, весь род людской. Тот смертный, которому в виде исключения господь бог даровал душевное здоровье, вынужден хитростью скрывать его от этих буйных помешанных, иначе он далеко не уйдет. Большая часть истории человечества представляет собой лишь ряд подобных вспышек душевных заболеваний. Так будет и впредь. И это еще хорошо; душевные болезни, которые по крайней мере изживаются во вне, наименее опасны: omnia vitia in aperto leviora sunt[1].

Тут Монтень провозгласил тост. Философ побывал в Париже и видел знаменитую Лигу. За эту мощную вспышку тяжелой душевной болезни он и предложил Генриху выпить кубок. Затем заговорил так сурово и стойко, точно сам был одним из борцов против Лиги и врагом испанского золота, сам терпеливо вербовал сторонников, сам должен был наследовать это королевство; он сказал:

— Лигу еще ждет ее расцвет и упадок, только после этого наступит ваш час, сир. Не будем спрашивать, долго ли вы продержитесь и не начнется ли после вас обычное безумие. Пусть это нас не заботит. Я, без сомнения, еще увижу моего государя венчанным на царство. — Но тут ему напомнили о себе привычные телесные недуги. Кроме того, он заметил по своему слушателю, что сказал достаточно, и встал.

Однако Генрих был глубоко потрясен тем, какие отзвуки родило в нем это пророчество: слова дворянина ударялись об его сознание, точно язык колокола о звенящую медь. И он воскликнул: — Вы сами сказали это, друг! Я принц крови! — Большими шагами забегал он по зале, восклицая: — Да, я — принц крови, поэтому я всех опережу! Отсюда и мое право и мое призвание!

Монтень наблюдал за ним. Ведь он осмелился высказать скорее общие соображения о здоровой и больной душе отдельного человека и целой эпохи. Все же он кивнул и заявил: — Я это и имел в виду. — Ибо ему вдруг показалось, а теперь становилось все яснее, что говорили они об одном и том же: различные ноты рождают гармонию.

Он поклонился, желая уйти, и добавил в заключение:

— Имя обязывает, и оно объясняет то, чего иначе никак объяснить нельзя. Один флорентийский художник, чьи великие творения я прославлял, вздумал мне объяснять, как и почему он создал их, и сказал: он ничего-де не смог бы сделать, не будь он потомком графов Каносских. Его имя — Микеланджело.

Генрих подбежал к уходившему философу, еще раз обнял его и шепнул на ухо:

— У меня нет творений. Но я могу создать их.

 

 

Поучение

 

Наибольшая опасность для мыслителя — это слишком много знать, а для узника — слишком долго медлить. Пред вами царственный пленник — у него есть и досуг и женщины, его удерживают и удовольствия и горькие развлечения ума. Но все же он видит, как алчные фанатики высасывают жизненные соки королевства, которое ему некогда придется воссоздать. Хорошо еще, что у него есть друзья, чтобы его корить, есть сестра, чтобы вовремя отхлестать по щекам, и даже является призрак, чтобы напомнить о долге. В сущности, всего этого, пожалуй, слишком много: когда настанет его день и час, он сам взлетит на высоту, ибо его нравственное здоровье дает ему преимущество перед всеми, не знающими меры современниками. Неумеренность, даже в добре, если и не оскорбляет его, то, так же как у некоего дворянина, его друга, родит недоумение, и он не знает, как это назвать. Сам же, напротив, он владеет нужным словом, чтобы определить свои права и полномочия. Подчеркивая свои права как принц крови, он на самом деле лишь утверждает превосходство своей личности.

 

 

VII. Тяготы жизни

 

«Моя маленькая победа»

 

Город Нерак лежит в сельской местности, над ним летают птицы, к его воротам, топоча копытцами, тянутся стада овец, а вокруг лежат ровные и необычайно плодородные поля; все это так уже тысячу лет. Люди обделывают дерево и кожу, режут камень и скотину, стоят на берегу зеленого Баиза и удят рыбу. Но как только на дороге появляются, вздымая пыль, вооруженные всадники, жители спешат попрятать свое добро и выходят к ним с пустыми руками, в надежде, что их пощадят. Ведь положиться нельзя ни на стены, ни на рвы, ни на господ — будь они католиками или гугенотами, смотря по тому, кто сейчас взял верх. А следующий отряд, который уже приближается, либо перебьет их, либо выгонит. Спасение горожан в одном: надо подчиняться каждому, кто этого потребует; они так и делают. Поэтому в Нераке одни ходят к обедне, другие слушают проповедь и, в зависимости от того, какой религии придерживается последний завоеватель, утверждают, что верят в то или в другое.

Молодой король Наваррский, благополучно вырвавшись на свободу, предпочел объехать стороной свою столицу По: там его матери, королеве Жанне, своим высоким рвением удалось разжечь в протестантах нетерпимость. Поэтому он избрал своей резиденцией и местопребыванием двора провинциальный Нерак. Город этот находился в графстве Альбре, принадлежавшем искони его предкам со стороны матери, и лежал примерно посередине страны, которой ему предстояло теперь управлять. В нее входили его собственное королевство и провинция Гиеннь с главным городом Бордо. А королевство по-прежнему составляли области Альбре, Арманьяк, Бигорра и Наварра. Пока он сидел в Лувре, его дворяне и гугеноты успели отбиться как от старика Монлюка, вторгшегося к ним по приказу короля Франции, так и от испанских отрядов, спускавшихся с гор. Страна, которой правил новый губернатор, — он именовался также королем, — тянулась вдоль Пиренеев и океанского побережья, до устья Жиронды. Словом, весь юго-запад.

Воздух свободы пьянит, как вино, которое пьешь на ветру и на солнце. И хлеб свободы сладок, даже если он черствый. Какая радость — свободно разъезжать по стране после долгого заточения! Лишь изредка возвращаться домой и всюду быть дома! Ни сторожей, ни соглядатаев, везде только друзья! Как легко здесь дышится, насколько любая скотница кажется прекраснее принцессы! Но вы, уважаемые земляки, выглядите неважно. Вам, верно, круто пришлось, пока нас не было? В этом повинны и Монлюк, и испанцы, и ваши две веры. Кто в силах все это вынести — ревностное служение религии и постоянную опасность, угрожающую жизни! Мы тоже, почти все, можем на этот счет кое-что порассказать. Вы побросали ваши истоптанные пашни и сожженные дома, их в этой провинции наберется до четырех тысяч. Сами вы в конце концов превратились в разбойников, и я вас понимаю. Но всему этому я положу конец, и здесь настанет мир.

Он верил в то, что все могут обновиться, так как сам начинает здесь все сызнова. Быть добрым и терпимым — разве это уж так трудно? Но маленькие городки пережили немало горя. Они уперлись и заперлись. Они поднимают мост, когда мы приближаемся.

— Ну-ка, Тюрен, у тебя голос звонкий! Крикни им туда, наверх, что губернатор, мол, прощает им все их провинности. И за все, что мы будем брать, мы заплатим. Не желают? Скажи, пусть не валяют дурака. Ведь если мы ворвемся к ним силой, грабежа не миновать. Мой Рони уже облизывается, без грабежа не обойдешься, уж так всегда бывает.

И вот, согласно добрым старым обычаям, его солдаты действительно слегка грабили, порою насиловали, а кой-кого и вздергивали. Пусть эти упрямые городишки знают, кто здесь хозяин. После взятия города оставался комендант с небольшим отрядом солдат, и власть короля распространялась еще на несколько миль. Принц крови поддерживал ее, неустанно объезжая свои владения. Порою он мимоходом бросал друзьям — давнему другу д’Обинье и даже юному Рони: — Тебя я беру в свой тайный совет. — Когда в один прекрасный день появился и Морней, Генрих пожелал, чтобы тайный совет короля действительно собрался в Неракском замке: дю Плесси-Морней был прирожденным государственным деятелем и дипломатом. Но в первое время совет собирался редко.

Возвращается государь после одной из своих поездок и получает весть о том, что на большой дороге ограбили каких-то купцов. Он скачет туда… во весь опор. Когда людям возвращают их добро, они охотно платят налоги — не то, что крестьянин, этот ни за что не выроет закопанную в землю кубышку с деньгами, хотя бы разбойники спалили его двор. Но купец по гроб жизни чувствует себя в долгу у губернатора, который сберег ему жизнь, а его дочерям — честь. И дочки, коли это по доброй воле, охотно принимают иного из этих молодых господ — чаще всего самого губернатора. А отец может знать, а может и не знать. Так начал Генрих свою деятельность на маленьком куске земли — со временем он должен стать больше — и старался, чтобы прежде всего здесь был водворен порядок, началась деятельность и местность была опять в скором времени густо населена.

Очень ясным казалось небо, серебристым — его свет и кроткими — вечера, когда губернатор и его советники, вернее, воины, покончив с дневными трудами, ехали навстречу розоватому сиянию и всяким неожиданностям. Но в этом и состоит счастье: не знать, где ты будешь ужинать и с какой женщиной сегодня будешь спать. В Лувре за тобой неотступно следят подстерегающие взгляды и челядь в прихожих шушукается о тебе. Тем охотнее посещал теперь Генрих бедняков, они частенько даже не знали, кто он: в потертой куртке из рубчатого бархата король имел не слишком знатный вид, к тому же он отпустил бороду и носил фетровую шляпу. Денег у него с собой не бывало, да никто и не спрашивал платы за суп из капусты с гусятиной — он назывался гарбюр — и за красное вино из бочонка; но потом деньги все же приходили из его счетной палаты в По. Бедняки были ему по природе ближе богатых, он не спрашивал себя, почему, да и не смог бы ответить. Не потому ли, что от них шел здоровый запах, не такой, как от короля Франции и его любимцев? Когда он сидел среди бедняков, его одежда была, так же как и у них, пропитана потом. Или потому, что они умели крепко браниться и награждать каждого метким прозвищем? Ведь и у него вечно вертелись на языке всякие прозвища вместо настоящих имен — даже для его самых почтенных слуг! Кроме того, бедняку немного нужно, чтобы прийти в хорошее расположение духа — и Генриху тоже.

Он понимал, что иным ему и быть нельзя. В стране, где осталось четыре тысячи пожарищ и население одичало, нельзя разгуливать с видом неприступного повелителя. Один такой уж завелся здесь, и не то чтобы он был особенно суров, жесток или жаден. Нет, но слишком надменно, недопустимо надменно, говорят, держался этот повелитель с простым людом, потому простолюдин и убил его. И Генрих понял это как предостережение: не случайно все видели его в обтрепанных штанах. Главное-то ведь, чтобы под ними чувствовались крепкие мышцы! Вдобавок он сам пустил о себе слух, что к двум вещам совершенно, дескать, не способен: это быть серьезным и читать. В глазах простого человека серьезность — уже почти высокомерие; а кто читает, тому у нас не место, пусть идет своей дорогой; так важные господа обычно и делали. А этот нет. Он жил в деревне, и у него был не только замок, но и мельница, и он молол на ней муку, как всякий мельник. Так его и называли: «Мельник из Барбасты»; а часто ли он бывает на этой своей мельнице и что там делает, люди особенно не допытывались. Простой народ не вдается в такие тонкости; ученым он не доверяет, для него частенько достаточно одного словечка, и он уже и не ищет никаких подоплек.

Король, настоящий король — существо таинственное, а если он не король, так тут не помогут самые роскошные одежды; настоящий король — все равно король, даже когда он не признан и в ничтожестве. Вдруг узнаешь его, и сердце у тебя замрет. Однажды на охоте Генрих растерял свою свиту; видит: под деревом сидит крестьянин. — Что ты тут делаешь? — Что делаю? Короля хочу поглядеть. — Тогда садись позади меня! Мы поедем к нему, и ты посмотришь как следует. — Крестьянин сел позади Генриха на лошадь и, когда они поехали, — стал спрашивать, как же ему узнать короля.

— А ты просто смотри, кто останется в шляпе, когда все остальные снимут. — Затем они догоняют охотников, и все господа обнажают головы. — Ну, — спрашивает он крестьянина, — который же король? — А тот отвечает со всем своим крестьянским лукавством: — Сударь! Либо вы, либо я, ведь только мы двое не сняли шляпы.

В словах крестьянина чувствовались страх и восхищение. И если король надул крестьянина, то и крестьянин, с должной осторожностью, пошутил с королем. Отсюда королю надлежит извлечь урок: оставшись наедине со своим государем, простой человек ненароком не снимет шляпы, сядет позади него на коне, но не позволит себе при этом забыть ни о благоговении, ни о подобающем страхе. Каждый такой эпизод начинается с шутки, а кончается нравоучением. Однажды Генрих, будучи в веселом расположении духа, поехал в город Байону: городские власти пригласили его на обед. Когда он прибыл, оказалось, что столы накрыты на улице, и ему пришлось есть среди всего народа, беседовать с ним, отвечать на вопросы; но как близко ни придвигались к нему люди — настолько, что они слышали запах его супа и даже его кожаного колета, — он обязан был, смеясь и беседуя с ними на местном наречии, все же оставаться королем и тайной. Это удавалось ему без труда, ибо сердцем он был прост, только разум у него был не простецкий. И когда он с успехом выдерживал такой искус, то всегда чувствовал себя особенно легко, точно после выигранного сражения. А пока длится испытание, он забывает об опасности: он ищет развлечений и отдается им всей душой.

Когда Генрих сам посещал бедняков, он мог жаловаться им на свои беды и делал это то с гневом, то с юмором, совершенно так же, как они. Они проклинали его чиновников, запрещавших им охотиться на казенных землях; тогда он брал их с собой на охоту. Им он открывал, почему имеет зуб на своего наместника, господина де Вийяра; французский двор навязал ему этого Вийяра вместо старика Монлюка: Вийяр шпионил за ним, как будто они все еще находились в замке Лувр. Город Бордо отказался впустить к себе губернатора-гугенота, и так как тут Генрих был бессилен, то сделал вид, будто ему все равно. Только за столом у бедняков, когда лица уже, бывало, раскраснеются, его бешенство прорывалось наружу, и он становился таким же бунтовщиком, какими здесь были все ревнители истинной веры. Протестантство служило им оружием, оно стало и его оружием. Он разделял верования бедняков.

По стране бродили банды гугенотов и грабили не хуже других. Прежде всего — церкви. Потом на время удалялись, а через три дня, если выкуп задерживался, очередь доходила и до господского дома близ деревни. Перепуганный дворянин мчался в Нерак, но губернатора не всегда можно было найти в замке. «Он-де гуляет в своих садах на берегу Баиза», — говорилось просителю. А те сады — длиной в четыре тысячи шагов, и шаги у короля крупные. Взгляните-ка, сударь, не там ли он! Речонки и высокие деревья одинакового матово-зеленого цвета, вершины смыкаются над прямой, как стрела, тенистой аллеей, которая называется Гаренной. Из парка, открытого для всех, вы переходите по мосту к цветам и оранжереям. Не спешите так, сударь, или уж очень приспичило? Вы можете разминуться. Поищите-ка его лучше, сударь, у каменных фонтанов и во всех беседках. Может быть, король Наваррский сидит где-нибудь на скамейке и читает Плутарха. А по ту сторону моста — павильон короля, он охраняется. Вы его узнаете по красной гонтовой крыше. Он весь красный и ослепительно белый и отражается в воде. Но только в него не пытайтесь проникнуть, сударь, ни в коем случае! Если губернатор окажется там, никому не разрешено спрашивать, чем он занимается и с кем.

Перепуганный дворянин так и уезжал из замка в Нераке, ничего не добившись. А в душе у него росло озлобление против губернатора-гугенота. Но когда, верные своему обещанию, разбойники на третий день возвращались, — кто нападал на них, до последней минуты не открывая своего присутствия? Предводителя банды Генрих приказывал повесить, точно он и не был сторонником истинной веры. Его людей сейчас же брал в свое войско. И ужинал потом в господском доме; дворянин же с домочадцами пребывал в великой радости и немедля извещал родных и друзей о своем благополучном избавлении от беды благодаря помощи губернатора-гугенота. Вот уж поистине первый принц крови! Может быть, все-таки придется иметь его в виду, когда уже не останется ни одного наследника престола? Правда, до этого еще далеко. А пока пусть потрудится защищать наши деревни от собственных единоверцев. Он прежде всего солдат, мастер по части дисциплины в войсках, враг всяких разбойничьих банд и вооруженных бродяг. Кто не записался ни в один отряд, несет наказание, а кто, дав присягу, все-таки сбежит — обычно забрав жалованье, — тот подлежит смертной казни. Наконец в его землях появились опять рыночные надзиратели.

«Дело идет на лад», — думает Генрих и старается, чтобы такие письма и разговоры становились известны как можно шире. Заслужить доверие незнакомых людей особенно важно: оно способно влиять даже на факты. Многое было бы достигнуто, если бы, например, удалось внушить людям, что в землях Генриха господствует некая единая религия. В его армии были перемешаны сторонники обеих вер, и он позаботился о тем, чтобы это новшество было замечено и должным образом оценено. При его дворе, в Нераке, католиков было не меньше, чем протестантов; большая часть дворян служила у него бесплатно, ради него самого и их общего дела, и всех он приучал к доблестному миролюбию, хотя соблюдалось оно не всегда. А сердцу короля его Роклор и Лаварден были так же дороги, как и его Монгомери и Лузиньян; он, казалось, совсем забыл о том, что последние два одной с ним веры, а первые два — нет.

На самом деле он это отлично помнил и все же находил в себе смелость заявлять вопреки общему мнению и самой действительности: «Кто исполняет свой долг, тот моей веры, я же исповедую религию тех, кто отважен и добр». Он это говорил вслух и писал в письмах, хотя такие слова могли обойтись ему слишком дорого. У него позади были Лувр, долгий плен, ложь, страх смерти; он вспоминал былую резню — ведь и то делалось во имя веры. Как раз он мог бы возненавидеть все человеческое. Но он тянулся лишь к тому, что могло объединить людей, а для этого надо быть храбрым и добрым. Конечно, Генрих знал, что не так все это просто. Храбры-то мы храбры. Даже в Лувре большинство из нас были храбрыми. Ну, а как насчет доброты? Пока еще почти все остерегаются обнаружить хотя бы намек на доброту: для этого люди должны быть не только храбрыми, но и мужественными. Однако он привлекал их к себе, сам не понимая чем: дело в том, что он приправлял свою доброту известной долей хитрости. Кротость и терпимость в глазах людей уже не презренны, если люди чувствуют, что их перехитрили.

Установить прочный мир в королевстве опять не удалось. Неудавшийся мир был связан с именем монсеньера, брата французского короля. Теперь он уже назывался герцотом не Алансонским, но Анжуйским и получал ренту в сто тысяч экю. Даже немецким войскам монсеньера король уплатил жалованье, хотя они сражались против него. Монсеньер мог бы вполне успокоиться насчет собственной особы, но не успел, ибо прожил он слишком недолго. Он отправился во Фландрию, чтобы стать королем Нидерландов и, шагая с престола на престол, протянуть руку к руке Елизаветы Английской, которой к тому времени уже стукнуло сорок пять; над длинноногой королевой и ее «маленьким итальянцем» — так она называла Двуносого, — над этой презабавной парочкой очень смеялись по вечерам в Нераке, когда губернатор за стаканом вина обсуждал со своим «тайным советом» свежие новости. В остальном же мир, затеянный монсеньером, не удался. Когда король зажег фейерверк, парижане даже не пошли смотреть. Лига наглеца Гиза не переставала сеять смуту, и в редком доме люди, сев за трапезу, не выспрашивали друг друга, кто какой веры. Поэтому король Франции созвал в своем замке в Блуа Генеральные штаты. Представители протестантов туда уже не поехали: они знали слишком хорошо, как там умеют обманывать. Но король Наваррский заставил своего дипломата, господина дю Плесси-Морнея, написать послание в защиту мира и, кроме того, написал сам.

А у остальных — у протестантов и у католиков — была одна забота: как бы побольше напакостить друг другу. Католики, на стороне которых был перевес, требовали применения силы, протестанты — осуществления обещанной им безопасности. Но слабейшему следует не настаивать на своих правах, а призывать к терпимости и кротости: под защитой этих двух добродетелей он легко сможет укрепить и свою власть. А добродетель, соединенная с властью, способна завербовать себе больше сторонников, чем та и другая порознь. Генрих и его посол стремились к одной цели и шли к ней одним путем. И вот Морней подсовывает свое послание в Генеральные штаты некоему благонамеренному католику, будто тот его сам сочинил, хотя было оно созданием праведного хитроумного Морнея. Генрих же писал: что касается лично его, то он молит господа открыть ему, какая религия истинная. Тогда он будет ей служить, а ложную изгонит из своего королевства и, может быть, из всех стран света. К счастью, господь бог ничего не сообщил ему на этот счет, и ему не грозила опасность расстаться со своими укрепленными городами.

Впрочем, он постарался сделать все возможное, чтобы снова не вспыхнула междоусобная война; так, он поспешил навстречу посланцам, которых к нему отправил король Франции. Им было поручено снова обратить его в католическую веру, и это — в стенах его верного города Ажена. Одним из посланцев оказался тот самый Вийяр, который не впустил его в Бордо, другим — архиепископ из его собственного дома, третий имел наибольший вес, ибо это был государственный казначей Франции. Генрих принял их всех вместе и каждого. Никогда нельзя знать заранее, что может высказать тот или другой без свидетелей, особенно когда вопрос идет о деньгах. На совместном заседании архиепископ стал сетовать по поводу страданий народа, и Генрих даже заплакал, но при этом подумал, что страдания народа — его страдания, но не страдания архиепископа. Потому-то французское королевство именно ему и предназначено. А об этом он, конечно, мог узнать только от господа бога. Вот он и приказал своим отрядам именно в этот день штурмовать один из непокорившихся городов. Вийяр увел оттуда солдат, которые понадобились ему, чтобы предстать перед губернатором в сопровождении подобающей охраны. «Это моя маленькая победа!» — втайне ликовал Генрих, не переставая плакать. Но кто отличит слезы радости от слез печали? «Это моя маленькая победа!»

Однако маркиз де Вийяр тут же отомстил, долго ждать не пришлось. Генрих играет в «длинный мяч» во дворе своего замка, который огорожен четырехугольником высоких зданий. Окна украшены резьбою, стройные колонны тянутся вдоль фасадов, широкая и величественная лестница ведет к реке и в сады; все это создано его предками еще два века назад, и великолепие замка охраняют толстые башни, стоящие на всех четырех углах. Но ведь и стража на башнях может забыться с девушками, а тем временем враг крадется — от куста к кусту, из тени одного здания в тень другого. Посреди двора Генрих бросает кожаный мяч. Если бы он сидел сейчас за обедом, то в стене столовой, в тесной потайной нише, примостился бы наблюдатель и следил бы, нет ли в окрестностях замка чего-нибудь подозрительного: никогда не следует забывать об осторожности. А вот сейчас — увы! — поздно; слышны жалобные крики, враг проник через вход четвертого фасада, он уже схватил кого-то за горло. Игроки в мяч безоружны. В то время как друзья Генриха спасаются через парадное крыльцо, Генрих исчезает в доме, и сколько враг потом ни ищет, его и след простыл.

Шато де Ла-Гранж

 

Подземелье уходило все дальше, тянулось под городом, потом под пашнями. Этот подземный ход, в который Генрих спустился ощупью, сохранился с давних времен, и из всех живых был известен только ему. Он отыскал огниво и фонарь; при его слабом свете все же удавалось обходить ямы и завалы. На этот раз путь показался ему короче обычного, ибо он думал о том, как разочарован будет враг. Все же дышать здесь, внизу, было трудно; зато в конце этого подземелья он встретит нежные женские руки. А подумать только, в чьи руки он чуть было не попал сейчас! Он задул бледный огонек, приподнял творило, закрывавшее вход. — Осторожнее! — крикнул женский голос. — Осторожнее, тут мои голуби! — Ибо остановившая его особа женского пола только что свернула голову нескольким голубям и положила их как раз в том месте, где вылез из-под земли этот человек, вспотевший и с головы до ног перепачканный. Дневной свет ослепил его, и он не узнал, кто перед ним: а это была Флеретта, которую он любил, когда ему было восемнадцать, а ей семнадцать лет.

Она не испугалась, увидев, что он вылезает из-под земли, но и не узнала его: во-первых, вид у него был далеко не королевский, кроме того, все пережитое изменило его черты, да и бороду он отпустил. Горячие ласкающие глаза, наверное, выдали бы Генриха, но он опустил веки и прищурился, вот Флеретта и не узнала его. Да ведь и она изменилась: располнела лицом и станом. Возмущенная тем, что раскидали ее голубей, она уперлась руками в бока и начала браниться. Он рассмеялся, весело ему ответил и направился к колодцу, чтобы смыть с себя землю. Другой колодец некогда принял два их отражения, слившихся в одно, в него опустили они свой прощальный взгляд и уронили свою последнюю слезу. «Когда мы станем совсем стариками, тогда колодец вое еще будет помнить нас, и даже после нашей смерти». И это правда: через много лет люди все еще будут показывать друг другу водоем и говорить: — Вот тут она и утопилась, эта самая Флеретта. Она так его любила! — Уже сейчас многие уверены, что она умерла, ведь столь прекрасная любовь должна жить дальше сама по себе, помимо людей, которые так меняются.

Превращение. Он умылся и, не оборачиваясь, стряхнул землю с плеч. А она наблюдает, как незнакомец сбрасывает неказистую оболочку и из-под нее выступает дворянин. Сейчас он поднимется по лестнице маленького замка и войдет к даме, в приют любви, на стенах которого нарисованы странные создания — женщины с рыбьими хвостами, а из уголков выглядывают головы ангелов — вот этот прелестен, а вон тот — строг. С потолка комнатки светит солнце, ибо Христос есть солнце справедливости, как там и написано, Флеретта сама читала. Она подбирает своих голубей. Как раз в это мгновение Генрих повертывается к ней, но она на него не смотрит. А воздух вокруг них звенит забытыми словами. Небо такое ясное, свет серебрист и летний вечер так тих. Вот они снова одни, здесь, во дворе, среди хлевов и амбаров. Он мог бы привлечь к себе эту незнакомую девушку, которая стоит, нагнувшись, и увести за овин. И эта мысль ему приходит, но из окон, может быть, смотрят. И он спешит наверх. А девушка несет голубей на кухню. И вот уже никого нет, а воздух все еще звенит забытыми словами. Ты счастлив со мной? Счастлив! Как еще никогда! Тогда вспоминай меня, куда бы ты ни уехал, и о комнате, в которой благоухало садом, когда мы любили друг друга. Тебе восемнадцать, любимый… Когда мы станем совсем стариками…

Голоса батраков приближаются. И воздух, уже не звенит.

 

В саду

 

Как ни странно, но нападение на замок губернатора кончилось плохо для наместника. В Нераке стало известно, что король Франции ему этого не простил. А может быть, именно то, что нападение не удалось, стоило бедняжке Вийяру его места? Дворянство заявило, что возмущено его дерзостью, и не только местное, но и в соседней провинции Лангедок, губернатор которой, Дамвиль, заключил с Генрихом союз. Дамвиль был «умеренным», принадлежал к «политикам» и охотно действовал в пользу мира между обеими религиями. Но ведь и миролюбие не вовремя могло стоить места. Как бы то ни было, но Вийяру пришлось лишиться своего как раз потому, что он дошел до крайности в обратном. Его особенно яростно преследовал и прямо дохнуть не давал один из влиятельнейших провинциальных дворян, маршал Бирон. Бирон вел против Вийяра такую интригу, о размерах которой не подозревал даже Генрих, хотя Генрих о многом был осведомлен.

В то время у Генриха было немало других забот. Он хотел добиться от двора не только удаления своего наместника, — он горячо желал, чтобы его дорогая сестричка приехала к нему; не мог он дольше обходиться и без своего милого друга королевы Наваррской. Бывали минуты, когда он искренне тосковал по Марго; человеческое тело никогда не забывает совсем те ласки, которые ему были дарованы. Частенько он думал и о том, что его католическим подданным не мешало бы увидеть рядом с ним сестру короля Франции; тогда сами собой распахнулись бы даже городские ворота Бордо! Что же касается его маленькой Катрин — ах, Катрин, поскорее бы ты очутилась здесь! Будешь восхищаться моими оранжереями, будешь учить попугаев говорить, будешь слушать пение удивительных птиц, которых ты еще никогда не видела, Катрин, — канареек! Кроме того, девчурка такая пылкая гугенотка, что сейчас же поднимет меня во мнении сторонников истинной веры; а мнение это, увы, не слишком высокое.

Причина, конечно, та, что он путался со многими женщинами. Но, во-первых, есть очень много таких, которые стоят нашей любви — каждая на свой лад: одна пленяет своим пьянящим ароматом, другая — невинной чистотой цветка. У такой-то фрейлины недоверчивая мамаша, и Генрих скачет верхом целую ночь, чтобы поспеть к утру на раннее свидание. Отбить потаскуху у парня гораздо легче. Была у Генриха связь с женой угольщика. Тот жил в лесу, и у него обычно съезжались охотившиеся придворные. Она крепко любила своего короля, и он ее достаточно горячо, чтобы однажды заставить все общество — господ и слуг — прождать под дождем, пока он лежал с ней в постели. Кто не знает этих внезапных вспышек страсти, которые проходят бесследно! Правда, через двадцать лет Генрих пожаловал угольщику дворянство. И не раз потом король вспоминал хижину в лесу и испытанные им там незабываемые радости. Ибо женщина — это его живая связь с народом. В ней познает он народ, сливается с ним и благодарит его.

За сестрою в Париж он послал своего верного Фервака. Хотя честный вояка и предал его, но успел также изменить и королю Франции, а что может быть надежнее человека, которому уже никто не доверяет! Фервак, несмотря на все препятствия, действительно доставил принцессу целой и невредимой, но она пробыла в Нераке недолго: брат самолично проводил ее. Но там и верования и нравы были строги, даже его собственные, когда он туда приезжал. В По, где обоих растила дорогая матушка, его видели только с сестрой под зелеными деревьями их детства. Там стояла причудливая беседка, и над ней склонялись высокие кроны. Сюда не раз уходила и Жанна, когда ей хотелось посидеть со своими детьми в свежей, бодрящей тени, и ей чудилось, что в шелесте листьев она слышит дыхание божие. Природа была тайной предвечного, одной из его тайн.

Садовники тоже служили богу, только под другими знаками, чем священники. Шантель — так звали садовника, с которым Генрих беседовал точно с мудрецом; он построил садовнику новый домик. А главная аллея парка носила имя мадам, имя Жанны. Там гуляют теперь ее дети; брат наклоняется к сестре. А сестра думает:

«Смотри-ка! Да мы замешкались, и уже близится вечер. Сегодня сад кажется нам таинственнее, сумерки неслышно уносят его из обычного пространства и строя жизни. Даже каменная женщина, непрерывно льющая воду из своего бочонка, даже она сравнялась цветом с вечерними кустами и уже лишена права на белизну и блеск. И все мы, как христиане, между собой равны: это особенно чувствуешь в такой час. Я, его сестра, без сомнения, должна видеть в нем своего государя, но здесь он все-таки больше брат. Заговорить? Это так трудно, я боюсь. Но меня тянет расспросить его об этой пресловутом бале в Ажене», — Братец!

— Что такое, сестричка?

— Ходят такие нехорошие слухи.

— Ты имеешь в виду бал в Ажене?

Она так испугалась, что вдруг остановилась. Ее хромота обычно почти не была заметна, Екатерина даже могла танцевать. Но в этот миг она бы захромала. А брат торопливо сказал: — Я знаю про эти разговоры, конечно, знаю; все это выдумали только затем, чтобы выжить меня с моими дворянами-протестантами из города Ажена. Сначала после моего побега из Лувра я решил жить там. И сейчас же духовенство с церковных кафедр начало травить нас. Господин де Вийяр немедленно принялся клеветать. А самое худшее просто выдумали католические дамы, которым захотелось позабавиться. Знай, сестричка, что немало представительниц твоего пола любят сочинять то, чего на самом деле не было.

— Оставь это, братец, скажи только: правда, будто на бале в Ажене, когда в зале было полным-полно городских дам, ты и твои дворяне вдруг погасили свечи?

— Нет. Я бы этого не сказал. Правда, я заметил, что в большой зале стало несколько темнее. Может быть, много свечей догорело одновременно. А иногда их задувают из озорства; даже сами дамы.

Но тут Екатерина рассердилась.

— Ты отрицаешь слишком многое. Лучше бы у тебя было поменьше отговорок, тогда я в остальном охотнее тебе поверила бы. — Это уже не были слова неопытной девушки: это был не ее детский голосок, испуганно повышавшийся на концах слов. И Генрих, в свою очередь, испугался: теперь с ним говорила не сестра, а его строгая мать. Разницы он не мог увидеть, ибо уже стемнело. И он, точно мальчик, признался:

— Говорят, мои дворяне старались перецеловать дам в темноте. Но ни один не похвалялся тем, что хоть одну из них обесчестил. А возможность у них была, и даже подходящее расположение духа. Потом, конечно, все отпирались, так как разразился скандал.

— Хорошо же вы вели себя! — сказали Жанна и Екатерина. — Разве это те строгие нравы, которые ты должен был беречь у нас на родине? Нет, ты предпочитаешь показывать, чему научился в замке Лувр от врагов истинной веры.

У него даже дыхание перехватило. То, что он затем услышал, задевало уже его лично: — Дело не только в том, что несколько обесчещенных дам умерли от страха и стыда. Ты повинен еще во многих несчастиях, они происходят повсюду, где ты, во время своих разъездов, совращаешь женщин. Я не хочу их перечислять и приводить имена, ты и сам отлично знаешь. Лучше я напомню тебе, что мы должны любить бога, а не женщин.

Он молчал. Проповедь, которую начала сестра, необходимо было выслушать до конца.

— Нам прежде всего надлежит упражнять свое сердце в повиновении богу. С этого надо начинать; но вполне мы достигнем цели, только если в этом будут участвовать и наши глаза, руки, ноги — все наше существо. Жестокие руки говорят о сердце, полном злобы, а бесстыжие глаза — о сердце порочном.

Она продолжала горячо и красноречиво убеждать его. Принцесса Екатерина получала письма из Женевы и старалась запомнить их содержание, но и ей предстояло уже недолго следовать этим советам. А ее брат Генрих в темноте расплакался. Слезы у него лились легко, даже по поводу того, чего изменить было нельзя, да и менять не хотелось; сейчас он разумел под этим не только собственную натуру, но и столь родственную ему натуру сестры. С присущим ей благочестивым рвением боролась бедняжка против своей любви к кузену Генриху Бурбону, который в данное время охотился на кабанов. Но достаточно будет ему явиться собственной особой, и все произойдет так быстро, что Екатерина опомниться не успеет! Детской невинности должен прийти конец — это брат и оплакивал. С другой стороны, он находил совершенно естественным, что конец ее невинности когда-нибудь наступит. Он ласково обнял сестру со смешанным чувством жалости и одобрения и прервал поцелуем ее самую удачную сентенцию. Затем отвел Екатерину домой.

И поскольку всякая нежность, даже по отношению к собственной плоти и крови, и всякое волнение чувств может быть переведено на язык денег, принцесса Екатерина на другое утро получила от своего дорогого брата в подарок один городок, который и ему самому пока не принадлежал. Мятежный городок, до сих пор не желавший его впустить; Генриху предстояло еще завоевать его для своей дорогой сестрички. И еще много восхитительных подарков получала она впоследствии от своего брата-короля, когда дарить стало для него возможным. Однажды он преподнес ей семьсот прекрасных жемчужин и сердечко, осыпанное алмазами; о цене была осведомлена только его счетная палата. Впрочем, и часы, проводимые им в По, всегда были считанные. И вот уже на прекрасную мебель в большом городском дворце опять надевают чехлы; для Генриха она останется навсегда самой красивой. А драгоценных камней Наваррской короны он не коснется, даже когда у него не будет сорочки на смену. Итак, на коней! Посетим беспокойные провинции! Марго нам тоже доставляет одни заботы! Брата Франциска, решившего бежать во Фландрию, она спустила на веревке из своего окна, потом сожгла веревку в камине и чуть не спалила весь Лувр. А сама тоже умчалась во Фландрию, и начались отчаянные проделки! Да, друзья, отчаянные! Так говорит Генрих в своем тайном совете.

 

Тайный совет

 

Члены совета попарно направляются в замок. Парадная лестница в саду раздваивается, и те господа придворные, которые не в ладах друг с другом, могут подниматься с разных сторон. Между обоими крыльями лестницы из стены бьет ключ и стекает в полукруглый водоем. Мраморные перила тянутся от столбика к столбику таким мягким изгибом, что каждый их невольно коснется рукой. Взгляд легко охватывает скромный орнамент, которым резец так любовно оживил камень. Но на полпути оба крыла сливаются. Лестница становится широкой, парадной, она ведет в королевский замок. Слышны юношеские шаги, звонкие голоса, большинство членов совета спешит через двор наверх и повертывает направо. Они поднимаются на несколько ступенек, затем идут колоннадой, которая тянется вдоль фасада; на капители каждой колонны изображено какое-нибудь легендарное событие. Двери комнат распахнуты настежь, стоит сияющий день. Быстро входят члены совета в самую большую комнату, рассаживаются на скамьях и деревянных табуретах, встречают друг друга взволнованными разговорами, обнимаются, смеясь, или сердито расходятся; все это — пока еще не вошел их государь.

В стене, непроницаемой для пуль и лишенной окон, помещается скрытый пост наблюдателя. В единственную бойницу, между прутьями решетки, солдат видит внизу весь внешний двор, крепостной ров и всю местность за ним. От городских ворот тянется проезжая дорога, а на ней могут появиться враги. Мир и безопасность царят на обоих берегах зеленого Баиза — по эту и по ту сторону мостов. Их называют Старый мост и Новый. Один перекинут к тихому парку «Ла Гаренн», другой соединяет между собой две части города. Те, кто живут подле самого замка, находятся под надежной защитой. По другую сторону моста строятся господа придворные — с тех пор как здесь обосновался двор. Ремесленники, лавочники, челядь теснятся поближе к прочным домам сильных мира сего. Так вырастают, как зародыш нового города, целые улички, извилистые, тесные, посередине текут ручьи и играют дети. Малыши с криками берут приступом высокий старый мост, старики осторожно пробираются по нему на тот берег. И по отражению его широких арок в глубокой воде скользят одна за другой тени всех, кто живет здесь.

На верхней площадке дворцовой лестницы, где стоит круглая каменная скамья, два господина поджидают Генриха. Господин в дорожном плаще — это Филипп Морней, он считает, что Генрих ведет себя необдуманно: ездит один, когда уже темнеет, а в стране война, опять война. Мир, названный по имени монсеньера, продержался недолго.

Король Наваррский отправил своего дипломата искать союзников, но большинство всеми способами старается уклониться. Есть, правда, кузен убитого Колиньи — в свое время Монморанси сам был узником в Бастилии и находился ближе к смерти, чем к жизни. И все-таки этот толстяк слишком ленив для мести или для справедливости, как выражается Морней, и для религии, добавляет он. «Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст моих», — поясняет гугенот и доказывает — тоже отнюдь не горячими словами, — почему должны пасть все те, кто старается извлечь из религии лишь выгоду и недостаточно благороден, чтобы бескорыстно служить ей. Герцога Анжуйского, который вслепую охотится за королевствами для самого себя, Морней покинул и после многих опасностей и приключений приехал к такому государю, с которым он попытается связать свою судьбу, хотя государь этот до сих пор ведет весьма легкомысленную жизнь.

Но ведь не все решает натура, гораздо важней предназначение. И бог сильнее, чем страсти его избранника. В глубине души праведный Морней ничуть не встревожен тем, что Генрих опаздывает. Ведь он под высокой защитой.

— Вы были захвачены в плен, когда ехали сюда? — спросил господин, сидевший рядом с ним на скамье.

— Но меня не узнали, — ответил Морней и пожал плечами; он был уверен, что в нужную минуту его врагов поразила слепота. — Послушайте, как было дело, господин де Лузиньян. Мы смотрели на развалины вашего родового замка, все кругом заливал волшебный свет, так что было нетрудно поверить в сказку. Там в старину ваш предок встречал фею Мелузину, и она подарила ему такое же счастье и горе, какими земные женщины могут одарить нас в любое время. По вине феи Мелузины наше внимание было отвлечено, поэтому два десятка вооруженных людей настигли нас раньше, чем мы успели перескочить через ров. В подобных обстоятельствах все дело в том, чтобы удачно выдать себя за другого и никак не походить на гугенота.

Второй господин невольно рассмеялся. Если кто и походил на гугенота, то уж, конечно, Филипп Морней. И не только потому, что на его темной одежде белел скромный отложной воротник: его выдавала манера держаться, да и выражение лица было достаточно красноречивым. Взор не был вызывающим, но не был и обращен внутрь. Этот взор словно вопрошал людскую совесть — разумный и спокойный, и лоб всегда был гладок. До самой старости останется этот лоб без морщин, ибо Морней чист перед своим богом. И этот лоб будет выситься нетронутым плоскогорьем над увядшим лицом, на котором со временем появятся пятна и проложенные скорбью борозды. Так будет некогда. Но сейчас он сидит на полукруглой каменной скамье, молодой и отважный, и ждет государя, возвышению которого ему надлежит сопутствовать. Морней и не подозревает о том, какие слова ему суждено произнести в далеком будущем над телом своего государя: «Мы вынуждены сообщить печальную, ужасную весть. Наш король, величайший король христианского мира за последние пятьсот лет…»

Небо было очень ясным, серебряным был его свет, и мягко надвигался вечер. Генрих вышел из своего сада и прошел по новому мосту, неся в руках охапку цветов. Увидев, что на верху лестницы стоят оба господина, он бросился к ним бегом, потребовав еще издали, чтобы его посол сделал ему доклад; выслушал его, и хотя посол не сообщил ничего утешительного, протянул ему цветок. — Кто-то ощипал его, — добавил Генрих. И невольно повел плечом в сторону беседки на берегу реки: тут они сразу поняли, кто. В тот же миг в замке над ними поднялся ужасающий шум. — Мои гугеноты убивают моих католиков! — воскликнул Генрих и кинулся на замковый двор.

И в самом деле, господин де Лаварден поссорился с господином де Рони: Рони, молодой забияка, вывел своего начальника из себя, ибо нарушил дисциплину. Остальные дворяне тоже подняли крик, в комнате стоял отчаянный гам, и выяснить причину было невозможно. К счастью, Генрих и так отлично знал ее. Город, куда капитан Лаварден послал прапорщика Рони, приказав занять потерянную позицию, назывался Марманд. Генриху самому пришлось вызволять оттуда мальчишку и его горстку аркебузиров; однако он не смог предотвратить их довольно плачевного отступления с единственной пушкой и двумя кулевринами, для которых не осталось ядер. Лаварден не желал, чтобы хоть один человек напоминал ему об этой неудавшейся атаке на Марманд, которую он затеял против желания своего короля. А теперь его прапорщик все-таки заговорил об этой дурацкой истории. — Молокосос! — рявкнул рассерженный начальник. — Утритесь, у вас молоко на губах не обсохло! — Рони сейчас же полез драться, причем часть дворян усердно подзадоривала противников, другие старались развести их. Трудно было даже поверить, что в комнате, где находилось всего пять — шесть человек, мог подняться такой шум; впрочем, все это происходило лишь от избытка кипучих сил и жизнерадостности. И вот вошел Генрих с охапкой цветов; он бросил их своим дворянам, а своего Рони наказал по заслугам: Генрих заявил, что его службе в самой лучшей роте и под командой лучшего из начальников теперь конец и что из внимания к крайней юности Рони он сам, король, берется его воспитывать. Юноша не противился, ибо в сущности на это и рассчитывал. Его лицо тут же приняло свое обычное спокойное и рассудительное выражение. Успокоился и Лаварден, да тут еще король обнял его.

Кто-то стал возмущаться несколькими городками, которые якобы позволяли себе совершать всякие зверства. Войско короля Наваррского кочевало по стране, не уставая мстить, насаждать мир и водворять порядок. Здесь же действовал тайный совет, каждый член имел право высказать королю свое мнение, и многие упрекали его в том, что ведет он войну недостаточно сурово. Его двоюродный брат Конде осуществляет свои военные операции гораздо энергичнее, и он-де жалуется на нерешительность Генриха. — Ведь это моя страна, а не его, — сказал Генрих, больше для себя, чем для других, и только Морней насторожился. Члены тайного совета обычно говорили все сразу, шумно перебивая друг друга. Генрих привлек к себе всеобщее внимание, начав рассказывать о королеве Наваррской. Он уселся на стол, свесил одну ногу, другую поджал под себя и, покусывая стебелек розы, фыркал, как бы сдерживая смех; на самом деле он вовсе не испытывал особой радости.

Королева Наваррская сначала помогла бежать своему брату монсеньеру, затем, опережая его, поспешила во Фландрию, чтобы там подготовить для него почву. Опасно, опасно затевать такое дело в стране, которую попирают сапоги испанцев, и самый большой сапог — дон Хуан Австрийский. — Но королева, моя супруга, всех провела под предлогом болезни, которую она будто бы должна лечить водами Спа. А испанцы, да будет вам известно, народ недалекий, ходят словно на ходулях, и шея у них не гнется, как и их высоченные крахмальные воротники; поэтому они ничего не видят, что делается на земле. Так вот, не успели испанцы сообразить, о чем говорит королева, как ее величество взбунтовала всю страну. Правда, дон Хуан Австрийский спохватился и тут же поспешил выпроводить ее из своих владений. А им еще накануне вечером был устроен бал в ее честь. Но тут уж ничего не поделаешь, родной брат, король Франции, выдал ее испанцам из страха перед доном Филиппом.

Присутствующие ответили негодующим смехом, раздалось несколько проклятий. Генрих же, стиснув зубы, задумчиво добавил: — Ничего! По крайней мере во время этой поездки моя Марго чувствовала себя ужасно важной дамой, пока ее не выгнали. Золоченые кареты и бархатные носилки, в них сидит всемилостивейшая королева, и повсюду ее с восхищением встречают белокурые люди. И сама она в восхищении. Вообще-то ей не очень сладко живется, моей бедной Марго, при такой семейке. Ей следовало бы ко мне приехать. Здесь она мне нужна. К сожалению, ее брат-король запрещает ей жить с гугенотом. — Последние слова он сказал очень громко: Генрих заметил, что среди всеобщего шума только один человек внимательно на него смотрит, — и это его дипломат.

— Как ни печально, господин де Морней, но король Франции ненавидит свою сестру и не разрешает ей видеться с нами.

В ответ Морней заметил, что ее величество королева Наваррская после своей неудачной поездки во Фландрию, наверно, ничего так страстно не желает, как встречи со своим супругом. Это все Лига восстанавливает царственного брата против его сестры. Герцог Гиз…

— Давайте выйдем, — предложил Генрих и первым покинул комнату. Они быстро, как любил Генрих, прошлись по коридору — туда, обратно. Посол, прибывший из-под Парижа, рассказал о последних убийствах в замке Лувр. Гиз держит короля в непрестанном страхе и трепете. И король все чаще уезжает в монастырь; его гонит туда не только ужас перед потусторонним миром. Помимо собственной смерти, он боится, что его дом вымрет, ибо королева до сих пор не подарила ему сына.

— И никогда не подарит, — быстро вставил Генрих. — У Валуа больше не будет сыновей. — Он умолчал о том, от кого узнал это наверняка: от своей матери, Жанны. Морней посмотрел на него и сказал себе, что господь бог правильно сделал, приведя его к этому государю. И в то же мгновение он прозрел окончательно и понял, кто такой Генрих: вовсе не мельник из Барбасты, и не бабник, и не командир двухсот вооруженных солдат, но будущий король, вполне сознающий себя избранником. Он надел на себя личину оттого, что мудр да и подождать может: молодость длится долго. Но Генрих никогда не забывал о своем предназначении. И когда он открыл теперь Морнею свое сердце, Морней низко склонился перед молодым государем. Слова уже были не нужны, они поняли друг друга. Генрих только указал ему легким движением руки на парк «Ла Гаренн», где им скоро предстояло встретиться без свидетелей.

Им помешали. Два старых друга Генриха — д’Обинье и дю Барта — воспользовались своим правом в любую минуту прерывать беседу своего короля. Они бросились бегом через двор, стремительно поднялись по лестнице и сейчас же заговорили, перебивая друг друга. Правда, новость, которую они сообщили, стоила того. Маркиз де Вийяр смещен. После неудавшегося нападения на замок губернатора наместник попал в немилость, и король Франции назначил на его место маршала Бирона, который действительно все сделал, чтобы это заслужить. Особенно Агриппа уверял, что так оно и есть. Полный радостных надежд, расхваливал он нового наместника, который будто бы из одного душевного благородства употребил все свое влияние при дворе, чтобы сместить своего угрюмого предшественника. Дю Барта, у которого был совсем другой темперамент, ждал, что, напротив, новый наместник окажется еще вреднее. Когда члены тайного совета узнали об этой замене, они тоже разделились на два лагеря.

Наиболее благоразумные, такие, как Рони и Лафорс, который был католиком, видели в Бироне прежде всего злобного и желчного человека. Однажды в порыве ярости он разрубил саблей морду своей лошади, а это не говорило в его пользу. Лаварден и Тюрен, тоже принадлежавшие к различным вероисповеданиям, были, однако, согласны в том, что маршал Бирон все же заслуживает некоторого доверия: он ведь принадлежит к одному из самых старинных родов Гиенни. Поэтому, естественно, он будет стремиться поддерживать здесь мир. Это казалось убедительным. Но Генрих, пока шумел и спорил его совет, прочел королевский приказ, который ему передали старые друзья, И там было написано, что маршалу Бирону даются неограниченная власть и полномочия распоряжаться по всей провинции Гиеннь в отсутствие короля Наваррского. Как будто я отсутствую, ну, например, сижу пленником в Лувре! Так это понял Генрих. Ему стало холодно, потом бросило в жар. Он свернул приказ в трубку и никому не показал.

 

Морней, или Добродетель

 

Рано утром Морней отправился в парк «Ла Гаренн». Там не было еще даже часовых. Когда придет король, никто не будет наблюдать за ними, и их разговор останется тайной. Посол Генриха надеялся, что король сообразит, насколько это удобный случай для беседы, и явится один. Морней был весьма высокого мнения о своих дипломатических действиях, где бы они ни имели место — в Англии, во Фландрии, во время войны или при заключении мира. Ожидая Генриха в парке «Ла Гаренн» и слушая щебетание и трели ранних птиц, он предавался размышлениям о величии творца, допускающего, чтобы невиннейшая природа так тесно соприкасалась с нашим мерзким миром; а через своего сына воссоединил он то и другое, ибо Иисус умер в поту и крови, как умираем и мы, и так же, как мы, только еще более трогательно, нес в себе песнь земли. Морней записал эту мысль на своих табличках для жены своей Шарлотты Арбалест. Уже три года, как они поженились, но бывали часто и долго в разлуке — из-за поездок мужа, ибо государи посылали его добывать деньги все снова и снова, И Морнею приходилось больше вести счет долгам и процентам, чем речам о жизни и смерти. Но их он все-таки записывал по требованию своей невесты, после того как они обрели друг, друга в Седане, в герцогстве Бульонском, этом убежище беглецов.

Их встреча произошла в суровое время, когда действительно шел вопрос о жизни и смерти, — через два года после Варфоломеевской ночи, и оба они, хоть и не стали ее жертвами, но продолжали жить только ради славы божией, гонимые и в бедности. Поместья Шарлотты были конфискованы, так как и отец ее и первый муж принадлежали к последователям истинной веры. Друзья тогда убеждали молодого Морнея вступить в более выгодный брак; он же отвечал, что злато и серебро — последнее, о чем следует думать, выбирая себе жену; главное — благонравие, страх божий и добрая слава. Всем этим обладала Шарлотта; кроме того, у нее был ясный ум — и она занималась математикой, зоркий глаз — и она рисовала. Она была милосердна к беднякам и умела внушить страх даже сильным мира сего своей непримиримостью ко всякому злу. Но больше всего старалась она всей силою своего рвения служить богу и церкви. Именно это, а не злато и серебро принесла она мужу в приданое. И Морней почувствовал себя богачом, когда она рассказала ему, что еще ее отец однажды в Страсбурге присутствовал при том, как мейстер Мартин Лютер спорил с другими докторами богословия. А Лютер никогда и не был в Страсбурге: Морней справлялся. Но если рассказ отца так светло преобразился — в ее воспоминаниях, то разрушать высокое воодушевление Шарлотты Морней не хотел, и он промолчал. Таков был его брак с этой гугеноткой.

— Вы меня поняли и встали рано, — вдруг сказал Генрих; он вошел в беседку незаметно и сел подле Морнея. Затем тут же спросил: — Что вы скажете о моем тайном совете?

