ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

Джованни Бокаччо «Декамерон»

в Без рубрики on 24.04.2017

 

Эта пережившая века книга учёнейшего и культурнейшего человека своего времени о подлинной жизни людей европейского Средневековья и о человеческой природе на все времена.


 

Первый день ДЕКАМЕРОНА

Обворожительнейшие дамы! Зная ваше врожденное мягкосердечие, я убежден, что предисловие к моему труду покажется вам тяжелым и печальным, ибо таково воспоминание, с которого оно начинается, — воспоминание о последнем чумном поветрии, бедственном и прискорбном для всех, кто его наблюдал и кого оно так или иначе коснулось.

Не подумайте, однако ж, что вся книга состоит из рыданий и стонов, — я вовсе не намерен отбивать у вас охоту читать дальше. Страшное начало — это для вас все равно, что для путников высокая, крутая гора, за которой открывается роскошная, приветная долина, тем больше отрады являющая взорам путников, чем тяжелее достались им восхожденье и спуск. Подобно как бурная радость сменяется горем, так же точно вслед за испытаньями приходит веселье. Минет краткая эта невзгода (краткая потому, что я описываю ее в немногих словах), и настанет блаженная пора утех, — я вам их предрекаю, а то после такого вступления вряд ли можно было бы их ожидать.

Откровенно говоря, если б у меня была возможность более удобным путем, а не по крутой тропинке, привести вас к желанной цели, я бы охотно это сделал, но если не начинать с воспоминания, то будет непонятно, как произошло то, о чем вам предстоит прочесть, — словом, мне без него не обойтись.

Итак, со времен спасительного вочеловеченья сына божия прошло уже тысяча триста сорок восемь лет, когда славную Флоренцию, лучший город во всей Италии, посетила губительная чума; возникла же она, быть может, под влиянием небесных тел, а быть может, ее наслал на нас за грехи правый гнев божий, дабы мы их искупили, но только за несколько лет до этого она появилась на Востоке и унесла бессчетное число жизней, а затем, беспрестанно двигаясь с места на место и разросшись до размеров умопомрачительных, добралась наконец и до Запада.

Ничего не могли с ней поделать догадливость и предусмотрительность человеческая, очистившая город от скопившихся нечистот руками людей, для этой цели употребленных, воспрещавшая въезд больным, распространившая советы медиков, как уберечься от заразы; ничего не могли с ней поделать и частые усердные моления богобоязненных жителей, принимавших участие как в процессиях, так равно и в других видах молебствий, — приблизительно в начале весны вышеуказанного года страшная болезнь начала оказывать пагубное свое действие и изумлять необыкновенными своими проявлениями.

Если на Востоке непреложным знаком смерти было кровотечение из носу, то здесь начало заболевания ознаменовывалось и у мужчин и у женщин опухолями под мышками и в паху, разраставшимися до размеров яблока средней величины или же яйца, — у кого как, — народ называл их бубонами. В самом непродолжительном времени злокачественные бубоны появлялись и возникали у больных и в других местах. Потом у многих обнаруживался новый признак вышеуказанной болезни: у этих на руках, на бедрах, а равно и на остальных частях тела проступали черные или же синие пятна — у иных большие и кое-где, у иных маленькие, но зато сплошь. У тех вначале, да и впоследствии, вернейшим признаком скорого конца являлись бубоны, а у этих — пятна.

От этой болезни не помогали и не излечивали ни врачи, ни снадобья. То ли сама эта болезнь неизлечима, то ли виной тому невежество врачевавших (тут были и сведущие лекари, однако ж преобладали многочисленные невежды как мужеского, так равно и женского пола), но только никому не удалось постигнуть причину заболевания и, следственно, сыскать от нее средство, вот почему выздоравливали немногие, большинство умирало на третий день после появления вышеуказанных признаков, — разница была в часах, — при этом болезнь не сопровождалась ни лихорадкой, ни какими-либо другими дополнительными недомоганиями.

Чума распространялась тем быстрее, что больные, общаясь со здоровыми, их заражали, — так пламя охватывает находящиеся поблизости сухие или жирные предметы. Весь ужас был в том, что здоровые заболевали и гибли не только после беседы и общения с больными, — заражались этой болезнью однажды дотронувшиеся до одежды или же еще до какой-либо вещи, до которой дотрагивался и которой пользовался больной. То, что я сейчас скажу, может сойти за небылицу, и когда бы этому не было множества свидетелей и когда бы я сам этого не наблюдал, ни за что бы я этому не поверил, даже если б узнал из достоверного источника, и, уж конечно, не стал бы о том писать. Так вот, заразительность чумы была столь сильна, что передавалась зараза не только от человека к человеку, — наблюдались еще более поразительные случаи: если к вещи, принадлежавшей больному чумой или же умершему от чумы, прикасалось живое существо не из рода человеческого, то оно не только заражалось, но и в самом недолгом времени гибло. В этом я, повторяю, уверился воочию, — между прочим, на таком примере: однажды кто-то выбросил на улицу рубище бедняка, скончавшегося от этой болезни, а две свиньи, по своему обыкновению, давай его наподдавать пятачком и рвать зубами, немного же спустя, точно наевшись отравы, они стали корчиться, а в конце концов повалились на злополучное тряпье и издохли.

Таковые, им подобные и еще более ужасные случаи порождали всевозможные страхи и бредовые видения у тех, которые, уцелев, в большинстве своем стремились к единственной и бесчеловечной цели: держаться подальше от заболевших, избегать общения с ними и не притрагиваться к их вещам, — они надеялись при этом условии не заболеть. Иные стояли на том, что жизнь умеренная и воздержная предохраняет человека от заразы. Объединившись с единомышленниками своими, они жили обособленно от прочих, укрывались и запирались в таких домах, где не было больных, и где им больше нравилось, в умеренном количестве потребляли изысканную пищу и наилучшие вина, не допускали излишеств, предпочитали не вступать в разговоры с людьми не их круга, боясь, как бы до них не дошли вести о смертях и болезнях, слушали музыку и, сколько могли, развлекались.

Другие, придерживавшиеся мнения противоположного, напротив того, утверждали, что вином упиваться, наслаждаться, петь, гулять, веселиться, по возможности исполнять свои прихоти, что бы ни случилось — все встречать смешком да шуточкой, — вот, мол, самое верное средство от недуга. И они заботились о том, чтобы слово у них не расходилось с делом: днем и ночью шатались по тавернам, пили без конца и без счета, чаще всего в чужих домах — в тех, где, как им становилось известно, их ожидало что-нибудь такое, что было им по вкусу и по нраву. Вести подобный образ жизни было им тем легче, что они махнули рукой и на самих себя, и на свое достояние — все равно, мол, скоро умрем, — вот почему почти все дома в городе сделались общими: человек, войдя в чужой дом, распоряжался там, как в своем собственном. Со всем тем эти по-скотски жившие люди любыми способами избегали больных.

Весь город пребывал в глубоком унынии и отчаянии, ореол, озарявший законы божеские и человеческие, померк, оттого что служители и исполнители таковых разделили общую участь: либо померли, либо хворали, подчиненные же их — те, что остались в живых, — не обладали надлежащими полномочиями, и оттого всякий что хотел, то и делал. Многие придерживались середины: не ограничивая себя в пище, подобно первым, не пьянствуя и не позволяя себе прочих излишеств, подобно вторым, они во всем знали меру, через силу не ели и не пили, не запирались, а гуляли с цветами, с душистыми травами или же с какими-либо ароматными веществами в руках и, дабы освежить голову, часто нюхали их, так как воздух был заражен и пропитан запахом, исходившим от трупов, от больных и от снадобий.

У иных был более суровый, но зато, пожалуй, более верный взгляд на вещи: эти утверждали, что нет более действенного средства уберечься от заразы, как спастись от нее бегством. В сих мыслях, думая только о себе, многие мужчины и женщины бросили родной город, дома и жилища, родных и все имущество свое и устремились кто в окрестности Флоренции, кто в окрестности других городов, как будто гнев божий не покарал бы грешников, куда бы они ни попрятались, но обрушился бы лишь на тех, кто остался в стенах города; а быть может, они полагали, что городу пробил последний час и все его жители, как один человек, перемрут.

Из этих людей, придерживавшихся самых различных мнений, не все погибали, но и не все выживали, — напротив того: жители умирали всюду и во множестве, вне зависимости от направления их ума, и пока они были здоровы, они подавали пример бодрости другим здоровым, а как скоро заболевали, то, почти всеми покинутые, падали духом. Нечего и говорить, что горожане избегали друг друга, соседи не помогали друг другу, родственники редко, а иные и совсем не ходили друг к другу, если же виделись, то издали. Бедствие вселило в сердца мужчин и женщин столь великий страх, что брат покидал брата, дядя — племянника, сестра — брата, а бывали случаи, что и жена — мужа, и, что может показаться совсем уже невероятным, родители избегали навещать детей своих и ходить за ними, как если б то не были родные их дети.

Вследствие этого заболевавшие мужчины и женщины, — а таких было неисчислимое множество, — могли рассчитывать лишь на милосердие истинных друзей, каковых было наперечет, либо на корыстолюбие слуг, коих привлекало непомерно большое жалованье, да и тех становилось все меньше и меньше, и то были мужчины и женщины грубые по натуре, не привыкшие ухаживать за больными, годные только на то, чтобы подать что-нибудь больному да не пропустить той минуты, когда он кончится, и нередко на таковой службе вместе с заработком терявшие жизнь. Итак, больных бросали соседи, родственники, друзья, слуг не хватало, — вот чем объясняется никогда прежде не наблюдавшееся явление: прекрасные, обворожительные, благородные дамы, заболев, не стеснялись прибегать к услугам мужчин, хотя бы и молодых, и не стыдились, если того требовало лечение, заголять при них, как при женщинах, любую часть тела, каковое обстоятельство, может статься, явилось причиной тому, что, выздоровев, они были уже менее целомудренны.

Должно заметить, что многие, быть может, и выжили бы, если б им была оказана помощь. Вследствие всего этого, а также из-за плохого ухода и в силу заразительности болезни, число умиравших и днем и ночью было столь велико, что страшно было даже слышать об этом, а не то что смотреть на мертвых. Сама жизнь коренным образом изменила нравы горожан.

Прежде у нас был такой обычай (теперь он возродился): в доме покойника собирались родственницы и соседки и плакали вместе с его близкими, у дома покойника собирались родственники, соседи, другие горожане, а если он был знатного роду, то и духовные лица, равно как и сверстники усопшего, и торжественно, со свечами и с пением, выносили его тело в ту церковь, где он завещал отпевать его. Когда же начала свирепствовать чума, обычай этот почти исчез, зато появился новый. Теперь люди умирали не только без плакальщиц, но часто и без свидетелей, и лишь у гроба весьма немногочисленных горожан сходилась родня, и тогда слышались скорбные песни и проливались горючие слезы, — теперь принято было смеяться, шутить, веселиться, каковой обычай имел особенный успех у женщин, которые, опасаясь за свое здоровье, подавляли в себе присущую им сердобольность.

Мало было таких, которых провожали в церковь человек десять-двенадцать соседей, да и те были не именитые, почтенные граждане — несли тело простолюдины, которые за это получали вознаграждение и сами себя называли похоронщиками: они внезапно вырастали у гроба, затем, подняв его, скорым шагом направлялись в церковь, — при этом чаще всего не в ту, где умерший еще при жизни завещал отпевать его, а в ближайшую, — и несли они покойника при небольшом количестве свечей, иногда и вовсе без всяких свечей, а впереди шли духовные лица — человек пять-шесть, — и в храме эти последние не утруждали себя долгим и особо торжественным отпеванием, а потом с помощью похоронщиков опускали тело в первую попавшуюся еще никем не занятую гробницу.

Мелкота и большинство людей со средним достатком являли собой еще более прискорбное зрелище: надежда на выздоровление или же бедность удерживали их у себя дома, среди соседей, и заболевали они ежедневно тысячами, а так как никто за ними не ухаживал и никто им не помогал, то почти все они умирали. Иные кончались прямо на улице, кто — днем, кто — ночью, большинство же хотя и умирало дома, однако соседи узнавали об их кончине только по запаху, который исходил от их разлагавшихся трупов. Весь город полон был мертвецов. Соседи, побуждаемые страхом заразиться от трупов, а равно и сочувствием к умершим, поступали по большей части одинаково: либо сами, либо руками носильщиков, если только их можно было достать, выносили мертвые тела из домов и клали у порога, где их, выставленных во множестве, мог видеть, особливо утром, любой прохожий, затем посылали за носилками, а если таковых не оказывалось, то клали трупы на доски.

Бывало, на одних носилках несли два, а то и три тела, и весьма нередко можно было видеть на одних носилках жену и мужа, двух, а то и трех братьев, отца и сына — и так далее. Постоянно наблюдались случаи, когда за спиной двух священников, шедших с распятием впереди покойника, к похоронной процессии приставало еще несколько носилок, так что священники, намеревавшиеся хоронить одного покойника, в конце концов хоронили шесть, восемь, а то и больше.

И никто, бывало, не почтит усопших ни слезами, ни свечой, ни проводами — какое там: умерший человек вызывал тогда столько же участия, сколько издохшая коза. Тогда было очевидно для всех, что если обычное течение вещей не научает и мудрецов терпеливо сносить незначительные и редкие утраты, то в дни великих испытаний даже недалекие люди становятся предусмотрительными и невозмутимыми. Так как для великого множества мертвых тел, которые каждый день и чуть ли не каждый час подносили к церквам, не хватало освященной земли, необходимой для совершения похоронного обряда, — а ведь старый обычай требовал, чтобы для каждого покойника было отведено особое место, — то на переполненных кладбищах при церквах рыли преогромные ямы и туда опускали целыми сотнями трупы, которые только успевали подносить к храмам. Клали их в ряд, словно тюки с товаром в корабельном трюме, потом посыпали землей, потом клали еще один ряд — и так до тех пор, пока яма не заполнялась доверху.

Не вдаваясь более в подробности, относящиеся к постигшему наш город несчастью, я должен заметить, что эта губительная для него пора была нисколько не менее ужасна и для его окрестностей. Не говорю уже о замках, ибо замок есть тот же город, только меньших размеров, но и в раскиданных там и сям усадьбах и в селах крестьяне с семьями, все эти бедняки, голяки, оставленные без лечения и ухода, днем и ночью умирали на дорогах, в поле и дома — умирали так, как умирают не люди, а животные.

Вследствие этого у сельчан, как и у горожан, наблюдалось ослабление нравов; они запустили свое хозяйство, запустили все свои дела и, каждый день ожидая смерти, не только не заботились о приумножении доходов, которые они могли получить и от скота и от земли, о пожинании плодов своего собственного труда, но, напротив того, старались все имеющееся у них тем или иным способом уничтожить. Волы, ослы, овцы, козы, свиньи, куры, даже верные друзья человека — собаки, изгнанные из своих помещений, безвозбранно бродили по заброшенным нивам, на которых хлеб был не только не убран, но даже не сжат. И многие из них, точно это были существа разумные, за день вволю наевшись, насытившись, на ночь, одни, без пастуха, возвращались в свои помещения.

Если оставить окрестности и возвратиться к городу, то что может быть красноречивее этих чисел: то ли небеса были к нам так немилостивы, то ли до некоторой степени повинно в том бессердечие человеческое, как бы то ни было — с марта по июль, отчасти в силу заразительности самой болезни, отчасти потому, что здоровые из боязни заразы не ухаживали за больными и бросали их на произвол судьбы, в стенах города Флоренции умерло, как уверяют, сто с лишним тысяч человек, а между тем до этого мора никто, уж верно, и предполагать не мог, что город насчитывает столько жителей.

Сколько у нас опустело пышных дворцов, красивых домов, изящных пристроек, — еще так недавно там было полным-полно слуг, дам и господ, и все они вымерли, все до последнего кучеренка! Сколько знатных родов, богатых наследств, огромных состояний осталось без законных наследников! Сколько сильных мужчин, красивых женщин, прелестных юношей, которых даже Гален, Гиппократ и Эскулап признали бы совершенно здоровыми, утром завтракало с родными, товарищами и друзьями, а вечером ужинало со своими предками на том свете!

Продолжать описывать все эти ужасы слишком тяжело, а потому, опустив все, что почитаю возможным, спешу сообщить, что в то время как город в силу указанных обстоятельств почти опустел, однажды, о чем мне после рассказывал человек, заслуживающий доверия, во вторник утром, в чтимом храме Санта Мария Новелла, где на ту пору почти никого не было, семь молодых женщин в соответствовавших мрачной той године траурных одеждах, связанные между собою дружбой, соседством, родством, в возрасте от восемнадцати до двадцати восьми лет, рассудительные, родовитые, красивые, благонравные, пленительные в своей скромности, прослушав божественную литургию, приблизились друг к дружке.

Я мог бы сообщить подлинные их имена, но у меня есть основание от этого воздержаться, а именно: я не хочу, чтобы кому-нибудь из них стало стыдно за предлагаемые повести, которые они или сами рассказывали, или же слушали, ибо теперь насчет увеселений стало строже, нежели в то время, когда по вышеуказанным причинам даже гораздо более зрелого возраста люди пользовались в этом отношении несравненно большей свободой. Еще мне бы не хотелось, чтобы у завистников, всегда готовых очернить человека уважаемого, явился повод хоть как-нибудь затронуть поносными словами доброе имя достойных женщин. А чтобы их нельзя было спутать, я каждой из них дам такое имя, которое всецело или хотя бы отчасти будет соответствовать душевным ее качествам: первую, самую из них старшую, мы назовем Пампинеей, вторую — Фьямметтой, третью — Филоменой, четвертую — Эмилией, Лауреттой — пятую, шестую — Нейфилой, а последнюю — не без основания — Элиссой.

Случайно, а не преднамеренно, сойдясь в одном из приделов храма, они сели в кружок, прочли «Отче наш» и, повздыхав, начали беседовать о многоразличных предметах, имевших касательство к злобе дня. Когда же воцарилось молчание, заговорила Пампинея:

— Милые дамы! Мне, как, вероятно, и вам, не раз приходилось слышать, что если человек с благими намерениями пользуется своим правом, то это никому не причиняет вреда. Естественное право каждого появляющегося на свет — защищать, оберегать и ограждать свою жизнь. Бывали даже такие случаи, когда ради того, чтобы обезопасить себя, люди шли на убийство, хотя бы тот, кого они убивали, был пред ними ни в чем не повинен.

И раз это не воспрещено законами, споспешествующими благоденствию смертных, то должны же мы, как и все прочие, не в ущерб кому-либо принять все возможные меры предосторожности к спасению своей жизни! Вспомнив, как мы вели себя нынче утром, да и все последнее время, вспомнив, о чем и как мы между собой говорили, я, как, вероятно, и вы, прихожу к заключению, что все мы опасаемся за свою жизнь. Но не это меня удивляет — меня до крайности удивляет, что при нашей-то женской чувствительности мы не оказываем ни малейшего противодействия тому, чего каждая из нас имеет все основания страшиться.

Невольно создается впечатление, что мы здесь находимся потому, что нам самим хочется, или же потому, что нам вменили в обязанность быть свидетельницами того, сколько мертвецов предано земле, проверять, совершают ли духовные особы, которых, кстати сказать, почти уже не осталось, в положенные часы богослуженья, и своим одеянием показывать каждому входящему, сколь велика и сколь ужасна постигшая нас беда.

А вот что является нашему взору, стоит нам выйти из церкви: взад-вперед ходят люди и перетаскивают мертвых и больных; преступники, по закону приговоренные к изгнанию, бесчинствуют, попирая закон, ибо они отлично знают, что исполнители такового или мертвы, или больны; так называемые похоронщики, эти отбросы общества, наживающиеся на нашем несчастье, всюду разъезжают и расхаживают, одним своим видом терзая нам душу, и в непристойных песнях глумятся над нашим горем.

Мы только и слышим: «Такие-то умерли», «Те-то и те-то умирают», — и если бы было кому плакать, мы всюду слышали бы жалобный плач. Наверно, это и с вами бывало: я прихожу домой, вижу, что от моей большой семьи никого не осталось — во всем доме одна-единственная служанка, и чувствую, как у меня от ужаса волосы становятся дыбом. И куда бы я ни пошла и где бы ни остановилась, всюду мне мерещатся призраки умерших, но я уже не узнаю знакомые черты: покойники по непонятной для меня причине приняли новое, ужасное, пугающее обличье. Вот почему мне везде страшно: и здесь, и дома, и где бы то ни было.

А ведь, если я не ошибаюсь, только мы во всем городе располагаем средствами, и только нам есть куда удалиться. Мне часто приходилось слышать и даже видеть, как люди, — не знаю, впрочем, живы ли они еще, — утратив представление о том, что благопристойно и что неблагопристойно, сделавшись рабами своих похотей, и одни и на людях, и днем и ночью резвятся в свое удовольствие. И поступают так не только миряне, но и монастырские затворники: эти себя убедили, что им пристало и подобает делать то же, что делают другие; в надежде на то, что благодаря этому смерть их не тронет, они, нарушив обет послушания, стали ублажать свою плоть, стали распутниками и развратниками.

А когда так, то зачем же мы здесь? Чего дожидаемся? О чем думаем? Почему мы безразличнее и равнодушнее относимся к собственному здоровью, нежели прочие горожане? Считаем ли мы себя хуже других? Или мы полагаем, что жизнь наша прикреплена к телу более прочной цепью, нежели у других, и у нас нет оснований опасаться, что есть такая сила, которая способна порвать ее? Когда так, то мы заблуждаемся, мы сами себя обманываем. Если мы и впрямь склонны так думать, значит, как же мы безрассудны! Вспомним, как много прекрасных юношей и девушек унесла неумолимая чума, — это самое наглядное доказательство нашего безрассудства.

Не знаю, как вы отнесетесь к моему предложению, а все же я, для того чтобы наше упрямство или же самонадеянность не завели нас в тупик, предлагаю следующее: по-моему, самое лучшее, что мы можем сделать, — это последовать примеру тех, кто уже так поступил, а равно и тех, кто и сейчас еще так поступает, то есть оставить город и, страшась пуще смерти дурного общества, благопристойным образом удалиться в загородные именья, — а ведь у каждой из нас таких имений многое множество, — и в тех именьях, ни в чем не переходя границы благоразумия, заполнить свой досуг всякого рода развлечениями — веселостями и удовольствиями.

Там поют птички, зеленеют холмы и долы, на нивах волнуется море хлебов, и каких только нет там деревьев, и небо там более открытое, нежели здесь, и хоть оно и гневается на нас, а все же вечной своей красы не скрывает, — все это куда больше ласкает взор, нежели опустевший наш город. Да и воздух там чище, и все, что в такое время особенно необходимо для поддержания сил, мы там найдем в изобилии, а вот огорчений там меньше. Хлебопашцы там тоже мрут, как здесь горожане, однако смерть не производит там такого тяжелого впечатления, как в городе, оттого что домов и жителей там меньше, чем в городе,

С другой стороны, здесь, если не ошибаюсь, мы никого не покидаем; если уж на то пошло, так скорее мы можем считать, что мы всеми покинуты, ибо наши близкие или умерли, или бежали от смерти и бросили нас в беде, словно мы им чужие. Коротко говоря, если мы так поступим, то упрекнуть нас будет не в чем. Если же мы поступим по-иному, то нас ожидают скорбь, горе, а может статься, и смерть.

Так вот, коли мое предложение всем вам по нраву, давайте возьмем с собой служанок и все, что может понадобиться в дороге, а за городом давайте проводить время сегодня здесь, завтра там и устраивать празднества и увеселения, какие в наше время устраивать дозволяется, — по-моему, так будет лучше всего. Пробудем же мы там, пока не увидим, — если только мы до этого не умрем, — что нам в конце концов уготовало небо. Примите еще и то в соображение, что похвальнее поступим мы, удаляясь отсюда достойно, нежели те, которые ведут себя здесь недостойно.

Выслушав Пампинею, дамы одобрили ее совет и, вознамерившись последовать ему, начали между собой толковать, как лучше всего применить его к делу, словно по выходе из храма им предстояло незамедлительно отправиться в путь. Однако ж Филомена, женщина в высшей степени благоразумная, молвила:

— Сударыни! Пампинея говорила дело, со всем тем зря вы так спешите. Вспомните, что все мы — женщины, и даже юнейшие из нас прекрасно знают, каково женщине жить своим умом, как необходимы ей советы мужчины. Мы непостоянны, взбалмошны, подозрительны, малодушны, трусливы, и я очень боюсь, как бы без мужского надзора наш кружок не распался, и притом — в самом непродолжительном времени, да еще к немалому урону для нашей чести, так что сперва нужно позаботиться о таковом надзоре, а потом уже приступить к исполнению нашего замысла.

Элисса ей на это сказала:

— Мужчина — владыка для женщины, то правда; без руководительства, осуществляемого мужчинами, начинания наши редко приходят к достохвальному концу, но где мы сыщем таких мужчин? Почти все наши близкие умерли, те же, что остались в живых, разлетаются целыми стаями неизвестно куда, и бегут они от того же, от чего стремимся укрыться и мы. Обращаться к чужим неприлично, — значит, нужно искать другой, благопристойный путь к спасению, иначе вместо веселья и отдохновенья уделом нашим пребудут горе и смута.

Меж тем как девушки все еще вели этот разговор, в церковь вошли трое молодых людей, самому младшему из которых было, однако ж, не менее двадцати пяти лет. У всех троих ни бедственная година, ни утрата друзей и родных, ни боязнь за себя не угасили и не охладили любовный пламень. Одного из них звали Панфило, другого — Филострато, третьего — Дионео. Все трое были юноши миловидные и благовоспитанные, и все трое как наивысшего утешения среди превратностей жизни жаждали встречи с дамами их сердца, каковые случайно оказались в числе семи упомянутых, остальные же четыре дамы состояли с юношами в родстве.

Юноши и девушки заметили друг друга одновременно.

— Судьба, как видно, благоприятствует нашему намерению, — улыбаясь, заговорила Пампинея, — коль скоро она посылает нам сих рассудительных и достойных юношей, каковые охотно примут на себя обязанности наших наставников и наших слуг, если только мы решимся эти обязанности им поручить.

При этих словах по лицу Нейфилы, в которую один из юношей был влюблен, разлилась краска стыда.

— Что ты, Пампинея! — воскликнула она. — Ни о ком из них ничего, кроме хорошего, сказать нельзя, это я знаю наверное, они справились бы и с более трудными обязанностями, их общество доставило бы удовольствие и послужило бы к чести более привлекательным и достойным девушкам, нежели мы. Вот только они в некоторых из нас влюблены, и об этом все уже знают, — если мы возьмем их с собой, то как бы это, не по нашей и не по их вине, не бросило на нас тень и не вызвало нареканий?

— Пустое! — молвила Филомена. — Мое дело — жить честно, так, чтобы не в чем было себя упрекнуть, а там пусть говорят что хотят, — господь бог и справедливость за меня вступятся. Если б только молодые люди согласились, мы бы тогда могли бы сказать вслед за Пампинеей: судьба благоприятствует нашему путешествию.

Слова Филомены подействовали на всех успокоительно, и тут же было решено подозвать молодых людей, сказать о своих намерениях и попросить об одолжении составить им компанию. Пампинея, приходившаяся одному из молодых людей родственницей, нимало не медля встала, направилась к юношам, стоявшим поодаль и смотревшим на девушек, приветливо с ними поздоровалась и, сообщив о своем решении, от имени всех своих подруг обратилась с просьбой — из самых чистых, братских побуждений составить им, если возможно, компанию.

Молодые люди подумали сперва, что она над ними смеется; как же скоро они уверились, что это не шутки, то с радостью изъявили свою готовность и, чтобы не откладывать этого дела, условились, прежде чем разойтись, что нужно взять с собою в дорогу. Приказав начать сборы и послав нарочного туда, где они намерены были расположиться, на рассвете следующего дня, а именно — в среду, девушки в сопровождении нескольких служанок и трое молодых людей с тремя слугами оставили город.

Какие-нибудь две мили — и вот они уже в том месте, где их ожидали. В стороне от проезжей дороги глазам их представилась горка, поросшая разнообразною растительностью, увеселявшею взор яркою своею зеленью. На горке стоял дворец с красивым, просторным внутренним двором, с лоджиями, с анфиладой зал и комнат, являвших собой — каждая в своем роде — чудо искусства и украшенных радовавшими глаз дивными картинами, с лужайками и роскошными садами, разбитыми вокруг, с колодцами, откуда брали чистую воду, с погребами, где было полно дорогих вин, что, впрочем, более приличествовало записным кутилам, нежели трезвым и благонравным девицам. Прибывшие обнаружили, к немалому своему удовольствию, что во всех комнатах подметено, в спальнях постелены постели, все убрано цветами, какими в это время года были обильны сады, полы устланы тростником.

Когда, тотчас по прибытии, девушки и юноши сели по местам, заговорил Дионео, изо всей компании самый веселый и остроумный:

— Тем, что мы здесь, мы обязаны, сударыни, вашему благоразумию, мы же оказались недостаточно сообразительны. Мне неизвестно, каково в настоящее время течение ваших мыслей, я же свои мысли оставил за воротами города, едва вышел из них вместе с вами. А потому либо давайте вместе со мной развлекаться, петь, забавляться, в зависимости от того, что каждой из вас по душе, либо отпустите меня к моим мыслям в несчастный наш город.

На это Пампинея, тоже как бы отогнавшая от себя мрачные мысли, с веселым видом ответила ему так:

— Ты хорошо сказал, Дионео. Давайте жить в свое удовольствие — для чего же мы тогда бежали от скорбей? Однако все выходящее из границ длится недолго, а потому я, которая и завела разговор, приведший к образованию столь приятного общества, — я почитаю необходимым, дабы веселье наше было продолжительным, сойтись на том, чтобы кто-нибудь у нас был за главного, которого мы все уважали бы, слушались как старшего и который думал бы только о том, чтобы нам жилось веселее. Но дабы каждый из нас познал и бремя забот, и радости, сопряженные с главенством, и в то же время дабы никто не питал зависти к тем, кто познал и заботы и радости, я предлагаю возлагать почетное это бремя на каждого из нас по очереди. И первый пусть будет всеми нами избран, а следующих пусть каждый раз перед вечерней назначают по своему благоусмотрению тот или та, кто в этот день был нашим повелителем. И этому вновь назначенному, пока длятся его полномочия, надлежит устанавливать и определять для нас местопребывание и распорядок дня, как ему заблагорассудится.

Это предложение все очень одобрили, и на первый день единогласно была избрана Пампинея, после чего Филомена, от многих слышавшая, сколь почетен лавровый венок для тех, кто его удостоен, и сколь великую честь приносит он тем, кто увенчан им по заслугам, подбежала к лавру, сорвала несколько веточек, сплела пышный почетный венок, возложила его Пампинее на голову, и с этого дня лавровый венок служил в этом обществе, покуда оно существовало, отличительным знаком главенства и королевской власти.

Став королевою, Пампинея велела всем умолкнуть, послала за тремя слугами юношей и за четырьмя служанками и при всеобщем молчании молвила:

— Желая подать вам пример того, как должно способствовать процветанию нашего общества, дабы оно, крепкое своими устоями и безупречное, жило и здравствовало на радость всем нам, пока мы этого хотим, я прежде всего назначаю слугу Дионео Пармено моим дворецким и вверяю его заботам и попечениям всю нашу прислугу, равно как и все, что касается наших трапез. Слуга Панфило Сириско пусть будет нашим счетчиком и казначеем, помощником Пармено. Тиндаро надлежит состоять при Филострато и других молодых людях: ему вменяется в обязанность прислуживать им в покоях в то время, когда прочие слуги будут заняты другим делом. Моя служанка Мизия и служанка Филомены Личиска должны неотлучно находиться в кухне и со всеусердием готовить кушанья, какие им закажет Пармено. На обязанности служанки Лауретты — Кимеры и служанки Фьямметты — Стратилии будет лежать уборка женских спален и тех комнат, где мы будем собираться. Мы просим, и даже требуем, чтобы каждый, кому дорого наше благоволение, куда бы он ни направился и откуда бы ни возвратился, что бы ни услыхал и ни увидел, поостерегся от сообщения новостей, принесенных извне, за исключением приятных.

Наскоро отдав эти распоряжения, всеми встреченные сочувственно, Пампинея с веселым видом поднялась и сказала:

— Тут у нас и сады, и лужайки, и другие приветные места, — гуляйте сколько хотите, но в девять часов утра, когда еще прохладно, все должны явиться к завтраку.

Как скоро новая королева отпустила веселое общество, юноши и прелестные дамы вышли в сад, и, гуляя, они заговорили о разных приятных вещах, стали плести венки и нежными голосами запели. Так они провели время до установленного королевою часа, а придя домой, увидели, что Пармено рьяно взялся за дело: внизу, в столовой, столы были накрыты белоснежными скатертями, бокалы отливали серебром, всюду благоухал дрок. После того как по распоряжению королевы подали воду для омовения рук, все расселись по местам, которые указал Пармено. Мигом внесли тонкие кушанья и изысканные вина, трое слуг молча прислуживали за столом. Наблюдавшийся за завтраком образцовый порядок привел общество в отменное расположение духа, все мило пошучивали, и завтрак прошел оживленно.

Девушки и юноши умели танцевать, некоторые — играть и петь, а потому, как скоро убрали со столов, королева велела принести музыкальные инструменты. Затем, по ее распоряжению, Дионео — на лютне, а Фьямметта — на виоле заиграли медленный танец. Королева отослала прислугу поесть, а затем она, другие дамы и два молодых человека стали в круг, и начался плавный круговой танец. После этого все стали петь прелестные веселые песенки. Наконец королева решила, что пора соснуть. Когда она всех отпустила, трое молодых людей удалилась на свою половину, — в покоях, где их ожидали отлично постеленные постели, было так же много цветов, как и в зале. Ушли на свою половину и дамы; разделись и легли отдохнуть.

Едва пробило три часа, как королева, уверяя, что днем долго спать вредно, сама поднялась и подняла других дам, а затем молодых людей. Все пошли на лесную лужайку, где росла высокая зеленая трава и куда не проникал ни единый луч солнца. Ощутив легкое дуновение ветерка, королева велела всем сесть в кружок прямо на мураву.

— Как видите, — заговорила она, — солнце еще высоко, жара палящая, слышен лишь треск цикад на ветвях олив. Идти куда-нибудь еще неразумно, а здесь, в холодке, хорошо, у нас есть шахматы, шашки, каждый может заняться тем, что ему больше по сердцу. Однако, если вы желаете знать мое мнение, я бы предложила посвятить самые жаркие часы не игре, потому что от нее неминуемо портится расположение духа у одних участников, а другим, равно как и зрителям, она тоже особого удовольствия не доставляет, — не игре, но рассказам, ибо один рассказчик способен занять всех слушателей. Каждый из вас что-нибудь расскажет, а там уже солнце начнет склоняться к западу, станет не так жарко, и мы сможем отправиться куда угодно. Если вам мое предложение по душе, — а я готова пойти навстречу любому вашему пожеланию, — то давайте так и поступим; если же нет — пусть до самого вечера все занимаются кто чем хочет.

И мужчины и дамы предпочли рассказывать.

— Коли так, — молвила королева, — я желаю, чтобы в первый день каждый волен был рассказать о том, что ему по нраву.

Тут она обратилась к сидевшему справа от нее Панфило и с очаровательною приятностью попросила его начать. Выслушав приказание, Панфило нимало не медля, меж тем как все общество превратилось в слух, начал свой рассказ так.

 

Новелла первая

Мессер Чеппарелло лживою исповедью вводит в заблуждение святого отца и умирает; злочестивец при жизни, он после смерти был причислен к лику святых и наречен святым Шапелето

— Говорят, что когда именитый и богатейший купец Мушьятто Францези, получивший дворянство, отбыл в Тоскану вместе с братом французского короля Карлом Безземельным, которого туда вытребовал и вызвал папа Бонифаций, он обнаружил, что, как это нередко бывает с купцами, дела его и здесь и там сильно запутались и что скоро и просто их не распутаешь, а потому вести дела он поручил нескольким лицам, и таким образом все отлично устроилось.

Одно лишь его беспокоило: где ему сыскать человека, который сумел бы взыскать долг с бургундцев? Поводом для беспокойства служило ему то, что бургундцы были ему известны как люди несговорчивые, злонравные и бесчестные, и он никак не мог припомнить, кто бы мог свое коварство с успехом противопоставить их коварству.

Долго он над этим ломал себе голову, и наконец на память ему пришел некто мессер Чеппарелло из Прато, который частенько навещал его в Париже. Росту Чеппарелло был небольшого, одевался щеголевато; французы не имели понятия, что означает слово «Чеппарелло»: они полагали, что это соответствует их слову: «шаппель», то есть, на их обиходном наречии, «венок», между тем росту он, как я уже заметил, был небольшого — вот почему они называли его не Шапело, а Шапелето. Всюду он был известен как Шапелето, и лишь немногие знали, что он мессер Шапело.

Вот что собой представлял этот самый Шапелето: будучи нотариусом, он сгорал со стыда, если какой-либо из его актов, — а у него и было-то их немного, — оказывался не фальшивым, составлял же он их по первому требованию, составлял охотнее даром, нежели иной — за крупное вознаграждение.

Лжесвидетельствовал он с великим удовольствием как по требованию, так и без всякого требования, а в те времена во Франции придавали громаднейшее значение присяге, ему же ничего не стоило солживить Клятву, и так, нечестным путем, он выигрывал все дела, хотя давал присягу держать ответ по совести и говорить одну лишь истинную правду.

Сеять между друзьями, родственниками и вообще между людьми рознь, вражду, ссорить их — это было для него великим удовольствием, это была его страсть, и чем больше его стараниями случалось несчастий, тем ему было приятнее. Если его приглашали принять участие в убийстве или же в каком-либо другом преступлении, он никогда не отказывался, напротив — с удовольствием соглашался и охотно своими собственными руками наносил ранения и убивал.

Будучи человеком в высшей степени злобным, он по всякому поводу ругал бога и святых самыми скверными словами. В церковь не ходил, все ее таинства ни во что не ставил и глумился над ними в непристойных выражениях. А вот таверны и прочие злачные места посещал часто и охотно.

Женщин он любил, как собака — палку, зато противоположному пороку предавался с большим удовольствием, нежели иной развратник. Обокрасть и ограбить он мог с такой же спокойной совестью, с какою человек добродетельный подает милостыню. Он был страшнейший обжора и пьяница, что в иных случаях доставляло ему неприятности и навлекало на него бесчестье. Он был завзятый шулер и нечисто играл в кости. Но к чему я трачу слова? Лучше было бы этому человеку не родиться. Влияние, каким пользовался мессер Мушьятто, и его положение в обществе долгое время служили щитом для плутней Шапелето — вот почему и частные лица, которых он постоянно оскорблял, и судейские чины, которых он обливал грязью, спускали ему.

Мессер Мушьятто вспомнил про мессера Шапелето, коего образ жизни был ему хорошо известен, и решил, что это и есть тот человек, который требуется для коварных бургундцев; того ради он велел позвать его и обратился к нему с такою речью: «Мессер Шапелето! Тебе известно, что я уезжаю отсюда навсегда, между тем мне задолжали обманщики-бургундцы, взыскать же с них долг никто, кроме тебя, по моему разумению, не способен. Дел у тебя в настоящее время нет никаких, и вот, если ты поручение мое исполнить согласишься, я за тебя замолвлю словечко во дворце, а сверх того выдам тебе изрядную часть тех денег, которые ты стребуешь с бургундцев».

Мессер Шапелето был не у дел, земные блага подходили у него к концу, в довершение всего тот, кто в течение долгого времени служил ему прибежищем и оплотом, его покидал, так что в силу необходимости ему пришлось согласиться, и он, нимало не медля, изъявил полное свое согласие.

Как сказано, так и сделано: получив доверенность мессера Мушьятто и рекомендательные письма короля, Шапелето тотчас по отбытии мессера Мушьятто отправился в Бургундию, где его никто почти не знал. Сверх обыкновения он взялся за дело и принялся взыскивать долги мягко и миролюбиво, словно приберегая силы к концу. Остановился он у двух братьев-флорентийцев, занимавшихся ростовщичеством, каковые ростовщики ради мессера Мушьятто оказывали ему все знаки внимания, и внезапно занемог. Братья тот же час послали за лекарями, нашли человека для ухода за ним, словом, приняли все меры для того, чтобы поставить его на ноги. Ничто, однако ж, не помогло, — по словам лекарей, этому доброму человеку, бывшему в преклонных летах, да к тому же еще ведшему беспорядочный образ жизни, день ото дня становилось все хуже и хуже, ибо то был смертельный недуг, что весьма огорчало братьев.

Однажды в комнате рядом с той, где лежал на одре болезни мессер Шапелето, братья завели такой разговор. «Что нам с ним делать? — молвил один другому. — Влипли мы с ним. Выгнать его, больного, из дому было бы в высшей степени постыдно и неблагоразумно: все видели, какое гостеприимство мы ему оказали, как заботливо потом за ним ухаживали и лечили, и вдруг теперь, когда он при смерти и не в состоянии чем-либо досадить нам, мы его выгоняем на улицу! С другой стороны, этот мерзавец не захочет исповедоваться и приобщаться святых тайн, а ежели он умрет без покаяния, то ни одна церковь не станет его хоронить, — его, как собаку, швырнут в яму. А если даже он исповедается, то ведь у него столько тяжких грехов, что то же на то же и выйдет: ни один монах и ни один священник их ему не отпустит; если же он отпущения не получит, все равно лежать ему в яме. Коль же скоро это произойдет, местные жители, которые только и знают, что честить нас, — они считают, что мы занимаемся нехорошими делами, и не прочь нас ограбить, — поднимут шум и гам: «Этих ломбардских собак церковь отказывается хоронить, — чего же мыто их терпим?» Ворвутся в наши дома и не только разграбят их дочиста, а еще, чего доброго, и пристукнут нас. Словом сказать, ежели он умрет, нам придется несладко».

Как я уже сказал, мессер Шапелето лежал в соседней комнате; между тем слух у многих больных бывает особенно тонок, и он расслышал все, что про него говорили братья. Он позвал их к себе и сказал: «Я не хочу, чтобы вы из-за меня тревожились, чтобы вы из-за меня самомалейший потерпели урон. Я слышал все, что вы про меня говорили, и убежден, что когда бы дело приняло такой оборот, то так бы все и произошло, однако ж дело обернется иначе. При жизни я столь часто гневил бога, что если перед смертью я буду гневить его в течение часа, то прегрешения мои от того не умножатся и не уменьшатся. Посему призовите ко мне святой, праведной жизни монаха, самой что ни на есть святой жизни, если только такие есть на свете, и предоставьте действовать мне: я и ваши и свои дела устрою наилучшим образом, так что вы останетесь довольны».

Хотя братья ничего хорошего не ожидали, со всем тем направили стопы свои в монастырь и обратились с просьбою, чтобы какой-либо благочестивый и мудрый инок исповедал ломбардца, захворавшего у них в доме. Им дали старца святой и строгой жизни, начитанного от Писания, человека весьма почтенного, пользовавшегося у горожан особым и превеликим уважением, и братья повели его к себе. Войдя в комнату, где лежал мессер Шапелето, и приблизившись к умирающему, он принялся ласково утешать его, а затем спросил, когда он в последний раз исповедовался.

Мессер Шапелето хоть и никогда не исповедовался, однако ж ответил ему так: «Отец мой! Раз в неделю я уж непременно исповедуюсь, а иногда и чаще, но на этой неделе я по болезни ни разу не исповедовался — так меня скрутило».

Монах ему на это сказал: «Похвально, сын мой, поступай так и впредь. Раз ты так часто исповедаешься, стало быть, ничего особенного я от тебя не услышу и не о чем мне тебя особенно расспрашивать».

Мессер Шапелето возразил: «Не скажите, честной отец. Сколько и как часто я бы ни исповедовался, я не оставлял намерения принести покаяние во всех грехах, какие я только сумею припомнить, во всех грехах, совершенных мною со дня моего рождения и по день последней исповеди. Того ради прошу вас, святой отец: спрашивайте меня так подробно, как если бы я никогда в жизни не исповедовался. На мой недуг не обращайте внимания — я предпочитаю чем-либо досадить своей плоти, нежели, ублажая ее, содействовать погибели моей души, которую Искупитель спас, пролив пречистую кровь свою».