— Он слишком мало тайный и слишком шумный, — отозвался Морней, не моргнув глазом, хотя Генрих и подмигнул ему.

— О маршале Бироне плели много вздору. Верно? Он мне искренний друг. Таково, должно быть, ваше мнение?

— Сир! Будь он вам другом, не назначил бы его король Франции на эту должность. Но, сделавшись вашим наместником, даже искренний друг скоро отошел бы от вас.

— Я вижу, что не зря мне хвалили ваш ум, — заметил Генрих. — Многому нам пришлось научиться, а, Морней? Вам нелегко было в изгнании.

— А вам — в Лувре.

У обоих взгляд стал далеким. Но через миг они очнулись. Генрих продолжал: — Мне нужно быть крайне осторожным: двор снова хочет меня захватить в плен. Читайте! — Он развернул вчерашнее послание: вся власть и все полномочия маршалу Бирону…

— «В отсутствие короля Наваррского», — громко прочел Морней.

— В мое отсутствие, — повторил Генрих и невольно Содрогнулся. — Нет — уж, довольно! — пылко заявил он. — Десятку лошадей не вытянуть меня в Париж!

— Вы вступите в него опять уже королем Франции, — твердо заявил Морней и почтительно описал рукой полукруг — ни один царедворец не выполнил бы этот жест с таким совершенством. Генрих пожал плечами.

— Гиз со своей Лигой слишком силен. Я вам откроюсь: он стал слишком силен даже для испанского короля, и дон Филипп, чтобы обезопасить себя от Гиза, делает мне тайные предложения. Он намерен жениться на моей сестре Катрин, ни больше, ни меньше. А мне сулят какую-то инфанту. С королевой Наваррской. Он меня попросту разведет в Риме, где для него не существует препятствий.

Морней пристально посмотрел на Генриха, словно испытуя его совесть.

— А что же мне делать? — подавленно заметил тот. — Я вынужден согласиться. Или вам известен другой выход?

— Мне известно только одно, — заявил Морней, строго выпрямившись, — вы никогда не должны забывать о том, кто вы: французский государь и защитник истинной веры.

— И что же, я должен просто-напросто отказаться от соблазнительного предложения самого могущественного из властителей?

— Не только отказаться, но и довести о нем до сведения короля Франции.

— Вот это я как раз и сделал! — воскликнул Генрих, рассмеялся и вскочил. Лицо у гугенота посветлело. Они бросились друг другу в объятия.

— Морней! Ты все такой же, как тогда, в нашем отряде! Ты любил крайности и мятеж, и ты произносил речи о том, что пурпур царей — это прах и тлен. Сам ты не был тогда безрассудным и не отказался ускользнуть от Варфоломеевской ночи, когда судьба дала тебе эту возможность.

Он похлопал Морнея по животу в знак одобрения и радости. — А ведь с умения избегать смерти и начинается дипломатия, так же как и военное искусство. — С этими словами Генрих взял Морнея под руку и повел прочь, делая при этом, как всегда, большие шаги, которых в этой парковой аллее укладывалось ровно четыре тысячи.

Еще не раз встречались потом рано поутру, никем не замечаемые, Генрих и его посол. Впрочем, истинная причина, почему королю то и дело хотелось слышать советы своего посла, осталась бы неизвестной, даже если бы кто-нибудь тайком и следил за ними. Морней видел в Генрихе будущего короля Франции — вот в чем заключалась разгадка; и не только внутреннее чувство — единственное, на что опирался Генрих, — подсказывало это его дипломату: положение во всем мире совершенно очевидно свидетельствовало о том, что Франция — из всех королевств Запада именно Франция — должна быть объединена твердой рукой принца крови. Не одна только Франция — весь христианский мир «жаждал истинного государя». Им уже не мог быть дряхлеющий Филипп со своей наскоро слепленной мировой державой, которая, как и он сам, приходила в упадок. Подобные государства не могут существовать, не посягая то и дело на свободу немногих наций, еще сохранивших свою независимость. Но этим они только ускоряют собственный конец. И Морней предрекал все еще грозному Филиппу, что перед его смертью, которая будет позорной, рука господня сурово покарает его. Морней этого не высказывал, а лишь думал про себя. Вслух же он хладнокровно утверждал, что стремление любой ценой расширить свое господство и безудержная жажда власти просто неразумны. Нельзя держать такое королевство, как Франция, в состоянии постоянного внутреннего брожения и распада. Правда, Морней не говорил, что это безбожно и преступно, но думал именно так. Говорил же, напротив, о логике событий и об истине, ибо достаточно истине появиться, как она побеждает.

Словом, Морней старался, чтобы Генрих не только через чувство, но и разумом ясно понял все величие предстоящей ему судьбы. Пусть осознает, что истина — его союзник, и как истина моральная и как правда жизни: ибо одна без другой преуспеть не может. Бог создал нас человеками, и мы сами — мера всех вещей, поэтому истинно и действительно только то, что мы признаем за таковое согласно врожденному нам закону. Столь высокая мудрость, мистическая, возвышенная и глубокая, должна была увлечь и соблазнить государя, который сам являлся ее средоточием. Предсказания будущего всегда заманчивы, даже в шесть утра, в парке, где еще стоит трепетная свежесть; иначе Генрих проспал бы еще добрых четыре часа, ибо его легкомысленные приключения оканчивались обычно поздно ночью. Но он приходил, чтобы слушать разумные суждения о себе и своих врагах.

Свой путь к престолу, говорили ему, он должен, как ни странно, пройти в качестве союзника, даже спасителя последнего Валуа, который до сих пор его ненавидит. Но тут Морней придерживался веления «любите врагов ваших», хотя это, конечно, не всегда полезно, ибо противоречит нашим человеческим склонностям. Нужно только ясно различать те случаи, когда это правило действительно полезно. Сам Генрих, по своей природе, был готов любить своих врагов, добиваться их дружбы и даже предпочитать их друзьям. Может быть, он сам носил в себе предчувствие этого союза с последним Валуа, и лишь потом, когда все свершилось, убедил себя, что Морней уже давно назвал вещи своими именами. Также и гибель испанской армады у берегов Англии Генрих предвидел за десять лет вперед. Когда она действительно погибла, он решил, что Морней предрек это еще в парке «Ла Гаренн». Вероятно, посол действительно употребил слово «гибель», то ли говоря о флоте, то ли о мировой державе. Но отблеск его слов остался жить в душе Генриха. Ибо познание есть свет, и его излучает добродетель. Негодяи ничего не знают.

Генрих слушал голос добродетели, говорившей с ним устами Морнея. Слушать ее приятно, пока она говорит: ты молод и по натуре своей избранник; блестящие возможности сочетаются с твоими блестящими дарованиями, они прямо для тебя созданы, эти возможности; пока не пробил час великих деяний, стань неоспоримым повелителем этой провинции и вождем твоей партии; не спеши, небо здесь ясное, десять лет пролетят, как один день. До сих пор добродетель говорила приятные вещи.

Но тут ей вздумалось однажды сказать и даже вручить Генриху соответствующую докладную, записку о том, что королю Наваррскому не мешало бы самое позднее в восемь часов быть одетым и уже начать молитву вместе со своими пасторами. Затем ему надлежало бы пойти в свой кабинет и выслушать по очереди доклады всех, кому он давал какие-либо поручения. И больше никаких шумных тайных советов, на которых хохочут, несут всякий вздор и затевают споры. Морней требовал, чтобы Генрих из всех своих советников отобрал только самых добродетельных. Но кто тогда остался бы, кроме него самого? Генрих должен служить личным примером для всего своего дома, и не только для дома, но и для всего королевства Наваррского, и не только для него, но и для всего христианского мира. Морней не терпел в государе, которого избрал себе, ничего заслуживающего порицания. Пусть каждый находит в нем то, чего больше всего жаждет, но еще никогда не встречал: государи — брата, суды — справедливость, народ — заботу о том, чтобы снять с него тяжкое бремя. Государь должен помнить, что ему надлежит действовать не только с достоинством, но и с блеском; особенно же не следует никому давать повода для клеветы. Даже чистою совестью не должен он довольствоваться. А дальше речь шла уже о совсем щекотливых вещах. Этот молодой человек, относившийся к своему званию члена совета с глубокой серьезностью, заговорил о нравственности самого государя.

— Простите, сир, вашему верному слуге еще одно слово. Но с громкими любовными связями, которым вы уделяете столько внимания, теперь уже пора покончить. Наступило время, когда вы должны быть связаны любовью со всем христианским миром, и особенно с Францией.

«Вторая Катрин! — подумал Генрих. — «Я напоминаю тебе о том, что ты должен любить бога, а не женщин», — вот ее слова». А теперь и второй гугенот непрестанно твердит ему об этом. Нет, голос добродетели уже не звучал приятно. Правда, она поторопилась, требуя от молодого государя той благопристойности, которая пока не отвечала ни его характеру, ни плачевному состоянию его маленькой одичавшей страны. Но именно это и, пожалуй, только это, всегда было у Генриха уязвимым местом. Когда он уже стал признанным наследником французского престола, упрямая добродетель через господина де Морнея опять обратилась к нему с теми же назиданиями, и они опять оказались некстати, вызвали в Генрихе гнев и насмешку! Под конец добродетель совсем умолкла. А жизнь идет дальше без предостережений, добродетель уже не вмешивается, и стареющий Генрих опускается под воздействием губительных страстей, с помощью которых он еще поддерживает в себе иллюзию молодости. Да, так будет, Генрих. Молодость и любовь станут некогда заблуждением твоего все еще ненасытного сердца. И тогда Морней уже ничего не скажет. Радуйся, что хоть сегодня он говорит!

Но Генрих, наоборот, отомстил ему за это на тайном совете, в котором, кстати, так никаких изменений и не произошло. Король в присутствии своего посла Морнея заявил: он-де больше обязан католикам, чем гугенотам. Если последние ему и служат, то лишь из корысти или религиозного усердия. А католикам от этого нет никакой выгоды, ради его величия они действуют в ущерб своей религии. И столь несправедливо было это сравнение, что даже придворные католики не могли отнестись к нему спокойно. Но Генрих забыл о том, что человека надо беречь и щадить; в присутствии своего посла он закаркал вороном. Дело в том, что ревнителей истинной веры прозвали воронами оттого, что они носят темную одежду, то и дело каркают псалмы и, по слухам, весьма падки на всякую добычу. Когда король дошел до столь явного оскорбления и затем продолжал каркать вполголоса, притаясь в углу, все сделали вид, что не замечают этого, и как раз католики начали громко разговаривать, чтобы заглушить его карканье. Генрих же вскоре исчез.

Выйдя, он заплакал от злости и стыда за свое отношение к добродетели, воплощением которой был гугенот Морней. Отныне Генрих замкнулся, он уже не принимал своего посла наедине, и во всяком случае не в парке «Ла Гаренн» в шесть утра, ибо поднимался теперь только в десять. Но это не мешало ему думать о Филиппе Морнее и сравнивать с остальными придворными чаще всего не к их выгоде. Генрих говорил себе: «Вот д’Обинье — это друг: он торопил меня с побегом из Лувра, и дю Барта — друг: он спас мне жизнь в харчевне, — уже не говоря о д’Эльбефе, которого мне ужасно недостает: он охранял каждый мой шаг. Но кто они? Воины, и храбрость для них — дело естественное, никто ею не хвастается, и она даже краешком не соприкасается с добродетелью. Если взять любого из моих приближенных, хотя бы самого умного из членов совета, что от них останется при сравнении с Морнеем? Все они привержены каким-либо порокам, иные даже прегадким». Но Генрих тем охотнее извинял их. Дружба и власть короля способны многое зачеркнуть. Однако ни один не обладал знанием, высоким и глубокомысленным знанием великого гугенота. А отсутствие знаний возместить невозможно.

Агриппа, старый друг, злоупотреблял щедростью своего государя, как никто; счетной палате в По его имя было известно лучше всех прочих. Однажды он сказал одному дворянину что-то насчет короля, и притом настолько громко, что Генрих не мог не услышать. Но придворный не разобрал его слов, и Генрих сам повторил их: «Он говорит, что я скряга и нет на свете столь неблагодарного человека, как я». В другой раз королю принесли собаку, издыхающую от голода, он когда-то любил ее, а потом об ней забыл. На ошейнике у нее был вырезан сонет Агриппы, начинавшийся так:

 

Цитрон в былые дни на мягкой спал постели,

На ложе из камней теперь ночует он.

Неблагодарности и «дружества» закон,

Как все твои друзья, узнал твой пес на деле.

 

В конце было и нравоучение:

 

Придворные! Коль пес вам встретится порой,

Избитый, загнанный, голодный и худой, —

Поверьте, точно так отплатят вам за верность.

 

Прочтя эти стихи, Генрих изменился в лице. Сознание содеянной вины росло в нем быстро и бурно, хотя потом он все и забывал. Он легче извинял другим их проступки, чем себе. Так, он держал в памяти только заслуги бедного Агриппы, а не вспыльчивость, присущую его поэтической натуре. Молодой Рони больше всего на свете любил деньги. Он их не тратил, а копил. К тому времени Рони успел получить после отца наследство, сделался бароном и владельцем поместий на севере, у самых границ Нормандии. Когда Генриху нечем было платить своим солдатам, барон Рони продал лес, но решился он на это в надежде, что благодаря победоносным походам короля Наваррского одолженная сумма удесятерится. В Нераке, по ту сторону старого моста, он построил себе дом, ибо выгодные дела требуют основательности. Своему государю он не позволял задевать себя даже в случае тяжелой провинности: Рони тут же приходил в бешенство. Он ему-де не вассал, не подданный, бросал юноша Генриху прямо в лицо, он может от него уйти, о чем на самом деле и не помышлял, хотя бы из-за своего дома. Генрих резко отвечал, что, пожалуйста, скатертью дорога, он найдет себе слуг получше, но это тоже говорилось не всерьез. Каков бы там Рони ни был, он принадлежал к числу лучших, хотя на время и уехал во Фландрию к богатой тетке, перед которой ради милых его сердцу денег прикинулся католиком.

Из двух барышень он выбрал менее красивую, но более богатую и на ней женился. Когда в окрестностях его замка на севере стала свирепствовать чума, барон Рони увез оттуда свою молодую супругу. Она сидела в запертой карете посреди леса и не подпускала к себе мужа, боясь заразиться. Но барона трудно было запугать. И чуму и другие препятствия он преодолевал с гордым задором. После перенесенной опасности он снимал панцирь и брался за счета. Он сражался бок о бок с королем во всех его битвах. А когда Генрих уже сколотил свое королевство, у него был готов отличный министр финансов.

Но сейчас оба еще молоды, вместе берут маленькие непокорные городки, рискуют жизнью из-за какого-нибудь знамени или вонючего рва; однако удачливый Рони не остается в накладе. И когда победители начинают грабеж, кто захватывает разом четыре тысячи экю и к тому же спасает старика, их бывшего владельца, от жестокой солдатской расправы? Генрих хорошо знал этого юношу: Рони любил славу, почести и почти с равной силой — деньги. Однажды Генрих вздумал утешить и Морнея, что настанут, мол, времена, когда они оба будут богаты. Он сделал это нарочно, чтобы ввести Морнея в искушение. Однако тот сказал просто: — Я служу и уже тем богат.

С нарочитой жестокостью Генрих заявил:

— Меня ваши жертвы не интересуют, господин де Морней. Я думаю о собственных.

— Все наши жертвы мы не людям приносим, а богу. — Смиренный ответ, но и нравоучительный. Генрих вспыхнул.

Вскоре после того на их маленький отряд напали, выскочив из рощицы, всадники Бирона, они были многочисленнее. Королю Наваррскому и его спутникам оставалось только повернуть и спасаться бегством под градом пуль. Когда они наконец придержали коней, обнаружилось, что у короля на одном сапоге напрочь отстрелили подметку. Нога была цела и невредима, и Генрих вытянул ее, чтобы кто-нибудь надел на нее свой сапог. И, конечно, это сделал Морней. Генрих не видел его лица; Морней стоял, нагнувшись, и по шее у него ручьем бежала кровь.

— Морней! Вы ранены?

— Это булавочный укол в сравнении с опасностью, которая угрожала вашему величеству. Я прошу одной награды, сир: больше никогда не рискуйте столь необдуманно своей жизнью!

Генрих испугался. Впервые Морней просил о награде, и о какой! Теперь он поднял лицо, залитое кровью и уже побледневшее: — Мы оба не сомневались в дурных намерениях маршала Бирона, сир. — Вот и все. Но Генрих услышал за этими словами и другие: «… Когда вы еще принимали меня как друга и без свидетелей в парке «Ла Гаренн». Сердце у него забилось. Он сказал вполголоса:

— Завтра, на том же месте и в тот же час.

 

Тягостная тайна

 

В ту ночь Филипп Морней спал мало, и совсем не спала его совесть. Он уже давно боролся с собой — сказать или нет о том, что ему было известно. И вот случай представился, и долг надо было выполнить. Когда временами от раны у него делалась лихорадка, ему представлялось, что он стоит перед королем, он слышал свой голос, который говорил торопливее, чем обычно, с гораздо более настойчивой убедительностью. Король же ничего не отрицал, даже некрасивые слухи о жене мельника — об этой позорной и вдобавок опасной истории. Король сначала покаянно опустил голову, но потом снова поднял ее, как того горячо хотелось Морнею в бреду. Он не желал, чтобы его король был пристыжен. Еще меньше хотелось ему омрачить воспоминания Генриха о столь горячо любимой им особе. К сожалению, медлить было нельзя, если он все-таки надеялся удержать короля, уже катившегося по наклонной плоскости опасных страстей. Надо было ему показать, к чему они приводят, а это мог сделать только один человек: тот, кто знал тягостную тайну.

— Господи! Освободи меня от этой обязанности, — молил больной Морней, и в бреду его пожелание тотчас исполнялось. Ему не надо было выговаривать вслух то, что его так ужасно мучило, ибо король уже все знал. Случилось нечто необъяснимое: у короля, а не у Морнея были в руках обличающие документы. Он дал их Морнею прочесть и стал уверять, что именно раскрытие этой тайны остановило его и удержало на краю пропасти. Теперь он-де понял, что даже такая жизнь, посвященная богу, может быть настолько осквернена необоримыми вожделениями пола, что немногие друзья, знающие тайну, вспоминают о покойнице лишь с ужасом и жалостью. И какую же ценность имеет тогда то, что целый народ чтит, свою усопшую королеву, считая ее благочестивой и чистой! Я, сказал король Морнею в его бредовых сновидениях, хочу послушаться этого предостережения и приму меры, чтобы исправиться. Я прощаю всех, кто покорялся своей человеческой природе. Я сам в том повинен, и превыше всякой меры, но теперь конец, даю свое королевское слово.

Заручившись от своего короля этим обещанием, Морней спокойно уснул и проснулся, только когда настало время идти в парк «Ла Гаренн». Голова у него была совершенно ясная, и все же ему сначала почудилось, будто оба документа вместе с их тайной и в самом деле находятся в руках короля, а не его. Он даже раскрыл свою папку: оказалось, они спокойно лежат на месте. Все оставалось, как было, король ничего не знал, и над Морнеем по-прежнему тяготел суровый долг.

Случилось то, чего еще никогда не бывало: он вступил в аллею после своего короля. Генрих уже мерил ее нетерпеливыми шагами. Завидев посла, он взял его за руку, сам довел до скамейки, бросил озабоченный взгляд на его забинтованную голову и осведомился, как он себя чувствует. Просто — пуля сорвала кусочек кожи с волосами, пояснил Морней. Рана пустяковая и едва ли заслуживает королевского внимания. — Если угодно вашему величеству, поговорим лучше о делах.

— Они и вправду не терпят отлагательств, — отозвался Генрих, однако нерешительно помолчал, прежде чем заговорить о своих денежных затруднениях. В Морнее ему чудилось что-то непривычное, чуть не страх. Наверно, плохо спал, решил Генрих и заговорил о своих крестьянах, которым он непременно хотел облегчить подати. Но как тогда возместить недостачу? И он воскликнул с напускной шутливостью, хотя ему было не до шуток: — Вот если бы я мог действовать, как покойная королева, моя мать! Она сама себя наказывала за самый ничтожный проступок! Даже если забудет утром помолиться, и то вносит сто ливров в счетную палату. А мои штрафы были бы, наверное, покрупней, чем у моей дорогой матушки!

Наконец Морней преодолел свой страх. Это ведь был чисто человеческий страх — его вытеснило упование на бога. Он поднялся, а Генрих с любопытством посмотрел на него.

— Покойная королева, — начал Морней, как всегда спокойно и твердо, — была строга к себе во всем, кроме все-таки одного: ее величество тайно вступили в недозволенный брак с графом Гойоном, он был потом убит в Варфоломеевскую ночь. Королева заключила этот брак помимо благословения церкви, не получила она его и потом, ибо не захотела открыто признать совершенной ею ошибки. Она находилась тогда в возрасте сорока трех лет; после смерти короля, вашего отца, прошло девять лет. От господина де Гойона у нее был сын.

Генрих вскочил. — Сын? Это еще что за басни?

— В приходо-расходных книгах вашей счетной палаты, сир, нет басен. А там записаны семьдесят пять ливров на воспитание ребенка, которого королева отдала в чужие руки двадцать третьего мая тысяча пятьсот семьдесят второго года.

— Она тогда отправилась в Париж… Хотела женить меня… и умерла. — Генрих говорил, запинаясь, из глаз его брызнули слезы. В какое-то мгновение, быстрое, как мысль, Жанна в его глазах еще успела вырасти от этого нагромождения чужих судеб вокруг нее, нежданных и неуловимых. У сына даже голова закружилась. Но мысль пронеслась. И вдруг он вместо сыновней гордости почувствовал унижение.

— Неправда! — крикнул он срывающимся голосом. — Подлог! Клевета на женщину, которая не может ее опровергнуть!

Вместо ответа Морней протянул ему два исписанных листка. — Это еще что? — сейчас же опять воскликнул Генрих. — Кто смеет выступать сейчас с письменным обвинением против нее?

Он взглянул на подписи, на подпись женевца де Беза; затем прочел отдельные фразы и наконец отступил перед неоспоримой истиной. Наиболее влиятельные члены консистории подтверждали от имени протестантской церкви, что брак этот действительно незаконный. Обе стороны обручились в присутствии двух-трех свидетелей; как говорят обычно, они вступили в брак чести, а на самом деле в брак против чести. Добрые нравы были попраны, брак состоялся без ведома и признания церкви — больше того, настоятельными пожеланиями церкви и ее советами пренебрегли. Пасторы потребовали именем божием, чтобы до официального узаконения брака супруги не виделись, а если уж нельзя этого избежать, то лишь изредка, и оставались вместе самое большее два-три дня: даже и так они будут только служить соблазном, которого не должны допускать, если не хотят навлечь на себя гнев господень. В случае неподчинения придется обе стороны заслуженно и по справедливости отлучить от святого причастия.

Так тут и было написано. Королеве Жанне грозила высшим наказанием та самая религия, которой она принесла в жертву все: покой, счастье, свои силы и самое жизнь. «Если же зло умножится, от чего да сохранит нас господь бог, то вынуждена будет и церковь прибегнуть к крайним мерам. Ибо столь великий соблазн не может быть допущен церковью божией…» Следовали подписи, и, конечно, все они были подлинные. Достаточно запросить кого следует, и это будет установлено. Но у сына провинившейся Жанны не было никакой охоты оказывать пасторам честь таким запросом. Ведь они действовали, исходя из чисто житейских предрассудков, а вовсе не творя волю господа бога — таково было его впечатление, самое первое, и таким оно осталось навсегда. Эти духовные особы говорили: «добрые нравы», «соблазн», «законный брак» — все слова, не имеющие никакого отношения к духу. Наоборот, они лишь утверждают право людей в общежитии следить и шпионить друг за другом, осуждать друг друга и оправдывать, а главное — отдавать нашу личность во власть некоей деспотической общины. «Нам даже любить не разрешается без надзора, — думал с негодованием сын столь сурово наказанной Жанны. — Одно утешение, что и умирать нам приходится с большим шумом и у всех на глазах!» Но лицо Генриха не отразило его мыслей: он научился скрытности еще в замке Лувр, и ему чудилось, что он опять находится там. Вокруг него уже не веяло воздухом свободы — с той минуты, как он узнал о суровой каре, постигшей его дорогую мать только за то, что она полюбила. Он протянул документы Морнею.

— Оставьте это у себя! Или верните туда, откуда взяли.

— Эти бумаги находились в руках пастора Мерлена, который был при нашей почитаемой королеве в ее последний час, — сказал Морней. — Покойная королева поручила ему отдать их мне, чтобы не прочли ее дети.

— Теперь я их прочел, — только и ответил Генрих.

Морней с трудом перевел дыхание, затем сказал голосом, словно чужим от внутренних усилий: — Королева созналась своему духовнику, что больше не в силах блюсти воздержание, после чего он тайно соединил ее с графом Гойоном. Он знал, что это не настоящее венчание, но сжалился над ней.

— Морней! — воскликнул Генрих также с мучительным напряжением. Затем последовало лишь беззвучное бормотание, словно бы вырвавшееся из его истерзанной души. — Вы в самом деле ворон — ворон в белом чепце. Ваша повязка и ваша рана защищают вас от меня, и вам это известно. Я ведь безоружен перед тем, кто еще вчера ради меня подставил голову под пулю, и вы этим злоупотребляете. Я принужден выслушать от вас, что моя мать была распутна так же, как распутен и я, и что я пойду по той же дорожке. Вот что вы задумали на тот случай, если я не буду вам покорен. Ворон! Вестник несчастья! — вдруг закричал он, круто повернулся и удалился большими шагами. Голова его была опущена, и слезы падали на песок.

Затем наступил такой период, когда они с Морнеем ничего друг о друге не знали. Король ехал захватывать какой-нибудь непокорный городок, но своего посла не брал с собой. Однако даже среди трудов и битв, в которых Генрих искал забвения от тайных душевных мук, его одолевали думы. Ей минуло уже сорок три, а она все еще была не в силах блюсти воздержание. «Пулю!» — требовал сын королевы Жанны. Ее веселый сын требовал, чтобы в жарком бою его сразила пуля и сократила срок, в течение которого ему еще предстоит унижаться, как унижалась его мать. Но когда он все-таки выходил из жаркого боя цел и невредим, он смеялся, и радовался, и отпускал ему одному понятные шутки насчет его праведной матери, все же взявшей от жизни свою долю радостей.

У Генриха была потребность в постоянном передвижении, потому что, где бы король ни задерживался, он тотчас узнавал самое скверное — странно, что до сих пор он никогда не обращал внимания на эти зловещие слухи. А в народе рассказывали, что делала королева Жанна с теми, кто ей противился. Либо становись протестантом, либо бесследно исчезнешь в подземельях ее замка в По. Генрих видел эти подземелья, И тут же рядом пировали. Его мать была жестока во имя истинной веры; а так как она к тому же еще твердо решила сохранить в тайне свой брак, то, вероятно, пользовалась этими подземельями, чтобы зажать рот знавшим слишком много. И постепенно совсем другой образ возникал перед сыном, в котором жизнь матери продолжалась. Он вспомнил, как однажды ему пророчески предстали ее так странно изменившиеся мертвые черты, — в тот день, когда последний посланец принес от нее последнюю весть. Ведь мертвые продолжают жить: они только изменяют свой вид. Они остаются подле нас, как быстро мы ми скачем, и вдруг являют нам совсем новое лицо: ты узнаешь меня? Да, мама.

Он не мог не признать, что она выросла в его глазах. Это была его первая мысль, вспыхнувшая в то мгновение, когда он узнал о ее тайном браке. Но только сейчас мысль приобрела четкую форму. Жанна действительно выросла благодаря этим нагроможденным вокруг нее чужим судьбам, но осталась, как и прежде, праведной, мужественной и чистой. И умерла она за все это, включая и свою позднюю страсть. Хороша та смерть, которая подтверждает нашу жизнь. «Господин де Гойон, вы живы?» — так воскликнул некогда Генрих после Варфоломеевской ночи, впервые встретившись в большой зале Лувра с убийцами. В бессильной ярости призывал он тогда мертвецов, точно они здесь присутствовали: «Господин де Гойон, вы живы?», — а тот уже не находился среди живых. Он не был в большой зале, он лежал на дне колодца и стал пищей для воронья. И лишь сегодня он воскрес, как один из тех, кто знал его мать.

Однако и у Морнея иной раз душа была не на месте. Он раскаивался в том, что причинил боль своему королю, сомневался даже, нужно ли это было. Оказалось, что недостойная и опасная история с мельничихой продолжается, а ведь как раз она-то и послужила для Морнея последним толчком, заставившим его открыть тяжелую тайну. Тревожило его и то обстоятельство, что король теперь осведомлен о существовании брата, которого, однако, признать не может: это противоречило бы религиозной практике и нарушило бы общепринятый порядок. И Морней упрекал себя за то, что при таком положении вещей решился потревожить тень графа де Гойона. Генрих же, наоборот, был готов благодарить его за прямоту. И вот, растроганные, хоть и под влиянием различных чувств, они в один прекрасный день снова заключили друг друга в объятия — это случилось неожиданно и без слов, которые только помешали бы.

 

Мельница

 

И вот Генрих едет на свою мельницу. Как часто совершает он этот путь один, без провожатых, сначала по берегу реки Гаронны, мимо старинного городка, потом в сторону! Он задевает за ветки деревьев, подковы его коня тонут в опавших листьях. На опушке рощи он останавливается и вглядывается в свою мельницу: не видно ли мельника там на холме, обдуваемом ветрами? Как хорошо, если б тот уехал куда-нибудь в своей телеге! Генрих жаждет остаться наедине с его женой. Впрочем, он имеет право приехать когда вздумается. Ведь мельник из Барбасты — это же он сам, всякий знает. И хоть арендатор, кажется, и не слишком хитер, а все-таки этот неотесанный увалень переехал сюда с молоденькой, хорошенькой женой. Он знает своего государя и за аренду у него в долгу. Расплатиться он мог бы молоденькой, хорошенькой женой, но прикасаться к ней государю не дозволено. Муж ревнив, как турок.

Легенда о мельнике из Барбасты живет в народе. Пожилые и простодушные люди действительно верят в то, что он собственноручно запускает крылья и собирает муку, которая бежит из-под жернова. На самом деле он не завязал до сих пор ни одного мешка. Это делает арендатор, и жену он тоже скрутил крепко-накрепко. Король и супруг отлично понимают друг друга; каждый знает, чего хочет другой, каждый осторожен и все время начеку. Это их сблизило. Когда бы король ни заехал, арендатор уговаривает его остаться откушать. Не жена дерзает на это, а муж. Он отлично сознает преимущества своего положения, этот коренастый малый, владелец соблазнительной женщины, однако ему еще никак не удается в полной мере воспользоваться ими. Но пусть только король попадется.

Нынче Генрих долго ждет на опушке, где на него падает тень; с мельницы его не видно. Ее крылья вертятся — и все-таки в слуховом оконце ни разу не показалось широкое, белое от муки лицо арендатора, окидывающего взглядом окрестность. А вот и жена! Она высовывает голову, всматривается в даль, щурится, ничего не видит, и все же на лице ее вдруг появляется лукавое и вместе с тем боязливое выражение. Что бы это значило? Мука на ее щеках очень идет к ее темным глазам, и она такая стройная. «Мадлон!» Он спокойно может называть ее имя, они далеко друг от друга, крылья мельницы хлопают, ей не услышать. Только сейчас она вздрагивает — его конь заржал; и перед тем, как отойти от окна, она делает знак в сторону опушки, как бы говоря: «Иди! Я одна!»

Генрих привязывает лошадь, взбирается на холм, обходит его кругом, высматривая, не покажется ли где-нибудь арендатор. Наконец он входит в мельницу. Большая мукомольня перед ним как на ладони. У двух стен штабелями сложены мешки. Подле третьей работают жернова. А от четвертой, посвистывая, дует ветер, когда сквозняк приоткрывает дверь. Мельничиха быстро оборачивается: она сыпала зерно или притворяется, что сыплет. Косынка сползла с ее шеи, и груди холмиками светлой плоти торопливо поднимаются и опускаются от дыхания женщины, захваченной врасплох. — Мой государь, — говорит она и преклоняет колено, с достоинством подбирая юбку. Это уже не крестьянка, она понимает, что такое ирония, как только появляется Генрих, заговаривает книжным языком, и ее уже не заставишь выражаться проще. Это одна из хитростей, какими она его привлекает.

— Мадлон, — сказал Генрих радостно и нетерпеливо. — Твой страж заснул в каком-нибудь кабаке. У нас есть время. Давай, я завяжу тебе платок. — Вместо этого он ловко расстегнул ей платье. Она не противилась, но повторяла: — У нас же есть время, зачем вы так спешите, мой государь? Когда вы получите то, чего хотите, вы сядете на коня, и поминай как звали, а я себе все глаза выплачу по вас. Я так люблю ваше общество, оттого что вы хорошо говорите, — добавила она, и хотя выражение лица оставалось почтительным, в узких глазах притаилось больше насмешливости, чем у супруги какого-нибудь маршала.

В этот миг Генрих преклонялся в образе мельничихи перед всем женским полом; поэтому совсем не обратил внимание на то, что она делает. Возле сложенных у стены мешков с мукой она положила еще два, так что получилось нечто вроде сиденья, а при желании — и ложа. Она на него опустилась и поманила к себе Генриха, оказавшись, таким образом, хозяйкой положения.

— Мой друг, — сказала мельничиха, — теперь мы могли бы сейчас же перейти к любовным утехам; но это такое занятие, при котором я не желаю, чтобы меня прерывали. А в это время дня люди уж непременно зайдут на мельницу. Что до кабака, то если даже там кто-нибудь и заснул, так ведь оттуда до нас нет тысячи шагов и спящий может вдруг проснуться. — Прекрасная мельничиха говорила звонким и ровным голосом, без всякого смущения, хотя Генрих старался тем временем совлечь с нее юбку, в чем и преуспел… Казалось, все это происходит вовсе не с нею. Она же была как будто поглощена только своими заботами и соображениями, обхватила округлой рукой его плечо, чтобы он внимательнее слушал, и наконец перешла к главному.

— Я хочу, чтобы мы в ближайшее время провели вместе целый день, с самого утра и до вечера, и подарили друг другу всевозможные любовные радости и удовольствия, но так, чтобы никто посторонний или непрошеный не испортил нам самые приятные минуты. Ты ведь того же мнения, дружок?

— Насколько я понимаю твои назидания… — проговорил он и попытался ее опрокинуть навзничь, не замечая, что рука, нежно его обнимавшая, служила ей и для защиты. Так как ему пришлось отказаться от своего намерения, он рассмеялся и вернулся к тому, что она говорила: — Значит, нужно на один день убрать отсюда твоего мужа? Ведь верно, очаровательная Мадлон? Если таково твое намерение, так… и выполняй его! Лишь ты одна можешь это сделать.

— То-то и есть, что не могу, государь. Скорее ты один. — После чего принялась объяснять, как именно это нужно, сделать. — Только ваши ведомства, сир, могут задержать мельника на целый день.

— Ты хочешь сказать: засадить?

Нет, она хотела сказать не это. Нужно составить документы, всесторонне обсудить их, несколько раз давать писцам на переделку, и только под вечер обе стороны наконец их подпишут. Обе стороны? Ну да, ведь одна сторона — это Мишо, арендатор мельницы. — А другая? — Женщина помолчала, вглядываясь узкими глазками в своего молодого короля и стараясь понять, угадает ли он. Ведь мужчины такие дуралеи, когда у них на уме совсем другое. — А вторая сторона — вы сами, сир, — наконец, заявила она, словно открывая ему тайну, понизила голос и кротко кивнула — из жалости к его душевному состоянию. — Ваш нотариус составит вместо вас главные документы, а мы тут будем покамест наслаждаться изо всех сил.

Последние слова она снова произнесла громче, и притом с оттенком блаженного ожидания, хотя в этом блаженстве сквозила тихая насмешка. И тут он вдруг сразу понял все: его намеревались обобрать. В предполагаемых документах должно было быть сказано, что право на владение мельницей он переуступает простодушному супругу. Такова цена этой женщины, и она будет любить добросовестно; Мишо напрасно надеялся избежать рогов при этакой сделке. «Ибо ей хочется получить все: и мельницу, и любовь, а главное — одержать победу над обоими мужчинами», — думал Генрих.

— Я понял, — сказал он только; и в эту минуту он не требовал от Мадлон ничего, кроме того, что она сама ему уже дала: женской хитрости, которая так изобретательна, искусства обещаний, увертливости и неумолимости ее сладостного сердца.

А в следующее мгновение он подумал: «Мошенница, это тебе не удастся!» — и решительно повалил ее. Но она сейчас же крикнула: «Мишо!» Один из сложенных у стены мешков вдруг выдвинулся вперед, из-за него вылез арендатор и, как медведь, навалился на Генриха. Чтобы сбросить с себя эту тяжесть, Генриху понадобилась поистине не меньшая увертливость, чем мельничихе, когда она старалась прибрать его к рукам. Она же следила за гостем с искренним восхищением знатока, предоставив мужа его участи.

Так как государь уже благополучно встал на ноги и отскочил от арендатора, этот увалень загнулся и своей толстой башкой вознамерился ударить короля в живот. Но увалень был брошен наземь, и Генрих властно крикнул: «Мишо!», — однако он опоздал. Лоб у арендатора посинел и распух, и олух, казалось, близок к апоплексическому удару. Вцепившись в руку своего государя, он поднялся с полу, продолжая, однако, крепко держать ее. Генрих и не противился: только бы этот болван успокоился и дело не кончилось скандалом. Поэтому Генрих дал мельнику тащить себя, куда тому хотелось. А Мишо, спотыкаясь, топтался по мукомольне в слепой ярости, впрочем, ярость эта, возможно, была уже не так слепа, как представлялось Генриху, ибо они вдруг очутились у края глубокого сруба, в котором вращался мельничный винт.

Чуть не сделав последний шаг, Генрих понял намерение арендатора и пинком отбросил его от себя. — Иначе все было бы кончено. Арендатор толкнул бы его в колодец, и руку до плеча затянуло бы железным винтом.

Ужас разнообразен в своих проявлениях. Арендатор Мишо валяется в ногах у короля и тихонько воет — это напоминает далекий рев осла. Притом он время от времени вывертывает шею, желая убедиться, что король действительно цел и невредим, а затем снова начинается валяние в ногах и вытье. Лицо Мадлон стало белее муки, голова у нее трясется, как у старухи, мельничиха опустилась на колени; она старается молитвенно сложить воздетые руки, но они слишком сильно дрожат.

Чувствуя, что его трясет ледяной озноб, и все-таки звонко смеясь, покидает Генрих эту пару, выбирается с мельницы, бежит, хохочет, стряхивает с себя муку, стряхивает приключение. Бывают в жизни такие происшествия, которым надлежит остаться в нашей памяти столь же сумбурными и внезапными, какими они были в действительности; особенно же враждебные нападения на войне и в любви. Довольно бесславно, но зато отделавшись только страхом, вскакиваешь на коня и даешь ему шпоры. В стране ведь есть великое множество мельниц и пропасть мельничих. Эта мельница меня так скоро не увидит. А если как-нибудь все-таки проехать мимо?

Новая картина. Мельник Мишо принимает за своим столом короля, король уже состарился, у него седая борода и шляпа с пером. Ему повсюду предшествует молва о его бесчисленных битвах за королевство. Ему сопутствуют все его легендарные любовные истории с дочерьми народа. Пять человек сидят вокруг стола, все угощаются из большой глиняной миски, перед каждым — ломти хлеба и кружка с вином. Уже вечер, и от сквозняков, гуляющих по мельнице, колышутся над головами четыре огонька, горящие на носиках лампы. Позади стоит темнота, свет падает сидящим на грудь, мягко и вкрадчиво выхватывает из мрака фигуры людей.

Король слегка оперся на стол и держит в руке стакан. Все четверо держат стаканы — кроме мельничихи.

Вот сидит она, уже немолодая, наклонившись вперед, погрузившись в воспоминания, и не сводит глаз со своего короля, который мечтательно смотрит вдаль, хотя сидят они друг против друга несколько в стороне от остальных, на одном конце стола. Поодаль от них двое молодых людей — дочь и работник мельника, они чокаются, и их взгляды самозабвенно и благоговейно сливаются. Последним поднимает свой стакан мельник, сидящий на том конце стола; он размахивает шляпой и поет песню о галантном короле. Мишо уже седой, преданно смотрит он на своего короля и ободряюще поет ему, ибо твердо знает, что король любит народ и всех дочерей народа.

И песня дает молодой паре еще раз почувствовать всю силу их любви, а тем двум, что уже состарились, мучительно и радостно просветляет воспоминания. Король, слегка наклонившись и подставив ухо, улыбается, как тот, для кого все лучшее уже позади. Мадлон тех прошлых дней, только ты это поймешь! Разве не было тогда хорошо и радостно, несмотря на коварное нападение мельника? Вы обе, наверно, это испытали. Во всяком случае, Флеретта — чистый рассвет, роса и цветок — позднее не узнала своего возлюбленного, а теперь ее уж давно нет в живых.

 

Враг

 

Случай на мельнице стал так же широко известен по всей стране, как и история на бале в Ажене. В прошлый раз губернатор решил, что виновник всех этих пересудов — его наместник; наместника обвинял он и теперь. Однако Бирон перещеголял своего предшественника. Сама мельничиха, вероятно, молчала. Но муж мог напиться и все выболтать; странно было только одно: та обстоятельность, с какой было использовано его признание. Мельника судил суд в Ажене, в том же городе, в котором произошел и первый скандал. Губернатор охотно бы не дал суду допрашивать арендатора; однако перед носом у его людей ворота захлопнулись, а на стене расхаживали защитники города.

В тот день маршала Бирона не было в Ажене: он не стал бы действовать столь открыто. Обычно он избегал того города, который запирал перед губернатором ворота, а число таких городов все увеличивалось. Он не отдавал никаких определенных приказаний. И Генрих едва ли мог бы обвинить наместника в том вооруженном нападении, которое стоило ему самому подметки, а господину де Морнею — куска кожи на голове и прядки волос. Но маршал Бирон был мастером интриги, причем сам умел очень ловко оставаться в тени — способность, довольно необычная для человека вспыльчивого. Он много читал; быть может, коварству его научили книги, хотя другие благодаря чтению скорее сохраняют душевную чистоту. Как бы там ни было, но он постарался создать губернатору худую славу и не только в смысле его любовных связей. Ходили слухи, что хотя Генрих и совращает женщин, но главное — покушается на жизнь мужчин. И не один дворянин перестал доверять ему; среди них были и те, чью жизнь и имущество Генрих защищал от убийц и поджигателей. Ведь человека нравственно распущенного легко обвинить и в отсутствии справедливости, хотя в этом деле заслуги губернатора перед его страной были очень велики.

И Генрих не мог не видеть, что его почитают все меньше, не только из-за его любовных похождений, но и как правителя и военачальника. Еще немного, и он опустится до уровня князя, не имеющего ни веса, ни величия, — только имя и титул. И тогда всю власть заберет в свои руки Бирон. В провинции Гиеннь он уже достиг ее, Генриху до сих пор не удавалось овладеть городом Бордо. Наместник со своими многочисленными рейтарами и ландскнехтами позволял себе иной раз даже вторгаться в королевство Наваррское. И вот Генрих сидел в своем замке в Нераке, как затравленный зверь. Он даже не созывал свой тайный совет из страха выказать слишком сильную ярость, а тем самым и обнаружить свою слабость. В те дни старые друзья оказывали ему особенно неоценимые услуги; им Генрих мог по крайней мере довериться во всем и открыть свою душу, даже свой бессильный гнев и тщетные планы мести; даже лить слезы отчаяния позволял он себе перед ними.

Однажды вечером они сошлись вместе, и каждый из них вел себя согласно своему характеру. Дю Барта гремел в беспредметном гневе, Агриппа д’Обинье уверял, что самое простое — это возобновить войну с французским двором. Но ведь и так было ясно, что поведение Бирона объясняется лишь тем, что его поддерживают при дворе. Не случайно король Франции засылал к Генриху послов, призывая его опять вернуться в лоно католицизма. И еще прозрачнее было выражено требование, чтобы он явился ко двору и сам забрал оттуда королеву Наваррскую. — Сир! Чует мое сердце, что тогда мы вас здесь увидим не скоро! — Агриппа сказал это очень кстати. Этих немногих слов было достаточно, чтобы перед Генрихом сразу возникли былые опасности Лувра и мадам Екатерина, склоняющая над своим костылем зловещее лицо. От таких воспоминаний ужас и возмущение неудержимо росли, и Генрих скоро бы дошел до того, что приказал выступать. Во главе своих войск он двинулся бы на своего наместника. Но уже в пути протрубил бы отбой, ибо к нему успел бы вернуться присущий ему здравый смысл. Он удержался от столь ложного шага, хотя дю Барта горячо настаивал, ссылаясь на слепоту и испорченность человеческой природы. Тут заговорил Филипп Морней:

— Сир! У вас есть враг — это маршал Бирон. Не спрашивайте, чьим приказом он руководствуется или хотя бы прикрывается. Почему, восстанавливая против нас короля Франции, он будет здесь действовать иначе и не восстанавливать мелких землевладельцев? Он клевещет на вас, он старается очернить вас в глазах крестьян и королей, ибо жаждет вытеснить вас из этой провинции и остаться в ней полновластным повелителем. Но вы, сир, видите перед собою все королевство. А такой Бирон ничего не видит дальше своей провинции. И на этом вы должны его поймать, побить его тут собственным оружием!

— Я сделаю из него посмешище! — воскликнул Генрих. — И как мне могло прийти в голову объявить ему войну!

Он взял Морнея под руку, вывел в открытую галерею и повторил, как всегда крупно и, быстро шагая: — Вот у меня и опять есть враг! — При этом он думал о мадам Екатерине, своем старом враге. Морней заявил:

— Мы неизбежно встречаемся с тем врагом, которого нам посылают небеса, и это всегда бывает именно тот враг, который нам нужен. — Так обычно говорят друзья, но от этого нам не легче.

— Ну и враг! — воскликнул Генрих. — Разрубить собственной лошади морду! Да еще хромает!

— Маршал не только хитер, — продолжал Морней, — он и любопытен: вечно носит с собой аспидную доску и, что услышит, сейчас же записывает.

— Он хромает и сильно пьет, — сказал Генрих, — и печень у него больная, скулы на лице так и торчат. Ребятишки убегают от него, когда он взглянет на них невзначай своими недобрыми глазами. Ему только детей пугать, он старик — пятьдесят лет, не меньше. Да, Морней, наградили меня небеса врагом, я все-таки заслужил получше.

— Надо быть благодарным и за такого, — отозвался Морней, и они расстались.

Губернатор тут же начал странную войну против своего наместника. Куда бы тот ни приехал, за обедом и ужином велся счет выпитым бутылкам, особенно же тем, которые он опустошал между двумя трапезами. Губернатор неустанно заботился о том, чтобы в стране стало широко известно, какой охотник до вина маршал Бирон. И вот вскоре люди уже сами стали добавлять, что маршал-де провалялся всю ночь в шинке у большой дороги, ибо находился в таком состоянии, что добраться до города никак не мог. Эти слухи и позорные подробности восстановили против наместника прежде всего дворянскую молодежь, ибо она уже не пила без меры: только у старшего поколения сохранилась эта привычка. Молодые люди поступали, как Генрих: свой завтрак и обед они запивали большим стаканом вина. Если Генрих посещал хижину крестьянина, он прежде всего собственноручно нацеживал себе кубок вина из бочонка; но делал это не столько от жажды, сколько ради своей популярности в народе. Бедняки никогда не видели, чтобы он был в подпитии, и на этом основании решили, что губернатор крепче их, хотя они с утра до ночи только и думали о том, как бы перехватить стаканчик. Поэтому они и смотрели сквозь пальцы, если одна из их дочерей рожала от него ребенка.

С тех пор как вышли из обычаев пиры, дворянская молодежь предпочитала распутничать, вообразив, что ей удалось заменить пьянство более утонченными удовольствиями. Молодые люди уверяли, что хотя и то и другое называется пороком, но распутство предпочтительнее, ибо в нем участвует не только тело, но и дух, так как, чтобы распутничать, нужны храбрость и сообразительность. Пьянство же — порок самый низменный и грубый, чисто земной и плотский, от него рассудок тупеет, да и другие способности угасают. Бирон корит губернатора только за то, на что сам уже не способен. А если он мастер выпить, так этим могут похваляться разве что его немецкие рейтары!

Бирон заносил такие разговоры на свою аспидную доску и, объезжая замки, отвечал, что все его поколение было-де столь же добродетельным, как и он сам, да, он женился, будучи непорочным. И хотя такие разговоры происходили обычно после обеда, он в подкрепление своих слов обходил вокруг стола на руках. Если кто вглядывался попристальнее, то замечал, что Бирон опирается даже не на ладони, а всего лишь на большие пальцы. Он ссылался не только на свои силы, которые ему удалось сберечь, но главным образом на слова Платона. Ибо сей греческий мудрец запрещает детям вино до восемнадцати лет, до сорока же никому не следует напиваться. После сорока он считает это простительным, полагая, что с помощью вина бог Дионис возвращает стареющим мужчинам их былую жизнерадостность и доброе расположение духа, так что они даже решаются снова танцевать. Бирон и в самом деле повел хозяйку в танце, что, однако, не помешало ему несколько позднее оставить замок, кипя страшным гневом.

Генрих, который обо всем узнавал, готов был пожалеть чудака. Он привык так много размышлять о своих врагах, что доходил чуть не до любви к ним. Однако враг относился к этому иначе. На попытки Генриха оказать ему дружеское внимание маршал отвечал не грубостями, но колкостями. Стараясь завоевать расположение старика, Генрих посылал ему отличные книги, которые печатались по его специальному заказу. Печатник короля Луи Рабье был осведомлен о последних усовершенствованиях в его искусстве. Вопреки желанию города Монтобана, с которым Рабье был связан обязательством, губернатор взял его к себе на службу, подарил дом и пятьсот ливров; за это искусный мастер напечатал ему Плутарха — этот древний учебник укрепления воли. Генрих послал маршалу также речи Цицерона — огромный и роскошный том, переплетенный в кожу с тисненным золотом гербом Наварры.

Маршал даже не поверил, что столь редкостная и драгоценная книга посылается ему в подарок, или притворился, что не верит. И отправил книгу обратно, вежливо поблагодарив. Когда Генрих раскрыл ее, он увидел, что одно место подчеркнуто, только одно. Это был перевод из Платона: «Difficillimum autem est in omni conqusitione rationis exordium»[2], то есть просто: труднее всего начать. А посланное врагом, который был старше, это место могло иметь и такой смысл: «Что ты лезешь, проклятый молокосос!»

Генрих, недолго думая, приказывает запаковать еще одну из своих прекрасных книг — трактат о хирургии, и в нем тоже кое-что подчеркивает, а, именно — цитату из поэта Лукреция. Там в латинских стихах сказано следующее:

 

Все ближе, ближе мы к могиле.

Придет конец здоровью, силе.

Не знает жалости судьба.

 

Прочитав эти строки, Бирон выходит из себя и теряет всякое чувство меры. При первом же удобном случае он посылает губернатору отрывок из поэта Марциала, где говорится о волосатости тела. У самого Бирона тело было безволосое и желтое, как у тех, кто страдает печенью. Кого же он хотел уязвить упоминанием о волосатых конечностях? Генрих понял, что миром этого врага не возьмешь: борьбы не избежать. Пользуясь строками еще одной книги, он опять отправил ему послание — на этот раз губернатор говорил устами Ювенала: «Nec facilis victoria de madidis…»

 

Хотя они потоплены в бокале

И власть вина они теперь познали,

Не думай, что победы ты достиг.

 

Это была все еще любезность и последняя попытка прийти к какому-то соглашению с наместником. Если они, и тот и другой, в своих намерениях честны — велел передать наместнику губернатор, — то должны доказать это, служа здесь, в провинции Гиеннь, королю Франции с полным единодушием. Вместо ответа маршал Бирон засел в Бордо и укрепил его. А затем стал усиленно распространять слухи, что при первом же случае поймает короля Наваррского и отправит в Париж, где его, мол, ждут с нетерпением, особенно же мадам Екатерина, которая прямо изнывает от тоски по своему дорогому зятю! Однако этого Бирону разглашать не следовало. Генрих заявил, что его враг — просто-напросто хвастун, однако приказал по всей стране ловить его курьеров; даже на самых глухих проселках не должен был проскочить ни один.

И многих переловили, потому что ехали они один за другим. У одного ничего не нашли, кроме сообщения об имевшем место состязании между латинскими поэтами; Бирон изобразил его в виде государственной измены, которую он успешно обнаружил. Хотя стихи и были направлены против маршала, якобы оттого, что он верен королю Франции, — однако утверждалось, что они допускают двоякое толкование: «Придет конец здоровью, силе» могло быть столь же успешно отнесено и к французскому двору. Даже к королю и его дому!

За гонцом, который должен был доставить всего-навсего эту критическую интерпретацию, через несколько часов последовал другой, и поставленная перед ним задача оказалась яснее: теперь речь шла не о красотах стиля, а о нападениях разбойников на больших дорогах, о насилиях, поджогах и убийствах, и во всем этом, гласило донесение, был повинен король Наваррский. Он готов погубить целую королевскую провинцию, чтобы легче завладеть ею. Так писал Бирон; на самом деле он сам совершал все эти злодеяния; и когда Генрих прочел письмо, он увидел совсем в ином свете истинные цели, которые преследовал наместник. Теперь он отнесся к этому человеку гораздо серьезнее. Шутить уже не время. Пора действовать, и нужно ударить так, чтобы Бирон основательно струхнул, это будет ему полезно. Может быть, он тогда на время угомонится. — А когда все минет, мы опять от души посмеемся.

В ответ на эти слова своего государя Агриппа д’Обинье заявил: — А почему бы и не в то время, как мы будем действовать? У меня возникла одна еще неясная мысль… — пробормотал он в сторону. А Генрих решил про себя, что пока враг сидит в неприступной крепости и замышляет вылазки, смешного тут мало. В этот же день ему удалось перехватить еще одного бироновского курьера, и найденное при нем письмо оказалось решающим. Наместник действительно давал королеве обещание поймать короля Наваррского. За его выдачу маршал Бирон требовал себе в личное владение несколько городов — как в провинции Гиеннь, так и в земле Беарн.

Генрих испугался всерьез. Он сидел на краю канавы, небо насупилось, ни окрестности, ни обычные убежища здесь, на родине, уже не сулили ему безопасности, враг угрожал не на шутку. Иметь врага не худо, когда знаешь, кто он: едешь навстречу и бьешь его, первый страх скоро проходит. Но худо, когда вдруг открываются его тайные козни и тебе прямо в лицо дохнет пропасть, о близости которой ты и не подозревал. А из расселины уже поднимаются удушливые испарения. Глотаешь их, и хочется блевать. — Бирон вымогает у них мои города, — повторял молодой король, сидя на краю канавы.

Когда он поднял голову, то встретился взором с захваченным курьером: тот стоял перед ним, его ноги были связаны.

— Ты же гугенот, — сказал Генрих. Гонец ответил: — Маршал Бирон не знает об этом.

Генрих внимательно посмотрел на него, затем повернул руку ладонью кверху, как человек, у которого нет иного выбора: — Ты ведь согласен и готов предать в мои руки своего господина ради истинной веры? Ты привезешь ему сообщение, и пусть думает, что ты вернулся из Парижа. На самом деле до того дня, когда ты мог бы уж вернуться обратно, ты просидишь в подземелье моего замка в Нераке, и там тебе будет несладко.

Однако парнишка ничуть не испугался и даже мужественно выдержал последовавшие за этим оскорбления. Губернатор стал высчитывать, во сколько обойдется его предательство, если перевести на деньги. Они и будут впоследствии выплачены ему Счетной палатой в По. Потом Генрих ускакал; о подземелье он позабыл, парень был свободен. Но с той минуты он попал под надзор: следили, куда он идет, с кем встречается. А он прятался и хранил молчание, так что в конце концов ему стали доверять. И вот гонец с пустыми руками и одной-единственной фразой, которую должен произнести, снова предстал перед Бироном.

В результате этой фразы маршал действительно отправился к некоей уединенно стоявшей мызе, которая называлась «Кастера», оставил свою маленькую свиту возле кустов и поехал совсем один по степи. Трава в степи поблекла, над ней мчались серые тучи. Маршал любил ветер, поэтому был без шляпы, не надел он и плаща, так как вино его разгорячило. Сидя на своей кляче, такой же костлявой, как и он сам, Бирон хоть и покачивался из стороны в сторону, но падать не падал. Это было всем известно. Те, кто видел его, узнавали по желтой лысине и жесткому взгляду: скелет на шарнирах, постукивающий костями. Буря, степь и — смерть на коне. Тут уж стало не до смеха людям, которых губернатор попрятал неподалеку от дома. Маршал угодил в западню, как того и заслуживал. Если бы он даже повернул теперь коня и поскакал прочь, ничто уже не могло бы его спасти. И вот маршала отделяют всего несколько сот шагов от этого дома, который стоит так уединенно, на голом месте, а под самой крышей виднеется узкий балкончик.

На балконе появляется что-то. Маршал Бирон сейчас же осаживает лошадь, его жуть берет. Значит, предчувствие не обмануло его. Эта фигура, там, на балкончике, не вышла из дома, — слишком уж внезапно она появилась. Что же, значит, она сидела на полу? Такая высокая особа, как мадам Екатерина? Бирон видит ее совершенно ясно, винные пары никогда не затуманивают ему зрение. Ведь он отлично знает старую королеву, знает это крупное, массивное лицо под вдовьим чепцом. И голос ее слышит — его отличишь среди всех. Агриппа недаром в течение четырех лет изучал эти добродушно-зловещие интонации, он превосходно копирует их.

— Ах ты, мерзавец! — кричит он в степь одинокому всаднику. — Мерзавец, стой там, где ты есть! Что это за безобразие? Пьянствуешь да латинские стихи по всей стране рассылаешь? И за это ты надеешься прикарманить несколько городов и ограбить королевство? Король Наваррский — мой дорогой зятек, и я не стала ждать, пока ты притащишь его ко мне. Лучше, думаю, сама приеду да помирюсь с ним: ведь нет ничего легче, если я привезу с собой красивых баб! Что это еще за история была на мельнице? Где ты тогда пропадал? Вместо того чтобы его поймать, валялся пьяный в шинке?

Маршал выслушал эту странную речь до конца. Когда голос умолк, он уже все понял, выхватил пистолет и спустил курок. Но поддельная мадам Екатерина успела благополучно скрыться, и только в стене наверху чернела дыра. Бирон пришпорил было свою клячу, но в эту минуту из-за дома выехал еще один всадник, оказалось, что это губернатор, или так называемый король — молодчик, который не прочь поиздеваться над заслуженными маршалами. Взгляд у старика становится прямо-таки железным. Стиснув зубы, он, не сознавая, что делает, поднимает пистолет. — Хорошо, что в нем уже нет пуль! — вызывающе кричит Генрих. — Вы бы так могли перестрелять весь королевский дом. Я вынужден буду сообщить королеве, что вы целились в нее, господин де Бирон.

Но тот слов не находит от ярости. Наконец он рычит: — Вы подсунули мне чучело — отвислые щеки, толстый нос из воска, а нутро набили тряпками! Но будь там даже настоящая мадам Екатерина, клянусь богом, я не пожалел бы об этом выстреле.

— Ну и герой! — подзадоривает его Генрих. — Да передо мной бог Марс собственной персоной!

— А все-таки города будут моими! — продолжает рычать маршал Бирон. — Вся провинция будет моей. Король Наварры или Франции — мне все едино, виселиц на всех хватит! — Может быть, он и правда крепко сидит в седле и уверенно смотрит в будущее; но все-таки он теряет и власть над собой и ясность мысли.

— Негодяй, ты выдал себя! — говорит над его головой знакомый жирный голос: на балкончике опять стоит мадам Екатерина и тычет в его сторону пальцем. Бирон вдруг содрогается с головы до пят, рывком повертывает лошадь, мчится прочь. Но тут отовсюду выскакивают вооруженные люди, преграждают ему путь, задерживают его и не дают приблизиться немногочисленной свите. Начавшуюся рукопашную останавливает приказ губернатора: — Оставьте, пусть удирает! Теперь мы знаем, что это за птица!

Бирон отбыл. Агриппа, наряженный старой вдовой, начинает приплясывать на балкончике, внизу ее аплодируют, неведомо откуда набежавший народ тоже пляшет. Завтра по всей стране будут рассказывать эту историю, и вся страна будет хохотать, как и мы.

Смех — это тоже оружие. Бирон пока спрячется — на более или менее продолжительное время, а при дворе станет известно то, что нужно, но не больше: насчет балкончика мы умолчим.

 

Оз, или Человечность

 

Очередной приступ болезни лишил маршала возможности посылать курьеров в Париж. Его рвало желчью после того унижения, которому он подвергся на глазах у всей провинции и всего королевства, и ему чудилось, что даже до его постели докатывается насмешливый хохот. Хотя Генрих и умолчал об этом в своих донесениях, но при дворе было отлично известно, что маршал Бирон стрелял в изображение королевы-матери. И король Франции, которого Бирон вознамерился повесить, сначала решил вызвать его в Париж и судить в парламенте. Однако мадам Екатерина убедила своего сына, что если два его врага грызутся, то не надо им мешать. Поэтому против наместника губернатора ничего и не предприняли, а Генриху только наговорили красивых слов.

Все же, пока сбитый с толку Бирон болел, Генриху удалось отплатить ему за многие злодеяния. Губернатору пришлось, увы, допустить даже самые жестокие проявления мести — до того были разъярены его солдаты, видя зверства врагов. Но он сам и его люди представлялись не менее свирепыми тем городам, которые почему-либо сдались наместнику. И с той и с другой стороны достаточно было пустого слуха, чтобы тот, кого этот слух чернил, подвергся свирепой расправе, а она, в свою очередь, вызывала еще более суровые кары. Люди становились тем, за что их принимали, и, все больше ожесточаясь, старались превзойти друг друга в бесчеловечности.

Однажды, когда Генрих ехал из Монтобана в Лектур, ему донесли, что по пути на него готовится нападение из засады; он тут же отправил господ де Рони и де Мейя с двадцатью пятью всадниками, чтобы они очистили опасный горный проход. Когда это было сделано, триста врагов засели в большой церкви с толстыми стенами; пришлось вести глубокий подкоп, и на эту понадобилось двое суток. Когда осажденные сдались, король Наваррский решил было шестерых из них повесить, а остальных отпустить. Однако оказалось, что в данном случае милосердным быть нельзя, ибо вдруг стало известно, что это те самые католики, которые вели себя гнусно в городе Монтобане. Они не только изнасиловали шесть молодых протестанток, но несколько извергов «начинили тела несчастных порохом», подожгли, и шесть прекрасных и благочестивых девушек были взорваны и растерзаны на куски. Поэтому означенных триста пленных безжалостно уничтожили.

Во время этой бойни Генрих поспешил уехать, он прямо бежал. Его охватывало отчаяние, так как о нем шла дурная слава и он вынужден был марать свое имя только потому, что наместник ни перед чем не останавливался. Бирон же пребывал в уверенности, что города из одного страха не откроют свои ворота перед его врагом. Справедливость губернатора и строгая дисциплинированность его войска, о которых вначале шла молва, должны были, по замыслу Бирона, перейти в жестокость; да, он избрал наилучший путь для того, чтобы имя Генриха стало столь же ненавистным, как и его. Генрих это понял и, убегая во время уничтожения трехсот пленных, решил отныне поступать иначе, чем его вынуждал заместитель.

Оз принадлежал к числу тех непокорных городков, которые и слышать не хотели ни о каком подчинении и упорно не впускали губернатора. В сущности, противились только старшины да некоторые горожане, у которых было побольше земли и на которых работала беднота. Простой люд был на стороне короля Наваррского, ведь он заходил в хижины бедняков и любил их дочерей. За это любили и его. И бедняки, наверное, открыли бы перед ним городские ворота, но не могли из-за гарнизона, который подчинялся богатым. Сопротивление бедняков вызывало среди богатых недоверие друг к другу. Каждый заранее обеспечивал себе лазейку на случай сдачи города. Так, аптекарь говорил своему соседу-седельщику: — По секрету, сосед! Ты знаешь, кто поставляет королю Наваррскому сладости? Его аптекарь в Нераке, некий Лалан; а ведь это я продал ему рецепт.

— Сосед, — отвечал седельщик, — в точности так же обстоит дело и с кожаным футляром для королевского кубка. Футляр надо было починить, но никто не должен был знать об этом, ибо в кубок, который не находится под запором, легко можно подложить отраву. И вот придворные короля принесли этот футляр мне, — докончил седельщик уже шепотом.

Вместе с тем один намотал себе на ус секрет другого, который тот неосторожно выболтал, — на случай, если маршал Бирон успеет заявиться до того, как прибудет король Наваррский; тогда каждый, кроме него самого, будет сурово наказан. Какой-то женщине привиделся во сне ангел, он возвестил ей о прибытии маршала, и она орала об этом на весь рынок. Поэтому ее муж оказался бы в особенно опасном положении, если бы губернатор прибыл раньше. Муж был возчиком и однажды принял в уплату от деревенского трактирщика вексель господина д’Обинье. Ибо в этом трактире когда-то закусывал король Наваррский; на самый крайний случай вексель мог послужить возчику защитой.

Кое для кого городские ворота все же открывались: поэтому Генрих знал и о несогласиях среди граждан, и об их страхах. Гарнизон был невелик, после неудач Бирона он считался малонадежным. Губернатор отобрал пятнадцать дворян, которым приказал сопровождать его; поверх панцирей на них были надеты охотничья кафтаны: так легче было проникнуть в город незаметно. Но едва Генрих очутился внутри, как один из солдат крикнул: «Король Наваррский!» — и перерубил канат, удерживавший опускную решетку. В ловушке оказались пятеро: Генрих с Морнеем, господа де Батц, де Рони и де Бетюн. Тотчас забили в набат, население схватилось за оружие и стало угрожать пятерым отважным молодым людям.

Передовой отряд горожан состоял из пятидесяти человек, король Наваррский двинулся прямо на них, держа в руке пистолет, и одновременно начал говорить, обращаясь к своим четырем дворянам: — Вперед, за мной, друзья и товарищи! — Он говорил не столько для них, сколько для добрых людей — жителей Оза, которых хотел остановить и напугать. — Вперед, за мной! Будем мужественны и решительны, ибо от этого зависит наше спасение! Следуйте за мной и делайте то же, что и я. Не стрелять! — крикнул он особенно громко и как будто все еще обращаясь к своей четверке. — Опустите пистолеты, не цельтесь! — А толпа вооруженных горожан слушала, разинув рот, складную речь этого короля, находившегося в столь великой опасности, и стояла, словно оцепенев. Два-три голоса, правда, крикнули: — Стреляйте в красную куртку! Это же король Наваррский! — Но никто еще не успел опомниться, как Генрих на всем скаку въехал в толпу. От страха она распалась на двое и отступила.

В толпе раздалось несколько ружейных и пистолетных выстрелов. Вскоре в тесной улочке началась свалка — это простой народ, любивший короля, накинулся на стрелявших. Те и слегка струсили; еще в начале схватки они вцепились друг другу в волосы, ни один не желал признаться, что стрелял именно он. Генрих спокойно ждал: очень скоро старшины, или, как они назывались, консулы, бросились ему в ноги и загнусавили, точно литанию пели:

— Сир! Мы ваши подданные, мы преданные ваши слуги. Сир! Мы ваши…

— Но вы целились в мой кафтан, — возразил Генрих.

— Сир, мы ваши…

— Кто стрелял в меня?

— Сир! — умолял его какой-то горожанин в кожаном фартуке. — Мне давали чинить кожаный футляр от вашего кубка! В заказчиков я не стреляю.

— Если уж непременно надо кого-нибудь повесить, — посоветовал другой, с перепугу набравшись смелости, — тогда вешайте, сир, только бедняков: их, по нашим временам, развелось слишком много.

Генрих во всеуслышание заявил о своем решении: — Я не отдам города на ограбление, хотя таковы правила и обычаи и вы, конечно, этого заслужили. Но пусть каждый пожертвует беднякам по десять ливров. Сейчас же ведите сюда вашего священника и вносите деньги ему!

Приволокли старика-настоятеля и попытались немедленно всю вину свалить на него. Это он-де внушил жене возчика, будто ангел с неба возвестил прибытие господина маршала Бирона, а не господина короля Наваррского, и только по дурости своей они заперли городские ворота. Они настойчиво требовали, чтобы старец искупил вину города. Если уж не их и даже не бедноту — пусть хоть одного вздернут на виселицу; жители Оза никак не хотели расстаться с этой мыслью. Генрих был вынужден решительно заявить: — Никого не повесят. И грабить тоже не будут. Но я хочу есть и пить.

Этим случаем немедленно воспользовался один трактирщик и накрыл столы на рыночной площади — для короля, для его свиты, для консулов и состоятельных граждан. Генрих потребовал, чтобы поставили стулья и для бедняков. — У них денег хватит, ведь вы же им дадите. — Бедняки не заставили себя ждать, но самому Генриху никак не удавалось добраться до своего места из-за бесконечного множества коленопреклоненных: каждый хотел удостовериться, что его жизнь и его добро останутся в целости. Других-то пощадили, а меня? А меня? Это было полное отчаяния нытье людей, которые никак не могут постичь, что же такое происходит, и глазам своим не верят, хотя и видят, что спасены; воспоминание о том, к чему они привыкли, все вновь и вновь лезет в их одуревшую голову. Да тут можно совсем потерять душевное равновесие, а без него человеку жить нельзя.

Возчик, жене которого привиделся ангел, растерянно топтался на месте и спрашивал каждого: — Что же это такое? — Все настойчивее, чуть не плача, но жмурясь, словно ему предстало целое воинство ангелов и ослепило его, спрашивал он: — Что же это такое, что тут происходит? — И наконец какой-то коротышка-дворянин в зеленом охотничьем кафтане ответил ему:

— Это человечность. Великое новшество, при котором мы сейчас присутствуем, называется человечностью.

Возчик вытаращил глаза и вдруг узнал господина, чью долговую расписку принял в уплату от трактирщика. Он извлек ее из кармана и осведомился: — Не оплатите ли вы это, сударь? — Агриппа поморщился и повернулся спиной к своему кредитору. А возчик удалился в противоположном направлении и, потрясая руками над головой, стал повторять новое слово, которое он услышал, но никак не мог уразуметь. Оно заставило его усомниться в прочности столь привычного мира долговых обязательств и платежей: да, это слово повергло его в смертельную меланхолию. И на одной из балок своего сеновала он повесился.

А на рыночной площади пировали. Девушки, приятно обнажив руки и плечи, подавали кушанья и вино, и гости горячо их благодарили, ибо перед тем не сомневались, что для них уже настал последний час. В их разговорах мелькало новое, только что услышанное ими слово, и они произносили его вполголоса, словно это была какая-то тайна. Но они с воодушевлением пили за молодого короля, который без всякой их заслуги даровал им жизнь, пощадил их имущество да еще с ними вместе обедает. Поэтому они решили навсегда сохранить ему верность и усердно в этом клялись.

Генрих решил, что он действовал правильно и послужил своему делу. Смотрел он и на людей. И так как ему уже не нужно было завоевывать их, покорять, обманывать, он в первый раз взглянул непредвзятым взором на эти бедные человеческие лица, еще так недавно искаженные гневом и страхом, а теперь такие неудержимо счастливые. Генрих сделал знак своему другу Агриппе, ибо знал, что у того уже готова песня. Агриппа поднялся. — Тише! — стали кричать вокруг. Наконец все затихли. Он запел и каждый стих пел дважды, причем во второй раз все подхватывали в бодром и быстром темпе псалмов:

 

Конец вам, христиане!

Увы! Спасенья нет.

Вы в темный век страданий,

В годину лютых бед

Поверили в людей,

Средь мрака и смертей.

Стоят повсюду плахи

И виселицы в ряд.

Рыдают люди в страхе.

Отчаянно вопят:

«Других на казнь ведите,

Меня лишь пощадите!»

И вот смешал великий князь земной

Людские добродетели с виной.

Добро ли, зло ли — все поглотит вечность.

Осанна! Воля нам возвращена.

Невинностью искуплена вина.

Виновного прощает человечность.

 

 

Высокие гости

 

События в Озе привели к тому, что маршал Бирон обозлился еще пуще, чем после своего поражения возле уединенной мызы «Кастера». Чтобы укрепить свое влияние, король Наваррский применял явно недозволенные средства — наместник всегда их осуждал, — уже не говоря о том, что, по мнению старика, этому проныре не следовало бы пользоваться никаким влиянием. И теперь Бирона грызла мучительная зависть. Его письма в Париж давно были полны жалоб на популярность молодого человека и на его безнравственность. Но после захвата Оза в них слышалось прямо-таки смятение. Генрих-де пренебрег законами войны, он не стал ни грабить, ни вешать; больше того, он подрывает самые основы человеческого общества, ибо пирует за одним столом с богатыми и бедными, без разбору.

Пока в этой провинции царила лишь смута, королеве-матери было в высокой степени наплевать, но теперь она узнала из особых источников, не только через Бирона, что города, один за другим, переходят на сторону губернатора. А этого она уже допустить не могла. И она решила заявиться туда собственной особой, чтобы не случилось чего похуже.

Мадам Екатерина понимала, что должна хоть жену-то привести своему зятю. Обе королевы были в пути от второго до восемнадцатого августа, когда они наконец прибыли в Бордо, под защиту маршала Бирона. Их сопровождала целая армия дворян, секретарей, солдат, уже не говоря о неизменных фрейлинах и прекрасных придворных дамах, среди которых была и Шарлотта де Сов. Последнюю пригласили вопреки воле королевы Наваррской, но по приказу ее матери.

Следование этого пестрого поезда совершалось, как и всегда, с большой торжественностью, которую, правда, нарушали всевозможные страхи. На юге, неподалеку от океана, ждали, что вот-вот нападут гугеноты; иной раз останавливались прямо в поле — повозки, солдаты конные, пешие. Вооруженная охрана окружала кареты королев. Тревога оказывалась ложной, и все двигалось дальше с гамом и гиканьем. Зато можно было покрасоваться и блеснуть при каждой большой остановке. В городе Коньяк Марго пережила один из своих самых шумных успехов: дамы из местной знати глазели на ее роскошные туалеты, потрясенные и ошеломленные. Над далекой провинцией взошла звезда — стыд и срам двору в Париже, который осиротел и лишился своего солнышка. Так говорил один из путешественников, некий господин де Брантом. Для него самого, конечно, было бы лучше, имей он такую же статную и мощную фигуру, как хотя бы у господ Гиза, Бюсси, Ла Моля. Маргарита ценила это выше, чем вдохновение. Ораторствовать она и сама умела: при въезде в Бордо, превратившемся в настоящий триумф, она отвечала величаво и изящно всем, кто ее приветствовал. И прежде всего — Бирону.

Помимо всех других своих должностей, он занимал пост мэра Бордо, главного города провинции; и как раз Бордо до сих пор не впускал к себе губернатора. Генрих попросту отказался встретиться там с королевами. Начались переговоры, они тянулись около двух месяцев. Наконец Генрих добился согласия на то, чтобы обе стороны встретились на уединенной мызе «Кастера» — той самой, где Бирон опозорился и вся окрестность еще была полна разговорами об этом. Маршал не решился показаться там. Генрих же прибыл в сопровождении ста пятидесяти дворян верхами, и их вид вызвал у старой королевы не только изумление, но и тревогу. Тем любовнее уверяла она зятя в своих чувствах, которые-де сплошное миролюбие. Она дошла даже до того, что назвала его наследником престола — разумеется, после смерти ее сына д’Алансона; но и он и теща отлично знали, какая всему этому цена.

Затем они сели в одну карету — бежавший пленник и убийца его матери и его друзей. И неутомимо изъяснялись друг другу в любви, пока не доехали до местечка Ла-Реоль, где можно было наконец закрыть рот и расстаться. Генрих с Марго остановились в другом доме. Теперь он уже ничего не говорил, а только смотрел отсутствующим взглядом на пламя свечей, издавая какие-то нечленораздельные звуки и совершенно позабыв о том, что за его спиной раздевается одна из прекраснейших женщин Франции. Вдруг доносится приглушенное всхлипывание, он оборачивается и видит, что полог на кровати задернут. Он делает к ней один шаг, сейчас же отступает и проводит ночь в кресле. Успокоился Генрих только позднее, когда схватка с Бироном осталась уже позади.

Маршал не заставил себя ждать. Едва обе королевы отъехали от «Кастера» на достаточное расстояние, как он заявился при первой же остановке. Генрих не дал ему даже докончить приветствие и сразу же накинулся на него. В комнате находились обе королевы и кардинал Бурбонский, дядя Генриха, которого прихватили с собой, чтобы вызвать у короля Наваррского больше доверия. Все оцепенели от этого выступления молодого человека и настолько растерялись, что вовремя не остановили его. С первых же слов Генрих назвал маршала Бирона предателем, который заслуживает того, чтобы ему голову отрубили на Гревской площади. Затем посыпались обвинения, он предъявлял их не из зависти, это чувствовалось; он говорил от имени королевства, которое защищал, говорил уже с высоты престола; слыша это, старая королева еще больше позеленела.

Когда Бирон хотел ответить, язык ему не повиновался. Жилы на висках, казалось, вот-вот лопнут. Он хрустнул пальцами. Взгляд его выпученных глаз упал случайно на старика-кардинала. Генрих тут же воскликнул: — Все знают, что вы человек вспыльчивый, господин маршал. Конечно, вспыльчивость — хорошая отговорка. Но если, скажем, вам вздумается выбросить в окно моего дядю-кардинала, такая дерзость вам не проедет. Нет! Прогуляйтесь-ка лучше на больших пальцах вокруг стола и успокойтесь.

Теперь это уже не были речи с высоты престола, — просто острил всем известный шутник. Затем Генрих схватил руку своей Марго, поднял ее до уровня своих глаз, и оба изящной походкой вышли из комнаты.

За дверью они поцеловались, как дети. Марго сказала: — Теперь я знаю, какая у вас была цель, мой дорогой повелитель, и наконец-то я опять чувствую себя счастливой женщиной. — В ближайшее время выяснилось, что она крайне нуждалась в их воссоединении. — Если женщина одна, дорогой Генрих, что она может сделать? Когда ты бежал из замка Лувр, ты захватил с собой половину моего разума. Я пустилась в нелепые предприятия и была глубоко унижена. — Он знал, что она разумеет: свою неудавшуюся поездку во Фландрию, гнев ее брата-короля и ее пленение. — Да, моя гордость была очень уязвлена. И когда города твоего прекрасного юга принимают меня, словно я какое-то высшее существо, мне трудно не считать себя за странствующую комедиантку.

Она зашла слишком далеко в своей печали и была столь неосмотрительна, что не удержала слез; они потекли по набеленным щекам, и Генриху пришлось осторожно снимать их губами.

Их разговоры, нежности, обоюдное умиление продолжались во многих городах. Пестрый поезд королев посетил еще немало мест; Генрих не сопровождал его, он появлялся в нем лишь между двумя охотами. Благодаря этому он избежал немало тягостных разговоров с тещей относительно совещания представителей от протестантов. Ведь свобода совести — ее кровное дело, уверяла мадам Екатерина. Она приехала сюда лишь ради одной цели — чтобы посовещаться с руководителями гугенотов относительно выполнения последнего королевского указа о свободе вероисповедания. Но Генрих знал, что такие указы на самом деле никогда не приобретают силу закона и не успеет кончиться совещание, как опять вспыхнет очередная религиозная распря. Однако некоторые из его друзей смотрели на дело иначе, особенно Морней. Поэтому Генрих согласился принять участие в выборе города. На беду, он выбирал каждый раз не тот, который намечала его дорогая теща. Лишь вечером присоединялся он к путешественникам, когда они делали привал; затем очень скоро уходил с королевой Наваррской, и так как он дарил ей счастье, то она ему многое поведала. Это давало ей душевное облегчение, а Генриху было полезно узнать то, что она открывала ему.

Ее ужасал царивший в королевстве произвол. Здесь, на юге, если сравнишь, просто мирная жизнь! Произвол и самоуправство ведут королевство к гибели. Вместо короля всем распоряжается Лига. — Пусть мой брат-король ненавидит меня, но он остается моим братом, а я — принцессой Валуа; и чем меньше он помнит, что должен быть королем, тем меньше я имею право забывать об этом. Гизы нас свергнут, — добавила она, стиснув зубы, побледнела и стала похожа на Медею. Супруг готов был поклясться, что никогда больше не будет она спать с герцогом Гизом, разве только чтобы, как Далила, остригшая Самсона, лишить его белокурой бороды.

Пальцы Марго перебирали волосы на подбородке ее возлюбленного повелителя. Ей нравилось его лицо, которое стало серьезнее. Долго разглядывала она его, обдумывая что-то, колеблясь, и наконец изрекла:

— Ты ведешь в этой провинции незаметную жизнь. Я хочу разделить ее с тобой, мой государь и повелитель, и буду счастлива. Но некогда настанет день, и ты вспомнишь, что тебе суждена более славная участь… и… что ты должен спасти мой дом, — закончила она вдруг, к его великому изумлению.

До сих пор ее мать и братья видели в нем лишь вруна, который стремится отнять у них власть раньше, чем она достанется ему по наследству. Слияние их тел открыло глаза принцессе Валуа скорее, чем всякий иной путь, которым один человек испытует другого. Пока она была с ним, она ему доверяла, потом — уже нет. Да и как она могла доверять? Ведь именно ей было суждено отомстить за вымирание ее дома наследнику этого дома и еще раз предать Генриха до того, как наконец из всего ее рода она одна осталась в живых. Марго была бездетной, как и ее братья. Всю жизнь последняя принцесса Валуа добивалась равновесия и уверенности счастливцев, спокойных за свою судьбу; она была совершенно равнодушна к тому, что произойдет после нее. Поэтому всегда чувствовала себя неспокойно. Вместе с нею должно было кончиться нечто большее, чем она сама; и тщетно искала Марго душевного равновесия.

В городе Оше их супружеская идиллия была однажды грубо прервана. Недаром мадам Екатерина таскала за собой своих фрейлин. В одну из них влюбился некий пожилой гугенот, весь в ранах, даже во рту у него было несколько ран, так что он едва мог говорить; и вот ради этой девчонки он уступил католикам свою крепость. Генрих сначала в почтительных выражениях довел до сведения своей дорогой тещи, какого он мнения о ее мелких подвохах. Себя он причислял к слугам короля, а старую злодейку — к тем, кто вредит королю. Выговорить это вслух — и то облегчение. Но так как старуха прикинулась, будто впервые слышит о предательстве коменданта, то Генрих вежливо простился, сел на коня и уехал, попутно захватив в виде залога еще один городок. Так эти двое дразнили друг друга, пока наконец не сошлись на том, что совещание протестантов соберется в Нераке.

Тем временем уже наступил декабрь, ветер кружил опавшие листья — неподходящее время года для торжественных выездов. Однако королева Маргарита Наваррская ехала на белом иноходце — этом коне сказочных принцесс. По правую и по левую руку от нее шли, играя, два других иноходца, золотисто-рыжий и гнедой, один — под Екатериной Бурбон, другой — под ее братом Генрихом, который пышно разоделся в честь своей супруги. У старой мадам Екатерины было не такое лицо, чтобы народ разглядывал ее на слишком близком расстоянии, особенно под этим ясным небом; она смотрела в окно кареты. Несравненная Марго, сияя спокойствием и уверенностью, слушала, как три молодые девушки что-то декламируют. Они изображали муз и в честь королевы вели между собою беседу, которую сочинил для них поэт дю Барта. Первая говорила на местном простонародном наречии, вторая — на литературном языке, третья — на языке древних. Марго поняла то, что говорилось по-латыни и по-французски, из сказанного на гасконском кое-что от нее ускользнуло. Но она чувствовала, чего именно ждет от нее собравшийся здесь народ: сняла с шеи роскошно затканный шарф и подарила его местной музе. И вот она уже покорила сердца, да и ее сердце забилось горячее.

Мадам Екатерина зорко все разглядывала в этой сельской столице. Ее прежний королек прямо из кожи лез, чтобы принять королев и их свиту как можно лучше, насколько позволяли его средства, и угощал всем, чем только мог. По крайней мере он делал вид, что рад им. И еще непригляднее, чем всегда, показались ей протестантские представители на совещании, когда оно наконец началось. Все они, по мнению мадам Екатерины, были похожи на пасторов или на неких птиц, которых она тут не хотела даже называть. Для виду обсуждался вопрос о смешанных судах с участием заседателей-протестантов и о прощении прежних провинностей. Но, в сущности, за всеми этими переговорами стояло, как всегда, одно — гугенотские крепости. Протестанты требовали себе слишком много этих крепостей, а старая королева охотно отобрала бы у них все. Она выучила и произнесла перед своими дамами целую речь, составленную из одних библейских цитат, надеясь заморочить этим людям голову с помощью привычных для них речений. Но ее собственный облик и ходившая о ней слава были в глубоком противоречии с тем, что изрекали ее уста. И впечатление она производила очень странное.

На заседаниях протестанты не верили ни одному ее слову и сидели с упрямыми и непроницаемыми лицами, пока она не стала угрожать им виселицей. А королева Маргарита невольно расплакалась; она так искренне жаждала быть любимой, и опять ей становилась поперек дороги ее зловещая мать, которую иные находили даже комичной, особенно когда она появлялась под открытым небом и среди бела дня. В зале заседаний она сидела на высоком троне, это еще куда ни шло. Но, выйдя из дома, казалась маленьким пятнышком на фоне светлого пейзажа; она ковыляла, согнувшись над своей клюкой, и ее желтые отвислые щеки мотались; и тот, кто еще не забыл Варфоломеевской ночи — и, может быть, ни разу с тех пор не засмеялся, — начинал неудержимо хохотать, глядя на это чудовище. Да и фрейлины, в сущности, только подчеркивали ее уродство. Здесь ведь не Лувр и свет солнца почти никогда не затуманивается, он ярко озаряет оба берега Баиза и парк «Ла Гаренн». Здесь войну ведут открыто и без коварства, так же и любят. Но старуха рассчитывала на тайные бездны пола. Старость заключает постыдный союз с пороком и становится посмешищем.

Даже самые строгие блюстители нравов среди гугенотов не порицали в те дни Генриха за то, что он путался с иными легкодоступными фрейлинами. Ведь его Марго не слишком страдала от этого, она была упоена своей новой ролью — государыни и матери народа, а также высшего существа. Главное, что Генрих попросту брал то, что ему предлагали, но натягивал нос красавицам, когда они старались увлечь его и заманить к французскому двору. А только ради этой цели и затеяли все: поездку, совещание, визит высоких гостей; только ради нее — Генрих это почуял сразу. Под конец теща была принуждена самолично выложить ему свои доводы в пользу его приезда. Ее сын-король сидит-де теперь в своем Лувре один, как перст. Его брат д’Алансон восстал против него, Гизы и их Лига подкапываются под его престол. Но не менее опасен и принц крови, если он, постепенно отдаляясь от французского двора, сделался столь силен в своей провинции. Неужели Генриху невдомек, что ведь его могут и укокошить? Это был главный козырь его дорогой тещи: она хотела застращать зятя убийцами.

Все же он не упал в ее материнские объятия, но ответствовал, что ведь при дворе еще не сдержали до сих пор ни одного обещания. Он надеется, что, оставаясь губернатором, сможет распространить отсюда мир на все королевство, о служении которому он только и помышляет. После этого они вскоре распрощались с теми же неумеренными изъявлениями любви, что и при встрече в начале высочайшего визита. А продолжался он всю зиму, пока не настал чудесный месяц май. Дочь и сын немножко проводили свою милую матушку, дальше она путешествовала одна — по скверным дорогам, по холмам и долинам, через провинцию с ненадежным населением. В одном месте старую королеву встречают девушки и осыпают ее розами, из другого ей приходится спешно улепетывать, видя неприязнь всех жителей. Тогда она просто надвигала на лицо черную фетровую шляпу. Ведь она тоже была храбрая, все храбры; решительно пересаживалась с коня в свою колымагу и, трясясь по рытвинам и ухабам, проповедовала только мир. Но о каком мире говорила эта мать, чьи сыновья умирали один за другим?

И когда она уже меньше всего этого ждала, снова вынырнул из-за поворота ее дорогой зять. Он-де хочет в последний разок взглянуть на нее и подарить ей на память прядь своих волос. Это была густая прядь, протестанты обычно закладывают по одной такой пряди за каждое ухо. Правую он с самого начала отдал своей дорогой теще; на прощание пусть отрежет у него и левую. Все это происходит неподалеку от сельского погоста, и мадам Екатерина, расчувствовавшись, решает зайти туда. — Маловато у вас кладбище. — Она качает головой. — Разве люди живут так долго? — Перед некоторыми могилами она останавливается. Бормочет:

— Как им тут хорошо! — Люди, лежащие под землей, ей милее. Там наступит мир — наступит даже у нее в душе.

Позднее, уже будучи королем Франции, Генрих спустится в склеп Екатерины Медичи — приготовленный еще при жизни мадам Екатерины, — поглядит на ее гроб и, обернувшись к своей свите, скажет с загадочной улыбкой, смысл которой никто до конца не поймет. Он скажет: — Как ей тут хорошо!

 

Moralit?

 

Il a choisi de combattre: s’est-il bien demand? ce que combattre veut dire? C’est surtout endurer, sans les m?priser, des peines multiples, tr?s souvent perdues ou d’une port?e infirme. On ne commence pas dans la vie par livrer de grandes batailles decisives. On est d?j? heureux de se maintenir, ? la sueur de son front, tout au long d’une lutte obscure et qui chaque jour est ? recommencer. En prenant pierre ? pierre des petites villes r?calcitrantes et une province qui se refuse, ce futur roi fait tour ? fait figure de travailleur, bien que son travail soit d’un genre sp?cial. Il lui faut vivre d’abord, et pauvre il paie en travail. C’est dire qu’il apprend a conna?tre la realit? en homme moyen. Voil? une nouveaut? considerable: le chef d’un grand royaume et qui sans lui irait en se dissociant, debute en essuyant les mis?res communes. Il a des ennemis et des amours pas toujours dignes de lui, ni les uns ni les autres, et qu’il n’aurait certainement pas en faisant le fier.

Cela pourrait tr?s bien le rendre dur et cruel, comme c’est g?n?ralement le cas pour ceux qui arrivent d’en bas. Mais justement, lui ne vient pas d’en bas. Il ne fait que passer par la condition des humbles. C’est ce qui lui permet d’?tre g?n?reux et de se r?clamer de tout ce que dans l’homme il peut у avoir d’humain. D’ailleurs l’?ducation re?ue pendant ses ann?es de captivit? l’avait prepar? ? ?tre humaniste . La connaissance de l’interieur de l’homme est bien la connaissance la plus ch?rement acquise d’une ?poque dont il sera le prince. Attention, c’est un moment unique dans l’histoire de cette partie du monde, qui va s’orienter moralement, et m?me pour plusieurs si?cles. Ce prince des Pyren?es en passe de conquerir le royaume de France, pourrait ?couter les conseils d’un Machiavel: alors, rien de fait, il ne r?ussira pas. Mais c’est le vertueux Mornay qui le dirige et m?me qui le soumet a des ?preuves qu’un autre ne tol?rerait pas. Les secrets honteux de la personne la plus vener?e, voyez Henri y ?tre initi? et en souffrir en silence: vous aurez la mesure de ce qu’il pourra faire pour les hommes.

 

 

Поучение

 

Он избрал путь борьбы: но спросил ли он себя, что означает этот путь? А означает он прежде всего — готовность выносить, не уклоняясь от них, многие страдания, зачастую либо напрасные, либо почти бесполезные. В жизни не начинают с больших и решающих битв. Уж и то хорошо, если в поте лица своего ты выдерживаешь бой, исход которого не ясен и который надо каждый день начинать сызнова. Камень за камнем овладевая непокорным городом, а затем целой южной провинцией, наш будущий король воистину подобен труженику, но труд у него — особый. Ему прежде всего надо жить, он беден и потому трудится. Вследствие этого он познает действительную жизнь, как ее познает обычный человек. И это поразительное новшество: государь огромного королевства, которое без него распалось бы, начинает свой путь с обычных человеческих лишений. У него есть враги и любовные связи, и те и другие не всегда его достойны, и, конечно, их не было бы, держись он гордецом.

Это могло бы сделать его черствым и жестоким, как зачастую бывает с теми, кто вышел из низов. Но он-то не вышел из низов. Он лишь познал, что такое унижение. И это делает его великодушным и помогает обращаться к тому, что есть в человеке самого человечного. Впрочем, воспитание, полученное им в годы плена, подготовило его к тому, что он стал гуманистом. Знание человеческой души, давшееся ему так нелегко, — это самое драгоценное знание эпохи, в которую он будет государем. Обратите внимание — оно, в своем роде, явление единственное в истории нашей части света! На него будут морально опираться многие, и даже в течение нескольких веков. Этот принц из Пиренеев, стремящийся завоевать французское королевство, мог бы внять советам какого-нибудь Макиавелли: тогда — провал, ничего бы ему не удалось. Но им руководит добродетельный Морней и даже подвергает своего короля таким испытанием, каких другой не стал бы терпеть.

Итак, Генрих посвящен в постыдные тайны наиболее почитаемой особы и молча страдает: вот образец того, что он способен будет сделать для людей.

 

 

VIII. Дорога к престолу

 

Все изменится

 

Сначала многое еще не ладилось. Состоялся торжественный въезд царственных супругов в их столицу По; но вскоре выяснилось, что тут была допущена ошибка. Марго пришлось терпеть немалые обиды от ревностных гугенотов за то, что она ходила к папистской обедне. И она решила раз навсегда, что больше в По ее ноги не будет. Кроме того, король Наваррский влюбился там в одну из камеристок Марго, что было ей гораздо неприятнее, чем когда он имел дело только с фрейлинами матери. Однако все обошлось, так как с Генрихом вновь случился его обычный приступ слабости и необъяснимой лихорадки. Головная боль не оставляла больного ни днем, ни ночью, он требовал, чтобы его то и дело перекладывали с кровати на кровать, чтобы ему непрерывно освежали голову и говорили ободряющие речи.

Конечно, он терпит, он храбр, все храбры. Многие выдерживают, когда им отнимают ногу, и они притом находятся в полном сознании. Да любой офицер, если он уже не может пользоваться своей ногой, сам настоит на том, чтобы ее отняли и, привязав деревяшку, опять будет служить королю Наваррскому. Все это пустяки. Нестерпимо другое: внутреннее шатание, исчезновение естественной для человека уверенности в себе и страх, страх.

Заболел он в Озе, где некогда благодаря своей отважной стремительности спасся от смертельной опасности и где он дерзнул на смелое новшество, выказав себя человеком. Именно там он пролежал семнадцать дней в постели, решив, что он теперь повержен, отринут, уничтожен, не способен завершить труды и деяния, которые привык считать себе по силам. Обычно они настолько казались ему по силам, что он предавался, сверх того, еще чрезмерным наслаждениям и истощающим страстям. Зато самый выносливый, человек лежит иногда как сраженный, отрекается от себя, и нужно, чтобы другой в него поверил, если это еще возможно. Этим другим и оказалась Марго, его поистине верная жена, сколько бы еще любовников она себе ни завела… Все время, что он болел, она не раздевалась, ночи напролет сидела возле него, ободряла его и гнала прочь бредовые страхи. Потом, уже оправившись, он сказал слова, которых от него еще никто не слышал: — Это предрешено свыше. — Что именно, — знали только он да жена. Оба поняли это совершенно ясно после тех ночей, проведенных в Озе.

Пребывание в этом городе, столь насыщенное скрытым смыслом, сделало их наилучшими друзьями… По возвращении в Нерак королеве Наваррской было предоставлено завести себе двор по своему желанию, и даже сделать из своего повелителя изысканного молодого щеголя, кем он и становился не раз, когда того требовали обстоятельства. Теперь он был им в течение десяти месяцев, носил самые дорогие одежды из Голландии бра из Испании, сплошь бархат да шелк, пурпур да золото. Своей королеве он накупил одних вееров десять штук; один сверкал ярче другого. Доставал ей душистую воду, самые роскошные платья и даже перчатки, сделанные из цветов. Держал для нее карликов, чернокожих пажей, птиц «с островов». У нее была в парке «Ла Гаренн» своя часовня, где она слушала обедню; потом устраивались приемы под колеблющимися кронами деревьев; там была музыка, были стихи, были танцы, служение прекрасным дамам, и в прозрачном воздухе парка все казалось проникнутым какой-то светлой и стройной простотой. В те дни в Нераке, под колеблющимися кронами деревьев, придворные изысканно томились и безрассудно мечтали. Очень ясным было небо, серебряным его свет, и кроткими были вечера…

Души размягчались: пусть оружие ржавеет без употребления. Генрих самолично сделал полный перевод записок Цезаря о войне с галлами, а также о гражданской войне. Перья он получал из Голландии, чернила из Парижа, бумагу золотил его камердинер. Он любил, чтобы у книг были роскошные переплеты; он уже тогда приказывал украшать их, когда сам ходил еще в поношенной куртке. Он всегда требовал для духа прекрасной формы: в письмах, распоряжениях и даже в песнях, которые впоследствии пели по его желанию солдаты во время битв, он выказывал себя тем лучшим писателем, чем больше учился великим деяниям; одно совершал он ради другого, да выразительное слово так же рождается из души, как и прекрасное деяние.

В эти несколько месяцев он и держался и чувствовал себя, как будто он — человек вполне сложившийся, бесспорный наследник своих владений, мира и счастья, а ведь этого на самом деле не было, и радостное сновидение кончалось вместе с парком «Ла Гаренн», за оградой которого начинались поля. И все-таки — как он был счастлив, что может хоть на некоторое время сделать свою Марго повелительницей придворных и галантного короля — это был он сам, — что от него в ее честь пахло благовониями и что его зубы были позолочены. К тому же он выписал сюда для нее из замка в По красивейшую мебель и серебряную посуду; сама Марго во время посещения замка нашла там старинные арфы: быть может, в старину другие дамы своей игрой на них облегчали душу, так же как теперь Маргарита Валуа, которая никогда еще за свою бурную жизнь не знала, что такое равновесие, и лишь здесь обрела его.

Она не раз с недоумением проводила рукой по лбу. Как, до сих пор ни одного отравленного, ни одного заколотого кинжалом? Никто меня не сечет, и даже мои страсти не беспокоят меня? Мне не надо ни спускать моего брата д’Алансона на веревке из окна, ни самой искать приключений? Унижения, притворство, эти ужасы вокруг меня, это мучительное томление во мне самой — неужели все миновало? Нет, я в самом деле здесь. Она провела по лбу своей чудесной рукой: он уже снова был ясен, и королева этого двора шла танцевать с чинными дворянами и фрейлинами, которые держались удивительно пристойно. Певуче звучала музыка, пламя свечей чуть колебалось от легкого ветерка, веявшего в открытые окна; мягкой были эта музыка, свет, ветерок, мягкими были сердца и лица. Танцы и благосклонность ко всем, Марго коротает долгую ночь слегка влюбленная, неизвестно в кого. Она могла бы каждому подставить губы для поцелуя, но целует она только своего повелителя.

То же испытывают все при Наваррском дворе, даже сестра короля, а она ведь такая строгая протестантка. И хотя она слегка прихрамывает на одну ногу, молодая Екатерина учит молодого Рони новому танцу, и все завидуют этой чести. Она даже на время забывает о своей единственной страсти, не вспоминает про кузена в его лесу и, заглушив укоры совести, разрешает легкомысленному Тюрену ухаживать за нею, точно это пустяки, мелочь. Ведь и ее дорогой брат Генрих живет и любит как хочет, будто так и нужно. Но долго это продолжаться не может.

 

Первый

 

Оправившись после приступа печени, Бирон стал злобствовать сильнее, чем когда-либо; он решил, что бдительность губернатора усыплена, и изо всех сил старался оклеветать его перед королем Франции. Канцелярия Наварры и Филипп Морней только тем и были заняты, что опровергали его доносы. Становилось ясно, что скоро уже нельзя будет продолжать эту распрю с помощью одной только переписки. Королева Наваррская взяла на себя часть забот о его судьбе. Если женщина в первый раз за всю свою жизнь по-настоящему счастлива, а у ее возлюбленного повелителя есть враги, — чем может она ему помочь в борьбе с ними? Она открывает ему все, что ей удается выведать, она становится необходимой ему.

И если король Франции, в уединении своей комнаты, будто бы высказывался пренебрежительно о своем зяте Наварре, это тут же становится известным Марго; а когда у нее не было свежих новостей, она что-нибудь придумывала. Она ненавидела своего брата-короля, он всегда только обижал ее; поэтому надо было восстановить против него и Генриха. Ведь ее тоже задевают те оскорбления, которые наносятся ее повелителю. Герцог Гиз позволял себе издеваться над ним, даже ее дорогой братец д’Алансон участвовал в этих насмешках, и все это происходило у госпожи Сов, а ведь когда-то Сов считалась ее подружкой. Марго видела перед собой лукавую усмешку коварной фрейлины, и тем труднее ей было повторить самой сказанные там слова, особенно — прямо в лицо своему повелителю.

Среди ее фрейлин была одна совсем юная, почти девочка, и глубоко ей преданная, а именно Франсуаза, из дома Монморанси-Фоссе. Ее прозвали Фоссезой, Генрих называл ее «дочкой», в угоду ему начала ее звать так и Марго, хотя знала, что Генрих питает к Фоссезе не совсем отеческие чувства. Ибо юная фрейлина рассказывала все своей глубоко чтимой королеве, а если и не все о том, как ее пытаются совратить, то описывала самым подробным образом, как она сопротивляется. Это робкое создание Марго и посылала к нему с самыми рискованными сведениями: произнесенные детскими устами, они должны были возмущать его тем сильнее. Короче говоря, в замке Лувр над ним смеются из-за того, что он до сих пор не смог завладеть приданым своей супруги, а в том числе и несколькими городами в его собственной провинции Гиенни. Бирон держал ворота этих городов на запоре. — Дорогой мой государь! — говорила робкая девочка, преклоняя колени перед Генрихом и с мольбой воздевая руки. — Возьмите же, наконец, приданое королевы Наваррской! Покарайте, пожалуйста, гадкого маршала!

Он и сам решил это сделать, но остерегался открывать свои намерения женщинам. И даже когда его войска уже были стянуты и готовы к походу, он не выдал себя ни единым словом и провел последнюю ночь перед выступлением в спальне своей королевы. Потом ускакал, держа розу в зубах, словно ехал на турнир, или на веселое состязание. Если его план не удастся, Марго не будет по крайней мере нести никакой ответственности и не пострадает. Все его дворяне были бодры и веселы, как и он; опять наступил май, и все они были влюблены и называли этот поход походом влюбленных. Д’Обинье и даже трезвый Рони уверяли вполне серьезно, что город Каор следует штурмовать хотя бы из одних рыцарских чувств к дамам. Генрих открывался лишь тому, кто сам способен был его разгадать: а это мог только Морней. Все дело в том, чтобы на всех путях и дорогах стремиться к одной и той же цели и, невзирая на изменчивость людей и явлений, оставаться верным внутреннему закону. Но этому не научишься. Это должно в нас жить: оно идет из далей былого и уводит в дали грядущего. Целые столетия видит перед собой господь, когда смотрит на подобного человека. Поэтому Генрих столь спокоен и столь загадочен, ибо ничто не делает человека таким таинственным и непостижимым, как внутренняя твердость.

Было жарко, в виду города, который предстояло взять приступом, войско сначала утолило жажду из родника, бившего в тени орешника. Затем все принялись за работу, которая была нелегкой. Город Каор с трех сторон окружали воды реки По, и гарнизон защищал его именно оттуда, ибо с четвертой стороны и подойти было страшно — столько препятствии возвели на подступах к стенам; они не давали даже подобраться к городским воротам. Однако два офицера из войска короля Наваррского — мастера по части подрывов — тайно осмотрели инженерные сооружения; маленькие чугунные ступки набивали порохом, приставляли вплотную к препятствию и поджигали фитиль. В одиннадцать часов вечера, пользуясь тем, что небо затянулось грозовыми тучами, войско незаметно вступило на укрепленный мост, который никем не охранялся. Впереди шли оба офицера с подрывными снарядами. При их помощи были уничтожены все заграждения, поставленные на мосту, в городе взрывов не слышали — их заглушали раскаты грома. Несколько отступя, чтобы не попасть под летящие обломки, следовали пятьдесят аркебузиров, затем Роклор с сорока дворянами и шестьюдесятью гвардейцами, а за ними король Наваррский вел главные силы, состоявшие из двухсот дворян и тысячи двухсот стрелков.