Такие речи пришлись по нраву святому отцу, ибо он принял их за знак благонамеренности болящего. Весьма одобрив таковое его умонастроение, он обратился к нему с вопросом, не впал ли он в блуд, согрешив с какою-либо женщиной.

Мессер Шапелето со вздохом молвил: «Отец мой! Тут я стыжусь сказать вам правду — боюсь, как бы не впасть в грех тщеславия».

А святой отец ему на это: «Говори смело, — сказать правду никогда не грех: как на исповеди, так и при любых других обстоятельствах».

Тогда мессер Шапелето ему сказал: «Ну, коли так, то я вам откроюсь: я такой же точно девственник, каким вышел из чрева моей матери».

«Да благословит тебя господь! — воскликнул монах. — Похвально это с твоей стороны! И заслуга твоя тем больше, что при желании тебе легче было бы жить иначе, нежели нам, а равно и всем, кто связан каким-нибудь обетом».

Затем духовник спросил недугующего, не прогневил ли он бога чревоугодием. Тот же ему с тяжелым вздохом на это ответил, что гневил, и притом многократно, ибо если уж говорить по чистой совести, то хотя он соблюдал в течение года все посты, соблюдаемые людьми богобоязненными, и по крайней мере три дня в неделю сидел на хлебе и воде, однако ж воду он пил, в особенности — устав от долгой молитвы и от хождения по святым местам, с таким же точно наслаждением и удовольствием, с каким пьяницы пьют вино. Частенько он соблазнялся салатом из трав, который сельчанки делают, собираясь на полевые работы, а иной раз ему казалось, что он вкушает пищу с аппетитом, который, как ему кажется, не должны выказывать постящиеся в силу своей богобоязненности, а он именно так и постится.

Монах же ему сказал: «Сын мой! Это все грехи не тяжкие, сродные человеку, — особенно отягощать ими совесть не следует. Каждому человеку, сколько бы он ни был свят, яствие кажется особенно вкусным после долгого поста, питие — с устатку».

«Ах, отец мой, не утешайте меня! — воскликнул мессер Шапелето. — Ведь вы же знаете не хуже меня, что все, что мы делаем для бога, надлежит делать чистыми руками и без единого пятнышка на совести, а иначе мы берем на душу грех».

Монах возрадовался и сказал: «Ах, как меня радует направление твоих мыслей! Как приятно видеть человека с такой чистой, с такой доброй совестью! Скажи мне, однако ж: не впадал ли ты в грех сребролюбия, не стремился ли приобрести больше, чем тебе полагалось, не удерживал ли того, что тебе не подобало удерживать?»

Мессер Шапелето ему на это ответил: «Отец мой! Мне бы не хотелось, чтобы вы судили обо мне на основании того, что я нахожусь в доме ростовщиков: у меня с ними ничего общего нет, настолько, что я и приехал-то сюда единственно для того, чтобы обличить их, осудить и уговорить бросить этот постыдный способ наживы, и, может статься, я бы в том и преуспел, когда бы господь меня не посетил. Да будет вам ведомо, что отец мой оставил мне богатое наследство, я же, как скоро он преставился, большую часть пожертвовал на бедных. А дабы прокормиться самому и помогать тем, кто живет Христовым именем, я стал немножко приторговывать ради хлеба насущного, однако ж неукоснительно делил прибыль пополам: половину тратил на свои собственные нужды, половину отдавал божьим людям. И за это господь мне так явно помогал, что дела мои шли все лучше и лучше».

«Добро! — молвил монах. — Однако ж как часто ты гневался?»

«Ох! — воскликнул мессер Шапелето. — Надобно признаться, довольно-таки часто. Да и кто бы на моем месте сумел бы себя перебороть при виде того, как люди ежедневно чинят непотребства, не соблюдают заповедей господних и суда божьего не боятся? Несколько раз на дню говорил я себе, что лучше умереть, нежели жить и видеть юношей, помышляющих токмо о тщете земной, клянущихся и преступающих клятвы, шляющихся по кабакам и не бывающих в церкви, предпочитающих стезю мирскую стезе господней».

Монах же ему на это сказал: «Сын мой! То гнев священный, и за него я на тебя епитимьи не наложу. Не было ли, однако ж, такого случая, когда бы гнев толкнул тебя на смертоубийство, подстрекнул оскорбить человека или же какую-либо другую обиду причинить?»

Тут мессер Шапелето вскричал: «Горе мне, грешному! Ведь я же вас чту как святого, а вы такие вещи говорите! Да если б я только помыслил совершить одно из тех преступлений, которые вы перечислили, — неужели вы думаете, что всевышний тотчас не послал бы по мою душу? На такие вещи способны разбойники, лихие люди; я же всякий раз, когда мне приходилось с кем-либо из них сталкиваться, говорил: „Ступай! Да обратит тебя господь!“

Монах же ему сказал: «Благословение божие да пребудет с тобою, сын мой; поведай мне, однако ж: не лжесвидетельствовал ли ты, не злословил ли, не отбирал ли чужое добро?»

«Так, ваше высокопреподобие, я злословил, — признался мессер Шапелето. — Был у меня сосед, изверг естества, то и дело избивавший свою жену. Однажды я дурно о нем отозвался в разговоре с ее родственниками — так жаль мне стало бедняжку: он, бывало, хватит лишнего — и давай колотить ее чем ни попадя».

Монах же ему сказал: «Добро! Ты мне, однако ж, признался, что был купцом. Так вот, не обманывал ли ты покупателей, как то водится за купцами?»

«Грешен, ваше высокопреподобие, — отвечал мессер Шапелето, — вот только я не знаю, кого именно я обсчитал: кто-то принес мне деньги за проданное сукно, и я, не пересчитав, запер их в сундук, а месяц спустя обнаружил в сундуке на четыре гроша больше, чем должно было быть. Целый год я хранил эти деньги в надежде возвратить покупателю, но покупатель исчез, и в конце концов я употребил их на богоугодные дела».

Монах же на это сказал: «Сумма незначительная, и ты распорядился ею разумно».

Помимо этого святой отец расспрашивал и о многом другом, а мессер Шапелето на все отвечал в том же духе. Духовник совсем уж было собрался отпустить ему все его прегрешения, как вдруг мессер Шапелето обратился к нему с такими словами: «Ваше высокопреподобие! Я вам еще про один грех не сказал».

Монах осведомился, про какой именно, и тот ему сказал: «Я припоминаю, что однажды велел моему слуге подмести пол в субботу по истечении третьего часа, — тем самым я выказал неуважение к воскресному дню».

«А, сын мой, это пустяки!» — молвил монах.

«Не скажите, — возразил мессер Шапелето, — воскресный день должно особенно чтить, поелику он установлен в память воскресения господа нашего Иисуса Христа».

Монах же его спросил: «Не совершил ли ты какого-либо другого греха?»

«Как же, совершил, ваше высокопреподобие, — отвечал мессер Шапелето. — Однажды я по рассеянности плюнул в божьем храме».

Монах усмехнулся и сказал: «Об этом не сокрушайся, сын мой. Мы — монахи, и то каждодневно плюем в церкви».

Мессер Шапелето ему на это сказал: «И прескверно делаете: святой храм надлежит держать в совершенной чистоте, понеже в нем приносится жертва богу».

Подобиях грешков у мессера Шапелето набралось многое множество, а под конец он принялся вздыхать и горько плакать, вздохи же и плач он изображал отлично, как скоро ему в том представлялась надобность.

Святой отец спросил его: «Что с тобою, сын мой?»

А мессер Шапелето ему ответил: «Увы мне, ваше высокопреподобие! Есть еще один грех на моей душе, я в нем никогда не каялся, оттого что мне было очень стыдно. Стоит мне вспомнить о нем — и я, как видите, обливаюсь слезами, ибо я убежден, что господь не простит его мне».

Святой отец же ему на это сказал: «Полно, сын мой, что ты говоришь? Если бы даже все грехи, до сих пор совершенные людьми, а равно и те, которые будут совершены до скончания века, совершил один человек, и человек тот каялся бы и сокрушался, как ты, то господь по великому милосердию и человеколюбию своему охотно простил бы его — при условии, что тот ничего бы от него не утаил. Говори, не бойся».

Но мессер Шапелето, все так же громко стеная, ему сказал: «Увы мне, честной отец! Велико мое согрешение, и если только вы за меня не помолитесь, то господь, пожалуй, меня не простит».

А монах ему на это: «Говори, не бойся, я за тебя помолюсь».

Мессер Шапелето, однако ж, рыдал и не произносил ни слова, а монах уговаривал его. Долго рыдал мессер Шапелето и наконец, доведя монаха до томленья, с глубоким вздохом молвил: «Отец мой! Коль скоро вы обещали за меня помолиться, я вам скажу все. Знайте же, что в детстве я однажды обругал мать». И, сказавши это, он еще громче заплакал.

А монах ему: «Сын мой! И это тебе представляется великим грехом? Другие с утра до ночи богохульствуют, и господь охотно их прощает, если только они раскаялись. Неужели же ты думаешь, что он не простит тебя? Не плачь, утешься! Можешь мне поверить, что если даже ты был бы одним из тех, кто распял его на кресте, все равно он бы тебя простил — я вижу твое искреннее раскаяние».

А мессер Шапелето ему возразил: «Увы мне, отец мой! Что вы говорите! Моя милая маменька в продолжение девяти месяцев денно и нощно носила меня во чреве своем, а затем сто раз носила меня на руках! Как не совестно было мне бранить ее, какой это тяжкий грех! Если вы за меня не помолитесь, он мне никогда не простится».

Когда монах увидел, что мессеру Шапелето больше сказать нечего, он отпустил ему грехи и благословил его, — он вполне поверил, что мессер Шапелето говорил сущую правду, и признал его за святого человека. Да и кто бы не поверил исповеди умирающего?

Итак, выслушав его, монах сказал: «Мессер Шапелето! С божьей помощью вы скоро поправитесь. Однако ж, если бы так случилось, что господь призвал к себе вашу чистую, готовую предстать перед ним душу, не рассудите ли вы за благо, чтобы тело ваше было погребено в нашей обители?»

Мессер Шапелето ответил ему так: «Да, ваше высокопреподобие. Лучшего места упокоения я и желать бы не мог: ведь вы обещали молиться за меня, а кроме того, я всегда испытывал особое уважение к вашему ордену. Посему прошу вас: как скоро вы возвратитесь в священную вашу обитель, соблаговолите распорядиться, чтобы мне принесли самое пречистое тело Христово, которое вы ежеутренне освящаете на престоле, ибо хотя я и сознаю свое недостоинство, а все же надеюсь с вашего благословения причаститься и собороваться, — при жизни я немало нагрешил, а умереть хочу по-христиански».

Честной отец с превеликой охотой согласился, одобрил его намерение и обещал, что святые дары будут ему незамедлительно доставлены. Как сказано, так и сделано.

Меж тем братья, боясь, как бы мессер Шапелето не надул их, расположились за переборкой, отделявшей их комнату от той, где лежал мессер Шапелето, начали подслушивать и без труда уловили и уразумели все, о чем мессер Шапелето говорил монаху. Слушая его исповедь, они давились хохотом и говорили друг дружке: «Каков! Ни старость, ни болезнь, ни ужас близкой кончины, ни страх от сознания, что через какой-нибудь час он предстанет пред судом божиим, — ничто не в состоянии исправить порочный его нрав: злодеем прожил всю свою жизнь, злодеем и умирает». Узнав, однако же, что его обещали похоронить в монастыре, братья успокоились.

Малое время спустя мессер Шапелето причастился, а когда ему стало совсем плохо — соборовался. Отошел он вскоре после вечерни в тот самый день, когда он так чистосердечно покаялся в грехах. По сему случаю братья, заранее позаботившись о торжественных похоронах — на его же деньги — и послав за монахами, чтобы они, как полагается, вечером отслужили панихиду, а утром отпели покойного, приготовили все, что для этого требуется.

Исповедовавший усопшего честной отец, узнав об его кончине, переговорил с настоятелем монастыря и, колокольным звоном созвав всю братию на капитул, объявил, что, судя по тому, как мессер Шапелето исповедовался, этот человек святой. Вдобавок он выразил надежду, что Вседержитель через него множество явит чудес и что братия примет его останки с превеликою честью и благоговением. Настоятель и легковерные иноки изъявили согласие.

Ввечеру они отправились в дом, где лежало тело мессера Шапелето, отслужили по нем длинную торжественную панихиду, а утром облачились в стихари и ризы и с крестом и Евангелием, распевая заупокойные песнопения, двинулись за телом и с превеликою пышностью и торжественностью, сопровождаемые почти всеми жителями города, как мужеского, так равно и женского пола, перенесли прах в церковь. Когда же гроб поставили в церкви, духовник с амвона начал рассказывать чудеса о покойном и об его житии, об его постничестве, девственности, простоте, чистосердечии, святости и между прочим сообщил, в чем мессер Шапелето, обливаясь слезами, каялся как в самом тяжком своем грехе и как он, духовник, насилу втолковал ему, что господь этот грех простит, а затем, обратившись с укором к внимавшим ему, воскликнул: «А вы, окаянные, из-за какой-нибудь несчастной соломинки, попавшей вам под ноги, хулите бога, матерь божью и весь чин ангельский!»

Долго еще говорил он о непорочности и душевной чистоте усопшего. И вскоре он своею проповедью, которую прихожане приняли на веру, внушил им такое благоговение к покойному, что по окончании службы началась неописуемая давка: все бросились лобызать нози и руце усопшего, разорвали на нем одежду, и кому достался клочок ее, тот почитал себя за счастливца. Пришлось на день оставить гроб в церкви, дабы все могли прийти и улицезреть покойного. Когда же настала ночь, его с подобающими почестями похоронили в склепе, в мраморной гробнице, а на другой день к гробнице начал притекать народ: ставили свечи, молились, давали обеты, вешали по обещанью восковые изображения. И так быстро разнеслась молва о святости новопреставленного, так его начали чтить, что почти не осталось человека, который в беде обращался бы к другому святому, а не к нему. И назвали его и зовут до сих пор «святой Шапелето» и утверждают, что господь через него явил уже много чудес и продолжает ежедневно являть их всем, кто с верою прибегает к нему.

Так жил, умер и был, как вы знаете, причислен к лику святых мессер Чеппарелло из Прато. Я допускаю, что он удостоился вечного блаженства и вошел в рай, ибо хотя и вел он жизнь порочную и беспутную, однако ж перед смертью он, может статься, так сокрушался о грехах своих, что господь умилостивился и не лишил его небесного своего царствия. Но сие есть тайна; если же исходить из того, что разумению нашему доступно, я стою на том, что ему скорее подобает быть в когтях дьявола, на вечную муку осужденным, нежели находиться в раю. А когда так, то господь являет к нам великую милость, ибо, воззрев не на наше заблуждение, а на чистоту веры нашей, и не вменив нам во грех, что мы сделали нашим заступником его врага, коего мы приняли за друга, он внемлет нашим мольбам с таким же участием, как если бы мы избрали своим молитвенником истинного святого.

А посему, дабы по его милосердию мы в сию годину бедствий пребывали здравыми и невредимыми в веселом этом обществе, восхвалим того, в чье имя мы здесь собрались, восславим его и предадим себя его воле, твердо уповая, что он нас услышит.

 

И тут рассказчик умолк.

 

Новелла вторая

Иудей Абрам, сдавшись на уговоры Джаннотто ди Чивиньи, отбывает к римскому двору, а затем, удостоверившись в порочности тамошнего духовенства, возвращается в Париж и становится христианином

Рассказ Панфило, порою смешивший дам, был выслушан со вниманием и в общем одобрен; как же скоро Панфило его досказал, королева объявила сидевшей рядом Нейфиле, что очередь за ней. Нейфила, отличавшаяся кротостью нрава в не меньшей степени, нежели красотою, охотно согласилась и начала свой рассказ так:

— Панфило своею повестью доказал, что господь по милосердию своему не ставит нам в вину заблуждения, в которые мы впадаем по неведению; я же намереваюсь доказать, что господь, по милосердию своему терпящий пороки людей, которые всеми своими поступками и речами должны бы неложно свидетельствовать о нем, а поступают как раз наоборот, тем самым подает нам знак несомненности своего милосердия, дабы мы еще неуклоннее шествовали путем, предначертанным для нас нашею верою.

По дошедшим до меня слухам, обворожительные дамы, в Париже проживал богатый купец Джаннотто ди Чивиньи; человек он был добрый, наичестнейший и справедливый, вел крупную торговлю сукнами и был в большой дружбе с иудеем по имени Абрам, тоже купцом, богачом, человеком справедливым и честным. Зная справедливость его и честность, Джаннотто сильно сокрушался, что душа этого достойного, рассудительного и хорошего человека из-за его неправой веры погибнет. Дабы этого не случилось, Джаннотто на правах друга начал уговаривать его отойти от заблуждений веры иудейской и перейти в истинную веру христианскую, которая, именно потому что это вера святая и правая, на его глазах процветает и все шире распространяется, тогда как его, Абрама, вера, напротив того, оскудевает и сходит на нет, в чем он также имеет возможность убедиться.

Иудей отвечал, что, по его разумению, вера иудейская — самая святая и самая правая, что в ней он рожден, в ней намерен жить и умереть и что нет такой силы, которая могла бы его принудить отказаться от своего намерения. Джаннотто, однако же, на том не успокоился и нескол око дней спустя вновь повел с иудеем такую же точно речь и начал в грубоватой форме, как то водится у купцов, доказывать ему, чем наша вера лучше иудейской. Иудей отлично знал догматы своей веры, однако ж то ли из лучших чувств, которые он питал к Джаннотто, то ли на него подействовали слова, вложенные святым духом в уста простого человека, но только он начал очень и очень прислушиваться к доводам Джаннотто, хотя по-прежнему твердо держался своей веры и не желал оставлять ее.

Итак, иудей упорствовал, а Джаннотто наседал на него до тех пор, пока наконец иудей, сдавшись на уговоры, сказал: «Ин ладно, Джаннотто. Тебе хочется, чтобы я стал христианином, — я готов, с условием, однако ж, что прежде я отправлюсь в Рим и погляжу на того, кто, по твоим словам, является наместником бога на земле, понаблюдаю, каков нрав и обычай у него самого, а также у его кардиналов. Если они таковы, что я на их примере познаю, равно как заключу из твоих слов, что ваша вера лучше моей, — а ведь ты именно это старался мне доказать, — я поступлю согласно данному тебе обещанию; если ж нет, то я как был иудеем, так иудеем и останусь».

Послушав такие речи, Джаннотто сильно приуныл и сказал себе: «Тщетны все мои усилия, а между тем мне казалось, что они не напрасны, я был убежден, что уже обратил его. И то сказать: если Абрам съездит в Рим и там насмотрится на окаянство и злонравие духовных лиц, то ни за что не перейдет в христианскую веру, — какое там: если б даже он и стал христианином, то потом все равно вернулся бы в лоно веры иудейской». Затем, обратясь к иудею, молвил: «Послушай, дружище: поездка в Рим утомительна и сопряжена с большими расходами — зачем тебе туда ездить? Я уже не говорю об опасностях, подстерегающих такого богача, как ты, на суше и на море. Неужто здесь некому тебя окрестить? Пусть даже у тебя остались сомнения в христианской вере, хотя я тебе, кажется, все растолковал, — где же еще, как не здесь, найдешь ты столь великих ученых и таких мудрецов, которые разъяснят тебе все твои недоумения и ответят на все твои вопросы? По мне, ехать тебе не след. Поверь: прелаты там такие же точно, как здесь, а если и лучше, то разве лишь тем, что они ближе к верховному вождю. Словом, советую тебе поберечь силы для путешествия за индульгенцией — тогда, может статься, и я составлю тебе компанию».

Иудей же ему на это сказал: «Я верю тебе, Джаннотто, однако ж, коротко говоря, я решился ехать ради того, чтобы исполнить твое желание; в противном случае я не обращусь».

Джаннотто, видя его непреклонность, молвил: «Ну что ж, счастливого пути», а про себя подумал, что если только он поглядит на римский двор, те христианином ему не быть, однако, поняв, что его не уломать, порешил больше его не отговаривать.

Иудей сел на коня и с великой поспешностью поехал в Рим, а как скоро он туда прибыл, тамошние иудеи приняли его с честью. Он никому ни слова не сказал о цели своего путешествия и стал украдкой наблюдать, какой образ жизни ведут папа, кардиналы, другие прелаты и все придворные.

Из того, что он заметил сам, — а он был человек весьма наблюдательный, — равно как из того, что ему довелось услышать, он вывел заключение, что все они, от мала до велика, открыто распутничают, предаются не только разврату естественному, но и впадают в грех содомский, что ни у кого из них нет ни стыда, ни совести, что немалым влиянием пользуются здесь непотребные девки, а равно и мальчишки и что ежели кто пожелает испросить себе великую милость, то без их посредничества не обойтись.

Еще он заметил, что здесь все поголовно обжоры, пьянчуги, забулдыги, чревоугодники, ничем не отличающиеся от скотов, да еще и откровенные потаскуны. И чем пристальнее он в них вглядывался, тем больше убеждался в их алчности и корыстолюбии, доходившем до того, что они продавали и покупали кровь человеческую, даже христианскую, и всякого рода церковное имущество, будь то утварь или же облачение, всем этим они бойко торговали, посредников по этой части было у них больше, чем в Париже торговцев сукном или же еще чем-либо, и открытая симония называлась у них испрашиванием, обжорство — подкреплением, как будто богу не ясны значения слов, — да он видит и намерения злых душ, так что наименованиями его не обманешь!

Все это, вместе взятое, а равно и многое другое, о чем мы лучше умолчим, было противно иудею, ибо он был человек воздержанный и скромный, и, полагая, что насмотрелся вдоволь, он порешил возвратиться в Париж, что и было им исполнено. Джаннотто, как скоро узнал об его приезде, поспешил к нему, хотя меньше всего рассчитывал на его обращение в христианство, и они очень друг другу обрадовались. Джаннотто дал иудею несколько дней отдохнуть, а затем приступил к нему с вопросом, как ему понравились святейший владыка, кардиналы и другие придворные.

Иудей не задумываясь ответил: «Совсем не понравились, разрази их господь! И вот почему: по моим наблюдениям, ни одно из тамошних духовных лиц не отличается ни святостью, ни богобоязненностью, никто из них не благотворит, никто не подает доброго примера, словом, ничего похожего я не усмотрел, а вот любострастие, алчность, чревоугодие, корыстолюбие, зависть, гордыня и тому подобные и еще худшие пороки, — если только могут быть худшие пороки, — процветают, так что Рим показался мне горнилом адских козней, а не горнилом богоугодных дел. Сколько я понимаю, ваш владыка, а глядя на него, и все прочие стремятся свести на нет и стереть с лица земли веру христианскую, и делают это они необычайно старательно, необычайно хитроумно и необычайно искусно, меж тем как им надлежит быть оплотом ее и опорой. А выходит-то не по-ихнему: ваша вера все шире распространяется и все ярче и призывней сияет, — вот почему для меня не подлежит сомнению, что оплотом ее и опорой является дух святой, ибо эта вера истиннее и святее всякой другой. Я долго и упорно не желал стать христианином и противился твоим увещаниям, а теперь я прямо говорю, что непременно стану христианином. Идем же в церковь, и там ты, как велит обряд святой вашей веры, меня окрестишь».

Джаннотто ожидал совсем иной развязки; когда же он услышал эти слова, то радости его не было границ. Он пошел с иудеем в Собор Парижской Богоматери и попросил священнослужителей окрестить Абрама. Те исполнили его просьбу незамедлительно. Джаннотто был его восприемником и дал ему имя — Джованни, а затем поручил достойным людям наставить его в нашей вере, и тот в скором времени вполне ею проникся и всегда потом был добрым, достойным, святой жизни человеком.

………………………………….

………………………………….

 

Новелла четвертая

Некий монах совершает грех, достойный строжайшего наказания, однако ж, неопровержимо уличив своего аббата в таком же точно проступке, избегает кары

Как скоро Филомена умолкла, сидевший рядом с ней Дионео, не дожидаясь особого распоряжения королевы, ибо знал, что по заведенному порядку теперь его очередь, начал свой рассказ так:

— Любезные дамы! Если я правильно понял общее желание, мы собрались сюда для того, чтобы развлекать друг друга рассказами. Следственно, я полагаю, что всякому, кто условия этого не нарушает, позволительно, — и об этом нам только что сказала королева, — рассказать о том, что, как ему кажется, доставило бы нам особое наслаждение. Мы слышали, как Абрам спас свою душу благодаря добрым советам Джаннотто ди Чивиньи.., а теперь я намерен в коротких словах рассказать, как один монах, выказав находчивость, избегнул строжайшего наказания, и ласкаю себя надеждой, что упреков с вашей стороны не заслужу.

Неподалеку отсюда, в Луниджане, находится монастырь, где прежде было больше благочестия и больше монахов, чем теперь, и жил там молодой монах, крепость и пылкость которого ни посты, ни ночные бдения не могли умертвить. И вот как-то раз в полдень, когда все монахи спали и только он один бродил вокруг церкви, случайно увидел он хорошенькую девушку, — по всей вероятности, дочь хлебопашца, местного уроженца, — она собирала на лугу травы. Как скоро он ее увидел, тотчас распалился плотскою похотью. Он приблизился к ней, заговорил, слово за слово — они пришли к соглашению, и он неприметно увел ее к себе в келью.

Случилось, однако ж, что в то время, как он, охваченный страстью, беззаботно с девушкою забавлялся, восставший от сна аббат неслышною стопою проходил мимо его кельи, и ушей его достигнул шум, ими обоими производимый. Дабы различить голоса, аббат подкрался к дверям кельи, прислушался и, совершенно удостоверившись, что в келье находится женщина, чуть было не поддался великому искушению крикнуть, чтобы ему отворили, однако ж передумал и, возвратившись к себе в келью, стал ждать, когда монах выйдет. Монах же, утопая в неге и блаженстве с девицею, все время был начеку, и когда ему послышались в коридоре шаги, он, прильнув к щелочке, явственно увидел подслушивающего аббата и пришел к непреложному заключению, что аббат не мог не догадаться, что в келье находится женщина. При мысли, что ему не миновать тяжкой кары, он в глубине души сильно приуныл, однако девушке вида не показал, а начал перебирать в уме различные средства, не найдется ли меж ними средства спасительного; тут ему пришла в голову хитроумная уловка, и вот она-то и привела его прямым путем к желанной цели.

Сделав вид, будто он достаточно насладился обществом девицы, он сказал ей: «Пойду погляжу, нет ли кого, — как бы тебя не увидели, — а ты сиди смирно, пока я не вернусь».

Выйдя из кельи и замкнув ее на ключ, он пошел прямо к аббату и, отдав ему ключ от своей кельи, как всегда делали монахи перед уходом, сказал, не моргнув глазом: «Ваше высокопреподобие! Нынче утром я не успел распорядиться, чтобы вам доставили дрова, которые я велел для вас нарубить, — по сему случаю благословите меня пойти сейчас в лес».

Аббат, желая воочию убедиться в поступке, который был совершен монахом, и будучи уверен, что монах находится в блаженном неведении, таковому обстоятельству обрадовался, охотно взял у него ключ и не менее охотно отпустил его в лес. Когда же монах удалился, аббат стал думать, что лучше: при всей братии отпереть келью и вывести монаха на чистую воду, дабы потом, когда он подвергнет его наказанию, у них не было повода роптать на своего аббата, или же сначала выпытать у девицы, как обстояло дело. Поразмыслив, он заколебался: а вдруг это такая женщина либо дочь такого человека, которую он вовсе не желал бы осрамить, выставив на поглядение монахам? И положил аббат сперва узнать, кто она такая, а потом уже принять то или иное решение. На цыпочках приблизившись к келье, он отпер дверь, а войдя, тотчас запер ее за собой. Увидев аббата, девушка обомлела, и от одной мысли, что ей грозит позор, из глаз у нее хлынули слезы.

Его высокопреподобие окинул ее взглядом и, уверившись, до чего она свежа и хороша собой, ощутил, несмотря на преклонный возраст, не менее сильное плотское влечение, чем юный монах; ощутив же, он про себя подумал: «Неприятностей и огорчений у нас сколько угодно, так почему бы мне не изведать наслаждение, коль скоро я могу себе его доставить? Девушка премиленькая, о том, что она здесь, не знает ни одна душа, — что же мне мешает насладиться ею, если только мне удастся ее уговорить? Кто про это узнает? Никто никогда не узнает, а грех утаенный — наполовину прощенный. Подобный случай может больше и не представиться; если же творец ниспосылает благо, было бы величайшим безумием не воспользоваться таковым».

В сих мыслях аббат, окончательно изменив первоначальному своему решению, приблизился к девице и, ласково заговорив с нею, принялся утешать ее, успокаивать и в конце концов объяснил, чего он от нее хочет. Девица была сделана не из железа и не из алмаза, а потому довольно скоро покорилась аббату. Заключив ее в объятия и вдоволь нацеловавшись, аббат взгромоздился на кровать монаха и, приняв в соображение свою весомость, соответствовавшую тому высокому сану, в каком он находился, а равно и нежный возраст девицы, боясь, по всей вероятности, задавить ее своим весом, не возлег на нее, а ее возложил на себя и так в течение долгого времени ею тешился.

Монах, якобы ушедший в лес, на самом деле спрятался в коридоре, и как скоро он увидел, что аббат вошел в келью один, то, убедившись, что его расчет оправдывается, вполне успокоился; когда же он услышал, что аббат запер за собою дверь, то у него не осталось никаких сомнений, что расчет его верен. Выйдя из тайника, он прокрался к двери своей кельи, и через щель ему было видно и слышно все, что аббат делал и говорил. Между тем аббат, почувствовав, что на сей раз с него довольно, запер в келье девушку и удалился к себе. А немного погодя он услышал шаги монаха и, решив, что тот явился из лесу, положил разбранить его и заключить в темницу, с тем чтобы безраздельно владеть добычей. Послав за ним, он с высоты своего величия, грозно сверкая очами, на него обрушился и велел идти в темницу.

Монах же незамедлительно ему на это сказал: «Ваше высокопреподобие! Я совсем недавно вступил в бенедектинский орден и все его особенности превзойти не успел, вы же мне до сих пор наглядно не показывали, что монаху подобает не только быть под началом у старшего, но и быть под женщиной. Нынче вы мне это показали наглядно, и если вы меня простите, то я вам обещаю больше никогда правило это не преступать и действовать так, как на моих глазах действовали вы».

Аббат, будучи человеком сообразительным, живо смекнул, что монах не только его перехитрил, но и видел все, что он вытворял. Устыдившись своего проступка, аббат поостерегся подвергать монаха наказанию, которое он и сам заслужил. Он простил его, велел не болтать о том, что ему довелось увидеть, а затем они неприметно вывели девушку и потом, должно думать, не раз ее к себе приводили.

………………………………………………………

……………………………………………………..

 

Третий день ДЕКАМЕРОНА

 

Новелла первая

Мазетто из Лампореккьо, прикинувшись немым, поступает в женский монастырь садовником, и все монахини путаются с ним наперебой

— Прекрасные дамы! Много есть на свете глупых мужчин и женщин, которые убеждены, что стоит надеть на голову юнице белую повязку, тело же ее облечь в черную рясу, как она перестает быть женщиной и женские страсти у нее отмирают, словно, приняв постриг, она превращается в камень. Когда же они узнают что-либо противоречащее их взглядам, то бывают так смущены, как будто в мире свершилось величайшее и гнуснейшее преступление против природы, — они не желают принимать в рассуждение и в соображение ни самих себя, — хотя сами-то они пользуются полной свободой действий, но и она их не удовлетворяет, — ни могучие силы праздности и одиночества. Есть на свете много таких, которые совершенно уверены, что лопата, заступ, грубая пища, нужда — все это, с одной стороны, очищает их от сладострастных вожделений и притупляет их ум и смекалку — с другой. Из небольшой повести, которую по повелению королевы, не выходя за пределы предложенной ею темы, я намерен вам рассказать, вы увидите, как далеки эти люди от истины.

В наших краях был — да и сейчас еще существует — женский монастырь, славившийся своим благочестием, — я нарочно не называю его, дабы не умалить его славы. В этом самом монастыре еще не так давно было всего восемь монахинь, не считая аббатисы, причем все они были молоды, а за их прекрасным садом ухаживал славный малый, но он был недоволен своим жалованьем и в конце концов, взяв у эконома расчет, возвратился в свой родной Лампореккьо. Находившийся среди радостно его встретивших односельчан молодой хлебопашец Мазетто, силач, крепыш, для деревенского парня достаточно стройный и даже красивый, спросил, где это он так долго пропадал. Малый, которого звали Нуто, ему объяснил. Тогда Мазетто задал ему вопрос, какие обязанности лежали на нем в монастыре.

Нуто ему на это ответил так: «Я ухаживал за их большим чудесным садом, кое-когда за дровишками в лес ходил, воду носил, и на другие работы меня посылали, а платили так мало, что на эти деньги рваных башмаков — и то не купишь. Притом все они молодые, и в них ровно бес вселился: нипочем на них не угодишь. Работаешь, бывало, в огороде — одна говорит: „Посади вот это“, — а другая: „Нет, вот это“, — а третья выхватит у меня из рук лопату: „Не так!“ — говорит. До того они мне надоедали, что я все бросал и уходил, и вот из-за этого, да еще из-за жалованья, я с ними расстался и возвратился домой. Когда я расчет брал, эконом сказал, что если есть у меня на примете человек подходящий, то чтобы я направил его к нему, а я обещать-то обещал, да ну его к богу — никого я ему не сыщу и не пошлю!»

Мазетто весь так и загорелся желанием устроиться в монастырь, тем более что из слов Нуто он заключил, что желание его осуществимо. Для отвода глаз он, однако же, обратился к Нуто с такими словами: «Молодец, что от них ушел! Не мужское это дело — жить среди баб. С чертями — и то лучше жить: бабы в шести случаях из семи сами не знают, чего хотят».

Распрощавшись с Нуто, Мазетто, однако, тут же стал шевелить мозгами, как бы это ему проникнуть к бабам. Он знал, что с обязанностями, которые ему перечислил Нуто, он справится, — не это его смущало: он боялся, что его не возьмут в монастырь из-за того, что он молод и пригож. В конце концов, раскинув умом, он рассудил так: «Это очень далеко отсюда, никто меня там не знает. Притворюсь-ка я немым — тогда меня наверное примут».

Утвердившись в этой мысли и никому не сказавшись, он, бедно одетый, с топором на плече, зашагал в монастырь. Зайдя во двор, он наткнулся на эконома и знаками показал ему, как то делают немые, что просит покормить его ради Христа, а он, мол, за то дровец ему наколет. Эконом охотно покормил его, а затем подвел к чурбанам, — Нуто так их и не одолел, а Мазетто посильней его был и скорехонько с ними управился. Эконом пошел в лес, взял его с собой и велел нарубить дров, потом поставил впереди осла и знаками показал, чтобы он отвез дрова в монастырь. Мазетто все сделал как следует, и эконом оставил его на несколько дней в монастыре, чтобы тот еще кое в чем ему подсобил. И вот однажды его увидела аббатиса и спросила эконома, что это за человек.

Эконом ответил ей так: «Это, матушка, глухонемой бедняк — он просил милостыни, я его досыта накормил, а он за это много дел переделал. Если б он умел работать в саду и захотел бы здесь остаться, то у нас был бы добрый слуга, а нам как раз такой и нужен: он здоровяк, ему никакая работа не страшна. А чтобы он с вашими девицами какое баловство затеял — на этот счет можете быть спокойны».

«Твоя правда, накажи меня бог! — молвила аббатиса. — Узнай, работал ли он когда-нибудь в саду, и уговори остаться. Выдай ему башмаки, старый плащ, улести его, обласкай, накорми до отвала».

Эконом сказал, что так и сделает. Находившийся в это время поблизости Мазетто делал вид, что усердно метет двор, а сам прислушивался к разговору и весело говорил про себя: «Да вы меня только пустите — я так вам сад возделаю, как его никто еще не возделывал».

Когда эконом удостоверился, что немой отлично умеет работать в саду, то при помощи знаков спросил его, не желает ли он здесь остаться, Мазетто также при помощи знаков ему ответил, что ни от какой работы не откажется, — тогда эконом оставил его при монастыре, велел ему работать в саду и, показав, что от него требуется, отправился по разным монастырским делам. Мазетто целыми днями трудился, а монашки начали приставать к нему, дразнили его, как обыкновенно дразнят немых, и, полагая, что он не слышит, ругались самыми непотребными словами, аббатиса же, по всей вероятности воображавшая, что у него не только языка, но и хвоста нет, не обращала на это почти никакого, а вернее сказать — совсем никакого внимания.

Случилось, однако ж, что когда он как-то раз, на славу потрудившись, прилег отдохнуть, две молодые монашки, гуляя по саду, приблизились к нему, — и давай разглядывать его, а он притворился спящим. И тут одна из них — та, что была победовей, — сказала подруге: «Будь я уверена, что тебе довериться можно, я поделилась бы с тобой одним своим замыслом, который давно уже сидит у меня в голове, — может, и ты этою мыслью воспользуешься».

А та ей: «Говори, не бойся, — я никому не скажу».

Тогда бедовая начала так: «Ты хоть раз задумалась над тем, в какой строгости нас содержат? Ведь к нам ни один мужчина не смеет войти, за исключением старика эконома да еще вот этого немого. А между тем я много раз слыхала от женщин, которые к нам сюда приходили, что все земные услады — ничто по сравнению с той, какую ощущает женщина, отдаваясь мужчине. И вот что я в конце концов надумала: коли нельзя с кем-либо еще, так не испытать ли это с немым? Для этой цели он самый подходящий человек: ведь если б даже он и захотел, все равно не смог бы и не сумел проболтаться. Сейчас видно, что он — дубина. В рост пошел, а ума не нажил. Ну? Что ты на это скажешь?»

«Да будет тебе! — воскликнула другая. — Ты забыла, что мы дали богу обет девства?»

«Э, сколько ему ежедневно приносят обетов, да ни одного не исполняют! — возразила первая. — А наш обет пусть исполнит кто-нибудь другой или же другая».

Подружка ей на это: «Ну, а если ты понесешь, — что тогда делать?»

А она: «Беды еще нет, а ты уж ее накликаешь! Случится — тогда и будем думать. Если только мы сами не проговоримся, всегда можно устроить так, что никто про это не узнает».

Послушав такие речи, другая пуще нее разохотилась испытать, что это за животное — мужчина. «Ну так как же?» — спросила она.

А та ей: «Сейчас около трех — сестры, уж верно, спят. Поглядим, нет ли кого в саду, и если нет, то нам останется только взять его за руку и повести вон в тот шалаш, где он прячется от дождя, — одна будет с ним, а другая на часах. Он такой дурак, что на все пойдет».

Мазетто слышал эту беседу от слова до слова, — готовый к услугам, он только того и ждал, чтобы одна из них взяла его за руку. Оглядевшись по сторонам и удостоверившись, что их ниоткуда не видно, та, которая завела этот разговор, подойдя к Мазетто, разбудила его, а он мигом вскочил. Она ласково на него взглянула — он засмеялся глупым смехом, она взяла его за руку, повела в шалаш, и в шалаше он ее, не заставив себя долго упрашивать, удовольствовал. Она же, как верная подруга, получив то, что хотела, уступила место той, которая караулила, а Мазетто, прикидываясь простачком, послушно ублаготворял их. По сему обстоятельству каждой из них припала охота еще разок испытать, как ездит верхом немой. После, почасту друг с дружкой беседуя, они признавались, что это даже еще усладительнее, чем можно было судить по рассказам других, и, дождавшись благоприятного времени, ходили резвиться с немым.

Случилось, однако ж, так, что одна из сестер, проследив за ними из окошка своей кельи, указала на них двум другим. И первым их движением было все рассказать аббатисе, но потом они передумали и, войдя в сговор с теми, стали испытывать на себе неутомимость Мазетто. В разное время и в силу различных обстоятельств к ним примкнули остальные три монашки. Наконец ничего не подозревавшая аббатиса, как-то раз гуляя одна-одинешенька по саду, узрела Мазетто, а тот хоть и не был переобременен работою днем, зато уставал от ночных скачек, и теперь он, разлегшись под миндальным деревом, спал, и все у него было наружу, оттого что ветер задрал ему одежду. Увидевши это и зная, что она здесь одна, аббатиса так же точно распалилась похотью, как и ее монашки. Она разбудила Мазетто и, проведя к себе в келью, к великому негодованию монашек, роптавших на то, что садовник не идет возделывать сад, держала его здесь несколько дней, вновь и вновь ощущая ту самую усладу, за которую она прежде осуждала других.

Наконец она отпустила Мазетто в его каморку, но потом все же часто его оттуда вызывала, при этом требования ее превышали теперь его возможности, и Мазетто, будучи не в состоянии полностью удовлетворить ее, пришел к заключению, что если он и дальше будет разыгрывать немого, то это может очень и очень ему повредить. И вот как-то ночью, когда он был вдвоем с аббатисой, Мазетто, нарушив обет молчания, обратился к аббатисе с такою речью: «Матушка! Я слыхал, что одного петуха вполне хватает на десять кур, но что десять мужчин слабо или, во всяком случае, с трудом удовлетворят одну женщину, а я принужден обслуживать девять. Мне этого нипочем не выдержать, какое там: из-за того, что я переусердствовал, я теперь ни на что не способен: ни на многое, ни на малое. Так что уж вы либо дозвольте мне уйти отсюда с богом, либо как-нибудь меня от этого избавьте».

Услышав, что немой заговорил, аббатиса оторопела. «Что же это такое? — сказала она. — Я думала, ты немой».

«Я, матушка, и был немой, — возразил Мазетто, — но только не от природы, — у меня отнялся язык после болезни, а нынче ночью я снова почувствовал, что он у меня есть, и за это я от всей души благодарю бога».

Поверившая ему аббатиса спросила: что это значит, что ему приходится обслуживать девять женщин? Мазетто все ей объяснил. Выслушав его рассказ, аббатиса пришла к заключению, что все монахини в монастыре намного умнее ее. Так как аббатиса была женщина рассудительная, то она не отпустила Мазетто, а пережила общими усилиями уладить дело таким образом, чтобы Мазетто не осрамил обитель. Тут как раз умер их эконом. Монахини, во всем друг дружке повинившись, с общего согласия и с дозволения Мазетто уверили окрестных жителей в том, что по их молитвам и по милости святого, в честь которого основан был монастырь, долгое время немотствовавший Мазетто вновь обрел дар речи, и сделали его своим экономом, распределив его обязанности таким образом, что он стал с ними справляться. И хотя, исполняя таковые обязанности, он наплодил изрядное количество монашков, однако ж концы прятались ловко — и узнали об этом только после того, как аббатиса преставилась, а тогда уж Мазетто был староват, и его тянуло богатым человеком воротиться домой. И как скоро все это выплыло наружу, его волей-неволей пришлось отпустить.

Итак, из дому вышел Мазетто с одним топором, а вернулся старым, многодетным богачом, избавленным от необходимости кормить детей и на них расходоваться, благодаря природной сметке отлично сумевшим воспользоваться своею молодостью, и, вернувшись, он все приговаривал: дескать, Христос терпел и нам велел.

 

…………………………………………….

…………………………………………….

 

Новелла третья

Одна дама, влюбленная в некоего мужчину, притворившись на исповеди, что чистосердечно кается, достигает того, что ничего не подозревающий благочестивый монах содействует полному успеху задуманного ею предприятия

Когда Пампинея умолкла, многие стали вслух восхищаться отвагой и находчивостью конюха, равно как и благоразумием короля, а затем королева, обратись к Филомене, объявила, что теперь ее черед, и Филомена с очаровательною приятностью начала так:

— Я хочу рассказать вам об одной шутке, которую и в самом деле сшутила одна прелестная дама с честным иноком, и шутка эта тем более должна прийтись по нраву мирянам, что монахи в большинстве своем люди преглупые, престранного нрава и обычая, воображающие, что они намного выше и просвещеннее других, меж тем как они намного хуже других, по своей низости не способные трудом, как все люди, добывать себе необходимое и, подобно свиньям, ищущие, где бы чем поживиться. Об этой шутке я расскажу вам, очаровательные дамы, не только для того, чтобы исполнить веление королевы, но также для того, чтобы показать, что и монахи, коим мы по легкомыслию своему слишком доверяем, могут быть и бывают ловко одурачены как мужчинами, так равно и некоторыми из нас.