Ввиду того, что это было дело новое, ворота удалось взорвать лишь частично. Несколько солдат проползли в образовавшуюся брешь и уж потом расширили отверстие с помощью топоров; от этих ударов жители города проснулись и стали звать своих защитников. И вот весь город вооружается, гудит набат, и в темноте, над головами штурмующих, проносятся всевозможные метательные снаряды — кирпичи, булыжники, факелы, поленья. Слышен лязг, звон и скрежет ломающегося оружия. «Бей!» — доносятся крики, но глотки уже хрипят, задыхаясь. В тесноте противники схватились насмерть. Четверть часа продолжается рукопашный бой, и нападающие вот-вот проиграют его, но тут появляется Тюрен, он ведет еще пятьдесят дворян да триста стрелков, и с их помощью король Наваррский проникает в самый город…

Однако дальше он не двигается. Впереди — большое здание, в нем засели все защитники и удерживают наступающих в почтительном отдалении. Тем временем рассвело, войско Генриха тоже заняло дома. Солдатам было запрещено грабить, король Наваррский грозил за это расстрелом, и действительно нескольких солдат расстреляли. Всю ночь у его людей маковой росинки во рту не было, и спать пришлось стоя; рядом с ними на окнах лавок лежало их оружие и доспехи. Солдат ждало новое утро и новый тяжелый ратный труд: надо пробиваться вперед через дворы и улицы, пока не останется десять шагов до самой крепости. Но не продвинулись они дальше и в этот день, а потом снова наступила ночь. Третий день грозил наибольшей опасностью, ибо к осажденным должно было подойти подкрепление, и следовало любой ценой не допустить отряд до города и уничтожить его. Еще один день ушел на подготовку штурма, а на пятый, когда крепость наконец пала среди грохота и дыма, наступающим пришлось преодолеть в самом городе, одну за другой, четырнадцать баррикад.

Так был взят Каор и выполнена исключительно тяжелая задача. Ее, без всякого толку и смысла, еще затрудняли упрямые жители — просто из ненависти к противной партии и лишь затем, чтобы король Наваррский не стал еще сильнее. Именно потому успех этого дела принес Генриху больше славы, чем он заслуживал. Победа была одержана не над гарнизоном одного города, а над самим маршалом Бироном и другими врагами, и победа решительная, несмотря на все ответные удары, которые, конечно, тоже воспоследовали. Но, когда Генрих совершил нападение на самого маршала, оказалось, что он еще недостаточно силен, пришлось бежать до самого Нерака; под выстрелами он промчался на коне по роскошной парадной лестнице своего замка среди войск, которым надлежало схватить его, и ускакал.

Ноги у него были изранены и кровоточили. В Нераке Марго приходилось менять простыни, если он пролежит с ней хоть четверть часа, — в таком состоянии было его тело. Но дух его не знает трудностей, он легок и стремителен, как всегда. И Генрих ведет свое войско — пусть его называют просто бандой — из принадлежащих ему областей на север, где протестанты приветствуют его новую славу и только ждут его, чтобы восстать самим. Двор в Париже узнает об этом и спешит отозвать Бирона.

Замысел как будто удался. Поэтому и герцог Алансонский, ныне герцог Анжуйский, немедленно предложил свои услуги удачливому зятю, поспешил на юг, заключил с ним мир и дружеский союз. Непримиримым остался лишь Конде, некогда любимый кузен Генриха. Но трудно примириться с тем, что ты всю жизнь остаешься на втором месте, хотя честно выполнял свой долг — сражался не хуже, чем твой соперник, и вдобавок жил в полном согласии со своей партией, тогда как соперник постоянно вызывает у нее недоверие отсутствием должного религиозного рвения. Никогда не знать зависти — действительно трудное искусство: для этого человек должен многое понять; но особенно важно, чтобы он постиг учение об избранных благодатью божией. Помогает также, если ты умеешь гордиться выпавшей тебе на долю судьбой, как умели древние. Морней способен и на то и на другое: в нем живет добродетель, а поэтому открывается ему и знание.

Конде — человек без размаха, у него есть добрая воля, хороши и его первые побуждения, но ничего он не доводит до конца. Его ненависть к Генриху началась еще давно, во времена одной битвы, происходившей под Жарнаком, когда был принесен в жертву его отец, а молодой Наварра именно через это стал первым среди принцев крови. Будучи вместе с Генрихом пленником в замке Лувр, он переносил те же страдания, только они были не такими мучительными. Потом бежал. Но вообще в нем меньше чуткости ко всему народному, к тому, что принято у народа, к тому, что должно быть. Он связывается с чужеземными князьями, тогда как кузену Наварре удается окрепнуть на родной земле и распространить свою власть над ней, правда, не без помощи папистов.

Поэтому тем сильнее упорствовал кузен Конде, настаивая на чистоте протестантского учения, и ему мог быть другом только тот, кто придерживался этой чистоты или кричал о ней. Оттого и своего Иоганна-Казимира Баварского он ценил выше, чем Генриха; зато князек карликового государства ненавидел порок. Распущенность, царившая при наваррском дворе, настолько ему претила, что он плевался при одном напоминании, а принц Конде разрешал ему это. Пошел он и на заговор против двоюродного брата. Заговорщики отправили гонца к Генриху просить, чтобы тот повел свои войска на помощь архиепископу Кельнскому. Архиепископ перешел в протестантство, и представлялся превосходный случай нанести удар австрийскому дому. Разумеется, австрийский дом — это был враг, но враг в будущем, самый главный, с которым расправляются напоследок. Идти сейчас на Германию — значило бы отказаться от завоеванного, прервать свое восхождение и даже, быть может, совсем потерять королевство. Именно этого они и хотели, требуя от Генриха, чтобы он покинул свою страну ради борьбы за религию. Но так он не поступит, что они отлично знали. Они могли поэтому вызвать к нему ненависть среди протестантов, ибо далеко не все ему доверяли; а сообщение, что он все-таки выступает, встревожило бы французский двор и могло толкнуть Филиппа Испанского на грозное решение.

Сидит дон Филипп, как паук, ткет планы своей мировой державы. Разве это имеет хоть малейшее отношение к какой-то кучке непокорных еретиков, к какому-то нелепому Казимиру, спятившему архиепископу и завидущему кузену? Дон Филипп за своими горами все же что-то почуял: уже народился враг, который будет угрожать ему и его мировой державе; правда, этот враг еще очень невелик, но он подрастет. С мучительным трудом преодолевает он даже незначительные препятствия, однако мерить его силу надо не очередным клочком земли, который он захватывает, а той славой и тем именем, которые он себе создает. Нельзя спокойно ждать, пока Фама затрубит в трубу и полетит. Францией должен править в будущем лишь один властитель — он сам, Филипп. Дом Валуа вымрет, а еще до того Лига тщеславного Гиза растерзает королевство на части с помощью золотых пистолей, — которые, покачиваясь на спинах мулов, непрерывно плывут с гор. Наварра этому помеха, Наварру нужно устранить. Таково решение, возникающее в душе Филиппа, иного не может быть и у завистливого кузена.

Король Наваррский знает это. Ведь позади — Лувр, там Генрих изведал, что такое ад. От Монтеня он услышал, что народу понятнее всего доброта. А Морней разъясняет ему, какую силу имеет добродетель. Король Наваррский сохраняет всю свою веселость и чувство меры на самом краю пропастей, таящихся в его собственной натуре; но он знает: есть такая порода людей, которые не признают этого, и как раз на них он будет наталкиваться всю жизнь, до своего смертного часа. Они не протестанты, не католики, не испанцы или французы. Это особая порода людей; им присуща угрюмая жажда насилия, дух тяжести, а быть неудержимыми они способны, только когда предаются жестокости и нечистым наслаждениям. Эта порода людей будет его вечным противником, он же навсегда останется провозвестником разума и человеческого счастья. Теперь он старается, следуя здравому смыслу, навести порядок в одной провинции, позднее — во всем королевстве, и под конец — в целой части света, чтобы, заключив союз мира со многими странами и государями, сокрушить дом Габсбурга. А тогда придет время и для той породы людей, которые ненавидят жизнь: после тридцати лет неудачных покушений на жизнь короля Наваррского придет и их время метко нанести удар кинжалом. В течение десятилетий семь или семьдесят ударов и выстрелов не попали в цель, Генриху удалось всех избежать, так же как он избежал теперь первого.

В те дни король Наваррский ждал подкреплений.

Офицеру, который эти подкрепления привел, он приказал разместить солдат в местечке под названием Гонто. И все слышали, как он говорил, что завтра туда поедет. Его, однако, предупредили, что в отряд подослан убийца: поэтому Генрих и сказал о своем намерении вслух и с подчеркнутой небрежностью. Когда взошло солнце, король Наваррский, выехал, сопровождаемый тремя своими дворянами; д’Арямбюром, Фронтенаком и д’Обинье. На полпути им встретился одинокий всадник, и они узнали в нем некоего дворянина из окрестностей Бордо. В то время как его трое спутников зажали этого дворянина между своими лошадьми, короля Наваррского охватил какой-то знобящий страх — более жуткий, чем в любой открытой схватке, когда смелое решение побеждает боязнь. Больше всего Генриху хотелось удрать, однако он весело осведомился, хорош ли у дворянина конь; и, когда тот ответил, что да, хорош — подъехал, пощупал и даже выразил желание купить его.

Гаваре, так звали этого человека, побледнел, он не знал, как быть, и волей-неволей спешился. Король Наваррский вскочил в седло и сейчас же, осмотрел пистолеты; у одного курок был взведен.

— Гаваре, — сказал он, — я знаю, что ты хочешь меня убить. Но сейчас я сам могу тебя убить, если захочу. — И тут он выстрелил в воздух.

— Сир, — ответил Гаваре, — ваше великодушие всем известно! Вы не отнимете у меня лошадь, она стоит шестьсот экю.

Об этом королю Наваррскому уже было доложено: убийце подарили коня за то, чтобы он убил короля. Генрих повернул лошадь и поехал галопом в местечко Гонто, где и сдал ее, а своему офицеру приказал как-нибудь отделаться от этого негодяя. Негодяй же затем вернулся в лоно католической церкви. Когда он, ради хорошего коня, согласился убить короля Наваррского, он выдавал себя за протестанта, на самом же деле не был ни тем, ни другим. Но он принадлежал к особой породе людей: такие люди ненавидят Генриха, он сразу это чует, и постепенно придет к выводу, что мстить им бесполезно. Не успеешь отделаться от одного убийцы, как уже наготове другой.

Этот был только первым.

 

Фама

 

Не заставил себя ждать и второй, теперь это был испанец; угадать, откуда он явился, было нетрудно. Он косил, широко зияли задранные ноздри, лоб припух — словом, отнюдь не красавец. Этот Лоро, как он себя называл, предлагал выдать королю Наваррскому одну пограничную крепость; на самом деле его целью было подобраться как можно ближе к королю, что, однако, ему не удалось. Те же дворяне, которые защитили короля Наваррского от Гаваре, привели испанца на открытую галерею, окружавшую дворец в Нераке. Затем они выстроились в ряд, и каждый уперся одной ногой в стену, и Лоро пришлось говорить с королем поверх этого живого барьера. А так как ему нечего было сказать и он ограничился жульническим враньем и в тот день и на следующий, то его пристрелили. Нелегко убить человека, которого возносит судьба, уже мгновениями открывая ему свой лик. Эти два покушения показали больше, чем что-либо иное, насколько Генрих начал становиться силой.

Но он решил ограничить себя и не уехал со своей земли, а перепахал ее копытами своего коня из конца в конец, пока каждая кочка не стала принадлежать ему и приносить плоды. Города один за другим покорялись и отворяли свои ворота, люди завоевывались постепенно, не силой: брать приступом надо стены, не людей. Они поддаются воздействию добрых примеров, особенно, если вместо этого их могли бы просто-напросто повесить. Тогда до них доходит призыв быть разумными и человечными, к чему, впрочем, и стремится истинная вера. Сначала они предпочитали сами лезть в петлю, но в конце концов многие поняли, в чем их истинное благо, — пусть даже ненадолго, всего лишь для немногих поколений.

Новый наместник губернатора Гиенни не был врагом Генриха, да сейчас и не смог бы себе этого позволить. А Дамвиль, губернатор соседней провинции Лангедок, был даже другом. Несокрушимо стояла у самого океана, посередине длинной прибрежной полосы, крепость Ла-Рошель. Эта полоса тянулась вниз и наискось к югу: здесь большинство населения было за короля Наваррского: самые разнообразные упования возлагало оно на него, и уповающих было великое множество.

Обыкновенные люди звали его просто noust Henric и вкладывали в это очень многое: его ежедневные дела и труды, совершавшиеся у них на глазах вот уже много лет, то, как он расходует деньги, как действует оружием, даже его образ — образ всадника на коне, в куртке из рубчатого бархата, его щеки, загорелые, как и у них, — его ласкающий, но твердый взгляд и короткую молодую бородку. Когда он проходил мимо них, они чувствовали, что опасности, постоянно угрожавшие их жизни, отступают и что мир в стране, который был всегда так шаток, делается устойчивым. А остальные, ученые или просто люди с головой, нередко толковали о том, как вырос теперь духовно король Наваррский. И они начинали уверять, что дух в нем жив, что ведет он себя отменно и добивается своих целей с большим мужеством. Из такого теста и были сделаны величайшие государи, уверяли они друг друга, и были искренне убеждены в этом — хотя и не без содействия канцелярии Наварры.

Ею руководил Морней, и в распространяемых им посланиях он утверждал, что власть его государя все более крепнет; поэтому все добрые французы начинали взирать на Генриха с надеждой. У многих она появилась впервые — даже у чужеземцев, — ибо Морней вербовал сторонников и в Англии. Из этих посланий Елизавета и ее двор могли почерпнуть немало благоприятных сведений о Генрихе Наваррском. А с другой стороны, по словам Морнея, едва ли можно ожидать чего-нибудь путного от теперешнего короля Франции, да и от его брата, который по-прежнему домогался руки королевы и находился именно сейчас у нее в гостях. Морней даже сам поехал в Англию — он один действовал решительнее всей своей партии — и помешал-таки женитьбе Двуносого на английской королеве, но — лишь в результате верной характеристики, данной им Перевертышу. Дипломатия не должна допускать недоразумений. И если она действует правильно, то не отступает от истины.

Еще одно мнение стало известным: сначала — там, где оно возникло, а потом, переходя из уст в уста; оно распространилось все шире. Новый мэр Бордо будто высказал эту мысль другому гуманисту:

— Постепенно становится совершенно ясным, что цель всех этих религиозных войн одна: расчленение Франции. — Прошли те дни, когда господин Мишель де Монтень беседовал в величайшей потайности с Генрихом Наваррским. Теперь он заявлял обо всем этом вслух, и не только в библиотеке своего маленького замка или в ратуше города Бордо, избравшего его мэром при решительной поддержке губернатора. Он и писал о том же. В башенной комнатке его замка родилась целая книга, все остальные гуманисты королевства читали ее и утверждались в сознании, что умеренность необходима, а сомнения полезны. И то и другое было им знакомо и свойственно, и все же оказалось бы пагубным, если бы гуманисты учились только размышлять, а не ездить верхом и сражаться. Однако дело обстояло иначе. Даже Монтень побывал солдатом; несмотря на свои неловкие руки, он по необходимости занимался и этим ремеслом, иначе оно досталось бы на долю только безмозглым. Нужно знать твердо: лишь тот, кто думает, имеет право действовать, лишь он. А чудовищное и безнравственное начинается по ту сторону нашего разума. Это удел невежд, которые становятся насильниками, из-за своей неудержимой глупости. И на уме у них, и в делах — только одно насилие. Посмотрите, в каком состоянии королевство! Оно приходит в запустение, оно превращается в болото из крови и лжи, а на такой почве уже не могло бы вырасти ни одно честное и здоровое поколение, если бы мы, гуманисты, не умели скакать верхом и сражаться. А уж это — наша забота. Положитесь на нас, мы не сойдем с коней и не сложим оружия. Над нашей головой, на самых низких облаках, с нами едут по стране и Иисус из Назарета и кое-кто из греческих богов.

Господин Мишель де Монтень, знавший себе цену, переслал с курьером королю Наваррскому свою книгу — она была переплетена в кожу, и на ней, был тисненный золотом герб Монтеня, хоть и на задней стороне обложки; а на передней красовался герб Наварры. Такое расположение имело глубокий смысл, оно означало: «Фама на мгновение сделала нас равными. Все же вам, сир, я уступаю первенство».

Но горделивый дар говорил и о большем. Эта книга была отпечатана в Бордо, откуда корабли в штормы и штили уходят к дальним островам. И, быть может, эта книга в конце концов уйдет еще дальше и сквозь века доплывет до вечности. Но, разумеется, сир, ей будет предшествовать ваше имя. Я желаю одного, так же искренне, как и другого, ибо я ваш сподвижник, и точно так же, как вы, утверждаю в одиночестве, борьбой и заслугами, мои врожденные права. Сир, вы и я и — мы зависим от милостей фамы, а это участь немногих. Не может легкомысленно относиться к славе тот, кто творит произведения, которые будут жить долго, или надеется угодить людям своими деяниями.

Одно место в книге было подчеркнуто:

«Те деяния, кои выходят за границы обычного, приобретают весьма дурной смысл, ибо наш вкус противится всему, что хочет быть чрезмерно высоким, но и чрезмерно низкому противится вкус».

 

Прощание с Марго

 

Для Марго наступило самое горькое время; однако, видя, что беда надвигается, она сделала все, чтобы предотвратить ее. Королева Наваррская долго ничего не замечала: в Нераке — она так успела привыкнуть к счастью, что уже не допускала возможности перемен. И сначала не хотела верить, когда Ребур донесла ей, что Генрих и Фоссеза все-таки сошлись. Ведь и для Марго и для Генриха эта девочка была до сих пор их «дочкой», робкой и скромной, воплощением преданности. Ребур же терзалась завистью к любой женщине, на которую Генрих начинал обращать внимание; ибо вначале она и сама ему понравилась, но вскоре заболела, и благоприятная минута прошла.

Теперь она решила отомстить, выкрала счета аптекаря Лаланна и показала своей государыне. А в счетах значилось: «Взяты королем, когда он находился в комнате у девушек королевы, две коробки с марципанами. После бала — сахарная вода и коробка с марципанами, для девушек королевы». Покамест это относилось ко всем, но последующие записи касались одной Фоссезы: «Для мадемуазель Фоссезы фунт сластей — сорок су. Для нее же: конфекты и розовое варенье, цукаты, фруктовые сиропы, марципаны»; все только для Фоссезы. — Она расстроит себе желудок, — озабоченно сказала Марго; пусть эта завистница Ребур потом не рассказывает, будто королева ревнует. А Ребур меж тем припасла на конец самое худшее. В последнем счете стояло: «Взято королем с доставкой в комнату мадемуазель Фоссезы один и три четверти фунта марципанов и четыре унции фруктового сиропу — всего два экю и три ливра».

На основании этих точных записей аптекаря бедная Марго поняла, что именно произошло. Но она в совершенстве владела собой и не показала завистливой Ребур своего испуга, а с провинившейся Фоссезой стала еще ласковее и просила, как обычно, чтобы та оказывала услуги королю. — Фоссеза, дочка, позови ко мне моего дорогого повелителя. Скажи, что у меня есть для него новости о моем брате, короле Франции. Тебе, наверное, тоже хотелось бы их узнать. Мой брат видел дурной сон, мать мне написала, какой. Ему приснились разъяренные звери, тигры и львы пожирали его, и он проснулся весь в поту. Тогда он приказал перебить всех животных в его зоологическом саду. Поди передай это нашему повелителю и скажи, что мне известно еще гораздо больше.

Марго нарочно сказала — «нашему повелителю»: пусть Фоссеза думает, что она ничего не знает, ничем не уязвлена и по-прежнему с легким сердцем считает ее своей дочкой. Однако Фоссеза не вернулась, вернее, она осталась у Генриха; и так как она не передала ему поручения, то он в этот день и не пришел к Марго. Это было равносильно признанию, и с тех пор девушка стала избегать королеву, упрямилась, дерзила и старалась восстановить против нее короля; Марго же, напротив, не могла забыть годы счастья, она не хотела, чтобы они миновали, и поэтому остерегалась совершить какой-либо непоправимый поступок. Она надеялась, что ее дорогой повелитель скоро пресытится Фоссезой, как пресыщался другими, и старалась завлекать его и удерживать возле себя новостями из Лувра. Он и сам узнавал кое-что через своего Рони, у которого двое братьев были при французском дворе. Супруги встречались, чтобы обмениваться вестями, сопоставлять их: это было то, что теперь их больше всего сближало.

— Король Франции вводит все новые налоги, чтобы содержать своих любимцев, — начинал один из супругов. Другой подхватывал: — В народе его иначе и не называют, как тиран. — И оба, перебивая друг друга, продолжали: — Долго это тянуться не может. Теперешний любимчик, которого зовут Жуайез, заполучил в жены одну из сестер королевы и целое герцогство; этого дворяне королю не простят. А народ не забудет, что такой проходимец мог на своей свадьбе, которую оплатил народ, щеголять разодетый, как сам король. Во Франции еще не видали такого мотовства. Семнадцать празднеств — и все за счет налогов: маскарады, турниры, по Сене плавают вызолоченные суда с голыми язычниками — как раз подходящее зрелище для простых людей, которым нужно напоминать как можно реже об их тяготах.

— Больше того: мы должны облегчать их, — говорил Генрих. — Нацедить себе вина из бочки — это пустяк, это не то, что сосать кровь из народа.

Избалованная принцесса Валуа, когда-то столь прославленная и воспетая за свои почти вызывающие наряды, в которых она появлялась во всевозможных процессия, покорно опустила голову. Сейчас все ее честолюбие сводилось к тому, чтобы оставаться и впредь сельской государыней. А для своего дорогого повелителя Марго мечтала о гораздо большем — она уже давно прониклась взглядами Генриха на его предназначение; но ей хотелось, чтобы это случилось не слишком скоро. Ведь ее брат-король, которого она не любила, мог еще иметь наследника; и тогда их дом не вымрет. Для Марго ее брат нередко бывал ближе, чем Генрих, и ее не удивляло, что своих любимцев, которые всего-навсего вредные мелкие авантюристы, он осыпает благодеяниями, словно родных детей. Он хотел видеть в них своих детей, хотел, чтобы они стали ими, лишь бы не быть одному среди разъяренных хищников, терзавших его в сновидениях. Да, Марго иной раз понимала его — это бывало в те минуты, когда она оставалась одна и размышляла. Теперь он даровал и брату этого Жуайеза титул герцога и выдал за него вторую сестру королевы. Король даже перестал платить жалованье своим солдатам, он говорил: — я образумлюсь, только когда женю всех моих детей. — А Марго думала: «Его дети!» Долго вздыхала она, забывшись в свете свечей и не замечая, что легкий ветерок перебирает страницы лежащей перед нею книги.

Однажды, получив вести, которые ее сильно взволновали, она тут же вызвала к себе Генриха, но оказалось, что он куда-то выехал верхом. Вместо него явилась Фоссеза; она подурнела, побледнела, лицо вытянулось, и она была не в духе. «Скоро между ними все кончится», — пронеслось в голове у Марго; но ей слишком хотелось поделиться тем, что у нее на сердце, пусть даже с девушкой, которую он прижимал к своей груди, как некогда прижимал Марго.

— Фоссеза! — воскликнула бедняжка Марго и взволнованно обняла ее — теперь это была уже не ученая дама, не принцесса, а просто беспомощная женщина.

— Фоссеза, это и смешно и все-таки ужасно: они хотят заточить моего брата, короля Франции, в монастырь, потому что его брак остается бездетным. Но он и сам уже надел монашеские одежды, поснимал перья и банты, прогнал своих любимцев и отправился с королевой в паломничество, чтобы она зачала и подарила ему наследника. У него потом все ноги были в волдырях, и все-таки королева осталась бесплодной. Ну, как тут не смеяться? Ведь в самом деле смешно, уж кажется чего проще — сделать женщине ребенка? Но и он и она становятся прямо посмешищем всего двора, который разбирает во всех подробностях телосложение королевы. А короля даже зевота берет от напрасных усилий стать отцом, и все зевают вместе с ним. Да, веселый двор, нечего сказать, ха, ха!

Делая неудачные попытки расхохотаться, она скользнула руками по телу Фоссезы; и тут Марго благодаря случайности определила на ощупь то, что она могла бы обнаружить и раньше, если бы захотела знать об этом. «У другой, у чужой женщины будет ребенок от Генриха. А у меня нет; родить ребенка — проще простого, а я не смогла. И не над королем Франции и его королевой — я издеваюсь над собственной участью». Она шарила руками по чужому телу до тех пор, пока девушка не рассердилась. — Что вы делаете, мадам? — зашипела Фоссеза. — Вот я пожалуюсь королю, что вы меня щупаете!

— Не сердись, дочка, разве я могу повредить его ребенку!

— Как, мадам?! Вы еще оскорбляете меня!

Эта некогда столь кроткая девица чуть не задохнулась от гнева, даже шея посинела. — Если бы он не уехал, он сейчас же подтвердил бы вам, что вы зря подозреваете меня! Я всех уличу во лжи, мадам! Я вам стала неугодна, мадам, и вы хотите меня погубить! — продолжала кричать Фоссеза, переведя дух. А Марго сказала еще тише:

— Не нужно, чтобы все нас слышали. Почему ты не хочешь довериться мне, дочка? Ведь я как мать отношусь к тебе. Мы можем вместе уехать, я сама тебе помогу и поддержу тебя.

— Мадам, вы прикажете меня убить. То, что вы вообразили, неправда.

— Да ты выслушай меня. Мы уедем под предлогом чумы, она действительно появилась поблизости отсюда, на одной мызе, которая принадлежит королю.

— Король! — взвизгнула разъяренная женщина, услышав стук копыт, бросилась вон из комнаты, споткнулась и чуть не упала. Марго подхватила ее — ради ребенка. Но вскоре вошел сам король и очень разгневался на бедную Марго. И хотя она подробно ему объяснила все происшедшее, он не поверил ей, а поверил этой глупой маленькой лгунье. И тут Марго впервые ясно поняла, что счастью ее пришел конец. Исчезла уверенность в себе, та гордая уверенность, которая не изменяла ей ни разу, пока она жила при Наваррском дворе. Вместе с надеждой на спокойное будущее утратила она вскоре и выдержку и дала волю своей натуре, как делала это когда-то в замке Лувр.

Через некоторое время прибыл для переговоров ее брат д’Анжу, прежде д’Алансон, и с ним красавец обершталмейстер. Едва Марго на него взглянула, как этот господин очаровал ее и стал властителем ее дум. Перед братом она не притворялась. Будь она мужчиной и столь же некрасивым, как он, она стала бы примерно таким же перевертышем и жгла бы жизнь сразу с обоих концов, а не по частям. — Шамваллон — самый красивый мужчина со времен античности! — уверяла Марго.

— А ты отруби ему голову, — предложил брат. — Забальзамируй ее, укрась драгоценными каменьями и вози с собой по городам и весям: это — самое надежное, как тебе известно из опыта, милая сестра…

— Он один солнце моей души! Мое сокровище, мое божество! Мой Нарцисс!

— Я передам ему каждое твое слово, — обещал брат и выполнил это с удовольствием. — А твоему рогоносцу Наварре наука! Он опозорил меня перед англичанкой, а ведь она каждое утро собственноручно приносила мне шоколад. Называла своим итальянчиком и все щупала, нет ли у меня скрытого горба. Ха! Ха! — Смех у него был такой же, как и у его красавицы сестры: грудной и певучий, как низкие звуки скрипки. Увы, в этих прекрасных звуках было что-то жуткое, ибо исходили они из хилого тела.

— Мне кажется, что некую королеву, которой до смерти надоел ее двор, я весьма скоро увижу опять в Париже, — сказал он спустя некоторое время и отбыл вместе с несравненным античным красавцем, служившим ему в качестве обер-шталмейстера. Марго же поехала на воды, ее сопровождали только камеристки и дворяне, но не Генрих. Он повез Фоссезу на другие воды. Сначала он изо всех сил старался, чтобы обе женщины поехали в одно место, надеясь, что любовь к нему их примирит, — заблуждение, которого обе ему не простили, хотя это — самое обычное заблуждение. И Генрих подпал ему, собственно говоря, из-за чувствительности своего сердца, ибо видел, что Марго частенько плачет. А теперь плачет, наверняка, оттого, что ребенок родится у Фоссезы, а не у нее, плачет о себе, потерявшей счастье, ибо она бесплодна, оплакивает неудержимость своей природы, власти которой она опять подчинилась, и эти новые, свалившиеся на нее любовные приключения. Но и приключению с античным красавцем послала она вслед свои слезы, причем утешалась тем, что хоть в этой печали причиной были ее собственные чувства, а не унижение, которому ее подвергли другие люди.

«Если бы ты знал! — думала она в своем измученном сердце, когда Генрих, настаивал, чтобы она ехала вместе с ним и с Фоссезой на воды. — Я ненавижу тебя и люблю только моего Нарцисса». Однако дело обстояло не так; пока Марго отнюдь не чувствовала ненависти к Генриху; но если делаешь усилия, чтобы возненавидеть, то хоть сама и относишься к ним вначале несерьезно, ненависть может в конце концов прийти. Так как выбор был предоставлен Генриху, то своему лучшему другу он предпочел возлюбленную и повез ее в горы близ По, в ОШод. Селение это было уединенное и недоступное. Чтобы попасть туда, нужно было миновать, одно из опаснейших мест в Пиренеях, называвшееся «Дыра», что было особенно трудно с женщиной в положении Фоссезы.

Тут-то в ее тайну наконец и проникла завистница Ребур. И до сих пор она еще верила, что это — желудочное от неуверенного употребления сладостей. Однако Ребур умолчала о своем открытии и пользовалась им только, когда они оставались одни, чтобы запугивать ненавистную ей любовницу короля. Бедная Марго не могла желать ничего лучшего. Именно поэтому она и отправила Ребур с Генрихом и Фоссезой: она тешила себя, мыслью хоть об этой мести, когда сама, покинутая, одинокая, купалась в ключах Баньера. Городок был расположен на довольно пологих горных склонах, в провинции Бигорре, а не в гугенотском Беарне, ибо Марго поклялась, что ее ноги там не будет после того, как в По ее так оскорбили из-за католической обедни.

Бедная Марго! Оставив свою свиту, она бродила по лесам, и так как при ней всегда был для защиты кинжал, то она царапала им на скалах какие-то слова, Сначала это было имя покинувшего ее античного красавца, ее Нарцисса, она даже прибавляла к имени силуэт его прекрасного тела. Затем принималась плакать и плакала до тех пор, пока слезы не застилали ей глаза и она уже не видела написанного ею. Отерев глаза, она читала последние из написанных ею букв, и они складывались в слово «Генрих». Тогда бедная Марго приходила в ярость и выводила под ними крест. Потом плакала горше прежнего.

Тем временем в О-Шо все усердно наслаждались природой и вкушали ее чудодейственные силы. Ведь если женщина ложится в горячий источник, то она, наверняка, благополучно разрешится от бремени. С другой стороны, эти воды весьма целительны для всевозможных ран, а также при болях, вызванных частыми ночевками под открытым небом и на холодной земле и прочими тяготами войны. Генрих и Фоссеза проводили в воде целые часы. Каждый источник был скрыт зеленой беседкой, их установили к приезду короля, и рабочим заплатили за них по шесть ливров. Под кровом каждой беседки купался раненый офицер или другой приезжий, причем все расходы оплачивал Генрих, чтобы по всему свету пошла молва о пиренейских источниках. Поэты, подобные дю Барта, воспевали их в стихах и получали мзду. Поэтому сюда, наверх, невзирая на опасности, поднималось немало людей; король Наваррский был всегда окружен веселым обществом. — Сестра Генриха, в его отсутствие управлявшая страной из По, то и дело посылала ему донесения через гонцов, ехавших на мулах. И вот по крутым тропам брели, покачиваясь, мулы, на которых везли мехи, полные вина. С приездом короля Наваррского эту высокогорную местность оживила людская суета и общение людей между собой.

А Марго там, внизу, жила в уютном городке Баньере с отлично сохранившимися старинными термами: еще в древности купались здесь дамы и мужчины, и пили воды. Лучшие дома в городе были заняты свитой королевы Наваррской; вокруг нее толпились придворные, распространяли благоухания, превозносили ее. Она же думала неотступно о том, что там, наверху, ее возлюбленный повелитель отдает столько сил, внимания и терпения этой Фоссезе, только потому, что она носит его сына. Бесплодная Марго теперь покинута. Постарайся же, чтобы и тебя эти воды в конце концов излечили от бесплодия. А пока твой возлюбленный и ненавистный повелитель будет с той, которая уже носит во чреве дитя!

Но пила ли она воду из горячего источника или лежала в нем, ей казалось, что она пьет небытие и покоится, как усопшая, в казенном склепе. Тогда она ждала, чтобы поскорее начали весело перекликаться люди в открытые двери купальных комнат, чтобы их голоса разносились вдоль выбеленного коридора. Ей хотелось слушать стихи и собственный певучий голос. Но что она каждый день слушала и поглощала усерднее, чем целебную воду, — так это святое богослужение, ободряющее слово священника и молитву о даровании ей ребенка. И это будет: «Я чувствую, мне послана благая весть. Я буду во чреве моем носить его сына: тогда он не оттолкнет меня и не возьмет к себе Фоссезу. Я не должна его ненавидеть. Он будет королем Франции, я — его королевой, дофин родится от меня. Счастье достигнуто, наступил покой. Не напрасной была наша великая любовь, и убийства, и все наши мытарства. Покой, покой и счастье!»

Когда бедная Марго возвращалась в Нерак, она ехала с твердой уверенностью, что теперь подготовлена и ее надежды осуществятся. И вот однажды, утром ее возлюбленный повелитель отдернул полог у ее кровати; испуганно и смущенно попросил он ее оказать помощь Фоссезе. Пусть простит его, что он до сих пор скрывал от нее случившееся. Она же ответила: что бы от него ни шло… — и не могла докончить. Однако отправилась в комнату роженицы, предварительно всех отослав, ибо Фоссеза вплоть до того дня обманывала окружающих; затем Марго, которая здесь обрела смирение, помогла ей родить девочку. Это был не сын, опасность миновала, Фоссеза никогда не займет ее места. Генрих даже согласился на то, чтобы Марго увезла с собой его бывшую любовницу ко французскому двору. Так можно было удобно закончить эту историю, и он почувствовал облегчение.

А для Марго это значило больше. Она уехала прежде всего, чтобы сохранить свое достоинство; даже не будь она сестрой французского короля, снизошедшей до такого человека, как Генрих, и научившейся ради него смирению, она все-таки была женщиной. Правда, она бесплодна, уже не надеется родить сына и не надеется обрести покой. Она удалилась главным образом ради того, чтобы, пока они еще вместе, не разгорелась борьба между нею и ее возлюбленным повелителем и, пока еще рядом стоят их ложа, между ними не вспыхнула ненависть. Вначале у нее не было иных побуждений; но, конечно, Марго постарались использовать для уже давно не новых планов привлечения короля Наваррского ко двору короля Франции — как будто опасности, подстерегающие его при этом дворе, ей были меньше известны, чем ему! Однако она отрицала их все, и в своих письмах изображала дело так, будто его враги совсем, совсем выдохлись. Гиз постарел, а его брат Майенн разжирел, как свинья. Зачем бедная Марго это делала, неизвестно.

Она писала Генриху: «Будь вы сейчас здесь, все предлагали бы вам свою поддержку. За неделю вы приобрели бы больше друзей, чем за всю вашу жизнь у себя на юге». Она писала это потому, что ей хотелось, чтобы так было, ибо она гордилась своим повелителем. Возможно, что в ее словах даже была правда или доля правды. Но правдой оставалось и то, что Гизы по-прежнему ненавидят Генриха, а ее брат-король его недолюбливает. И если уж Карл Девятый не в силах был предотвратить Варфоломеевской ночи, то чему мог помешать его преемник? Он слишком слаб: таким неуравновешенным, смятенным, затравленным и одиноким еще не был ни один король на свете. И господа из Лотарингского дома на самом деле совсем другие, чем их описывала Марго. Город был наводнен их конниками; лотарингцы назначали чиновников и повышали налоги; не король, а они всем распоряжались. Если бы король Наваррский явился в это разбойничье гнездо, которое было ему слишком хорошо знакомо, король Франции, может быть, и встретил его как своего освободителя, ну, а Гизы? Этот Наварра — единственный, кто еще стоял им поперек дороги, как они решительно заявляли королю испанскому, что же сделали бы они с Наваррой? Теперь собственной рукой не убивают, особенно те, кто почти добрался до престола. Так бывало только во времена адмирала Колиньи. А ныне Гиз и его Лига могли вызывать народные волнения, когда им это было нужно; во время одного из них как бы ненароком погиб бы, вероятно, и Наварра.

На этот счет никто в Нераке не сомневался; тайный совет тщательно обсудил вопрос, а Морней записал решение. Поэтому, когда Генрих читал письма бедной Марго, он невольно видел в них предательство — да отчасти оно так и было. Вместе с тем она горячо и искренне желала, чтобы ее государь стал великим. Но ее судьба решена, Марго сама обесценивает и сводит на нет свои заслуги, а Генрих уже перестал замечать их.

На ее двусмысленные зазывания он ответил прямым оскорблением. Он потребовал, чтобы Марго не отсылала Фоссезу, а оставила при себе: этим он сознательно порывал их дружеские отношения. Впрочем, в те времена он уже не думал о Фоссезе. Его увлекала и дарила счастьем другая женщина. Их сблизила не случайная нежность, и не страсть, загадочная, как рок или кровь. Когда Генрих познакомился поближе с этой дамой из Бордо, ему понравилось избранное ею самою имя — Коризанда, оно делало ее каким-то изысканным созданием, образом из романтических стихов. Его поразило сказочное окружение этой дамы; коротышка-шут, долговязый мавр, попугаи, обезьяны и еще всякие редкостные создания, составлявшие ее свиту, когда она ходила к обедне. Графиня де Грамон была умна, красноречива, в особенности же была богата. Вместо всякий иных красот у нее была очень белая кожа. Так как она с детства дружила с его сестрой, то Генрих встречал ее и раньше… А теперь вдруг вспыхнула страстная любовь или то, что он считал любовью.

Без сомнения, эта дама с первого же дня полюбила Генриха сильнее, чем он ее. Она давно уже тайком о нем мечтала и придумала себе такую свиту, только чтобы привлечь его внимание. Он мерещился ей по ночам, с того дня, как Фама произнесла во всеуслышание его имя, и она забрала себе в голову непременно стать его музой. — Эта муза великого государя и солдата будет на свои деньги вооружать для него полки, а после сражений и побед обнимать его своими белыми руками. Главное же, она заставит его писать письма, писать без конца; благодаря ей он сделается несравненным писателем. И это будет продолжаться в течение многих лет, пока ее честолюбие не будет утолено. А тогда все кончится еще и потому, что лицо музы уже не будет ослепительно белым, но покроется красными пятнами. И, как всякая другая, она станет сварливой и унылой и забудет о том, что все-таки выполнила свою задачу, которую сама себе избрала, так же как и имя «Коризанда».

А с Марго у него все по-другому. Он не пишет ей вдохновенных и изысканных писем. Она тут, когда ее тело тут. Расстаться с нею тоже можно, как и со всякой другой; но ее образ отпечатлелся на всей его юности, как волшебство или проклятие, и то и другое захватывает самую суть жизни, не то, что возвышенные музы. Марго не станет вооружать полки для своего возлюбленного повелителя, а скорее пошлет войска против него. Ибо она последняя, бесплодная, и будет тщетно стараться остановить его на пути к престолу. Даже с Лигой Гиза — с самим дьяволом! — заключит она под конец союз против ее собственного дома, и все это только из ненависти к своему возлюбленному повелителю. Когда ее брат Перевертыш умрет, она примется в смятении разъезжать вместо него по стране и будет вести себя как те, чей род погиб, и, преследуемая ненавистью своего брата-короля, наконец исчезнет совсем, одинокая женщина, настолько одинокая, что не сможет даже вредить; Марго просто исчезнет!

Пока она еще в Лувре и старается заманить туда Генриха описанием придворных празднеств. Она, конечно, знает, что у него завелась новая подруга: об этом она не заговаривает, но мстит. К сожалению, несравненный Нарцисс женится, впрочем, она быстро находит ему самые разнообразные замены. Ее брат-король на придворном балу бросает ей в лицо имена всех ее любовников. На другой день она вынуждена уехать из Парижа, опозоренная, покинутая; хуже того: во время ее возвращения на юг ее неожиданно останавливают офицеры королевской охраны и обыскивают, как воровку. И кто же выезжает ей навстречу, и увозит в свой замок, и показывается с нею в окне? Кто к ней добр и молча обнимает ее, чтобы она знала: есть на свете человек, который вместе с ней страдает и делит с нею ее стыд?

Вечером Марго сидела рядом с Генрихом, который для виду слушал болтовню своих дворян, только чтобы самому говорить поменьше — особенно же с Марго. Ей бы изменил голос, ведь она беззвучно плакала. Но это были слезы радости, оттого что он к ней добр. К ним примешивались и слезы горечи за свое бессилие. «А он любит на этот раз по-настоящему! Всем я стою поперек дороги, и этой его любовнице с дурацким именем (она еще вздумает отравить меня) и ему. Какой прок от его доброты? Меня здесь уже нет».

Именно в эту минуту он нашел под столом ее руку и сжал. Сначала она пугается. Погруженная в свои страхи, она уже решает: «Это — прощание». Затем пугается вторично, но уже от радости: ведь прощания еще нет, самое худшее отодвигается. Кровь приливает ей к сердцу; порывисто склоняется она над его рукой и незаметно целует ее. Потом, наоборот, сидит очень прямо, больше не плачет, ни на кого не смотрит: она уже начала удаляться отсюда, Марго чувствует это, хочет позвать себя обратно, но пути назад закрыты. Марго! Неужели никогда? Вернись, если можешь! Не можешь? Меркнешь? Ускользаешь? Марго!

 

Похороны

 

Последний король из дома Валуа любил потанцевать, и танцевал он один, как ребенок, но лицо его оставалось мрачным, он ничего не мог с этим поделать. Иногда он вдруг отодвигал от себя тщательно переписанный указ и сбрасывал меховой плащ. Белое шелковое полукафтанье, узкие бедра, мальчишеская, не по возрасту, фигура — таким расхаживал король перед зеркалом, которое нарочно здесь ставили слуги. Начинала звучать отдаленная музыка, и он в своей тихой комнате делал изысканные па, совершал движения и принимал позы, полные неизъяснимого изящества. Из-под опущенных век он наблюдал за своим отражением в зеркальном стекле, словно танцевал другой человек. Это был не он. Увы, он не чувствовал себя радостным танцором, он был лишен небесной благодати и легкости, не знающей воспоминаний. Его они преследовали неотвязно; только у счастливого отражения в зеркале их не было. Не было у него и головы, ибо рама зеркала отрезала ее. А его голова, окруженная черноватыми духами, думала о смерти.

Брат Франциск безнадежно заболел; кровь выступала у него из пор, как некогда у брата Карла. Во Фландрии он бессмысленно расточал свои последние силы, как и остальные братья, а теперь умирал. Король был бездетен, он уже не надеялся иметь наследника, ибо ничто не помогало — ни лечение королевы водами, ни великое паломничество, когда его ноги сплошь покрылись волдырями, ни настойчивые моления всего двора, который проследовал крестным ходом через церковь Нотр-Дам. Словом, было сделано все; страх, тревога и муки перед неизвестным должны отстать на полпути, если человек в одиночестве, один идет навстречу своей смерти. Но ведь с роковым бесплодием и предопределенным свыше вымиранием рода не так легко раз и навсегда примириться — и не у Валуа нашлись бы на это силы. Двести лет господствовал его род, и он, последний Валуа, завершает его. Лишь по временам ему кажется, что жертва уже принесена. Неотступно и неуклонно устремлен духовный взор короля на предстоящий конец, и он ежедневно готовится к нему, рисуя себе ужас этого конца и надеясь, что, быть может, даже ужас наконец иссякнет и смерть перестанет быть страшной. Ведь и для короля, завершающего былую эпоху, а также целый вымирающий королевский лом, смерть могла бы оказаться не тяжелее, чем для обычного человека, во всей его слабости.

И, чтобы добиться этой легкости, король танцевал один, или часами ловил чашечкой мячик, или вешал себе на шею корзинку со щенятами, перевязанную голубой лентой. Они в ней ползали и скулили: они жили, жили вместо него, а он мог не двигаться. Когда ему сообщили о смерти его последнего брата, он сам стоял, застыв, как мертвец; и не очнулся, не отозвался. Вошедшие онемели перед ним, им хотелось ткнуть в него пальцем.

Двор ожидал, что он опять начнет разыгрывать монаха, петь в хоре вместе с братией среди золотых подсвечников и кадильниц, рисунки которых сделал сам — от тоскливого желания создать хоть что-нибудь. Но нет, церемония погребения напоминала роскошную свадьбу. Народу пришлось принимать в ней участие и оплачивать ее совершенно так же, как и свадьбы королевских любимцев. Впереди шло все духовенство, даже те священники, которые с кафедры произносили проповеди против короля. Затем дворяне покойного несли гроб, а за гробом следовал король, единственный представитель своего дома, уже умершего. И зрители дивились: Валуа вел себя так, словно особенно старался выставить напоказ, насколько он одинок — и теперь и всегда: улицы затянуты черным, и он выступает один, без своей бесплодной королевы, в некотором отдалении от всех остальных, ибо там только чужие. Гроб его последнего брата был покрыт знаменем походов, принесших покойному довольно сомнительную честь и нередко направленных против его брата-короля. Последний желал ему смерти, а теперь, когда это желание исполнилось, он шел за телом один, между гробом и чужими людьми.

Первое место в свите занимали два его фаворита — Жуайез и Эпернон, король подарил им герцогский титул и дал в жены двух сестер королевы. Сейчас же за ними шли его враги, вознамерившиеся против его воли наследовать ему, — шли Гизы.

Они выступали пышнее самого короля, их собственная свита была роскошнее, породистые кони, которых вели под уздцы. И они сами казались воплощением властной и дебелой мощи. Черты герцога Гиза приобрели за это время суровую жесткость. Он уже не изливал, как некогда, блеск своей красоты на простонародье и почтенных горожан, это был уже не сказочный герой их жен. Все приманки теперь не нужны, не нужно ни соблазнять, ни задаривать. Теперь можно просто приказывать. Уже незачем уговаривать горожанина или мужика, чтобы они оказали ему поддержку, — напротив, кто не желал вступать в Лигу и не присягал в слепом повиновении ее вожаку, мог считать себя погибшим! Выполняй свою трудовую повинность и неси повинность воинскую! Плати ему подати и, хоть жилы вздулись, торчи целый день на ногах каждый раз, когда Гизу вздумается созвать толпы своих приверженцев. А не хочешь, так не будет у тебя ни клиентов, ни работы, ты окажешься вне закона, и для тебя потрудятся только шпион да предатель, которые выдадут тебя. И если кто потом набредет на твой труп, то обойдет его сторонкой.

Преступное тайное сообщество неудержимо разрастается, оно охватывает своими щупальцами все государство и всасывает его в себя, а закон кажется таким же бессильным, как этот король, шествующий под балдахином на похороны своего последнего брата. И сегодня добрая половина участников шествия — духовные лица, военные, придворные, почтенные горожане и простолюдины — все они сегодня обсуждают вопрос о наследнике короля, словно уже хоронят его самого. Завтра даже его любимцы переметнутся к Гизу. Лига сживет его со свету, оттеснит на самый дальний клочок земли, пока его кто-нибудь там не прикончит. В сущности, он многое знает заранее, но заставляет себя, выпрямившись, шагать под парчовым потолком балдахина и слушать то, что не предназначено для его ушей: как они делят между собой его провинции, заявляют о своих притязаниях на должности, на финансы, на военные силы. В действительности он всего этого не слышит, расстояние между ним и всеми этими людьми слишком велико; но он ощущает. Все внутри у него содрогается от предчувствий, похожих на жуткие шорохи. Он закрывает глаза, и ему чудится, что он блуждает ночью в лесу, полном опасностей. Кто защитит его?

Он приходит в себя; произошла заминка, на ступенях церкви какая-то шайка вопит: «Валуа! Чтоб ты сдох!» Это для него не ново. Такие выступления заказываются и оплачиваются, и он знает, кем. Вмешивается стража, крикуны бегут, давка среди идущих, в процессии смятение. Балдахин вдруг оседает и медленно опускается на короля, а тот нагнулся, он становится на одно колено, потом на оба, наконец даже ложится на камни лицом.

Когда он, опомнившись, встает, оказывается: Гизы окружили его, чтобы защищать. Они заслоняют его от народа, который видит только их и приветствует громкими кликами. Кардинал Лотарингский бесстыдно кажет толпе свое лицо непревзойденного злодея. Второй, Майенн, выставляет телеса, более жирные, чем положено иметь человеку коварному: это уж проверено и всем известно. А герцог — «великий человек»; так восклицает его наемный хор.

«Да здравствует Гиз!» — ревет тайное сообщество убийц; он хочет, чтобы им стала вся страна. Он хочет весь народ этой страны обратить в такое сообщество, и лишь немногое теперь мешает этому — так уверяет герцог. «Герцог — великий человек! Да здравствует Гиз!» — И вот уже не доброту являет надетая им маска, а строгость. Мышцы его лица жестко напряжены, что говорит о суровой решимости. После того как он загонит короля в угол, он разделит королевство между своими двенадцатью обер-мерзавцами, а всем унтер-мерзавцам будет тогда разрешено убивать и грабить, однако лишь при условии их полного и беспрекословного повиновения, иначе им самим придется протянуть ноги и не то что прекословить, а навсегда утратить дар слова. Это решено: видите, как напряжены у нашего вожака желваки на скулах! Да, будут только убийцы и убиенные, нескончаемой Варфоломеевской ночью должно стать царствование нашего предводителя, да здравствует Гиз!

И когда они окружили короля и всякая дистанция исчезла, забытый Валуа утратил все свое знание, свою способность прозревать события и чуять их приближение. Он привлек к себе одного из сыновей Гиза — у герцога есть дети, он не бесплоден, нет, не бесплоден, — взял мальчика за плечо и привлек к себе, словно собственного ребенка. Так отстоял он всю заупокойную службу и весь обратный путь в свой замок совершил, окруженный своими убийцами и убийцами его страны, которые в этот раз все-таки еще защищали его. Процессия все разрасталась: на всех площадях к ней присоединялись наемники Гизов и дворяне. И теперь это шествие знаменовало собой уже не скорбь по одному из Валуа, но восходящую мощь Гизов. А последний из Валуа, обняв за плечи их отпрыска, шагал в такт барабанной дроби, которую отбивали их войска, — для них, а не для него. Под широким и суровым небом его государства ему принадлежал только резкий и жидкий похоронный звон небольшого колокола. И колокол все звонил, звонил.

 

Муза

 

Лига, несмотря на свое усердие в борьбе за римско-католическую церковь и за Гизов, на самом деле, сознательно или бессознательно, хотела только одного — распада королевства и торжества Испании. Но у святой Лиги была еще одна, правда, несущественная забота: король Наваррский; впрочем, он не мог считаться серьезным препятствием. Ведь когда столь мощное движение охватывает пробудившийся народ, оно, без сомнения, достигнет своей цели. Решительно во всем находит оно себе опору и прежде всего в чувстве чести самой нации, больше не желающей терпеть всем очевидный позор, — в данном случае протестантскую ересь. Кроме того, обычно оказывается, что у «позора» денег мало, а у «чести» их много. Так же обстоит дело и с солдатами: они почти все оказываются на стороне «чести»; иначе не бывает.

Однако надо все учитывать, а король Наваррский вызывал о себе больше толков, чем следовало. И Лига решила, что с этим следует покончить. Он был взят под неусыпный надзор, и вот Лига получила сведения, что он постоянно бывает у графини Дианы Грамон, в одном из замков этой богатой дамы, которые находились в Гиенни, а там короля Наваррского легче было поймать. Всюду, где он мог проехать, Лига расставила конные посты. К сожалению, он именно в этих местах и не показывался, ибо знал, что его собираются захватить, и избегал постов Лиги. А осведомлен он был лучше их, ибо ему сообщала обо всем графиня Грамон. И так как другу стало теперь труднее ее посещать, в руках у графини сосредоточились все нити разведки. Если ей приходилось отговаривать его от посещения, он писал ответ — и письма эти были составлены в самом высоком стиле, ибо в них он устремлялся к своей заветной цели. Однажды, когда она была в Бордо, он написал своей музе следующее.

«Душа моя! — писал он. — Слуга, которого они схватили вместо меня неподалеку от мельницы, вчера уже прибыл ко мне. Они спросили, нет ли при нем писем, он же отвечал: да, одно… И отдал им, они вскрыли, а потом вернули. Это было письмо от вас, сердце мое».

Тут тонкий стилист про себя улыбнулся. Он размышлял о том, как хорошо бывает иногда писать любовные письма, в них бьется пульс самой природы. И врагам, наверно, даже стыдно становится своих нелепых подозрений, когда они, возвращая такое письмо, отпускают слугу. Потому-то они еще до сих пор не осведомлены о том, что моя любимая на свои деньги снаряжает для меня отряды гасконских солдат. Пока их двенадцать тысяч, но это еще не все. Она должна выставить мне вдвое больше, и я этого добьюсь. Эта женщина честолюбива. И она любит короля, не имеющего ни денег, ни земли, ни солдат. Это моя первая любовница, которая мне ничего не стоит, да еще сама приплачивает. Но она об этом не пожалеет! Тут кровь закипела в нем, он мгновенно забыл и про деньги и про солдат и быстро сделал приписку: «Завтра в полдень отбываем — я тоже, и намерен сжечь ваши руки поцелуями. До свидания, дражайшее из моих сокровищ, смотри, не разлюби своего малыша».

Вот как все это было. Вот как «малыш» обращался к своей музе и защитнице. Из всего ее тела лишь о руках упомянул он, а ведь кровь у него кипела. Но эта женщина научила его преклоняться перед возлюбленной и с неведомой дотоле изысканностью выражать свои чувства, хотя они, по сути, оставались теми же.

На следующий день он, как обещал, выехал верхом в Бордо: что-то она скажет по случаю той нелепой схватки, которая у него только что произошла с горсточкой людей французского короля? Потери — двое убитых, добыча — пять лошадей; она, наверное, будет бранить своего возлюбленного, ведь это недостойно его. Но даже в таких делах рискуешь жизнью не меньше. Смотри, не разлюби своего малыша.

Он рывком натягивает повод. За широкими лугами синеет лес, его омывают воды Гаронны. Из рощи выезжает всадница. Она сидит боком на широкой спине своего коня, низко свисает подол белого платья, поблескивающего в лучах солнца. Она слегка нагибается вперед, склоняет голову, стараясь получше рассмотреть Генриха. Движения ее невесомы, и вся она неземное видение, она сходит с небес, обещая славу и величие. — Фея! — восклицает он, соскальзывает с седла и опускается на одно колено. Но она манит его к себе рукой, и драгоценные каменья ее перстней играют в лучах солнца. Он спешит к ней; она слегка приоткрывает объятия. Чуть приседая, она здоровается с ним и с выражением блаженства закидывает голову. Он жадно осыпает поцелуями ее руку, она целует его в голову.

Эта сцена была их достойна, и оба упивались ею; Генрих — главным образом из благоговейного трепета перед этой женщиной и ее именем — Коризанда. Оно обязывало к приподнятым чувствам. Достигнув берега реки, они опустились на траву под тополями. Он озабоченно поглядывал на их двух лошадей, — впрочем, те мирно паслись. — Моя высокая подруга! — вздохнул он. Она же молвила просительно и вместе с тем благосклонно: — Сир! — Широко раскрытыми глазами, полными несказанного блаженства, окидывала она безмятежный пейзаж: едва шелестящие деревья, лепечущие воды. — Мы одни! Мы ничего не ведаем о войне, мы никогда не слышали об ужасах чумы. Хоть все это, вероятно, и существует в мире, но сюда не доходит. Предатели, покушающиеся на нашу жизнь, напрасно ищут нас, мы здесь так далеко от всех!

Он слегка двинул плечом — в сторону кустарника, за которым оставил свою охрану. Ее провожатые ожидали в рощице, он даже разглядел несколько силуэтов. Когда блаженная идиллия кончится, они все покажутся. Генрих увлекся и стал описывать своей возлюбленной тот остров, где они будут жить. Он совсем недавно открыл его. Это прелестный остров, он покрыт садами, по каналам скользят легкие челны, и на ветвях распевают всевозможные птицы. — Вот, возьми, душа моя, это их перья. Еще охотнее я бы принес тебе рыбок. Ужас, сколько там рыбы, и прямо даром: огромный карп стоит три су, а щука — пять су. — Генрих невольно перешел от возвышенных чувств к реальным фактам. Поэтому она поблагодарила его за превосходный паштет, который он прислал. Что же касается ручных вепрей, то они живут теперь в парке Агемо, и трудно представить себе что-нибудь очаровательнее этих хищных зверей с такой густой и колючей щетиной. — Вы умеете, сир, безошибочно угадывать все, что нравится вашей покорной служанке. Я вынуждена быть благодарной вам до конца моих дней! — Хотя дама и сказала это с некоторой иронией, но ирония была чисто материнской. Да иначе и не могло быть. Будучи его сверстницей, а в действительности зрелее его, эта тридцатидвухлетняя женщина спокойно взирала на то, как его руки блуждают по ее телу. Она была невозмутима. Лицо ее оставалось безукоризненно белым, взгляд — полным спокойной нежности, как будто его ласки ее не касаются. Она знала, чего хочет, и воображала, что руководит им. В эту минуту она хотела пощадить его королевское самолюбие, потому и заговорила о его подарках и своей благодарности. Правда — с насмешливой снисходительностью. Лишь после этого стала сама его одаривать: ее благодеяния были куда существеннее, и он становился ее неоплатным должником — она надеялась, навсегда.

Дама хлопнула в ладоши, из рощи вылетели два всадника: какие-то незнакомые офицеры. Только когда они сошли с коней, Генрих увидел у них на перевязи свои цвета. Сняв шляпы с перьями, они взмахнули ими над самой землей и попросили у графини Грамон разрешения представить королю Наваррскому его новый полк. Она милостиво кивнула. Снова шляпы до земли, и офицеры галопом ускакали обратно; Генрих не успел и опомниться. Никому не было дано так изумлять его и переносить в царство чудес, как Коризанде.

— Сир! Я честолюбива, — заявила она, желая пресечь всякие изъявления благодарности. — Я хочу видеть вас великим.

— Боюсь, что вы зря потратите ваши деньги. Даже если я стану королем Франции, я не смогу достойно отплатить вам за то, что вы сейчас делаете.

Им овладел восторг. На глазах его выступили слезы: волей-неволей он был вынужден преклониться перед своей великой подругой. Разве не от самих женщин зависит его отношение к ним? Либо они воодушевляют его, либо он смотрит на них пренебрежительно. Они сама жизнь, вместе с нею меняется и ценность женщины. Графиня Диана достигла ныне своей наивысшей цены, и она понимала это. Ее заслуга была в том, что она не давала ему произнести те слова, о которых он мог бы впоследствии пожалеть; и она поступила весьма благоразумно, удержав его.

— Молчите, сир! Но когда вы в один прекрасный день въедете в столицу вашего королевства, не забудьте поднять взор к одному из балконов. Вот и все, этого достаточно.

— Вы въедете в столицу вместе со мной, мадам.

— Разве это может быть? — спросила она, замирая от волнения, ибо — увы! — когда забьется сердце, разум умолкает.

— Вы будете моей королевой. — Тут он торжественно поднялся и посмотрел вокруг, словно ища свидетелей, хотя их было поблизости немало. И действительно, из кустов вышли его люди, а вдали показались спутники графини. И вдруг лицо короля омрачилось, он топнул ногой и резким тоном воскликнул:

— А кто меня выдал моим врагам? Но они не поймали меня, им удалось захватить только моего слугу? Я знаю, кто! Покойная королева Наваррская!

Он так ненавидел Марго, что называл ее покойницей. Она его покинула, укрепилась в городе Ажене и там умышляла его гибель. Он желал ей того же. Стоявшая перед ним графиня испугалась: она увидела стихийное кипение чувств. «А что я для него? Совсем чужая. Что останется после меня? Его письма — только слова, да и те он говорит самому себе. Лишь тот, кто одинок, обращается к своей музе». На миг графине точно открылось будущее: она увидела бесконечные обиды, он вечно будет обманывать ее, никогда не женится, в конце концов начнет даже стыдиться своей подруги, ибо фигура ее расплывется, на коже появятся пятна… Но мгновение промчалось — вот она уже снова ни о чем не догадывается. Грянули барабаны, и появился полк.

Разделенный надвое, быстрым шагом, легким и бодрым, он вышел из-за рощи, на широком лугу обе половины соединились и сомкнули ряды. Офицеры доложили графине, что ее полк прибыл. А она, словно приглашая короля принять этот дар, слегка присела, подобрав свое длинное платье. Он взял ее за кончики пальцев, приподнял их и подвел даму к выстроившимся во фронт солдатам. Тут она опять склонилась перед ним, и на этот раз очень низко; затем воскликнула — и голос ее звонко прокатился над головами двух тысяч солдат:

— Вы служите королю Наваррскому!

Король поцеловал руку графине Грамон. Он приказал знаменосцу выйти вперед, а к ней обратился с просьбой освятить знамя. Она сделала это и прижала тяжелый затканный шелк к своему прекрасному лицу. Затем король Наваррский один прошел по рядам, он схватывал то одного, то другого солдата за куртку, узнавал их и вдруг кого-нибудь обнимал: этот уже служил ему. И всем хотелось услышать то, что он говорит каждому из них; наконец он обратился ко всем.

— И я и вы, — заявил он, — сейчас белые да чистые, как новорожденные, но долго такими не останемся. Наше военное звание требует, чтобы мы были сплошь порох и кровь. Целым и невредимым остается только тот, кто хорошо мне будет служить и не отступит от меня даже на длину алебарды. Я всегда умел справляться с лентяями. Тесен путь к спасению, но нас ведет за руку господь…

Так говорил король Наваррский, обращаясь к двум тысячам своих новых солдат, а они верили каждому его слову. Тут же грянули барабаны, колыхнулось знамя, и он вскочил на коня. У него уже не было времени подставить руку графине, чтобы она, опершись на нее ногой, тоже могла сесть в седло. Она села сама и помчалась впереди своих придворных дам и кавалеров.

Генрих не посмотрел ей вслед: у него был свой полк.

 

Во весь опор

 

Едва достиг он со своим полком большой дороги, как вдали на ней заклубилась пыль; что могло там быть, кроме врага? Уже доносился топот копыт. Генрих велел своим солдатам залечь во рву, а часть спрятал в лесу, пока не выяснится, на кого придется нападать. Между тем из желтых облаков пыли уже вынырнули первые всадники; сейчас они будут здесь. Вперед! Генрих и его дворяне ставят коней поперек дороги и хватают скачущих за поводья. От толчка один вылетает из седла и, уже валяясь под копытами, кричит в великой тревоге:

— Король Франции!

В это мгновение облако пыли оседает, и из его недр появляется то, что она скрывала: карета, запряженная шестеркой, форейторы, конвой, свита — поезд несется во весь опор. Генрих уже не успевает очистить дорогу, и карета, покачнувшись, вдруг останавливается. Кучер осадил лошадей, они дрожат, а он бранится, всадники приподнимаются на стременах, иные размахивают оружием.

— Мы друзья, господа! — кричит Генрих; он указывает на ров и на рощу. — Я привел с собою целый полк, чтобы охранять короля!

— Вот дьявол, оказывается, он поджидал нас! — Они растерянно переглянулись и расступились перед ним. — Мы скачем от Парижа без передышки, никто не мог нас обогнать, разве что на крыльях!

Генрих спешился, подошел к окну кареты и снял шляпу. Стекло занесло пылью, и его не открыли. Никто из слуг, стоявших поблизости, и не подумал о том, чтобы распахнуть перед королем Наваррским дверцу кареты. Но так как все были изумлены, то воцарилась тишина. Генрих и сам затаил дыхание. И он услышал среди полного безмолвия, что происходит за пыльным стеклом окна. Он услышал, что король судорожно рыдает.

Очень многое пронеслось при этом в памяти Генриха, очень многое. Но лицо ничего не отразило, он сел в седло и поднял руку. Поезд тронулся — карета, запряженная шестеркой, форейторы, конвой, арьергард, а также полк Наварры; солдаты двинулись быстрым шагом, легко и бедро. Они не отставали и пешком, ибо королевский поезд уже не мчался. Все это было очень похоже на бегство, как будто король Франции без оглядки бежал из своей столицы в самую — свою отдаленную провинцию. Именно так оно и было, и, как ни был Генрих поражен, он все понял: «Куда же король едет? Ко мне? Неужели дело дошло до того, что он у меня ищет защиты? Но я сделаю так, что ты никогда об этом не пожалеешь, Генрих Валуа», — думал Генрих Наваррский, ибо в подобных случаях бывал он сердцем жалостлив и благороден.

Когда они достигли города, уже наступил вечер. Стража у ворот не знала, кто сидит в карете, а жители, смотревшие в окна, едва ли могли разобрать что-нибудь, так как было темно. Карета и войско двигались во мраке, а если попадался висевший над улицей фонарь, король Наваррский посылал кого-нибудь вперед, чтобы его потушили. Возле ратуши он дал знак остановиться. Не успел он сойти с коня, как дверца кареты отворилась. Король вышел: он тут же обнял своего кузена и зятя, но молча, не заговорил и потом. Сильнее, чем он это сознавал, жаждал король обнять отпрыска своего дома, хотя бы в двадцать первом колене.

Короля раздражало все вокруг — здания и войска, занимавшие площадь и улицу. Из дома вынесли лампу, и Генрих заметил на лице короля испуг и зарождающееся недоверие: — Я хочу видеть маршала де Матиньона, — сказал король. Он вспомнил, что должен поддерживать не губернатора, а его заместителя. Нельзя отступать от заученного плана!

— Сир! Его сейчас нет в Бордо, и гарнизон его крепости нас так сразу не впустит. А в ратуше я дома: Ваше величество здесь будут в безопасности, и вас примут хорошо.

Услышав столь легкомысленные слова, сказанные его зятем и кузеном, король нахмурился еще больше. Он чуял в этом какой-то умысел и подвох и был отчасти прав; ибо по пути сюда Генрих, несмотря на благородство и чуткость сердца, тщательно обдумывал, где и как лучше всего завладеть этим Валуа. И решил, что, пожалуй, удобнее в ратуше, ибо там всем управлял его друг Монтень. Следуя глазами за взглядом короля, Генрих воскликнул:

— У моего полка одна цель — охранять ваше величество!

А король надменно ответил:

— У меня у самого есть полки.

— Ваши конники, сир, под командой — маршала де Матиньона рассыпались по горам и долинам, чтобы сразиться с моими.

Король вздрогнул. Он понял, что попал в западню. А Генрих, увидев это, почувствовал к нему сострадание; быстро наклонился он к королю и настойчиво прошептал ему на ухо: — Генрих Валуа, зачем же ты приехал? Доверься мне!

На лице несчастного короля отразилось некоторое облегчение: — Пусть твои войска уйдут отсюда, — потребовал король также шепотом, и Генрих немедленно отдал приказ, чтобы они удалились; но для офицеров добавил: пусть полк остается в городе, отрежет его от крепости и будет готов отразить нападение врага. Валуа, мы не уверены друг в друге. Он был счастлив доложить:

— Сир! Мэр города и господа советники!

Вышли четверо мужчин в черном, они опустились перед королем на колени. Один из них, с золотой цепью на груди, приветствовал короля по-латыни, чистоту которой король не мог не отметить; это было тем похвальнее, что классические обороты трудны в обыденной речи, особенно же они трудны для южанина. Королю было приятно, минутами он почти забывал об опасности. Он попросил советников встать и, наконец, проследовал в ратушу. Иные потом утверждали, что лишь красноречие господина Мишеля де Монтеня побудило его это сделать.

 

Наследник престола

 

Сначала мэр города ввел короля в самую обширную залу. Ввиду столь неожиданного приезда его величества ее не успели еще должным образом осветить. Далекие тени в углах тревожили Валуа, он потребовал, чтобы ему отвели небольшую, но ярко освещенную комнату, поэтому отперли библиотеку мэра. Король Наваррский приказал своим дворянам нести охрану вместе с дворянами короля Франции. Валуа, уже входя, обернулся и громко заявил: — Здесь, у дверей, будут только мои! — А Генрих отозвался не менее решительно: — А мои займут выход!

Так они, каждый обезопасив себя, перешагнули порог. Монтень хотел остаться со свитой, но король приказал ему войти. На лице его появилась угрюмая усмешка, и он сказал: — Господин де Монтень, вы заседаете в моей палате. Эта комната тесна. Если сюда ворвутся убийцы, мы погибнем в схватке все трое. Вы заблаговременно предупредите меня об опасности?

И у Монтеня изменилось лицо — может быть, он придал ему выражение насмешки и, уж конечно, преданности. Он сказал: — Omnium rerum voluptas… Во всем именно опасность нам приятна, хотя как раз ейто и надлежало бы нас отталкивать.

— У вас много книг, — заметил в ответ ему король, обвел взором стены и вздохнул. Он вспомнил свои писания, удобный меховой плащ, монашескую сутану; облачившись в нее, он воображал, что с суетным миром навсегда покончил. Здесь же предстояло бороться.

— А удастся нам добиться чего-нибудь дельного? — спросил он без всякой уверенности в голосе. Его кузен и зять ответил: — За мной задержки не будет. — И уже преклонил было колено. Король подхватил его, поднял и сказал: — Брось весь этот вздор… Я про церемонии… Говори, чего ты хочешь?

— Сир! Я прошу только ваших приказаний.

— Ах, оставь, выкладывай!

Король ощупал глазами стены — не может ли какая-нибудь книжная полка повернуться на петлях. И так как не нашел потайной двери, которой так опасался, то собственноручно выдвинул кресло на самую середину комнаты. Тут уж никто не смог бы неожиданно наброситься на него; порой его движения становились совсем мальчишескими.

— Может быть, наоборот, вы, сир, ждете чего-нибудь от меня? — спросил Генрих. — Я охотно обсужу ваши пожелания с моими друзьями.

— Это уже не раз обсуждалось. Все дело в том, чтобы вы, наконец, решились, — заявил король неожиданно официальным, даже торжественным тоном. Генрих отлично знал, о чем идет речь: о его переходе в лоно католической церкви. Но он сделал вид, что не понимает, и с напускной горячностью принялся возмущаться и жаловаться на своего наместника в Гиенни. По его словам, маршал Матиньон ничуть не лучше прежнего, Бирона. Генрих приплел сюда даже самого короля: — Вам бы следовало отцом мне быть, а вы по-волчьи воюете против меня. — Король возразил, что ведь Генрих не желает повиноваться. — Я-то вам спать не мешаю, — отозвался Генрих. — А вот из-за ваших преследований я уже полтора года не могу добраться до своей постели.

— Какие вести вы сообщили через ваших дипломатов в Англию? — спросил король. И тут Генриху пришлось отвести глаза. Правда, Морней писал, что все добрые французы взирают на короля Наваррского, с надеждой, ибо при теперешнем правительстве им живется плохо и от герцога Анжуйского они не ждали ничего путного: он уже себя показал. И вот он умер, а он был последним братом несчастного короля.

— Прошу прощения у вашего величества, — сказал Генрих и еще раз хотел было преклонить колено. Но так как никто его не удержал, он выпрямился сам. Король же решил, что, достигнув кое-каких успехов, можно сохранять и некоторую строгость.

— Неужели вы хотите и впредь быть причиной всех бедствий в стране и толкать королевство на чуть гибели? — спросил он.

— Тут, где повелеваю я, еще ничего не погублено, — отозвался Генрих. Тогда король вернулся к главному вопросу:

— Вы же знаете, каковы мои условия и в чем состоит ваш долг. Разве вы не боитесь моего гнева?

Да, переход в католичество, только это. Генрих сразу понял, чего хочет король. Пусть все идет в королевстве как попало, лишь бы наследник престола сделался католиком.

— Сир! — твердо заявил Генрих. — Это говорите не вы. Вы мудрее ваших слов.

— А вы просто невыносимы, — раздраженно отвечал король, — то садитесь на край стола, то убегаете в конец комнаты, то книгу хватаете с полки. Я ненавижу движение, оно разрушает строгость линий.

Генрих ответил стихом из Горация: «Vitamque sub divo — … Да не будет у него иного крова, кроме неба, и пусть всю жизнь не ведает покоя!..» При этом Генрих взглянул на господина Монтеня, и тот склонился перед обоими королями, уже не делая между ними различия. Затем снова стал у двери, точно страж.

А король Франции начал сызнова: — И ради этой столь мало приятной жизни вы упорствуете?

— Разве вы в вашем замке Лувр счастливее? — отпарировал Генрих. — Сир! — продолжал он многозначительно. — Я хочу только произнести вслух то, что вам уже должно быть известно: хоть мне и нанесены многие незаслуженные обиды, я к вам не чувствую ненависти, ибо вы были как воск в руках других. И ненавижу я этих других, а вы — мой государь и повелитель. На вашем престоле сидели искони лишь законные наследники, им не владел ни один самозванец. Так было в течение семи с половиной веков, начиная с Карла Великого!

Эту длинную речь Генрих произнес намеренно, чтобы дать королю время собраться с силами для заявления, ради которого тот сюда и прикатил. Ведь король решил назло Гизам назначить наследником своего кузена Генриха. «А что ему еще остается после смерти брата и — зловещих событий во время похорон, о которых мне сообщил конник? Кто бы я ни был — католик или турок — ты, Валуа, должен назначить меня». Так думал Генрих, в то же время не спуская глаз с лица короля: оно непрерывно меняется — вот его напускная неподвижность перешла в судорожное подергивание, и неудержимо близится взрыв. Последним толчком явилось почему-то упоминание о Карле Великом. Король, который только что был сер лицом, внезапно побагровел и стал похож на Карла Девятого, когда тот еще был тучен и говорил зычным голосом. Он вскочил с кресла и, стоя перед Генрихом, тщетно силился заговорить. Наконец он овладел своим голосом.

— Негодяи! — И проговорил более внятно: — Негодяй Гиз! Теперь он уверяет, будто тоже ведет свой род от Карла Великого! Этого еще не хватало. Какая наглость! Он пишет об этом и распространяет этот бред в моем народе! Он-де единственный законный потомок Карла, а все Капетинги, сидевшие на французском престоле, — незаконные потомки. Этого нельзя вынести, Наварра! Какой-то обманщик, чужеземец, и притом ничтожного рода в сравнении с нашим, осмеливается называть нас бастардами, а себя самого — истинным наследником французской короны.

— Видите, до чего дошло, а все потому, что вы слишком долго терпели, — вставил Генрих тоном человека, призывающего другого к благоразумию. Но король был вне себя. Захлебываясь от ярости и запинаясь, пытался он что-то сказать:

— Я ускользнул от его лап… мчался во весь опор… Но я там оставил моих маршалов, Жуайеза и Эпернона… — «Хороши маршалы в двадцать пять лет, да и каким способом они стали ими?» — подумал Генрих.

— Они поступят так, как сочтут нужным, чтобы избавить меня от Гиза… Когда я вернусь, возможно, его уже не будет на свете.

Тут незадачливый Валуа повял, что сказал лишнее — при кузене Наварре, да еще при чужом человеке со слишком умными глазами: наверно, предатель! «Где мой кинжал?» — этот вопрос можно было прямо прочесть на лице бедного короля: таким оно стало черным и отталкивающим. Страх, жажда поскорее убить, лишь бы убрать человека со своего пути, материнская кровь, долгое воспитание в Лувре — все это, вместе взятое, превращает лицо последнего Валуа в какую-то звериную маску. Господину Мишелю де Монтеню хоть и становится не по себе при виде кинжала, но он испытывает глубокую жалость к королю, ибо ничто не делает человека столь беззащитным, как затемнение его разума. И хотя Монтень всего-навсего скромный дворянин, заседающий в королевской палате, но тут сказывается его превосходство и над королем, ибо сам он никогда не теряет способности мыслить, даже во время сна. Поэтому он дерзнул сделать шаг вперед и заговорить.

— Сир! Никогда не следует нам поднимать руку на наших слуг, покамест мы гневаемся. Платон считает это одним из основных правил поведения. Поэтому и сказал однажды лакедемонянин Хариллилоту, который был дерзок: «Клянусь богами, не будь я взбешен, я бы тебя прикончил!»

Господин Мишель де Монтень отлично знал, почему он привел именно этот пример: он хотел напомнить королю о том, какое гигантское расстояние отделяет его от остальных людей, от любого человека — будь он простой дворянин или герцог Гиз. Он всегда государь, а они — слуги, и они не могут оскорбить его, а он не может мстить. Если приведенный им пример и таил в себе долю лести, то все же не противоречил истине и служил умеренности; потому-то философ и привел его. Впрочем, пример имел больший успех, чем гуманист мог желать. Король повернулся боком, прижался лбом к высокой спинке кресла, и по вздрагивающим плечам было видно, что он плачет. Теперь он скорбел безмолвно, и в этой скорби чувствовалась не только боль, но облегчение, покорность, примиренность. Потому-то к этим двум людям, которые легко могли его убить, он и встал спиной, ибо молча проливал слезы. Он уже не боялся никого.

Когда король очнулся от своего внутреннего уединения, глаза его были красны, а лицо — как у тоскующего ребенка. — Знаешь, кузен Наварра, ведь мы лет десять с тобой не видались!

— С тех пор как я проскользнул у вас между пальцев? Неужели десять лет? — поспешно спросил Генрих; у него, как и у короля, лицо вдруг изменилось — стало лицом невинной юности.

— Десять лет прошли, как один день, — сказал кузен Валуа. — И я уже не помню, чем они были заполнены. А у тебя?

— Тяготами жизни? — последовал ответ с вопросительным повышением голоса. Тут Генрих покачал головой.

Кузен Валуа взял его руку и многозначительно пожал, пробормотав вполголоса: — Все было ошибкой. Ты понимаешь меня? Ошибкой, ослеплением, несчастной случайностью. — Так оправдывают свою неудавшуюся жизнь, и когда настает подобная минута — это минута изумления.

— Кузен Наварра! Неужели так должно было случиться? Вспомни об одном: ведь ей, ей самой ни за что бы не додуматься до Варфоломеевской ночи!

Генрих тоже с удивлением сказал, вспоминая прошлое: — Она же понимала, что Гизы могут стать опасными после Варфоломеевской ночи. Что они продадут королевство Испании; она мне это и предрекла. Но она была вынуждена действовать вопреки своему более глубокому знанию. — «А уж это поистине глупость», — добавил Генрих про себя. — Признаюсь тебе, — шепнул он на ухо кузену, — я ужасно ее ненавидел — и за свои собственные несчастья и за те огромные и нелепые препятствия, которые она постоянно ставила на пути к благополучию нашей страны.

— А что она сделала из меня! — шептал кузен Валуа. — Я так презирал ее за это!

Тут оба внезапно смолкли, вдруг поняв, что говорят о мадам Екатерине, как об умершей. А зло, сотворенное этой мниможивой, продолжало независимо от нее расти. Кузены снова стали перед фактом, что они противники и настроены враждебно друг к другу. И сейчас же после дружеского перешептывания они вернулись к упрекам.

— Я, Наварра, не требую ничего, кроме твоего перехода в католичество, тогда я смогу объявить тебя наследником престола.

— Я же, Генрих Валуа, предложил бы тебе заключить союз, если бы только был уверен в твоей стойкости.

— А ты, — что дает тебе твою непоколебимую стойкость, Генрих Наварра? Ведь не вера же твоя. Тогда что, хотел бы я знать? — Так допытывался Валуа, поглощенный лишь заботой о том, как бы обрести ее, эту твердость, и идти в жизни прямым путем.

— Сир! — заговорил Генрих уже другим тоном. — Я буду настаивать на том, чтобы вам оказывали должное повиновение; я буду бороться со всеми, кто замышляет зло против вас; чтобы исполнять ваши приказания, я готов отдать всего себя и все, чем я владею. Единственное, к чему я стремлюсь, — это спасение престола. Ведь после вас, сир, я, стою к нему ближе всех.

Таким языком говорит только правда. И когда Генрих затем преклонил колено, король его не остановил, и было ясно, что это уже не пустая церемония. Он поднялся, только когда встал и король. Генрих предчувствовал, что сейчас прозвучат знаменательные слова; их он должен выслушать стоя. Король же сказал, словно перед большим собранием:

— Сегодня я объявляю короля Наваррского моим единственным и законным наследником.

Валуа вдруг схватился за грудь и, покачнувшись, отступил на шаг. Ведь он назначил протестанта наследником католического королевства! Он бросил вызов Лиге, и теперь ее ненависть к нему может толкнуть ее на убийство. Это был самый смелый поступок в его жизни.

Затем он обратился к мэру города Бордо и предложил хорошенько запомнить только что сказанное — на тот случай, если с ним самим случится несчастье до того, как он повторит свое решение в присутствии двора и парламента.

Господин Мишель де Монтень ответил: — Да, обещаю, — и на этот раз не цитировал древних авторов. Он совсем позабыл об них после всего, что открылось ему в этот час, проведенный с королем и наследником. Вернее, он уже обладал этим знанием, но оно получило такое подтверждение, что стало для него как бы новым.

 

Искушение

 

Однажды, несколько дней спустя, уже в Париже, король сидел у камина, задумчиво глядя на огонь, и, казалось, даже не слышал, о чем вокруг него говорят придворные. Его любимцы — Жуайез и Эпернон — отсутствовали. Пока король путешествовал, они, вместо того чтобы убить Гиза, стакнулись с ним. В комнате находился толстяк Майенн, брат герцога Гиза, получивший титул герцога дю Мэна. С самого утра король набирался храбрости, чтобы в присутствии одного из лотарингцев повторить во всеуслышание свое решение, принятое и объявленное им в Бордо. Истекал последний срок: пройдет еще час, и собственные гонцы Гиза, может быть, уже успеют сообщить ему эту весть. Находившиеся в комнате дворяне говорили о брате короля, они обсуждали его болезнь, и его странную смерть — они наблюдают такую смерть уже в третий раз, и она постигла не только его, но и двух его старших братьев. Придворные позволяли себе говорить об этом, хотя можно было предположить, что и самого короля ждет такой же конец. Но для одних короля уже не существовало, хотя он был здесь и присутствовал собственной особой; другие нарочно вели этот разговор, чтобы выслужиться перед герцогом дю Мэном. Вдруг король отвернулся от огня. Он сделал один из своих мальчишеских жестов — от страха; и с беспечностью, которая должна была послужить ему извинением, проговорил: — Вы занимаетесь покойниками.

Он испытующе обвел взглядом придворных, обойдя лишь толстяка, хотя его брюхо особенно лезло в глаза. — Я же занят живыми. Сегодня я объявляю короля Наваррского моим единственным и законным наследником. Он весьма способный правитель, которого я искренне… — Все это он сказал, не переводя дыхания, без пауз, чтобы опаснейшая фраза насчет наследника как можно меньше выделялась, а может быть, даже и вовсе не дошла бы до слуха присутствующих. Однако случилось по-другому. Начался ропот. Обтянутое шелком брюхо надвинулось на короля. А король лопотал еще торопливее:

— Я всегда его искренне любил и знаю, что он мне друг. Он легко увлекается, любит крепкую шутку, но по природе толков. Я убедился, что мы с ним близки по характеру и можем поладить друг с другом.

— Да ведь он протестант! — заорал в ответ Майенн.

— Я ухожу к себе в кабинет, — заявил король, вставая. Придворные расступились. Дверь, в которую он вышел, осталась открытой, они видели его удалявшуюся спину. И тут Майенн раскричался: — Назначить наследником гугенота, это тебе даром не пройдет, Валуа! Самому уж и терять нечего, а еще престолы раздает!

Король все слышал, пока медленно плелся через соседнюю комнату, чтобы его бегство не было слишком явным. А они именно потому и не закрыли дверь. Иные даже высунули головы, чтобы увидеть раньше других, не затеял ли он что-нибудь опасное. Наиболее пугливые бросились за ним следом. А Майенн бушевал: — Нет, пусть вмешается папа! Мы заставим отлучить Валуа от церкви, — визжал он фистулой. И тут же визжал обратное: — Выбреем ему тонзуру и заточим в монастырь!

Они отвесили толстяку более низкий поклон, чем обычно, и назвали его «князем веры» — титул, который Майенн себе присвоил, чтобы в глазах простонародья и почтенных горожан иметь хоть какое-то преимущество перед своим братом Гизом. Пока они не победили, господа лотарингцы все же держались друг друга. А потом каждый надеялся отнять у остальных плоды победы. Майенн посоветовался не со своим братом, которого, впрочем, и не было в городе, а со своей сестрой, герцогиней де Монпансье, и Лига вскоре выслала народ на улицы. Там он подвергся обработке ораторов, читал плакаты, и сам, взбудораженный всем услышанным, записывал взволновавшие его впечатления на стенах домов. Валуа проиграл бесповоротно, что бы он теперь ни сделал. Если он не обратится за помощью к Наварре, он погиб. А если примет помощь, — и подавно: тогда мы заявим, что он сам гугенот. Пусть идет в монахи, ничем другим он никогда и не был. Вот что они писали на стенах и орали друг другу в разинутые рты.

В то время как происходили вышеописанные события, герцог Гиз был на охоте. Он нарочно уехал из города. На обратном пути до него дошли первые вести, но он не мог прискакать столь быстро, чтобы помешать сестре произносить пламенные речи с балкона ее дворца и поджигать студентов. Когда он, наконец, прибыл, она только что закончила одно из своих яростных выступлений и уже перешла к следующему. На этот раз она выступала перед королем Франции.

Герцогиня де Монпансье, рослая, статная, явилась в Лувр в своем портшезе с таким видом, словно ее царствование уже началось. Дворцовая охрана разбежалась — до того страшен был вид герцогини: волосы свисали на деспотический нос, жестокие глаза свирепо сверкали, в руках она сжимала кнут, повсюду на ней сверкали драгоценные каменья, даже на кнуте. Она потребовала, чтобы вызвали короля, и так как его слуги попрятались, то он, наконец, вышел один из своих покоев.

— Мадам, я мог бы заточить вас в Бастилию. — Не дав ей опомниться, он выхватил у нее кнут и швырнул в угол.

— У меня еще есть ножницы, — завизжала фурия и показала их. Ножницы были золотые и висели у нее на поясе. — У них особое назначение! — заявила она, меча на него кровожадные взгляды.

Он знал, какое назначение — выстричь ему тонзуру. И сказал: — Госпожа Лига еще более злая дама, чем вы, мадам. Но и ей не выстричь мне тонзуры.

Она засмеялась полубезумным смехом: — Сир! Вы не способны удовлетворить ни одной женщины! Франция вам никогда не принадлежала, госпожа Лига также, а я — тем меньше. — Так как она при этом размахивала ножницами у него перед носом, он вдруг выхватил их; мгновение — и он уже держал в руке ее локон, который срезал с ее красивой головы с буйными кудрями. Охваченная ужасом, она вдруг умолкла, а король сказал: — Этот локон, мадам, я оставлю себе на память о вашем посещении.

— Откуда у вас такая смелость? — спросила герцогиня, которая начала приходить в себя и уже ясно видела лицо короля. Несмотря на то, что он стоял перед ней собственной особой, она до сих пор видела его лишь смутно, как во сне. — Что это на вас нашло? — спросила она.

Король не ответил. Он пожал плечами и уже намеревался вернуться к себе. Но так как все двери остались распахнутыми, он увидел, как через самые отдаленные ворвался герцог Гиз. Королю стало не по себе; однако он не побежал, а топнул ногой и, насколько мог мужественно и властно, позвал охрану. Уже со всех сторон к нему спешили люди, появился, наконец, и маршал Жуайез. Что до Гиза, то он вошел, совсем запыхавшись, и принялся заверять короля в своей преданности. Он-де бросил на простонародье своих солдат, дерзко заявил Гиз. Выставил себя преданнейшим слугой. Но король перебил его:

— Что это сколько бочек подвозят по реке? Или народ будут каждый день поить, как сегодня? Ведь из пустых бочек очень легко построить баррикады! — В тоне Валуа была угроза, куда девалась его обычная слабость. Бочки, разумеется, годились для баррикад, Гиз отлично знал это, но при виде Валуа минута показалась ему самой неподходящей. Конечно, герцог умел владеть собою лучше, чем его сестра, и был умнее кардинала Лотарингского, который, в качестве «князя церкви», притязал на право выстричь королю тонзуру. Сестру же, которая, услышав о бочках, снова начала размахивать ножницами, герцог гневно остановил. Впрочем, эти угрожающие движения, которые она повторяла слишком усердно, становились уже просто смешными, особенно при том, что король держался поистине величаво.

— Мадам! — воскликнул герцог. — Ваше ревностное служение святой церкви ослепляет вас. Мы — слуги короля, который пойдет войной на протестантов: он уже повышает налоги, а это главное. Сейчас нам грозит вторжение немцев в наше королевство, гугеноты их опять призвали. — И добавил, обратившись к королю: — Сир! Я готов служить вам моим мечом и ручаюсь, что все ваши враги будут уничтожены.

Последние слова он особенно подчеркнул и многозначительно повторил: — Все, все ваши враги, сир! — Этим Гиз как бы принуждал Валуа наконец понять, в чьей гибели он клянется. — И король Наваррский тоже… — проговорил он с расстановкой, следя за ненавистным лицом короля, чтобы узнать, какое впечатление это на него произведет. У короля что-то вспыхнуло в глазах, а губы плотно сжались. Тут Гиз понял. Он поклонился, взял сестру за руку и повел из комнаты. — Нечего разыгрывать фурию! — злобно прошипел он ей в затылок.

Генрих Валуа задумчиво смотрел им вслед. «Генрих Гиз, как я когда-то ждал тебя! Я — твой пленник, и сейчас ты входишь ко мне с кнутом в руках. Признаюсь, довольно мучительное испытание, но я все это уже преодолел. Берегись меня, Генрих Гиз! У меня есть друг!» Он посмотрел в спину уходящему врагу и стал с восхищением думать о своем друге, — почти так же грезила бы женщина: «Наварра, достаточно ли стойко я выступил? Была ли у меня твоя стойкость?»

Он все еще видел спину удалявшегося врага.

Несчастный король вдруг почувствовал, что снова берет верх его обычная природа, после того как он столь долго старался уподобиться другу. — Жуайез! — прошипел он. — Избавь меня от того вон человека! — Молодой маршал побледнел и молча отвернулся к стене. У короля пока еще не было доказательств, что этот фаворит изменил ему; теперь открылась полуизмена, а она гнуснее полной. Король вышел и, дойдя до своей комнаты, повалился без сил; он устал от разнообразных и бурных чувств — слишком бурных для его натуры и для вечерних часов.

Когда жители города узнали о болезни тирана, все решили: он все равно что умер — и плясали на улицах от радости. Значит, скоро конец кометам, чуме и прочим бедствиям, в которых всегда винят плохого правителя, а главное — поборам. Простонародью и почтенным горожанам приходилось платить чудовищные суммы, чтобы священная Лига раз и навсегда могла покончить с гугенотами. Непопулярность, связанную с военными расходами, она предоставляла Валуа. Бедняга защищался изо всех сил. Во-первых, он снова вступил в переговоры с Наваррой относительно его перехода в католичество, после чего они вместе разделались бы с этой фурией Лигой. При этом кой-какой урон потерпел бы и Наварра, и единственным государем в своем королевстве наконец сделался бы король.

Валуа в глубине души никак не мог постичь, почему его друг не желает оказать ему этой маленькой любезности и переменить свою веру. Когда ему чего-нибудь страстно хотелось, от него ускользало, чего это может стоить другому, в данном случае — Генриху, который утратил бы уважение к самому себе и доверие преданных сторонников. А человеку, изменившему своей партии, враждебная, к которой он переметнется, все равно не поверит и служить не станет; да и сам Валуа стал бы вскоре относиться к нему с презрением. Ведь уже сейчас король предлагает ему за его переход главным образом деньги, в чем нет ничего необычного, ибо убеждения тоже имеют свою цену. Не продается только добродетель, основа которой — знание. Она-то и перевесила на заседании Совета в Нераке. — Если мы вооружимся, король будет с нами считаться, а если будет считаться, то и призовет нас. В союзе же с ним мы снесем головы нашим врагам.

— Я согласен! — воскликнул Генрих.

В последний раз послал Валуа к нему своего второго фаворита Эпернона, от которого еще ожидал услуг и даже любви. В те времена Жуайез для него — уже ничто, а ведь он когда-то называл его своим сыном, дал ему герцогство и сестру королевы в придачу. Есть слабые люди, которые не цепляются за тех, кто от них уходит: напротив, они отстраняются сами, быстро и неудержимо. И если бы изменник даже захотел, он уже не смог бы загладить свой проступок. Его уже принесли в жертву, а он еще ничего не подозревает. Жуайез по-прежнему блестящ, весел, полон гордости за свою превосходную армию, которая растет с каждым днем, и в ней больше знатных имен, прославленных гербов, дорогих лошадей и кольчуг из чистого серебра, чем в каком-либо королевском войске; и вести ее должен двадцатипятилетний молодой человек, избранник счастья.

Король улыбается ему, а сам думает: «Важничай, пока еще не поздно. Наварра сильнее вас. Я знаю это из первых рук, ибо его дорогая супруга — моя родная сестра и она охотно выдала мне его тайны. Она хочет, чтобы я помог ей деньгами и людьми против ее возлюбленного повелителя, которого она ненавидит, — только я могу понять такую ненависть. У нас в жилах течет одна кровь. Я поступлю правильно, если не буду давать Наварре передохнуть, но и Лиге тоже. Буду по очереди посылать свои войска против обоих, и даже с теми же маршалами: то Матиньона, то Майенна. Охотнее всего я бы послал Гиза, чтобы Наварра его разбил; к сожалению, Гиз хитер. Он предпочтет прогнать немцев, черт бы его побрал! Но по крайней мере до Наварры он не доберется: я не желаю, чтобы с моим другом Наваррой случилась беда. И не хочу также, чтобы было уничтожено мое войско. Все это перепуталось у меня в голове; но это их вина, а не моя».

Так размышляя, несчастный король посылал своих маршалов то против Лиги, то против кузена Наварры. Наварре он охотнее стал бы помогать, чем противодействовать, но именно сейчас, когда все так запуталось, он вынужден допустить, чтобы Наварру отлучили от церкви — для протестанта случай небывалый. Генрих отвечал воззваниями, которые расклеивались на стенах домов в Риме, этом городе папы, и папа дивился на него, и о нем говорил весь христианский мир. Бедняга король скорее хотел бы ослабить Лигу, а не усиливать ее, и все-таки, неведомо как, заключил с ней новый договор. Когда Генрих услышал об этом в своем Нераке, он просидел один всю ночь, не сомкнув глаз.

Он погрузился в мысли о том, что теперь надвинулось и было так же неотвратимо, как наступление утра. Это была война, поистине война за существование, уже не бодрящие, предварительные маневры, а последнее свершение, во всей своей глубочайшей суровости. Опершись головою на руку, при свете догорающих свечей, он еще раз окинул взором все пережитое, перед ним прошли его веселые маленькие победы, быстро забывавшиеся поражения, долгие переезды верхом, непокорные городки, мятежные подданные и то, от чего он так худел и уставал, — десять лет трудов и усилий.

Все это было и прошло: Генрих увидел перед собою завершение — в образе бесчисленных армий, извивающихся подобно длинному червю, который охватывал всю землю. Убей его или смирись, иначе тебе конец. Только ты, только против тебя они вооружились, иначе они бы уж давно снюхались и уладили свои дела, — только ты им мешаешь. Не суждено тебе мирно унаследовать престол, сначала должны лечь десятки тысяч трупов. Я сам завалю ими мое королевство!

«Кузен Валуа не сдержал своего слова, да я и не ждал, что он сдержит. Он будет покоряться Лиге, пока та его не убьет. После своей победы она сделает это наверняка. Кузен Валуа, ты надеешься на то, что я разобью и тебя и Лигу? Да, в этом и твое спасение и мое. Твоя неверность укрепила наш союз. Опасная неверность! Безнадежный союз! Как бы я хотел умолить господа бога моего, чтобы он отвел от меня это испытание или чтобы оно было уже позади и я бы только собственным телом прикрывал мою землю, мое королевство!»

Это испытание пришло к тридцатичетырехлетнему королю поздним летом, однажды на рассвете, в час величайшей усталости, после ночи, проведенной без сна. Все свечи догорели. И тут же в окнах забрезжило утро, а Генрих увидел, что усы у него наполовину поседели.

 

Радостный день

 

Генрих не считает себя трагической фигурой, поэтому он не стоит на виду у всех, в центре событий. Действуют другие и воображают себя важными лицами. Например, Гиз, он желает быть победителем немецкой армии, которая идет из Швейцарии на помощь гугенотам; однако для славы он до сих пор выиграл слишком мало сражений. И молодой маршал Жуайез радуется, точно ребенок, намереваясь со своими отборными рыцарями разбить короля Наваррского, — только вот посидит немного в одном из взятых им по пути городов и после жирной жизни при дворе и всяких излишеств немного полечится. Налегке и с очищенным желудком должен полководец выезжать в ратное поле.

Не только этот новый противник поджидал короля Наваррского: старик Бирон, тот самый, который был его злейшим врагом в дни мелкой борьбы Генриха на собственной земле, — Бирон оказался тут как тут. Тогда король Наваррский сменил провинцию Гиеннь на провинцию Сентонж, ибо его спасение состояло в том, чтобы наступать: перенести войну на север, угрожать Парижу, только бы Фама всегда летела, трубя, впереди. Старичку Бирону вздумалось напасть на некий остров, он назывался Маран и лежал неподалеку от берега океана; Генрих заранее расписал его своей подруге Коризанде самыми пленительными красками. Полоса воды, окружавшая этот чарующий остров садов, весьма некстати переходила в болото, в нем-то и завязло войско противника. Бирону пришлось снять осаду, сам он был ранен, а деньги, полученные от двора, все вышли. Да и откуда их было взять? Как мог король, проматывавший со своими фаворитами все, что оставалось от податей и налогов после того, как ими в достаточной мере поживились воры и священная Лига, как мог такой государь содержать одновременно еще три-четыре армии? И Бирон первый не получил денег. Кое-что удалось перехватить Генриху, правда, всего несколько тысяч экю, но это решило поражение маршала, ибо его наемники разбежались.

Попутно Генрих отделался и от своего кузена Конде: уж слишком резок был контраст между успехами Генриха и неудачами, которые терпел в то же самое время его соперник! Победа, одержанная Генрихом на острове, склонила на его сторону упрямых протестантов из Ла-Рошели, которые, не будь ее, охотно предпочли бы испытанного и верного протестанта и посредственного вождя Конде. А теперь многочисленные промахи их единоверца стали особенно очевидны. И в самых строгих домах люди, вспоминая о нем, неодобрительно покачивали головой. Впервые над ним посмеялись в Неракском замке, и Конде этого не простил.

Когда Жуайез наконец облегчился и поехал в ратное поле, настала его очередь. И тут при столкновении с самой большой и хорошо вооруженной из королевских армий, в открытом поле, в день решающей битвы, Генрих уже становится трагической фигурой. Он становится даже чем-то большим; борцом за веру по образу и подобию библейских героев. И все сомнения людей исчезают. Ведь он сражается уже не ради земли или денег и не ради престола: он жертвует всем ради славы божьей; с непоколебимой решимостью принимает сторону слабых и угнетенных, и на нем благословение царя небесного. У него ясный взор, как у истинного борца за веру. А все эти слухи о его любовных похождениях, сумасбродных проделках и равнодушии к религии — все это неправда. Ты наш герой и воин, ты избранник божий, мы поспешаем к тебе.

Так притекали к нему люди отовсюду и, уже заранее окрыленные его славой, еще больше воодушевлялись, увидев воочию, какой он простой и добрый. Своими руками рыл он окопы, ел стоя, спал в доспехах и — смеялся. Ради этого смеха люди оставались с ним — были деньги или их не было, было чем закусить или приходилось поститься. Даже своих пасторов умел он развеселить, а по ночам будил капитана Тюрена и капитана Роклора, и все сидели, прислушиваясь, держа фитили наготове.

— Сир! Какой толк в том, что мы бодрствуем ночью и враг нас не застанет врасплох? Ведь днем вы рискуете своей драгоценной особой, как будто не от вас все зависит: не таясь, переходите вброд болота, а кругом падают пули и взлетают брызги.

— И, может быть, завтра меня убьют, — отвечал Генрих. — Но дело мое потому и победит, что дело это угодно господу.

Он говорил это при блеске звезд и верил в свои слова глубоко, как д?лжно верить, ибо его уверенность ни на чем не была основана; да, поистине, вместе с ним погибло бы и все его дело; но если бог желал спасти это королевство, то он волей-неволей, а был обязан сберечь Генриху жизнь.

Неизбежно наступали и периоды усталости. Ведь по две недели не ложишься в постель, несешь постоянную заботу о своих людях и о противнике, которого надо заманить куда следует. Когда они, наконец, столкнулись, — герцог Жуайез и король Наваррский, — то последний оказался зажатым между двумя реками и отрезанным от своей артиллерии. Что помогло ему выбраться из столь трудного положения? Только быстрота, подвижность да его удачливая судьба. И вышло так, что тем тяжеловеснее и медлительнее оказался противник. Едва забрезжило утро, а гугеноты уже запели псалмы перед своими палатками; враг строился весьма неторопливо. Солдаты Генриха тут же принялись высмеивать противника и осыпать бранью: вон они, изнеженные придворные, обжоры, только и умеют, что налоги да пот из бедняков выжимать.

— Хорошо пронесло вас, господин герцог? А то мы тут, — страх действует получше лакрицы. Нажрались откупов да пенсионов, где уж вам, господам, их переварить! То-то вы с места не можете сдвинуться. Все поле боя провоняло вашими ароматическими водами. Ничего, поработайте как следует, по-другому запахнете!

Звонкие голоса далеко разносят оскорбления и угрозы. А вдали, в лучах восходящего светила сверкает и блестит серебряное войско — войско богачей, золотые кинжалы, золотые шлемы — пропасть золота. Оружие отделано драгоценными каменьями, карманы набиты деньгами, головы — расчетами и помыслами о наживе. Под каждым серебряным панцирем бьется не только сердце, — власть, власть бьется в вас, власть мытарей и ростовщиков, которые наживаются на горе вдов и сирот. — Эй ты, сукин сын! — зычно крикнул какой-то хмурый старик, но с зоркими глазами. — Ну-ка, обернись, я тебя узнал, это ты со своими наемниками поджег мой замок! Ты ведь из Лиги!

Его слова еще сильнее разожгли ярость протестантского войска. Ненавистный враг — это, оказывается, не только королевские прихвостни; шайки убийц из священной Лиги тоже туда затесались. Они разрушали наши молитвенные дома, поджаривали наших пасторов, начиняли порохом тела наших женщин. Это вы отнимаете у нас отечество и нашу веру, вы не желаете, чтобы мы жили на свете и размышляли, а мы для этого и сотворены создателем. Но бог хочет, чтобы враги сегодня погибли. Так говорили пасторы, обходившие ряды и тоже одетые в полукафтанья и колеты; пусть воины напоследок услышат слово истины. Пастор еще не кончил, а командир уже выстраивал роту к бою.

Короля Наваррского видели и узнавали повсюду, хотя он был одет только в серую кожу да железо; от него ничто не ускользало, особенно же следил он за каждым движением герцога де Жуайеза. Оба не торопились схватиться всерьез. Ведь в конце концов один должен предстать перед богом, другой останется победителем на поле боя. Каждая из этих судеб возвышенна; поэтому, уважительно взирая друг на друга, они решают предоставить друг другу все возможные преимущества до того, как дело начнется всерьез. Жуайез выполняет сложные маневры со своей слишком ослепительной конницей, и никто ему не мешает. А тем временем Наварра успевает переправить через реку свои последние кулеврины. Обратился он и к двум кузенам, желая напомнить об их кровной близости с ним. Это были Конде и Бурбон Суассонский, возлюбленный его сестры Екатерины.

Генрих решил, что он уже приготовился, когда к нему подошел Филипп Морней с двумя пасторами. Без обиняков — ведь сейчас начнется сражение и, может быть, придется пожертвовать жизнью — Морней бросил своему государю упрек в том, что он опять завел себе в Ла-Рошели любовную связь, и она-то в эти последние минуты лежит тяжелым гнетом на добродетели гугенотов. Генрих признал перед пасторами свою вину. — Всегда смиряйся перед богом и будь тверд перед людьми! — И поскакал прочь, ибо заметил перебежчика: какой-то офицер решительно двигался со своим отрядом между холмами по ничейной земле. — Фервак! — крикнул Генрих еще издали. — Когда мы победим, переходите к нам!

И тотчас повернул обратно, даже не взглянув, что последовало за его призывом. Однако люди этого честного и скромного воина принудили своего начальника принять решение, ибо они пошли за королем Наваррским. Генрих увидел по солнцу, что всего лишь девять часов, а оба войска уже два часа маневрировали на глазах друг у друга. В октябре это еще раннее утро; свет падал косыми лучами из-за облаков, которые плыли медленно и низко над равниной и были видны очень ясно. Даже великие армии с их полководцами кажутся совсем ничтожными под огромными облаками, а за ними есть ведь еще небо, и, может быть, оно нас знать не хочет.