В нашем городе, где царит обман, а не любовь и верность, не так давно жила-была знатная дама, отличавшаяся редкостною красотою, обходительностью, возвышенною душою и тонким умом, а вот как ее звали и как звали других лиц, которые действуют в моем рассказе, — хотя мне это известно, — я вам не открою, ибо многие еще живы, и это может их рассердить, меж тем как это должно вызывать смех, и ничего больше. Итак, эта дама при одной мысли, что ее, женщину благородного происхождения, выдали замуж за мастерового, за простого, хотя и богатого-пребогатого ткача, выходила из себя, — она держалась того мнения, что мужчина низкого звания, какой бы он ни был богач, не достоин родовитой жены; видя же, что он со всем своим богатством годится только на то, чтобы отличать одну ткань от другой, сновать основу или же спорить с прядильщицей о доброте пряжи, она порешила ни под каким видом не принимать его ласк за исключением тех случаев, когда уж никак нельзя отказать, а для собственного утешения приискать кого-нибудь более достойного, нежели ткач. Полюбила она в высшей степени порядочного человека средних лет, да так горячо, что если днем его не видела, то всю ночь потом тосковала. А он ничего не замечал и ни о чем таком не помышлял, она же из осторожности, боясь беды, не осмеливалась поведать ему о том ни через посланницу, ни в письме.

Приметив, что он часто посещает одного монаха, который хотя и был глуп и неотесан, однако благодаря своей святой жизни почти у всех стяжал себе славу подвижника, она подумала, что вот кто, дескать, был бы наилучшим посредником между ней и ее возлюбленным. Заранее определив образ действий, какого ей следует придерживаться, она, выбрав наиболее подходящее время, пошла в церковь, при которой жил монах, и, вызвав его, попросила, чтобы он, когда это ему будет удобно, поисповедовал ее. Монах, догадавшись по ее виду, что перед ним знатная дама, охотно согласился, а после исповеди она ему сказала: «Отец мой! Мне нужны помощь ваша и совет вот в каком деле. Мне ведомо, — да ведь я и сама вам сказала, — что вы знаете и родителей моих, и моего мужа, который любит меня больше жизни: стоит мне чего-нибудь захотеть, и он, человек богатый и всемогущий, тот же час мою прихоть исполняет, и за это я люблю его больше, чем самое себя, и если б я не то что совершила, а хотя бы помыслила о чем-либо таком, что могло бы опорочить его доброе имя или же вызвать его неудовольствие, то ни одна дурная женщина не была бы так достойна сожаления, как я. Последнее время какой-то мужчина, — по правде сказать, я даже не знаю, как его зовут, если не ошибаюсь, он часто бывает у вас, — судя по виду, из хорошей семьи, красивый, статный, всегда в темном, очень приличном платье, не имеющий, как я полагаю, понятия о моих правилах, ведет против меня самую настоящую осаду: стоит мне показаться у дверей или у окна, стоит мне выйти из дому — и он уже тут как тут; дивлюсь, что не вижу его здесь. Все это меня очень волнует: подобный образ действий чернит ни в чем не повинных, порядочных женщин. Мне приходило в голову передать ему это через моих братьев, но потом я отдумала: мужчины, исполняя поручение, способны иной раз обозлить человека — слово за слово, а от слов недолго перейти к делу. Я боялась раздоров, боялась огласки, оттого и молчала и в конце концов решила, что лучше всего сказать вам: во-первых, он ваш друг, а во-вторых, вам приличествует отчитывать за такие дела не только друзей, но и людей посторонних. Вот я и прошу вас: отчитайте его, ради бога, и скажите, чтобы он больше так не делал. Наверное, есть такие женщины, которым нравится, когда на них заглядываются, когда за ними ухаживают, которые до всего этого падки, а меня этим не прельстишь, меня это только отвращает». И тут она с таким видом, что слезы мешают ей говорить, опустила голову.

Святой отец сразу сообразил, о ком она говорит, и, вполне ей поверив и похвалив за благонравие, обещал, что тот человек больше не будет ей докучать. Затем, зная, что она женщина весьма состоятельная, он пустился в рассуждения о том, какое хорошее дело — благотворительность, и поведал ей свои нужды.

А женщина ему: «Бога ради, исполните мою просьбу! Если же он вздумает отрицать, скажите прямо, что я сама все рассказала и пожаловалась вам на него».

Получив отпущение грехов, женщина вспомнила наставления монаха касательно благотворительности и, сунув ему в руку деньги, попросила отслужить заупокойные обедни по усопшим ее родичам, затем встала с колен и пошла домой.

Немного погодя к святому отцу зашел, по своему обыкновению, тот человек. Поговорив с ним о том о сем, монах отвел его в сторонку и в весьма мягких выражениях попенял за то, что, как это стало известно монаху со слов одной дамы, он преследует ее своими ухаживаниями и не сводит с нее глаз. Тот был озадачен, ибо никогда он на нее не заглядывался и мимо ее дома проходил крайне редко, и стал было оправдываться. Монах, однако ж, прервал его: «Не прикидывайся удивленным и не пытайся отрицать — все равно это тебе не удастся. Я не от соседей про это узнал — она сама принесла мне на тебя слезную жалобу и все рассказала. Подобные шалости тебе уже не к лицу, а главное, ей-то эти твои дурачества противны. Так не позорь же себя и ей не докучай — прекрати свои домогательства, оставь ее в покое».

Тот оказался догадливее монаха: мгновенно оценив изобретательность дамы, он притворился, что ему стыдно, обещал впредь ей не докучать, а простившись с монахом, направил стопы свои прямехонько к ее дому, она же всегда караулила его у окошечка. При виде его она так повеселела и так ему обрадовалась, что тут ему стало совершенно ясно, насколько верно истолковал он слова монаха. После этого он с особой осторожностью, притворяясь, что идет куда-то по делу, на радость самому себе, к великому удовольствию дамы и ей на утешение, ежедневно начал ходить мимо ее дома.

Когда же, по прошествии некоторого времени, она заметила, что пользуется взаимностью, то ей захотелось еще сильнее его увлечь и уверить в искренности своих чувств к нему, и для того, выбрав время и место, она опять пошла к святому отцу в церковь и, сев у его ног, расплакалась. Монах с участливым видом спросил, что у нее нового.

«Отец мой! — сказала дама. — Новости мои касаются все того же окаянного вашего друга, на которого я вам жаловалась третьего дня: он и на свет-то произошел, должно полагать, мне на горе и дабы поступить со мной так, чтобы я весь свой век крушилась и никогда больше не осмелилась припасть к вашим стопам».

«Как! — воскликнул монах. — Разве он не перестал докучать тебе?»

«Какое там! — отвечала дама. — Напротив: он, верно, рассердился на меня за то, что я вам пожаловалась, и теперь, словно в отместку, проходит мимо не один, а десять раз на день. И я бы еще благодарила бога, если б он довольствовался тем, что, гуляючи, смотрел на меня, но он до того осмелел и обнаглел, что не далее как вчера послал ко мне женщину с подношениями и со всякой чепухой и прислал с ней кошелек и пояс, как будто у меня своих нет. Мне это показалось, да и продолжает казаться, до того оскорбительным, что если б не боязнь греха и не мое уважение к вам, я бы такой шум подняла! Но все-таки я сдержалась и порешила без вашего благословения ничего не предпринимать и никому ничего не говорить. Более того: я велела той женщине отнести обратно и кошелек и пояс и совсем уж было выпроводила ее, но затем, побоявшись, что она присвоит вещи себе, а ему скажет, что я приняла подарок, — с такими, как она, это, говорят, случается, — вернула, в сердцах взяла у нее вещи и принесла вам: отдайте их ему и скажите, что я в его подношениях не нуждаюсь, — слава богу и спасибо моему мужу, у меня столько кошельков и поясов, что я могу ими закидать его. Если же он не уймется, я, испросив на то благословение у вас, как у моего духовного отца, все расскажу мужу и братьям, а там будь что будет. Пусть лучше позор падет на его голову, раз уж ему на роду так написано, чем если из-за него станут чернить меня. Верно я рассудила, отец мой?»

И тут она, все еще обливаясь слезами, достала из-за пазухи прелестный, богато изукрашенный кошелек, затем нарядный дорогой пояс и бросила монаху на колени, — тот, приняв на веру все ее слова, в крайнем замешательстве взял вещи и сказал: «Дочь моя! Я не дивлюсь, что это так тебя огорчает, и не только не осуждаю тебя, но, напротив, весьма одобряю за то, что ты следуешь моим наставлениям. Я его позавчера отчитывал, но он, как видно, слова своего не сдержал, и теперь я его и за прежнее,и за новое так взгрею, что он от тебя отстанет. Ты же с божьей помощью перебори гнев свой и родным ничего не говори, а то ему худо придется. Не бойся, что тебя за это очернят, — я и перед богом, и перед людьми нелицеприятный свидетель твоего честного поведения».

Дама, сделав вид, что это ее несколько успокоило, переменила разговор и, зная монашескую алчность и, в частности, его алчность, повела с ним такую речь: «Отец мой! Все эти ночи мне являлись во сне мои родные. Мне показалось, что они ужасно как мучаются, и просили они меня не скупиться на помин их души, в особенности — моя мать: у нее был такой удрученный и такой несчастный вид, что жалость брала на нее глядеть. По-моему, она очень страдает из-за меня — что мне столько пришлось вынести из-за этого врага господня, и мне бы хотелось, чтобы вы отслужили сорок заупокойных литургий святого Григория и помолились о том, чтобы господь избавил моих родных от вечного огня». И, сказавши это, она вложила ему в руку флорин.

Святой отец, с радостью взяв его, постарался добрым словом и многочисленными примерами укрепить ее во благочестии, а затем, благословив, отпустил. Не понимая, что его обвели вокруг пальца, он тотчас по уходе исповедницы послал за своим другом, — тот, увидев, что монах гневается, живо смекнул, что он ему сейчас сообщит что-нибудь новое о даме, и весь превратился в слух. Монах повторил все, о чем твердил ему прежде, а затем в не менее оскорбительных и сильных выражениях стал порицать за то, что он, по словам дамы, себе с ней позволил. Приятель монаха, еще не понимая, к чему тот клонит, и не решаясь колебать его уверенность, которая, может статься, внушена была ему той дамой, слабо отрицал посылку кошелька и пояса.

Монах, разъярившись, вскричал: «Как ты смеешь отрицать, негодник? Вот они, — она сама, рыдая, принесла их мне. Ну что, твои это вещи?»

Тот, сделав вид, что не знает, куда деваться от стыда, сказал: «Конечно, мои. Признаюсь, я поступил дурно. Теперь я убедился, что она ко мне не расположена, и клянусь вам, что больше вы от нее ничего про меня не услышите».

Долго еще вели они этот разговор; наконец безмозглый монах отдал своему приятелю кошелек, пояс, а затем, после многократных наставлений и просьб, взяв с него слово не заниматься больше такими делами, отпустил его. Тот, обрадованный сим знаком любви, которую, по всей видимости, питала к нему дама, а равно и прекрасным подарком, прямо от монаха направился к ее дому и осторожно дал ей понять, что обе вещи у него, она же пришла от этого в восторг, а еще больше от того, что дела ее идут на лад. Теперь она для полного успеха своего начинания мечтала только о том, чтобы муж ее куда-нибудь уехал, и нужно же было случиться так, что некоторое время спустя он по какому-то делу принужден был выехать в Геную.

Как скоро он сел на коня и уехал, она пошла к святому отцу и, плача и стеная, заговорила: «Отец мой! Скажу вам по чистой совести: терпения моего больше нет, однако ж позавчера я дала вам слово не предпринимать ничего, не поговоривши с вами, — вот я и пришла рассказать вам все как на духу. Дабы вы удостоверились, что у меня есть из-за чего плакать и есть на что сетовать, довожу до вашего сведения, что ваш приятель, этот сущий бес, вытворил нынче перед самой заутреней. Какими-то судьбами ему удалось пронюхать, что муж мой вчера утром уехал в Геную, и вот сегодня, как я уже сказала — спозаранку, он проник в мой сад, влез на дерево, что как раз против моего окна, и уже растворил окно и хотел было прыгнуть ко мне в комнату, но тут я проснулась, вскочила и давай кричать, а он, еще не успев ко мне перебраться, сказал, кто он таков, и стал меня умолять — ради господа бога и ради вас пощадить его. Я из уважения к вам умолкла — и, в чем мать родила, к окну: захлопнула его перед самым носом вашего друга, а он как сквозь землю провалился — больше я его не видела. Судите сами, как это с его стороны красиво и можно ли это терпеть, — я, по крайности, не собираюсь больше ему спускать: уж и так я из уважения к вам слишком много раз ему прощала».

Монах пришел в такое неистовство, что сразу не нашелся, что ей сказать, — он несколько раз обращался к ней с вопросом, не спутала ли она его друга с кем-либо еще.

«Господи помилуй! Неужели я не различу, он ли это или кто другой? Говорят вам, что то был он. Если же он станет запираться, вы ему не верьте».

«Дочь моя! — снова заговорил монах. — Тут можно сказать только одно: с его стороны это неслыханная наглость, он поступил отвратительно, а ты правильно сделала, что прогнала его. И все же я прошу тебя вот о чем: бог спас тебя от бесчестья, а потому ты и на сей раз последуй моему совету, как слушалась его дважды, а именно — не жалуйся никому из родных и предоставь действовать мне: может статься, я сумею обуздать этого блудного беса, которого я до сей поры принимал за святого. Удастся мне вывести его из скотского состояния — хорошо; если же нет — вместе с моим благословением даю тебе позволение поступить с ним, как тебе заблагорассудится».

«Ну хорошо, — согласилась дама, — я и на этот раз не прогневлю вас и не ослушаюсь, но только уж вы на него повлияйте, чтоб он не смел больше мне досаждать, иначе я с этим к вам уже не обращусь». С последним словом, притворившись рассерженной, она ушла от монаха.

Не успела она выйти из церкви, как вошел тот человек, — монах подозвал его и, отведя в сторону, разбранил на все корки, обозвал обманщиком, клятвопреступником и злодеем. Тот, уже дважды познав, чем была вызвана брань монаха, внимательно слушал и уклончивыми ответами старался побольше у него выудить.

«Что вы так гневаетесь, ваше преподобие? Можно подумать, что это я распял Христа», — так начал он.

«Ах ты бессовестный! — воскликнул монах. — Вы только послушайте, что он говорит! Так говорит, как будто прошел уже год, а то и два, а он за давностью лет позабыл свои подлости и злодеяния! Ведь ты нынче перед самой заутреней оскорбил женщину — неужто это уже успело вылететь у тебя из головы? Где ты был перед рассветом?»

«Не знаю, — отвечал тот. — Быстро, однако ж, это до вас дошло!».

«Что правда, то правда — быстро, — подтвердил монах. — Ты, должно думать, надеялся, что коли мужа нет дома, то почтенная дама в ту же минуту раскроет тебе объятия. Хорош гусь! А еще слывет порядочным человеком! Уподобился ночным разбойникам, шляешься по чужим садам, лазаешь по деревьям! Для чего ты ночью взбираешься на дерево против окна? Или ты воображаешь, что ее целомудрие против твоего нахальства не устоит? Она питает к тебе неодолимое отвращение, а ты не унимаешься? Сколько раз она тебе это показывала, сколько раз я тебя распекал — как об стену горох! Ну так вот что я тебе скажу: до сего дня, вовсе не из любви к тебе, а снисходя к моим убедительным просьбам, она молчала о твоих проделках, но больше молчать не станет: я ей позволил, если ты опять чем-либо ей досадишь, поступить с тобой, как ей будет угодно. Что ты станешь делать, если она расскажет братьям?»

Приятель монаха, вызнав у него все, что нужно, постарался, сколько мог, успокоить его, надавал всяких обещаний, а на рассвете проник в сад, влез на дерево, через растворенное окно перебрался в комнату и с великим проворством бросился в объятия прекрасной дамы. Дама с громадным нетерпением поджидала своего возлюбленного и радостно приветствовала его. «Вот спасибо его преподобию! — воскликнула она. — Как точно показал он тебе дорогу!» Затем они долго ублажали друг дружку, ворковали, потешались над простотой пустоголового монаха, удивлялись, зачем нужны трепалки, гребни и чесалки, наслаждались и забавлялись. Поладив, они уговорились более к его преподобию не обращаться и так же весело провели еще много ночей, каковую неизреченную милость я испрашиваю у бога и для себя, и для всякой души христианской, буде она того возжелает.

 

………………….

………………….

Новелла четвертая

Дон Феличе наставляет брата Пуччо, как, наложив на себя особого рода епитимью, можно стать блаженным; брат Пуччо накладывает на себя епитимью, а дон Феличе тем временем развлекается с его женой

Когда Филомена, окончив свой рассказ, умолкла, а Дионео в изящных выражениях одобрил как изобретательность дамы, так равно и заключительную молитву Филомены, королева улыбнулась и взглянула на Панфило.

— А теперь ты, Панфило, позабавь нас и расскажи что-нибудь веселое, — сказала она. Панфило не замедлил ответить согласием и начал так:

— Много есть на свете людей, ваше величество, которые стремятся попасть в рай, но, сами того не замечая, направляют туда других, что не так давно и произошло с одной из наших соседок, о чем вы сейчас и узнаете.

Недалеко от монастыря святого Панкратия[1] жил-был, как я слышал, богатый человек по имени Пуччо ди Риньери, и был он до того набожен, что в конце концов стал послушником францисканского ордена, и с тех пор все его звали «брат Пуччо». В заработке он не нуждался, так как, кроме жены и служанки, содержать ему было некого, и, дабы утолять духовную свою жажду, он часто ходил в церковь. Неуч и болван, он только и знал, что читать молитвы, слушать проповеди, бывать у обедни, не упускал случая послушать духовное пение мирян, постился, истязал свою плоть, — ходили даже слухи, что он принадлежит к секте бичующихся. Жена его, Изабетта, бабенка еще молодая, лет двадцати восьми — тридцати, свеженькая, хорошенькая, сдобная, румяная, как яблоко, из-за святости мужа, а быть может, из-за его старости, частенько не по своей воле сидела на диете: ее ко сну клонит или же тянет с ним побаловаться, а он рассказывает ей о жизни Христа, о поучениям брата Настаджо, о плаче Магдалины и о прочем тому подобном.

Между тем из Парижа вернулся монах дон Феличе, живший в монастыре святого Панкратия, совсем еще молодой, красивый, отличавшийся остротою ума и глубиною познаний, и брат Пуччо очень с ним подружился. Дон Феличе отлично разрешал все его сомнения и, подлаживаясь под его тон, прикидывался строгой жизни монахом, — вот почему брат Пуччо охотно приглашал его к себе то обедать, то ужинать, а жена брата Пуччо из любви к супругу тоже с ним подружилась и радушно его принимала. Сделавшись частым гостем брата Пуччо и обратив внимание, что у него такая свежая и сдобная жена, монах смекнул, чего ей особенно не хватало, и порешил взять на себя труд, каковой надлежало нести брату Пуччо. Время от времени лукаво на нее поглядывая, он в конце концов возбудил в ней то самое желание, какое прежде возникло у него. Удостоверившись в этом, монах при первом удобном случае заговорил с ней о своем влечении. Но хотя она и была расположена довести дело до конца, со всем тем возможностей к тому не представлялось: она не решалась довериться монаху нигде, кроме собственного дома, а дома это было немыслимо, так как брат Пуччо никуда из города не выезжал, каковое обстоятельство было для монаха весьма огорчительно. И лишь много спустя сыскал он способ слюбиться с нею у нее на дому, не возбуждая подозрений у брата Пуччо, хотя бы он в это время был дома.

Как-то раз, когда брат Пуччо зашел к нему, он повел такую речь: «Я давно уразумел, брат Пуччо, что у тебя одно желание — достигнуть святости, но идешь ты к ней, как мне представляется, чересчур долгим путем, а ведь есть же другой, кратчайший, который знают и которым пользуются папа и другие князья церкви, — они только не хотят открывать его другим, дабы не оскудело духовенство, живущее главным образом подаянием ибо тогда уже миряне ни подаянием, ни чем-либо иным не баловали бы духовных особ. Но ты мне друг, и ты столько оказывал мне знаков внимания, что, если б я мог быть уверен, что ты никому того пути не откроешь, а сам на него вступишь, я бы тебя на него наставил».

Брату Пуччо не терпелось узнать, что же это за путь, и он начал неотступно молить дона Феличе, чтобы тот наставил его, и поклялся, что никому не проговорится, разве дон Феличе сам того пожелает, и что если только он достоин следовать этим путем, то незамедлительно на него вступит.

«Раз ты мне обещаешь, я тебя направлю, — молвил монах. — Тебе должно быть известно, как учат святые отцы: кто хочет стать блаженным, тот должен наложить на себя епитимью, о коей ты сейчас от меня услышишь. Ты только пойми меня хорошенько: я не хочу сказать, что после епитимьи ты перестанешь быть грешником, однако же все грехи, совершенные тобою до наложения епитимьи, очистятся и благодаря ей будут тебе отпущены, те же, которые ты совершишь потом, не вменятся тебе во осуждение, но смоются святой водой, подобно как ныне смываются подлежащие отпущению. Итак, епитимья твоя должна начаться с того, что ты со всеусердием покаешься во всех грехах своих, засим — пост и строжайшее воздержание в течение сорока дней, причем тебе надлежит воздерживаться от соприкосновения не только с какой-либо чужой женщиной, но даже со своею собственною женой. Потом, у тебя в доме должно быть такое место, откуда ночью можно видеть небо. Ты будешь ходить туда во время повечерия, а там ты должен поставить широченный стол таким образом, чтобы, стоя обеими ногами на полу, ты мог прислониться к нему спиной, раскинув руки, словно тебя распяли. Если б ты при этом изъявил желание, чтобы тебя прикрепили к столу какими-нибудь шпеньками, то это не возбраняется. Так, глядя на небо, ты должен неподвижно стоять до самой утрени. Если б ты знал грамоте, тебе следовало бы прочитать в это время кое-какие молитвы, но коль скоро ты грамоте не учен, то тебе надлежит триста раз прочесть наизусть „Отче наш“, триста раз — „Богородицу“ и молитву Пресвятой троице. Взирая на небо, ты должен помышлять о вседержителе, творце неба и земли; стоя в таком же положении, в каком Христос был на кресте, ты должен помышлять о его страстях. Когда же зазвонят к заутрене, ты волен оттуда уйти, повались, не раздеваясь, на постель и усни, затем пойди в церковь, отстой по крайней мере три обедни и пятьдесят раз прочти „Отче наш“ и столько же „Богородицу“, потом, не мудрствуя лукаво, сделай свои дела, если у тебя таковые найдутся, отобедай, потом пойди в церковь к вечерне и прочти некоторые молитвы, — я их тебе запишу, без них обойтись никак невозможно, — а там скоро и повечерие, и опять все сначала. Я сам прошел через это испытание и уповаю, что если ты все будешь совершать с благоговением, то еще до конца епитимьи почувствуешь, сколь предивно вечное блаженство».

А брат Пуччо ему: «Это дело не так чтобы уж очень трудное и не так чтобы уж очень долгое, с этим вполне можно справиться, и я прямо со следующего воскресенья, во славу божию, и начну».

Воротясь к себе, он с дозволения монаха все подробно рассказал жене. Та живо смекнула, для какой цели монах придумал неподвижное стояние до самой утрени, и так как она была такого мнения, что это он весьма ловко придумал, то сказала, что она одобряет и это начинание, как одобряет всякое благое дело, которое ее муж замышляет во спасение своей души, а дабы господь бог содеял его покаяние возможно более благотворным, то она готова даже с ним вместе поститься, а вот насчет всего остального — это уж нет.

Уговорившись на том, брат Пуччо со следующего же воскресенья начал свою епитимью, а его преподобие, стакнувшись с Изабеттой, почти ежевечерне, в тот час, когда никто не мог увидеть его, приходил к ней ужинать, причем всякий раз приносил с собой сладких яств и питий, затем ложился с нею в кровать, лежал до утрени, потом вставал и уходил, а брат Пуччо приходил соснуть. Место, которое брат Пуччо избрал местом своего покаяния, находилось рядом с комнатой, где спала его жена, и отделялось от нее лишь тонкой перегородкой. И вот однажды, когда монах и жена брата Пуччо резвились без всякого удержу, брату Пуччо почудилось, будто под ним трясется пол, и он, уже сто раз прочитав «Отче наш», вдруг запнулся и, стоя все так же неподвижно, окликнул жену и спросил, что она там делает. А жена его, преизрядная шутница, как раз в это самое время скакала без седла на верховом животном святого Бенедикта, а может, и святого Иоанна Гвальберта. «Я, муженек, изо всех сил верчусь, честное слово!» — крикнула она в ответ.

А брат Пуччо ей: «Как ты вертишься? Что это еще за верченье?»

Жена его была веселого нрава и за словом в карман не лезла, а может, ей и было чему посмеяться. «Неужели вам не понятно? — крикнула она. — Вы же сами мне тысячу раз говорили: „На голодное брюхо спать не ложись, а то потом, знай, с боку на бок вертись“.

Брат Пуччо поверил намеку на то, что причина ее бессонницы — пост, оттого, мол, она и вертится на постели, и в простоте душевной обратился к ней с такими словами: «Говорил я тебе, жена, не постись! Но раз уж ты настояла на своем, то не думай о еде и постарайся заснуть, а то ведь ты так скачешь на постели, что весь дом трясется».

«Не беспокойтесь, — сказала жена, — я сама знаю, что мне нужно. Вы занимайтесь своим делом, а я, сколько сил хватит, буду заниматься своим».

Тут брат Пуччо умолк и опять принялся читать молитвы, а жена с его преподобием блаженствовали в эту ночь и потом — до тех пор, пока не кончилась епитимья брата Пуччо, только ложе себе они велели устроить в другом конце дома; когда же монах уходил, жена перебиралась на свою кровать, а немного погодя на ту же кровать ложился, отстояв положенное время, брат Пуччо. Словом, брат Пуччо каялся, а жена его и монах наслаждались, и она не раз в шутку говорила монаху: «Ты заставил брата Пуччо епитимью на себя наложить, а мы благодаря этому рая сподобились». И так это ей пришлось по вкусу после той продолжительной диеты, на которой ее держал муж, и так привыкла она к монашеской пище, что, даже когда епитимья брата Пуччо кончилась, она ухитрялась питаться с ним в другом месте и, соблюдая осторожность, долго еще получала от того удовольствие.

Таким образом, конец нашего рассказа не противоречит началу: брат Пуччо каялся, рассчитывая благодаря этому попасть в рай, но вместо себя направил туда монаха, указавшего ему дорогу, и свою жену, которая, живя с мужем, терпела крайнюю нужду как раз в том, что его преподобие по своей отзывчивости доставлял ей в избытке.

Новелла пятая

«Щеголек» дарит своего верхового коня мессеру Франческо Верджеллези и за это с его дозволения разговаривает с его женой; когда она молчит, он отвечает за нее, и все потом у них происходит в полном соответствии с его ответами

Когда Панфило, вызвав смешок у дам, кончил свой рассказ о брате Пуччо, королева с пленительной улыбкой велела продолжать Элиссе. Элисса, отличавшаяся некоторой ядовитостью, впрочем безобидной, начала так:

— Многие, много зная, воображают, что другие ничего не знают, вследствие чего, намереваясь оплести других, они только потом, когда все уже кончено, догадываются, что их самих оплели. Вот почему мне представляется крайним безрассудством — без особой нужды испытывать силу чужого разумения. Но так как, быть может, не все со мною согласны, то я хочу, следуя принятому нами правилу, рассказать, что случилось с одним пистойским дворянином.

Жил-был в Пистойе дворянин мессер Франческо из рода Верджеллези[2], человек весьма состоятельный, благоразумный, рассудительный, но необычайно скупой, и вот он, будучи назначен градоправителем в Милан, обзавелся всем необходимым, дабы показаться миланцам в надлежащем виде, а вот верхового коня у него не было: сколько ни смотрел, ни один ему не нравился, и был он этим крайне озабочен. В Пистойе жил тогда молодой человек по имени Риччардо, худородный, но с огромным состоянием, всегда нарядный, вылощенный, так что его все обыкновенно звали «Щеголек». Риччардо давно любил, хотя и без взаимности, жену мессера Франческо, а она была красавица и скромница. У него был один из самых красивых коней во всей Тоскане, и он очень ценил его за красоту, а так как ни для кого не являлось тайной, что «Щеголек» прельстился женою мессера Франческо, то кто-то сказал мессеру, что, если он попросит коня у «Щеголька», тот из любви к его жене согласится продать коня. Мессер Франческо велел позвать «Щеголька» и попросил продать коня, но по своей скупости в глубине души надеялся, что «Щеголек» не продаст ему коня, а подарит.

«Щеголек» обрадовался. «Мессер! — сказал он. — Если б вы предложили мне за коня все, что у вас есть, и тогда я бы вам не продал его, а вот подарить могу, с условием, однако ж, что, прежде чем получить коня, вы мне позволите сказать несколько слов вашей супруге — сказать при вас, но в отдалении, так, чтобы никто нас не слышал».

В мессере Франческо заговорила скупость, да к тому же еще он рассчитывал натянуть «Щегольку» нос, — потому-то он и ответил согласием: говори, мол, сколько хочешь. Он оставил «Щеголька» в одной из зал своего дворца, а сам пошел к жене, и, сообщив, что конь ему достается даром, велел ей выслушать «Щеголька», но в ответ ни «да» ни «нет» не говорить. Жене это было совсем не по душе, но ничего не поделаешь: ослушаться мужа нельзя, — она сказала, что так и сделает, и пошла за ним в залу, дабы выслушать «Щеголька».

«Щеголек», подтвердив свой уговор с дворянином, сел с нею в одном из укромных уголков залы и повел такую речь: «Милостивая государыня! У меня нет сомнений в том, что вы с вашей проницательностью давно догадались, как мне вскружила голову красота ваша, — такой безукоризненной женской красоты мне еще встречать не приходилось. Я уже не говорю о достойном вашем поведении и о ваших совершенствах — они способны покорить самого стойкого человека. Следственно, мне нет нужды доказывать на словах, что еще ни один мужчина так сильно и пламенно не любил женщину, как люблю вас я. И так я, вне всякого сомнения, и буду любить вас до тех пор, пока горькая моя жизнь будет теплиться в моем теле, более того: если и там  любят так же, как здесь, то я буду любить вас вечно. Поверьте, что у вас нет такой вещи — драгоценности или какого-нибудь пустяка, — которую вы могли бы считать в такой же мере своею и на которую вы могли бы при любых обстоятельствах так же рассчитывать, как на меня, каков бы я ни был, равно как и на все, что принадлежит мне. Для вящей убедительности я хочу еще прибавить, что если б я повелевал всем миром и весь мир тот же час исполнял мои повеления, я бы это почитал не столь великой милостью судьбы, как если б я должен был по вашему приказанию сделать что-либо мне посильное, а вам приятное. Итак, коль скоро я — весь ваш, о чем вы сейчас от меня самого узнали, то, значит, у меня есть основания для того, чтобы дерзновенно обратиться с мольбою к вашему величию, а ведь только от вас одной, и ни от кого более, зависит мой покой, мое благополучие, мое спасение. Потому-то я и молю вас как всепокорнейший раб ваш: сокровище мое, единственная надежда моей души, объятой любовным пламенем и на вас одну уповающей, будьте великодушны, смягчите суровость, которую вы, несмотря на то что я весь принадлежу вам, прежде ко мне выказывали, — смягчите, дабы, ободренный вашим состраданием, я мог сказать, что красота ваша пленила меня и она же вернула мне жизнь, а иначе, если гордый ваш дух моей мольбы не услышит, то жизнь моя пойдет на убыль, и я умру, а вас станут называть моим убийцей. Я не хочу сказать, что смерть моя не послужит вам к чести; полагаю, однако ж, что совесть заговорит в вас и вы пожалеете, что так со мной обошлись, и, тронутая моей участью, подумаете: «Ах, зачем я не сжалилась над моим „Щегольком“!» Но запоздалое это раскаяние только еще сильнее растравит вам сердце. И вот, чтобы этого не случилось, пожалейте меня, пока еще моему горю можно помочь, пока еще я не умер, умилосердитесь надо мною, — ведь от вас одной зависит превратить меня в самого счастливого или же в самого несчастного человека на всем белом свете. Надеюсь, вы будете великодушны и не допустите, чтобы я в награду за великую и безграничную любовь был осужден на смерть, — я уповаю на то, что воодушевляющий и милосердия исполненный ответ ваш успокоит мой дух, в страхе трепещущий при одном взгляде на вас». Тут он умолк и, в ожидании, что скажет ему в ответ благородная дама, испустил глубокий вздох и пролил слезу.

На даму не действовали ни долговременные ухаживанья, ни турниры, ни любовные песни на рассвете, — не действовало все, на что из любви к ней решался «Щеголек», но сейчас ее тронули страстные речи пылкого любовника, и она впервые ощутила то, чего никогда прежде не ощущала: она узнала, что такое любовь. И хотя, исполняя волю мужа, она молчала, ее нечаянные вздохи не могли утаить то, что она теперь охотно сказала бы «Щегольку» на словах.

Немного подождав и наконец удостоверившись, что никакого ответа не воспоследует, «Щеголек» сперва удивился, а затем начал догадываться, какую уловку применил дворянин. Когда же он устремил взгляд на даму, то заметил, что глаза у нее блестят всякий раз, когда она обращает на него свой взор, а еще он уловил подавляемые ею вздохи; это его обнадежило, и, вдохновленный ею, он предпринял новую попытку — начал от ее лица сам себе отвечать: «Конечно, „Щеголек“, я давным-давно заметила, что ты любишь меня любовью необычайной и бесконечной, а теперь, выслушав тебя, я окончательно в ней убедилась и, само собой разумеется, очень этому рада. До сих пор я казалась тебе суровой и жестокой, однако ж я не хочу, чтобы ты думал, будто я и в глубине души такая, какою я тебе представлялась по внешнему виду. Нет, я всегда любила тебя, ты был мне всех дороже, но я не могла держать себя иначе: во-первых, я боялась другого человека, а во-вторых, боялась за свою честь. Но вот наконец пришло время, когда я смогу доказать, как я тебя люблю, и вознаградить тебя за любовь, которую ты питал и питаешь ко мне. Не унывай же и надейся, ибо мессер Франческо спустя несколько дней отбудет в Милан, куда он назначен градоправителем, — впрочем, ты это знаешь и без меня: ведь ты же из любви ко мне подарил ему своего прекрасного коня. Клянусь тебе честью и верной моею любовью к тебе, что спустя несколько дней, как скоро он уедет, ты будешь со мной, и взаимное наше влечение счастливо увенчается для нас полным успехом. Я тебе сразу скажу (чтобы потом не надо было повторять), что когда ты увидишь в моем окне, выходящем в сад, два полотенца, то с наступлением темноты войди в сад через калитку и приходи ко мне, — только смотри, осторожней, чтобы никто тебя не увидел, — а я буду тебя ждать, и мы с тобой проведем ночь, как ты того желаешь, — проведем весело, услаждаясь друг дружкой».

Проговорив это от лица дамы, «Щеголек» стал теперь говорить от себя: «Дорогая! Меня так порадовал ваш благоприятный ответ, что от радости я не в состоянии найти слова, дабы изъявить вам благодарность. Впрочем, если бы даже я и сыскал подобающие выражения, то у меня не хватило бы времени достойно возблагодарить вас — так, как бы мне хотелось и как бы мне надлежало, а потому я всецело полагаюсь на вашу сообразительность: вы, уж верно, поймете то, чего я при всем желании не могу выразить в словах. Скажу одно: как вы велели, так точно я и поступлю, и вот тогда-то, вдохновленный драгоценным даром, который вы мне посулили, я постараюсь в меру моих сил отблагодарить вас. Вот все, что я пока могу вам сказать. Да пошлет же вам господь, дорогая моя, радость и счастье, каких вы сами себе желаете! Поручаю вас его воле».

Дама на все это не ответила ни единого слова. «Щеголек» встал и направился к дворянину, — тот пошел к нему навстречу и со смехом спросил: «Ну что? Сдержал я свое слово?»

«Нет, мессер, — отвечал „Щеголек“, — вы мне обещали предоставить возможность поговорить с вашей супругой, мне же пришлось говорить с мраморной статуей».

Дворянин обрадовался, — он и прежде был высокого мнения о своей жене, а сейчас она еще выросла в его глазах. «Значит, конь теперь мой?» — спросил он.

«Да, мессер, — подтвердил „Щеголек“, — однако ж если б я знал, что извлеку из вашей любезности ту пользу, какую я извлек, то подарил бы вам коня, не прося о любезности. Так было бы не в пример лучше, а то ведь что вышло? Вы купили коня, хотя я вам его не продавал».

Дворянин посмеялся и, обзаведясь конем, спустя несколько дней отбыл в Милан, дабы вступить в должность градоправителя. Жена его на досуге поразмыслила о словах «Щеголька», о любви, которую он к ней питал, о том, что ради этой любви он подарил коня, и, видя, что он, то и знай, прохаживается мимо ее дома, сказала себе: «Что я делаю? Зачем я гублю свою младость? Муж уехал в Милан и целых полгода пробудет в отсутствии. Когда же он вознаградит меня за эти полгода? Когда я состарюсь? Да и где я найду такого поклонника, как „Щеголек“? Я одна, бояться мне некого, так почему бы, пока есть возможность, не провести приятно время? Когда-то еще дождусь я такой свободы! Никто ничего не узнает, а если бы даже это и всплыло, так лучше согрешить и покаяться, чем не согрешить и потом раскаиваться». В конце концов она себя убедила и однажды по совету «Щеголька» повесила на окно, выходившее в сад, два полотенца. Увидев их, «Щеголек» возликовал и йод покровом ночной темноты прокрался к ее калитке, — калитка оказалась отпертой, — а затем прошел в дом, где его уже поджидала хозяйка. При виде его она обрадовалась чрезвычайно — в ту же минуту встала и двинулась к нему навстречу, он же, обняв ее и расцеловав, пошел следом за ней вверх по лестнице, и там, в верхнем ее покое, они незамедлительно возлегли и познали конечную цель любовной страсти. И то был первый, но далеко не последний раз, потому что, пока дворянин был в Милане, равно как и по его возвращении, «Щеголек» неоднократно посещал его жену к величайшему обоюдному удовольствию.

Новелла шестая

Риччардо Минутоло любит жену Филиппелло Сигинольфо; узнав, что она ревнива, он уверяет ее, будто Филиппелло назначил на завтра свидание в банях с его женой; жена Филиппелло идет туда; она убеждена, что с ней ее муж, но потом выясняется, что она провела время не с ним, а с Минутоло

Как скоро Элисса досказала до конца, королева, воздав должное находчивости «Щеголька», велела рассказывать Фьямметте.

— Слушаюсь, ваше величество, — со смехом молвила Фьямметта и начала так: — Нам придется временно оставить наш город, обильный всем вообще, в частности же — любыми примерами из жизни, — как и Элисса, я намерена вам сообщить, что приключилось в другом месте. Я перенесусь в Неаполь и расскажу, как одна из тех святош, что питают к любви отвращение, благодаря хитроумию своего любовника вкусила плод любви прежде, нежели познала ее цветы. Повесть моя послужит вам предостережением на будущее, приключения же, о которых пойдет в ней речь, вас позабавят.

В Неаполе, городе весьма древнем, таком же, а быть может, даже еще более веселом, нежели другие итальянские города, жил когда-то молодой человек по имени Риччардо Минутоло[3], принадлежавший к наизнатнейшему роду, славившийся своим богатством, и вот этот самый Риччардо, несмотря на то что жена у него была молодая, пригожая, обворожительная, полюбил другую, как гласила молва — по красоте не имевшую себе равных во всем Неаполе, звали же ее Кателлой[4], и была она замужем за другим не менее родовитым молодым человеком по имени Филиппелло Сигинольфо[5], которого она, будучи верной женой, любила и лелеяла. Так вот, Риччардо Минутоло любил Кателлу, всеми возможными средствами старался заслужить благосклонность ее и любовь, однако же нимало в том не преуспел и был на краю отчаяния. Он так и не сумел подавить в себе чувство к Кателле, а быть может, это было свыше его сил, но только он и умереть не умер, и жизнь ему была не мила. И вот, когда он так изнывал, родственницы стали его уговаривать выкинуть из головы мысль о Кателле: ничего, мол, у него не выйдет, Кателле никто, кроме Филиппелло, не нужен, она его ревнует даже к птицам, пролетающим мимо него. Услышав, что Кателла ревнива, Риччардо живо смекнул, как ему достигнуть желанной цели, но притворился, что, утратив всякую надежду на взаимность, обратил взоры на другую знатную даму. И теперь уже он будто бы из любви к другой устраивал состязания, турниры, — словом, все, что прежде устраивал в честь Кателлы. Малое время спустя почти все неаполитанцы, в том числе и Кателла, решили, что он безумно влюблен уже не в Кателлу, а в другую даму. И так долго он выдерживал роль и так все в этом мнении укрепились, что и Кателла уже не дичилась его, как прежде, когда он преследовал ее своею любовью, — теперь она по-добрососедски кланялась ему, уходя и приходя, так же, как кланялась всем прочим.

Однажды в жаркое время мужчины и женщины, по обычаю неаполитанцев, целой компанией отправились к морю, намереваясь там отобедать, а может статься, и отужинать. Узнав, что вместе со своими знакомыми отправилась к морю и Кателла, Риччардо со своими друзьями поспешил туда же, и там ему предложили присоединиться к кружку Кателлы, однако ж, прежде чем принять приглашение, он долго ломался и заставлял себя упрашивать. Дамы, в том числе Кателла, начали подшучивать над его новой любовью, он же прикидывался, что сильно увлечен, и этим давал еще больше пищи для толков. Долго ли, коротко ли, приятельницы Кателлы, как это обыкновенно бывает во время прогулок, разбрелись кто куда, Кателла же с несколькими подругами осталась в обществе Риччардо, и тут он игриво намекнул ей на то, что муж ее Филиппелло будто бы развлекается на стороне, Кателла же, внезапно возревновав, загорелась желанием узнать, что имеет в виду Риччардо. Некоторое время она себя пересиливала, но все же не смогла удержаться и обратилась к Риччардо с просьбой ради любви к его избраннице сделать ей одолжение — объяснить, что такое он говорил про Филиппелло.

Риччардо же ей на это сказал: «Вы просите меня именем столь дорогой мне особы, что я не могу отказать вам. Я готов исполнить вашу просьбу, с условием, однако ж, что вы пообещаете не говорить об этом ни ему, ни кому-либо другому до тех пор, пока не убедитесь на деле, что я вам сказал правду, а как в том убедиться — этому я вас, если угодно, научу».