Генрих привстал на стременах. Обернувшись к густым рядам своих солдат, крикнул им за минуту до того, как ударить по врагу: — Друзья, послужим славе божьей! — Он крикнул это именно потому, что нависшее над ними небо было так близко. — Мы должны победить! Наша честь этого требует! Или хоть спасем вечную жизнь нашей души! Путь перед нами открыт. Вперед, во имя божье, за которое мы сражаемся! — Говоря все это своим солдатам, Генрих в то же время обдумывал те приказы, которые должен будет сейчас отдать. Однако вышло иначе, и протестантское войско без всякого приказа или сговора вдруг опустилось на колени и начало молиться, все войско. И эта молитва была подобна буре, и грому, и гулу колоколов, когда бьют в набат. Войско пело псалом 117[1]: «Славьте; господа, ибо он благ, ибо во век милость его».

И тогда сердце Генриха словно воспарило в радостном испуге, — и он узнал то, что было ему некогда открыто на берегу океана: целое войско опускается на колени и молится, вместо того чтобы идти в наступление, — так оно уверено в предначертанной ему свыше победе. И Генрих тоже сложил руки на груди, поднял голову и стал повторять вместе со всеми: «Все народы окружили меня, но именем господним я низложил их. Возрадуемся и возвеселимся в оный радостный день».

И он действительно возрадовался, возрадовался, как никогда. Сей день сотворил господь, сей день, в который мы помчимся вперед и ударим на своих врагов, не колеблясь. И усы сегодня не поседеют от предательства, неизвестности и горя. Сей день, который сотворил господь, не ведает сомнений, ибо перед нами враг. Сегодня мы сильны верой, ибо для нас нет выбора, мы должны победить. И потому это радостный день.

Герцог де Жуайез увидел, что у противника творится что-то странное, и воскликнул: — Король Наваррский трусит! — Ему ответил Жан де Монталамбер: — Сударь, вы и ваши придворные еще не знаете, что такое рукопашная схватка с гугенотами. Когда у них такие лица — это не к добру. — В ответ на его слова всадники в серебряных латах расхохотались особенно пренебрежительно. Ибо они ничего не поняли, ни над чем не задумались.

Ведь там против них стоит армия бедняков. Там стоит армия гонимых за правду. Армия тех, в ком нередко живет добродетель, а иногда и мудрость. У их короля, с тех пор как начался этот поход, лицо осунулось, на нем, как и на всех, лишь серый шлем и панцирь, и единственная рубашка на теле еще не просохла после стирки. Все, чем владели он сам и его маленькая страна, отдал он этому войску; и каждый солдат принес сюда то, что у него осталось, принес сюда и все свое счастье. Если они проиграют битву, им конец, придется уходить на чужбину. Вот они еще стоят на коленях на родной земле, взывают к господу, дергают за веревки колоколов, висящих между облаками. «Именем господним низложу все народы. Сей день — радостный день».

Случилось так, что при первом столкновении рыцари глубоко врезались в ряды аркебузиров-гугенотов. Они даже погнали часть конницы Генриха Наваррского и гнали ее до города Кутра, так что солдаты французского короля уже принялись грабить обозы. — Победа! — кричали они, и Жуайез решил, что настало время выслать вперед пехоту. И тут произошло нечто неожиданное. Протестанты начали из-под прикрытий метко обстреливать фланги королевского войска, которое стреляло очень плохо, потому что его пушки стояли слишком низко. И вот пехота бежит, конница оттеснена. Завязывается рукопашный бой, король Наваррский в пылу сражения обхватывает дворянина из вражеского стана. — Сдавайся, филистимлянин! — кричит он. Генрих, по-видимому, чувствует себя Самсоном, но лучше бы он все-таки выстрелил в филистимлянина, ибо чуть не поплатился жизнью за свое великодушие.

Когда герцог де Жуайез увидел, что все пропало, он кинулся вместе со своим братом, господином де Сен-Совером, в самую гущу схватки и погиб, как того желал. Он был всего лишь фаворитом и начал свою карьеру не слишком достойно. Но когда он столь возвеличился, гордость подсказала ему, что хоть умереть надо с достоинством.

Не успел он вздохнуть в последний раз, как все его войско разбежалось. Гугеноты преследовали врага еще на протяжении двух-трех миль: каждый гнался за намеченным им прекрасным рыцарем, надеясь пообчистить ему карманы, захватить его в плен и вернуть свободу только за хорошие денежки. На поле боя остались две тысячи убитых, почти сплошь католики, а так оно было пусто. Убитые валялись среди лошадей и оружия, все это было набросано грудами, но эти холмики образовались сами собой, без человеческого умысла, как образуются другие холмики, состоящие из песка и травы. Среди песка, травы и убитых бродит какая-то одинокая согбенная фигура и вглядывается в лица; вот она нашла, узнала, пошатнулась от боли и опять жадно вглядывается в густеющих сумерках, под низкими тучами.

В Кутра, в верхней зале «Белого коня», победители обедали, а внизу на столе лежали тела герцога Жуайеза и его брата. Король Наваррский вернулся, откуда — неизвестно; в суете победы его еще никто не хватился. Его штаб-квартира оказалась переполненной ранеными пленными, и он пошел в гостиницу; тут некоторые заметили, что глаза у него красные. Сначала он преклонил колено перед телами обоих побежденных; затем сделал над собой усилие, принял веселый вид и поспешил наверх, чтобы отпраздновать вместе с теми, кто смеялся и пировал, великую удачу. Никогда еще ревнители истинной веры не одерживали такой победы, даже во времена господина адмирала, и его старые соратники были с этим согласны. Когда вошел король Наваррский, все вскочили со скамей, что есть силы затопали, а потом затаили дыхание, чтобы воцарилась полнейшая тишина.

Генрих, смеясь, подбежал к ним и воскликнул: — Пока это не вечная жизнь, ее мы еще не завоевали, но завоевали земную! — Он схватил самую большую чашу и перечокался со всеми другими чашами, которые ему протягивали его храбрые командиры. Затем воины принялись уничтожать все, что было нагружено, навалено на огромных блюдах, и Генрих не отставал от них. Громко рассказывали они о своих славных делах в этом бою, а Генрих — о своих, голосом звонким, как труба. В длинной зале воздух был спертый от дыма факелов, чада плиты и горячего пота солдат. Вся их кожаная одежда была покрыта темными пятнами — то ли их кровь, то ли кровь убитых врагов? «Я вижу вас, — вы же не видите, что я плакал… Но довольно уж грустить о моих единоплеменниках, которых мне самому пришлось прикончить, а ведь они могли бы впоследствии преданно мне служить. Вон свисают с потолка их знамена — все, что от них осталось. Это хорошо, но знамя короля Франции я не возьму себе, и я не хочу, чтобы оно лежало внизу на столе, пока я наверху пирую, Это — нет, клянусь», — говорил он себе, в то же время весело рассказывая своим сотрапезникам о том, как он сражался.

Валуа стоит с остатками своего войска на берегу Луары и прикрывает свое королевство. «Я не причиню тебе вреда, Валуа, ведь я сражаюсь за твое королевство. Нам еще нужно покончить с Гизом, мы оба это знаем. Пусть теперь гонит немецких ландскнехтов обратно в Швейцарию, а ты, мой Валуа, вместо него войдешь победителем в свою столицу. Ибо я не причиню тебе вреда, мы понимаем друг друга».

Сказано — сделано, и на другой день Генрих сел на коня, решив через всю Гиеннь проехать в Беарн; его сопровождал конный отряд с двадцатью двумя отнятыми у врага знаменами, он вез их в дар графине Грамон. Он вел себя романтически, все видели это. Вместо того чтобы закрепить победу и разбить самого короля, он отдался своим чувствам и повез захваченные им пестрые знамена, желая сложить их к ногам своей подруги. Это вызвало у вчерашних победителей великое разочарование; даже в измене обвиняют Генриха иноземные протестанты, которым тем легче говорить, чем дальше они от этого королевства.

И вот он прибыл, а на лестнице своего замка, вся в белом, осыпанная жемчугами, стояла фея Коризанда; такой сказочной он видел ее только в своих грезах. Все знамена были развернуты и склонились перед нею; затем, как будто только теперь он стал этого достоин, Генрих поднялся к ней и, взяв ее за руку, увел в замок. Она же не находила слов, чтобы выразить свое счастье. Так счастлива была его муза, что забыла обо всем, кроме его победы и его великого пути. Она позабыла и горечь и собственные притязания, ее доверие было полно кротости. По-матерински жалела его, радовалась, что он вознагражден за свои труды, а надо бы ей пожелать, чтобы они продолжались (как оно потом и случилось). Пока счастье еще зыбко, не проходит и время музы; нынче же для нее радостный день.

 

 

Поучение

 

Неприметно движется он вперед. Все служит ему: и его усилия и усилия других, желающих низвергнуть его либо убить. Настанет день, когда все увидят, что он прославлен и отмечен удачей. Но его истинная удача — в прирожденной твердости характера. Он знает, чего хочет: этим-то он и отличается от людей нерешительных. Главное же — он знает, что хорошо и будет одобрено совестью его ближних. Это явно ставит его выше других. Ни один из мечущихся, подобно ему, в туманной действительности не уверен столь твердо в своем знании нравственных законов. Незачем искать других причин для его славы, которая более уже не померкнет. Его современники, а также люди иных эпох привыкли склоняться перед любым успехом, даже подлым, чтобы затем тотчас отвернуться, едва будет пройдено ущелье, где на них подуло ветром безумия. Напротив, Генрих не стремился через свои успехи унизить других, чем грешит большинство удачливых вождей, меж тем как этим успехам надлежало бы скорее возвышать человека в его собственном мнении. Редко увидишь, чтобы наследник престола, которого господствующая партия столь яростно отвергает, мог бы деяниями, преисполненными самой возвышенной честности, склонить на свою сторону самого короля, хотя поневоле приходится с ним бороться. И как хотел бы он помочь этому королю, а не быть вынужденным умалять его славу и его королевство! Однако бывали и у этого наследника минуты слабости, соблазн все бросить и ему не остался чужд. Но это его дело. По мере того как он приближался к престолу, он показал миру, что можно быть сильным, оставаясь человечным, и что, защищая ясность разума, защищаешь и государство.

 

IX. Мертвецы при дороге

 

Кто отважится на это?

 

9 мая 1588 года герцог Гиз с горсточкой офицеров тайком пробирается в Париж. Король передал ему просьбу, смиренную просьбу, чтобы он не появлялся. Валуа знает: само присутствие Гиза ускорит или гибель короля, или же приведет к гибели противника. Кто из них пойдет на риск, и пойдет первым? Гиз в свое время уничтожил иноземную армию гугенотов, а королевское войско под командой Жуайеза было, наоборот, разбито Наваррой. И все-таки несчастный король попытался изобразить победителя; а теперь и народ и почтенные горожане единодушно его презирают. Парламентарии, верховные судьи королевства — почти единственные, кто еще держит сторону короля; эти-то думать умеют. При столь неясном положении отклоняться от закона опасно, а закон — это король. Но кому они скажут, кому могут объяснить? Ни богачам, которым Гиз, а не угасающий Валуа гарантирует сохранность их денег, ни взволнованным простолюдинам на улицах, вопящим о голоде. Голодать им не впервой, и нет никаких оснований предполагать, что в ближайшее время не придется наложить на себя еще более строгий пост. Толпа, допустив однажды неверный выбор вожака, совершает и дальше одни глупости. Эти люди — за Гиза, а он, оказывается, авантюрист и архиплут, подкупленный врагом. Их противоестественная приверженность к нему порождает в них ярость и страх — так сопротивляется их совесть, но они этого не понимают. В Париже расстройство умов, потому и кричат о воображаемом голоде.

Гиз со своими пятью-шестью всадниками добирается до многолюдной улицы, все еще не узнанный, закрывая лицо шляпой и плащом. Город, особенно многочисленные монастыри, битком набит его войсками, он может их кликнуть, где бы он ни оказался. Но Гиз разыгрывает бесстрашного и таинственного рыцаря, чтобы произвести впечатление. Ему почти сорок лет, у него куча сыновей, но он все еще держится за ошеломляющую и грубую театральность тех приемов, с какими выступают на сцене люди, не имеющие к тому призвания. Некий молодой человек, которому это поручено, стаскивает, плутишка, с таинственного всадника шляпу и плащ и кричит звонким голосом: — Откройтесь, благородный рыцарь!

А в это время в замке Лувр очень старая королева, мадам Екатерина, говорила королю: — Гиз — это костыль моей старости. — А сын тяжелым взглядом смотрел на виновницу Варфоломеевской ночи, последствия которой обрушились теперь на него, это было ему ясно и без особых донесений. Впрочем, и они не заставили себя ждать. С приездом герцога Гиза тут же пошла молва о его необычайной популярности. — Мы спасены! — воскликнула первой некая изысканная дама, обращаясь к герцогу, и сняла маску, закрывавшую ей верхнюю часть лица. — Дорогой повелитель, мы спасены! — И тут по всей улице прокатилась волна восторга. Значит, голоду конец, вождь изгоняет призрак голода! Льются слезы радости. А сапоги, которые свешиваются с коня, можно просто облобызать. К герцогу старались прикоснуться четками, чтобы он их освятил, и, конечно, в сутолоке немало народу и передавили.

Пока полковник-корсиканец все это докладывал, король на него ни разу не взглянул. Он не сводил глаз с матери, и она это чувствовала, ибо взгляд у него был тяжелый. Она же бормотала себе под нос: — Гиз — костыль моей старости. — Все это говорилось лишь для того, чтобы утвердить себя в своей глупости и настаивать на ней даже во вред себе; а ведь могла бы уж прийти минута просветления. Лицо у королевы стало совсем землистое — ну, прямо земля на погосте; казалось, старуха туда и возвращается, когда пошла прочь, нащупывая костылем дорогу, постукивая, шаркая, делая зигзаги и все больше скрючиваясь; под конец она согнулась пополам.

Корсиканский полковник излагал свое мнение, ибо его заверили, что совершенно так же смотрит на дело и король: герцога необходимо заколоть. Присутствовавшее тут же духовное лицо одобрило эту мысль, сославшись на подходящую цитату из священного писания. Несколько наиболее решительных придворных поддержали его, и король не возражал; его молчание они приняли за согласие. Между собой они начали обсуждать, много ли еще осталось вооруженных сил у короля и после того, как все свершится, можно ли будет сдерживать противника страхом до прихода подкрепления. Но тут снова появилась мать Валуа, а с нею Гиз собственной персоной. Уже не красавец Гиз, не гордый герой. На его пути к королю его милостивые обращения не встретили ответа, а начальник гвардии Крийон еще глубже надвинул шляпу. Тогда герцог понял, что его ожидает. Бледный и ошеломленный, вошел он в королевскую опочивальню. Но его сопровождала старуха, и король не подал знак кинжалам, потому что здесь была старуха. Во всем замке Лувр, из всего его дома, члены которого перемерли или взбунтовались против него, оставалась только мать, которая и довела его до всего этого. Потому-то он страшился ее, как самой судьбы. В ее присутствии нельзя было допустить даже мысли о том, чтобы призвать на помощь спасительные кинжалы. Он сделал герцогу короткий выговор и повернулся к нему спиной.

Гиз без сил упал на ларь. От близости огромного шрама один глаз у него слезился, и казалось, Гиз плачет. Он все видел, видел страх короля. «Такой же мучительный страх, как и у меня», — подумал Гиз. Но он, верно, понял, почему лицо короля исказилось. Решение убить отменено только на сегодня. В дальнем углу старая королева старалась успокоить сына; Гиз поспешил убраться. «Слава творцу, я еще жив, а там мой народ, он проник даже во двор Лувра, чтобы вызволить меня отсюда. Я опять герой. Слава творцу, теперь уж мы будем действовать решительно».

Так думают люди, когда их застигнут врасплох. На самом деле лотарингец не собирался строить баррикады и давать королю сражение в его столице; он только все подготовил к тому, что это должно было случиться. Но когда, уже почти достигнув цели, он вдруг отступил и предпочел бы лечь спать, чем сражаться, его посетил Мендоса, посол дона Филиппа, и заговорил с ним резко и повелительно. Настоящий хозяин Гиза мог ведь герцога и принудить. Не позже как через три дня Франция должна быть охвачена междоусобной войной, такова воля мирового владыки. Гиза не удостоили объяснением причин, но ему сообщили важные вести: Армада наконец готова и может двинуться на Англию. Этот флот снаряжали в течение многих лет, и он был снабжен всем необходимым на годы, хотя переезд в Англию мог занять самое большее две недели. Так вот, ему нужно предоставить возможность без опаски заходить по пути во французские гавани. Владыка мира, не желал встречаться ни с кем из своих врагов-французов. Он был по природе точен и осторожен. Поэтому в течение трех дней в Париже должны быть построены баррикады из бочек с песком. Король в окна своего Лувра уже давно видел, как их везут вверх по реке. Так как он, оказавшись в безвыходном положении, призвал в город небольшое число швейцарских и, немецких наемников, это послужило последним предлогом к восстанию. Чужеземцы были разбиты превосходящими силами противника, они падали на колени и воздевали руки, державшие четки. Королю пришлось просить за своих солдат, которые остались в живых. Он просил самого герцога Гиза, почему тот совсем утратил смелость, и уже был не в силах поднять руку на короля; Мендоса же требовал от него именно этого.

Так как ни один из них не решался убить другого, началась великая смута, и улицы целыми днями были во власти монахов, которые под гул набата усердно призывали к резне. Не теряла времени и сестра Гиза, фурия священной Лиги: со своего балкона она призывала к убийству шумную толпу возвышенной духом молодежи. — Молодежь… Молодежь всегда возвышенна, — твердила она, и все эти будущие адвокаты, проповедники и живописцы верили ей. Их худосочие легко было принять за убеждения. В дни торопливых, необдуманных действий молодежь обычно пользуется большим авторитетом. Герцогиня де Монпансье, несмотря на свою распаленность, все же читала в людских лицах; там, внизу, среди толпы ее почитателей, она отметила одно лицо, и видела она его не впервые. Если у человека такое лицо, он может пригодиться. И она позвала наверх молодого послушника.

Она сделала все, чтобы ошеломить его, надела на свое статное тело прозрачные одежды, опрыскала спальню душистой водой; волосы, черные, как вороново крыло (впрочем, уже крашеные), пышные груди, серебряные звезды, осыпавшие ее с головы до ног; затем оглядела себя и решила, что всего этого достаточно, хотя страсти и оставили на ее лице свои разрушительные, следы. «Тридцать шесть лет — другой мужчина решил бы, пожалуй, что поздновато, — говорила себе знатная дама. — Но не двадцатилетний увалень-монах, который в первый раз за свою жизнь увидит постель герцогини». Спросила она себя также: «Что мне делать и далеко ли я должна зайти?» Насколько того потребует дело, отвечали ее сильные полные плечи, которые то поднимались, то опускались.

«Я знаю, к чему стремлюсь, и хочу дойди до конца. Этого нет у мужчин, даже у моего обожаемого Гиза, который вот-вот должен взойти на французский престол. Нужно нанести всего лишь один, один-единственный удар, а это его и пугает; но не сестру. Она в конце концов нанесла бы такой удар собственной рукой. Рука у меня сильная, тело не слабее, чем у брата, плечи широкие. Я сама могла бы стать героем в нашем роду, если бы не кое-какие мелочи, которые делают меня женщиной; вот я ими и воспользуюсь».

Она подала знак, прибежали слуги, привели монаха, втолкнули его в комнату и сейчас же закрыли за ним дверь. Богиня осталась наедине с каким-то коричневым созданием, оно явилось с улицы, и от него ужасно воняло. Душистая вода была бессильна против запаха немытого тела, и он тотчас заполнил комнату; но дама мужественно стерпела. Она заговорила с монахом, а тот таращил глаза, причмокивал толстыми губами, и, засунув руки в широкие рукава своей монашеской одежды, этот увалень потирал их; видно, он бы охотно вытащил их оттуда и пощупал живую плоть. И никакой робости, ведь нынче все перемешалось, всем одинаковая цена в глазах священной Лиги. Посмотрите, что делается на улицах, хотя бы за бочками с песком: лежат друг на дружке офицеры да рыцари — мы их прикончили. А жены нам остались. Хе-хе! Возвышенная молодежь, — так она, кажется, говорит.

— Как тебя зову!? — спросила герцогиня столь строгим тоном, что молодчик испугался.

— Вы же знаете, — пробурчал он. — Сами сверху позвали меня. «Яков, где ты?» — крикнули вы. Ну вот, я здесь! Дальше-то что?

— Стань на колени! — решительно приказала герцогиня. — Возьми свои четки и молись. — Ее сила и власть над ним были безграничны, она поняла это, услышав его бредовое бормотание. Она посещала его в сновидениях, уже с прошлого раза, когда говорила с балкона. Коленопреклоненный, исповедался он ей в своей презренной и несчастной участи: он впал в грех, поэтому его и отправили из монастыря в Нафиж, чтобы он совершил какое-либо деяние. Нанель усиленно внушал ему: плотский грех можно искупить только деянием. — Каким же? — спросила герцогиня. Он не знал. Монахи, воспитывавшие его, пока не касались этого вопроса. Монахи то и дело подготовляют цареубийц, а потом не пользуются ими. — Ты мой, ты принадлежишь мне, — властно заявила она, — Я могу совершить над тобой что захочу. Могу сделать тебя невидимым. Встань, отворотись к стене. — Она ушла в конец комнаты и принялась искать: — Яков, где ты? — Он слышал, как она несколько раз повторила тот же вопрос, но не отозвался.

«Вот я и в самом деле сделался невидимым, хе-хе!» — сказал он про себя; но ничего больше ему на ум не пришло. И сердце его от этого не заколотилось сильнее.

— Яков, пойди сюда и коснись края моего платья, тогда ты опять станешь видим.

— Да я вовсе не желаю становиться видимым, — пробурчал тот, — разве что вы позволите мне потрогать не только край.

Все же он пришлепал в своих сандалиях; но прежде, чем он схватил ее за прозрачную одежду, она сказала, правда, вполголоса, но с устрашающей свирепостью:

— Яков! Ты должен убить короля!

Как ни тупо было это человеческое существо, но оно покачнулось, лицо посерело, монашек долго не мог вымолвить слова, наконец из груди его вырвался жалобный стон. Пока он безмолвствовал, он видел, как ужасы вечного проклятия, подобно языкам пламени, вырываются из уст этого дьявола в образе дамы. Под ее покрывалом он вдруг разглядел конское копыто, да еще какое!

— Слушайся меня, Яков, тебя ждет блестящая судьба. Если ты убьешь короля, три твои желания будут исполнены. Ты можешь требовать кардинальскую шапку. Ты будешь богат. Третье я подарю, тебе сама. — И она без обиняков предложила ему свои прелести. Голос ее стал воркующим, она всячески стала обольщать его, увидела, что он дрожит, как осиновый лист, что у него течет слюна, и, приведя этого дуралея в подобное состояние, она открыла ему, что король — такой же человек, как и все. И умирает всего один раз и остается мертвым навсегда. — А тебя пусть они ищут, ты же невидим. Яков, где ты?

— Хе-хе, у тебя! — отвечал он, покряхтывая от удовольствия, ибо наконец понял и уже ни о чем не тревожился.

— Но только когда ты убьешь короля и сделаешься кардиналом. Только кардинал может прийти ко мне! — Это она сказала холодно и пренебрежительно, быстро окинув взглядом стоявшего перед нею парня. «Слишком жирен этот олух, чтобы ловко заколоть Валуа. Пусть сначала попостится, а для прояснения мозгов пусть принимает с пищей порошки, хоть он и так — точно воск в моих руках. В монастыре его запугают огненными бесами на случай, если этот осел вздумает кобениться. Да он и не будет, теперь он мой». Тут она дернула шнурок звонка.

— Вывести вонючку и проветрить здесь!

Она подошла к окну, как была, полуголая, а внизу сбежалась целая толпа возвышенной духом молодежи, чтобы лицезреть ее особу. Она спокойно дала им повосхищаться собой, ибо окно доходило до полу. В своей страстной гордости она перерастала самое себя, и солнечный глаз неба, на который она смотрела, не ослеплял ее.

— Я — дерзну.

 

Ночь с убийцей

 

Когда последний Валуа бежал из замка Лувр, он вспомнил о своем кузене Наварре, и ему захотелось, чтобы тот был здесь, рядом. «Будь он со мной, Париж стал бы все же немного поменьше — стольким бы мы отрубили голову. Этот город слишком огромен, надо пустить ему кровь. Я единственный король, который постоянно жил в нем и украшал его своим королевским двором. Публичная казнь Гиза должна стать народным празднеством».

Разгоряченный и озлобленный, бедный король все же мог без помех предаваться своим мыслям. Гиз тайком оставил для него один незанятый выход, и король бежал с согласия своего врага, который наконец от него отделался и захватил власть в столице. Перед каретой короля шла его гвардия, он ехал шагом до своего нового местопребывания, ни на миг не забывая о своем кузене Наварре. «О, если б я выслал ему навстречу Жуайеза и мое лучшее войско, но не для того, чтобы он его разбил, нет, — чтобы они, объединившись, двинулись на Париж и освободили меня!»

Однако, поразмыслив, он признал, что это было бы невозможно. Его католическая армия не захотела бы подчиниться такому приказу. «С другой стороны, если бы кузен-протестант дошел до Парижа, мне пришлось бы распроститься с короной», — так сказал себе Валуа, хоть и не вполне уверенно. Он был слишком несчастлив, чтобы именно сейчас покончить со своим недоверием. Наоборот, он держался за него, только оно придавало ему сил. «Да и с жизнью мне бы пришлось расстаться», — настаивал он из упрямства.

Сам Генрих очень боялся яда, вот уже два месяца, с тех пор как умер его кузен Конде. Принца Конде отравили, и сделала это его собственная жена, как предполагал Генрих. Он тут же решил, что на это способна и бедняжка Марго, ибо, попав во власть бессмысленной ненависти, она утратила всякое душевное равновесие. Генрих, который любил поесть и прежде повсюду беззаботно заходил в гости к своим подданным, вдруг требует, чтобы ему готовили в запертой кухне, под особым наблюдением. Кузена Конде рвало всю ночь. На другое утро он завтракает стоя, намеревается сыграть в шахматы, но опять начинается страшная рвота, и он умирает; кожа тут же начинает чернеть. «Я оплакиваю в нем то, чем он мог быть для меня. А такого, какой он был, — мне его не жалко».

Двадцать четыре убийцы, одного за другим, подсылали в те времена к королю Наваррскому. Несчастный Валуа втайне все еще надеялся, что кузен придет к нему на помощь, другие же старались это предотвратить. Поговаривали, будто Генрих умер — такой слух пускают обычно те, кому это выгодно, — а иные могут даже сообщить подробности. Герцог Гиз сейчас же поспешил осведомиться у короля Франции, правда ли это. Но король выразил лишь надежду, что его кузен Наварра жив; после смерти Конде он отправил к нему своих посланцев и прежде всего господина де Монморанси. Это была действительно его последняя попытка побудить единственного оставшегося в живых вождя протестантов перейти в католицизм. Ведь после этого Генрих становится бесспорным наследником престола. Никто не верил, что его протестанты могли от него отпасть, с тех пор как погиб его соперник, притязающий стать их главой. И все-таки, Генрих знает этих людей. И знает также, что должен ходить прямыми путями, ибо окольные могут быть приняты за слабость. Его внутренняя стойкость не допустит измены и отвергнет преждевременный соблазн. И лишь в будущем, когда Генрих уже завоюет и объединит королевство после всех еще предстоящих трудов и тягот, когда он, уже седой, будет обладать испытанной силой и властью — и делать это ради них уже будет не нужно, — только тогда он по доброй воле пойдет к обедне. Но не раньше. А чтобы его только терпели — ни за что!

И все же храбрец Генрих боялся яда и ножа, ибо от них не защитишься, как защищается солдат и как защищается совесть. «Нож еще страшнее яда: он угрожает не только во время еды. Когда я нахожусь среди людей, в любую минуту у меня по спине может пробежать холодок: ведь я и не увижу, как кто-то позади меня выхватит нож из рукава. Короткий нож очень легко припрятать, особенно в широком рукаве монаха. Однажды ко мне явился знатный дворянин, он не знал французского языка и латыни не знал; его прошение было написано на пергаменте, он извлек свиток из футляра, и кинжал сам собой скользнул ему в руку. Мне пришлось мгновенно схватить его за руку и вывернуть кисть! А капитана Сакремора, наоборот, поймали мои люди. Улики налицо, все совпадает, его подослали ко мне. Иначе я бы никогда не поверил, что на это способен столь храбрый офицер. Убийцы — трусы, а мне приходится их постоянно бояться! Я хочу в конце концов выпить с одним из них вина, приглядеться к его ладу и повадкам».

Это было в неракском замке. Вечером он выслал всех из комнаты, приказал ввести пленника, снять с него кандалы и остался с глазу на глаз со своим убийцей; их разделял только стол.

— Капитан Сакремор, мне хочется услышать от вас, как убивают. Каково быть убитым — это мне, может быть, тоже придется испытать, но не вы меня убьете. Расскажите мне об убийстве из-за угла, смело и честно, как солдат. Ну?

У офицера были злые глаза, а так — красавец. Но то была красота опустошенного человека, выродка. Сидел, вежливо наклонив голову, чистокровный дворянин родом из Италии, язвительная ирония в его чертах уже говорила за себя. Он не ответил. Генрих подвинул к нему стакан с вином; пленник чопорно поблагодарил и выпил до дна. — А ведь вас, может быть, отравили, капитан Сакремор.

Капитан вежливо высказал свое удивление:

— Сир! У вас же есть столько других способов убить меня!

— И какой, по-вашему, я выберу?

— Достойнейший, сир, — поединок, — сказал убийца, прикрыв свою хитрость легкомыслием.

— Господин Шарль де Бираг, я не шучу. Вы прибыли в нашу страну с прежним канцлером, который заточал в тюрьмы наших поместных дворян и там душил их, чтобы старая королева могла унаследовать их достояние. Вам обещано, если вы меня убьете, куча золотых пистолей испанской чеканки. Благодаря вашим успехам на поле боя вам дали имя «Сакремор», но вы по природе все-таки Бираг.

— Сир, вам угодно меня позорить, я же, наоборот, предлагаю вам честно сразиться. Как ваш убийца, я стал вам равен, поэтому вы здесь и сидите со мною так поздно, в мертвой тишине ночи.

— Знаю, — отозвался Генрих. — В этот час вы мне равны. Скажите, что бы вы сделали, если бы ваша затея вам удалась?

— Я бы остался служить у короля Франции — он же и направил меня сюда.

— Вы лжете и лгали бы, даже если бы золото, которым набиты ваши карманы, не было испанским.

— Согласен, — кивнул Бираг. — Но в этом королевстве я действительно бы остался, ибо самое слабое государство для меня самое лучшее. Обитатели страны, где я живу, должны враждовать со всем светом и с самими собой — тогда они мне поистине соотечественники и служат моему делу. Я знаю, сир, что если вы останетесь живы, то все это измените: вот почему я покушался вас убить и пошел бы на это даже без всяких денег.

Тут Генрих увидел, что в мерзости человек может идти прямым путем и быть стойким. Никогда бы он этого не подумал. — Сакремор, вы достойны вашего боевого прозвища или почти достойны. — С этими словами он выложил свой кинжал на середину стола. — Ну, кто первый, Сакремор!

Едва он произнес эти слова, как рука убийцы рванулась к кинжалу, но натолкнулась на руку Генриха. Враги тотчас отняли руки и опустили их под стол. Лишь взоров они не отводили, вливаясь друг в друга глазами, готовые к прыжку, подстерегая, содрогаясь от особого наслаждения этой схватки. Тем временем Генрих придумал, чем ошеломить врага.

— Сакремор, не ждите больше денег из Испании. Я дал туда знать, что вы их предали и теперь работаете на меня.

Услышав это, убийца оскалил зубы, в своей ненависти он уже перестал быть красавцем. Его пылающая злобой рожа вызывала невольный ужас, может быть, поэтому ему и дали такое имя; тут он улучшил минуту и схватил кинжал. Генриху оставалось только опрокинуть стол, что он и сделал. Стол был тяжелый; чтобы не быть придавленным, убийце пришлось пустить в ход обе руки, и он выронил кинжал. Поднявшись, он бросился к двери, выскочил в открытую галерею и припустился по ней, легкий, точно девчонка.

— Сакремор! Останьтесь. У меня вы заработаете много денег.

Пиф-паф, — кто-то скатился с лестницы. Оказывается, выстрелил часовой во дворе. И нет больше Сакремора.

«А жаль! Смелый малый, и у меня он опять стал бы честным. Погибнуть случайно, и после такой ночи!» Генрих совсем позабыл, что он сам выдержал эту ночь и это испытание. Не нужно дрожать даже перед убийцей.

 

Зов

 

Валуа тоже отбивался от убийц своего королевства и своих собственных; сидел с ними вместе за столом и жил под вечной угрозой. В те дни он созвал в Блуа Генеральные штаты. Король искал там убежища; и сейчас же за ним отправился Гиз, да и вожаки Лиги преследовали его по пятам, все шестнадцать; каждый ведал одним кварталом в Париже. Кроме того, туда переправили всякий сброд из столицы: он должен явиться угрозой для благоразумных представителей провинций, на которых рассчитывал Валуа. Нет, разум здесь не в чести, его стараются отогнать подальше. Короля осаждает шайка флагелантов он вынужден принять их приветливо, он ведь сам когда-то участвовал в их представлениях, так как очень любил всякие переодевания. Брат его покойного любимчика Жуайеза изображает распятого Иисуса; чудовищно искаженные персонажи мистерий врываются в убежище несчастного короля, у Христа течет из ран настоящая кровь, римские солдаты громыхают ржавым оружием, они вдруг бросаются в середину взволнованной толпы. Жен-мироносиц изображают капуцины, тем громче они завывают, стонут и кидаются наземь. И вот под ударами бичей падает и сын человеческий. Подними же его, Валуа! А если не поднимешь, то изменишь религии. Уж где-где, а в этой давке мы до тебя доберемся, достаточно одного ножа. На самом деле им было страшно самих себя и своего порочного опьянения.

Разве мог всему этому сочувствовать какой-нибудь ученый юрист, заседавший в королевском парламенте? А между тем этих господ тоже заставили принять участие в бесчинстве! Ученость нелегко забыть, и ясный разум не затмится по приказу. Но затмение происходит легче у того, кто вовлечен в движение масс: он уходит в безрассудства с головой, и если обычно размышлял слишком усердно, то, захваченный массовым гипнозом и чувством национальной общности, он вдруг начинает «реветь белугой». Председатель Нейи немало в этом преуспел: ему удалось тронуть даже тирана Валуа; а как раз против него-то ему и поручили восстановить своими слезами обиженный народ, в то время как некий проповедник Буше должен был добиться того же яростным кипением своего гнева. Каждый действовал на свой лад, и герцог Гиз пожимал немало замаранных рук, хотя это было ему весьма противно.

Герцогу Гизу все становилось противным: его роль народного героя, его пылкая дружба с Испанией, его отношения с людьми. Окруженный испанскими головорезами, которые следили за каждым его шагом, он был принужден бесстыдно предавать собственного государя всемогущему послу дона Филиппа. Ему приходилось говорить: — Мы надеемся, что ваш повелитель-король окажет нам помощь, если наш государь вздумает опереться на гугенотов. — Гиз сам предпочел бы сделаться гугенотом, лишь бы не повторять то и дело подобные заявления.

Его тщеславие, его жажда поклонения, которым его незаслуженно окружали, — все это были только слабости, и они-то и толкнули его на ошибочный жизненный путь. Гиз не мог этого не понимать, его род был достаточно умен. Только самые ничтожные люди способны возомнить себя великими, если какое-либо движение изолгавшегося и обезумевшего сброда вдруг вознесет их на вершины, где им совсем не место. «Да здравствует наш вождь!» — слышит то и дело такой вот герцог Гиз, а ему хочется спрятаться или разогнать всю эту свору — пусть встанут опять за свои прилавки.

Больше всего он жаждет помириться с королем. Тогда король назначит его наместником всего королевства, но еще до того, как Армада вернется с победой из Англии и испанцы достигнут предела в своей наглости. Гиз намерен еще прежде выступить против них. И Генеральные штаты собрались в Блуа ради этой единственной цели.

Когда-то королю пришлось им обещать, что он искоренит еретиков; теперь он должен объявить о том, что король Наваррский лишается своих прав на французский престол. Король делает попытки уклониться от этого. Сам Генрих Наваррский пишет Штатам послание; и все-таки они торжественно провозглашают его притязания незаконными. Они отказывают ему в его правах первого принца крови.

Едва Генрих узнал об этом, как он забыл и своих убийц и свою музу, а вместе с романтикой и свой страх. Он отправился воевать. Почему? И король и Лига — все обратились против него одного, а их воющие процессии предаются такому духовному распутству, которое ему отвратительнее всякого Сакремора. Пусть жизнь тяготеет к злу и к убийству, и все же она не хочет, чтобы ради этого лицемерили и попирали разум. Генрих двинулся на Бретань, но в обход, через все королевство, чьи представители тем временем его торжественно отвергли и отстранили. Он сражался с королевскими войсками и войсками Лиги, — на этот раз они были для него одно, ибо он ожесточился. Очутиться уже на прямом пути к престолу — и опять, как в самом начале, кануть в поток событий, снова стать чужаком! Славная победа при Кутра — и вдруг опять все начинается сначала: болота, мелкие городишки, засады, бедный дворянин падает, сто врагов сдаются в плен, град, буря, мы берем замок на морском побережье. Эх, если бы наша пушка прибыла пораньше! Дурацкая штука — сражаться с морем и ветрами!

И все же в пылу схваток он забывал о своем раздражении и гневе; был рад, что жив, дышит, хотя враги и старались не давать ему жить и дышать, рад, что завоевывает землю — хоть по кусочкам. Однажды в полдень, сидя один под деревом, только что едва избежав смерти, еще задыхаясь после стремительного движения, он принимается за свою трапезу; он окидывает все вокруг каким-то растерянным взором. Как широка эта страна, вдали она словно сливается с небом, она безмолвствует, и только море грозно гремит. Она не хочет Генриха, она его даже не знает, и если бы не глубокое и стойкое мужество его духа, он мог бы опасаться, что ему каждый раз придется начинать все сначала, как пришлось теперь. Без конца возвращаются все те же картины: болота и засады, сотня пленных, падает ничком бедный дворянин, бушует буря, идет град, а я должен овладеть замком на морском побережье. Если бы вовремя прибыла наша пушка! На ладони, черной от пороха, лежит его обед — корка хлеба и яблоко.

Он голоден, но не поддается унынию. Его привело сюда долгое жизненное странствие, а когда-то давно были горы, озаренные солнцем, он смеялся и переходил радостно журчащие ручьи. Еще молодым попал он в школу несчастья, научился думать, пока от прихотливых изгибов мысли у него не начали горько кривиться губы, по крайней мере, временами. А вернувшись домой, он понес бремя обычных тягот жизни, подобно каждому, у кого голодное тело и шкура, которую легко продырявить. Довольно невелики были сперва эти тяготы, а возьмешься за них как следует, и они вдруг вырастают. Ныне он прославлен, его ненавидят, обожают, боятся — и ему дано узнать, что тяготы жизни могут снова опуститься до уже пройденных ступеней. И вот под деревом, стоя, съедает он свой убогий обед.

В тот же час король Франции принимал посла Мендосу. Посол получил сообщение о победе Армады и приказал немедля отпечатать и распространить эту радостную весть. Затем он поехал из Парижа в Шартр; он хотел перво-наперво в самом почитаемом соборе вознести благодарственные молитвы пресвятой деве. После этого он отправился к королю, который жил тогда в епископском дворце. — Victoria!— с достоинством возвещал посол каждому встречному, наконец вошел к королю и показал ему письмо. Тогда король протянул другое, полученное позднее: англичане обстреляли Армаду, пятнадцать кораблей потоплено и пять тысяч человек убито. О высадке в Англии нечего было и думать.

Мендоса попытался все целиком опровергнуть, а если кое-что здесь и правда, это не помешает ему сохранить свое величие. Потоплено пятнадцать кораблей? Да их в Армаде сто пятьдесят, прямо исполины, настоящие башни из дерева. А пять тысяч убитыми — это для десантной армии почти незаметная убыль, уже не говоря о том, что к ней идет подкрепление.

Но только на самом деле никакое подкрепление уже не шло: оно было заперто в Голландии. Король Франции учтиво восхитился плавучими башнями, которые были построены доном Филиппом с величайшей предусмотрительностью. К сожалению, их высота имела свой недостаток — корабельные пушки могли стрелять только по далеким целям; и еще огорчительнее то, что адмирал Дрейк быстро открыл слабое место гордого флота. На своих челнах выскочил он из Плимутской гавани, подъехал под самые борта исполинов и пробил их. И какая несправедливость: само небо точно встало на сторону противника, — еще и сейчас, когда мы разговариваем, вихри уносят испанские корабли в разные стороны, иные даже в Ледовитое море, и там они разбиваются в щепки!

Испанец никогда не смеется, иначе посол наверняка бы рассмеялся над этими презренными наскоками бурь или Англии на мировую державу. Но он лишь безмолвствовал и презирал. А король ему в том не препятствовал; так они и стояли друг перед другом в каменной зале, оба не снимая шляп. Первыми осмелели несколько придворных.

— Английская королева торжествует! — проговорил довольно громко Крийон. А кто-то добавил:

— Елизавета показалась народу на белом коне.

— Великий народ! — решительно заявил полковник Орнано. — Счастливый народ, он спасен, он свободен и любит свою лучезарную королеву. Что значит сорок пять лет для красоты королевы, которая победила!

Тут Бирон, старинный враг Генриха Наваррского, сказал:

— В этом народе царит единодушие. Мы тоже должны бы стать единодушными. — И сейчас же среди собравшихся началось какое-то движение, из уст в уста, передавалось чье-то имя, пока лишь вполголоса.

Король покинул залу, за ним посол. Король шагал по сводчатым переходам: он шествовал величественно, как это умели делать Валуа. У одного из окон во двор он приостановился, и показал вниз. Посол увидел около трехсот турок-каторжников, которых испанцы обычно сажали на свои суда гребцами. Посол спросил, откуда они. — С одного из кораблей Армады, выброшенного на берег, — пояснил король. Посол потребовал их выдачи. Вместо ответа король встал перед окном. Турецкие невольники, упали на колени и, подняв голову, вопили: — Misericordia! — Король смотрел на них несколько мгновений, затем отвернулся: — Это надо обсудить.

Иные из его придворных позволили себе заметить:

— Это уже обсуждалось. Во Франции нет рабства. Кто ступил на французскую землю, тот свободен. Наш король вернет этих людей своему союзнику султану.

Король притворился, будто не слышит, но с тем большей учтивостью проводил посла до дверей. А тому, несмотря на его чванство, пришлось вытерпеть еще немало унизительного. И впереди и позади него заговаривали о том, что взяты пленники самых разнообразных национальностей, — Испания всех принудила быть гребцами на ее судах. Французы тоже не избежали рабского ярма. — А ведь это наши солдаты и соплеменники! Во что хочет Испания превратить нас? В рабов. Как и все остальные народы земли! — Впервые об этом заговорили при французском дворе в тот день, когда разнеслась весть о гибели Армады.

Посол уже отбыл, но король не уходил к себе; казалось, он чего-то ждет, никто не знал, чего, многие полагали, что он снова погрузился в обычную безучастность. Поэтому придворные стали выражать свои мнения еще свободнее и повторяли все решительнее, что весь народ-де французского королевства должен единодушно защищать свою свободу по примеру Англии. Да, эта страна избежала самой страшной участи; оказывается, испанцы везли на своих кораблях все орудия пыток, применяемые инквизицией. При католической дворе Франции были и протестанты — явные и тайные, и кому-то из них пришло на ум заявить: — Свобода мысли, вот в чем дело; только она обеспечит нам наши права и наше единство. — А вместо того, чтобы заставить говоривших это замолчать, придворные начали нашептывать друг другу чье-то имя, — то же, что и раньше, только уже громче; и Бирон, опять этот Бирон, обратился к королю со словами:

— Сир! Король Наваррский… лучше, чем я полагал; человек крайне редко признает свои ошибки. Я же готов признать их.

В эту минуту появился Гиз: его прислал Мендоса, чтобы он заставил короля подчиниться. Гиз был готов это сделать, он сейчас же перешел к угрозам, ссылаясь на то, что тридцать тысяч испанских солдат стоят во Фландрии. И вдруг голос: — А где стоит король Наваррский? — Тщетно ждал Гиз, что Валуа вмешается. Король Франции сам должен был бы это сделать, но за пресыщением обычно следует апатия. А голос:

— Сир! Призовите короля Наваррского.

Ни возражений, ни гнева. Гиз и его Лига вскоре отдадут испанцам крепость на границе с Фландрией, они будут и дальше служить врагу и притеснять своего короля. Но сегодня для герцога Гиза знаменательный день, гибель Армады открыла ему глаза на самого себя. И опять тот же голос:

— Король Наваррский!

В стороне от своего войска стоит под деревом Генрих. Страна эта широка и вдали сливается с небом, оно безмолвно, лишь море грозно гремит. Генрих слышит, как его окликают по имени.

 

Хоровод мертвецов

 

Мыслями он далеко, он слышит многое. Как прежде, он предается ежедневным трудам, но сейчас на него будет возложена куда более высокая задача. Он делает свое дело, стоя обеими ногами на привычной, тяжелой земле, а вместе с тем ждет призыва, внутренне приподнятый, перенесенный в иные сферы… В эту пору ожидания Генрих находился там, куда его приводила война, но уже и не там — поистине ближе к богу. «И я говорю, как Давид: бог, до сих пор даровавший мне победы над врагами, поможет мне и впредь». Так говорил он и даже больше: «Я лучше, чем вам кажется» — новые для него слова.

А в Ла-Рошели церковное собрание занималось его грехами; он же упражнялся в терпении, смиренно слушал упреки пасторов и не отвечал, хотя мог бы ответить: «Добрые люди, мелкие души, кто выстоял в школе несчастья, нес тяготы жизни и не поддался духовным искушениям, сколько их ни оказалось? Уже одних ваших разоблачений относительно моей дорогой матушки хватило бы, чтобы отнять у ее сына мужество, я же сохранил верность от рождения присущей мне решительности!» Но этого он не сказал пасторам в Ла-Рошели и не хвалился этим перед своей подругой, графиней Грамон. Ей он сообщал только о фактах, уже совершившихся: о своих победах над армией французского короля, а затем, что король убил наконец, все-таки убил герцога Гиза.

Генрих уже давно на это рассчитывал; его сведения о событиях при французском дворе были точны, и еще яснее стал он понимать людей. Он видел Валуа на собрании его Генеральных штатов; здесь были почти одни сторонники Лиги: во время выборов царил свирепейший террор. И эти люди точно одержимы самой наглой и низкой ненавистью и уже не знают, что им придумать. Одним махом отменяют все налоги, какие только были введены королем за четырнадцать лет его царствования; но, отнимая у него последние остатки сил и власти, они тем самым отнимают последнюю силу у королевства и у самих себя. Таковы последствия четырнадцатилетнего натравливания черни и мнимо народного движения. Ведь и капля точит камень. Важно только хорошенько вдолбить это в людские головы: действительность в конце концов подчиняется, становится воплощенной нелепостью, и столь долго проповедуемая ложь вызывает пролитие настоящей крови. Кроме того, все это мещане, они тупы и глубоко невежественны в делах веры, государства, всего человеческого. В их глазах добродушный Валуа — тиран, а его благопристойное государство — сплошная мерзость. Они клянутся в том, что их сообщество, созданное для разграбления и растерзания королевства, не только сулит «свободу», но и даст ее. Совсем отменить налоги — вот чего им еще не хватает и о чем они уже четырнадцать лет кричат по всей стране.

Жены этих избранников, этих взбаламученных Лигой аптекарей и жестянщиков пляшут голые на улицах Парижа. Идея принадлежит герцогине де Монпансье, сестре Гиза, фурии Лиги: процессии должны стать еще прельстительнее вследствие столь неприкрытого безумия. Но обыватели решают, что она зашла слишком далеко. Их много, и они вовсе не намерены все вместе лезть головой вперед в адское пламя или допустить, чтобы их ошалевшие жены прыгали туда нагишом. Главное — они не хотят платить. И вдобавок они поглощены обычными жизненными противоречиями. Отсюда мимолетный бунт против шайки жадных авантюристов, которым Париж обязан своим теперешним состоянием. Поэтому Гиз и вынужден одуматься: необходимо действовать так, чтобы отступление для всех было отрезано. Решающее событие должно свершиться, король должен умереть.

Король был в то время так беден, как не бывал даже Генрих Наваррский. Его двор разбежался, последние сорок пять дворян поглядывали по сторонам, ища таких государей, которые бы могли им платить. Генрих узнает, что Валуа есть нечего. В кухне погас очаг. «Разве я не сам задул его, когда разбил при Кутра лучшие войска короля? Я должен ему помочь. Теперь он просит у Гиза. А тот клянчит у Лиги. Но что поделаешь с этими мещанами, это самые тупоумные люди в государстве, на них-то легче всего опереться бессовестному вожаку. Только пусть не заходит слишком далеко. Гиз считает, что король теперь уже не человек; но Гиз не король, и он нас не знает. Его посланцы заявляют, что нашему государству пришел конец, но из глубины веков к нам еще притекает древняя сила. Я хочу помочь Валуа»…

До Генриха доходит весть, что Гиз совсем обнаглел.

Он уже забывает всякую осторожность: поселился в замке в Блуа, где живет король, чтобы покрепче держать его в руках. А почему бы Валуа не держать его? У Гиза все ключи — это верно; но он теперь не получает никаких сведений, ибо король хоть и поздно, а перестал наконец доверять своей матери, он выгнал ее наушников, и она уже лишена возможности шпионить и предавать, а ведь только этим она и жива. От души желаю тебе удачи в твоих тайных начинаниях, мой Валуа. Но только ты слишком одинок для таких необычайных решений. Гиз ничего знать не хочет; несмотря ни все предупреждения — чуть не по пять раз на дню, — он рискует жизнью; на то у него есть немало причин, Генрих их угадывает. Во-первых, Гиз высокомерен; он, как и всегда, окружен блестящей свитой, а думать об опасности не желает. Следовательно, бывают минуты, когда он беззащитен, и такой минуты достаточно. Высокомерие приведет его к гибели — не только потому, что оно влечет за собой неосторожность. Гиз считает, что он слишком хорош для той роли, которую ему приходится играть: уж Генрих-то знает насквозь товарища своих детских игр. «Моего Гиза прямо спирает от высокомерия, он не выносит дыхания своих людей! Что до меня, то будь я негодяем и Гизом, я бы охотно терпел их запах: ведь от них несет чесноком, вином и потными ногами. Но вот когда воняет Испанией — этого я не терплю. Кроме того, Гиз смешон».

Тут мысли Генриха — сидел ли он у ночного лагерного костра или под деревом наедине с собой — доходили и до забавной стороны всего этого. Гиз надеется на свое счастье. Он не намерен скучать, вернул двор, пирует и развлекает всех этих проходимцев, а с ними и Валуа, вместо того чтобы его убить. Путается с женщинами, больше чем следует, — мы-то уж изведали это наслаждение и по себе знаем, что оно вызывает пресыщение и уныние. От него очень устают, особенно такие Голиафы, как Гиз. Впрочем, кто знает, может быть, он и хочет только одного — усталости. Высокомерие, уныние, излишества — все, вместе взятое, в конце концов, только для того, чтобы закрыть на все глаза и ждать удара. Мы сами совсем недавно пережили подобное искушение. Даже усы поседели.

Когда прискакал верховой с вестью, что герцога Гиза убили в опочивальне короля, а король глядел из-за полога кровати, Генрих не удивился; он был доволен. Все подробности этого события: как был каждый из ударов нанесен кинжалом другого убийцы и как они были разъярены и обезумели и сами себе не верили, что совершили наконец это дело, — все это Генрих выслушал совершенно спокойно. Бывало, он плакал на полях сражений, а тут нет. Они повисли на ногах умирающего, и все-таки он протащил их через всю комнату, до постели Валуа, который содрогался, неистовствовал и ликовал так жутко, что мороз подирал по коже, и он действительно наступил поверженному Гизу на лицо, как некогда наступил Гиз мертвому адмиралу Колиньи. Бог ничего не забывает, вот что понял Генрих. И если бы рухнули все законы, его закон останется незыблемым.