Дама, поверив Риччардо, пошла на его условия и поклялась молчать. Тогда Риччардо отвел ее в сторонку, чтобы их не подслушивали, и начал так: «Сударыня! Если б я любил вас по-прежнему, у меня не хватило бы духу сообщить вам что-либо неприятное, но любовь моя прошла, и мне уже не так тяжело поведать вам истину. Мне не известно, был ли уязвлен Филиппелло моею любовью к вам и думал ли он, что вы отвечаете мне взаимностью; мне, во всяком случае, он этого не показывал. Дождавшись, по всей вероятности, такого времени, когда у меня могло бы быть меньше всего подозрений, он, видимо, намеревается совершить по отношению ко мне то самое, чего он, должно полагать, опасался с моей стороны, а именно — склонить на любовь мою жену. Сколько мне известно, он с некоторых пор тайно шлет ей письмо за письмом, — об этом я от нее же самой и узнал, и ответила она ему под мою диктовку. Но не далее как нынче утром, собираясь ехать сюда, я заглянул к жене и застал у нее одну женщину, которая о чем-то с нею шепталась; с первого взгляда поняв, что это за птица, я отозвал жену и спросил, что ей нужно. А жена мне сказала: „Ты велел ответить Филиппелло и подать ему надежду, а теперь мне приходится эту кашу расхлебывать. Он требует, чтобы я прямо сказала ему о своих чувствах, и зовет на тайное свидание в бани. Вот с чем он ко мне пристает, и если б ты неизвестно для чего не заставил меня вступить с ним в переговоры, я бы так его отделала, что он позабыл бы, как пялить на меня глаза“. Тут уж мне стало ясно, что он слишком далеко зашел, что так это оставить нельзя и что надобно все рассказать вам, дабы вы уразумели, какой награды заслужила необоримая верность ваша, из-за которой я чуть было не погиб. А чтобы вы не думали, что это небылицы в лицах, чтобы вы могли, если вам угодно, все увидеть воочию, я велел жене передать ему с ожидавшей ее ответа женщиной, что она придет в бани около двух часов пополудни, когда все отдыхают, и посредница, вполне удовлетворенная, удалилась. Надеюсь, вы далеки от мысли, что я в самом деле намерен послать туда жену, но я бы на вашем месте подстроил так, чтобы он принял вас за ту, кого он будет там ждать, а побыв с ним некоторое время, я бы ему открылся и прохватил, как он того заслуживает. Полагаю, что, поступив таким образом, вы его так устыдите, что оскорбление, которое он собирается нанести и вам и мне, будет отомщено».

Кателла, как то свойственно ревнивым, забыла, кто все это говорит, и не разглядела подвоха, — она тотчас всему поверила, сопоставила с этим некоторые случаи, имевшие место в прошлом, и, воспылав гневом, ответила, что так и сделает, что это будет ей не слишком трудно и что, если только он явится на свидание, она его так устыдит, что он будет вспоминать о том всякий раз, когда ему захочется поглядеть на женщину. Риччардо был доволен; убедившись, что придумал он ловко и что дело идет на лад, он наговорил Кателле еще с три короба и окончательно утвердил и укрепил ее в этом намерении, не преминув, однако же, напомнить, чтобы она никому не говорила, что это он ей все рассказал, в чем она и поклялась ему своею честью.

Наутро Риччардо отправился к одной почтенной женщине, державшей бани, куда он приглашал Кателлу, и, поделившись с нею своим замыслом, попросил оказать ему посильную помощь. Почтенная женщина была перед ним в долгу, а потому охотно взялась ему помочь и условилась с ним, что ей нужно говорить и как действовать. В доме, где находились бани, была одна темная-претемная комната без единого окошка, и вот ее-то почтенная женщина по указке Риччардо прибрала и поставила там лучшую из своих кроватей, на которую Риччардо, закусив, в ожидании Кателлы взгромоздился.

Меж тем Кателла, выслушав Риччардо и слепо ему поверив, вне себя от возмущения возвратилась ввечеру домой, а тоже возвратившийся к этому времени Филиппелло был занят своими мыслями и случайно не обнаружил, должно быть, при ее появлении той радости, какую всегда обыкновенно обнаруживал. Это и вовсе показалось ей подозрительным. «Уж верно, на уме у него та женщина, с которой предстоит ему завтра веселиться и наслаждаться, — сказала она себе. — Ну да не бывать же тому!» И всю ночь Кателла думала только о том, что она ему скажет после того, как побудет с ним. Что же было дальше? Желая быть исправной, Кателла во втором часу пополудни, взяв с собою служанку, пошла в бани, которые ей указал Риччардо, и, увидев почтенную женщину, осведомилась, здесь ли Филиппелло.

Почтенная женщина ответила так, как ее научил Риччардо. «А вы и есть та самая дама, которая должна сюда прийти поговорить с ним?»

«Я самая», — отвечала Кателла.

«А! Ну идемте!» — молвила почтенная женщина.

Кателла, предпочитавшая, чтобы этого человека здесь не оказалось, велела, однако, отвести ее в ту комнату, закутавшись в мантилью, вошла и заперла за собою дверь. При виде Кателлы Риччардо подскочил от восторга и, заключив ее в объятия, прошептал: «Добро пожаловать, душенька!» Кателла, войдя в роль, обняла его, поцеловала, притворилась, что очень ему рада, — и все это молча, потому что боялась выдать себя. Комнатушка была претемная, каковое обстоятельство было на руку обоим. Даже если долго в ней находиться, глаза к темноте не привыкали. Риччардо подвел даму к кровати, и на ней они молча, чтобы нельзя было узнать голос, и весьма долго пребывали, от какового пребывания одна сторона получила больше удовольствия и наслаждения, нежели другая.

Когда же Кателла наконец решила, что пора ей излить тайное свое негодование, то в порыве ярости повела такую речь: «О, какая горькая судьба у женщин и как безрассудно мы любим мужчин! Я, несчастная, восемь лет люблю тебя больше жизни, и что же я вижу? Ты пылаешь и горишь любовью к другой, преступник, злодей! Как ты думаешь: с кем ты провел время? С той, с которой ты восемь лет спишь, которую ты так долго обманывал лицемерными своими ласками, прикидываясь любящим, меж тем как ты любишь другую. Я — Кателла, а не жена Риччардо, бессовестный изменник! Прислушайся! Узнаешь мой голос? Это я! Промежуток времени, который отделяет нас от той минуты, когда мы выйдем на свет и я смогу пристыдить тебя, как ты того заслуживаешь, паршивый, поганый пес, мне кажется тысячелетием. Бедная я! Кого же я столько лет так любила? Вот этого окаянного пса, который, полагая, что держит в объятиях другую, за короткое время, что я с ним провела, подарил мне больше ласк и любви, нежели за все годы, когда я принадлежала ему. Нынче ты был в ударе, шелудивый пес, нынче ты был молодцом, а дома ты немощный, истощенный и слабосильный. Но, слава богу, ты возделал свое поле, а не чужое, как это тебе представлялось. Теперь я понимаю, почему ты нынче ночью не тронул меня. Ты собирался освободиться в другом месте, тебе хотелось со свежими силами въехать верхом на поле битвы. Но, по милости божией и благодаря моей догадливости, вода пошла по надлежащему руслу. Что ж ты молчишь, негодяй? Почему ты ничего не отвечаешь? Ты что, онемел? Ей-богу, я не могу понять, как это я до сих пор не выцарапала тебе глаза! Ты надеялся, что измена твоя не узнается, но что известно одному, то станет известно и другому — это уж как бог свят! Не удалась тебе твоя затея! Ты не рассчитывал, что я направлю по твоему следу отличных собак».

Риччардо в душе ликовал; он молча обнимал ее, целовал и осыпал еще более бурными ласками. А та ему: «Да, теперь ты стараешься задобрить меня лживыми своими ласками, постылый пес, стараешься успокоить и утешить меня, — как бы не так! Я не успокоюсь до тех пор, пока не осрамлю тебя при всех наших родных и знакомых, сколько их ни есть. Разве я не такая красивая, как жена Риччардо Минутоло? Не такая же знатная? Что ж ты молчишь, пес ты паршивый? Чего у нее больше, чем у меня? Прочь, не смей меня трогать, ты и так нынче развоевался! Я знаю: раз тебе известно, кто я, ты теперь будешь действовать и через силу, но, с божьей помощью, ты у меня еще голодом насидишься. Отчего бы мне не послать за Риччардо? Он любил меня больше, чем себя, я же хоть бы раз на него взглянула, а между тем что в том дурного? Ты был уверен, что здесь с тобой его благоверная, и если б сюда в самом деле пришла она, ты бы это для нее так старался. Значит, если б Риччардо был моим любовником, ты не имел бы никакого права меня осуждать».

Долго еще она говорила и укоряла его, наконец Риччардо, сообразив, что если оставить ее в неведении, то неприятностей потом не оберешься, порешил объявиться и вывести ее из заблуждения. Стиснув и сдавив ее в объятиях так, чтобы она не могла вырваться, он обратился к ней с такими словами: «Не гневайтесь, душенька! Амур научил меня добыть хитростью то, чего я не мог добиться обычным путем: я — ваш Риччардо».

Услышав эти слова и узнав голос, Кателла хотела было вскочить с постели, но это ей не удалось, хотела крикнуть, но Риччардо зажал ей рот рукой. «Сударыня! — снова заговорил он. — Что между нами было, того не поправишь, хотя бы вы потом кричали всю свою жизнь. Если же вы закричите или еще как-нибудь дадите об этом знать, то последствия могут быть такие: во-первых, — для вас это имеет значение немаловажное, — ваша честь и ваше доброе имя будут опорочены, ибо, если б даже вы и стали говорить, что я заманил вас сюда обманом, я скажу, что вы говорите неправду, что вы польстились на деньги и на подарки, которые я вам посулил, и, не получив того, на что рассчитывали, подняли шум и крик, а вы знаете, что люди скорее склонны верить дурному, нежели хорошему, стало быть, моим словам они, во всяком случае, дадут не меньше веры, нежели вашим. Этого мало: между вашим супругом и мною вспыхнет смертельная вражда, и дело может дойти до того, что или я его убью, или он меня, — вам же от того ни радости, ни веселья. Итак, моя ненаглядная, смиритесь, иначе вы себя осрамите, а мужа и меня поссорите и подвергнете немалой опасности. Вы не первая и не последняя, я же обманул вас не с целью отнять то, что принадлежит вам, — меня на это толкнула безграничная любовь, которую я к вам питаю и буду питать всегда, оставаясь в то же время преданнейшим вашим слугою. Я сам, все, что мне принадлежит, все, на что я способен и чего я стою, — все это давным-давно находится в вашем распоряжении, и я хочу, чтобы отныне оно было в еще большей степени вашим. Вы всегда были благоразумны, и я льщу себя надеждою, что и в сем случае вы также выкажете благоразумие».

Из глаз Кателлы текли обильные слезы, но хотя она была очень сердита и осыпала Риччардо упреками, здравый смысл говорил ей, что Риччардо прав: так именно все и произойдет, как он предсказывает. «Риччардо! — молвила она. — Не знаю, поможет ли мне господь бог пережить твой обман и то оскорбление, которое ты мне нанес. Здесь, куда меня завлекли моя доверчивость и безумная ревность, я кричать не стану, однако можешь быть уверен, что я не успокоюсь до тех пор, пока так или иначе тебе не отомщу за то, что ты мне учинил. Отпусти же меня, не держи! Ты добился чего хотел, ты насладился мною вполне, ну и довольно, оставь меня!»

Видя, что гнев Кателлы еще не остыл, Риччардо порешил не отпускать ее, пока она с ним не помирится. Того ради он принялся всячески улещать ее и умасливать и так просил, так молил, так заклинал, что она сдалась и помирилась с ним, и они с обоюдного согласия долго еще здесь пробыли, получая друг от дружки величайшее удовольствие. Как скоро она познала, насколько поцелуи любовника слаще поцелуев мужа, ее суровость по отношению к Риччардо уступила место нежной любви. С того самого дня Кателла горячо его полюбила, и они, действуя весьма осмотрительно, часто предавались любовным утехам. Дай бог и нам предаваться тому же!

 

Новелла десятая

Алибек спасается в пустыне; монах Рустико научает ее, как загонять дьявола в ад; оставив пустыню, Алибек выходит замуж за Неербала

Дионео слушал королеву со вниманием; когда же королева досказала до конца и, кроме Дионео, рассказывать было уже некому, он, не дожидаясь приказания, начал так:

— Обворожительные дамы! Вам, уж верно, не приходилось слышать, как загоняют дьявола в ад, — вот почему я намерен, по возможности не отдаляясь от предмета, о коем вы рассуждали весь нынешний день, именно об этом вам рассказать. Это поможет вам, как я полагаю, спасти душу и заодно удостовериться, что хотя Амур предпочитает гостеприимные чертоги и роскошные палаты, однако ж, со всем тем, он не прочь испытать свою силу и среди дремучих лесов, грозных скал и безлюдных пещер, — отсюда следствие, что все на свете ему покорствует.

Но к делу. Надобно вам знать, что в городе Капсе, в Берберии, жил-был когда-то страшнейший богач, и у многодетного этого богача была пригожая и благонравная дочка по имени Алибек. Сама она не была христианкой, однако ж ей приходилось слышать от многих проживавших в городе христиан о преимуществах христианской веры и христианского богоугождения, и к одному из них она обратилась с вопросом, как лучше всего, не встречая на своем пути особых препон, угодить богу. Христианин отвечал, что тот наилучшим образом угождает богу, кто бежит мирской суеты, как, например, пустынники фиваидские. На другое утро эта самая простушка, — а ей и было-то, должно думать, лет четырнадцать, — не по призванию, а из детского каприза, никому ни слова не сказав, тайком, без спутников, отправилась в пустыню Фиваидскую, а так как каприз у нее по дороге не прошел, то спустя несколько дней она кое-как до тех уединенных мест добралась и, заприметив хижину, направилась к ней и увидела на пороге пустынножителя, — тот при виде ее пришел в изумление и спросил, чего ей здесь надобно. Девушка ему на это ответила, что она по внушению самого господа бога пришла сюда послужить ему и найти такого человека, который наставил бы ее, как подобает ему служить.

Праведник, обратив внимание на то, что она еще совсем молода и прелестна, и убоявшись, как бы лукавый не попутал его, если он оставит ее у себя, одобрил благое ее намерение и, покормив ее кореньями, финиками, плодами диких яблонь и напоив водою, сказал: «Дочь моя! Тут неподалеку обитает святой жизни человек, он лучше, чем я, сумеет тебя наставить, — пойди-ка ты к нему». И, сказавши это, он вывел ее на дорогу.

Девушка дошла до того праведника и, выслушав от него то же самое, в конце концов добралась до кельи юного отшельника по имени Рустико, человека в высшей степени богобоязненного и праведного, и обратилась к нему с тем же вопросом, какой она задавала другим. Рустико, дабы подвергнуть свою стойкость великому испытанию, не попросил ее удалиться, как прочие, но, напротив того, оставил в своей келье, а когда спустилась ночь, устроил ей ложе из пальмовых веток и сказал, что она может здесь соснуть.

Не успел он это вымолвить, как твердость его духа была тут же подвергнута искушению. Рассудив, что он чересчур понадеялся на свои силы, он признал себя побежденным и сдался без боя. Выкинув из головы благочестивые помыслы, молитвы и истязания плоти, он вызывал в своем воображении молодость и красоту девушки и размышлял о том, как себя с ней держать и как действовать, чтобы ей не пришло в голову, что он распутник и замыслил овладеть ею. Задав ей несколько вопросов, он удостоверился, что она девственница и не представляется простодушною, а такова и есть на самом деле, и тогда у него созрело решение, как под видом богоугождения овладеть его. Сначала он долго втолковывал ей, насколько дьявол враждебен богу, а затем объяснил, что нет дела более богоугодного, как загнать дьявола в ад, где ему самим всевышним определено находиться.

Девушка спросила, как же нужно загонять дьявола. Рустико ей на это ответил: «Не в долгом времени ты это узнаешь, а пока делай то же, что буду делать я». И тут, сбросив с себя то немногое, что на нем было, разделся догола, а его примеру последовала девушка. Потом стал на колени, словно хотел молиться, а ей велел стать перед ним.

Итак, он стоял на коленях, и при виде ее прелестей похоть его все сильнее распалялась, следствием чего явилось вздымание плоти; Алибек же, в изумлении созерцая таковое явление, спросила: «Что это у тебя торчит, Рустико? У меня такой штуки нет».

«Ах, дочь моя! — ответствовал Рустико. — Это и есть дьявол, о котором я тебе толковал. И — поверишь ли? — как раз сейчас он причиняет мне нестерпимые муки».

А девушка ему: «Слава богу, что у меня этого дьявола нет, — потому-то мне и легче».

«То правда, — согласился Рустико, — зато у тебя есть другая штука, а у меня ее нет».

«Какая штука?» — спросила Алибек.

Рустико же ей на это ответил: «У тебя ад, и сдается мне, что господь послал тебя ради спасения моей души, ибо если дьявол начнет уж очень досаждать мне, а ты надо мною сжалишься и дашь мне снова загнать его в ад, то мне ты доставишь великую отраду и в то же время как нельзя лучше послужишь и угодишь богу, а ведь ты, сколько я могу уразуметь из твоих слов, для того сюда и пришла».

Девушка же в простоте души ему сказала: «Отец мой! Коли ад во мне, то загоняйте дьявола, как скоро вам заблагорассудится».

«Будь же ты вовек благословенна, дочь моя! — воскликнул тут Рустико. — Итак, пойдем и загоним дьявола, чтобы он оставил меня в покое».

С этими словами он положил девушку на постель и показал, какое положение следует ей принять, чтобы злой дух был заточен.

Девушке впервые пришлось загонять дьявола в ад, и потому ей было больновато. «Да уж, отец мой, — сказала она, — сквернавец он, этот самый дьявол, подлинно враг господень, не то что кому-нибудь там еще — самому аду больно, когда его туда загоняют».

«Это не всегда так будет, дочь моя», — возразил Рустико.

И чтобы впредь ей было легче, они, прежде чем встать с постели, еще раз шесть загоняли дьявола, сбили с него гордыню, и он до поры до времени охотно смирился.

Впоследствии, однако, дьявол часто бывал обуреваем гордыней, а девушка никогда не отказывалась сбить ее, оттого что эта игра пришлась ей по вкусу. «Видно, правду говорили добрые люди в Капсе, что богоугождение отрадно, — говорила она Рустико. — И точно: ничто не доставляет мне такого удовольствия и наслаждения, как загонять дьявола в ад. По мне, глупее глупого стараться угодить богу как-нибудь иначе». Девушка часто посещала Рустико и всякий раз ему говорила: «Отец мой! Я удалилась в пустыню, дабы угождать богу, а не бездельничать. Пойдем загоним дьявола в ад».

Загнав же его, она иной раз обращалась к Рустико с такими словами: «Не могу взять в толк, почему дьявол бежит из ада. Уж, кажется, ад встречает и принимает его радушно — другой на его месте так бы оттуда и не вышел».

Одним словом, девушка столь часто подбивала Рустико и уговаривала его послужить богу, что от него кожа да кости остались и он мерз на солнцепеке. По сему обстоятельству он стал внушать девушке, что дьявола должно наказывать и загонять в ад, только когда он гордо поднимает голову: «А мы с тобой, по милости божией, спесь-то с него сбили, и он теперь молит бога, чтобы его оставили в покое». Девушка на время притихла.

Видя же, что Рустико больше не просит ее помочь ему загнать дьявола в ад, она однажды сказала: «Рустико! Твой дьявол наказан и больше тебе не докучает, а вот мой ад не дает мне покою. Будь добр, при помощи своего дьявола утихомирь неистовство моего ада, так же как я с помощью моего ада подсобила тебе сбить гордыню с твоего дьявола».

Рустико, питавшийся кореньями и запивавший их водою, чувствовал себя, как промотавшийся игрок; он сказал, что слишком много нужно бесов, чтобы утихомирить ад, но что он, однако ж, постарается сделать все, что в его силах. И точно: время от времени он ее ублажал, но крайне редко, и толку ей от того бывало столько же, сколько льву, если б ему в пасть кинуть боб, так что девушка, полагавшая, что она недостаточно усердно служит богу, в конце концов возроптала.

Пока между дьяволом Рустико и адом Алибек по причине пылкости одной стороны и маломощности другой шли нелады, в Капсе вспыхнул пожар, и во время этого пожара сгорел в собственном доме отец Алибек со всеми своими чадами и домочадцами, так что Алибек являлась теперь единственною наследницею его достояния. И вот некий юноша, именем Неербал, живший не по средствам и спустивший все свои денежки, сведав, что Алибек жива, отправился ее разыскивать, и, отыскав, к великой радости Рустико и наперекор ее желанию, доставил в Капсу, прежде чем казна успела присвоить имущество ее отца по причине отсутствия наследников, женился на ней и завладел огромным ее достоянием. Но еще до свадьбы местные жительницы спрашивали ее, как она угождала богу в пустыне; она же им на это отвечала, что загоняла дьявола в ад и что Неербал совершил великий грех — отвлек ее от служения богу.

Женщины полюбопытствовали: «Как же ты загоняла дьявола в ад?» Девушка пояснила им это на словах, а для пущей наглядности сопровождала свою речь телодвижениями. Женщины как покатились со смеху, так до сей поры еще покатываются. «Не кручинься, девушка, — сказали они, — здесь тоже отлично это умеют делать. Неербал будет вместе с тобой усердно служить богу».

Они разнесли это по всему городу, и отсюда ведет свое происхождение поговорка: кто дьявола в ад загоняет, тот богу угождает. И поговорка эта, пришедшая к нам из-за моря, до сих пор имеет хождение в народе. А потому и вы, молодые девушки, благословясь, учитесь загонять дьявола в ад: это и богу угодно, и для обеих сторон усладительно, и от сего много хорошего может проистечь и воспоследовать.

Рассказ Дионео сопровождался беспрестанными взрывами хохота — в такое веселое расположение духа привел он почтенных дам

 

Четвертый день ДЕКАМЕРОНА

…………………………

Новелла вторая

Монах Альберт уверяет одну женщину, что в нее влюблен архангел Гавриил, и, приняв его обличье, несколько раз у нее ночует; как-то ночью, убоявшись родственников ее, он выбрасывается из окна ее дома и находит пристанище у одного бедняка; на другой день бедняк ведет его, переодетого дикарем, на площадь, и тут все узнают его, а монахи хватают и заключают в темницу

— Есть народная поговорка: «Кто праведником слывет, тот всегда очки вотрет». Поговорка эта открывает предо мною вольный простор для беседы на предложенную тему, а кроме того, дает возможность показать, каково и сколь сильно лицемерие монахов с их широким и долгополым одеянием, с неестественной бледностью их лиц, с их голосами, умильными и вкрадчивыми, когда они клянчат, громоподобными и устрашающими, когда они обличают в других своих собственные пороки и уверяют, будто они спасают свою душу тем, что берут, а все прочие — тем, что дают, будто они, в отличие от всех нас, не обязаны заслужить царство небесное, будто царство небесное — это их вотчина и поместье и они вольны отводить в нем умирающим, в зависимости от того, сколько те завещают на монастыри, более или менее хорошее место, и этим только обманывают себя, если, впрочем, они сами в этом убеждены, а равно и тех, которые верят им на слово. Если б мне было дозволено выложить про них все, я бы в ту ж секунду показала простецам, что прячут монахи в складках широченных своих мантий. Дай бог, чтобы за те небылицы, которые они плетут, с ними со всеми случилось то же, что с одним миноритом, человеком уже немолодым, из всех францисканцев пользовавшимся в Венеции наибольшим уважением. Мне страх как хочется рассказать о нем поподробнее, — может статься, я сумею развеселить и развлечь вас, огорченных кончиной Гисмонды.

Итак, достойные дамы, жил-был в Имоле грешник и злодей по имени Берто делла Масса, столь широко известный предосудительными своими поступками, что ему не верили, даже когда он говорил правду. В конце концов, видя, что ему здесь делать нечего, отчаявшись еще кого-либо обмишулить, он перебрался в Венецию — в это гнездилище всяческой скверны, — с тем чтобы разбойничать здесь по-иному. Притворившись, будто совесть мучает его за все совершенное им в прошлом зло, прикинувшись великим смиренником и необыкновенным молитвенником, он ушел к миноритам и стал братом Альбертом из Имолы. В иноческом чине он делал вид, что ведет жизнь строгую, призывал к покаянию и воздержанию, мяса не ел и вина не пил — в тех случаях, когда ему ни есть, ни пить не хотелось. Никто и оглянуться не успел, как он из разбойника, сводника, фальшивомонетчика и убийцы превратился в знаменитого проповедника, что не мешало ему предаваться перечисленным порокам, но только втайне. Став иеромонахом, он у престола, во время богослужения, так, чтобы все это видели, оплакивал страсти Христовы, благо слезы у него были дешевы. Своими проповедями и слезами он в короткий срок сумел так очаровать венецианцев, что они назначали его своим душеприказчиком, отдавали ему свои духовные на сохранение, деньги — на сбережение, и мужчины и женщины избирали его своим духовником и советчиком. Так, из волка преобразовавшись в пастыря, он достигнул того, что о святом Франциске никогда столько не говорили в Ассизи, сколько теперь говорили в Венеции об его святости.

Случилось, однако ж, так, что некая молодая особа, пустенькая и глупенькая, Лизетта из рода Квирино, жена именитого купца, который на нескольких галерах повез товар во Фландрию, пошла вместе с другими женщинами на исповедь к этому честному иноку. Опустившись на колени, она стала рассказывать ему о своих грешках, — а ведь венецианки, все, сколько их ни есть, ветреницы, — брат же Альберт задал ей вопрос, нет ли у нее любовника.

«Где у вас глаза, ваше преподобие? — в сердцах спросила Лизетта. — Или, по-вашему, между моей красотой и красотой вот тех исповедниц никакой разницы нет? Да если б только я захотела, я бы себе целый рой любовников завела, но я до того хороша, что не могу дозволить любить себя встречному и поперечному. Много ль вы видели таких красавиц, как я? На меня загляделись бы и в раю». Говорила она о своих прелестях до бесконечности, так что тошно было ее слушать.

Брат Альберт живо смекнул, что она с придурью, и, рассудив, что для него это сущий клад, внезапно и без памяти в нее влюбился. Отложив, однако, объяснение в любви до другого раза, он дабы на первых порах сойти в ее глазах за праведника, начал укорять ее в самохвальстве, стал ее отчитывать, она же ему сказала, что он дурак: не понимает, дескать, что красота красоте рознь. Брат Альберт, боясь, что она еще пуще разгневается, наскоро поисповедал ее и отпустил вместе с другими домой.

Выждав несколько дней, он взял с собой верного своего друга, отправился к Лизетте, прошел с ней в комнату, где их никто не мог видеть, и, отведя ее в укромный уголок, повалился перед ней на колени и сказал: «Дочь моя! Ради бога, простите меня за то, что я вам сказал в воскресенье, когда вы мне говорили о своей красоте. На следующую же ночь меня так лихо отколотили, что я только сегодня в первый раз встал с постели».

«Кто же это вас так отколотил?» — спросила дуреха.

«Сейчас вам все расскажу, — отвечал брат Альберт. — Когда я ночью, по обыкновению, стоял на молитве, внезапно келья моя озарилась ослепительным светом, и едва я поднял глаза, как увидел дивной красоты юношу с толстой палкой в руке, — он схватил меня за сутану и, повергнув ниц, обломал мне бока. Когда же я спросил его, за что, он мне ответил так: „За то, что ты нынче осмелился изрыгать хулу на небесную красоту госпожи Лизетты, которую я, после господа бога, люблю больше всего на свете“. Тут я спросил его: „Но кто же вы?“ А он мне сказал, что он архангел Гавриил. „О господине! — воскликнул я. — Молю вас: простите меня!“ — „Прощаю, — ответствовал он, — с условием, однако ж, чтобы ты как можно скорее увиделся с ней и испросил себе прощение. Буде же она тебя не простит, то я еще раз в твою келью наведаюсь и так тебя отделаю, что ты до самой смерти не забудешь“. То же, что он к этому присовокупил, я осмелюсь поведать вам не прежде, чем вы меня простите».

У Лизетты мозги были набекрень, — она верила всем турусам, которые разводил брат Альберт, и таяла от каждого его слова. «Говорила я вам, брат Альберт, что моя красота — красота небесная, — заметила она немного погодя, — а все-таки мне вас жаль, истинный бог, и я вас прощаю, а то как бы с вами еще хуже не обошлись, но только вы должны мне сказать, что вам поведал ангел».

Брат Альберт ей на это ответил: «Дочь моя! Раз вы меня простили, я вам с удовольствием все расскажу, но прошу запомнить: что бы вы от меня ни услышали, бойтесь кому бы то ни было проговориться, если только вы, счастливейшая в мире женщина, не хотите испортить все дело. Архангел Гавриил велел мне передать вам, что вы ему очень нравитесь, и его останавливает только одно: как бы не испугать вас, а то бы он уже не раз явился вам ночью. Вот он и велел передать, что намерен как-нибудь прийти к вам ночью и побыть с вами подольше. А так как он ангел и если б он явился вам в образе ангела, то вы не смогли бы к нему прикоснуться, он хочет ради вашего удовольствия, предстать перед вами в образе человеческом. Словом, он хочет знать, когда ему лучше к вам прийти и в каком виде, — он все исполнит по слову вашему, так что вы можете почитать себя блаженнейшей из женщин, ныне живущих на земле».

Дурында ему на это ответила, что ей очень лестно, что ее любит ангел, и она его, мол, тоже любит и всегда перед его образом ставит большущую свечу. Когда бы, мол, он ни пожелал прийти, он всегда будет желанным гостем и она будет одна в комнате. Только пусть уж он теперь, коли вправду любит, ради девы Марии ее не бросает, а уж она-то, еще и не подозревая о его любви, где бы его ни увидела, всегда, бывало, становилась перед ним на колени. А в каком образе явиться — это, дескать, его дело, только бы ей не было страшно.

Брат Альберт ей на это сказал: «Дочь моя! Вы рассудили умно, и я все берусь устроить. Но вы можете заодно оказать мне великую милость, вам же это ничего не будет стоить. Вот в чем она заключаются: изъявите желание, чтобы он явился вам в моей плоти. Послушайте, какую милость вы мне этим окажете: он вынет душу мою из тела и пошлет ее в рай, а сам войдет в меня, и, пока он будет с вами, душа моя будет в раю».

А дурья голова ему на это: «Я согласна. Пусть это послужит вам утешением за трепку, которую вы из-за меня получили».

Брат Альберт ей на это сказал: «В таком случае проследите за тем, чтобы дверь вашего дома на ночь осталась отворенной: раз он явится в человеческом образе, то иначе; чем через дверь, ему не проникнуть».

Лизетта ответила согласием. Брат Альберт удалился, а она света невзвидела от радости и не чаяла, как дождаться той минуты, когда появится ангел. Брат Альберт, рассудив, что ночью ему придется быть не ангелом, но всадником, стал подкрепляться сластями и прочими вкусными вещами, дабы не слететь с коня. Получив дозволение выйти из монастыря, он, едва стемнело, пошел со своим другом к одной приятельнице, откуда он уже не раз отправлялся объезжать кобыл, а когда пришло время, переоделся — и скорей к Лизетте; войдя к ней, он при помощи разных финтифлюшек придал себе обличье ангела и, поднявшись наверх, вошел к Лизетте в комнату.

Лизетта, увидев перед собой нечто белоснежное, опустилась на колени, ангел же благословил ее, помог встать с колен и подал знак лечь в постель, каковое повеление она с великой охотой в ту же минуту исполнила, после чего ангел не замедлил присоседиться к той, которая так его всегда чтила. Брат Альберт был мужчина из себя видный, дюжий, крепыш и здоровяк, а потому, очутившись на одной постели с донной Лизеттой, свежей и сдобной, он принялся откалывать такие штуки — куда там ее муж! — и в течение ночи много раз летал без помощи крыльев, от чего она пришла в совершенный восторг, а в промежутках многое успел рассказать ей о славе небесной. Когда же стало светать, он условился с ней касательно следующего раза, взял свои доспехи и зашел за товарищем, которому, чтоб ему не страшно было спать одному, любезно согласилась составить компанию радушная служанка.

После обеда Лизетта со своими подружками пошла к брату Альберту, рассказала об ангеле, а равно и о том, что слышала от него о славе жизни вечной, о том, каков он на вид, и невесть сколько еще приврала.

Брат Альберт ей на это сказал: «Не знаю, дочь моя, хорошо ли вам было с ним, — я знаю одно: нынче ночью он меня посетил, и стоило мне исполнить ваше поручение, как в тот же миг он поместил мою душу среди такого количества цветов и роз, какого здесь, на земле, никто и не видывал, и пробыл я в упоительных этих местах до самой утрени, а что происходило в это время с моим телом, про то я не ведаю».

«А разве я вам не сказала? — молвила Лизетта. — Ваше тело всю ночь пребывало в моих объятиях вместе с архангелом Гавриилом. Коли не верите, поглядите у себя под левым соском — я так его туда поцеловала, что след будет виден несколько дней».

На это ей брат Альберт сказал: «Сделаю-ка я нынче то, чего давным-давно не делал: разденусь и проверю».

Долго еще болтала Лизетта с братом Альбертом, а брат Альберт после этого еще много раз в ангельском виде беспрепятственно ее навещал.

Случилось, однако ж, Лизетте как-то раз заспорить со своей соседкой о красоте, и, чтобы доказать, что краше ее на всем свете нет, она сдуру сболтнула: «Если б вы знали, кому я нравлюсь, вы бы меня с другими не сравнивали».

Соседка отлично знала, с кем имеет дело, а потому, снедаемая любопытством, сказала ей так: «Может статься, вы и правду говорите, но если не знать, кто же он таков, трудно переменить мнение».

Лизетту ничего не стоило поддеть на удочку, а потому она тут же все ей и выболтала: «Об этом неудобно говорить, соседка, но мой поклонник — архангел Гавриил, и любит он меня больше, чем самого себя, как самую красивую, по его словам, женщину во всем мире и даже во всем нашем околотке».

Соседка чуть-чуть не прыснула, но, чтобы не прервать разговор, сдержалась. «Если сам архангел Гавриил признался вам в любви, сударыня, значит, так оно, наверно, и есть, — сказала она, — но, клянусь богом, я и в мыслях-то никогда не держала, чтобы ангелы занимались такими делами».

«Вы ошибаетесь, соседка, — возразила Лизетта. — Вот как бог свят, он действует лучше моего мужа. Он мне сказал, что и на небе этим занимается, а в меня влюбился потому, что я для него милее всех, и он часто ко мне приходит. Ну? Что вы на это скажете?»

Соседка не чаяла, как дождаться той минуты, когда все это можно будет раззвонить. Попав на праздник в большое женское общество, она пересказала эту историю во всех подробностях. Женщины рассказали ее своим мужьям и другим женщинам, а те — своим приятельницам; словом, через два дня об этом уже говорила вся Венеция. В числе тех, до кого это дошло, были Лизеттины деверья, и они, ни слова ей не сказав, порешили подстеречь этого самого ангела и посмотреть, умеет ли он летать. Несколько ночей кряду они его караулили.

Слух о том достигнул ушей брата Альберта, и как-то раз ночью он отправился к своей даме пожурить ее за болтливость, но стоило ему раздеться, и деверья, видевшие, как он к ней входил, в ту же минуту оказались у дверей в ее комнату. Услыхав шорох и догадавшись, что это означает, брат Альберт вскочил, заметался в поисках выхода, растворил окно, выходившее на Большой канал, и прыгнул прямо в воду. Здесь было глубоко, но плавать он умел, так что все обошлось для него благополучно. Переплыв на тот берег, он вбежал в незапертый дом и взмолился к одному доброму человеку, которого он там увидел, чтобы тот спас его ради Христа, причем наврал ему с три короба касательно того, как он в столь поздний час, к тому же совершенно голый, здесь очутился. Добрый человек пожалел его, уложил в свою постель, — сам он должен был отлучиться по своим надобностям, — сказал, чтобы тот подождал его, запер пришельца и пошел по своим делам.

А деверья, войдя к Лизетте в комнату, обнаружили, что архангел Гавриил крылья оставил, а сам улетел. Обозлившись на то, что их одурачили, они на чем свет стоит обругали Лизетту, довели ее до слез и, захватив с собой все ангельские доспехи, пошли домой. Между тем уже ободняло, и добрый хозяин услышал на Риальто толки о том, что к Лизетте приходил ночевать архангел Гавриил, но деверья его подкараулили, и он со страху бросился в канал, а что с ним сталось потом — никто, дескать, не знает, и толки эти навели доброго хозяина на мысль, что это и есть его постоялец. Воротившись домой, он окончательно в том уверился и после долгих пререканий потребовал, чтобы тот дал ему полсотни дукатов, а иначе, мол, он выдаст его Лизеттиным деверьям, брату же Альберту ничего иного не оставалось, как согласиться.

Когда же брат Альберт изъявил желание удалиться, добрый человек ему сказал: «Вы можете отсюда выйти только вот каким образом: нынче у нас праздник, и ради праздника кто водит человека, наряженного медведем, — кто — наряженного дикарем, кто — наряженного эдак, кто — наряженного разэдак, затем на площади Святого Марка устраивается охота, а как скоро охота кончится, тут и празднику конец, и тогда все, вместе с теми, кого они привели, могут идти куда угодно. Так вот, если вы ничего не имеете против, чтобы, пока еще никто не пронюхал, что вы здесь, я повел вас в какой-нибудь личине, то потом я смогу вас доставить в любое место, а иначе вам отсюда не ускользнуть — деверья прознали, что вы где-то здесь скрываетесь, и всюду расставили караулы».

Брату Альберту отнюдь не, улыбалось ходить по городу ряженым, однако ж из страха перед Лизеттиными родственниками он себя переломил и сказал: ведите, дескать, меня куда угодно и как угодно — он, мол, на все согласен. Тогда добрый человек вымазал его медом, обсыпал пухом, надел на него цепь, напялил маску, в одну руку сунул здоровенную палку, в другую — свору, на которую были привязаны два большущих пса, которых он привел с бойни, а сам послал на Риальто человека, оповестить народ: кто, мол, хочет посмотреть на архангела Гавриила, пусть идет на площадь Святого Марка, — вот она, «верность» венецианца! Немного погодя он вывел брата Альберта, велел идти вперед, на площадь, а сам, держа его за цепь, пошел сзади, и дорогой многие с криком: «Это еще что такое? Это еще что такое?» — увязались за ними, многие же из тех, что были на Риальто, как услышали приглашение, тоже кинулись на площадь, так что народу там собралось видимо-невидимо. Придя на площадь, добрый человек, будто бы в ожидании охоты, привязал своего дикаря к столбу на видном и высоком месте, а так как дикарь был вымазан медом, то мухи и слепни немилосердно его кусали.

Удостоверившись, что на площади народу тьма, добрый человек сделал вид, будто хочет спустить дикаря с цепи, но вместо этого сорвал с него маску и сказал: «Господа! Так как кабан не пришел, а без кабана и охоты нет, то, чтобы вы не даром потратили время, я хочу показать вам архангела Гавриила, который по ночам сходит с небес утешать венецианок». Как скоро маска спала, все, тот же час узнав брата Альберта, загалдели и ну осыпать его самыми что ни на есть оскорбительными словами и такою отборной бранью, какою когда-либо осыпали негодяя, и давай швырять в него всякой дрянью! И так продолжалось очень долго, пока, наконец, к счастью, слух о том не долетел до монастыря, — тогда человек шесть монахов пришли на площадь, набросили на брата Альберта сутану, отвязали его и, провожаемые улюлюканием толпы, отвели в монастырь, где, как слышно, протомившись в заключении, он и скончался.

Так этот человек, которого все почитали за праведника, ни на что дурное не способного, осмелился выдать себя за архангела Гавриила, но в конце концов, из ангела став дикарем, был по заслугам выставлен на позор, а затем вотще оплакивал свои прегрешения. Дай бог, чтобы такой же точно конец ожидал и всех ему подобных.

 

……………………………

Новелла пятая

Братья Лизабетты убивают ее любовника; любовник является ей во сне и сообщает, где его закопали; Лизабетта тайком выкапывает его голову, кладет ее в горшок с базиликом и каждый день подолгу плачет над ним; братья отнимают у нее голову возлюбленного, и вскорости она умирает с горя

Когда Элисса умолкла, король, присовокупив к ее повести краткое рассуждение, велел рассказывать Филомене, и Филомена, исполненная сострадания к злосчастному Джербино и его возлюбленной, вздохнула горестно и начала так:

— Обворожительные дамы! Я поведу речь не о столь высоких особах, о которых повествовала Элисса, но, может статься, рассказ мой будет не менее трогателен. Вспомнила же я обо всех этих событиях потому, что Элисса упомянула Мессину, а в Мессине-то они и произошли.

Итак, жили-были в Мессине три брата, три молодых купца, сильно разбогатевших после смерти отца своего, уроженца Сан Джиминьяно, и была у них сестра по имени Лизабетта, пригожая и благонравная девица, которую они почему-то еще не успели выдать замуж. При одной из их лавок находился юноша из Пизы по имени Лоренцо, — он-то и вел и делал все их дела. Был он обходителен, очень хорош собой, Лизабетта стала на него заглядываться, и он ей смерть как полюбился. А Лоренцо за ней примечал и в конце концов, вырвав из сердца все свои былые привязанности, устремил помыслы к ней. Почувствовав взаимное влечение, они довольно скоро друг в друге уверились и достигли предела своих желаний.

Продолжая в том же духе, блаженствуя и наслаждаясь, они позабыли осторожность, и вот как-то ночью, когда Лизабетта шла к Лоренцо, старший брат выследил ее, она же его не уследила. Поступок сестры крайне его огорчил, но так как он был юноша рассудительный, то здравый смысл подсказал ему ничего пока не предпринимать, себя не обнаруживать и подождать до утра, и всю ночь он только об этом и думал. Когда же настал день, он рассказал братьям, что видел ночью, как Лизабетта пробиралась к Лоренцо; братья долго держали совет и наконец порешили, дабы не срамить ни себя, ни сестру, замять это происшествие и до поры до времени притвориться, будто они ничего не видели и ничего не знают, а затем, при случае, когда можно будет это сделать без вреда и ущерба для себя, искоренить позор, пока он еще не принял размеров угрожающих.

Порешив на том, они по-прежнему болтали и шутили с Лоренцо, а как-то раз сделали вид, что идут втроем погулять за город, и взяли его с собой. Когда же они зашли в места пустынные и отдаленные, то, воспользовавшись удобным случаем, убили ничего не подозревавшего Лоренцо и тайно похоронили его. Вернувшись же в Мессину, они сказали, что послали его куда-то по делу, и все этому поверили, так как братья посылали его часто. Лоренцо меж тем все не возвращался, и Лизабетта, не на шутку встревоженная долгим его отсутствием, все чаще и все настойчивее допытывалась у братьев, где же Лоренцо; и вот однажды, когда она с особым упорством их расспрашивала, один из братьев сказал ей: «Что бы это значило? Какое тебе дело до Лоренцо, почему ты все о нем спрашиваешь? Ужо еще раз спросишь — и мы тебе ответим так, как ты того заслуживаешь». После этого разговора девушка была печальна и грустна, ничто ее не веселило, она испытывала какой-то непонятный страх, о Лоренцо более не расспрашивала, а только все поджидала его и лишь по ночам жалобно к нему взывала, умоляла прийти к ней и оплакивала долгую с ним разлуку.

Однажды ночью, когда она, вволю наплакавшись, наконец, вся в слезах, уснула, во сне привиделся ей Лоренцо; он был бледен, волосы у него стояли дыбом, одежда порвалась и истлела, и тут послышался девушке его голос: «О Лизабетта! Ты все зовешь меня и томишься в разлуке, плачешь не осушая глаз и горько меня упрекаешь. Так знай же, что я не властен к тебе вернуться, — в тот день, когда ты видела меня в последний раз, братья твои меня убили». Сообщив, где его зарыли, и сказав, чтобы она больше его не звала и не ждала, он исчез.

Пробудившись, девушка уверилась, что то была не сонная греза, и залилась слезами. Поутру она встала и, не отважившись рассказать братьям о посетившем ее видении, задумала пойти в указанное ей место, дабы удостовериться, правду ли слышала она во сне. Получив дозволение погулять за городом, она вместе с одной девушкой, прежде состоявшей при ней в услужении и все о ней знавшей, с великой поспешностью направилась туда, разгребла сухие листья и стала копать в том месте, где земля показалась ей наиболее рыхлой. Копать ей пришлось недолго — вскоре она увидела труп несчастного своего любовника, еще совсем не тронутый тленом и не разложившийся, и тут для нее стало очевидно, что видение ее было не обманчивое. Это ее сразило, и все же она сказала себе, что сейчас не время плакать; если б она могла, она унесла бы тело с собою, дабы как должно похоронить его, но она понимала, что это невозможно, — она лишь постаралась отделить ножом голову от туловища, тело засыпала землей, а голову завернула в полотенце, положила ее служанке в подол и, никем не замеченная, возвратилась домой.

Заперевшись у себя в комнате, она долго и горько плакала над головою возлюбленного своего, всю ее омыла слезами и покрыла поцелуями. Затем взяла один из тех больших красивых цветочных горшков, в которых обыкновенно произрастают майоран и базилик, завернула голову в красивое полотенце и положила ее в горшок, а сверху насыпала земли и посадила несколько отростков чудного салернского базилика, и поливала она потом этот базилик розовой водой, померанцевой водой или же своими слезами. Она не отходила от базилика и с любовью смотрела на него, потому что под ним лежала голова ее Лоренцо. Наглядевшись, она наклонялась над базиликом и поливала его слезами.

Базилик отчасти благодаря постоянному и заботливому уходу, отчасти благодаря тому, что голова внутри разлагалась и утучняла землю, стал красивым и душистым. Так как подобный уход за цветком вошел у девушки в обычай, соседи не могли не обратить на это внимание, и когда братья выразили удивление, отчего ее красота вянет и отчего так впали у нее глаза, соседи сказали: «Мы заметили, что она каждый день делает то-то и то-то». Услышавши это, а затем уверившись в том воочию, братья несколько раз принимались журить сестру, но так как это не помогло, то они велели унести тайком цветочный горшок. Не найдя базилик, девушка много раз с великой настойчивостью просила вернуть его — братья так и не отдали; девушка изошла слезами, слегла и, больная, просила только о том, чтобы ей отдали горшок с базиликом. Настоятельные ее просьбы удивили братьев, и им захотелось посмотреть, что там внутри. Высыпав землю, они увидели полотенце, а в ней голову, еще не совсем разложившуюся, так что по цвету волос они определили, что то голова Лоренцо. Братья пришли в крайнее изумление; боясь огласки, они украдкой закопали голову, а затем, устроив свои дела, тайно перебрались из Мессины в Неаполь.

А девушка все плакала и молила отдать ей базилик и в слезах умерла — таков был конец ее несчастной любви.

……………………………………….

………………………………………

Новелла восьмая

Джироламо любит Сальвестру; уступая просьбам матери, он едет в Париж, по возвращении же узнает, что Сальвестра вышла замуж за другого, и, тайно проникнув к ней в дом, умирает подле нее; когда же тело его вынесли в церковь, Сальвестра тоже умирает подле него

Как скоро Эмилия окончила свой рассказ, по повелению короля начала рассказывать Нейфила:

— Достойные дамы! Есть такие люди, которые воображают, что знают больше других, а на самом деле, сколько я могу судить, знают мало, — вот почему они не желают считаться не только с чужими мнениями, но даже с природой вещей, и от этой их самоуверенности уже проистекли бедствия неисчислимые, а вот добра что-то не видать. Любовь, как никакое другое естественное проявление, терпеть не может, чтобы ее поучали и ей перечили: уж такова ее природа, что она скорее сама собою сойдет на нет, нежели послушается голоса разума, и вот мне захотелось рассказать вам про одну женщину, которая во что бы то ни стало вознамерилась доказать, что она умней, чем ей следовало быть и чем она была в действительности, да и дело-то было такого рода, что ум тут мало чем мог бы помочь, и вышло так, что надеялась-то она изгнать из сердца своего сына любовь, зародившуюся в нем, может статься, по внушению светил небесных, а добилась того, что исторгла из его тела вместе с любовью и душу.

Старые люди сказывают, что в нашем городе проживал именитый и богатый купец по имени Леонардо Сигьери, и был у него сын Джироламо, но вскоре после того, как Джироламо появился на свет, отец, оставив дела свои в блестящем состоянии, скончался. Опекуны ребенка совместно с его матерью исполняли свои обязанности по отношению к нему честно и добросовестно. Мальчик рос вместе с соседскими детьми, но особенно он подружился с дочерью портного — своею сверстницею. С течением времени дружба перешла в такую жаркую и страстную любовь, что Джироламо жить без своей подруги не мог, она же, разумеется, отвечала ему взаимностью.

От взора матери это не укрылось, и она часто пробирала и наказывала мальчика, однако ж, видя, что это на него не действует, нажаловалась опекунам и, думая, что при таких средствах, как у ее сына, можно звезду с неба для него достать, повела с ними такую речь: «Нашему мальчику еще и четырнадцати лет не исполнилось, а он уже так влюбился в дочь портного, нашего соседа, Сальвестру, что если мы их не разлучим, он, не ровен час, возьмет да и, не спросясь, на ней женится, и это будет для меня горе неизбывное; если же она выйдет за другого, то тогда он зачахнет с тоски. Так вот, во избежание этого, хорошо, если бы вы услали его куда-нибудь подальше по делам: в разлуке он бы о ней и думать забыл, а мы ему тем временем подыщем девушку благородного происхождения».

Опекуны с ней согласились и обещали сделать все, что от них зависит. И вот один из них, зазвав мальчугана в лавку, ласково с ним заговорил: «Мальчик мой! Ты уже большой, теперь тебе самому не худо бы заняться делами. Нам бы очень хотелось, чтобы ты пожил в Париже, потому что основная часть твоего капитала обращается именно там, в чем ты и удостоверишься, а кроме того, в Париже ты насмотришься на вельмож, на господ, на дворян, — их там многое множество, — и сам станешь лучше, благовоспитаннее и учтивее, а как переймешь у них приятность обхождения, тогда можно и домой».

Мальчик выслушал его со вниманием, однако ж в коротких словах ответил отказом, сославшись на то, что живут же, мол, люди и во Флоренции. Почтенные опекуны стали ему выговаривать, но толку так и не добились и все рассказали матери. Ее страшно злило не нежелание сына ехать в Париж, а его увлечение, и она задала ему звону, но потом начала улещать его сладкими словами, всячески умасливать и упрашивать, чтобы он исполнил желание опекунов. И так она сумела к нему подольститься, что в конце концов он согласился пробыть в Париже год, но никак не более, и на том они и порешили.

Джироламо, без памяти влюбленный, отправился в Париж, и опекуны, кормя, как говорится, завтраками, продержали его там целых два года. Когда же он, влюбленный в Сальвестру еще пламеннее, нежели до отъезда, возвратился домой, оказалось, что Сальвестра вышла замуж за славного молодого человека, который по роду своих занятий был шатерником, и Джироламо был сильно этим удручен. Но так как он сознавал, что утраченного не воротишь, то постарался свыкнуться со своим положением. Разузнав, где она живет, он, как это принято у влюбленных юношей, начал ходить мимо ее дома, — он был уверен, что и она его не позабыла, как не позабыл ее он. Однако он заблуждался: она держала себя так, как будто в первый раз его видит; если же она его все-таки помнила, то никак этого не показывала. К великому своему огорчению, юноша весьма скоро в том удостоверился; со всем тем он прилагал отчаянные усилия, чтобы вновь завладеть ее сердцем, а так как усилия его были тщетны, то он замыслил побеседовать с нею, хотя бы это стоило ему жизни.

Вызнав у одного из соседей расположение комнат у нее в доме, он однажды вечером, воспользовавшись тем, что она с мужем ушла к соседям в гости, пробрался к ней и схоронился в спальне за развешанными полотнищами шатров. Дождавшись, когда они, вернувшись домой, улеглись и муж Сальвестры заснул, Джироламо направился к ней и, положив ей руку на грудь, прошептал: «Счастье мое! Ты не спишь?»

Сальвестра еще не спала; она хотела крикнуть, но Джироламо взмолился: «Ради бога, не кричи! Я — твой Джироламо».

Тогда она, дрожа всем телом, заговорила: «Уйди ради бога, Джироламо! Мы с тобой уже не дети — нам неприлично разыгрывать влюбленных. Как видишь, я замужем и должна любить только своего мужа, а больше никого. Уйди, ради создателя, — если тебя услышит мой муж, то тебе-то он никакого зла не причинит, но мы уж с ним после этого не сможем жить в мире и согласии, а сейчас он меня любит, и живем мы с ним душа в душу».

При этих ее словах сердце Джироламо стеснила лютая скорбь. Он попытался напомнить ей прошлое, признался, что расстояние, разделявшее их, не охладило его чувство, заклинал, уверял, что готов ради нее на все, — она была непреклонна. Тогда он, задумав покончить с собой, попросил ее в награду за его любовь дозволить ему лечь рядом с ней, чтобы согреться, а то он, мол, замерз, пока дожидался ее возвращения; при этом он дал ей слово не разговаривать с ней, не дотрагиваться до нее и уйти, едва лишь обогреется. Сальвестра сжалилась над ним и позволила прилечь, с тем, однако, чтобы он слово свое держал. Джироламо лег так, чтобы не прикасаться к ней. Его непоколебимая верность, ее жестокость, утраченные надежды — все это в одно мгновенье промелькнуло у него в голове, и понял он, что жить ему не для чего. Не сказав ей ни слова, он задержал дыхание и, судорожно сжав кулаки, умер около нее.

Немного погодя Сальвестра, дивясь его стойкости и боясь, как бы не проснулся муж, прошептала: «Эй, Джироламо! Что же ты не уходишь?» Не получив ответа, она решила, что он уснул. Тогда она протянула руку, чтобы разбудить Джироламо, ощупала его и, почувствовав, что он холодный как лед, пришла в крайнее изумление. Она надавила на него рукой — он не пошевелился, еще раз надавила — и тут только поняла, что он мертв; объятая ужасом, она долго не могла на что-либо решиться. Наконец, надумала спросить совета у мужа, но сначала изобразить дело так, как будто это касается посторонних лиц. Разбудив мужа, она рассказала о том, что случилось у него в доме, так, будто это произошло где-нибудь еще, а потом задала ему вопрос: если бы нечто подобное случилось с нею, как бы он советовал поступить? Муж, будучи человеком добрым, ответил, что, по его мнению, покойника нужно тайком отнести к дверям его дома и там оставить, а на жену, мол, гневаться не должно, так как она ни в чем не виновата.

Тоща Сальвестра сказала: «Значит, так надлежит поступить и нам». Тут она взяла мужа за руку и поднесла ее к мертвому телу. Муж в крайнем замешательстве встал, раздобыл огня и, не вдаваясь ни в какие расспросы, надел на мертвеца его платье, тут же взвалил его себе на плечи, на что мужу придало сил сознание невиновности его жены, отнес к дверям его дома и там оставил.

Когда рассвело, Джироламо нашли мертвым у дверей его дома и подняли крик; особенно громко голосила его мать. Врачи обыскали его, осмотрели, однако ж ни ран, ни ушибов не обнаружили и пришли к единодушному заключению, что умер он с горя, как оно и было на самом деле. Тело его вынесли в церковь, и туда же пришла его удрученная мать, а с нею целая толпа родственниц и соседок, и начали они, по нашему обычаю, рыдать над ним и причитать.

Между тем как в храме стоял вопль и стон, добрый человек, в доме у которого скончался Джироламо, сказал Сальвестре: «Накинь мантилью, пойди в ту церковь, куда вынесли Джироламо, замешайся в толпу женщин и послушай, что говорят, а я послушаю, что говорят мужчины, — тогда мы будем знать, не обвиняют ли в чем-либо нас». Сальвестра, пожалевшая Джироламо, когда было уже поздно, согласилась, — теперь ей хотелось взглянуть на него хоть на мертвого, а когда он был жив, она не пожелала порадовать его одним-единственным поцелуем. И пошла она в церковь.

Удивления достойно, как трудно бывает постигнуть причуды любви! То самое сердце, которое не вняло мольбам Джироламо, когда он был благополучен, смягчилось, когда благополучие сменилось злополучием, и это его злополучие внезапно разожгло в ней угасшее было пламя любви, а любовь породила такое глубокое сострадание, что стоило закутанной в мантилью Сальвестре издали увидеть лицо покойника, как она начала пробираться в толпе женщин и наконец подошла вплотную к гробу. Испустив вопль отчаяния, она упала на гроб и не окропила слезами лицо мертвого юноши единственно потому, что едва лишь она к нему прикоснулась, как в то же мгновенье душевная мука, похитившая жизнь у юноши, похитила жизнь и у нее. Женщины, не знавшие, кто она такая, начали утешать ее, уговаривали подняться — она не поднималась; тогда они сами попытались ее приподнять — и удостоверились, что она недвижима; когда же им наконец удалось приподнять ее, тут только они увидели, что это Сальвестра и что она мертва. Преисполненные сострадания женщины, все до одной, еще громче заплакали.

Как скоро весть о том вышла за пределы храма и, облетев толпу мужчин, поразила слух находившегося тут— же ее мужа, он заплакал и, не внемля ни утешениям, ни ободрениям, плакал долго, а затем рассказал окружавшим его, что приключилось ночью с его женой и с этим юношей, и тут все, уразумев, отчего они оба скончались, поникли головой. Тело же Сальвестры убрали, как убирают обыкновенно покойниц, положили рядом с Джироламо, а затем похоронили в одной гробнице. Так любовь оказалась бессильной соединить их при жизни, зато смерть связала их неразрывными узами.

Новелла девятая

Мессер Гвильельмо Россильоне угощает жену свою сердцем мессера Гвильельмо Гвардастаньо, которого он лишил жизни и которого она любила; узнав об этом, она выбрасывается из высокого окна, разбивается насмерть, и ее хоронят рядом с ее возлюбленным

Как скоро Нейфила, возбудив живейшее сочувствие у подруг, окончила свой рассказ, король, приняв в соображение, что, кроме Дионео, рассказывать больше некому, отнимать же у Дионео предоставленную ему льготу он не собирался, начал так:

— Сердобольные дамы! Вы так глубоко сочувствуете несчастной любви, а потому повесть, которая пришла мне на память, должна растрогать вас не меньше, чем предыдущая, ибо поведу я речь о людях, гораздо более известных, произошло же с ними нечто куда более страшное.

По рассказам провансальцев[2] вам, уж верно, известно, что в Провансе некогда жили два благородных рыцаря, владевшие замками и вассалами, звали же одного из них мессер Гвильельмо Россильоне, а другого — мессер Гвильельмо Гвардастаньо. Эти два отважных воина любили друг друга и всегда вместе, в одинаковых доспехах, выезжали на турниры, ристалища и прочие бранные потехи. Но хотя их замки отстояли один от другого на добрых десять миль и хотя их связывали дружба и приязнь, со всем тем мессер Гвильельмо Гвардастаньо горячо полюбил красивую, очаровательную жену мессера Гвильельмо Россильоне и не так, так эдак старался выразить ей свое чувство, она же не могла этого не заметить. Он тоже пришелся ей по нраву, ибо она знала его за доблестного рыцаря, и столь сильную пробудил он в ней страсть, что теперь она любила и хотела его одного и ждала лишь, чтобы он прямо сказал ей о своем желании, он же не замедлил с ней объясниться, и они, покорясь бурному стремлению своей страсти, несколько раз ее утолили.

Действовали они, однако ж, недостаточно осторожно, и муж, проследив за ними, пришел в такое неистовство, что сердечная приязнь, которую он прежде питал к Гвардастаньо, сменилась у него смертельною ненавистью. Однако эту ненависть он скрывал искуснее, нежели любовники скрывали любовь свою, задумал же он во что бы то ни стало убить Гвардастаньо. И вот, как раз когда Россильоне на том порешил, стало известно, что во Франции затевается большой турнир; Россильоне поспешил уведомить о том Гвардастаньо и велел передать, чтобы он за ним заехал, а они уж тут обсудят, как и что. Гвардастаньо чрезвычайно обрадовался и ответил, что не преминет быть у него на другой день к ужину.

Получив такое известие, Россильоне решил, что теперь самое время отомстить Гвардастаньо. На другой день он вооружился, взял с собой нескольких слуг, сел на коня и примерно в миле от своего замка, в лесу, устроил Гвардастаньо засаду. Ждал он его долго, вдруг видит: впереди едет безоружный Гвардастаньо, а за ним двое слуг, тоже безоружных, ибо Гвардастаньо не чуял опасности. Когда же Гвардастаньо доехал до того места, где Россильоне рассчитывал преградить ему дорогу, коварный и разъяренный Россильоне выскочил из лесу с криком: «Умри, злодей!» — и в то же мгновенье пронзил ему грудь копьем. Гвардастаньо не успел вымолвить ни единого слова, а не то чтобы защититься, — пронзенный копьем, он свалился с коня и тут же испустил последний вздох. Слуги его, не узнав убийцу, поворотили коней и во весь опор помчались к замку своего господина. Россильоне сошел с коня, разрезал ножом грудь Гвардастаньо, собственными руками извлек сердце, а слуге велел завернуть его во флажок, который был прикреплен к копью, и отвезти в замок. Строго-настрого приказав слугам никому ничего не говорить, он сел на коня и поздно вечером воротился домой.

Жена слышала, что Гвардастаньо должен быть к ужину, и с величайшим нетерпением его поджидала; видя, что он не приехал, она была этим озадачена и спросила мужа: «Что же это Гвардастаньо не приехал?»

«Я получил от него известие, что он будет завтра», — отвечал муж, и этот его ответ слегка огорчил жену.

Сойдя с коня, Россильоне послал за поваром и сказал ему: «Вот кабанье сердце, — изготовь мне из него аппетитное и вкусное кушанье. Когда я сяду за стол, пришли мне его на серебряном блюде». Повар отнес его в кухню, разрезал на мелкие кусочки, положил для вкуса разных пряностей, словом, употребил все свое искусство и приложил все старанья, чтобы изготовить лакомое блюдо.

Мессер Гвильельмо и его жена сели в положенный час за стол. Ужин был подан, однако Гвильельмо не давала покоя мысль о совершенном злодеянии, и ел он мало. Повар прислал то кушанье, которое Гвильельмо ему заказал. Гвильельмо, сославшись на то, что ему есть не хочется, велел поставить блюдо перед женой и расхвалил его. Жене, напротив того, хотелось есть, она попробовала, ей понравилось, и она съела все.

Когда рыцарь увидел, что жена съела все, он обратился к ней с вопросом:

«Ну как вам это кушанье?»

«Очень вкусно, даю вам слово», — отвечала жена.

«Ну и ладно, коли так, — сказал рыцарь. — Впрочем, тут нет ничего удивительного: что вживе было вам дороже всего на свете, то должно понравиться и в виде мертвом».

При этих словах жена его призадумалась.

«Что, что? Чем вы меня накормили?» — спросила она.

Рыцарь же ей ответил так: «Вы съели не что иное, как сердце мессера Гвильельмо Гвардастаньо, которого вы, изменница, так горячо полюбили. Можете быть уверены, что это его сердце, ибо перед тем, как воротиться домой, я своими руками вырвал его из груди Гвардастаньо».

Легко себе представить, в какое отчаяние пришла жена Россильоне, когда узнала, что за участь постигла человека, которого она любила больше всего на свете. «Вы поступили как вероломный и коварный человек, — немного погодя сказала она. — Я добровольно сделала его властелином моей души — он меня к тому не принуждал, — и если я этим вас оскорбила, то наказывать нужно было не его, а меня. Но господь не попустит, чтобы я вкусила что-либо еще после той благородной пищи, какую представляет собой сердце столь доблестного и великодушного рыцаря, каков был мессер Гвильельмо Гвардастаньо!»

С этими словами она вскочила и, не колеблясь ни секунды, спиной выбросилась из окна, у которого она сидела. Окно было высоко над землей, и она разбилась насмерть, тело же ее было изуродовано до неузнаваемости. Мессер Гвильельмо оцепенел. Тут только с совершенной ясностью представилось ему его злодейство, и, убоявшись народного мщения и гнева графа Провансальского, велел он седлать коней и ударился в бегство.

На другое утро вся округа уже знала, что произошло. Обитатели замка мессера Гвильельмо Гвардастаньо вместе с обитателями замка, где жила та женщина, подобрали останки обоих и, горестно рыдая, погребли их в одной гробнице, в церкви при замке жены Россильоне, на гробнице же были начертаны стихи, из коих явствовало, кто здесь похоронен и какова была причина гибели покоящихся под этой плитой.

 

Новелла четвертая

Мессер Лицио да Вальбона застает Риччардо Манарди со своею дочерью; помирившись с мессером Лицио, Риччардо на ней женится

Когда Элисса умолкла, королева, выслушав похвалы, коими осыпали повесть Элиссы подруги, велела рассказывать Филострато, и он, усмехнувшись, начал так:

— Многие из вас рассердились на меня за то, что я избрал предмет, вызывающий слезы и наводящий на грустные размышления, а потому я долгом своим почитаю хотя бы частично вознаградить вас за тоску, которую нагнали вчерашние рассказы, и немножко вас посмешить. Того ради я хочу рассказать короткую повесть о любви, в коей не будет прискорбных событий, а будут лишь воздыхания, кратковременный страх и стыд, — повесть со счастливым концом.

Словом сказать, достойные дамы, не так давно жил в Романье некий добропорядочный дворянин по имени Лицио да Вальбона со своей женой Джакоминой, и уже на закате их дней у них неожиданно родилась дочь, которая, войдя в возраст, превзошла красотою и очарованием всех девушек той округи, а так как это была единственная дочь, то родители души в ней не чаяли, холили ее, берегли пуще глаза и надеялись подыскать для нее наивыгоднейшую партию. У мессера Лицио часто бывал и сделался у него в доме своим человеком здоровый, пригожий юноша по имени Риччардо, из рода Манарди да Бреттиноро; мессер Лицио и его жена так же мало остерегались Риччардо, как если б то был их родной сын, а Риччардо чуть не с первого взгляда без памяти влюбился в их дочь, прелестную, обворожительную девушку, прекрасно себя державшую, примерного поведения и уже на выданье, однако любовь свою тщательно скрывал. А девушка, уверившись в его любви к ней, и не подумала уклоняться от ее стрел, — напротив, она сама полюбила Риччардо, и Риччардо был от этого наверху блаженства.

Много раз порывался он с ней объясниться, но его удерживал страх; наконец однажды, улучив минутку и собравшись с духом, он ей сказал: «Катерина! Не дай мне умереть от любви!»

А девушка ему на это: «Дай бог, чтобы я-то не умерла от любви к тебе!»

Этот ее ответ очень обрадовал и ободрил Риччардо, и он сказал ей: «Ради тебя я готов на все, от тебя же зависит сохранить твою и мою жизнь».

Девушка ему на это сказала: «Ты сам знаешь, Риччардо, какой строгий за мной надзор, и как ты ко мне проникнешь — просто ума не приложу. Впрочем, если ты сыщешь способ, который честь мою не сгубит, то открой мне его, а за мной дело не станет».

Риччардо успел уже все обмозговать, а потому ответил не задумываясь: «Милая Катерина! Я знаю только один способ: что, если б ты легла спать на балконе, который выходит к вам в сад? Когда б я наверное знал, что ты там, я бы непременно ухитрился ночью туда залезть, хотя это и высоко».

А Катерина ему: «Смотри не сробей, а я уж как-нибудь сумею расположиться там на ночь».

Риччардо дал слово, после чего они поцеловались украдкой и разошлись.

На другой день, — а дело было уже в конце мая, девушка пожаловалась матери, что она не спала всю ночь из-за дикой жары.

«Какая там жара, дочка? — возразила мать. — Ночью совсем не было жарко».

А Катерина ей: «Это вам, матушка, так показалось. Примите в соображение, насколько у девушек кровь горячее, нежели у пожилых женщин».

«Может, оно и так, — возразила мать, — а все-таки я не вольна в угоду тебе насылать то зной, то прохладу. Жара и холод зависят от времени года. Может, эта ночь будет прохладнее, и ты уснешь».

«Дай-то бог, — молвила Катерина, — но только так не бывает, чтобы ближе к лету ночи становились прохладнее».

«Да ты чего хочешь?» — спросила мать.

«Если бы вы с батюшкой позволили, — отвечала Катерина, — я бы поставила на ночь кровать на балкон, который выходит в сад, рядом с батюшкиной комнатой: я бы слушала соловья и не задыхалась бы от жары, — там мне было бы лучше, чем у вас в спальне».

«Ну хорошо, дочка, — сказала мать, — я поговорю с отцом: как он скажет, так мы и сделаем».

Мессер Лицио заупрямился, — несговорчивость, видимо, усиливалась в нем с годами. «Что это ей вздумалось спать под пенье соловья? — проворчал он. — Я ей такого соловья покажу — она у меня и под дневной треск цикад заснет как убитая!»

Узнав, что сказал отец, Катерина не столько от жары, сколько с досады сама потом всю ночь глаз не сомкнула и матери спать не дала, — ей, дескать, душно невмоготу. Наутро мать пошла к мессеру Лицио и сказала: «Вижу я, государь мой, как вы любите свою дочку! Да пусть себе поспит на балконе — вам-то что? Ведь она всю ночь места себе не находила от жары. И почему вас удивляет, что ей нравится соловьиное пение? Наша девчушка еще так молода! А молодые девушки любят все, что говорит им о юности».

«Ну ладно, — рассудил мессер Лицио, — выбери для нее кровать, чтобы она уставилась на балконе, повесь полог, и пусть себе спит и слушает соловья, сколько душе угодно».

Узнав об этом разговоре, девушка тотчас же велела постелить ей на балконе, дождалась Риччардо, подала условный знак, как ему надлежит действовать, а вечером вышла на балкон. Мессер Лицио, услышав, что дочка отправилась на покой, запер у себя в комнате балконную дверь и лег спать. Как скоро в доме все затихло, Риччардо влез по лестнице на стену, с нее, держась за выступы, перелез на другую и в конце концов, с величайшим трудом и, в случае, если б он сорвался, с опасностью для жизни, очутился на балконе, и тут его в безмолвном и упоительном восторге встретила девушка. Вдоволь нацеловавшись, они легли и почти всю ночь ублажали и услаждали друг дружку, и соловей у них пел песню за песней. Удовольствие оба получили великое, да ночи-то в мае короткие, но они про это забыли; уже светало, а они, изнемогшие и от жары, и от любовных игр, ничем не прикрывшись, уснули, причем Катерина правой рукой обняла Риччардо за шею, а левой держала его за тот предмет, который вы особенно стесняетесь называть при мужчинах.

Так они безмятежным сном и проспали до рассвета, а на рассвете мессер Лицио встал и, вспомнив, что дочка спит на балконе, подумал: «Дай-ка я погляжу, каково нынче Катерине спится под пенье соловья», — и тихохонько отворил дверь. Выйдя на балкон, мессер Лицио осторожно приподнял полог и увидел, что Риччардо и его дочь, ничем не прикрытые, голые, спят, описанным мною способом обнявшись. Тотчас узнав Риччардо, мессер Лицио пошел к жене и давай будить ее: «Вставай, вставай, жена! Пойди-ка погляди: твоей дочке так полюбился соловей, что она его поймала и держит в руке».

«Статочное ли это дело?» — воскликнула жена.

«Коли не замешкаешься, так сама увидишь», — молвил мессер Лицио.

Жена второпях оделась и на цыпочках проследовала за супругом. Когда же они оба приблизились к ложу и подняли полог, то донна Джакомина получила возможность увидеть воочию, как ее дочка держала в руке пойманного соловья, пенье которого она так мечтала послушать.

Признав Риччардо за великого обманщика, мать хотела было крикнуть и отругать его на чем свет стоит, однако ж мессер Лицио сказал ей на ухо: «Жена! Если ты не хочешь, чтобы мы с тобой поссорились, то придержи язык — коли она его словила, так пусть уж не отпускает. Риччардо — юноша знатный и богатый, более выгодной партии не сыщешь. Если он предпочтет, чтобы мы с ним покончили дело миром, то пусть наперед обручится с нею, и тогда, значит, выйдет так, что соловья-то он в свою клетку посадил, а не в чужую». Видя, что муж не злобствует, и помыслив о том, что дочка славно провела ночь, хорошо отдохнула и поймала соловья, мать успокоилась и как воды в рот набрала.

Малое время спустя пробудился Риччардо. Увидев, что уже рассвело, он пришел в ужас и, разбудив Катерину, сказал: «Ах, моя радость! Как быть? На дворе белый день — что ж теперь со мной будет?»

Тут мессер Лицио шагнул и, подняв полог, сказал: «Все будет хорошо».

Когда Риччардо увидел мессера Лицио, сердце у него точно оборвалось. Приподнявшись и сев на кровати, он обратился к нему с такими словами: «Государь мой! Пожалейте меня, ради Христа! Я сознаю, что я злодей и обманщик, я повинен смерти и все же молю вас: поступайте со мной, как вам будет угодно, только сделайте милость — сохраните мне жизнь, не убивайте меня!»

На это ему мессер Лицио ответил так: «Риччардо! Я тебя любил, я тебе доверял, а ты вот как мне отплатил! Но раз уж так случилось, раз ты по молодости лет увлекся, то себя не губи и меня не позорь, а сочетайся с Катериной узами законного брака: ночью она уже была твоею — так пусть она будет твоею до конца своих дней. Тогда я тебя прощу — и ты спасен, а иначе молись о душе».

Во время этого разговора Катерина выпустила соловья и прикрылась, а затем начала горько плакать и умолять отца, чтобы он простил Риччардо, Риччардо же она умоляла, чтобы он исполнил волю мессера Лицио, и тогда, мол, впереди у них будет много уже бестревожных ночей. Собственно говоря, Риччардо и не нужно было умолять: во-первых, ему было стыдно того, что он натворил, и проступок свой он рад был бы загладить; во-вторых, он боялся, что его убьют, а ему хотелось жить; наконец, он горячо любил девушку и жаждал обладать ею — все это, вместе взятое, побудило Риччардо по собственному желанию и не колеблясь объявить, что он готов исполнить все, чего мессер Лицио ни потребует. Тогда мессер Лицио взял на время у донны Джакомины одно из ее колец, и Риччардо тут же, на балконе, в их присутствии обручился с Катериной. Прежде чем направиться к выходу, мессер Лицио и его жена сказали обрученным: «Ну, а теперь лягте. Уж верно, вам больше хочется лежать, нежели встать».

Едва родители невесты ушли к себе, Риччардо и Катерина, за ночь отмахав миль этак шесть, снова обнялись, отмахали еще две и, только после этого встав с постели, на том окончили первый свой день. Покинув ложе, Риччардо уже вполне разумно заговорил с мессером Лицио о делах, а несколько дней спустя, как того требовал обычай, в присутствии родных и друзей обвенчался с Катериной, затем торжественно привел ее домой и отпраздновал роскошную и великолепную свадьбу, после же свадьбы он долго еще, в ладу со своею супругой и себе на радость, и днем и ночью вовсю охотился сообща за соловьями.

 

Новелла седьмая

Теодоро любит Виоланту, дочь своего господина, мессера Америго; Виоланта зачала от Теодора; Теодоро хотят повесить и плетьми гонят на место казни, но тут его узнает отец; Теодоро освобождают, и он женится на Виоланте

Дамы, с ужасом ожидавшие, что любовников сожгут на костре, услыхав, что оба спасены, возрадовались и возблагодарили бога, королева же, дослушав повесть до конца, велела рассказывать Лауретте, и та бойко повела свой рассказ.

— Прекрасные дамы! В те времена, когда в Сицилии царствовал добрый король Вильгельм, жил-был на острове дворянин, мессер Америго Аббате да Трапани, у которого было много земных благ и много детей. По сему обстоятельству он нуждался в слугах и, воспользовавшись тем, что с Востока прибыли галеры генуэзских корсаров, которые, идя вдоль берегов Армении, захватили много мальчиков, полагая, что это турки, кое-кого из них купил, и все они оказались пастухами, но был среди них один, по имени Теодоро, отличавшийся от всех благородством и красотою черт лица. Обходились с ним, как с рабом, однако же рос он в доме мессера Америго вместе с его детьми, но безупречным поведением и учтивостью он лишь в малой мере обязан был своей переимчивости, — таким уж он уродился, и до того мессер Америго возлюбил его, что дал ему вольную, велел окрестить его и дать ему имя Пьетро, — ведь он принимал его за турка, — и, питая к нему доверие чрезвычайное, сделал его своим управляющим.

Подрастали все дети мессера Америго, подрастала и дочка его Виоланта, красивая, стройная девушка, отец не спешил выдавать ее замуж, а она тем временем влюбилась в Пьетро, но как она ни любила его, как ни ценила нрав его и обычай, а все же излить ему свои чувства ей мешал девичий стыд. Амур, однако ж, избавил ее от этой заботы: Пьетро, украдкой бросавший на нее взгляды, влюбился в нее без памяти и только о ней и думал. Пьетро боялся одного: как бы кто этого не заметил, ибо в глубине души он себя осуждал. Девушка всегда была ему рада, а теперь, угадав, что творится у него в душе, она, чтобы его ободрить, дала понять, что она в восторге, и так оно и было на самом деле. Долго у них это длилось, долго не решались они открыться друг дружке, хотя оба к тому стремились.

Итак, сердца их продолжали гореть одинаково ярким пламенем, пока наконец Фортуна, явно о них позаботившись, не подвигнула их сбросить с себя сковывавшую их робкую стеснительность. У мессера Америго примерно в одной миле от Трапани было живописнейшее имение, куда его жена с дочерью, с приятельницами и служанками частенько хаживала ради приятного времяпрепровождения. И вот однажды, в сильную жару, они отправились туда вместе с Пьетро, погуляли, но вдруг, как это часто бывает летом, небо внезапно затянулось темными тучами, и тогда госпожа и ее спутницы, боясь, как бы их здесь не застала гроза, быстрым шагом пошли обратно в Трапани. У Пьетро и у девушки ноги были молодые, и они, подгоняемые, по всей вероятности, не столько переменой погоды, сколько любовью, ушли далеко вперед. Когда же они ушли так далеко, что их почти не было видно, то после многократных ударов грома посыпался крупный и частый град, и мать со всей компанией укрылась от непогоды в доме у одного поселянина. А Пьетро и девушка, за неимением другого пристанища, зашли в нежилую развалюшку и стали под крышу, а так как уцелела лишь небольшая ее часть, то им поневоле пришлось друг к дружке прижаться. От этой близости оба осмелели, и она вдохновила их на сердечные излияния.

Первым заговорил Пьетро. «Дай бог, чтобы град не переставал!» — воскликнул он.

«Как бы это было хорошо!» — воскликнула девушка.

От слов они перешли к делу: пожали друг дружке руку, потом обнялись, затем поцеловались, а град все не переставал. Коротко говоря, разъяснилось не прежде, чем они познали наивысшие восторги страсти и уговорились, как им тайком услаждать друг дружку. Гроза между тем утихла, и они, приблизившись к городу, до которого было недалеко, здесь дождались мать и вместе с нею возвратились домой. После этого у них было много тайных свиданий, ради которых они принимали все меры предосторожности и которые доставляли им обоим живейшую отраду. И дело у них так далеко зашло, что девушка забеременела, и это крайне их огорчило. На что они только не пускались, чтобы, наперекор природе, вытравить плод, но у них так ничего и не вышло.

Пьетро, в страхе за свою жизнь, решился бежать и сказал об этом девушке, а девушка ему: «Если ты убежишь, я тут же покончу с собой».

Пьетро горячо любил ее, но вот что он ей сказал: «Родная моя! Подумай сама: могу ли я тут остаться? Твоя беременность изобличит наш грех — тебя-то скоро простят, а вот мне, горемычному, придется держать ответ и за твою и за мою вину».

Девушка же ему на это сказала так: «Моя вина, конечно, узнается, а твоя — можешь быть уверен, Пьетро, — никогда, только сам смотри не проговорись».

«Ну, когда так, то я остаюсь, — молвил Пьетро, — но уж ты меня не выдавай».

Девушка до последней возможности скрывала свою беременность, но она так располнела, что дольше скрывать было уже нельзя, и вот однажды она, обливаясь слезами, все рассказала матери, моля выручить ее из беды. Мать пришла в ужас, разбранила дочку, а затем пристала к ней с расспросами, как же это случилось. Девушка, боясь за Пьетро, не сказала ей правды, а сочинила целую небылицу. Мать ей поверила и, чтобы скрыть ее грех, поехала с нею в одно из своих владений. Когда дочери пришло время родить, она начала кричать, как обыкновенно кричат роженицы, Америго же, почти никогда в это именье не заглядывавший, возвращаясь с охоты на птиц, сверх ожиданий своей жены, прошел мимо дома, откуда как раз в это время неслись крики его дочери, подивился, вбежал в ее комнату и спросил, что это значит. Жена, увидев мужа, вскочила в страхе и объявила, что дочка рожает, однако муж оказался не столь доверчивым: он возразил жене, что дочь не может не знать, от кого она понесла, и порешил все у нее выпытать: если, мол, она скажет правду — он ее простит, а не скажет — казнит без милосердия. Жена пыталась уверить мужа, что дочка не солгала, но — безуспешно. Придя в ярость, мессер Америго выхватил шпагу и бросился на дочь, а та, пока мать говорила с отцом, успела родить сына. «Скажи, от кого ты родила, или я тебя убью!» — вскричал отец. Дочь страха ради изменила слову, которое она дала Пьетро, и призналась, что это его ребенок. Отец рассвирепел и чуть не убил родную дочь, но все же совладал с собой, ограничился тем, что излил на нее свой гнев, а затем вскочил на коня и, прибыв в Трапани, пожаловался наместнику короля, мессеру Куррадо, на то бесчестье, какое нанес ему Пьетро, тут же велел схватить ничего не подозревавшего слугу своего, и Пьетро под пыткой во всем сознался. Несколько дней спустя наместник вынес приговор: провести Пьетро по городу и бить плетьми, затем вздернуть на виселицу, у мессера же Америго гнев не остыл и после того, как он добился для Пьетро смертного приговора, а потому он, задавшись целью одновременно отправить на тот свет любовников и их младенца, насыпал в чашу с вином яду, дал эту чашу и обнаженный кинжал одному из слуг своих и сказал: «Пойди с этим к Виоланте и скажи ей от моего имени: пусть сию же минуту выбирает себе смерть — от яда или от кинжала, но только чтоб не мешкала, иначе я велю сжечь ее при народе, — это будет ей заслуженным возмездием. Когда же она умрет, возьми малого, которого она назад тому несколько дней произвела на свет, тресни его головой об стену и отдай на съедение псам». Когда бесчеловечный мессер Америго изрек столь суровый приговор дочери своей и внуку, слуга, которого трудно было смягчить, тот же час удалился.

Путь осужденного Пьетро, которого плетьми гнали на место казни, лежал, как то заблагорассудилось стражникам, мимо гостиницы, где в то время стояли трое знатных армян, — царь армянский послал их в Рим на предмет переговоров с папой о делах первостепенной важности, сопряженных с предстоявшим крестовым походом, а они остановились здесь на несколько дней освежиться и передохнуть, знатные же люди Трапани, в особенности мессер Америго, приняли их с отменными почестями. Услыхав, что мимо них кого-то ведут, армяне выглянули в окно. Пьетро был наг до пояса, руки ему скрутили за спиной. Один из трех послов, по имени Финео, весьма влиятельный старик, бросил взгляд на осужденного и увидел у него на груди большое красное пятно, не нарисованное, а естественное, — женщины такие пятна называют родимыми. Едва лишь старик увидел это пятно, как ему вспомнился сын, которого назад тому пятнадцать лет на берегу моря, близ Лаяццо, у него похитили корсары и о котором он с тех пор ничего не знал. Прикинув, сколько лет этому несчастному, которого били плетьми, он подумал, что если б его сын был жив, то ему было бы примерно столько же, а пятно усилило в нем подозрения; если же это подлинно его сын, — продолжал рассуждать армянин, — то он еще должен помнить, как зовут его самого, как зовут его отца, и, наверное, еще не разучился говорить по-армянски.

Когда же этот человек поравнялся с его окном, он крикнул: «Эй, Теодоро!»

Пьетро тотчас вскинул голову, Финео же спросил его по-армянски: «Откуда ты и чей ты сын?»

Стражники из уважения к почтенному человеку остановились, и Пьетро ответил: «Я — из Армении, сын Финео, меня привезли сюда, когда я был совсем маленьким, а кто привез — того я не ведаю».

Тут у Финео уже не осталось сомнений, что это его сын; рыдая, он выбежал со своими спутниками на улицу, стража перед ним расступилась, он обнял сына, накинул на него свой, тонкого шелку, плащ и попросил начальника стражи подождать вести осужденного впредь до особого распоряжения. Тот охотно согласился.

Финео уже знал, за что должны были казнить этого человека, — весь город только о том и говорил. Поэтому он со своими спутниками и слугами пошел прямо к мессеру Куррадо и сказал: «Мессер! Тот, кого вы посылаете на смерть, как раба, на самом деле человек вольный, это мой сын, и он готов жениться на той, которую он, по слухам, лишил невинности. По сему обстоятельству нельзя ли приостановить казнь, пока не станет известно, хочет ли она выйти за него замуж, а то ведь если она изъявит таковое желание, то выйдет, что вы нарушили закон».

Мессер Куррадо, узнав, что это сын Финео, пришел в изумление. Ему стало стыдно, что он волею судеб чуть было не допустил ошибки, и, уверившись, что Финео сказал правду, он попросил его возвратиться в гостиницу, а сам послал за мессером Америго и все как есть ему рассказал. Мессер Америго был убежден, что и дочери его и внука уже нет на свете, и был в совершенном отчаянии от того, что он наделал, ибо он сознавал, что, если б его дочь не умертвили, все еще можно было бы поправить. Со всем тем он, нимало не медля, послал к дочери человека, дабы объявить ей, — в том случае, если она еще жива, — что он свой приказ отменяет.

Посланец, войдя, услышал, что слуга мессера Америго, поставивший перед его дочерью чашу с ядом и положивший кинжал, бранит девушку за то, что она колеблется, и понуждает ее сделать выбор. Узнав о новом распоряжении своего господина, он оставил ее в покое, пошел к нему и обо всем ему доложил. Мессер Америго возликовал; он поспешил к Финео, принес ему самое искреннее раскаяние, слезно молил о прощении и объявил, что, если Теодоро пожелает жениться на его дочери, он, мессер Америго, будет только этому рад.

Финео охотно принял его извинения и сказал: «Я тоже хочу, чтобы мой сын женился на вашей дочери. Если же он откажется, то да свершится вынесенный ему приговор!» Уговорившись на том, Финео и Америго спросили Теодоро, обуреваемого смешанным чувством страха смерти и радости от встречи с отцом, чего бы он хотел. Уразумев, что, буде он пожелает, Виоланта выйдет за него замуж, Теодоро возликовал так, словно из преисподней допрыгнул до рая, и объявил, что если родители согласны, то он примет дозволение на брак с Виолантой как величайшую для себя милость. Засим решено было послать к Виоланте и узнать, как смотрит на это она. Виоланта была в совершенном отчаянии: она знала, что случилось с Теодоро и что его еще ждет, над ней самой нависла угроза смерти, и потому, когда к ней явился посланец, она далеко не сразу ему поверила, но потом все же приободрилась и ответила, что если б это только от нее зависело, то для нее не могло бы быть большего счастья, чем выйти замуж за Теодоро, но что в любом случае она из родительской воли не выйдет. Так, с общего согласия, Виоланта вступила в брак с Теодоро, и по сему случаю, к великому удовольствию всех горожан, было устроено невиданное торжество.

Виоланта успокоилась, отдала ребенка кормилице и немного спустя стала еще красивее, чем была прежде. Когда Финео возвратился из Рима, Виоланта, уже оправившись после родов, встретила его как родного отца, он же, в восторге от того, что у него такая красивая невестка, обласкал ее как родную дочь, — он и потом относился к ней как к родной, — и необычайно торжественно и весело отпраздновал бракосочетание ее и своего сына. А несколько дней спустя Финео отвез на галере своего сына, невестку и внучонка к себе в Лаяццо, и здесь любящие супруги в радости и в спокойствии прожили свою жизнь.

 

Новелла восьмая

Настаджо дельи Онести, влюбленный в девушку из рода Траверсари, тратит деньги без счета, однако ж так и не добивается взаимности; уступая просьбам своих близких, он уезжает в Кьясси; здесь на его глазах всадник преследует девушку, убивает ее и оставляет ее тело на растерзание двум псам; Настаджо приглашает своих родных и свою возлюбленную на обед; на глазах у возлюбленной мучают девушку, и возлюбленная из боязни, что ее может постигнуть такая же участь, выходит замуж за Настаджо

Когда Лауретта умолкла, Филомена по повелению королевы начала так:

— Достолюбезные дамы! За милосердие нас ободряют, а за жестокость божественное правосудие строго наказывает. Чтобы вам это стало ясно и чтобы вы раз и навсегда изгнали из своего сердца жестокость, я хочу рассказать повесть, столь же трогательную, сколь и занимательную.