Последнюю ночь Гиз провел с Сов; так же лежал и Генрих с этой женщиной перед своим побегом. К нему у нее не было любви, она тогда просто облегчила ему бремя великого одиночества. Своего единственного владыку и повелителя ей было суждено утомить последней, так что поутру герцога в его сером шелке еще пробирал озноб, пока другие не ввергли его в последний холод. Прощай, Гиз, и привет Сов! Король торжествует. Кардинала Лотарингского он приказал удавить в темнице, третьего брата, Майенна, разыскивают, желаю благополучно найти его! Хоровод мертвецов не останавливается весь этот восемьдесят восьмой год, и самые знатные присоединяются к нему за день до рождества. Повесь их в Париже, мой Валуа! Уже сутки, как повешен президент де Нейи, глава купечества, который «ревел белугой». Один дворянин, находившийся под покровительством Гиза, оказывается, торговал человеческим мясом. На виселицу его, Валуа! Хоровод мертвецов начался с нашего отравленного кузена Конде, нас самих подстерегают убийцы — и меня и тебя. Хотя это не мы торговали человеческим мясом. Вешай смелей, Валуа!

Так говорит тот, кто сам отпустил на волю немало своих «убойников» и даже пытался приучить себя просиживать с ними ночь. Но настает минута, когда уже не можешь смиряться со злом, которое живет в человеческой природе. В ней есть и своя доброта, она знает об этом, и тем менее простительна ей злоба. С самого возникновения человеческого рода его добролюбивые представители вели борьбу во имя разума и мира. Оз или человечность — все это выглядело очень смешным; а такие слова, как «воин духа», люди находят нелепыми, если сами они грубы и глупы и хотят оставаться такими. Вот перед вами король по имени Генрих, он мог бы колесовать и вешать сколько вашей душе угодно: ведь вы сами его на это вызываете слишком уж злыми издевками над его здравым разумом. Бесчинства, неразумия — вот все, на что вы до сих пор толкали этого Генриха за его добрую волю. Хоровод мертвецов, продолжайся! До конца года осталась еще целая неделя. Я только и жду той минуты, когда мне сообщат, что покойную королеву Наваррскую тоже удавили. А если еще умрет ее мать, тогда я смогу прочесть благодарственную молитву Симеона: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко».

Так говорил он и писал, таково было его настроение после убийства в Блуа. Он надеялся, что Валуа отправит на тот свет и свою драгоценную сестрицу Марго и еще более драгоценную мамашу — мадам Екатерину. А последняя между тем и в самом деле умерла — и даже без постороннего вмешательства: уж слишком потрясено было все ее хрупкое существо смертью Гиза, а также тем, что никто не хотел верить, будто в этом убийстве могли обойтись без нее. Быть обвиненной в том, на что уже нет сил, — это очень тяжело для старой убийцы. Ей оставалось одно — покинуть сей бренный мир. Неужели она в самом деле мертва? Эта весть поразила Генриха. Его пророчество все-таки сбылось, а он не любил убивать. И ему стало страшно за свою былую Марго. Хоровод мертвецов, остановись!

 

Стремиться друг к другу

 

Но этот хоровод давно уже нельзя остановить. Генрих, который продолжает вести партизанскую войну, едет верхом в сильный мороз и под панцирем цепенеет от стужи; приходится сойти с коня и хорошенько поразмяться, чтобы согреться. Немного позднее, после еды, он вдруг почувствовал какой-то особый, странный холод. И отчетливо понял, что теперь и ему, быть может, придется вступить в хоровод мертвецов. У него начиналось воспаление легких.

Это было в маленькой деревушке, и заболел он столь тяжело, что пришлось его оставить в доме поместного дворянина. Стекла звенели от мороза, лихорадка все усиливалась, и, казалось, всякая надежда на то, что он выживет, исчезла; только он один и не терял ее. Он говорил себе: «Я хочу совершить предназначенное мне. Не напрасны были мои труды». Он думал, что говорит вслух, а на самом деле едва шептал: «Да будет воля твоя». А воля божия, без сомнения, в том, чтобы Генрих продолжал бороться и завершил то, что начал, хотя сегодня он и лежит завернутый в простыню, словно Лазарь, обвитый пеленами; и кризис, который, может быть, его еще спасет, должен наступить всего через несколько часов.

В то время, как уже не раз он видел небо разверстым, в королевстве происходили события точно перед началом более светлых и чистых веков: повторялась в основных своих очертаниях какая-то страшная эпоха глубокой древности. Хоровод мертвецов, пляска св. Витта, крестовый поход детей, чума, тысячелетнее царство, белки закатившихся глаз, ослепших иногда только от самовнушения… Все словно с цепи сорвались. Хе-хе, говаривала возвышенная духом молодежь на манер монашка «Яков, где ты?» Наконец-то можно с людьми не церемониться. Теперь уж не до смеху. И кто еще веселился во вторник на масленой, тот больше не посмеется. Не ходите в церковь — так берегитесь. А коли проповедник назвал тебя по имени — знай: домой ты живым не вернешься. Шпионить, доносить, выдавать, подводить под топор, хе-хе! А в награду за поклеп ты займешь место оклеветанного или приберешь к рукам его дело: теперь все так. Поэтому даже почтенные горожане стали негодяями. При иных порядках они будут вести себя в высшей степени достойно, можете не сомневаться, они всегда подчиняются обстоятельствам. Сейчас они бессовестные негодяи. И все это не от них самих, причина не в них. В чем же, спрашивается?

Этот юродивый сброд с закатившимися глазами больше всего ненавидит разум. Какой-нибудь недоучившийся студент, но который держит нос по ветру, врывается в аудиторию профессора, избивает его, запрятывает в тюрьму и садится на его место. Молодой врач обвиняет старого, который ему мешает: оказывается, тот не поздоровался с прачкой. Так же действует и мелкий чиновник: чем раньше он был покорнее, тем больше наглеет перед верховными судьями королевского парламента. Пусть подчинятся ему и провозгласят новое право — от имени единой нации, единство же она обретет лишь после отмены мышления. Так бывало и раньше. Поэтому же их жены пляшут на улицах в одной сорочке.

Председателя суда в Тулузе чернь убила. Сначала баррикады, потом убитого судью тащат на виселицу, где уже болтается чучело короля. Верховный судья противился низложению короля, поэтому они повесили и его за компанию. Последний Валуа был человек слабый и несчастный, его не раз толкали на преступления. И все же перед концом его жизни ему выпала на долю высокая честь — стать ненавистным не из-за всего содеянного им зла, а только из-за вражды одичавших масс к разуму и человеческому достоинству, и даже сделаться символом этих качеств, как ни мало был он для этого пригоден.

Он бродил, словно призрак, в своей лиловой одежде — цвет траура, который носил по брату и матери. Но, казалось, он носит его по Гизу, которого сам убил. Гиз был ему не по плечу. И это деяние, единственное в его жизни, отняло у него все силы. Будь то не последний Валуа, а кто-нибудь другой, оно, бесспорно, толкнуло бы его вперед. Но он думает только о том, что теперь надо пустить в ход крайние меры, надо всех ужаснуть, иначе убитый настигнет его. Какое уж тут мужество, какие трезвые размышления — ведь у меня нет выбора. Мне нужны солдаты, и пока враги еще ошеломлены ударом, их всех нужно уничтожить. Сюда, Наварра!

Валуа в своем лиловом кафтане, бледный и молчаливый, никого не вспоминал столь часто. Как призрак, бродил он по комнатам замка в Блуа, одинокий и всеми покинутый: ведь он самой церковью лишен престола, и присяга уже не связывает его подданных. Депутаты Генеральных штатов разъехались по городам королевства. А государя его столица не впустила бы или скорее они бы там захватили и прикончили его; но так — он отлично это понимал — они поступили бы лишь потому, что люди находятся сейчас в каком-то особом состоянии, и его не назовешь иначе, как бессилием. Беснующееся бессилие. Уж Валуа-то знал, что это такое, на собственном опыте, он умел отличать слабость от здоровой способности к действию. Эта способность есть у другого лагеря. «Наварра!» — думал он с окаменелым лицом; но он не призывал его, не дерзал призвать. Ведь Генрих — гугенот, как может король послать его против своей католической столицы, он, вдохновитель Варфоломеевской ночи! Наварра, конечно, вернул бы его обратно в Лувр, но зато Валуа получил бы в придачу войну с мировой державой, которая оставалась все такой же грозной, как и прежде.

Гибель Армады была единственной вспышкой молнии, озарившей угрюмое небо над последним Валуа. Но он уже не успеет понять, что насмерть ранена и сама мировая держава. Это уже касается его наследника. А наследник французского престола начнет свое царствование без земли, без денег, почти без войска; но достаточно ему в одном-единственном и совсем не значительном сражении разбить наемников и холопов Испании — и что же? Вздох облегчения вырвется у всех народов.

Для Валуа все это скрыто мраком, каждый звук, доносящийся извне, замирает. Вокруг нет никого, кто позвал бы Наварру. И за стенами никого, кто бы трепетал, опасаясь Наварры; разве иначе они дерзнули бы отнять у бедного короля его последние доходы, и это после того как он совершил свое великое, единственное деяние? В комнате стало холодно, король забрался в постель. Он страдал от болей, от нелепых болей: его мучил геморрой. И несколько оставшихся при нем дворян издевались над ним, оттого что он плакал.

«Наварра! Приди! Нет, не приходи. Я плачу не из-за своей задницы, а оттого, что мое единственное деяние оказалось бесполезным. Теперь ты бы смог показать, на что ты годен. Но и тут ничего не выйдет. А все-таки я знаю, ты тот самый, я могу тебе довериться. Тебя я объявлю наследником, хотя бы десять раз от тебя отрекся. Никого нет у моего королевства, один ты остался; я дорого заплатил, чтобы это понять. Взгляни, Наварра, как я несчастен! Никогда мое несчастье не бывало столь тяжким и глубоким, как после моей напрасной попытки освободиться. Совершив свое деяние, я воскликнул: «Король Парижа умер, наконец-то я король Франции!». Но не называй меня так, никакой я не король. Зови меня Лазарем, если ты явишься сюда, Наварра. Нет, не надо! Нет, приди!».

Им обоим, разделенным огромными пространствами королевства, приходится трудно. Генрих меж тем благополучно перенес кризис. Он вскоре поправился — и уже больше никогда не предавался тем помыслам о насильственной смерти, которые предшествовали его тяжелой болезни. Он говорил о кончине господина де Гиза весьма сдержанно: — Мне с самого начала было ясно, что господам Гизам не по плечу такой заговор и что нельзя довести его до конца, не подвергая опасности свою жизнь. — Таковы были его выводы; с ними король Наваррский согласовал и свое поведение: стал еще осмотрительнее и многим казался чересчур скромным. Разве он уже отрекся от благородной и смелой задачи — отбить Валуа у его врагов? Правда, этих врагов великое множество на всем пространстве, отделяющем его от короля. Друзья знавали Генриха, когда он был еще отчаянным сорванцом. Притом в пустяках. И вдруг такая сдержанность, сир, в большом и серьезном деле?

Он чувствовал, что старые друзья недовольны им; эти старейшие из гугенотов, передававшие от отца к сыну обычай умирать за свою веру; те самые, кто под Кутра, молясь, опустились на колени, почему и пал тогда Жуайез; а теперь они недовольно ворчали, сами еще не зная, почему. Прийти на помощь королю-католику, — вот чего им хотелось, но если бы им это сказали, они бы не поверили и не признались бы в своем желании. А Генрих полагал, что сначала это желание должно в людях как следует созреть — тогда появится возможность осуществить его. Так же, как сообщили Генриху, обстояло дело и с Валуа. Несчастный последыш покинул свое прежнее убежище, его приютил город Тур; этот город лежал среди пашен на обоих берегах Луары, в сравнительно спокойном месте его мятущегося королевства. Там Валуа надеялся дождаться, пока достаточное число его дворян вспомнят о нем. Тем временем его уцелевший фаворит Эпернон собирал для него пехоту. Но могло случиться и так, что враги успеют застигнуть его раньше и возьмут в плен. Положиться можно только на одного Наварру; и куда это он запропастился? «Я, король католиков, — думает Валуа, которому едва удается сколотить кой-какое войско. — Как бы еще не разбежались мои солдаты, если я призову гугенота!».

Генрих же думал: «Он позовет меня, когда этого захотят его люди; а до этого рано. Я стремлюсь к тебе всем сердцем, Валуа». Он держал свои мысли в тайне, но именно ради них и пригласил к себе своего Морнея в первый день марта. Это происходило в маленьком городке, который ему не пришлось покорять: город сам открыл перед ним ворота. Генрих и Морней ходили по открытой галерее, освещенные лучами весеннего солнца, и никогда еще его свет не казался им таким обновленным и полным надежды.

— Что-то изменилось, — сказал Генрих. — Теперь меня призывают со всех сторон. Города спорят из-за того, кому раньше сдаваться. Или добрые люди спятили, или это весна виновата?

— Может быть, сир, тут еще одна причина: они не хотят, чтобы вы даром теряли время?

— А куда мне торопиться? — отозвался Генрих, и сердце у него забилось, но только потому именно, что он отлично знал, какое дело надо сделать как можно скорее и в последнюю минуту колебался. Долго-долго трудился он, шаг за шагом, в поте лица своего пробиваясь к цели. И вот ее уже видно, он мог бы рвануться вперед, но он в нерешительности, он не делает последнего движения, он вдруг не чувствует в себе былой уверенности. Возможность удачи уже не так очевидна, как казалось раньше, когда цель была еще далека и все мучительные труды и усилия были еще впереди. Принц крови, а ноги все в земле. Пусть говорит его друг, пусть решает господин дю Плесси-Морней, для чего же еще он добродетелен и мудр?

— Сир, вам и двух месяцев нельзя терять на пустяки. Надо спасать Францию. Вы должны со всеми силами, какие можете собрать, двинуться к Луаре.

— Там стоит король, — сказал Генрих, и сердце у него екнуло.

— Именно поэтому.

— И я должен на него напасть, Морней?

— Вы ему друг, сир, и он станет вашим другом, ведь десять его армий не смогли вас уничтожить.

— Разве десять, Морней? Столько положено трудов и усилий? Да, а теперь у Валуа нет больше ни одной, Лига его проглотит живьем. Вы говорите, господин дю Плесси, что я должен прийти ему на помощь? Что ж, я не прочь. Надо подумать.

Последствием этого разговора было то, что он решил купить какой-нибудь город, стоявший на его пути, чтобы без излишних боев пройти по земле королевства: это он, который сотни раз рисковал своей жизнью, чтобы завоевать клочок земли! Теперь же предстояло завоевать всю страну. Но брать приступом стены, жечь дома и оставлять на улицах трупы — все это Генриху уже давно опостылело. И он рад бы обойтись без всего этого: ведь он хочет стать совсем не таким королем, как остальные. И он покупает города, которые не сдаются без боя, а позднее будет покупать даже провинции, но сначала волей-неволей придется одержать еще много побед и состариться, не снимая доспехов. А иначе даже за деньги его королевство не образумится, не захочет стать богатым и сильным.

Вот какие печальные истины вынашивал в себе веселый король Генрих Наваррский, все равно, сознавал он их или только смутно чуял. Был он, правда, еще слишком молод, но жизнью основательно к ним подготовлен. Какое счастье, что рядом с ним Морней, этот святой человек; Морней — зрелый муж в самом глубоком значении слова, и он не перестанет верить, несмотря на весь свой ум и на всю людскую злобу, которой видит вокруг себя так много! Он верит в силу слова, исходящего от господа. Важно его сохранить таким, каким оно изошло от бога, — истинное и ясное; и тогда оно будет непреложным. Поэтому Морней от имени своего государя обратился с воззванием ко всем жителям королевства. Пусть среди французов воцарятся согласие и единство.

Он вопрошал, чего, собственно, достигли люди всеми этими несчастными войнами, насилиями, миллионами убитых, да еще расшвыривая столько золота, что его не возместит никакой рудник? И отвечал, вернее заставлял читателя ответить: достигнуто лишь обнищание народа. И то, что государство в горячке и лежит при смерти. Бедствиям несть числа. Он спрашивал: доколе же будем терпеть?

Он обращал свой вопрос сначала к дворянству и горожанам и давал тут же те ответы, которые им подсказывала их собственная выгода. Затем его тон становился более торжественным, он обращался к народу, называл его закромами королевства, нивой Государства, ибо трудом народа кормятся правители, его потом утоляют свою жажду. Кто защитит тебя, народ, когда дворянство станет попирать тебя ногами?

Морней писал, а через него говорил Генрих: да, дворяне будут попирать тебя ногами, жители городов высосут из тебя все соки. На эти два сословия надеяться нечего, у народа одна надежда — на своего короля. Спокойствие и безопасность может дать только король, — пусть сами догадаются, какой. Король гонимых и бедняков, победитель серебряных рыцарей и откупщиков. Но так как воззвание было написано от имени Генриха, то Морней не забыл принести за него клятву верности королю Франции. Если Генриху Наваррскому с благословения божия когда-нибудь удастся осуществить свой план до конца, то и тогда он останется послушен королю. А ему наградой послужит его чистая совесть. С него довольно, если все благомыслящие люди будут свободны.

В этом воззвании Морней из осторожности не упоминал еще об одном сословии, чтобы не раздражать его, ибо не слишком надеялся на примирение с ним. С духовенством ничего не поделаешь, и слепая сила ненависти, в данном случае воплощенная в Лиге, не может быть сразу укрощена — даже с помощью правды. Однако все увидели, что в словах Генриха она есть. Уверенность Морнея полностью оправдалась. Правда изливала вокруг себя неожиданный свет. Трудно было этому поверить: значит, нам разрешено согласие и единство? До сих пор это никогда не разрешалось. Что же произошло? Даже оба короля дивились, хотя их неудержимо тянуло друг к другу. Но препятствия не устранены. Наварра и не помышляет о перемене религии только ради того, чтобы унаследовать королевство. А Валуа, как всегда, торгуется с Лигой. И все-таки он довел до сведения Морнея, что готов встретиться, а к Генриху послал свою сводную сестру, мадам Диану.

Оба короля заключили перемирие на год, однако оба хотели бы, чтобы оно было вечным. Между тем Генрих двинулся в путь со своим войском. И так как города, мимо которых он проходил, охотно впускали его, то он быстро приближался к Туру. Король собрал там свой парламент. Его юристы оказались весьма благоразумными, а чем ближе подходил Наварра, тем они становились смелее. В конце концов они внесли договор между королями в свод законов французского королевства. Случилось это двадцать девятого апреля. А тридцатого показался король Наваррский со своим войском.

Было воскресенье, день стоял солнечный и ясный.

Бедному Валуа казалось, будто он прямо воскрес из мертвых. В первый раз у него не было страха, что Лига его захватит и увезет. Ведь приближался его брат Наварра. Король слушал обедню, когда оба войска встретились у ручья, в трех милях от города; дворяне французского короля со своими полками и старые гугеноты. И те и другие, не останавливаясь — это было бы не по-дружески, — смешали ряды, сообща разнуздали лошадей и принялись их поить из того же ручья. Эти занятия помешали им пуститься в ненужные разговоры и праздно глазеть друг на друга. А увидали бы они постаревшие лица, тела, исполосованные шрамами; поняли бы, что и другие, не только они, испытали немало горя, вспомнили бы свои сожженные дома, убитых близких, двадцать лет междоусобиц. И, конечно, не смогли бы во врем я своего первого мирного свидания не вспомнить Варфоломеевской ночи — нет, этого не смогли бы ни виновники, ни жертвы. Кто-то предложил снять недоуздки и въехать с лошадьми в ручей. А король Наваррский ждал позади и не вмешивался; вперед он выслал командующего своей пехотой.

Впереди, у ручья, солдаты говорили: — Граф Шатильон, — и не хотели верить. И все-таки было воскресенье, день стоял солнечный и ясный, сын адмирала Колиньи один вышел навстречу маршалу д’Омону и обнял его. Люди вокруг них расступились и обнажили головы. И когда это все же свершилось и дошло до людских сердец, между обеими армиями началось братание.

Король последовал примеру своих солдат. Он не хотел толкать войска к примирению. Они должны были опередить желания своих начальников и даже удивиться, как это они себе позволили такую смелость. В замке Дю Плесси, на том берегу, король Франции ждал короля Наварры, он передал ему, что просит его переправиться через реку. Услышавшие это предложение могли подумать, что Валуа еще недостаточно научен несчастьями, и предположить дурные намерения. Замок Дю Плесси стоит на слиянии Луары и Шера. Тот, кто здесь переправляется, остается без прикрытия, отовсюду может прогреметь предательский выстрел, а на узкой косе Генрих будет беззащитен и окажется во власти Валуа. Несколько приближенных короля Наваррского усиленно ему не советовали это делать; но он не поддался уговорам, сел в лодку с несколькими дворянами и телохранителями, даже не сняв шляпы с белым плюмажем и красного короткого плаща. И каждый видел издали, кто именно едет.

Он благополучно пристал к другому берегу, ибо так хотел господь, а еще потому, что уж очень сильна была тоска Валуа по Генриху; Наварра понял это на собственной тоске и потому был уверен, что находится в безопасности. Затем приближенные французского короля проводили его в замок. Валуа тем временем поджидал его в парке, — король пришел на целый час раньше и в душе тревожился, хотя внешне был похож на спящего и все не решался спросить: «Да где же он? Не случилось ли с ним несчастья?». Окруженный возвратившимися к нему придворными, он ни одного не спрашивал о том, что его волновало. Но вдруг слышит, что Наварра в замке; тогда, позабыв обо всем, Валуа побежал навстречу. Только пробежав несколько шагов, он, наконец, вспомнил о том, что он монарх, и придал себе должную осанку; в парке было полно народу — и придворные и простой люд. Король Франции прошел половину пути навстречу Генриху. И половину пути прошел король Наваррский.

Он спустился по ступеням лестницы, ведшей из замка в парк. Все увидели, что он одет, как солдат, куртка сильно вытерта панцирем на плечах и с боков. Бархатные панталоны в обтяжку были цвета увядшей листвы, плащ ярко-алый, серую шляпу украшали белые перья и прекрасный аграф. Все это разглядели во всех подробностях, и двор и народ. Кроме того, многие заметили, хотя и с неохотой, что борода у него уже седеет. Навернулись у Генриха на глазах слезы или нет, на это никто не обратил внимания, хотя плакал он легко, как могли еще помнить его старые знакомцы. Но даже им было трудно узнать это исхудавшее лицо, ставшее еще худее, чем бывают лица обычно; тем длиннее кажется его свисающий нос; на переносице глубокая полукруглая морщина; брови напряженно приподняты. Это не простое лицо, и только выражение решительности делает его лицом солдата. Ничто уже не напоминает в нем болезненного пленника Лувра. Этот Наварра идет твердым шагом навстречу королю.

На полпути их отделил друг от друга поток людей. И вот оба стоят, взорами ищут друг друга в толпе, здороваются, раскрывают объятия. Они бледны, их лица почти суровы. В это мгновение они еще только стремятся друг к другу, а в следующее все уже будет по-иному. Мир! Мир! Вот она, наконец, эта минута справедливости и добра!

— Дорогу королю! — кричит охрана; толпа расступилась, и когда король Наваррский предстал перед его величеством, он склонился перед ним, а Валуа его обнял.

 

Вторая Книга Царств, глава I, стихи 19 и 25

 

В одно прекрасное утро появился оставшийся в живых брат Гиза Майенн с отрядом конницы, чтобы схватить короля. И, конечно, предатели, которых вокруг него всегда было достаточно, завели короля туда, где он, без сомнения, бы погиб. Какой-то мельник узнал его по лиловому кафтану и сказал: — Сир! Куда вы? Там засели фроятисты! — Майенн уже начал наступление. Отважный Крийон не смог удержать предместье и возвратился в город с таким малым числом солдат, что ему пришлось самолично запирать городские ворота. Короля Наваррского уже не было, но он отъехал недалеко, и за ним послали. И полутора тысячам аркебузиров-гугенотов удалось спасти Валуа. Члены Лиги хотели было хитростью остановить их натиск; они закричали: — Храбрые гугеноты, мы воюем не против вас, только против короля, а ведь он вас предает! — В ответ раздался залп.

Все же немногочисленный отряд гугенотов вынужден был под конец отступить; они отходили медленно, неохотно, продолжая стрелять, и треть из них была перебита. Крийон, солдат короля, с тех пор заявлял о своем пристрастии к гугенотам. Видя, что друзей у их государя теперь прибавилось, сражавшиеся почувствовали новый прилив вдохновленного мужества и решимости — настолько, что сам Валуа устремился на поле боя. А Лига бежала без всяких причин — единственной оказался страх. Как счастлив был Генрих, что ему уже не нужно биться против короля, только против врагов короля. Это давало ему внутреннее удовлетворение, а оно дороже иной крепости. Он привел к королю свои войска, перешел мост с тысячью двумястами конников и четырьмя тысячами аркебузиров, и когда те предстали перед Валуа, король спросил: — Почему все они бодры и веселы, разве нет больше войны? — А Генрих ответил: — Сир! Хотя мы днем и ночью на коне, но это добрая война. — И Валуа понял; он впервые рассмеялся от всей души, смеялся и Генрих.

Король, охваченный новым порывом мужества, собрал к лету пятнадцать тысяч швейцарцев, и притом без денег. Вместе с его собственными войсками и отрядами Наварры у него оказалось сорок пять тысяч солдат, сильное войско; оно должно было вернуть ему столицу королевства — и могло это сделать. А тем временем войско Майенна прямо таяло, и в конце концов у него осталось всего пять тысяч солдат; ни испанцев, ни немцев не было уже и в помине, ибо если народ вовлечен в движение обманное и постыдное, то достаточно свежего дуновения мужества, как все рушится, и никакие массы это движение уже не поддержат. Даже в осажденном Париже вдруг зароптали открыто. Люди в коричневых сутанах не могли появляться на улицах без оружия. А где же Лига? Где правящая партия? От этого чудовища осталось, в сущности, немного — оно состоит теперь наполовину из бесноватых и наполовину из трусов. И, кроме этих двух человеческих разновидностей, там нет никого.

Старые полководцы короля толком не знали, нужно ли начать осаду Парижа. Осада могла очень затянуться; а если она ни к чему не приведет, войско Лиги, наверно, опять увеличится. Однако на этом настаивал Генрих Наваррский, пользуясь всем своим авторитетом. — Решается судьба королевства, — говорил он. — Не забывайте: мы пришли сюда, чтобы целовать этот прекрасный город, а не поднять на него руку. — Он сказал еще многое, отчего взятие столицы стало казаться задачей более славной, чем какая-либо иная. А смелому верят, и это дает ему силу. Поэтому тридцатого июля королевское войско взяло Сен-Клу, центр города и мост. Король остался в Сен-Клу, а Наварра занял другое предместье.

Два дня спустя, когда он и его храбрый отряд только что сели на коней, вдруг мчится галопом какой-то дворянин и шепчет ему на ухо несколько слов. Наварра тотчас поворачивает коня. Он берет с собою в Сен-Клу двадцать пять дворян. — Сир, зачем вы едете к королю? — Друзья его только что пырнули ножом в живот! — Они замолчали, пораженные, а когда заговорили меж собой, то лишь вполголоса. Тут, конечно, вся Лига постаралась, говорили они. Эта партия, да и все движение таковы, что не способны честно бороться, а только убивать горазды. Монахи в Париже недаром предсказывали чудо, они знали, какое! Вот чудо и свершилось, правда, оно приняло вид убийства. И к нашему государю явились трое молодых людей: они поклялись поступить, как Юдифь, только от их руки-де должен пасть новый Олоферн. Да руки коротки — он умеет справляться со своими убийцами. А бедняга Валуа — нет. Кто же его пырнул?

Скажи пожалуйста, какой-то монашек, двадцать лет ему, толстогубый такой, наверно, одним был из вожаков этой самой возвышенной духом молодежи, а теперь дворяне Наваррского короля, приехав, увидели во дворе только растерзанный коричневый комок. Почему-то, свершив свое дело, он не пытался бежать: стал лицом к стене и шепчет: «Яков, где ты?» А его самого так звали — Яков.

Наследник престола находился в комнате умирающего: сначала можно было думать, что рана не столь опасна, и все-таки она оказалась смертельной, но в минуту смерти наследника не было подле Валуа, он куда-то уходил. Когда он вернулся, первыми упали к его ногам шотландские гвардейцы покойного короля и воскликнули: — О, сир! Теперь вы наш король и государь!

В первую минуту Генрих не понял, несмотря на всю веру в свое предназначение. Им овладел страх и грозное предчувствие: «До сих пор я сражался только за свое дело, теперь же становлюсь на место побежденного, он лежит заколотый убийцей, а как-то еще я буду лежать в свой смертный час?» Опустив голову, поднялся он по лестнице, вошел в опочивальню и долго смотрел на умершего. Мы ведь и тут еще, на земле, видим умерших — очами духа видим мы несравненно большее число умерших, чем живых; и кто осознает это, ему кажется, что обитает он в одном мире с ними и он с ними говорит. И Генрих Наваррский сказал, обращаясь к усопшему Генриху Валуа: «Краса твоя, о Израиль, поражена на высотах твоих! Как пали сильные на брани. Сражен Ионафан на высотах твоих».

А у тела уже молились два монаха, некий господин д’Антраг поддерживал подбородок умершего. Новому королю еще предстоит немало хлопот с этими господами, а также и со всеми остальными, которые вдруг набились в комнату, словно по уговору. Они глубже надвигали шляпы, вместо того чтобы снять их перед новым королем, или бросали их на пол и громко клялись: — Лучше тысячу раз умереть, лучше сдаться любому врагу, чем пустить на престол короля-гугенота. — Они старались, чтобы в этих словах звучала вере и убежденность, но в них звучала фальшь, особенно потому, что некоторые из этих господ тотчас после убийства уже присягнули наследнику. Но тогда их пугала мысль о собственной судьбе; они еще не сговорились предать королевство и идти с Лигой. После совместного обсуждения они решили, что это самое надежное. Ведь у Филиппа Испанского золота было все еще больше, чем у кого-либо на земле.

Но не от Генриха могли они скрыть свои намерения: он ни на миг не поверил в их пламенное благочестие. Генрих приказал сшить себе траурное платье из лилового кафтана покойного: он спешил, и у него не было денег на материю. Лиловый кафтан ушили, но придворные его все же узнавали и подталкивали друг друга локтем из презрения к бедности короля: тут уж не разживешься. Они отправили в покои Генриха посольство с требованием переменить веру, и притом немедленно. Неотъемлемым признаком королей Франции является-де миропомазание из священного сосуда и коронование рукою церкви. Генрих побледнел от гнева. Пусть думают, что от страха, ибо в это мгновение он, казалось, был у них в руках: ведь они не могли знать, что он давно привык иметь дело с убийцами.

Он отказался выполнить их требование с таким величием, какого они от него не ожидали: занимая престол, он не отречется от своей души и сердца. Потом окинул взглядом собравшихся. Тут была вся знать, но кого же они выслали вперед, кому предоставили держать слово перед Генрихом? Некоему д’О, всего-навсего О, да он и с виду таков: пузатый молодой человек, который благодаря милостям прежнего короля стал лодырем и вором; один из тех, кто поделили между собой страну и доходы. Так за тем им еще нужен какой-то король? И этот бесчестный негодяй осмелился его, человека, который всю жизнь боролся, наставлять на путь истины и ссылаться на единство нации! Да, ведь в назидания пускаются обычно бесчестные люди! Генрих пристально посмотрел на него и заговорил с особенной твердостью: — Среди католиков моими сторонниками являются все истинные французы и все честные люди, — После столь явного оскорбления присутствующие смолкли — и оттого, что это бросил им человек с решительным лицом, и оттого, что это была правда.

Но таких людей убедить еще легче, если за дверью слышится звон оружия. И вот дверь распахивается, топая, входит один из солдат, Живри, он кричит: — Сир! Будем смелы — и вы король! Отступают только трусы. — После этого все, кого он разумел, исчезли. Потом явился Бирон, он хотел заверить Генриха, что уж швейцарцы-то ему не изменят. Правда, одних швейцарцев мало, их не хватит. «Но зато есть Бирон, костлявый, суровый человек, уже в летах, а все-таки он может, опираясь на большие пальцы рук, обойти вокруг стола; он был моим врагом, и настолько благороден, что признал свою ошибку. И он является ко мне, хотя мои дела и обстоят очень плохо». — Бирон! Дайте мне прижать вас к сердцу. С такими, как вы, нельзя не победить.

 

На земле и на небе

 

В течение последующих пяти дней новый король видел, что его войско тает и тает, как перед тем таяло войско Лиги. Маршал Эпернон, который был еще так недавно опорой королевства, нарочно поссорился с Бироном, чтобы потом заявить: он, маршал Эпернон, при таком короле не будет вести войну — это же разбой на большой дороге. Сказал и удалился в свое королевство, в Прованс. У каждого из них было по маленькому королевству, которое они себе отхватили от провинций, входивших в состав большого; туда-то он и удалился, забрав с собой своих дворян и всех солдат. У нового короля не было никакого способа удержать их. Принять католичество? Тем скорее покинут его эти же люди. И заслужил бы он только презрение своих собственных соратников и единоверцев, а также иноземных друзей; и уж тогда ни из Англии, ни из Германии солдат не жди.

В те дни, полные отчаяния, он написал со своим Морнеем обращение к французам, в котором заявлял, что гарантирует обеим религиям их прежнее положение. Сам он оставляет за собой право принять ту, которую будет исповедовать большинство его соплеменников. Он не указал точно срока, но он знал, что это случится. Когда он будет крепко держать в руках и королевство и непокорную столицу, только тогда, и притом — только по доброй воле. Став неограниченным повелителем королевства, он дарует своим прежним единоверцам полную свободу совести, таково было его решение; принял ли он его ради них или из уважения к самому себе, чтобы не дать пощечину всему, чем он был раньше, — не все ли равно? Он тот король, который выпустит впоследствии Нантский эдикт и будет всей своей властью защищать свободу. Он принимает это решение и прозревает будущее именно в эти пять дней, когда почти все вокруг него разбегаются и другой, наверно, бросился бы за ними, чтобы их вернуть.

А тем временем столица, которую он все еще осаждал, дошла до последних крайностей безумия. Немногочисленные люди, сохранившие трезвость суждения, предпочли бы даже, чтобы вернулся их погибший вождь Гиз. Оставленное им наследие превосходило все, что они видели при его жизни. И в сравнении со своей сестрицей Монпансье Гиз был прямо-таки мудрецом. Она же ликовала и бесновалась и бросилась на шею гонцу, принесшему весть о смерти «тирана». Ей не давало покоя только то, что умирающий Валуа мог уже не узнать, кто именно подослал, к нему коричневого монашка. Это Гиз протянул из могилы руку и нанес тебе удар!

Герцогиня заставила свою мать, мать обоих убитых Гизов, говорить с алтаря к народу, и та действительно доводила людей до исступления своим кликушеством, ибо через эту старуху вопил весь Лотарингский дом, его гнусность, распутство и тайное безумие, толкавшее его на все совершенные им злодейства. Герцогиня хотела немедленно провозгласить королем своего брата Майенна, но тут она получила отпор от испанского посла. Его государь, дон Филипп, окончательно решил, что теперь Франция — всего лишь испанская Провинция; его войска заняли Париж. Под защитой своего повелителя Лига могла предаваться любым неистовствам. Мать «Якова-где-ты?» привезли из деревни и воздавали ей почести, точно пресвятой деве. Изображения коричневого парня и обоих Гизов были выставлены на алтаре, и им усердно поклонялись. Не часто в истории выпадали на долю почтенных горожан, простолюдинов и особенно возвышенной духом молодежи такие дни, когда можно невозбранно ходить вниз головой; хорошо еще, что они, при всех злоупотреблениях религией, не обладали серьезной и честной верой: ибо тогда все это было бы просто чудовищно — и беснование, и упоение, — хотя оно и так чудовищно, если поразмыслить…

Это были те самые дни, в которые Генрих, стоя перед запертыми воротами города и всеми покинутый, все же оставался тверд в своем решении спасти разум и защитить свободу. Но сначала нужно вырвать королевство из когтей мирового владыки. И Генрих не отступит в Гасконь и не бежит в Германию. Он слышит голоса, которые советуют ему и то и другое, они кажутся голосами человеческого, здравого смысла; притом ведь находишься в положении, из которого как будто нет выхода. Но один он знает: трудно оставаться твердым. Отвагой завоевываешь доверие, доверие дает силу, сила же — матерь побед, победами мы укрепим наше государство и обезопасим нашу жизнь

Восьмого августа он снялся с лагеря. Останки покойного короля Генрих проводил только часть пути. Обстоятельства не позволяли предать их земле с подобающей торжественностью. Затем он разделил надвое свое войско, от сорока пяти тысяч солдат у него осталось всего десять-одиннадцать тысяч. Маршала Омона и своего протестанта Ла Ну он послал, дав каждому по три-четыре тысячи солдат, на восточную границу, чтобы они прикрывали королевство от нового вторжения испанских войск. А сам с полсотней аркебузиров и семьюстами конников решил принять на себя все силы противника, сколько их ни было в стране, но именно там, где он наметил.

Он двинулся на север, к Ла-Маншу, в надежде на помощь английской королевы, которая первая нанесла удар мировому владыке. Если бы поддержка со стороны Елизаветы не представлялась ему возможной, Генрих никогда бы не стал рассчитывать на то, что город Дьепп откроет перед ним ворота. Двадцать шестого он стал у стен Дьеппа, и тотчас ворота растворились. Эта поспешность была порождена тревогой. Вот появляется, прорвавшись сюда из подозрительных далей, главарь разбойничьей шайки — ибо кто же он еще? Называет себя королем, а страны нет; полководцем — а нет солдат. Жена и то от него сбежала. С другой стороны, никто не знает, когда подоспеют силы великолепного Майенна и что еще до тех пор может случиться. Вдруг английские корабли примутся обстреливать с моря несчастный город, а с суши уже напирают солдаты Генриха. И вот город выбирает зло, которое считает наименьшим, и открывает ворота. Держа в руках огромные ключи, стоят на коленях отцы города, подносят хлеб-соль, а также бокал с вином, которое, может быть, отравлено. Но король разбойников поднимает с мостовой толстого старика, точно пушинку, и говорит, обращаясь ко всем: «Друзья мои, прошу вас, не надо этой шумихи! Все у нас по-хорошему, и этого мне достаточно. Добрый хлеб, доброе вино и приветливые лица».

Кубок он так и не выпил, чего они не заметили, пораженные тем, что он оказался столь беззаботным и простым. Они же были потомками норманнов, с более тяжелой кровью, чем у него. Их город стоял на месте, открытом для вражеских ударов, и его граждане встречали частые напасти выдержкой и мужеством. Но сохранять вдобавок веселое расположение духа! Взять у молодой девушки из рук розу, шутить и каждому что-нибудь обещать! А есть у него что дарить-то? Они все же пересчитывают его небольшой отряд, горсточку всадников, жалкую пехоту. Потом размышляют и спрашивают друг друга: — И он с этим намерен завоевать герцогство Нормандию? Не может быть! — А дело обстояло так, что «с этим» он намеревался завоевать все королевство, от края до края. Жители просто не поняли его, когда он заявил об этом во всеуслышание: для людей, лишенных воображения, бесспорным казалось обратное.

Так же как жители Дьеппа, действовало и большинство обитателей других городов — ибо они ничего не могли предугадать, даже каков будет ближайший час этой действительности, хотя каждый мнил, что уж он-то знает ее, как свои пять пальцев. Они до самого конца не замечали, что все их представления — просто бредовый сон, а не правда жизни. Какое бы всемогущество Лига себе ни приписывала, она оставалась только ночным призраком и от сияния солнца должна была исчезнуть. Но, как ни странно, они этого не сознавали. Напротив, ту восходящую истину, которую нес с собой новый король, эти люди встречали, озабоченно хмурясь, хотя испытывали скорее сомнения, чем ненависть; так было не только с жителями Дьеппа, но со всеми. Тут, конечно, примешивался и страх, затаенное тревожное предчувствие: а вдруг новый король — воплощенная человеческая совесть? Как же так? И неужели «этим» намерен он завоевать герцогство Нормандию? Нет, невозможно! И когда он потом победил — достаточно было ему выиграть одну битву, — они поняли: он получит королевство. Поняли из конца в конец по всей стране, что занялся долгожданный день.

— Ну что, Дьепп! — воскликнул Агриппа д’Обинье, уже исполненный поэтического вдохновения. — Не только под Дьеппом стоим мы на этой мглистой равнине, между поросшими лесом холмами и рекою Бетюн, где мы роем траншеи, и я даже снял башмаки, так горяча работа. Здесь находится одна лишь наша телесная оболочка; как земляные черви, голые, мы пробиваем ходы в глине, роем два окопа, один позади другого, чтобы устоять, когда по равнине на нас двинется злобный враг. И мы стараемся здесь укрепиться по всем правилам человеческого искусства и зацепиться за этот клочок земли. С тылу у нас деревня Арк, а над нею — крепость. Еще дальше нам послужит заслоном город Дьепп, если придется отступать, и мы даже можем надеяться на помощь английских кораблей.

— Ну и хватил, Агриппа, — заметил Рони. — Отступать мы не будем.

А дю Барта вставил: — Пожалуй, даже не сможем — когда протянем ноги на этом поле.

— Господа! — остановил их Роклор. Однако Агриппа не оторвался от своих мыслей, или, вернее, своего стихотворения: — Конечно, наша телесная оболочка находится здесь, на этом поле под Арком, где слева от нас река, справа поросшие кустами холмы, серые от тумана, и между ними деревенька Мартеглиз.

— С харчевней и хорошим вином. Я пить хочу, — вставил Роклор.

— Когда на этом поле мы протянем ноги, — повторил вполголоса дю Барта и сосчитал слоги.

Агриппа: — Но где же мы духом? Не в харчевне и не на равнине среди других мертвецов! Духом мы уже в будущем — после сражения, после победы. Ибо кто же не знает, что мы должны победить. Даже враг это почуял. Майенн и его легионы уже спешат сюда и жаждут лишь одного: чтобы мы их разбили.

— Где уж там, — заметил Рони холодно и трезво. — Майенн идет сюда отнюдь не за этим, он хочет захватить короля — он сам говорил и воображает, что очень силен и куда как хитер.

Агриппа: — И все же в тайном закоулке сердца он жаждет того же, чего жаждет весь мир — не только Дьепп и взволнованное королевство. Мы должны их спасти от Испании и от них самих. Мы сломим власть мирового владыки. Мы боремся не с ними.

— А с их испорченностью и слепотой, — добавил дю Барта.

Агриппа же торжественно: — Друзья! Нашей победы ждет все человечество, самые дальние страны взирают на нас и все гонимые. С нами молитвы униженных, угнетенных, а также совесть мыслителей, она говорит за нас.

Даже Рони согласился с этим:

— Мы действуем в полном согласии с гуманистами всего Старого света. Но это не стоило бы и ломаного гроша, если бы гуманисты умели только думать, а не ездить верхом и сражаться.

— А они умеют, — подтвердили Роклор и дю Барта. Рони сказал:

— Морней объявил всем королевствам и республикам, что именно мы должны свергнуть мирового владыку. Морней послал Фаму, и вот по всем странам летит она, трубя в трубу, возвещая о том, что мы бьемся за право и свободу — они наши святые. И что мы выступаем от имени добродетели, разума и меры — они наши ангелы.

Роклор спросил вызывающим тоном:

— Разве вы сами в это не верите, господин Рони? — Но тот ответил:

— Поверить я готов и в это и еще во многое. А вот иметь мне хотелось бы несколько тысяч ливров из вьюков толстяка Майенна.

Дю Барта заговорил со всей силой, какую дает твердое знание, и со странными интонациями, точно гость, который пришел откуда-то с вестью и скоро должен возвратиться.

— Нет, не на этом поле протяну я ноги, — можете мне поверить. Всем нам еще суждено сквозь земной удел увидеть клочок голубого неба. Повержена будет нами десятикратная сила врага, и я слышу, как облегченно вздыхают народы и посланцы республик и пускаются в путь, чтобы поклониться нашему королю и заключить с ним союз.

Рони хотелось вставить: «Ну, ты перехватил. Ведь это лишь незначительная победа, четыре тысячи солдат, которые держатся, зацепившись за самый край материка и королевства; по человеческому разумению такая горсточка ничего не может решить. Но, может быть, мой король больше, чем король без страны? И послы будут действительно спешить к нему? Да нет, куда уж там. Ну, а Фама? — возразил он самому себе. — А взирающий с надеждою мир? А этот король?» Тут он встретился взглядом с господином де Роклором, и тот кивнул ему молча и уверенно. Для всех этих людей, называвших себя червями, для строителей земляных укреплений, которые они возводили, босые, зарывшись ногами в землю, правда сделалась отчетливо зрима, хоть и плотен был окружавший их туман. Им первым, в виде великого исключения, было дано знать ближайший час действительности.

Агриппе осталось только прочесть те строки, которые в нем уже звучали; остальные приготовились слушать.

 

Явись, о господи! Завесы больше нет

Меж нами и тобой. Сияньем ты одет.

Мелодией звучат небесные просторы.

То — сонмы ангелов, то — их святые хоры.

 

Проговорив эти слова, Агриппа умолк, ибо туман действительно расступился, над их головой показался овальный клочок неба, брызнул свет, и они своими глазами увидели — что именно, потом никто из них не рассказал. Но это были те святые и ангелы, которых они перед тем призывали, и все стояли в овале света. Ликами, одеждой и доспехами они походили на самых прекрасных и отважных богов древности. А среди них совершенно ясно виден был сам Иисус Христос в образе человека.

 

Псалом LXVIII

 

Под Арком, в траншее, Генрих выговаривает своему маршалу Бирону за то, что они вот уже неделю ждут нападения противника. Майенн стоит за лесом, и никакой перестрелкой его оттуда не выманишь. В такой туман он сражаться не будет. Но этот же туман мог оказаться немалым преимуществом для меньшего войска. Генрих хочет навязать неприятелю бой. Старик не советует. — Вы меня послушались, сир, и не засели в этом паршивом Дьеппе! Это такая паршивая дыра! — Она так и кишит предателями, — добавляет Генрих. А маршал: — Вы разбираетесь в людях, мне на себе пришлось в этом убедиться. Зато я лучше вас вижу преимущества того или другого поля боя. Никакой туман не должен заставить вас уйти с этого широкого, отовсюду защищенного четырехугольника. Можете быть уверены, что здесь вы удержитесь. Здесь за вас сами условия местности: с тыла крепость, слева река с болотистыми берегами, недоступными ни для конницы противника, ни тем менее для его пушек. А стрелять издали в тумане он не может.

— Зато наши пушки, — пробормотал Генрих. — Где они у нас? В том-то и весь секрет! Вот будет сюрприз!

Бирон взглянул вокруг, они помолчали. Потом маршал пожал плечами: — И справа Майенн не может напасть, холмы поросли кустарником, лощины очень узкие. Ему остается только одно — двинуться со стороны леса, через открытое поле. Сир! Вы будете ждать его между вашими двумя полевыми укреплениями: передовое защищают пятьсот ваших гугенотов, когда-то я с ними имел дело, знаю. Но там места достаточно, и вы можете выстроить по фронту еще пятьдесят конников.

— Вы все тщательно продумали, Бирон, это знают и войска. У меня солдат не так много, и поэтому каждый способен судить сам обо всем и все видеть. Его боевой пыл не слеп, а вызван пониманием. И наше преимущество в том, что нас мало.

— Сир, ваше лицо закрыто от меня прядью тумана, и я не вижу, смеетесь вы или нет.

Генрих шепнул ему на ухо: — И туман скроет от врага, как нас мало и как удачно мы расположились, — закончил он и провел рукой от одной точки широкой равнины до другой: там было шесть опорных пунктов, он знал каждый и находил их даже среди тумана.

Ни Генрих, ни Бирон не упомянули о том, что само собой разумелось: туман защищал, но он таил в себе также опасность и для тех и для других. Весь день крались в обе стороны невидимые лазутчики. В гигантской армии Лиги то и дело возникала беспричинная тревога. А в королевском войске люди прикладывали ухо к земле и слушали. Наутро Майенн решил больше не ждать, пока туман рассеется; он ударил по врагу. Майенн владел военным искусством, он напал неожиданно или думал, что неожиданно. Он не стал двигаться по равнине, а послал отряд пехоты — всего триста немецких ландскнехтов — в обход, через холмы. Если его сведения верны, то король собственной особой стоит справа от второй линии укреплений. Прячась за кустами и в тумане, надо обойти и захватить его; таким маневром Майенн надеялся сразу же выиграть бой. Захватив короля, немцы кинутся ко второй линии окопов, атакуют с тыла первую, а там соединятся с конницей Лиги. Если взять все укрепления и королевскую гвардию, то от войска Генриха останутся на открытой равнине всего две-три кучки, готовые сдаться. Так рисовал себе противник тот бой, который он собирался начать. Но судьба готовила ему совсем иное.

Первую линию укреплений занимал Бирон, а вторую Генрих. Бирон опирался на часовню, которую намерен был удерживать со всем присущим ему упорством. У старика было всего шестьдесят конников, но такие глаза, которые и сквозь туман увидели ползущего через кусты ландскнехта. Он послал к королю вестового. Когда триста немцев, задыхаясь от долгого пути, ползком прибыли на место, их уже ожидали, и им осталось только с умильным видом поднять руки. Они уверяли, что в душе они сторонники короля; поэтому им помогли перебраться через ров, даже не отняли оружие, и король коснулся их рук. Однако намерения у них были несколько иные. Это открылось, когда мощные отряды Лиги, пешие и конные, обрушились на защитников первой линии. Но здесь стояли пятьсот аркебузиров — ревнителей истинной веры, и трудно пришлось бы тому, кто захотел бы их одолеть. Легкой кавалерии врага все же удалось прорваться в замкнутое пространство между двумя линиями окопов. Но там двадцать шесть дворян короля верхами налетели на нее, выскочив из тумана, — причем туман мешал определить их число, — и погнали перед собою неприятельскую конницу прямо к часовне; а тут они натолкнулись на Бирона и его шестьдесят солдат.

Ландскнехты, стоявшие у второй линии окопов, постепенно забывали о своей преданности королю. Они заметили, что отряды Лиги прорвались в замкнутое пространство. Того, что произошло потом, они не уразумели, вернее, уразумели слишком поздно, во всяком случае, они мгновенно опять стали врагами. Им удалось вызвать этим большое замешательство. Бирона, спешившего сюда, сбили с лошади. Тот же немец, который сбросил маршала, приставил пику к груди самого короля и потребовал, чтобы Генрих сдался: ведь тогда этот малый был бы обеспечен на всю жизнь. К сожалению, он опоздал, ибо его сотоварищи были уже разбиты на внутреннем поле; в пылу усердия он этого не заметил. И он видит вдруг, что его окружают всадники. Они вот-вот его прикончат. Лицо немца становится глупее глупого, а король смеется и приказывает отпустить его.

Но тут Бирон разгневался. Он сильно ушибся и с трудом влез на своего коня; никто еще не видел, чтобы он хоть раз в своей жизни свалился с лошади. А теперь свидетелем оказался сам король; однако Генриху все равно, он хохочет. Что ж, если ему нравится ощущать острие немецкой пики на своей груди, — его дело. — О! Я не могу похвастаться кротостью, ни благодушием. Отдайте мне этого негодяя!

Старик был костляв, как и его старая кляча, взгляд его опять стал железным, таким помнил его Генрих в дни их вражды. Вот он, прежний враг, он покачивается на коне — сухой и длинный; ни грохот, ни сутолока сражения не могут отвлечь его от мысли о каре и мести. — Вы, Бирон, такой, а ландскнехт этакий. А мне приходится жить со многими людьми. — Король сказал это спокойно, уже слегка отвернувшись. Он спешился и стоял внизу, на дне окопа; всаднику, сидевшему па лошади, он представлялся маленьким: маленький серый панцирь, пышный плюмаж из белых перьев. Но тем сильнее вдруг почувствовал Бирон отделявшее их расстояние, и не только расстояние между королем и подданным — тайной узостью и мощью человеческих глубин дохнуло, на него снизу, на него, кого люди прозвали «смерть на дне». Кто этот человек там, внизу, — шутник? Игрок, готовый что угодно поставить на карту? Слезливый мальчишка? Нет, склонись, Бирон, это король, — так ясно мы этого еще никогда не чувствовали. Все говорят: он добр. Все видят: он весел. Да, — наверно. Так проносятся светлые птицы по темному небу. Все это верно, — и мягок он и силен духом, особенно же в нем сильно, если уж говорить откровенно, справедливое презрение к людям.