В Равенне, принадлежащей к числу самых старинных городов Романьи, жило когда-то много людей знатных и состоятельных, в частности юноша по имени Настаджо дельи Онести, у которого после смерти отца и дяди остались на руках несметные богатства. Как это часто бывает с холостыми юношами, он влюбился в дочь мессера Паоло Траверсари, — она была еще родовитей его, и потому он надеялся заслужить ее расположение своими поступками, но эти его великодушные, прекрасные и похвальные поступки были ему не на пользу, а, казалось, скорее во вред — до того сурова, жестока и бессердечна была с ним его возлюбленная, так возгордившаяся и возомнившая о себе, может статься, оттого, что для нее не являлось тайной, как она хороша собой и что принадлежит она к высшей знати, — словом, она и смотреть-то на него не хотела.

Настаджо это было так горько, что его нередко после долгого и тяжкого раздумья тянуло руки на себя наложить, однако ж всякий раз он пересиливал себя и давал себе слово оставить всякую мысль о ней и даже возненавидеть ее, подобно как она ненавидела его. Со всем тем усилия его были бесплодны, и чем меньше оставалось у него надежд, тем, казалось, сильнее становилось его чувство к ней. Словом, молодой человек продолжал обожать девушку и продолжать сорить деньгами; наконец родные его и друзья рассудили, что так он расстроит и здоровье свое, и состояние, и начали просить его и молить уехать из Равенны и некоторое время пожить где-нибудь еще, — тогда остынет-де и страсть любовная, и страсть к расточительству. Настаджо долго оборачивал дело в шутку, однако ж в конце концов его упросили, он сдался на уговоры и согласился.

Снаряжался он в дорогу так, словно задумал поехать во Францию, в Испанию или же еще в какой-либо дальний край, затем сел на коня и, окруженный множеством друзей, отъехал мили три от Равенны; здесь, в Кьясси, он велел разбить шатры и палатки и объявил сопровождавшим его, что дальше он никуда не поедет, а они пусть себе возвращаются в Равенну. Расположившись в Кьясси, Настаджо повел жизнь привольную и широкую и, как это у него обыкновенно водилось, то того, то другого приглашал отужинать или же отобедать.

И вот в один из тех дивных дней, какие бывают в начале мая, вспомнилась ему бездушная его возлюбленная, и он, велев приближенным своим оставить его одного, дабы он мог мечтать о ней без помех, пошел куда глаза глядят и не заметил, как дошел до соснового бора. Пройдя с полмили и даже не вспомнив, что он с утра ничего не ел, и вообще позабыв обо всем на свете, в двенадцатом часу дня он вдруг услыхал громкий плач и отчаянные вопли — то плакала и кричала женщина. Сладостные его мечтания были, таким образом, прерваны; он поднял голову и с изумлением убедился, что находится в сосновом бору. Затем взглянул прямо перед собой и увидел, что к нему сквозь частый колючий кустарник бежит прелестная нагая девушка, с растрепанными волосами, исцарапанная сучками и колючками, и громко плачет и молит о пощаде. За нею справа и слева мчались два огромных разъяренных пса и, настигнув, пребольно ее кусали. А сзади, размахивая шпагой, скакал на вороном коне черный всадник с остервенелым взором и, изливая свою злобу в гневных и бранных словах, грозил ей смертью.

Настаджо был поражен, испуган и в то же время преисполнен жалости к несчастной женщине, и его охватило желание избавить ее от травли и спасти от смерти. Так как он был безоружен, то отломил сук и двинулся навстречу собакам и всаднику. Всадник, однако же, издали крикнул ему: «Не вмешивайся, Настаджо! Не препятствуй собакам и мне учинить с этой злодейкой то, чего она заслужила!»

Тем временем псы, впившись девушке зубами в бока, задержали ее, а всадник нагнал девушку и соскочил с коня. Настаджо приблизился к нему и сказал: «Ты, как видно, хорошо меня знаешь, а я понятия не имею, кто ты таков, и все же не могу не сказать тебе: нужно быть величайшим подлецом, чтобы с оружием в руках, верхом на коне, преследовать нагую девушку и, словно дикого зверя, травить ее собаками. Я буду защищать ее до последней капли крови».

Всадник же ему на это сказал: «Настаджо! Мы с тобой из одного города, ты был еще совсем маленьким, когда я, которого звали тогда Гвидо дельи Анастаджи, был гораздо пламеннее влюблен в эту женщину, нежели ты — в Траверсари, и кичливость ее и жестокость довели меня до того, что однажды, в порыве отчаяния, я пронзил себя вот этой самой шпагой и тем осудил себя на вечную муку. Немного погодя эта женщина, ликовавшая по случаю моей смерти, тоже скончалась, и за то, что она жестоко со мной обошлась, за то, что мучения мои доставляли ей удовольствие, и за то, что она ни в чем не раскаялась, ибо не почитала все это за грех, осуждена была гореть в аду. Как скоро попала она в ад, в наказание она должна была бежать от меня, а я, который так пламенно когда-то ее любил, — преследовать ее, но не как любимую женщину, а как смертельного своего врага. И сколько бы раз я ее ни настиг, столько же раз этою самою шпагою, которою я пронзил себя, я пронзаю теперь ее, извлекаю, как ты это сейчас увидишь, ее сердце, безжалостное и холодное, куда ни любовь, ни сострадание так и не сумели проникнуть, и вместе с другими внутренностями бросаю на съедение псам. Малое время спустя по воле всеправедного и всемогущего бога она оживает, как если бы до того никогда и не умирала, и опять начинается мучительное для нее бегство, а я с собаками гонюсь за ней. И так каждую пятницу в это самое время я ее здесь настигаю и, как ты сейчас увидишь, подвергаю мучениям. Не подумай, однако ж, что в другие дни мы с ней отдыхаем, — я настигаю ее всюду и мщу ей за каждый злой помысел обо мне, за то зло, которое она мне где-либо причинила. Как видишь, из любовника я превратился во врага, и мне надлежит преследовать ее ровно столько лет, сколько месяцев она жестоко со мной обходилась. Так не мешай же мне исполнить волю божественного правосудия — все равно ты не властен этому воспрепятствовать!»

У Настаджо от ужаса волосы встали дыбом; он попятился и, обратив взор на несчастную девушку, в страхе ждал, что будет делать всадник; всадник же, словно бешеный пес, кинулся на девушку, — а в девушку вцепились псы, и она, стоя на коленях, молила всадника о пощаде, — и, взмахнув что было силы шпагой, пронзил ей грудь. Девушка, по-прежнему крича и плача, повалилась наземь, всадник же выхватил нож и, вынув сердце и прочие внутренности, швырнул псам, а голодные псы все мигом пожрали. Прошло немного времени глядь, девушка как ни в чем не бывало вскакивает и бежит к морю, собаки бросаются за ней и то и дело кусают ее, всадник же ступает в стремя и со шпагою наголо устремляется в погоню, и вскоре все они скрываются из виду.

Настаджо и страху натерпелся, и душой изболелся, но потом ему вспало на ум, что так как это случается каждую пятницу, то он может извлечь из сего немалую пользу. Запомнив место, где это происходило, он возвратился к себе, а затем почел за нужное послать за родственниками своими и друзьями и сказал: «Вы долго убеждали меня разлюбить мою ненавистницу и перестать швырять деньги, — что ж, я исполню ваше желание, но только если вы окажете мне одну любезность, а именно — пригласите в следующую пятницу Паоло Траверсари с супругой, дочерью, со всеми его родственницами и со всеми, кто только пожелает, ко мне сюда отобедать. Зачем мне нужно их позвать — это вы тогда же и поймете».

Те решили, что просьба Настаджо вполне исполнима, и пообещали все устроить. Возвратившись в Равенну, они, когда подошло время, пригласили всех, кого хотел зазвать к себе Настаджо; в конце концов уломали и его возлюбленную, хотя это оказалось делом нелегким. Настаджо велел приготовить роскошный обед и расставить столы под соснами, близ того места, где на его глазах замучили жестокосердную девушку. Рассадил же он мужчин и женщин с таким расчетом, чтобы его возлюбленная села как раз напротив места происшествия.

И вот подали последнее блюдо, как вдруг все услыхали отчаянные вопли преследуемой девушки. Гости в изумлении стали спрашивать друг друга, что бы это могло быть, но никто не мог взять в толк, наконец все встали с мест и, всмотревшись, увидели кричавшую девушку, всадника и собак, а немного погодя и девушка, и всадник, и псы были уже здесь. Все закричали на всадника и на собак, а многие попытались вступиться за девушку, однако же всадник, обратившись к ним с тою же речью, с какой уже обращался к Настаджо, вынудил их от изумления и страха податься назад. Как скоро всадник учинил то же, что и тогда, все женщины, — а среди них было много родственниц несчастной девушки и родственниц всадника, у которых еще свежи были в памяти и его любовь, и его кончина, — заплакали в голос, как будто их самих так же точно терзали.

Когда же все кончилось, когда девушка и всадник удалились, происшествие это вызвало самые разные толки. К числу тех, кого оно особенно ужаснуло, принадлежала все ясно видевшая и слышавшая неприступная возлюбленная Настаджо, ибо она уразумела, что оно имеет к ней самое прямое отношение; она вспомнила, сколь высокомерно она держала себя с Настаджо, и ей уже чудилось, будто она бежит впереди, собаки бегут по бокам, а сзади мчится разъяренный Настаджо. И до того она была перепугана, что не чаяла, как дождаться удобного случая, — а случай не замедлил представиться вечером, — чтобы, сменив гнев на милость, тайно послать к Настаджо свою наперсницу и позвать его к себе — она, мол, согласна на все.

Настаджо велел передать ей, что это ему очень приятно слышать, но что, буде на то ее соизволение, он хотел бы достигнуть исполнения своих желаний честным путем, то есть взять ее в жены. Девушка, сознававшая, что дело только за ней, ответила согласием. Решившись стать самой себе свахой, она объявила родителям, что хочет выйти замуж за Настаджо, — родители чрезвычайно обрадовались, в следующее же воскресенье Настаджо обручился и повенчался со своей возлюбленною, и зажили они весело. И не только их счастье породил ужас, в который повергло тогда гостей Настаджо то происшествие, — все равеннские дамы после описанного случая с перепугу стали куда податливее, чем прежде.

………………………………………….

Новелла девятая

Федериго дельи Альбериги влюблен, но ему не отвечают взаимностью; он разоряется ради своей возлюбленной, и у него остается только сокол, которого он за неимением чего-либо еще и подает на обед пришедшей к нему в гости даме его сердца; узнав об этом, дама изменяет к нему свое отношение, выходит за него замуж, и благодаря этому он опять становится богатым человеком

Филомена умолкла, а королева, приняв в рассуждение, что, за исключением пользовавшегося своею льготою Дионео, рассказывать больше некому, с веселым видом заговорила:

— Теперь моя очередь рассказывать, и я, милейшие дамы, с удовольствием расскажу повесть, отчасти похожую на предыдущую, не только для того, чтобы вы уразумели, какою властью обладают ваши чары над сердцами благородными, но также и для того, чтобы вы себе уяснили, что в иных случаях вам самим следует награждать и не всегда полагаться на судьбу, оттого что судьба чаще всего раздает награды без толку и без разбору.

Итак, надобно вам знать, что в нашем городе жил, — а может статься, живет еще и сейчас, — Коппо ди Боргезе Доменики, человек всеми почитаемый и весьма влиятельный, пользовавшийся глубочайшим уважением и достойный вечной славы не столько за то, что в жилах у него текла благородная кровь, сколько за свое благонравие и достоинства души, и на старости лет, в разговорах с соседями и другими людьми, ему доставляло особое удовольствие вспоминать прошлое, а так как он отличался незаурядной памятью и был на редкость красноречив, то рассказывал лучше и складнее, чем кто бы то ни было. Одна из самых прекрасных его повестей, которые он особенно часто рассказывал, — это повесть об одном юном флорентийце по имени Федериго, сыне мессера Филиппо Альбериги, выделявшемся среди тосканских юношей своею искушенностью в ратном искусстве, а равно и своею благовоспитанностью. Как это случается с большинством благородных юношей, он влюбился в знатную даму, монну Джованну, которая в то время считалась одной из самых красивых и очаровательных женщин во всей Флоренции. И вот, дабы снискать ее любовь, Федериго участвовал в состязаниях и соревнованиях, устраивал в ее честь празднества, одаривал ее, тратил деньги, не жалея, однако монна Джованна, столь же очаровательная, сколь и добродетельная, не придавала значения всему, что делалось ради нее, и не обращала внимания на того, кто это устраивал. Словом, Федериго жил не по средствам, но так ничего и не добился, и, как это обыкновенно бывает, деньги у него все вышли, он обеднел, и осталось у него одно-единственное именьице, на доходы с которого он еле-еле сводил концы с концами, да еще сокол, но зато один из лучших соколов на всем свете. Любил он монну Джованну еще сильнее, чем когда-либо, а жить в городе и вести прежний образ жизни уже не мог, — по сему обстоятельству он перебрался в Кампи, где находилось его именьице, и занялся охотой на птиц; о вспомоществовании он никого не просил и покорно терпел лишения.

Нужно же было случиться так, что, когда Федериго дошел до последней крайности, муж монны Джованны занемог и, чувствуя свой конец, перед самой смертью составил духовную. Все свое огромное состояние он завещал своему сыну, в то время — подростку, с тем чтобы в случае, если сын умрет и законнорожденных детей у него не останется, состояние перешло к монне Джованне, которую он очень любил. Овдовев, монна Джованна, как это принято у наших дам, каждый год уезжала с сыном на все лето в деревню, к себе в именье, находившееся по соседству с именьем Федериго, и из этого соседства проистекло то, что мальчуган, которого привлекали птицы и собаки Федериго, с ним сдружился. Он не сводил глаз с летавшего сокола, он завидовал Федериго, но, зная, как тот дорожит соколом, не решался попросить, чтобы тот подарил ему птицу. И вот однажды мальчуган заболел. Мать сильно встревожилась, — ведь это был ее единственный сын, она души в нем не чаяла, — и теперь она ни на шаг не отходила от его постели, старалась развлечь его и все допытывалась, чего бы ему хотелось, — она, мол, все, что только в ее силах, ему достанет.

Наконец мальчик не вытерпел и сказал: «Матушка! Достаньте мне сокола Федериго — я тогда мигом поправлюсь».

Мать призадумалась и пораскинула умом. Она помнила, что Федериго долгое время ее любил, а она даже взглядом его не одарила. «Ну как я пошлю к нему за птицей и как у меня у самой повернется язык попросить у него сокола? — рассуждала она сама с собой. — Сказывают, лучше этого сокола на всем свете нет, притом сокол его кормит. И какой нужно быть наглянкой, чтобы отнять у порядочного человека единственную его отраду?» Монна Джованна была совершенно уверена, что отказу бы ей не было, но обратиться с подобной просьбой она не решалась, а потому, не зная, что ответить сыну, в растерянности молчала.

В конце концов материнская любовь восторжествовала: монна Джованна решилась порадовать сына и, что бы там ни было, не посылать, а пойти за соколом самой. «Успокойся, сынок! — сказала она. — Ты только как можно скорей выздоравливай, а я тебе обещаю завтра же принести сокола». Мальчуган так обрадовался, что в тот же день ему стало лучше».

Наутро монна Джованна взяла с собой свою знакомую, якобы в виде прогулки пошла по направлению к домику Федериго и, приблизившись, велела позвать его. В тот день погода была для охоты неподходящая; впрочем, Федериго уже несколько дней не ходил на охоту и копался у себя в огороде. Услыхав, что его спрашивает монна Джованна, он, не помня себя от радостного изумления, побежал к ней.

При виде Федериго монна Джованна с величественно благосклонным видом встала и, ответив на почтительное его приветствие: «Мир дому Федериго!» — продолжала: «Я пришла вознаградить тебя за то зло, которое я тебе причинила в то время, когда ты с излишнею пылкостью меня любил. Награда же будет заключаться в следующем: я хочу со своею подругой запросто отобедать у тебя сегодня».

Федериго же ей скромно на это ответил: «Я не помню, сударыня, чтобы вы мне какое-либо зло причинили, напротив того: вы мне сделали много добра; ваши достоинства столь велики, что я не мог не полюбить вас, и это чувство меня облагородило. Смею вас уверить: радость от сознания, что вы осчастливили меня своим посещением, неизмеримо выше той радости, какую вызвала бы во мне возможность расходовать столько, сколько я расходовал прежде, хотя почитаю за должное упредить вас: вы пришли в гости к бедняку». Тут он не без смущения провел ее через дом в сад, а так как ему не с кем было оставить ее, то он обратился к ней с такими словами: «Сударыня! Семьи у меня нет, — с вами пока побудет вот эта добрая женщина, жена моего работника, а я пойду прикажу накрывать на стол».

Несмотря на крайнюю нищету, в какую впал Федериго, он до сих пор как-то не задумывался, зачем он так безрассудно промотал свое состояние, и только нынче, не обнаружив ничего, чем он мог бы попотчевать гостью, ради любви к которой он в былые времена угощал столько народу, он ясно представил себе весь ужас своего положения. На краю отчаяния, проклиная судьбу, он, сам не свой, заметался по комнатам — ни денег, ни вещей, которые можно было бы заложить, а час поздний, угостить чем-нибудь почетную гостью ему смерть как хочется, обращаться же к кому-либо, даже к своему работнику, неловко, но тут взгляд Федериго задержался на милом его сердцу соколе, — тот сидел у него в каморке на жердочке. Видя, что делать нечего, Федериго снял его с жердочки, пощупал — сокол показался ему достаточно упитанным, вполне пригодным для того, чтобы угостить им столь важную даму. Не долго думая, Федериго свернул соколу шею и тут же велел служанке ощипать его, приготовить и хорошенько зажарить на вертеле. Стол он распорядился накрыть белоснежными скатертями, которые у него еще остались от прежней роскоши, а затем с веселым видом возвратился к даме в сад и объявил, что кушать подано, — чем, дескать, богат, тем и рад. Дама и ее подруга сели за стол и, не подозревая, что они едят, вместе с Федериго, который усиленно их угощал, съели чудного сокола.

Наконец убрали со стола, некоторое время после обеда прошло в приятной беседе, а затем гостья подумала, что пора заговорить о цели ее прихода, и, обратив на Федериго благосклонный взор, начала так: «Федериго! Тебе, уж верно, памятно твое прошлое, памятно и мое прямодушие, которое ты, может статься, принимал за суровость и жестокость, и я не сомневаюсь, что, узнав, зачем, собственно, я к тебе пришла, ты подивишься моей смелости. Впрочем, я убеждена, что, если б у тебя были дети, если б ты знал, что такое любовь к детям, ты бы не судил меня строго. Но у тебя детей нет, а у меня есть сын, следственно, то, что свойственно всем матерям, свойственно и мне. И вот я, коль скоро я разделяю жребий всех матерей, вынуждена, наперекор себе самой и вопреки правилам приличия, попросить у тебя то, что, сколько мне известно, тебе чрезвычайно дорого, и я понимаю — почему: горькая твоя судьбина не оставила тебе никакой иной забавы, никакой иной отрады, никакой иной утехи. Я прошу, чтобы ты подарил мне сокола: мой мальчик в таком от него восторге, что если я ему не принесу его, то он этого не переживет. Так вот, я прошу тебя не ради твоей любви ко мне, ни к чему тебя не обязывающей, — я взываю к душевному твоему благородству, которое уже выказалось в несравненной твоей щедрости: будь добр, подари мне сокола — этим ты спасешь моего сына, я же буду тебе благодарна до конца дней».

Федериго, выслушав просьбу гостьи и поняв, что не может ей быть полезен, так как сокола они съели за обедом, вместо ответа расплакался. Гостья подумала, что Федериго заплакал, вернее всего, оттого, что ему жаль сокола, и хотела было сказать, что не возьмет подарка, но потом все же рассудила за благо подождать, пока Федериго выплачется, и послушать, что он ответит, он же сказал ей так: «Сударыня! С тех пор как, по воле божией, я все свои любовные думы посвятил вам, судьба не благоприятствовала мне, и я на нее роптал, но все ее прежние удары — ничто в сравнении с сегодняшним, — отныне я буду на нее сетовать при одном воспоминании о том, как вы посетили убогую мою хижину, которую вы не удостаивали своим посещением, пока я жил богато; при одном воспоминании о том, как вы попросили меня сделать вам скромный подарок, а я по прихоти судьбы вынужден был отказать вам; почему я вынужден вам отказать, — это я в немногих словах сейчас объясню. Узнав, что вы снизошли до того, чтобы у меня отобедать, я, приняв в рассуждение ваше положение в свете, равно как и ваши достоинства, почел приличным и необходимым угостить вас редкостным блюдом, каким потчуют далеко не всех. И тут я вспомнил о соколе, которого вы у меня просите, представил себе, каков он должен быть на вкус, рассудил, что таким кушаньем не стыдно вас угостить, и, полагая, что лучше я не мог бы им распорядиться, велел зажарить его и подать к обеду. Оказывается, он вам нужен был живой, и мне так горько, что я не смог оказать вам услугу, так горько, что теперь я до самой смерти не успокоюсь».

И тут он в подтверждение своих слов приказал разложить у ее ног перья, лапы и клюв сокола. Увидав все это и услыхав, гостья попеняла Федериго за то, что он, единственно для того, чтобы угостить женщину, убил такого прекрасного сокола, однако ж в глубине души по достоинству оценила широкую его натуру, которую не в силах была сузить бедность. Поблагодарив Федериго за оказанную ей честь и за гостеприимство, она, удрученная тем, что придет домой без сокола и что сыну от этого может стать хуже, простилась с хозяином и вернулась к сыну, — сын же, то ли с горя, что не будет у него сокола, то ли оттого, что болезнь его была неизлечима, спустя несколько дней, растерзав сердце матери, скончался.

Монна Джованна долго плакала и горевала, но братья ее, полагая, что такой богатой и еще молодой женщине не след оставаться вдовой, настойчиво советовали ей выйти замуж вторично. Ей этого не хотелось, но братья от нее не отставали, и тут она вспомнила, какой хороший человек Федериго и какая у него добрая душа, — ведь он не пожалел в тот раз такого великолепного сокола только для того, чтобы ее угостить, — и сказала братьям: «Если б вы мне не докучали, я бы предпочла остаться вдовой, но если вы уж непременно хотите, чтобы я вышла замуж, то я не выйду ни за кого, кроме Федериго дельи Альбериги».

Братья подняли ее на смех. «Глупышка! — сказали они. — Что ты выдумала? Да ведь у него гроша за душой нет!»

А она им: «Это я, братцы, не хуже вас знаю, но только, по мне, мужчина, нуждающийся в деньгах, лучше денег, нуждающихся в мужчине».

Братья, знавшие Федериго за человека порядочного, хотя и неимущего, не стали противиться ее желанию и поженили их, и Федериго получил за ней богатое приданое. Женившись на любимой женщине, разбогатев благодаря ей и сделавшись рачительным хозяином, он счастливо прожил с ней свою жизнь.

Новелла десятая

Пьетро ди Винчоло ужинает не дома; его жена приглашает к себе молодого человека; Пьетро возвращается; жена прячет молодого человека под корзину, где прежде держали цыплят; Пьетро рассказывает, как у Эрколано, у которого он ужинал, был только что найден молодой человек, которого укрывала жена Эрколано; жена Пьетро осуждает жену Эрколано; как на грех, осел наступает на пальцы молодому человеку, который прячется под корзиной, и тот вскрикивает от боли; Пьетро подбегает к корзине, убеждается, что под ней прятался мужчина, и таким образом обман жены всплывает наружу, но в конце концов из-за своей извращенности Пьетро с нею мирится

Повесть королевы подошла к концу, и все прославили бога, достойно вознаградившего Федериго, после чего Дионео, не ожидая понуждений, начал так:

— Мне трудно сказать, почему людей радуют не столько добрые, сколько дурные дела, особливо в тех случаях, когда они их не затрагивают: быть может, это зависит от испорченности того или иного человека, быть может — от повреждения нравов, а быть может — в силу нашей врожденной греховности. Я же взял на себя труд, — и готов нести эту обязанность и в дальнейшем, — разгонять вашу тоску, смешить вас и веселить: такова единственная моя цель; вот почему я намерен рассказать вам, возлюбленные девушки, повесть, правда, не весьма пристойную, но зато забавную, вы же, прослушав ее, поступите так, как вы обыкновенно поступаете, входя в сад: протягиваете нежную ручку, срываете розу, а шипы оставляете. Так же точно поступите и в сем случае: примите в рассуждение, что нерадивый муж, быв опозорен, заслужил горькую свою участь, и весело посмейтесь над шурами-мурами его супруги, а где найдете нужным — посочувствуйте чужому горю.

Не так давно жил-был в Перудже богатый человек по имени Пьетро ди Винчоло, и вот этот самый Пьетро не столько потому, что ему уж так загорелось жениться, сколько, по всей вероятности, дабы ввести в заблуждение перуджинцев и заставить их переменить о себе мнение, вступил в брак. Судьба выбрала ему жену как раз по его вкусу: дебелую, рыжую, ненасытную бабу, — она бы и от двух мужей не отказалась, а нарвалась на такого, который меньше всего думал о том, чтобы ей угодить. В этом она вскоре убедилась, а между тем она была уверена в своей красоте и свежести, словом, баба была в самой поре и в соку, и первое время она из себя вон выходила, ругала мужа на все корки, словом — не ладила с ним. Но потом сообразила, что мужа она этим все равно не исправит, только свое здоровье расстроит.

«Этот паршивец брезгует мной, оттого-то он, пакостник, умеет только на голове ходить, — подумала она, — найду-ка я себе такого, который, как все добрые люди, ходит. Ведь я почему за него вышла и принесла ему хорошее, богатое приданое? Я думала, он — мужчина, я думала, ему любо то, что любо и должно быть любо всем мужчинам на свете, а если б я только знала, что он не мужчина, нипочем бы за него не пошла. А вот он знал, что я — женщина, так зачем же он на мне женился, коли женщина ему противна? Терпение мое лопается. Если б я не хотела жить в миру, я бы ушла в монастырь. Но я живу и намерена жить в миру, я жажду мирских радостей и утех, а этак я, пожалуй, состарюсь и ничего путного не дождусь. Придет старость, спохватишься, да поздно: молодость прошла, и прошла зря, а что в молодости нужно себя радовать — тут мой супруг подает мне отличный пример: сам забавляется и меня учит забавляться, но только в моих-то забавах ничего дурного не усмотришь, а вот его забавы в высшей степени предосудительны: я нарушу закон, а он идет и против закона, и против природы».

Мысль эта все чаще стала приходить почтенной женщине в голову; наконец, дабы тайно привести замысел свой в исполнение, она свела знакомство с одной старухой, похожей на святую Вердиану, кормящую змей; эта самая старуха ходила за отпущением грехов, не иначе как перебирая четки, говорила только о житиях святых да о язвах святого Франциска, и почти все считали ее святой. Жена Пьетро, решив, что пора поговорить с ней начистоту, поведала ей свои намерения. Старуха же рассудила так: «Доченька! Господь всеведущ, и он знает, что ты поступишь как должно. Если бы даже у тебя и не было такого повода, тебе, как всякой молодой женщине, следовало бы так поступить, иначе молодость пройдет даром, а ведь человеку тяжелее всего сознавать, что он упустил время. На кой черт мы нужны в старости? Золу из печки выгребать? Я это знаю по себе, я на себе это испытала, так что уж ты мне поверь: вот я теперь, на старости лет, томлюсь мучительным, горьким, да, жаль, беспроким раскаянием, как много времени я потратила даром. Правда, я не все свое время прозевала, — не думай, что я уж такая рохля, — но своего не отгуляла, и стоит мне вспомнить, какая я молодая была, да сравнить, какою стала, — а старость-то ведь не радость, — так у меня сердце кровью обливается. Мужчины — дело другое: они все умеют, не только это, и старики-то еще молодых за пояс заткнут, а женщины годны лишь на это, да еще детей рожать, — только за то их и ценят. Вот тебе самое явное доказательство: женщины всегда могут, а у мужчин не так. Притом одна женщина способна довести до изнеможения много мужчин, меж тем как много мужчин не доведут до изнеможения одну женщину. Так вот, раз мы для того и рождены, то — повторяю — ты очень хорошо сделаешь, ежели обведешь своего муженька вокруг пальца, — тогда в старости душе твоей не в чем будет упрекнуть твою плоть. Всем людям, а в особенности — женщинам, нужно брать от жизни все, что только она может дать; мужчинам тоже надлежит пользоваться каждым удобным случаем, ну, а женщинам и подавно: сама знаешь — состаримся, так ни муж, ни посторонний — никто и смотреть-то на нас не хочет, гонят нас на кухню: мурлыкайте там себе с кошкой, а не то так пересчитывайте кастрюльки да миски. И они же еще измываются над нами, говорят: „Юницам чтоб угоститься, а старухам чтоб подавиться“, — и чего они только про нас не говорят! Словом сказать, лучше меня ты ни к кому бы не могла обратиться за помощью: нет такого франта, к которому я не осмелилась бы подступиться, и нет такого мужлана и облома, которого я не сумела бы улестить и заставить плясать под мою дудку. Ты только покажи мне того, кто пришелся тебе по сердцу, а уж дальше я сама все обстряпаю. Но только, доченька, не забудь: я женщина бедная, уж ты теперь давай мне и на отпущения и на молебны, — это все равно, что ты богу свечку за упокой души усопших сродников поставишь». На том старуха окончила свою речь.

Молодая женщина условилась со старухой, что ежели та увидит молодца, который частенько проходил по ее улице и все приметы которого она ей описала, то пусть, мол, действует. При расставании дала она ей кусок солонины — и, дескать, с богом. А несколько дней спустя старуха потихоньку провела к ней в комнату того молодого человека, о котором у них было говорено, и потом она уже приводила к ней всех, кто только приходился ей по нраву, а хозяйка хоть и боялась мужа, однако маху не давала.

Но вот как-то вечером случилось ее супругу пойти отужинать к своему приятелю Эрколано, а жена наказала старухе направить к ней одного из самых красивых и прелестных юношей во всей Перудже, каковое поручение старуха исполнила незамедлительно. Не успели, однако ж, хозяйка дома с молодым человеком приняться за ужин, как на улице послышался голос Пьетро, кричавшего, чтобы ему отворили. Жена, услыхав голос мужа, замерла, но, тут же порешив во что бы то ни стало устроить так, чтобы муж и полюбовник не встретились, она не догадалась выпустить молодого человека в другую дверь, а от великого ума спрятала его в чулане, рядом с комнатой, где они ужинали, накрыла корзиной, где прежде держала цыплят, на корзину накинула чехол от тюфяка, который она велела перед тем вытрясти, а потом послала отворить мужу дверь.

«Скоро же вы умяли ужин», — сказала она вошедшему супругу.

«Да мы к нему и не притронулись», — молвил Пьетро.

«Как так?» — спросила жена.

«Сейчас скажу, — отвечал Пьетро. — Только Эрколано, его жена и я — за стол, слышим: кто-то чихнул; раз чихнул, два чихнул — мы не обращаем внимания, но уж когда он в третий, в четвертый, в пятый раз чихнул, — а там мы и счет потеряли, — то мы поневоле диву дались. А Эрколано уже успел дать жене легкую взбучку за то, что она долго нам не отворяла, и тут он на нее накинулся: „Это еще что такое? Кто там чихает?“ Встает из-за стола и идет к лестнице, а под лестницей у них, как во всех домах, — чуланчик, куда сваливают всякий хлам. Покажись ему, что чихают в чулане, он дверцу-то и распахнул, а как отворил — оттуда дико завоняло серой, хотя должно заметить, что запах серы доносился до нас и прежде, и мы на это жаловались, но хозяйка нам сказала: „А это я, говорит, нынче в котелок с белилами серы положила и поставила под лестницу дымом окурить — вот оттого и пахнет“.

Эрколано дверцу открыл, дым немножко повытянуло, он заглянул и увидел мужчину: тот все еще чихал — так на него действовала сера. Но хоть он и чихал, а дыханье-то у него в груди сперло, так что, побудь он там еще немножко, он бы уже не смог ни чихнуть, ни еще что-либо сделать. Увидел его Эрколано и разбушевался: „Теперь, кричит, я понимаю, почему ты нам давеча так долго не отворяла! Да разразит меня господь, если я тебе сейчас не отплачу!“ А жена видит, что ее вывели на чистую воду, — даже оправдываться не стала: выбежала из-за стола и — куда глаза глядят! Эрколано и не заметил, что жена убежала, он к этому чихале: вылезай да вылезай, а тот — при последнем издыхании, не подает признаков жизни. Ну, тут Эрколано хвать его за ногу, выволок из чулана и побежал было за ножом, — хотел его зарезать, — а я не дал, не позволил пальцем до него дотронуться: а вдруг, думаю, меня за соучастие стражники притянут? — вскочил, вступился за него и так заорал, что сбежались соседи, подняли на руки обмершего молодца и понесли неизвестно куда. Оттого-то ужин наш и не состоялся: так ничего и не съели — понюхать даже не успели».

Выслушав Пьетро, жена его поняла, что и другие не глупее ее, хотя и не у всех все гладко выходит; она всецело была на стороне жены Эрколано, однако ж, смекнув, что осуждение чужого греха — наилучший способ прикрыть свои грешки, такую повела речь: «Ну и дела! Нечего сказать: добродетельная, честная женщина! А поглядишь: святая, да и только, — прямо хоть исповедуйся у нее! Ведь уж старуха, а какой пример молодым подает! Да будет проклят тот час, когда она на свет появилась! И как это еще земля ее носит? Экая змея, экая лиходейка, всех нас, перуджиек, осрамила и опозорила! Ведь это что: забыть всякий стыд, нарушить супружескую верность, запятнать свое доброе имя, ради полюбовника не пожалеть такого порядочного, такого почтенного человека, который так хорошо с ней жил, — и его и себя обесчестить! Прости, господи, мое согрешение, таким бабам спуску давать нельзя: убивать их нужно, живыми в огонь бросать и сжигать».

Но тут она вспомнила о своем дружке, сидевшем под корзиной, и сказала Пьетро, что пора спать. Пьетро не столько спать хотелось, сколько есть, и он спросил, не даст ли она ему поужинать. «Какой тебе еще ужин! — возразила жена. — Если ты уходишь со двора, разве я когда готовлю ужин? Я тебе не жена Эрколано! Иди-ка ты спать — так-то дело будет лучше!»

Случилось, однако ж, что в тот вечер приехали из деревни работники Пьетро и поставили ослов в стойло, около чулана, поставить-то поставили, а напоить не напоили, и вот один из ослов — которому здорово пить хотелось, сорвался с веревки, вышел из стойла, стал все кругом обнюхивать — нет ли где воды, и в конце концов забрел в чулан и наступил копытом на корзину, под которой хоронился молодой человек. Молодой человек стоял на четвереньках, высунув из-под корзины пальцы одной руки, и такая уж была его доля, или, вернее, недоля, что осел на них наступил, а молодой человек взвыл от боли.

Услыхав вопль, Пьетро подивился, но тут же сообразил, что кричат где-то тут, в доме. Молодой человек по-прежнему вопил, оттого что осел всей тяжестью давил ему на пальцы; в конце концов Пьетро вышел из комнаты, спросил: «Кто там?» — затем поднял корзину и увидел молодого человека, а тот теперь уже чувствовал не только боль в пальцах, которые отдавил ему осел, — он затрясся от страха, как бы хозяин не расправился с ним по-свойски. Но тут Пьетро удостоверился, что это тот самый молодой человек, за которым он в силу своей испорченности бегал, и спросил: «Что ты тут делаешь?» — тот же ему на это ничего не ответил, — он молил ради Христа не бить его.

«Вставай, не бойся, не стану я тебя бить, — молвил Пьетро, — ты только скажи, как и зачем ты здесь очутился».

Тогда молодой человек все ему рассказал. Пьетро, столь же обрадованный встречей с ним, сколь удручена была хозяйка, взял его за руку и повел в комнату, где, не помня себя от страха, жена ожидала мужа. Пьетро сел напротив нее и сказал: «Вот ты сейчас поносила жену Эрколано, говорила, что ее нужно сжечь, что она всех вас, женщин, позорит. Что же ты о себе-то промолчала? Если же ты о себе помалкиваешь, как же у тебя хватило духу ругать ее, когда ты сама поступаешь так же точно, как она? Все вы на одну стать, вот что, все вы ухищряетесь, как бы это чужими провинностями прикрыть свои собственные шашни. Да снизойдет с небеси огнь и да попалит он весь окаянный ваш род!»

Жена, приняв за добрый знак, что он пока рукам воли не дает, а только на словах ее отделывает, и заметив, что он рад-радехонек пригожему этому юноше, расхрабрилась: «Я не сомневаюсь, что ты был бы счастлив, если бы огнь с небеси всех нас попалил, — сказала она, — ведь ты нас любишь, как собака палку, но только, вот как бог свят, желание твое не исполнится. Хотела бы я, однако же, знать, чем ты мной недоволен. Я была бы только рада, — поверь, — если б ты сравнил, как живется мне и как живется жене Эрколано: эта старая святоша и ханжа получает от мужа все, что ей надобно, он держит ее в холе, как и подобает держать жену, а я именно этого-то и лишена. Я одета-обута, это правда, но ты же сам прекрасно знаешь, как у нас с тобой обстоит насчет другого-прочего и сколько времени ты уже со мной не спишь. Я бы предпочла ходить в лохмотьях, босиком, лишь бы ты ублажал меня в постели, чем быть нарядной и терпеть такое твое обхождение. Пойми, Пьетро: я обыкновенная женщина и хочу того же, чего хотим мы все, так что если я стараюсь промыслить себе то, чем ты меня не ублаготворяешь, то нечего мне за это выговаривать. Скажи спасибо, что я твою честь блюду: ни с какими проходимцами и прощелыгами не путаюсь».

Пьетро, видя, что у жены накипело и теперь она может об этом хоть до утра говорить, и, сознавая, что до сих пор он плохо о ней заботился, обратился к ней с такими словами: «Полно, жена! Ужо я тебя удовольствую, а сейчас будь добра, дай нам поужинать, а то, как видно, молодой человек тоже ничего не ел».

«Конечно, нет, — подтвердила жена. — Он не успел поужинать. Мы с ним только было за стол, а тут тебя нелегкая несет».

«Ну так ступай, дай же нам поужинать, — сказал Пьетро, — а уж после я позабочусь о том, чтобы тебе не на что было пожаловаться».

Удостоверившись, что муж более не гневается, жена вышла, велела накрыть на стол и вместе со своим нерадивым мужем и молодым человеком села за приготовленный ею ужин, каковой прошел для нее весело. Что именно Пьетро устроил после ужина для ублаготворения всех троих, — это из моей памяти изгладилось. Знаю только, что утром молодого человека провожали до Главной площади, а он шел и думал — кем же он все-таки был ночью: мужем или скорее женой? Так что вот, милые дамы: всегда плати тою же монетой, а не можешь сейчас — подожди удобного случая, но все же как тебе аукнут, так ты и откликнись.

 

Шестой день ДЕКАМЕРОНА

Новелла четвертая

Кикибио, повару Куррадо Джанфильяцци, находчивым ответом, который он придумал для того, чтобы себя спасти, удается развеселить взбешенного Куррадо и избежать передряги, коей тот ему грозил

Когда Лауретта умолкла, все принялись расхваливать Нонну, а затем королева велела рассказывать Нейфиле, и та повела свой рассказ так:

— Любезные дамы! Люди бывают обязаны быстрыми, находчивыми и блестящими ответами не только своей собственной сообразительности, но и случаю, который иной раз приходит на помощь застенчивым и мгновенно вкладывает им в уста такие ответы, которые в обычных обстоятельствах не пришли бы им в голову. Вот об этом-то я и хочу рассказать.

Все вы могли знать, а если не знать, то, по крайности, слышать об именитом нашем горожанине Куррадо Джанфильяцци, человеке щедром, широком, жившем по-барски, любившем охоту псовую и соколиную, что не мешало ему, однако ж, заниматься и важными делами. Как-то раз, близ Перетолы, его сокол поймал журавля, и Куррадо, уверившись, что журавль молодой и упитанный, послал его искусному своему повару, венецианцу по имени Кикибио, и велел передать, чтобы тот как можно лучше изжарил его и подал к ужину. Кикибио, — малый, должно заметить, препустейший, — зарезал журавля, положил на сковородку и принялся усердно его поджаривать. Когда журавль был уже почти готов и из кухни сильно запахло жареным, на кухню случайно забежала бабенка из ближней деревни, по имени Брунетта, за которой Кикибио здорово приударял, и, сперва восчувствовав запах жареного журавля, а потом и увидев его, с умильным видом стала просить Кикибио дать ей бедрышко.

«Не дам я вам бедрышко, донна Брунетта, не дам я вам бедрышко!» — на певучем своем наречии отвечал ей Кикибио.

«Не дашь, так и я тебе не дам, крест истинный!» — в сердцах сказала донья Брунетта.

Коротко говоря, оба расшумелись. Кончилось дело тем, что Кикибио, дабы не огорчать свою даму сердца, оторвал от журавля бедро и отдал ей.

Когда же Куррадо и его гостям был подан журавль без одной ноги, то Куррадо пришел в изумление, тут же послал за Кикибио и спросил, где другая нога. На это ему венецианский враль, не моргнув глазом, ответил: «Сударь! Да ведь у всех журавлей одна нога!»

Куррадо возмутился. «То есть как, черт побери, у всех одна нога? — вскричал он. — Что, я журавлей никогда не видал, что ли?»

Кикибио твердил свое: «Да правда же, мессер! Если угодно, я вам это докажу на живых».

Из уважения к гостям Куррадо не хотелось вступать с ним в дальнейшие препирательства, и он только пригрозил: «Ты намерен показать мне у живых журавлей нечто такое, чего я видом не видал и слыхом не слыхал, — ну так покажи мне это завтра же, тогда я успокоюсь. Но если не покажешь, — вот тебе Христос, — я велю так тебя вздуть, что ты, себе на горе, всю жизнь меня будешь помнить».

Тем и кончилось в тот вечер их словопрение, а наутро гнев у Куррадо вместе со сном не прошел, — напротив: внутри у него все кипело; он встал чуть свет, велел седлать коней и, приказав Кикибио сесть на клячу, поехал к болоту, где на рассвете всегда было много журавлей. «Сейчас мы увидим, кто вчера солгал — ты или я», — сказал Куррадо.

Кикибио, до смерти напуганный, трусил следом за ним, а сам рад был бы дернуть, ибо он ясно видел, что Куррадо еще не отошел, — значит, ему во что бы то ни стало нужно было вывернуться, а вот каким образом — этого он себе не представлял. Но и дернуть он не мог и все только посматривал — то вперед, то назад, то по сторонам, и что ни попадалось ему на глаза, все-то он принимал за журавля, стоящего на двух ногах.

Подъезжают они к болоту — глядь, на берегу журавлей этак десять стоят на одной ноге, — так обыкновенно журавли спят. Кикибио не преминул указать на них Куррадо. «Теперь вы сами видите, мессер, что вчера я говорил правду, — молвил он, — у журавлей-то одна нога! Глядите — вон они стоят!»

Куррадо посмотрел на журавлей и сказал: «Погоди! Сейчас я тебе покажу, что у них две ноги». Тут он к ним подкрался, да как крикнет: «Хо-хо!» — все журавли, словно по команде, опустили другую ногу и, взяв разбег, полетели. Тоща Куррадо обратился к Кикибио: «Что, мошенник? Теперь ты видишь, что у них две ноги?» Кикибио совсем было растерялся, но вдруг его осенило. «Вижу, мессер, — сказал он, — да ведь вчера-то вы же не крикнули: „Хо-хо!“, — а вот если б вы крикнули, тогда бы и вчерашний журавль опустил вторую ногу».

Этот ответ так понравился Куррадо, что, вместо того чтобы еще пуще разгневаться, он весело рассмеялся. «Твоя правда, Кикибио, — сказал он. — Жаль, что я вчера не крикнул».

Так, благодаря находчивому и забавному ответу, Кикибио отвел от себя беду и помирился со своим господином.

 

Новелла шестая

Микеле Скальца спорит с молодыми людьми на ужин, что Барончи — самые знатные люди не только на всем свете, но даже на всем побережье, и выигрывает спор

Дамы долго смеялись над находчивым и блестящим ответом Джотто; наконец королева обратилась к Фьямметте, и та начала следующим образом:

— Юные дамы! Может статься, вы хуже знаете Барончи, нежели Панфило, который о них упомянул, а мне он напомнил о том, как была доказана их родовитость, — это имеет прямое отношение к сегодняшней нашей беседе, и потому я вам про них расскажу.

В нашем городе жил некогда молодой человек по имени Микеле Скальца, такой славный и такой забавный, какого свет не производил, и всегда у него были в запасе самые невероятные истории, — вот почему флорентийские юноши весьма дорожили его обществом. Как-то раз был он кое с кем из приятелей в Монтуги, и они заспорили: чей род во Флоренции самый славный и самый древний? Одни называли Уберти, другие — Ламберта, каждый отстаивал свое мнение.

Скальца выслушал их и усмехнулся. «Экое же вы дурачье! — сказал он. — И что вы только мелете? Самый славный и самый древний род — не только на всем свете, но даже на всем побережье — то род Барончи, и на этом сходятся все просвещенные люди и все, кто знает их так же хорошо, как я, а во избежание недоразумений я почитаю за нужное пояснить, что я имею в виду ваших соседей — тех самых Барончи, что живут близ Санта Мария Маджоре».

Для молодых людей эти слова Скальцы явились неожиданностью, и они подняли своего приятеля на смех. «Ты что, издеваешься над нами? — сказали они. — Мы знаем Барончи не хуже тебя».

«Да не думаю я издеваться, клянусь Евангелием, — объявил Скальца, — я говорю правду, и если кто-нибудь из вас накормит ужином выигравшего спор и еще шестерых приятелей, каких он сам выберет, то я охотно с ним поспорю и готов пойти на самые невыгодные для себя условия: право рассудить наш спор я предоставляю любому из вас».

Тогда один молодой человек по имени Нери Маннини сказал: «Я готов держать пари и выиграю его». Выбрав судьею Пьеро ди Фьорентино, в доме которого они находились, спорщики пошли к нему в комнату, дабы сообщить о своей затее, а следом за ними и все остальные, — всем хотелось присутствовать при том, как проиграет Скальпа, и позлить его.

Пьеро был юноша толковый; сначала он выслушал доводы Нери, а затем, обратившись к Скальце, спросил: «Ну, а ты чем докажешь свою правоту?»

«Чем? — переспросил Скальца. — У меня есть такой веский довод, что когда я его приведу, не только ты, но и вот он, который со Мной спорит, подтвердит, что я говорю правду. Известно, что чем род древнее, тем он славнее — с этим все здесь согласны. Род Барончи всех древнее, а значит, и славнее. Доказав же, что их род — самый древний, я выиграю спор. Надобно вам знать, что господь сотворил Барончи, когда он только еще начал учиться живописи, меж тем как других людей господь сотворил, когда он уже научился живописи. Если вам угодно удостовериться, что я говорю правду, то присмотритесь к Барончи и к другим людям: у всех лица как лица, с правильными чертами, а теперь переведите взгляд на Барончи: у одного лицо слишком длинное и слишком узкое, у другого — чересчур широкое, у этого — длинный носище, а у того — пуговкой, у иного подбородок выступил вперед и крючком изогнулся, а челюсти —как у осла, есть и такие, у которых один глаз больше другого, есть и такие, у которых один глаз ниже другого, точь-в-точь как на рожицах, которые получаются у детей, когда они начинают рисовать. Отсюда вывод: как я уже сказал, господь сотворил Барончи, когда только еще учился живописи, — следственно, их род самый древний, а значит, и самый славный».

Выслушав потешное рассуждение Скальцы, судья Пьеро и Нери, поспоривший со Скальцей на ужин, расхохотались и признали, что Скальца прав, что спор он выиграл и что род Барончи, подлинно, самый славный и самый древний не только во всей Флоренции, но и на всем свете и даже на всем побережье.

Вот почему Панфило, желая, чтобы мы получили представление о том, сколь безобразен был мессер Форезе, имел полное право сказать, что даже самому неказистому из всех Барончи было бы противно на него смотреть.

 

Новелла седьмая

Донну Филиппу муж застает с любовником; на суде она благодаря находчивому и остроумному ответу избавляет себя от наказания и дает повод для того, чтобы изменить закон

Фьямметта умолкла, а все еще продолжали смеяться над своеобразным доводом, который привел Скальца в доказательство особой родовитости Барончи; наконец королева велела рассказывать Филострато, и он начал так:

— Достойные дамы! Весьма похвально проявлять красноречие при любых обстоятельствах, однако ж, по мне, еще похвальнее уметь проявлять его в нужных случаях. Этим искусством прекрасно владела та знатная дама, про которую я намерен вам рассказать: она не только вызывала у тех, кто слушал ее, веселый смех, но, как это вы сейчас узнаете, избавила себя от позорной смерти.

В городе Прато некогда существовал суровый и постыдный, ни для кого не делавший исключений закон, присуждавший женщин, уличенных мужьями в прелюбодеянии, равно как и отдавшихся кому-либо за деньги, к сожжению на костре. И вот, когда этот закон еще действовал, некую знатную, красивую и безумно влюбленную даму по имени донна Филиппа, муж, Ринальдо де Пульези, ночью застал у нее в комнате в объятиях Ладзарино де Гваццальотри, уроженца того же города, благородного и прекрасного юноши, которого она любила как самое себя и который отвечал ей взаимностью. Ринальдо в порыве ярости чуть было на них не бросился, и если бы только он не боялся за это ответить, то прикончил бы их обоих на месте — столь сильный обуял его гнев. От убийства он удержался, но зато потом, опираясь на пратский закон, не удержался, чтобы не потребовать того, что он сам не имел права совершить: он потребовал казни своей жены. Уликами он располагал неопровержимыми, а потому, дождавшись утра, недолго думая, предъявил жене обвинение и вызвал ее в суд. Донна Филиппа, женщина бесстрашная, как все влюбленные женщины, сколько ни отговаривали ее родные и знакомые, решилась непременно явиться в суд, — она предпочитала сказать всю правду и храбро умереть, нежели трусливо бежать, из-за неяви в суд обречь себя на изгнание и оказаться недостойной любовника, в чьих объятиях она провела минувшую ночь. Сопровождаемая целой толпой мужчин и женщин, убеждавших ее все отрицать на суде, она предстала перед градоправителем и, смело глядя ему прямо в глаза, недрогнувшим голосом спросила, чего ему от нее надобно. Градоправитель обратил внимание, как она хороша собой и с каким достоинством себя держит, в самом звуке ее голоса ему послышалась душевная твердость, и он пожалел ее; более того, он уже боялся, как бы она не призналась в чем-нибудь таком, за что он, верный своему долгу, вынужден будет приговорить ее к смертной казни.

Со всем тем ему ничего иного не оставалось, как подвергнуть ее допросу по поводу возведенного на нее обвинения. «Милостивая государыня! — начал он. — Сколько вам известно, ваш муж Ринальдо подал на вас жалобу, в коей он утверждает, что застал вас с мужчиной, с которым вы прелюбодействовали, и на основании этого требует, чтобы я, в согласии с действующим у нас законом, приговорил вас к смертной казни, я же не могу вас приговорить, если вы не сознаетесь. Итак, подумайте хорошенько, прежде чем отвечать, а затем скажите, правду ли показал на вас муж».

Донна Филиппа нимало не смутилась. «Мессер! — веселым голосом заговорила она. — Что Ринальдо — мой муж и что нынче ночью он застал меня в объятиях Ладзарино, — а я много раз бывала в его объятиях, ибо люблю его пламенно и беззаветно, — все это совершенная правда, я этого и не думаю отрицать, однако ж вам не может не быть известно, что законы должны применяться ко всем одинаково, и вводиться они должны с согласия тех, кого они касаются. Настоящий закон таковым требованиям не отвечает: он только горемычным женщинам не дает развернуться, а между тем женщины в состоянии удовлетворить многих, мужчины же им в этом значительно уступают. Кроме того, когда этот закон вводили, женщины опрошены не были, согласия своего женщины не дали, — вот почему его нельзя назвать иначе как злодейским. В вашей воле — применить его ко мне и тем погубить мою жизнь, а вместе с ней и свою душу, но, прежде чем выносить какое-либо решение по моему делу, явите мне, пожалуйста, одну невеликую милость: спросите моего мужа, отказывала ли я ему когда-либо, вся ли я ему каждый раз отдавалась, и притом столько ли раз, сколько ему было угодно». На это Ринальдо, не дожидаясь вопроса со стороны градоправителя, поспешил ответить, что жена в самом деле безотказно исполняла все его желания. «А коли так, — подхватила донна Филипла, — позвольте вас спросить, господин градоправитель: если он берет от меня все, что только ему требуется и желается, то как же я должна поступить с излишком, который у меня остается? Собакам, что ли его скормить? Ведь это может потеряться, может испортиться, так не лучше ли услужить благородному человеку, который любит меня больше самого себя?»

На расследование дела столь обольстительной и столь знатной дамы собрался чуть ли не весь Прато; услышав забавный ее ответ, все захохотали, а потом, досыта насмеявшись, почти в один голос крикнули, что жена права и что она говорит дело. Прежде чем разойтись, горожане, поощряемые градоправителем, исправили закон: теперь его можно было применять только к женам, которые изменяли мужьям ради денег. По сему обстоятельству Ринальдо, потерпевший неудачу с безрассудной своей затеей, удалился в смущении, зато его оправданная жена возвратилась домой с видом торжествующим и победоносным.

……………………………………

………………………………….

 

Седьмой день ДЕКАМЕРОНА

Новелла первая

Джанни Лоттеринги, услыхав ночью стук в дверь, будит жену, а она его уверяет, что это привидение; оба встают, творят заклинание, и стук прекращается

— Государь! Я была бы очень рада, если бы с вашего соизволения кто-нибудь другой вместо меня начал рассказывать на прелюбопытную тему, которая была нам предложена для нынешнего собеседования, однако ж если вам угодно, чтобы я подала пример другим, то я охотно вам повинуюсь. А расскажу я нечто такое, что может вам, милейшие дамы, принести пользу в будущем, потому что все вы, наверно, такие же трусихи, как я, и больше всего на свете боитесь привидений, — а что это такое, про то одному богу известно; боимся-то мы их все, но я, по крайности, не знаю ни одной женщины, которая имела бы о них понятие, — так вот, если вы со вниманием выслушаете мой рассказ, то научитесь одной святой молитве, которая хорошо помогает от привидений.

Жил некогда во Флоренции, в квартале святого Панкратия, шерстяник, по имени Джанни Лоттеринги, мастер своего дела, во всем же остальном человек несведущий и простоватый, и вот этого самого шерстяника частенько выбирали старостой братства Санта Мария Новелла, и он неусыпно следил за исполнением его устава, и еще много таких же местечек доводилось ему занимать, так что в конце концов он стал высокого о себе мнения, а между тем получал он эти места за то, что, будучи человеком зажиточным, имел возможность на славу угостить монахов. Они постоянно что-нибудь у него выклянчивали: кто — чулки, кто — капюшон, кто — нарамник, — а в благодарность учили его хорошим молитвам, дарили ему молитвенник на итальянском языке, житие святого Алексия, плач святого Бернарда, похвалу донне Матильде и прочую тому подобную чепушищу, он же всем этим очень дорожил и все это — душе своей во спасение — тщательно хранил.

Жена его, монна Тесса, дочь Мануччо делла Кукулья, была женщина красивая, пригожая, толковая и весьма проницательная. Раскусив простоватого своего мужа, монна Тесса, будучи влюблена в красивого, здорового детину Федериго ди Нери Пеголотти, отвечавшего ей взаимностью, при посредстве служанки пригласила Федериго на беседу в Камерату, где у Джанни было живописное именье, — она здесь проводила все лето, а Джании изредка наезжал поужинать и переночевать, с тем чтобы утром уехать в город по своим торговым делам или же по делам братства. Федериго только и ждал такого приглашения; в назначенный день он к вечерку отправился в Камерату и, так как Джанни в тот раз не приехал, славно поужинал и со всеми удобствами переночевал у хозяйки, а хозяйка за ночь, лежа в его объятиях, научила его по крайней мере шести песнопениям, коим обучил ее муж.

Так как она надеялась, что эта ночь будет у них не последней, и так как на то же самое рассчитывал и Федериго, то, чтобы служанке всякий раз за ним не ходить, они уговорились следующим образом: она-де каждый день будет ходить осматривать свои угодья, расположенные чуть выше дома, а он, после того как она пройдет туда или же вернется обратно, должен бросить взгляд на виноградник при доме: если на одной из тычин будет висеть ослиный череп мордой к Флоренции, это значит, что, как скоро смеркнется, он может свободно и смело идти к ней; коли дверь заперта, пусть три раза тихонько постучится — она ему отворит; если же череп висит мордой к Фьезоле, пусть не приходит, — стало быть, Джании тут. И так, действуя согласно уговору, они встречались неоднократно.

Но вот однажды, когда Федериго предстояло отужинать у монны Тессы и она велела зажарить двух жирных каплунов, Джанни, которого в тот вечер не ждали, хоть и очень поздно, да приехал. Хозяйка, весьма этим обстоятельством опечаленная, велела подать себе и супругу на ужин маленький кусочек солонины, который она на всякий случай велела сварить, а служанке приказала завернуть в белоснежную салфетку двух каплунов, только что сваренных яиц да бутылку доброго вина, отнести все это в сад, куда можно было пройти и не через дом и где она иной раз ужинала с Федериго, и положить на лужайке, под персиковым деревом. И до того она была расстроена, что забыла сказать служанке, чтобы та дождалась Федериго и предупредила его, что Джанни здесь, а еду пусть, мол, возьмет с собой. И вот, вскоре после того, как она, Джанни и служанка легли спать, в дверь тихонько постучался Федериго, дверь же была так близко от спальни, что Джанни явственно услыхал стук, равно как и его супруга, но только она, чтобы не возбуждать у Джанни подозрений, притворилась спящей.

Немного погодя Фейериго еще раз постучался. Джанни, не веря ушам своим, легонько толкнул жену. «Тесса! Ты слышишь? — прошептал он. — К нам кто-то стучится».

Жена, все слышавшая еще лучше мужа, сделала вид, будто только сейчас проснулась. «А? Что?» — спросила она.

«Кто-то, говорю к нам стучится», — отвечал Джанни.

«Стучится? — переспросила жена. — Вот горе-то! Джанни, родненький! Ты разве не знаешь, что это такое? Это — привидение, я за последние ночи такого страху от него натерпелась! Как заслышу стук — одеялом с головой накроюсь и так лежу до самого до рассвета».

«Полно, жена, чего ты боишься? — сказал тут Джанни. — Я прочел на ночь От стражи утренней, Под твою милость  и еще несколько хороших молитв, всю кровать, от края до края, перекрестил во имя отца, и сына, и святаго духа, так что бояться нечего: какой бы силой привидение ни обладало, с нами оно ничего поделать не может».

Опасаясь, как бы Федериго в чем-либо ее не заподозрил, и не поссорился с нею, монна Тесса решилась встать с постели и дать ему понять, что Джанни здесь. «Ну да, рассказывай! — молвила она мужу. — А я буду ни жива, ни мертва до тех пор, пока мы не сотворим заклинания, благо ты здесь».

«А как его заклинают?» — спросил Джанни.

«Уж это-то я знаю! — отвечала жена. — На днях я ходила во Фьезоле за отпущением грехов, и одна странница, — голубчик, Джанни, вот уж святые-то женщины эти странницы, истинный бог! — одна странница заметила, что я трусиха, и научила меня хорошей, святой молитве, — так вот, она сказывала, что много раз, еще до того как стала странницей, проверяла ее чудотворную силу, — не было, говорит, случая, чтобы не помогла. Но только, вот тебе крест, одна я нипочем не отважилась бы испытывать ее силу, а раз ты со мной — пойдем и сотворим заклинание».

Джанни изъявил полную готовность. Оба встали и на цыпочках подошли к двери, за которой все еще ждал уже что-то заподозривший Федериго.

«Плюнь, когда я тебе скажу», — приблизившись к двери, шепнула монна Тесса.

«Ладно», — отвечал Джанни.

И тут жена начала творить заклинание: «Привиденье, привиденье! Что покою не даешь? Хвост поднявши ты пришел, хвост поднявши и уйдешь. Ступай в сад — там под большим персиковым деревом жирное-прежирное найдешь, а вдобавок — сотню круглячков из-под моей курочки. Приложись к бутылочке и иди своей дорогой, а меня с моим Джанни не трогай». Сказавши это, монна Тесса обратилась к мужу: «Плюнь, Джанни!» — и Джанни плюнул.

У Федериго, стоявшего за дверью и все до последнего слова слышавшего, ревность улетучилась мигом, и, как ему ни было досадно, он чуть не лопнул от еле сдерживаемого смеха, а когда Джанни плюнул, он прошептал: «Ты себе зубы выплюнь!» Монна Тесса, трижды сотворив заклинание, опять улеглась с мужем в постель. Федериго, рассчитывавший на ужин и оставшийся без ужина, отлично понял смысл этого заклинания; он поспешил в сад, нашел под большим персиковым деревом двух каплунов, яйца, вино, все это отнес к себе домой и поужинал в свое удовольствие. Когда же он потом встречался с монной Тессой, оба, вспоминая заклинание, умирали от хохота.

Иные, впрочем, уверяют, что она-то повернула ослиный череп мордой к Фьезоле, но один работник, проходя через виноградник, так хватил палкой по черепу, что череп завертелся и повернулся мордой к Флоренции — вот почему Федериго решил, что его зовут, и пришел. А еще говорят, будто монна Тесса заклинала так: «Привиденье, привиденье! Сгинь, под дверью не стой! Ослиный череп повернут не мной — повернул его кто-то другой, чтоб ему не пошевелить ни рукой, ни ногой, а Джанни — со мной!» Так Федериго, не солоно хлебавши, и ушел.

Но одна моя соседка, совсем дряхлая старуха, уверяет, что и то и другое было на самом деле, — она еще якобы в молодости об этом слыхала, — но только второй случай произошел не в доме Джанни Лоттеринги, а в доме проживавшего у ворот Сан Пьеро некоего Джанни ди Нелло, такого же точно остолопа, как и Джанни Лоттеринги. Ну так вот, милые дамы, выбирайте: какое заклинание вам больше нравится? А если хотите, запомните и то и другое — вы могли убедиться, что и то и другое в таких случаях чудодейственны. Затвердите их наизусть — они вам пригодятся.

Новелла вторая

Муж Перонеллы возвращается домой, и Перонелла прячет своего возлюбленного в винную бочку; муж запродал бочку, а жена уверяет, будто она уже продала ее одному человеку и тот в нее влез, чтобы удостовериться, сколь она прочна; возлюбленный Перонеллы вылезает из бочки, велит мужу отчистить ее, а затем уносит бочку к себе домой

Слушатели то и дело прерывали рассказ Эмилии взрывами хохота, заклинанье же признали полезным и чудодейственным. Затем король приказал рассказывать Филострато, и тот начал так:

— Милейшие дамы! Мужчины, особливо — мужья, вытворяют с вами такие штуки, что когда какой-нибудь жене в кои-то веки посчастливится одурачить мужа, вы должны радоваться, что это произошло, что вам это стало известно, что вы от кого-нибудь об этом услышали, но не только радоваться, — вы должны, в свою очередь, всем рассказывать о случившемся, чтобы мужчины наконец уразумели, что если они на все горазды, то и женщины им не уступят. Нам это может быть только полезно: когда одному известно про другого, что и тот — не промах, он еще подумает, прежде чем решиться провести его. Не подлежит сомнению, что когда нынешние наши рассказы дойдут до сведения мужчин, они, приняв в рассуждение, что и вы при желании можете сыграть с ними шутку, станут куда осторожнее. С этой целью я и хочу рассказать, что ради собственного спасения в мгновение ока проделала с мужем одна молодая, низкого состояния, женщина.

В Неаполе не так давно один бедняк женился на красивой, прелестной девушке по имени Перонелла; он был каменщик, она — пряха, и на скудный свой заработок они кое-как сводили концы с концами. Случилось, однако ж, так, что некий юный вертопрах увидел однажды Перонеллу, пришел от нее в восторг, воспылал к ней страстью, стал усиленно домогаться ее расположения — и добился своего. Касательно свидания они уговорились так: ее муж вставал спозаранку и уходил либо на работу, либо искать работу, а молодой человек должен был в это время находиться поблизости и поглядывать, ушел ли муж, а так как улица Аворио была ненаселенная, то молодому человеку не составляло труда тотчас после ухода мужа неприметно прошмыгнуть к нему в дом. И так они проделывали многократно.

Но вот в одно прекрасное утро почтенный супруг удалился, а Джаннелло Скриньярио, — так звали молодого человека, — прошмыгнул к нему в дом и остался наедине с Перонеллой, а немного погодя муж, уходивший обыкновенно на целый день, вернулся и толкнул дверь, — она оказалась запертой изнутри, тогда он постучался, а постучавшись, подумал: «Благодарю тебя, господи! Богатством ты меня не наделил, но зато в утешение послал мне хорошую, честную женку! Ведь это что: только я за порог, а она скорей дверь на запор, чтобы никто к ней не забрался и как-нибудь ее не изобидел!»

Перонелла по стуку догадалась, что это муж. «Беда, ненаглядный мой Джаннелло! — сказала она. — Не жить мне теперь на свете! Это же мой муж, пропади он пропадом! И что это ему вздумалось нынче так скоро вернуться? Может, он видел, как ты входил? Ну, была не была! Полезай, бога ради, вот в эту бочку, а я пойду отворять. Сейчас узнаем, что это его так скоро принесло».

Джанелло без дальних размышлений полез в бочку, а Перонелла встретила мужа неласково. «Это еще что за новости? — сказала она. — Что это ты так скоро вернулся? Да еще и со всем своим инструментом? Видно, ты себе нынче праздник задумал устроить. А на что мы жить будем? Где хлеба возьмем? Уж не воображаешь ли ты, что я тебе позволю заложить мою юбчонку или же еще что-нибудь из тряпья? Я день и ночь пряду, из сил выбиваюсь, чтобы хоть на гарное масло заработать, а ты что? Эх, муженек, муженек! Все соседки-то диву даются и на смех меня поднимают, что я тружусь не покладая рук, а ты ничего еще не успел наработать — и уже домой!» Тут Перонелла заплакала. «Бедная я, несчастная, горемычная! — продолжала она. — Не в добрый час я на свет появилась, не в добрый час у него в дому поселилась! Мне бы выйти за хорошего парня, так нет же: угораздило пойти за него, а он меня нисколечко не ценит! Другие с любовниками весело время проводят, у иной их два, у иной — целых три, и они с любовниками развлекаются, а мужей за нос проводят. За что же мне такое наказанье? Я женщина честная, ничего худого себе не позволяю, а уж как же мне не везет, какая у меня горькая доля! И то сказать: отчего бы и мне не завести любовника? Было бы тебе известно, муженек: если б я захотела согрешить, то уж нашла бы с кем — я стольким красавчикам головы вскружила, и они ко мне подъезжают, через доверенных людей сулят мне деньги, а коли, мол, захочу, так будут у меня и новые платья, и драгоценные вещи, да я-то не такая, мне совесть этого не позволяет, а ты, вместо того, чтобы работать, идешь домой!»

«Полно, жена, не печалься! — сказал муж. — Поверь мне, что я знаю, какая ты у меня хорошая, я только сейчас в этом лишний раз убедился. А ведь я пошел на работу, но только ни ты, ни я не знали, что нынче день святого Галионе[5], и все отдыхают, — потому-то я и вернулся так скоро домой. Но хлеба нам с тобой на целый месяц хватит — об этом-то я как раз подумал и позаботился. Со мной человек пришел, видишь? Я ему бочку продал, — бочка-то, как тебе известно, давным-давно пустая у нас стоит, только место зря занимает, а он мне дает за нее пять флоринов».

«Час от часу не легче! — вскричала тут Перонелла. — Ты как-никак мужчина, везде бываешь, должен бы, кажется, понатореть в житейских делах, а бочку продал всего за пять флоринов, я же — глупая баба, за порог, можно сказать, ни ногой, а вот попалась мне на глаза ненужная бочка — я и продала ее одному почтенному человеку, да не за пять, а за семь флоринов, и он как раз сейчас влез в нее — проверяет, прочная ли она».

Муж очень обрадовался и сказал тому, кто с ним пришел: «Ступай себе с богом, почтеннейший! Ты слышал? Жена продала бочку за семь флоринов, а ты говорил, что красная цена ей пять».

«Дело ваше», — сказал покупатель и ушел.

«Раз уж ты вернулся, — сказала мужу Перонелла, — так иди туда и покончи с ним».

У Джаннелло ушки были на макушке: он старался понять из разговора, что ему грозит и что тут можно предпринять; когда же до него донеслись последние слова Перонеллы, он мигом выскочил из бочки и, как будто не слыхал о том, что вернулся муж, крикнул: «Хозяюшка! Где же ты?»

Но тут вошел муж и сказал: «Я за нее! Тебе что?»

«А ты кто таков? — спросил Джаннелло. — Мне эту бочку продала женщина, — я ее и зову».

«Ты с таким же успехом можешь кончить это дело и со мной, — я ее муж», — отвечал почтенный супруг.

«Бочка прочная, я проверял, — сказал ему на это Джаннелло, — но у вас тут, по всей видимости, была гуща, и она так пристала и присохла, что я ногтем не мог ее отколупнуть. Отчистите бочку — тогда я ее у вас возьму».

«За этим дело не станет, — вмешалась Перонелла, — сейчас мой муж хорошенько ее отчистит».

«Конечно, отчищу», — сказал муж, положил свой инструмент, снял куртку, велел зажечь свечу и подать скребок, влез в бочку и давай скрести. Бочка же была не очень широкая; Перонелла сунула в нее голову, будто ей хочется посмотреть, как работает муж, да еще и руку по самое плечо, и начала приговаривать: «Поскобли вот здесь, вот здесь, а теперь вон там, вот тут еще немножко осталось».

Так она стояла, указывая мужу, где еще требуется почистить, а Джаннелло из-за его прихода не успел получить полное удовольствие, и теперь он, убедившись, что, как бы он хотел, так ему нынче все равно не удастся, решился утолить свою страсть как придется. Того ради он приблизился к Перонелле, которая прикрывала собой всю бочку, и, обойдясь с нею так, как поступали в широких полях разнузданные горячие жеребцы, бросавшиеся на парфянских кобылиц, наконец-то юный свой пыл остудил; доскоблил же он бочку и отскочил от нее в то самое мгновенье, когда Перонелла высунула голову, а супруг вылез наружу.

И тут Перонелла сказала: «Возьми свечу, милый человек, и погляди: как там теперь, на твой взгляд, чисто?» Джаннелло заглянул и сказал, что вот теперь, мол, чисто, теперь он доволен. Затем вручил мужу семь флоринов и велел отнести бочку к себе домой.

 

Новелла седьмая

Лодовико изъясняется донне Беатриче в любви; она велит своему мужу, которого зовут Эгано, надеть ее платье и отправляет его в сад, а сама милуется с Лодовико; наконец Лодовико встает, выходит в сад и колошматит Эгано

Изобретательность донны Изабеллы, о коей поведала Пампинея, поразила все общество, однако Филомена, которой король велел рассказывать после Пампинеи, заметила:

— Любезные дамы! Я могу и ошибаться, но все же мне кажется, что дама, о которой я собираюсь вам рассказать, не менее сообразительна и ловка.

Надобно вам знать, что в Париже некогда жил флорентийский дворянин, и вот этот самый дворянин, обеднев, порешил заняться торговлей, быстро пошел в гору и не в долгом времени сказочно разбогател. У него был единственный сын, которого он назвал Лодовико. Отцу не хотелось, чтобы сын шел по торговой части; в надежде, что тот поддержит честь его рода, он за прилавок его не поставил, — по желанию отца Лодовико вместе с другими дворянами поступил на службу к французскому королю, и здесь он научился светскому обхождению и многим другим хорошим вещам. И вот как-то раз, когда молодые люди, в том числе Лодовико, между собою беседовали, к ним присоединились рыцари, ездившие на поклонение Гробу Господню и недавно возвратившиеся, и тут один из рыцарей, услышав, что юноши толкуют о том, где красивее женщины — во Франции, в Англии или же еще где-либо, стал уверять, что он объездил весь свет, видел немало красивых женщин, но такой красавицы, какова донна Беатриче, жена Эгано де Галуцци из Болоньи, ему видеть не приходилось. Его приятели, которые тоже видели ее в Болонье, это подтвердили. Лодовико никого еще не любил, а тут вдруг, услыхав про донну Беатриче, загорелся желанием увидеть ее и больше ни о чем не мог думать. Положив во что бы то ни стало поехать к ней в Болонью и, если донна Беатриче придется ему по сердцу, там и остаться, он подпустил отцу турусы, что, мол, хочет ехать на поклонение Гробу Господню. Отец дал свое согласие, хотя и с большим неудовольствием.

И вот, назвавшись Аникино, Лодовико выехал в Болонью, по милости судьбы на другой же день увидел эту даму во время торжества и нашел, что она еще прекраснее, чем о ней говорят. С первого же взгляда влюбившись в нее без памяти, он решил, что не покинет Болонью до тех пор, пока не добьется взаимности. Подумав о том, что должно для этого предпринять, он выбрал один путь, все же остальные отверг: ему пришло на ум, что если он поступит в услужение к ее мужу, — а у того слуг было много, — то, быть может, ему удастся достигнуть цели. Распродав коней, позаботившись о том, чтобы как можно лучше пристроить своих слуг и наказав им делать вид при встрече, будто они его не знают, Лодовико подружился с хозяином той гостиницы, где он остановился, и сказал ему, что с удовольствием пошел бы в услужение к хорошему господину, если бы таковой нашелся. Хозяин ему на это сказал: «Ты бы как раз подошел одному здешнему дворянину по имени Эгано, — у него много слуг, и нанимает он только таких же из себя видных, как ты. Я с ним поговорю». Обещание свое хозяин исполнил: отправился к Эгано и не ушел от него до тех пор, пока тот не взял Аникино; Аникино же был на седьмом небе. Поступив к Эгано, он получил возможность часто видеть его жену; между тем служил он усердно и так старался во всем угодить Эгано, что тот полюбил его, не делал ни шагу, не посоветовавшись с ним, и поручил его заботам не только свою особу, но и свои дела.

И вот как-то раз Эгано отправился на охоту, Аникино же с ним не поехал, и донна Беатриче, которая хоть и не знала еще, что он ее любит, однако ж, присмотревшись к нему и понаблюдав за тем, как он себя держит, составила о нем хорошее мнение и благоволила к нему, села играть с ним в шахматы. Чтобы доставить ей удовольствие, Аникино нарочно проигрывал, — только делал это весьма искусно, — а донна Беатриче была от того в восторге.

Когда следившие за игрой служанки ушли, оставив их вдвоем, Аникино тяжело вздохнул.

Донна Беатриче подняла на него глаза. «Что с тобой, Аникино? — спросила она. — Тебе неприятно, что я выигрываю?»

«О нет, сударыня! — отвечал Аникино. — Стал бы я из-за таких пустяков вздыхать?»

«Если ты меня любишь, скажи, что у тебя такое», — молвила донна Беатриче.

Услыхав, что та, которую он любил больше всего на свете, говорит ему: «Если ты меня любишь», — Аникино вздохнул еще тяжелее, — тогда донна Беатриче снова обратилась к нему с просьбой объяснить ей, отчего он вздыхает. Аникино же ей сказал: «Боюсь прогневать вас, сударыня. А еще меня пугает, что вы расскажете об этом другому».

«Я не обижусь, уверяю тебя, — сказала донна Беатриче, — и никому ничего не скажу, — можешь быть спокоен, — разве уж ты сам меня об этом попросишь».

«Ну, раз вы обещаете, я скажу», — молвил Аникино и чуть ли не со слезами на глазах поведал ей, кто он таков, сказал, что он о ней слышал, где и при каких обстоятельствах полюбил ее и с какой целью поступил в услужение к ее мужу, а затем обратился к ней с покорной просьбой сжалиться над ним и, если только это для нее возможно, исполнить его сокровенное и страстное желание; если же она не согласна, то пусть, мол, все останется по-прежнему, только да будет ему позволено любить ее.

О на диво мягкосердечные женщины Болоньи! Как вы всегда в подобных случаях великодушно поступали! Слезы и вздохи на вас не действовали; зато вы неизменно приклоняли слух к мольбам и уступали страсти любовной. Если б я считал себя достойным, я восславлял бы вас неустанно.

Пока Аникино рассказывал, донна Беатриче не сводила с него глаз; она вполне ему поверила, чувство, которое он выражал в своих мольбах, глубоко запало ей в душу, наконец и из ее груди вырвался вздох, и она обратилась к Аникино с такой речью: «Милый мой Аникино! Можешь быть уверен: ни подношения, ни посулы, ни ухаживания сановников, вельмож и чьи бы то ни было еще, — а ведь за мной ухаживали и сейчас еще ухаживают многие, — не затронули моего сердца настолько, чтобы я кого-нибудь полюбила, ты же в кратчайший срок, — пока изъяснял мне свои чувства, — достигнул того, что теперь я в большей мере принадлежу тебе, нежели себе самой. Я убедилась, что ты стоишь моей любви, — я тебе ее дарю и обещаю, что ты насладишься ею еще до того, как настанет утро. А чтобы это сбылось, постарайся проникнуть ко мне в комнату около полуночи. Дверь я не запру. Ты знаешь, с какого краю кровати я сплю. Как войдешь — дотронься до меня, чтобы я проснулась, если невзначай засну до твоего прихода, и тогда твоя давняя мечта осуществится. А чтобы ты в этом не сомневался, я в задаток дам тебе поцелуй». Тут она обняла Аникино и нежно поцеловала, а он поцеловал ее.

Затем Аникино расстался с донной Беатриче и, не чая, как дождаться ночи, отправился по своим делам. Вечером возвратился уставший после охоты Эгано и, отужинав, пошел спать; следом за ним пошла донна Беатриче и, как обещала, дверь за собою не заперла. В условленный час к незапертой двери приблизился Аникино, на цыпочках вошел в комнату, запер дверь изнутри, пробрался к тому краю кровати, где лежала донна Беатриче, положил ей руку на грудь и убедился, что она не спит. Почувствовав его прикосновение, донна Беатриче обеими руками вцепилась в его руку и так заворочалась на постели, что проснулся Эгано. «Вечером я тебе ничего не стала говорить, — у тебя был очень утомленный вид, — начала она, — а теперь скажи мне как перед богом, Эгано: кого ты считаешь самым лучшим и самым верным своим слугою и кого из слуг ты больше всего любишь?»

«Зачем ты меня об этом спрашиваешь, жена? — молвил Эгано. — Разве ты не знаешь? Я никому так не доверял, никому так не доверяю и никого так не люблю, как Аникино. А почему ты меня об этом спрашиваешь?»

Аникино, слышавший, что Эгано проснулся и что речь у супругов зашла о нем, испугался, — он решил, что донна Беатриче устроила ему ловушку; он попытался выдернуть руку, но донна Беатриче так крепко ее держала, что он никакими силами не мог вырваться.

«Сейчас объясню, — снова заговорила донна Беатриче. — Я ведь тоже так думала и считала его самым преданным из твоих слуг, но он меня разочаровал: после того как ты уехал на охоту, он, улучив минутку, не постеснялся обратиться ко мне с просьбой утолить его страсть, я же, чтобы не искать потом других доказательств и чтобы ты мог самолично увериться в том, что я сказала тебе правду, дала ему слово, что после полуночи выйду в сад и буду ждать его под сосною. Разумеется, я туда не пойду, а вот если ты хочешь испытать верность своего слуги, то тебе это не составит труда: надень мое платье, на голову набрось покрывало, выйди в сад и дождись его — я убеждена, что ты его дождешься».

«Да, мне бы не мешало с ним повидаться, — выслушав жену, рассудил Эгано. Он встал с постели и, кое-как надев в темноте женино платье и покрывало, пошел в сад и стал ждать под сосной Аникино.

Удостоверившись, что муж вышел из комнаты, донна Беатриче встала и заперлась изнутри. Все это время Аникино, умирая от страха, тщетно пытался высвободить свою руку; он уже сто тысяч раз проклял и донну Беатриче, и свое чувство к ней, и самого себя — за доверчивость; когда же он уразумел, с какою целью все это донна Беатриче придумала, то несказанно обрадовался и, как скоро она снова улеглась в постель, по ее приказу снял с себя одежду и остался в том же виде, что и она, и потом они долго ублаготворяли и услаждали друг дружку. Наконец донна Беатриче, подумав о том, что дальнейшее пребывание Аникино у нее в спальне небезопасно, велела ему встать и одеться. «Любимый мой! — сказала она. — Возьми здоровенную палку, пойди в сад, сделай вид, будто ты вызвал меня на свидание, чтобы испытать, сделай вид, будто ты уверен, что перед тобой — я, отругай его и как следует взгрей — нам с тобой на счастье и на радость».

Аникино встал и, вооружившись дубиной, вышел в сад. Эгано увидел Аникино, когда тот был уже около сосны, и, притворившись, что радости его нет границ, вскочил и двинулся к нему навстречу, Аникино же обрушился на него с криком: «Ах, гадина ты этакая! Так ты сюда пришла, воображая, что я собирался и собираюсь обмануть моего господина? Ну я же тебе сейчас покажу!» Тут он взмахнул дубиной и давай его охаживать. Послушав такие речи и увидев дубину, Эгано, ни слова не говоря, пустился бежать, Аникино — за ним, бежит и кричит ему вдогонку: «Беги, беги, срамница, и да разразит тебя господь, а завтра я все расскажу Эгано!»

Всыпал ему Аникино лихо, и он духом домчался до спальни. Жена спросила, выходил ли в сад Аникино. «Уж лучше бы не выходил, — отвечал Эгано, — он принял меня за тебя, наломал мне бока дубиной и наговорил столько всяких гадостей, сколько ни одна непотребная женщина за всю свою жизнь не слыхала. Меня, по правде сказать, крайне удивило, что он завел с тобой такой разговор и хочет сгубить мою честь, а это он, зная твой игривый и веселый нрав, задумал только для того, чтобы испытать тебя!»

«Слава богу, что меня он испытал словом, а тебя — действием, — заметила донна Беатриче. — Наверно, он мог бы подтвердить, что я терпеливее выношу слова, нежели ты — действия. Как бы то ни было, он так тебе предан, что его нельзя не любить и не уважать».

«Что правда, то правда», — молвил Эгано.

После этого он совершенно уверился, что ни у одного дворянина нет такой верной жены и такого преданного слуги, как у него. И он сам, и его жена, и Аникино часто со смехом вспоминали этот случай, благодаря которому донна Беатриче и Аникино могли все то время, что Аникино пробыл у Эгано в Болонье, свободнее предаваться любовным резвостям и утехам, а то ведь иначе такого раздолья для них могло бы и не быть.

Новелла восьмая

Один человек ревнует свою жену; по ночам жена, чтобы знать, что ее любовник пришел, привязывает себе к пальцу нитку; муж обнаруживает обман, но, пока он преследует любовника, жена уговаривает лечь вместо нее в постель другую женщину; муж избивает эту женщину и отрезает ей косы, а потом идет за своими шурьями; те, убедившись, что он им сказал неправду, ругательски его ругают

Все, что проделала со своим мужем донна Беатриче, показалось слушателям необычайно хитроумным, и они заговорили о том, как, должно полагать, трусил Аникино, когда донна Беатриче, крепко держа его за руку, сообщала мужу, что он домогался ее расположения. Видя, однако ж, что Филомене больше прибавить нечего, король обратился к Нейфиле и сказал:

— Ну, а теперь вы.

Нейфила, чуть заметно усмехнувшись, начала так:

— Приятные дамы! Доставить вам удовольствие занимательною повестью, как это удалось тем, кто рассказывал передо мной, — задача не из легких, однако с божьей помощью я надеюсь ее разрешить.

Итак, надобно вам знать, что в нашем городе некогда проживал богатейший купец по имени Арригуччо Берлингьери, и вот этот самый купец сделал глупость, которую и теперь ежедневно делают купцы: ему захотелось породниться с дворянами, и он выбрал себе в жены неровню — девушку благородного происхождения, по имени монна Сисмонда. Как все купцы, он много разъезжал и мало бывал с женой, а она влюбилась в молодого человека по имени Руберто, давнего своего поклонника. Вступив с ним в близкие отношения, она не весьма тщательно близость эту скрывала — уж очень она была увлечена, Арригуччо же, должно думать, кое-что о том проведал, — во всяком случае, он начал бешено ее ревновать, перестал разъезжать, забросил все свои дела, теперь у него только и заботы было, что караулить жену, и засыпал он лишь после того, как убеждался, что она тоже легла, а жена от этого очень страдала, ибо ей все не удавалось побыть со своим милым наедине. Руберто молил ее о том неотступно, и она долго ломала себе голову, как бы изыскать способ побыть с ним вдвоем; наконец вот что она надумала: спальня ее выходила окнами на улицу, а, по ее наблюдениям, Арригуччо засыпал с трудом, зато потом уже спал без просыпу, — вот она и порешила устроиться таким образом: Руберто будет приходить около полуночи, а она отворит ему дверь и побудет с ним, пока ее супруг спит сном праведника, а чтобы всякий раз догадываться, что Руберто пришел, и чтобы никто другой ничего не услышал, она придумала спускать из окна нитку до самой земли, в комнате же провести ее по полу от окна к кровати, другой ее конец прятать под простыней и, после того как она уляжется, привязывать его к большому пальцу на ноге. Уведомив о том Руберто, она велела ему, как скоро он явится, потянуть за нитку: если муж спит, то она, дескать, отпустит нитку и отворит ему; если же не спит, то она, чтобы Руберто не ждал, не отпустит нитку, а напротив того — потянет к себе. Руберто одобрил этот способ; он много раз к ней приходил, и иной раз им удавалось повидаться, а иной раз — нет.

Так продолжалось до тех пор, пока однажды ночью, в то время как жена спала, Арригуччо не вытянул ногу и не почувствовал нитку; схватившись за нее рукой, он обнаружил, что нитка привязана к жениному пальцу. «Тут кроется измена», — сказал он себе. Когда же он заметил, что нитка спускается из окна на улицу, то утвердился в сем подозрении окончательно. Тихонько отрезав нитку, он привязал ее к своему пальцу и стал ждать, что будет дальше. Немного погодя пришел Руберто и, как было заведено, потянул за нитку, и Арригуччо это почувствовал, привязал же он нитку некрепко, между тем Руберто потянул ее с силой, и нитка осталась у него в руке, — для него это означало: «Жди», — и он стал ждать. Арригуччо вскочил и, вооружившись, подбежал к двери посмотреть, кто там, и учинить расправу. Человек вспыльчивый и к тому же силач, хоть и происходил из купцов, Арригуччо стал отворять дверь не так осторожно, как его супруга, и поджидавший ее Руберто, не без оснований заподозрив, что отворяет Арригуччо, бросился бежать со всех ног, а за ним припустился Арригуччо. Руберто бежал долго, Арригуччо же гнался за ним по пятам; в конце концов Руберто, у которого тоже было оружие, выхватив шпагу, обернулся к нему лицом, и тут один из них начал нападать, а другой — защищаться.