Тут Бирон повернул коня и понесся к своей часовне; ибо вокруг нее шел бой, а он решил, с еще небывалым упорством, отстоять ее — отстоять для такого короля.

Огромная армия Лиги не смогла взять лагерь гугенотов, защищенный двумя укреплениями. Ее гнали направо, через холмы, до самой деревеньки. Бирон продолжал удерживать часовню, и пока вокруг нее шел бой, враг невольно угодил в болото слева. Там на его отряды ринулось гораздо больше королевских солдат, чем он когда-либо предполагал встретить. И никому не пришло на ум, что это могли быть все одни и те же солдаты. Конники короля, которых он провел галопом через все огромное поле боя, налетели неожиданно, уничтожили несколько отрядов вместе с их командирами и тут же исчезли в тумане. Противник пустился вслед и потерял направление. Куда идти? Против кого? Он искал короля; но тот уже давно умчался, чтобы еще тому-то оказать поддержку. На врага наступали все новые полки, а в действительности это были все те же. Его крупные соединения изматывались поодиночке, изматывались, прежде чем они успевали вспомнить, что представляют собой мощную армию. Настала минута, когда часть главных сил вступила на топкую почву, и она осела под тяжестью стольких тел. Тщетные попытки вернуться, смятение, многих засосало болото. А передние напоролись на швейцарцев.

В ложбине, скрытые кустарником, стояли вдоль ржи королевские швейцарцы, прикрывая деревню Арк, и они легли бы на месте все до последнего, но не пропустили бы ни одного из врагов короля. Эти люди, оторванные от родины и совершенно одинокие на клочке чужой земли, были из Золотурна и Гларуса, ими командовал их же полковник Галлати. Они выставили пики, — с этого места их не сдвинуть, — и уперлись в землю, широко расставив ноги: они не уступят никакому натиску превосходящих сил врага, они все лягут здесь костьми. Однажды перед ними мелькнули в тумане белые перья, такой плюмаж носил только король. Он сказал им: — Мои швейцарцы! Сейчас вы защищаете меня. В следующий раз я вызволю ваш отряд. — Они поняли его, хотя он говорил на другом языке, чем они, и даже не на французском — тот они знали. Он называл их Souisses. Он был им друг и обещал их полковнику Галлати, что, сделавшись наконец королем Франции, в благодарность поможет свободной Швейцарии избавиться от ее притеснителей. Слово короля и для него и для них было священно. Он хотел быть в будущем только союзником свободных народов. А они были из той же породы, как и те верные своей присяге швейцарцы, которые в день убийства адмирала Колиньи удерживали лестницу, пока не пал последний.

Швейцарцы удерживали ложбину. Всадники короля — шеренгой в пятьдесят человек — все вновь и вновь вылетали из-за окопов, пехота билась не на жизнь, а на смерть, в шести местах, Бирон отстаивал часовню, — и это были все те же люди, тогда как противник успевал перевести дух, заменяя одних людей другими. Рукопашная, пальба из пистолетов прямо в лицо, но не раньше, чем удается рассмотреть цвет перевязи. Подсовывают копье под сиденье всадника и — вон его из седла, наземь его! Какой-то важный дворянин из войска Лиги — вздумал, лежа на земле, поливать бранью молодого протестанта, который сшиб его: — Тебя высечь надо, сопляк! — Но ему уже не подняться — он сломал себе шею. А у часовни пал один из семьи Ларошфуко, — Осия, — совсем библейское имя. Под Рони и Бироном были убиты лошади. Лошадей было, увы, больше чем достаточно, ибо их седоки, лежа у них же между копытами, издавали стоны, которые слышала только земля. Над умирающими, как всегда, бушевала жизнь, и сейчас ее голосом был грохот сражения.

Короля с его белым плюмажем видели возле часовни, в ложбине у реки, в окопах, на равнине — словом, повсюду; его видел каждый в отдельности и все одновременно. Он окликал их, попавших в туман и в беду, чтобы они выстояли и победили. Он выкрикивал славные имена, носители которых связали с ним свою судьбу, а если до сих пор чье-либо имя еще не было славным, то он прославит его. Генрих проезжал мимо молодого полковника, командовавшего его легкой кавалерией, сына Карла Девятого от простой женщины из народа. «Валуа! Я знаю тебя и не забуду — ни тебя, ни твой дом. Вы пребудете в душе моей навеки». И уже несся дальше. «Монгомери! Ришелье! Я сделаю вам сюрприз! Рони! Ла Форс, где беда — так и бог туда. Бирон! Ты видишь? Туман поднимается? Поднимается, должен подняться, это так же верно, как и то, что с нами бог и мы должны победить. Ларошфуко, я для тебя сюрприз приготовил, скоро ты услышишь раскаты грома!»

Нагнувшись с седла, хватает он воина за плечо, и тот падает, но не так, как падает живой. Убитого, во всех доспехах, прислонили стоймя к стене часовни. — Осия? Ты? — спрашивает Генрих про себя, и не хочет верить тому, о чем опрашивает. — Скоро грянет удар грома, но этот уже не услышит его. Нас должны спасти пушки крепости Арк, только бы поднялся туман и можно было навести их. У меня в окопе есть нормандец-пират, он скажет мне с точностью до одной минуты, когда поднимется туман. Услышь это напоследок, мой Осия! — Бездыханный лежит Ларошфуко при дороге, как лежал когда-то в замке Лувр в ночь резни другой, из того же рода. Так лежат мертвые при дороге. А король несется дальше.

Вот он у швейцарцев. Держитесь, — скоро конец. Невозможно, их смяли. Ложбина у реки все-таки сдана, и сдана часовня. Остатки королевского войска удерживают только траншеи у моста и подумывают уже об отходе на Арк и Дьепп.

— Кум, — обращается Генрих к полковнику-швейцарцу, — вот и я, кум, тут умру вместе с вами или вместе завоюем славу. — Говорит, а сам видит, как видят и все остальные, что плотные ряды врагов надвигаются с тяжелой мощью, вот-вот навалятся и придавят, словно гробовой доской, и его и его королевство. И он содрогается. «Прочь! Дальше! Это еще не конец: а мои гугеноты?» — И вот он зовет их, стойких защитников первой линии укреплений; ветеранов Жарнака, соратников господина адмирала, оставшихся в живых после двух десятилетий борьбы за свободу совести. Ревнители истинной веры! И они слышат его призыв, они видят его белые перья, выходят из окопа — самого первого, который эти железные воины удерживают с утра.

Утром их было пятьсот, и они шагают так, словно их и теперь еще столько же. И с ними рядом идут убитые. Впереди — пастор Дамур. Его имя Дамур. — Господин пастор, начинайте псалом, — говорит король, и они поют. Напасть на врага, когда он упоен блеском и гордыней, — так бывало и в прежних битвах, при Кутра так было. И всегда врагу приходилось плохо. Даже этот многомощный враг пугается, услышав псалом; он остановился, он в смятении.

 

Явись, Господь, и дрогнет враг!

Его поглотит вечный мрак.

Суровым будет мщенье.

Всем, кто клянет и гонит нас,

Погибель в этот грозный час

Судило Провиденье.

 

Заставь, Господь, врагов бежать,

Пускай рассеется их рать,

Как дым на бранном поле.

Растает воск в огне Твоем.

Восторжествуем мы над злом,

Покорны Божьей воле.

 

Наконец туман поднимается — и тут же загремели с крепости Арк пушечные выстрелы. Там, где враг подошел поближе, ядра рвут и бьют его. Это победа, и она спасет королевство. Господь или совсем не дает, или уж дает полною мерой то, что принадлежит ему, — царство, силу и славу. Это тоже сегодня узнает Генрих, исполненный страха божия. Колиньи, сын адмирала, является к нему и приводит с собой из Дьеппа, за который уже нечего опасаться, семьсот солдат, и вот к старым аркебузирам, ревнителям истинной веры, присоединяются еще семьсот. — Бог тебя посылает, Колиньи!

Генрих не жаловался и не молился, пока дела обстояли плохо, вернее даже — отчаянно плохо, но в счастье он взывает к Господу, чтобы в счастье склониться перед ним. Долгие часы, исполненные грозной опасности, перепахивал он копытами своего коня поле битвы, всюду принимал участие в схватках, и каждый из его маленьких отрядов верит, что он все время с ним. Теперь он может остановиться. В туман и неизвестность бросал он имена, и эти имена он еще более прославил. И всюду, где ни появлялись белые перья его шлема, он укреплял в людях отвагу и твердость. Швейцарцам он принес свою верность — в ответ на их верность. Он говорил с мертвецами при дороге. Он учил маршала Бирона, и тот понял, кто перед ним. Судьба дала ему счастье. Его день уже давно начался, но лишь после того, как рассеется туман, этот день взойдет, сияя. Ему скоро минет тридцать шесть лет, но это была пока только молодость. По его лицу, которое просветлено скорее тяжелой борьбой и перенесенными страданиями, чем радостью, текут смешанные с потом слезы!

С обеих сторон теснят врага его старые воины, борцы за свободу, борцы за истинную веру; силы противника сломлены, а люди Генриха поют. Буйное ликование, в небесах гудит набат, толпа праведных дергает незримые веревки колоколов.

 

Хвалу мы Богу воздадим

Напевом радостным своим,

Беспечные, как дети.

Дарует нам победу Он.

Грех в битве будет посрамлен.

Исчезнет зло на свете.

 

Так час за часом, день за днем

Мы Господу псалмы поем

В восторге бесконечном.

Бог — наша сила и оплот.

Величья полный, Он грядет,

Назвав Себя Предвечным.

 

 

 

Поучение

 

Окончательное торжество будет куплено не только ценой его собственных жертв: Генрих становится свидетелем того, как приносятся в жертву люди, которых он хотел бы сохранить. Ему уже пришлось проститься с подругой его первых трудных лет. Суждено также уйти Валуа, его предшественнику, а между тем Генрих спасал его от руки врагов, чувствовал к нему искреннюю приязнь. «Дух его испытывает большее удовлетворение», примиряясь с прошлым, чем отвергая его. При здравом взгляде на жизнь часто покоряешься тому, что необходимо. Менее всего приемлемо для истинного ума мириться с нарастающим потоком бедствий. Слишком много людей, участников его судьбы, унесены катастрофами, и смерть уж чересчур усердно постаралась расчистить ему путь. На поле битвы при Арке король Генрих, весь залитый потом после стольких боев, плачет под песнь победы. Это слезы радости, другие он проливает об убитых и обо всем том, что кончилось вместе с ними.

В этот день кончилась его молодость.

 

 

 

 

Гай Юлий Цезарь.  Записки о Галльской войне

«Верцингеториг, увидав своих из крепости Алесии, со своей стороны выступает из города и приказывает захватить фашинник, шесты, подвижные навесы, стенные багры и вообще все заготовленное им для вылазки. Сражение идет во всех пунктах единовременно; повсюду делаются попытки штурма; в наиболее слабые пункты устремляются большими массами. Римские отряды, растянутые по таким огромным укреплениям, с трудом поспевают давать отпор во многих местах сразу. Очень устрашает наших крик, раздавшийся в тылу у бойцов, так как для них ясно, что их опасное положение зависит от чужой храбрости»

 

Мурасаки Сикибу.  Повесть о Гэндзи (Гэндзи-моногатари)

«При каком же Государе то было?.. Много дам разных званий служило тогда во Дворце, и была среди них одна — не сказать, чтобы очень высокого ранга, но снискавшая чрезвычайную благосклонность Государя. Особы, когда-то вступившие в высочайшие покои с гордой думой: «Ну, уж лучше меня…», теперь уничтожали ее презрением, равные же ей или низшие от зависти совсем лишились покоя»

 

Кретьен де ТруаИвэйн или Рыцарь со львом

«Другим вы спуску не давали, довольно часто задевали тех, кто меня куда знатней и, что греха таить, умней. Хотя порой чужие свойства нам причиняют беспокойство, нетрудно все-таки понять: навоз не может не вонять»

 

Франческо Петрарка.  Сонеты. Исповедь

«Коли ты услышишь что-нибудь обо мне — хотя  и  сомнительно,  чтобы  мое ничтожное и темное имя проникло далеко сквозь пространство  и  время,  —  то тогда, быть может, ты возжелаешь узнать, что за человек я был и какова  была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя»

 

Жоашен дю Белле.  Сонеты

«О мука – все стерпеть, лишь кулаки сжимая! Нет боли тягостней, чем скрытая в кости! Нет мысли пламенней, чем та, что взаперти! И нет страдания сильней, чем скорбь немая»

 

Бенвенуто Челлини.  Жизнеописание Бенвенуто Челлини, написанное им самим

«Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственною рукою описать свою жизнь»

 

Джованни Бокаччо.  Декамерон

«Обворожительнейшие дамы! Зная ваше врожденное мягкосердечие, я убежден, что предисловие к моему труду покажется вам тяжелым и печальным, ибо таково воспоминание, с которого оно начинается, — воспоминание о последнем чумном поветрии, бедственном и прискорбном для всех, кто его наблюдал и кого оно так или иначе коснулось. Не подумайте, однако ж, что вся книга состоит из рыданий и стонов, — я вовсе не намерен отбивать у вас охоту читать дальше»

 

Ши Найань. Речные заводи

«Ши Цзинь успешно изучил все восемнадцать приемов владения оружием. Он прекрасно овладел боевой секирой, молотом, луком, самострелом, пищалью, плетью, нагайкой, цепями, клинком, секирой, большим и малым боевыми топорами, трезубцем, щитом, палицей, пикой и боевыми граблями»

 

Данте Алигьери. Божественная комедия. АД

«Здесь нужно, чтоб душа была тверда, здесь страх не должен подавать совета. Я обещал, что мы придем туда, где ты увидишь, как томятся тени, свет разума утратив навсегда»

 

Шарль де Костер.  Легенда о Тиле Уленшпигеле

«Сооткин слышала ещё страшный крик Клааса, но она не видела, как в страшных муках извивалось его тело, как исказилось его лицо, как билась во все стороны его голова, ударяясь о столб. Возмущённый народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни. Вдруг вспыхнул разом весь костёр, и все услышали из-за дыма и пламени голос Клааса — Сооткин! Тиль!»

 

Вильям Шекспир.  Сонеты

В любви и в слове – правда мой закон,/И я пишу, что милая прекрасна,/Как все, кто смертной матерью рожден,/А не как солнце или месяц ясный/Я не хочу хвалить любовь мою, –/Я никому ее не продаю!

 

Генрих Манн.  Молодые годы короля Генриха IV. Зрелые годы короля Генриха IV

«Вон пес лижет рану своей заколотой кинжалом госпожи. Растроганный убийца невольно гладит его, прежде чем перейти к новой жертве. Ведь и у этих людей есть сердце. Убивают они за всю свою жизнь, наверное, в течение одного только дня, а собак они ласкают каждый день»

 

Песни бродячих студентов — ВАГАНТОВ

«Во французской стороне на чужой планете предстоит учиться мне в университете. До чего тоскую я – не сказать словами, плачьте ж, милые друзья горькими слезами!»

 

Житие протопопа Аввакума

«Страна варварская, иноземцы немирные; отстать от лошадей не смеем, а за лошедьми итти не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится, — кользко гораздо! В ыную пору, бредучи, повалилась, а иной томной же человек на нее набрел, тут же и повалился; оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: «матушка-государыня, прости!» А протопопица кричит: «что ты, батько, меня задавил?». Я пришел, — на меня, бедная, пеняет, говоря: «долго ли муки сея, протопоп, будет?» И я говорю: «Марковна, до самыя смерти!» Она же, вздохня, отвещала: «добро, Петровичь, ино еще побредем»

 

Даниэль Дефо.  Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо

«Два месяца я трудился не разгибая спины. Много труда ушло у меня на то, чтобы найти хорошую гончарную глину, накопать ее, принести домой, обработать, и все же после долгих хлопот у меня получились всего только две уродливые глиняные посудины, потому что назвать их кувшинами было никак невозможно. Но все-таки это были очень полезные вещи»

 

Джонатан Свифт.  Путешествия Лемюэля Гулливера

«Первый ученый, которого я посетил, был тощий человек с закопченным лицом и руками, с длинными всклокоченными и местами опаленными волосами и бородой. Восемь лет он разрабатывал проект извлечения из огурцов солнечных лучей, которые предполагал заключить в герметически закупоренные склянки, чтобы затем пользоваться ими для согревания воздуха в случае холодного и дождливого лета»

 

Роберт Бернс

"Трех королей разгневал он, и было решено, что навсегда погибнет Джон Ячменное Зерно"

 

Жан-Жак Руссо.  Исповедь

«Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я. Я один. Я знаю свое сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете»

 

Вольтер.  Кандид или Оптимизм

«Однажды Кунигунда, гуляя поблизости от замка в маленькой роще, которая называлась парком, увидела между кустарниками доктора Панглоса, который давал урок экспериментальной физики горничной ее матери, маленькой брюнетке, очень хорошенькой и очень покладистой. Так как у Кунигунды была большая склонность к наукам, то она, притаив дыхание, принялась наблюдать без конца повторявшиеся опыты, свидетельницей которых она стала»

 

Пьер Бомарше.  Безумный день или Женитьба Фигаро

«И что такое, наконец, «я», которому уделяется мною так много внимания: смесь не поддающихся определению частиц, жалкое, придурковатое создание, шаловливый зверек, молодой человек, жаждущий удовольствий, созданный для наслаждения, ради куска хлеба не брезгающий никаким ремеслом, сегодня господин, завтра слуга – в зависимости от прихоти судьбы, тщеславный из самолюбия, трудолюбивый по необходимости, но и ленивый… до самозабвения!»

 

Александр Сумароков

«Ни страшный суд, ни мрачность вечна, ни срам, ни мука бесконечна, ни совести горящей глас не могут воздержати нас. Злодеи, бойтесь, бойтесь Бога и всемогущего Творца! Страшитеся Судьи в нем строга, когда забыли в нем Отца!»

 

Денис Фонвизин. Недоросль

«Погибла я совсем! Отнята у меня власть! От стыда никуды глаз показать нельзя! Нет у меня сына! — Вот злонравия достойные плоды!»

 

Гавриил Державин

«Я телом в прахе истлеваю, умом громам повелеваю, я царь — я раб — я червь — я бог!»

 

Фридрих Шиллер.  Разбойники

«О, ради бога! Ради божественного милосердия! Я ведь больше не прошу любви! Я знаю, там, в вышине, наши созвездия враждебно бегут друг друга… Я прошу лишь смерти! Оставлена, оставлена!.. Пойми весь ужас этого слова! Оставлена! Мне не пережить! Ты же знаешь, ни одной женщине этого не пережить. Смерть — вот вся моя мольба! Взгляни! Мои руки дрожат! У меня нет сил нанести себе удар. Я боюсь этого блестящего острия!.. А тебе это так легко, так легко! Ты ведь мастер убивать!»

 

Иоганн Гёте.  Страдания юного Вертера

«Судя по тому, что на спинке кресла была кровь, стрелял он, сидя за столом, а потом соскользнул на пол и бился в судорогах возле кресла… Он лежал, обессилев, на спине, головой к окну, одетый, в сапогах, в синем фраке и желтом жилете. Весь дом, вся улица, весь город были в волнении. Пришел Альберт. Вертера уже положили на кровать и перевязали ему голову. Лицо у него было как у мертвого, он не шевелился. В легких еще раздавался ужасный хрип, то слабея, то усиливаясь; конец был близок»

 

Джордж Гордон Байрон.  Шильонский узник

«День приходил, день уходил, шли годы — я их не считал: я, мнилось, память потерял о переменах на земли. И люди, наконец, пришли мне волю бедную отдать. За что и как? О том узнать и не помыслил я»

 

Эрнст Гофман.  Крошка Цахес по прозванию Циннобер

«В освещенной сотнями свечей зале стоял крошка Циннобер в багряном расшитом платье, при большой звезде Зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, — на боку шпага, шляпа с плюмажем под мышкой. Подле него — прелестная Кандида в уборе невесты, во всем сиянии красоты и юности. Циннобер держал ее руку, которую порою прижимал к губам, причем преотвратительно скалил зубы и ухмылялся. И всякий раз щеки Кандиды заливал горячий румянец, и она вперяла в малыша взор, исполненный самой искренней любви. Смотреть на это было весьма страшно»

 

Джейн Остин.  Гордость и предубеждение

«— Вы слишком великодушны, чтобы играть моим сердцем. Если ваше отношение ко мне с тех пор, как мы с вами разговаривали в апреле, не изменилось, скажите сразу. Мои чувства и все мои помыслы неизменны. Но вам достаточно произнести слово, и я больше не заговорю о них никогда»

 

Проспер Мериме.  Кармен

«Я дважды ударил ее. Это был нож Кривого, я взял его, когда сломал свой. После второго удара она упала, даже не вскрикнув. Мне кажется, я до сих пор вижу пристальный взгляд ее больших черных глаз; затем они помутнели и закрылись. Я целый час просидел, уничтоженный, над ее телом»

 

Стендаль. Красное и черное

«Стоит мне только увидеть тебя, как всякое чувство долга, все у меня пропадает, я вся — одна сплошная любовь к тебе. Даже, пожалуй, слово «любовь» — это еще слишком слабо. У меня к тебе такое чувство, какое только разве к Богу можно питать: тут все — и благоговение, и любовь, и послушание…»

 

Чарльз Диккенс.  Приключения Оливера Твиста

«Мне казалось, что изобразить реальных членов преступной шайки, нарисовать их во всем их уродстве, со всей их гнусностью, показать убогую, нищую их жизнь, показать их такими, каковы они на самом деле, — вечно крадутся они, охваченные тревогой, по самым грязным тропам жизни, и куда бы ни взглянули, везде маячит перед ними большая черная страшная виселица, — мне казалось, что изобразить это — значит попытаться сделать то, что необходимо и что сослужит службу обществу. И я это исполнил в меру моих сил»

 

Уильям Теккерей.  Ярмарка тщеславия

«Она погрузилась в дела милосердия. «Нищая торговка апельсинами», «Покинутая прачка», «Бедствующий продавец пышек» нашли в ее лице отзывчивого и щедрого друга. Она всегда торгует на благотворительных базарах в пользу этих обездоленных созданий. Эмми, ее дети и полковник, которые вернулись недавно в Лондон, встретили ее случайно на одном из таких базаров. Она скромно опустила глаза и улыбнулась, когда они бросились прочь от нее»

 

Эдгар Аллан По

«Тысячу обид я безропотно вытерпел от Фортунато, но, когда он нанес мне оскорбление, я поклялся отомстить. Вы, так хорошо знающий природу моей души, не думаете, конечно, что я вслух произнес угрозу. В конце концов я буду отомщен: это было твердо решено, — но самая твердость решения обязывала меня избегать риска. Я должен был не только покарать, но покарать безнаказанно»

 

Евгений Баратынский

«Предрассудок! Он обломок давней правды. Храм упал, а руин его потомок языка не разгадал. Гонит в нём наш век надменный, не узнав его лица, нашей правды современной дряхлолетнего отца»

 

Александр Грибоедов.  Горе от ума

«Ах! Софья! Неужли Молчалин избран ей! А чем не муж? Ума в нем только мало, но чтоб иметь детей, кому ума недоставало?»

 

Александр Пушкин. [До 1825 года] [После 1825 года]

«Промчится год, и с вами снова я, исполнится завет моих мечтаний. Промчится год, и я явлюся к вам! О сколько слез и сколько восклицаний, и сколько чаш, подъятых к небесам!»

«Разгульный праздник наш с приходом лет, как мы, перебесился, он присмирел, утих, остепенился, стал глуше звон его заздравных чаш; меж нами речь не так игриво льется, просторнее, грустнее мы сидим, и реже смех средь песен раздается, и чаще мы вздыхаем и молчим»

 

Михаил Лермонтов

«Теперь прощайте: если вас мой безыскусственный рассказ развеселит, займет хоть малость, я буду счастлив. А не так? — Простите мне его как шалость и тихо молвите: чудак!..»

 

Николай Карамзин. Бедная Лиза

«Он побледнел — потом, не отвечая ни слова на ее восклицания, взял ее за руку, привел в свой кабинет, запер дверь и сказал ей: «Лиза! Обстоятельства переменились; я помолвил жениться; ты должна оставить меня в покое и для собственного своего спокойствия забыть меня»

 

Константин Батюшков

«Помнишь ли, мой друг бесценный, как с амурами тишком, мраком ночи окруженный, я к тебе прокрался в дом? Помнишь ли, о друг мой нежный, как дрожащая рука от победы неизбежной защищалась — но слегка?»

 

Василий Жуковский

«Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе, руки свои опустив. Голову тихо склоня, долго стоял я над ним, один, смотря со вниманьем мертвому прямо в глаза; были закрыты глаза, было лицо его мне так знакомо»

 

Николай Гоголь.  Мертвые души и Повести

«Это что за невидаль: «Вечера на хуторе близ Диканьки»? Что это за «Вечера»? И швырнул в свет какой-то пасичник! Слава богу! еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу! Еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарало пальцы в чернилах! Дернула же охота и пасичника дотащиться вслед за другими!»

 

Гюстав Флобер.  Мадам Бовари

«Родольф, который после смерти Эммы ограничился тем, что прислал свою визитную карточку, сначала забормотал какие-то извинения, но потом осмелел и даже дошел в наглости до того, что пригласил Шарля выпить в кабачке бутылку пива. Усевшись напротив Шарля и облокотившись на стол, Родольф болтал и жевал сигару, а Шарль терялся в мечтах, глядя на того, кого она любила. Ему казалось, будто он видит что-то от нее. Это было изумительно. Он хотел бы быть этим человеком»

 

Оноре де Бальзак.  Гобсек

«В первой же комнате, которую я отпер, я нашёл объяснение его речам, казавшимся мне бессмысленными, и увидел, до чего может дойти скупость, превратившаяся в безотчётную, лишённую всякой логики страсть, примеры которой мы так часто видим в провинции. В комнате, смежной со спальней покойного, действительно оказались и гниющие паштеты, и груды всевозможных припасов, даже устрицы и рыба, покрывшаяся пухлой плесенью. Я чуть не задохся от смрада, в котором слились всякие зловонные запахи. Всё кишело червями и насекомыми»

 

Ги де Мопассан

«Ей сообщали, что вот уже два года, как у ее мужа есть любовница, молодая вдова, г-жа Россе, у которой он проводит все вечера. Берта не умела ни притворяться, ни скрывать, ни выслеживать, ни хитрить. Когда муж пришел завтракать, она бросила ему письмо и, рыдая, убежала в свою комнату»

 

Марк Твен.  Приключения Геккельбери Финна

«Вы про меня ничего не знаете, если не читали книжки под названием «Приключения Тома Сойера», но это не беда. Эту книжку написал мистер Марк Твен и, в общем, не очень наврал. Кое-что он присочинил, но, в общем, не так уж наврал. Это ничего, я еще не видел таких людей, чтобы совсем не врали»

 

Генрих Гейне

«Довольно! Пора уж забыть этот вздор, пора бы вернуться к рассудку! Довольно с тобой, как искусный актер, я драму разыгрывал в шутку! Расписаны были кулисы пестро, я так декламировал страстно, и мантии блеск и на шляпе перо, и чувства — все было прекрасно»

 

Шарль Бодлер

«О вы, безглазые, безухие друзья, о черви! к вам пришел мертвец веселый, я; о вы, философы, сыны земного тленья! Ползите ж сквозь меня без муки сожаленья; иль пытки новые возможны для того, кто — труп меж трупами, в ком все давно мертво?»

 

Эмиль Верхарн

«В равнинах Ужаса, на север обращенных, седой пастух дождливых ноябрей трубит несчастие у сломанных дверей – свой клич к стадам давно похороненных»

 

Поль Верлен

«Я — римский мир периода упадка, когда, встречая варваров рои, акростихи слагают в забытьи уже, как вечер, сдавшего порядка. Душе со скуки нестерпимо гадко. А говорят, на рубежах бои… О, не уметь сломить лета свои! О, не хотеть прожечь их без остатка!»

 

Артюр Рембо.  Пьяный корабль

«Я – бумажный кораблик, – со мной не в ладу мальчик, полный печали, на корточках стоя. Заступитесь, о волны! Мне, в стольких морях побывавшему, – мне, пролетавшему в тучах, – плыть пристало ль сквозь флаги любительских яхт иль под страшными взорами тюрем плавучих?»

 

Оскар Уайльд.  Как важно быть серьезным

«А какая романтика в предложении? Быть влюбленным — это действительно романтично. Но делать конкретное, недвусмысленное предложение — в этом нет ни малейшей романтики. Тем более, что его могут принять. Насколько мне известно, так обычно и поступают. Тогда прощай вся романтика, ведь вся ее суть — в неопределенности. Если я когда-нибудь и женюсь, то обязательно постараюсь тут же выкинуть это из головы»

 

Исикава Такубоку

"И лишь из-за этого умереть?" - "И лишь ради этого жить?" - Оставь, оставь бесполезный спор"

 

Луи Буссенар.  «Похитители бриллиантов»

«Вся местность напоминала огромную шахматную доску, каждая клетка которой имеет десять квадратных метров. Клетки нарезаны в богатой алмазами земле. На дне глубоких ям с усердием муравьев работают оборванные люди. Они роют, копают и просевают размельченную землю. Их черные, белые или желтые лица покрыты грязью, пылью и потом. Кожаный мешок бежит наверх. Возможно, в нем лежит целое состояние»

 

Генри Хаггард.  «Копи царя Соломона»

«Взошла луна. Мы встали совершенно обессиленные и, изнывая от мучительной жары и невыносимой жажды, потащились дальше. Кто не испытал этих мук сам, тот не может себе представить ни наших страданий, ни того, что мы в тот день пережили. Мы уже не шли, а шатались из стороны в сторону, время от времени падая от полного изнеможения. Почти каждый час нам приходилось садиться и отдыхать. У нас не было сил даже разговаривать»

 

Жюль Верн.  «Таинственный остров»

«Можно было опасаться, что в этой части Тихого океана, далёкой от морских путей, ни один корабль не придёт им на помощь. Они могли рассчитывать только на самих себя, ибо преодолеть огромное расстояние, отделявшее их остров даже от ближайшей земли, да ещё проплыть его в самодельной убогой лодке, было бы, несомненно, попыткой дерзкой и более чем опасной. Но, как говорил Пенкроф, колонисты острова Линкольна стоили во сто раз больше, чем все прежние Робинзоны, для которых каждая даже малая удача казалась просто-напросто чудом»

 

Джозеф Конрад.  «Лорд Джим»,   «Тайфун»

«Он – не дитя Северных Туманов. Солнечным утром, в повседневной обстановке одного из рейдов на Восток видел я, как он прошел мимо – умоляющий, выразительный, в тени облака, безмолвный. Таким он и должен быть. И мне подобало со всем сочувствием, на какое я был способен, найти нужные слова, чтобы о нем рассказать. Он был одним из нас»

 

Джек Лондон:   «Неукротимый белый человек»

«– Я встречал таких, правда, их было немного, которые утверждали, что понимают негров, – ответил капитан Вудворт, – и я всегда замечал, что их в первую очередь «кай-кай», то есть съедали. Вспомните миссионеров в Новой Гвинее и Новых Гебридах, на острове мучеников Эрроманге и на всех остальных островах. Вспомните судьбу австрийской экспедиции: ее изрубили в куски на Соломоновых островах, в дебрях Гвадалканара. Да и сами торговцы, умудренные многолетним опытом: они хвастались, что к ним не прикоснется ни один негр, а головы их по сей день красуются на балках плавучих жилищ»

 

Сергей Аксаков.  Записки об ужении рыбы

«На зеленом, цветущем берегу, над темной глубью реки или озера, в тени кустов, под шатром исполинского осокоря или кудрявой ольхи, тихо трепещущей своими листьями в светлом зеркале воды, на котором колеблются или неподвижно лежат наплавки ваши, — улягутся мнимые страсти, утихнут мнимые бури, рассыплются самолюбивые мечты, разлетятся несбыточные надежды! Природа вступит в вечные права свои, вы услышите ее голос, заглушенный на время суетней, хлопотней, смехом, криком и всею пошлостью человеческой речи!»

 

Иван Тургенев.  Записки охотника

«Ох, уж эти матрески, прости господи! Оне-то его и разорили. И ведь всё больше из низкого сословия выбирал. Кажись, чего бы им еще? Так нет, подавай им что ни на есть самого дорогого в целой Европии! И то сказать: почему не пожить в свое удовольствие, — дело господское… да разоряться-то не след. Особенно одна: Акулиной ее называли; теперь она покойница, — царство ей небесное! Девка была простая, ситовского десятского дочь, да такая злющая! По щекам, бывало, графа бьет. Околдовала его совсем. Племяннику моему лоб забрила: на новое платье щеколат ей обронил… и не одному ему забрила лоб. Да… А всё-таки хорошее было времечко! — прибавил старик с глубоким вздохом, потупился и умолк»

 

Александр Герцен.  Былое и думы

«Не ждите от меня длинных повествований о внутренней жизни того времени… Страшные события, всякое горе все же легче кладутся на бумагу, чем воспоминания совершенно светлые и безоблачные… Будто можно рассказывать счастье? Дополните сами, чего недостает, догадайтесь сердцем – а я буду говорить о наружной стороне, об обстановке, редко, редко, касаясь намеком или словом заповедных тайн своих»

 

Михаил Салтыков-Щедрин.  История одного города

«Взгляни на первую лужу — и в ней найдешь гада, который иройством своим всех прочих гадов превосходит и затемняет. Взгляни, наконец, на собственную свою персону — и там прежде всего встретишь главу, а потом уже не оставишь без приметы брюхо и прочие части. Что же, по-твоему, доблестнее: глава ли твоя, хотя и легкою начинкою начиненная, но и за всем тем горе устремляющаяся, или же стремящееся долу брюхо, на то только и пригодное, чтобы изготовлять смрадный твой кал? О, подлинно же легкодумное твое вольнодумство!»

 

Николай Лесков

«Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось — везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать — так умирать, а красть — так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… крали»

 

Глеб Успенский.  Нравы Растеряевой улицы

«В городе Т. существует Растеряева улица. Принадлежа к числу захолустий, она обладает и всеми особенностями местностей такого рода, то есть множеством всего покосившегося, полуразвалившегося или развалившегося совсем. Эту картину дополняют ужасы осенней грязи, ужасы темных осенних ночей, оглашаемых сиротливыми криками «караул!», и всеобщая бедность, в мамаевом плену у которой с незапамятных времен томится убогая сторона»

 

Александр Энгельгард.  Письма из деревни

«Бывает, что не стоит хорошо есть. — Физиология крестьянской пищи. — О горохе и непереваримых веществах. — «Прочная» и «легкая» пища. — Значение кислоты в мужицком обеде. — Хлеб. — Щи и каша. — Хорошая пища густа и «бросает на пойло». — Вдоволь мяса могут есть люди, на которых работают другие. — Чем дешевле в городе мясо, тем более в деревне нужда»

 

Николай Гарин-Михайловский.  Инженеры

«Чтоб захотеть, надо знать, чего хочешь. Надо самознание, образование, а среди ста миллионов темной, беспросветно темной массы когда наступит это самознание? И это равенство, это равенство всех и вся… Возможно ли оно? Возможен ли прогресс, сама жизнь среди непроглядной серой пелены этого равенства без семьи, близких, из-за жалкого куска хлеба? Какая-то беспросветная тюрьма, арестантские роты, та же община, деревенская, в которой самые талантливые спиваются, ссылаются, делаются негодяями»

 

Александр Островский. Бешеные деньги

«Ты не хочешь ли мне денег дать взаймы? Не давай, не надо. Пропадут, ей-богу, пропадут. Москва, Савва, такой город, что мы, Телятевы да Кучумовы, в ней не погибнем. Мы и без копейки будем иметь и почет, и кредит. Долго еще каждый купчик будет за счастье считать, что мы ужинаем и пьем шампанское на его счет. Вот портные – от тех уважения мало»

 

Лев Толстой

«Сталкиваясь штыками и толпясь полками, экипажами и ополчениями, жалась пехота, проталкивались конные офицеры с приказаниями, плакали и умоляли жители и денщики с клажею, которую не пропускали; шумя колесами, пробивалась к бухте артиллерия, торопившаяся убираться. Несмотря на увлечение разнородными суетливыми занятиями, чувство самосохранения и желания выбраться как можно скорее из этого страшного места смерти присутствовало в душе каждого»

 

Федор Достоевский. Идиот

«В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира — оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда»

 

Антон Чехов. Дама с собачкой   Сирена   Степь

«Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы приласкать, пошутить, и в это время увидел себя в зеркале. Голова его уже начинала седеть. И ему показалось странным, что он так постарел за последние годы, так подурнел. Плечи, на которых лежали его руки, были теплы и вздрагивали. Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть и вянуть, как его жизнь. За что она его любит так?»

 

Федор Тютчев

«Люблю глаза твои, мой друг с игрой иx пламенно-чудесной, когда иx приподымешь вдруг и, словно молнией небесной, окинешь бегло целый круг… Но есть сильней очарованья: глаза, потупленные ниц в минуты страстного лобзанья, и сквозь опущенныx ресниц угрюмый, тусклый огнь желанья»

 

Александр Блок

«И всем казалось, что радость будет, что в тихой заводи все корабли, что на чужбине усталые люди светлую жизнь себе обрели. И голос был сладок, и луч был тонок, и только высоко, у царских врат, причастный тайнам, – плакал ребенок о том, что никто не придет назад»

 

Николай Гумилев

«А когда придет их последний час, ровный, красный туман застелет взоры, я научу их сразу припомнить всю жестокую, милую жизнь, всю родную, странную землю, и, представ перед ликом Бога с простыми и мудрыми словами, ждать спокойно Его суда»

 

Анна Ахматова

«Да, я любила их, те сборища ночные,– на маленьком столе стаканы ледяные, над черным кофеем пахучий, тонкий пар, камина красного тяжелый, зимний жар, веселость едкую литературной шутки и друга первый взгляд, беспомощный и жуткий»

 

Марина Цветаева

«Ты солнце в выси мне застишь, все звезды в твоей горсти! Ах, если бы – двери настежь – как ветер к тебе войти! И залепетать, и вспыхнуть, и круто потупить взгляд, и, всхлипывая, затихнуть – как в детстве, когда простят»

 

Борис Пастернак (1)

«Рояль дрожащий пену с губ оближет. Тебя сорвет, подкосит этот бред. Ты скажешь: – милый! – Нет, – вскричу я, – нет! При музыке?! – но можно ли быть ближе, чем в полутьме, аккорды, как дневник, меча в камин комплектами, погодно?»

Борис Пастернак (2)

«Когда я устаю от пустозвонства во все века вертевшихся льстецов, мне хочется, как сон при свете солнца, припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо»

 

Владимир Маяковский

«Я знаю силу слов, я знаю слов набат. Они не те, которым рукоплещут ложи. От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек. Бывает, выбросят, не напечатав, не издав, но слово мчится, подтянув подпруги, звенит века, и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки»

 

Осип Мандельштам (1)

«Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины: сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, что над Элладою когда-то поднялся. Как журавлиный клин в чужие рубежи, – на головах царей божественная пена, – куда плывете вы? когда бы не Елена, что Троя вам одна, ахейские мужи?»

Осип Мандельштам (2)

«А стены проклятые тонки, и некуда больше бежать – а я как дурак на гребенке обязан кому-то играть… Наглей комсомольской ячейки и вузовских песен наглей, присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей»

 

Саша Черный. Сатиры

О, дом сумасшедших, огромный и грязный! К оконным глазницам припал человек: он видит бесформенный мрак безобразный, и в страхе, что это навек, в мучительной жажде надежды и красок выходит на улицу, ищет людей… Как страшно найти одинаковость масок от гения до лошадей!..

 

Иван Бунин

«Есть мгновения, когда ни единого звука нельзя вымолвить. И, к счастью, к великой чести нашего путешественника, он ничего и не вымолвил. И она поняла его окаменение, она видела его лицо. Подождав некоторое время, побыв неподвижно среди того нелепого и жуткого молчания, которое последовало после ее страшного вопроса, она поднялась и, вынув теплую руку из теплой, душистой муфты, обняла его за шею и нежно и крепко поцеловала одним из тех поцелуев, что помнятся потом не только до гробовой доски, но и в могиле. Да-с, только и всего: поцеловала — и ушла. И тем вся эта история и кончилась…»

 

Андрей Платонов

«Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки. — Естество свое берет! — заключил Пухов по этому вопросу»

 

Исаак БабельКонармия

«Он стал бы епископом — пан Ромуальд, если бы он не был шпионом. Я пил с ним ром, дыхание невиданного уклада мерцало под развалинами дома ксендза, и вкрадчивые его соблазны обессилили меня. О, распятия, крохотные, как талисманы куртизанки, пергамент папских булл и атлас женских писем, истлевших в синем шелку жилетов!.. Я вижу тебя отсюда, неверный монах в лиловой рясе, припухлость твоих рук, твою душу, нежную и безжалостную, как душа кошки, я вижу раны твоего бога, сочащиеся семенем, благоуханным ядом, опьяняющим девственниц»

 

Михаил Зощенко

«Говорят, граждане, в Америке бани очень отличные. Туда, например, гражданин придет, скинет белье в особый ящик и пойдет себе мыться. Беспокоиться даже не будет — мол, кража или пропажа, номерка даже не возьмет. Ну, может, иной беспокойный американец и скажет банщику: — Гут бай, дескать, присмотри. Только и всего. Помоется этот американец, назад придет, а ему чистое белье подают — стиранное и глаженное. Портянки, небось, белее снега. Подштанники зашиты, залатаны. Житьишько!»

 

Сергей Есенин

«Отговорила роща золотая березовым, веселым языком, и журавли, печально пролетая, уж не жалеют больше ни о ком. Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник —пройдет, зайдет и вновь покинет дом. О всех ушедших грезит конопляник с широким месяцем над голубым прудом»

 

Даниил Хармс

«Носатый дворник суетился, расталкивая людей и поясняя, что падающие с крыши могут вдарить собравшихся по головам. К этому времени уже обе Иды Марковны, одна в платье, а другая голая, высунувшись в окно, визжали и били ногами. И вот, наконец, расставив руки и выпучив глаза, падающие с крыши ударились об землю.Так и мы иногда, упадая с высот достигнутых, ударяемся об унылую клеть нашей будущности»

 

Илья Ильф.  Из записных книжек

«Рассказ возчика, ужасный рассказ возчика. Жила в поселке одна красавица, полная такая. К ней ходил один горбун, совсем негодный для этого человек. Он семьсот рублей жалованья получал. Пищу она всегда ела знаете какую? Швейцарский сыр, кильки. Ну, тут приехал один француз. На нем желтые сапоги (показывает сапоги гораздо выше колена), рубашка чесучовая. Горбун, конечно, все понял, приходит и спрашивает ее: «Пойдешь со мной?» Она говорит: «Не пойду». Тут он ее застрелил. Потом побежал на службу, сдал все дела и сам тоже застрелился. Стали ее вскрывать – одна сала!»

 

Эрих-Мария Ремарк.  Три товарища

«Потом я смыл с нее кровь. Я одеревенел. Я причесал ее. Она остывала. Я перенес ее в мою постель и накрыл одеялами. Я сидел возле нее и не мог ни о чем думать. Я сидел на стуле и смотрел на нее. Вошла собака и села рядом со мной. Я видел, как изменялось лицо Пат. Я не мог ничего делать. Только сидеть вот так опустошенно и глядеть на нее. Потом наступило утро, и ее уже не было»

 

Эрнест Хемингуэй

«— Множественные поверхностные ранения левого и правого бедра, левого и правого колена, правой ступни. Глубокие ранения правого колена и ступни. Рваные раны на голове (он вставил зонд: «Больно?» — «О-о-о, черт! Да!»), с возможной трещиной черепной кости. Ранен на боевом посту. — Так вас, по крайней мере, не предадут военно-полевому суду за умышленное членовредительство, — сказал он. — Хотите глоток коньяку? Как это вас вообще угораздило? Захотелось покончить жизнь самоубийством?»

 

Френсис Скотт Фитджеральд

«В моей памяти были настолько живы великолепные празднества на вилле Гэтсби, что мне без конца слышались смутные отголоски музыки и смеха из соседнего сада и шум подъезжающих и отъезжающих машин. Один раз я действительно услыхал, как по аллее проехала машина, и даже увидел лучи фар, неподвижно застывшие у самого дома. Вероятно, это был какой-нибудь запоздалый гость, который долгое время пропадал в чужих краях и не знал, что праздник уже окончен»

 

Уильям Фолкнер

«Когда Дуум возвратился из Нового Орлеана, он привез с собой женщину. Всего он привез тогда шесть негров, хотя, по словам Германа Корзины, на плантации и без них негров девать было некуда. Бывало, что негров травили просто ради забавы, как травят лисиц, кошек или енотов. А тут Дуум привез еще шестерых из Нового Орлеана. Он сказал, что выиграл их на пароходе и ему волей-неволей пришлось взять их»

 

Нелл Харпер Ли.  Убить пересмешника

«Люди в те годы двигались медленно. Разгуливали по площади, обходили одну лавку за другой, всё делали с расстановкой, не торопясь. В сутках были те же двадцать четыре часа, а казалось, что больше. Никто никуда не спешил, потому что идти было некуда, покупать нечего, денег ни гроша, и ничто не влекло за пределы округа Мейкомб. Но для некоторых это было время смутных надежд: незадолго перед тем округу Мейкомб объяснили, что ничего не надо страшиться, кроме страха»

 

Константин Симонов

«Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой к двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча, как в дни войны, придут слуга покорный твой и все его друзья, кто будет жив к той ночи. Хочу, чтоб ты и в эту ночь была опять той женщиной, вокруг которой мы изредка сходились у стола перед окном с бумажной синей шторой»

 

Виктор Астафьев.  Прокляты и убиты

«Схватка была короткая, смертная. Парни, напоровшись на немцев, сперва, конечно, растерялись, быть может, заорали «Хенде хох!», не углядев, что за оплесневелой каменной оградой лежит и караулит добытчиков-мародеров автоматчик. Он сразу же свалил двух русских — оба вон лежат в отдалении, остальные сгреблись с фрицами, занятыми делом, в рукопашную, били прикладами, пытались стрелять. Рыжий мужик с норовисто закругленной макушкой каменно сжимал саперную лопатку, облепленную синими мухами, — лакомо мухам — кровь и сгустки мозга на острие лопаты»

 

Василь Быков.  Сотников

«Рыбак высморкался, рассеянно нащупав пуговицу, застегнул полушубок. Наверно, ничего уже не поделаешь — такова судьба. Коварная судьба заплутавшего на войне человека. Не в состоянии что-либо придумать сейчас, он отбросил крючок и, стараясь совладать с рассеянностью, вышел из уборной. На пороге, нетерпеливо выглядывая его, стоял начальник полиции»

Василий Гроссман.  Жизнь и судьба

«Старуха хлебнула горя с мужем. Он был человек пьющий, скандальный. И дрался он не по-обычному, а норовил либо кочергой, либо палкой ее достать. И дочку он бил. А от трезвого тоже было мало радости, — скупой, придирался, в горшки, как баба, нос совал: все не то, все не так. Учил ее готовить, не то купила, не так корову доит, не так постель стелет. И через каждое слово по-матерному. Он и ее приучил, чуть не по ее, она теперь матюгалась»

 

Гюнтер Грасс.  Мое столетие

«Я, правда, писал о нескончаемых обозах беженцев из Восточной Пруссии, которые хотели из Хайлигенбойля через замерзший залив достичь Свежей косы, но никто, никакой «Сигнал» не пожелал опубликовать мои трагические отчеты. Я видел пароходы, перегруженные гражданским населением, ранеными, партийными бонзами, когда они отваливали от Данциг-Нойфарвассер, видел пароход «Вильгельм Густлов» за три дня до того, как он пошел ко дну. Об этом я не написал ни слова»

Антуан де Сент-Экзюпери.  Маленький принц

«Прошу детей простить меня за то, что я посвятил эту книжку взрослому. Скажу в оправдание: этот взрослый — мой самый лучший друг. И еще: он понимает все на свете, даже детские книжки. И, наконец, он живет во Франции, а там сейчас голодно и холодно. И он очень нуждается в утешении»

 

Гарсия Маркес «Сто лет одиночества»

«Это была бешеная, сорвавшаяся с цепи страсть, заставлявшая кости Фернанды от ужаса греметь в гробу и державшая любовников в состоянии всегдашней готовности. Визги Амаранты Урсулы, ее песни в конвульсиях блаженства рвали тишину…»

 

Варлам Шаламов.  Колымские рассказы

«С пола медленно поднялся Гаркунов, вытирая рукавом кровь с лица. И сейчас же Сашка, дневальный Наумова, тот самый Сашка, который час назад наливал нам супчику за пилку дров, чуть присел и выдернул что-то из-за голенища валенка. Потом он протянул руку к Гаркунову, и Гаркунов всхлипнул и стал валиться на бок»

 

Александр Солженицын

«Засыпал Шухов, вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку, стену Шухов клал весело, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся. Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый»

 

Александр Галич

«Разобрали венки на веники, на полчасика погрустнели…  Как гордимся мы, современники, что он умер в своей постели! И терзали Шопена лабухи, и торжественно шло прощанье… Он не мылил петли в Елабуге и с ума не сходил в Сучане»

 

Андрей Вознесенский

«Ну что тебе надо ещё от меня? Чугунна ограда. Улыбка темна. Я музыка горя, ты музыка лада, ты яблоко ада, да не про меня! На всех континентах твои имена прославил. Такие отгрохал лампады! Ты музыка счастья, я нота разлада. Ну что тебе надо ещё от меня?»

 

Бэлла Ахмадулина

«И я познаю мудрость и печаль, свой тайный смысл доверят мне предметы. Природа, прислонясь к моим плечам, объявит свои детские секреты. И вот тогда — из слёз, из темноты, из бедного невежества былого друзей моих прекрасные черты появятся и растворятся снова»

 

Василий Аксенов

«– Привет, Вадька! – заорал он, подходя. – Ну и гада эта тетка Настя! Не поверишь, по двугривенному за стакан лупит. Да я, когда в Ялте на консервном заводе работал, за двугривенный в колхозе «Первомай» литр вина имел, а вино, между прочим, шампанских сортов, накапаешь туда одеколону цветочного полсклянки и ходишь весь вечер косой»

 

Иосиф Бродский. Стихи 1959 — 1962 годов

«…Мой голос, торопливый и неясный, тебя встревожит горечью напрасной, и над моей ухмылкою усталой ты склонишься с печалью запоздалой, и, может быть, забыв про все на свете, в иной стране – прости! – в ином столетье ты имя вдруг мое шепнешь беззлобно, и я в могиле торопливо вздрогну»

Иосиф Бродский. Стихи 1968-1980 годов

«…поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне, в городке, занесенном снегом по ручку двери, извиваясь ночью на простыне – как не сказано ниже по крайней мере – я взбиваю подушку мычащим «ты» за морями, которым конца и края, в темноте всем телом твои черты, как безумное зеркало повторяя»

 

Аркадий и Борис Стругацкие

«Кандид жевал гриб и смотрел на Колченога. А Колченог говорил и говорил, говорил о Тростниках, говорил о Муравейниках, глаза его были опущены, и он только изредка взглядывал на Кандида. Хороший ты человек, Колченог, и добрый ты, и оратор видный, и староста с тобой считается, и Кулак, а старец тебя просто-таки боится, и не зря был ты лучшим приятелем и спутником известного Обиды-Мученика, человека ищущего и беспокойного, ничего не нашедшего и сгинувшего где-то в лесу… Одна вот только беда: не хочешь ты, Колченог, меня в лес отпускать, жалеешь убогого. Лес – место опасное, гибельное, куда многие ходили, да немногие возвращались, а если возвращались, то сильно напуганные, а бывает, и покалеченные…»

 

Владимир Войнович

«Тут Иван Тимофеевич употребил глагол несовершенного вида, по которому иностранец, не знающий тонкостей нашего языка, мог бы решить, что председатель Голубев состоял с работниками Учреждения в интимных отношениях. Чонкин был не иностранец, он понял, что Голубев говорит в переносном смысле. Председатель перечислил еще некоторые государственные, партийные и общественные организации, а также ряд отдельных руководящих товарищей, с которыми в переносном смысле он тоже находился в интимных связях»

 

Сергей Довлатов

Один редактор говорил мне:

— У тебя все действующие лица — подлецы. Если уж герой — подлец, ты должен логикой рассказа вести его к моральному краху. Или к возмездию. А у тебя подлецы — нечто естественное, как дождь или снег,..

— Где же тут подлецы? — спрашивал я. — Кто, например, подлец?

Редактор глядел на меня, как на человека, оказавшегося в нехорошей компании и пытающегося выгородить своих дружков…