Когда Арригуччо распахнул дверь, его жена проснулась и увидела, что кто-то отрезал нитку, — тогда она поняла, что ее уловка раскрыта. Услыхав, что Арригуччо бросился догонять Руберто, и представив себе, каковы могут быть последствия этой погони, она мигом поднялась с постели и, позвав служанку, которой все было известно, уговорила ее лечь вместо нее в постель, ни в коем случае себя не называть и покорно принять побои от Арригуччо, а уж Сисмонда так, мол, ее отблагодарит, что она не пожалеет. Потушив свечу, монна Сисмонда вышла из комнаты и, притаившись, стала ждать, что будет дальше. Между тем Арригуччо и Руберто все еще дрались, и в конце концов шум этой битвы разбудил соседей; соседи вскочили и принялись осыпать дерущихся бранью-, и тут Арригуччо испугался, как бы его не узнали, — даже не разглядев, кто этот юнец, и не нанеся ему ни малейшего ущерба, он бросил его и, озлобленный и рассвирепевший, пошел домой. Войдя в комнату, он крикнул в сердцах: «Ты где, срамница? Ты нарочно погасила свечку, чтобы я тебя не нашел, — шалишь!» Тут он пошел к кровати и, полагая, что это жена, сгреб служанку и, что было силы у него в руках и в ногах, надавал ей невесть сколько пинков и колотушек, разбил в кровь все лицо, вдобавок отрезал ей косы и наговорил при этом столько всяких гадостей, сколько ни одна непотребная женщина во всю свою жизнь не слыхала. Служанка плакала навзрыд, и, по правде сказать, было отчего. Время от времени она все-таки вскрикивала: «Ой! Ради бога! Больше не могу!», — но рыдания не давали ей говорить, Арригуччо же был до того взбешен, что утратил способность различать голоса. Итак, — повторяю, — отделав служанку за мое почтение и отрезав ей косы, Арригуччо обратился к ней с такой речью: «Больше я тебя, гадина, бить не стану, — я сейчас пойду к твоим братьям и расскажу про твои шашни, — пусть-ка они за тобой придут, поступят с тобой так, как им подскажет их честь, и уведут тебя — в моем доме тебе, право слово, делать нечего». С этими словами он вышел из комнаты, запер за собой дверь и ушел.

Когда все слышавшая монна Сисмонда удостоверилась, что муж ее вышел из дому, она отперла дверь в спальню и зажгла свечу — на служанке не было живого места, и она горькими слезами плакала. Монна Сисмонда утешила ее, сколько могла, отвела к ней в комнату, отдала тайное распоряжение ухаживать за ней и лечить ее и так отблагодарила ее из средств Арригуччо, что та осталась премного довольна. Отведя служанку, монна Сисмонда вернулась к себе в спальню, мигом оправила постель, прибрала и привела в порядок комнату, — можно было подумать, что эту ночь никто здесь не спал, — зажгла ночничок, оделась, убралась, как будто еще и не ложилась, засветила лампу, взяла белье, села на верху лестницы и, в ожидании, что из всего этого воспоследует, начала шить.

Меж тем Арригуччо, выйдя из дому, стрелой полетел к шурьям и так забарабанил к ним в дверь, что ему тотчас же отворили. Поняв, что это Арригуччо, мать монны Сисмонды и все три брата поднялись, велели зажечь свечи и, выйдя к нему, спросили, зачем он пожаловал к ним один и в столь поздний час. Арригуччо рассказал им всю историю, с начала до конца: во-первых — о том, что к пальцу на ноге монны Сисмонды оказалась привязанной нитка, а затем — обо всем, что ему удалось обнаружить в дальнейшем и что он, со своей стороны, почел за нужное предпринять. Чтобы у них не оставалось никаких сомнений, Арригуччо отдал им косы, которые он срезал, как ему казалось, у своей супруги, и в заключение потребовал, чтобы братья пошли за ней и поступили, как им подскажет чувство чести, он же, дескать, держать ее у себя в доме не станет. Братья монны Сисмонды поверили Арригуччо, и рассказ его привел их в негодование; возмутившись поведением сестрицы, они велели зажечь факелы и, вознамерившись хорошенько ее поучить, пошли с Арригуччо. Следом за ними пошла мать и начала слезно молить сыновей не принимать на веру подобного рода сообщения, пока они не расспросят и не выслушают сестру, муж, дескать, мог и по другому поводу осерчать на жену и обойтись с нею круто, а теперь, в оправдание, плетет про нее небылицы. Затем она выразила крайнее удивление, как, дескать, это могло случиться, — она, мол, дочку свою хорошо знает, она ее воспитала, и прочее, и тому подобное.

Но вот и дом Арригуччо — вошли, начали подниматься по лестнице. «Кто там?» — спросила монна Сисмонда.

«Сейчас узнаешь, срамница!» — отвечал один из братцев.

«Господи помилуй! Это еще что такое? — вставая, прошептала монна Сисмонда. — Милости просим, братцы! — обратилась она к вошедшим братьям. — Что это вас к нам привело — всех троих в столь поздний час?»

Увидев, что она сидит и шьет и что на лице у нее нет никаких следов побоев, тогда как Арригуччо уверял, что измолотил ее всю как есть, братья слегка удивились, однако тут же, переборов душившую их злобу, объявили, что им на нее пожаловался Арригуччо — пусть, мол, она им выложит всю правду, а не то ей худо придется.

«Не знаю, что вам и сказать, — отвечала монна Сисмонда. — Я просто ума не приложу, на что вам мог пожаловаться Арригуччо». Между тем Арригуччо смотрел на нее и глазам своим не верил: он припоминал, как он, наверное, не меньше тысячи раз смазал ее по лицу, как он ее царапал, как отводил на ней душу, а ей — хоть бы что! Братья вкратце рассказали монне Сисмонде обо всем, что было им известно со слов Арригуччо, — и о нитке, и о взбучке, словом, решительно обо всем.

«Боже мой! Что я слышу? — обратясь к Арригуччо, воскликнула монна Сисмонда. — Зачем ты, муженек, себе же на великий позор, говоришь обо мне, что я — срамница, когда на самом деле я не такая, а самого себя выставляешь злым и жестоким человеком, когда на самом деле ты не таков? Да ведь эту ночь ты не то что здесь, со мной, в этой комнате, — ты и дома-то не был! И когда это ты меня бил? Я по крайней мере не помню».

«Да ты что, срамница? — заговорил Арригуччо. — Ведь спали-то мы вместе? Я побежал за твоим любовником, а потом-то ведь я вернулся? Ведь я ж тебя вздул как собаку, да еще и косы твои отрезал?»

«Ты дома не ночевал, — возразила жена, — но это я оставляю в стороне, — я стою на том, что говорю истинную правду, но никаких доказательств у меня нет, — перейдем к твоим россказням, будто ты меня избил и отрезал мне косы. Нет, ты меня не бил. Прошу всех вас, и тебя также, обратить внимание, есть ли у меня на всем теле хоть один след побоев. Да я бы тебе и не советовала поднимать на меня руку, — если бы ты настолько обнаглел, клянусь богом, я выцарапала бы тебе глаза. И не чувствовала я и не видела, когда это ты отрезал мне косы. Может быть, ты как-нибудь украдкой это сделал? Я сейчас погляжу, отрезаны они или нет». Тут она сняла с головы покрывало, и все увидели, что косы у нее целы, а вовсе не отрезаны.

Выслушав обе стороны и во всем убедившись воочию, мать и братья приступили к Арригуччо: «Что, Арригуччо? Ведь ты нам не так рассказывал. Как же ты теперь докажешь все прочее?»

Арригуччо мнилось, что все это он видит во сне; он несколько раз порывался перебить жену, но она разбивала все его доказательства, и он рассудил за благо молчать.

«Что ж, братцы, — снова заговорила монна Сисмонда, — ведь он сам напрашивается на то, чего я никогда прежде не делала, — на то, чтобы я рассказала про его мерзости и подлости, — коли так, то я расскажу. Я совершенно уверена, что все, что он наговорил на меня, произошло с ним самим, все это он сам и проделал. Вы только послушайте. Этот почтенный человек, за которого вы, на мое несчастье, выдали меня замуж, этот почтенный человек, который именует себя купцом, который должен бы, кажется, стремиться к тому, чтобы заслужить всеобщее доверие, и которому надлежит быть воздержнее монаха и добродетельнее девушки, редкий вечер не шатается по кабакам и не путается то с той, то с другой гулящей бабенкой, а я жду его до полуночи, иной раз и до утра, — вот как вы меня сейчас застали. Бьюсь об заклад, что он нахлестался и пошел спать с какой-нибудь потаскушкой, а когда проспался, то увидел у нее на ноге нитку, затем совершил те подвиги, о которых он вам рассказал, потом вернулся, всыпал ей и отрезал косы, а так как он еще не вполне протрезвился, то вообразил, — да, поди, и сейчас еще воображает, — будто он это надо мной учинил. Приглядитесь к нему повнимательней — у него же еще хмель из головы не вышел. Со всем тем, что бы он на меня ни наклепал, — смотрите на это как на пьяную болтовню; я ему прощаю — простите и вы».

Но тут расшумелась мать.

«Нет, дочурка, нельзя ему прощать, ей-ей, нельзя! — вскричала она. — Убить его надобно, шелудивого пса, скотину неблагодарную, — не достоин он быть твоим мужем. Ишь ты, какой нашелся! Да если б ты ее из грязи выволок, все равно с женщиной так не обращаются. Чтоб ему ни дна, ни покрышки! Плюнь ты на него, мало ли что спьяну мелет этот купчишка из ослиного дерьма, — такой сволочи, как он, видимо-невидимо понаехало к нам из деревень: ходят в домотканой одежде, каждая штанина — что колокол, на заднице перо, а как заведется у них в кармане три сольдо, так сейчас присватываются к дочерям дворян и знатных дам, сочиняют себе гербы и всё твердят: „Я из таких-то, предки мои совершили то-то и то-то“. Ах, зачем сыновья не послушались моего совета! У них была возможность, даром что приданого у тебя всего ничего, отлично устроить твою судьбу, и жила бы ты теперь в семье графов Гвиди, но им вздумалось выдать тебя вот за это сокровище, а он не постеснялся в глухую полночь сказать о тебе, — о тебе, лучшей, честнейшей женщине во всей Флоренции, — что ты шлюха, как будто мы тебя не знаем! Доведись до меня, ему бы, вот как бог свят, отлились мои слезы». Тут она обратилась к сыновьям: «Сколько я вас, детки, отговаривала! Слыхали, как ваш милый зятек, этот несчастный купчишка, отзывается о вашей сестре? Будь я на вашем месте и если б он при мне так про нее сказал и так с ней поступил, я бы не успокоилась и не унялась до тех пор, пока не загнала бы его в гроб. Будь я мужчина, а не женщина, я бы его своими руками пристукнула. Господи! Покарай ты этого жалкого пьянчужку, ведь у него ни стыда, ни совести нет!»

Молодые люди, всё выслушавшие и всему бывшие свидетелями, наговорили Арригуччо столько грубостей, сколько ни один мерзавец за всю свою жизнь не слыхал, а в заключение пригрозили: «На сей раз мы тебя прощаем, коль скоро ты это с пьяных глаз, но если только тебе дорога жизнь, веди себя так, чтобы впредь подобные рассказы о тебе до нас не доходили; дойдут — тогда уж мы с тобой рассчитаемся сразу за все». С этими словами они удалились.

Арригуччо стоял как вкопанный; он не мог понять, то ли он в самом деле все это натворил, то ли это ему приснилось, а потому не сказал жене ни слова и оставил ее в покое, она же благодаря своей сообразительности не только отвела от себя беду, но и получила возможность в будущем делать все, что угодно, уже не боясь мужа.

Новелла девятая

Жена Никострата Лидия любит Пирра; дабы увериться в истинности ее чувства, Пирр ставит ей три условия, и Лидия все эти условия выполняет; к довершению всего она в присутствии Никострата развлекается с Пирром, Никострата же уверяет, что ничего этого не было

Рассказ Нейфилы так понравился слушателям, что дамы не могли удержаться ни от смеха, ни от обмена мнениями по поводу только что услышанного, хотя король несколько раз просил всех замолчать и велел начать рассказывать Панфило; когда же тишина водворилась, Панфило начал так:

— Я полагаю, достопочтенные дамы, что нет такого тяжелого и рискованного предприятия, на которое не отважился бы пламенно влюбленный, и хотя это явствовало из многих повестей, со всем тем я почитаю за нужное еще раз это доказать на примере одной женщины, которой больше помогала в осуществлении ее замыслов Фортуна, нежели природная ее сметка, — вот почему я никому не посоветую ей подражать, ибо Фортуна не всегда бывает благосклонна, да и не все мужчины одинаково слепы.

В Греции есть старинный город Аргос, сам по себе небольшой, однако ж славящийся древними своими правителями, и вот в этом городе назад тому много лет жил знатный человек по имени Никострат, и когда он был уже в преклонных годах, судьба сочетала его узами брака с прелестной женщиной по имени Лидия, столь же отважной, сколь и красивой. Как все знатные и богатые люди, Никострат держал много прислуги, много собак и ловчих птиц и был заядлым охотником. И был у него слугою Пирр, прелестный юноша, стройный, пригожий, на все руки мастер, — Никострат ото всех его отличал и всех более к себе приближал. В него-то и влюбилась Лидия, да так, что он ни днем, ни ночью не выходил у нее из головы, а между тем Пирр, то ли потому, что ничего не замечал, то ли потому, что не желал замечать, не обращал на нее никакого внимания и тем причинял Лидии нестерпимую душевную муку.

Наконец, решившись ему открыться, Лидия позвала к себе свою служанку по имени Луска, коей она доверяла всецело, и повела с ней такую речь: «Луска! Я тебя облагодетельствовала, и ты должна быть мне послушной и верной, — смотри же, никому не открывай тайны, которую я тебе сейчас поверю, никому, за исключением одного человека. Ты видишь, Луска: я молода, свежа, богата и обильна всем, что только женщина может себе пожелать, — словом сказать, жаловаться мне не на что, кроме одного: мой муж гораздо старше меня, — вот почему я не чувствую себя вполне удовлетворенной как раз в том, что доставляет молодым женщинам особую отраду. Мне хочется того же, чего и другим, и я уже давно рассудила так: если Фортуна была ко мне столь неблагосклонна, что связала меня с таким старым мужем, то уж я-то врагом самой себе не буду, я сумею найти путь к наслаждению и к благополучию. И вот наконец я поняла, что могу быть вполне счастлива и довольна только в объятиях Пирра, ибо он наиболее достоин моей любви, а люблю я его так горячо, что мне только тогда и бывает хорошо на душе, когда я вижу его или же о нем помышляю. Я чувствую, что умру, если в самом непродолжительном времени не буду ему принадлежать. Так вот, если тебе не хочется, чтобы я умерла, изыщи наилучший способ уведомить его о моих чувствах и попроси его от моего имени прийти ко мне, а ты, мол, за ним зайдешь».

Служанка охотно за это взялась и, выбрав время и место, отвела Пирра в сторону и постаралась как можно лучше выполнить поручение своей госпожи. Слова служанки привели Пирра в крайнее изумление, ибо он ничего такого за госпожой не замечал, и в душу к нему закралось подозрение: уж не хочет ли госпожа испытать его? С живостью обратясь к Луске, он грубо ответил ей: «Луска! Я не могу поверить, чтобы это исходило от моей госпожи, — смотри, как бы тебе не пришлось отвечать за такие слова, — а если даже и от нее, то я не думаю, чтобы она это говорила от чистого сердца; если же и от чистого сердца, все равно я не нанесу моему господину такого оскорбления, ибо он превознес меня не по заслугам. Смотри же, никогда больше со мной о таких вещах не говори!»

Суровая его отповедь не смутила Луску. «Пирр! — сказала она. — Нравится тебе это или нет, я буду с тобой говорить и о таких вещах, и обо всем прочем столько, сколько мне прикажет моя госпожа. А ты осел!»

Раздосадованная ответом Пирра, она возвратилась к своей госпоже, — та, выслушав ее, чуть не умерла, однако ж несколько дней спустя снова с ней об этом заговорила. «Знаешь, Луска, — сказала она, — дуб после первого удара не падает. А коли так, то почему бы тебе еще разок не поговорить с этим человеком, который, назло мне, выказывает неслыханную преданность своему господину? Улучи минутку, скажи ему все, — пусть он восчувствует пыл моей страсти, — и доведи дело до конца; если же ты бросишь его на полдороге, то я умру, а он будет думать, что его хотели испытать, и, в противность тому, о чем я мечтала, не полюбит меня, а возненавидит».

Служанка успокоила госпожу; она разыскала Пирра и, заметив, что он весел и в добром расположении духа, повела с ним такую речь: «Пирр! Назад тому несколько дней ты от меня узнал, как пылает к тебе любовью наша общая госпожа. Еще раз повторяю: если ты и сейчас проявишь такое же бессердечие, то можешь быть уверен, что жить ей осталось недолго. Потому я и прошу тебя: исполни ее желание, а то ведь я всегда считала тебя умницей, но если ты заупрямишься, то будешь в моих глазах дураком. Неужто тебе не лестно, что такая красивая, благородная и богатая женщина любит тебя больше всего на свете? Помимо всего прочего, не сама ли судьба устраивает так, что ты сможешь удовлетворять желания, свойственные юному твоему возрасту, а сверх того, ни в чем не будешь иметь недостатка? Если ты проявишь благоразумие, то по части утех кто из ровесников твоих окажется в лучшем положении, нежели ты? Если ты ответишь ей взаимностью, то у кого еще будет столько оружия, коней, нарядов и денег, сколько у тебя? Одумайся и отнесись благосклонно к моим словам. Помни, что Фортуна улыбается человеку и отверзает ему свое лоно только однажды, — кто не окажет ей гостеприимства, тот потом, пребывая в нищете и убожестве, пусть пеняет на себя. И еще я тебе скажу: слугам не должно выказывать по отношению к господам такую же точно верность, как к родным и друзьям, — напротив того: слуги долженствуют обходиться с господами по возможности так же, как господа обходятся с ними. Или ты воображаешь, что если б у тебя была красивая жена, мать, дочь, сестра и она приглянулась бы Никострату, то он не перешагнул бы через верность, которую ты намерен соблюсти по отношению к нему, отказавшись от его жены? Если ты так думаешь, то ты болван. Можешь мне поверить: не помогли бы тебе ни ласки, ни просьбы — он бы на тебя не посмотрел, а применил бы силу. Будем же обходиться с ними самими и с тем, что им принадлежит, так же точно, как они обходятся с нами и с тем, что принадлежит нам. Воспользуйся милостью судьбы, не гони ее, выйди ей навстречу и прими у себя; если же ты поступишь иначе, то ручаюсь тебе, что госпожа твоя непременно умрет; этого мало: ты будешь так горько каяться, что в конце концов смерть и тебе покажется желанным исходом».

Обдумав все, что сказала Луска, Пирр пришел к такому решению: если только ему будет предоставлена возможность удостовериться, что его не испытывают, то в следующий раз, когда Луска к нему придет, он даст уже иной ответ и изъявит полную готовность ублаготворить госпожу. А пока что он обратился к Луске с такой речью: «Я понимаю, Луска, что ты говоришь дело, однако ж, с другой стороны, я знаю, что мой господин мудр и хитроумен, а так как он сдал мне на руки все дела, то я боюсь, не вздумал ли он меня испытать и не действует ли таким образом Лидия по его наущению и не исполняет ли она его волю. Так вот, если она в доказательство своей любви ко мне выполнит три условия, которые я ей поставлю, то уж тогда она может быть уверена, что всякое ее желание будет для меня законом. Итак, я ставлю ей три условия: во-первых, пусть она в присутствии Никострата убьет его лучшего ястреба; затем пусть она мне пошлет клок волос из Никостратовой бороды и, наконец, один из самых крепких его зубов».

Луске эти условия показались нелегкими, а еще более трудными показались они Лидии, однако ж Амур, великий утешитель и премудрый советчик, вдохновил ее на это, и она послала служанку передать Пирру, что все его требования будут исполнены, и притом — в самом скором времени. Кроме того, она велела передать ему следующее: пусть, мол, Пирр почитает Никострата за необыкновенно умного человека, а она будет в присутствии Никострата развлекаться с Пирром, Никострата же уверит, что ничего этого не было. Пирр стал ждать, что же предпримет знатная дама. И вот, когда несколько дней спустя Никострат, по своему обыкновению, давал некоторым дворянам парадный обед, Лидия надела зеленое бархатное платье, нацепила на себя множество драгоценных вещей и, после того как со столов уже убрали, вошла в залу, где сидели гости, в присутствии Пирра и всех остальных направилась к жердочке, на которой сидел ястреб, коим особенно дорожил Никострат, как бы с намерением посадить ястреба себе на руку, отвязала его, схватила за ремешок и, хватив об стену, убила.

«Ох, жена, что ты наделала!» — вскричал Никострат. Ему Лидия ничего на это не ответила, — она обратилась к обедавшим у него дворянам. «Когда бы у меня, господа, не достало смелости отомстить ястребу, — сказала она, — то как бы я тогда отомстила королю, если б он нанес мне оскорбление? Надобно вам знать, что этот ястреб долго отнимал у меня время, которое мужчины обязаны посвящать женщинам. Бывало, чуть забрезжит свет, Никострат встает, садится на коня, с ястребом на руке едет в чистое поле поглядеть, как он летает, а я, женщина, как видите, в самой поре, рассерженная, остаюсь в постели одна. Я давно уже задумала убить ястреба, но меня удерживало одно: мне хотелось убить его на глазах у людей, которые могли бы рассудить меня с мужем по справедливости, чего я от вас и ожидаю».

Выслушав Лидию и придя к заключению, что любовь ее к Никострату в самом деле так сильна, как о том свидетельствуют ее слова, гости со смехом сказали огорченному Никострату: «Ах, как славно твоя жена выместила обиду на ястребе!» — и, обернув дело в шутку, добилась того, что и насупившийся Никострат в конце концов развеселился, а Лидия между тем ушла к себе в комнату.

«Любовь моя, верно, будет счастливой, — подумал при сем присутствовавший Пирр, — Лидия положила прекрасное начало — помоги ей бог довести дело до конца!»

Прошло всего несколько дней после того, как Лидия убила ястреба, и вот как-то раз, сидя у себя в комнате с Никостратом, она ласкала его, заигрывала с ним, он же в шутку слегка потянул ее за волосы, и это послужило для нее поводом выполнить и второе Пиррово условие: не долго думая, она вцепилась Никострату в бороду, изо всех сил дернула и, смеясь, вырвала клочок волос. Никострат стал ей за это выговаривать. «Да что с тобой? Чего это ты надулся? — спросила она. — Из-за нескольких волосков, которые я у тебя вырвала? Мне было больней, когда ты меня дернул за волосы». Продолжая болтать с ним и шутить, Лидия незаметно припрятала клочок волос и в тот же день послала его своему милому.

Третье условие заставило Лидию поломать голову, но так как она была очень умна от природы, Амур же изощрил ее ум, то в конце концов она придумала, как ей достигнуть цели. У Никострата жили два мальчика, оба из хороших семей, — родители отдали их ему на воспитание, дабы они у него в доме обучились светскому обхождению; один из них нарезал Никострату на кусочки кушанья, когда тот сидел за столом, другой подносил питье; Лидия позвала к себе обоих, сказала, что у них пахнет изо рта, что, когда они прислуживают Никострату, им надлежит держать голову как можно дальше от него, и велела никому про то не говорить. Мальчики ей поверили и стали делать так, как она их научила. И вот однажды она задала Никострату вопрос: «Ты заметил, как делают мальчики, когда прислуживают тебе?»

«Конечно, заметил, — отвечал Никострат, — я даже хотел спросить, зачем это они так делают». — «Не надо, — сказала Лидия, — я тебе сейчас объясню. Я долго не решалась с тобой о этом заговорить — боялась, что тебе это будет неприятно, но потом вижу, что и другие стали замечать, — нет, думаю, дольше скрывать нельзя. Делают мальчики так оттого, что у тебя скверно пахнет изо рта, — не могу понять, в чем дело, раньше ведь этого не было. Нехорошо! Ты постоянно бываешь в высшем обществе, — нужно с этим покончить».

«Что же это такое? — спросил Никострат. — Нет ли у меня во рту гнилого зуба?»

«Очень может быть, — отвечала Лидия и, подведя Никострата к окну, велела открыть рот. — Ах, Никострат! — осмотрев ему рот и справа и слева, воскликнула она. — Как же это ты так запустил? С той стороны у тебя испорченный зуб, — по-моему, он совсем сгнил, и если ты его не удалишь, то он испортит тебе соседние, — не доводи до этого, выдерни его!»

«Когда так, я согласен, — сказал Никострат, — пусть сей же час пошлют за лекарем — он мне его и выдернет».

А жена ему: «Да зачем тебе лекарь? Зуб шатается — я сама отлично его выдерну, безо всякого лекаря. Да и потом, эти лекари зверски обращаются с больными — у меня сердце разорвалось бы от жалости, если б я видела или если б знала, что ты попал в руки к кому-либо из них. Никаких разговоров, — я сама, а если будет больно, сейчас же брошу; лекарь так бы не поступил».

Послав за инструментами, она всех, кроме Луски, выпроводила из комнаты, заперла дверь изнутри, велела Никострату лечь на стол, и, сунув ему в рот щипцы, подцепила один из его зубов; Никострат на крик кричал от боли, но, с одной стороны его крепко держали, а потому, с другой стороны, ценою огромных усилий зуб все же удалось вытащить. Спрятав его, Лидия показала страждущему, полумертвому Никострату другой, весь как есть сгнивший, который был у нее в руке. «Посмотри, что у тебя столько времени было во рту», — сказала она. Никострат всему поверил; он вынес адскую боль, кричал от нее не своим голосом, но после того как зуб вытащили, почувствовал себя здоровым. Его еще кое-чем подкрепили, боль утихла, и он пошел к себе. А Лидия, нимало не медля, послала зуб своему возлюбленному, — тот, уверившись в ее чувстве, просил ей передать, что теперь он готов исполнить любое ее желание.

А чтобы у Пирра не оставалось и тени сомнений, Лидия, которой каждый час разлуки с милым казался вечностью и которой не терпелось исполнить свое обещание, сказалась больной, и когда однажды, после обеда, Никострат к ней зашел, она, удостоверившись, что вошел он в сопровождении одного лишь Пирра, попросила обоих вывести ее в сад — там-де ей будет легче. Никострат и Пирр в ту же минуту взяли ее на руки, вынесли в сад и положили на лужайке, под сенью чудного грушевого дерева. Посидев здесь немного, Лидия, уже успевшая научить Пирра, как ему надлежит в сих обстоятельствах действовать, сказала: «Пирр! Мне очень хочется груш. Влезь на дерево, брось несколько штучек!»

Пирр мигом вскарабкался на дерево. «Эй, мессер, что это вы там делаете? — бросая груши, заговорил он. — А вы, донна Лидия? Как вам не стыдно! Как вы разрешаете это в моем присутствии? Вы думаете, что я слепой? Вы же только что были тяжело больны? Скоро же вам удалось поправиться, раз вы этакое вытворяете. Коли вам невтерпеж, то ведь в вашем распоряжении столько прекрасных комнат — почему бы вам не пойти в любую и там этим не заняться? Так будет приличнее, чем при мне!»

«Что это Пирр говорит? — обратясь к мужу, спросила Лидия. — Бредит он, что ли?»

«Нет, не брежу, — отозвался с дерева Пирр. — Неужели вы думаете, что я ничего не вижу?»

«Тебе что-то снится, Пирр», — в крайнем изумлении заметил Никострат.

«Да ничего мне не снится, государь мой, — возразил Пирр, — и вам ничего не снится, — какое там! Если бы это дерево тряслось так же, как трясетесь сейчас вы, то на нем не осталось бы ни единой груши».

«Что с ним такое? — снова заговорила Лидия. — Неужто ему и впрямь что-то кажется? Ах, боже мой, если 6 я была здорова, я бы непременно влезла на дерево и поглядела, что за чудеса ему мерещатся».

Пирр, сидя на груше, продолжал молоть вздор. «Слезай!» — крикнул ему Никострат. Пирр слез. «Так что же ты видел?» — спросил его Никострат.

«Вы, уж верно, думаете, что я грежу или брежу, — отвечал Пирр, — но если уж говорить по чистой совести, то я видел вас на вашей жене. Только я спустился на землю — гляжу: ан вы уже слезли и сидите там же, где и сейчас».

«Значит, на тебя тогда нашло, — заключил Никострат. — После того как ты взобрался на грушу, мы оба с места не сдвинулись».

«Да что вы со мной спорите? — воскликнул Пирр. — Я же вас видел — видел, что вы лежите кверху спиной».

Никострат был окончательно сбит с толку. «Дай-ка я посмотрю, не колдовское ли это дерево и подлинно ль тому, кто на нем сидит, мерещатся чудеса», — сказал он и полез на дерево. Стоило ему взгромоздиться на грушу — Лидия с Пирром давай развлекаться. Увидел их Никострат, да как закричит: «Ах ты срамница! Ты что делаешь? И ты, Пирр! А я так тебе верил!» И тут он поспешил слезть с груши.

Жена и Пирр ему: «Да мы сидим!» А потом видят, что он спускается на землю, — и снова приняли прежнее положение. Никострат слез, удостоверился, что они там же, где и были, и начал их ругать.

А Пирр ему: «Теперь я понимаю, Никострат, что давеча вы были правы: все, что я видел, когда сидел на груше, — это обман зрения, а вывожу я это вот из чего: как видно, и у вас был такой же точно обман зрения. А что я говорю правду — в этом вы можете убедиться, как скоро поразмыслите и раздумаетесь: если бы даже ваша супруга, честнейшая и благоразумнейшая женщина, и решилась запятнать вашу честь, то стала ли бы она заниматься этим у вас на глазах? О себе уж я не говорю, — я скорее позволил бы четвертовать себя, чем хотя бы помыслил о таком деле, а не то что заниматься им в вашем присутствии. Таким образом, всему виной грушевое дерево — это оно вызывает обман зрения. В самом деле, весь свет не сумел бы мне доказать, что вы не совокуплялись сейчас с вашей женой, если б я не услышал от вас, что вам показалось, будто и я тем же самым занимался, тогда как я не только не занимался такими вещами, а и в мыслях-то их не держал — кому же это и знать, как не мне?»

Тут Лидия, притворившись разгневанной, встала. «Как тебе не совестно! — обратясь к мужу, вскричала она. — Значит, я, по-твоему, совсем уже дурочка, коли вздумала, как ты уверяешь, творить блуд у тебя на глазах? Если б мне припала такая охота, я бы расположилась в какой-нибудь комнате, — уж ты мне поверь, — да так бы хитро и ловко устроила, что если б ты когда-нибудь узнал, я бы ахнула».

Никострат пришел к заключению, что оба говорят правду, — никогда бы они не дерзнули так при нем поступить; перестав бранить их и корить, он заговорил о небывалом случае — о том, что с дерева все представляется не так, как оно есть на самом деле.

Лидия, однако ж, делала вид, будто она все еще зла на Никострата за то, что он посмел дурно о ней подумать.

«Я постараюсь сделать так, чтобы это дерево больше не срамило ни меня, ни других женщин, — сказала она. — Сбегай, Пирр, принеси топор и отомсти и за себя и за меня: сруби это дерево. Впрочем, гораздо лучше было бы хватить топором не по дереву, а по твоей голове, Никострат, — за то, что ты не дал себе труда подумать, вследствие чего мысленные твои очи мгновенно ослепли. Пусть даже глазам твоим и почудилось то, о чем ты нам толковал, — суд твоего разумения ни в коем случае не должен был принимать и признавать это за правду».

Пирр в ту же секунду сбегал за топором и срубил грушевое дерево. Когда оно упало, Лидия объявила Никострату: «Враг моей чести повержен, и я уже не сержусь», — и, великодушно простив Никострата, который ее о том умолял, примолвила, чтоб он больше не смел подозревать женщину, которая любит его больше, чем самое себя.

Засим бедный обманутый муж, жена и любовник вошли в дом, и в этом доме Пирр с Лидией и Лидия с Пирром много раз потом, и уже без помех, наслаждались и утешались. Дай бог и нам того же!

Новелла десятая

Двое сиенцев влюбляются в куму одного из них; кум неожиданно умирает; согласно данному обещанию, он после смерти является своему приятелю и рассказывает, как живется на том свете

Все что-нибудь да рассказали, кроме короля. Как скоро дамы, жалевшие грушевое дерево, которое ни за что ни про что срубили, успокоились, король начал следующим образом:

— Всем известно, что справедливый король является самым строгим блюстителем изданных им законов; если же он поступает не так, то это не король, а заслуживающий наказания раб. В такой именно грех — в сущности, поневоле — придется впасть и мне, вашему королю, и такие же точно навлеку я на себя обвинения. В самом деле, когда я вчера устанавливал закон для нынешнего нашего собеседования, то я не рассчитывал воспользоваться предоставленной мне льготой, — напротив того: я намерен был заодно с вами подчиниться общему для всех закону и повести речь о том же, о чем и вы, однако вы не только рассказали о том, что должно было составить предмет моей повести, вы рассказывали значительно подробнее и гораздо занимательнее, чем это мог бы сделать я, и теперь, сколько ни роюсь я в памяти, а все не могу припомнить и сообразить, какая из мне известных историй выдержала бы сравнение с вашими рассказами. Вот почему я, вынужденный нарушить мною же самим изданный закон и, следственно, заслуживающий наказания, заранее уведомляю, что готов уплатить пеню в любом размере, но льготою моею воспользуюсь. Признаюсь, милейшие дамы, рассказ Элиссы про кума и куму и про тупоумие сиенцев произвел на меня столь сильное впечатление, что я решился оставить шутки, которые умные жены вытворяют с глупыми мужьями, и предложить вашему вниманию небольшой рассказ про кума и куму, который вы, уж верно, выслушаете не без приятности, хотя многое в нем неправдоподобно.

Итак, жили-были в Сиене два молодых человека низшего состояния, из коих одного звали Тингоччо Мини, другого — Меуччо ди Тура[7], а проживали они у ворот Салайя, общались преимущественно друг с другом и, казалось, очень друг друга любили. Как все добрые люди, они часто ходили в церковь и слушали проповеди, а проповедники постоянно внушали молящимся, что души усопших ожидают на том свете слава или мука — в зависимости от их заслуг. Друзьям хотелось раздобыть достоверные о том сведения, но они не знали, как можно их получить, и потому дали друг другу такое обещание: кто первый умрет, тот постарается прийти к оставшемуся в живых и осведомить его; и на том они поклялись.

Итак, они продолжали постоянно друг с другом общаться, о чем я уже упоминал, а после того как они дали это обещание, Тингоччо покумился с неким Амброджо Ансельмини[8], проживавшим в Кампо Реджи, — жена этого Ансельмини, монна Мита, только что родила ему сына. После крестин Тингоччо вместе с Меуччо изредка навещал свою куму, прелестную, обворожительную женщину, и невзирая на кумовство влюбился в нее. Меуччо она тоже очень нравилась, а тут еще Тингоччо постоянно ее расхваливал, — кончилось дело тем, что и Меуччо в нее влюбился. Оба скрывали это друг от друга, однако ж основания у каждого были особые: Тингоччо не хотелось сообщать об этом Меуччо потому, что он почитал свою любовь к куме за грех и ему было стыдно кому-либо в этом признаться, а Меуччо держал свою любовь в тайне по другой причине: от него не укрылось, что монна Мита нравится Тингоччо. «Если я ему откроюсь, — рассуждал он сам с собой, — это вызовет в нем чувство ревности, а так как он на правах кума имеет возможность говорить с ней сколько угодно, то настроит ее против меня, и тогда я от нее уже ничего не добьюсь».

Итак, оба молодых человека полюбили монну Миту, но Тингоччо легче было с ней объясниться, и он при помощи слов и действий добился от нее, чего хотел. Меуччо прекрасно понял, что между ними произошло, и хотя это было ему очень больно, все же он не утратил надежды на успех в дальнейшем, а чтобы у Тингоччо не было поводов и оснований вредить ему и мешать, он притворился, что ничего не замечает.

Итак, один приятель оказался удачливее в любви, нежели другой, однако ж Тингоччо, обнаружив во владениях кумы благодарную почву, столь ретиво принялся на ней трудиться и вскапывать ее, что, переусердствовав, опасно заболел и, не перенеся этого недуга, спустя несколько дней ушел от жизни. А на третий день после смерти, — раньше, очевидно, было нельзя, — он по обещанию явился Меуччо ночью и, хотя тот крепко спал, разбудил его.

«Кто это?» — проснувшись, спросил Меуччо.

«Тингоччо, — отвечал призрак, — я пришел к тебе, как обещал, рассказать про тот свет».

При виде его Меуччо струхнул, но быстро оправился. «Добро пожаловать, друг мой!» — сказал он и тут же задал Тингоччо вопрос, пропащая ли он душа.

Тингоччо же ему на это ответил так: «Что пропало, того уже не найдешь. Если б я пропал, то как бы я здесь очутился?»

«Да я не про то, — возразил Меуччо. — Я тебя спрашиваю: осуждена ли душа твоя гореть в адском огне?»

Тингоччо же ему ответил так: «Нет, на это она не осуждена, но за свои грехи я люто стражду и томлюсь».

Тут Меуччо начал подробно расспрашивать своего приятеля, какое наказание влечет за собой каждый содеянный на этом свете грех, а Тингоччо все ему объяснил. Тогда Меуччо спросил, не может ли он быть ему чем-то полезен; Тингоччо ответил, что может: пусть, мол, закажет по нем заупокойные обедни, попросит за него молиться, пусть подает милостыню на помин его души — все это, дескать, на том свете очень помогает. Меуччо сказал, что исполнит все это с радостью.

Когда Тингоччо собрался уходить, Меуччо вспомнил про куму и, искоса взглянув на Тингоччо, спросил: «Да, хорошо, что я вспомнил! Послушай, Тингоччо: какое тебе дали наказание за то, что ты на этом свете жил со своей кумой?»

Тингоччо же ему на это ответил так: «Друг мой! Когда я туда попал, оказалось, что некто, находящийся там, знает все мои грехи, как свои пять пальцев, — он повелел мне отправиться в определенное место, и там я, тяжко скорбя, оплакивал мои прегрешения вместе со многими другими, осужденными на ту же муку, что и я. Находясь среди них, я вспомнил, что я проделывал с кумою, и, ожидая за это еще более строгого наказания, задрожал от страха, несмотря на то что весь был объят жарким и неугасимым пламенем. Заметив мое состояние, он спросил: „Тебя палит огонь, а ты дрожишь, — значит, ты совершил более тяжкое преступление, чем все остальные, здесь пребывающие?“ — „О друг мой! — воскликнул я. — Я страшусь наказания за совершенный мною великий грех“. Тогда тот спросил меня, какой же это грех. „А вот какой, — отвечал я, — я баловался со своей кумой, и до того добаловался, что в конце концов доконал себя“. Тот расхохотался. „Ах ты дурачина! — сказал он. — Чего ты боишься? Кумы в счет здесь не идут“. И тогда я успокоился». Но тут уже начало светать, и Тингоччо сказал: «Ну, Меуччо, оставайся с богом, мне пора». С этими словами он вдруг исчез.

Узнав, что кумы в счет не идут, Меуччо посмеялся над собственной глупостью, — скольких кумушек он не тронул только потому, что был глуп! Мрак его невежества рассеялся, и впредь он стал умнее. Если бы брат Ринальдо знал о том, что кумы в счет не идут, ему не пришлось бы тратить столько красноречия, когда он соблазнял добрую свою куму.

 

Восьмой день ДЕКАМЕРОНА

В день правления Лауретты предлагаются вниманию рассказы о том, какие штуки ежедневно вытворяют женщина с мужчиной, мужчина с женщиной и мужчина с мужчиной

Воскресным утром лучи восходящего солнца уже озарили гребни самых высоких гор, уже исчезли ночные тени и все предметы стали явственно различимы, когда королева и ее подданные встали и, погуляв по росистой траве, в половине восьмого пошли в ближнюю церковку, дабы присутствовать при богослужении. Вернувшись, сели обедать, и обед прошел весело и оживленно, затем попели, потанцевали, а потом королева разрешила желающим пойти отдохнуть. После полудня все по велению королевы собрались у прелестного фонтана на предмет обычного собеседования, и, исполняя волю государыни, Нейфила начала так:

Новелла первая

Вольфард берет у Гаспарруоло взаймы денег, предварительно уговорившись с его женой, что как раз за такую сумму он проведет с нею время; он вручает ей эти деньги, потом говорит в ее присутствии мужу, что вернул их жене, а жена это подтверждает

— Если уж так угодно богу, чтобы я первая начала сегодня рассказывать, то быть по сему. О штуках, которые женщины вытворяют с мужчинами, мы говорили много, я же хочу рассказать вам, любезные дамы, о штуке, которую вытворил мужчина с женщиной, причем я не собираюсь его за это осуждать и вовсе не хочу сказать, что женщина этого не заслужила, — как раз наоборот: моя цель — одобрить мужчину, осудить женщину и доказать, что и мужчины умеют вытворять штуки с теми, кто им доверяется, ничуть не хуже, чем с ними самими вытворяют штуки те, кому доверяются они. Собственно говоря, то, о чем я собираюсь рассказать, следовало бы назвать не штукой, но заслуженным возмездием, ибо женщине надлежит быть особенно целомудренной, беречь свою честь, как жизнь, и пресекать малейшие на нее посягновения. Но мы, женщины, народ слабый, блюсти себя так, как это от нас требуется, мы не можем; со всем тем я утверждаю, что женщина, которая дает себя увлечь ради денег, заслуживает сожжения на костре, а та женщина, которую вводит в грех любовь, коей всемогущество нам хорошо известно, в глазах не слишком строгого судьи заслуживает снисхождения, как то несколько дней назад доказал Филострато на примере донны Филиппы из Прато.

Итак, жил некогда в Милане немец, наемный солдат по имени Вольфард, человек храбрый, в отличие от большинства немцев верой и правдой служивший тем, кто его нанимал. А так как Вольфард честнейшим образом расплачивался с долгами, то любой купец давал ему взаймы охотно и под небольшой процент. В Милане Вольфард полюбил красивую женщину, которую звали Амброджа, жену своего друга-приятеля, богатого купца по имени Гаспарруоло Кагастраччо. Проявлял он свои чувства к ней весьма осторожно, так что никто, в том числе муж, ни о чем не догадывался; наконец однажды он послал ей сказать, что умоляет ее ответить на его любовь, он же, мол, со своей стороны, готов исполнить все, чего она ни потребует.

Долго они переливали из пустого в порожнее, наконец Амброджа дала ему знать, что исполнит то, чего от нее добивается Вольфард, если он выполнит следующие два условия: во-первых, он должен хранить это в строжайшей тайне; во-вторых, ей нужно для одной цели двести флоринов золотом, а он человек богатый, — дал бы он ей двести флоринов, за это она, мол, всегда потом будет к его услугам. До сих пор Вольфард считал ее женщиной порядочной, но тут он увидел, до чего она корыстолюбива, какая у нее низкая душонка, пламенная его страсть превратилась почти что в ненависть, и он, задумав сшутить с ней шутку, велел передать ей, что ради нее готов на все, что только в его силах, — пусть, мол, скажет, когда ему можно прийти, и он вручит нужную ей сумму, и никто-де про то не узнает, за исключением одного приятеля, которому он всецело доверяет и которого он во все свои дела посвящает. Дама, а лучше сказать — дрянная бабенка, обрадовалась и велела передать Вольфарду, что ее муж Гаспарруоло спустя несколько дней уедет по делам в Геную — тогда, мол, она его уведомит и пошлет за ним.

Выбрав подходящее время, Вольфард пошел к Гаспарруоло и сказал ему: «Мне для одного дела нужно двести флоринов золотом. Дай мне взаймы под обычный процент». Гаспарруоло охотно согласился и тут же отсчитал ему всю сумму.

Спустя несколько дней, как и говорила Амброджа, Гаспарруоло выехал в Геную, о чем она не замедлила сообщить Вольфарду; кроме того, она просила передать ему приглашение и просьбу принести двести флоринов. Вольфард взял с собой своего приятеля, пошел к поджидавшей его Амбродже и первым делом вручил ей в присутствии своего приятеля двести флоринов. «Вот вам деньги, сударыня, — сказал он. — Когда ваш супруг вернется, отдайте их ему».

Амброджа взяла деньги; она только не поняла, почему Вольфард так сказал; это он для того, решила она, чтобы приятель не подумал, что он ей платит. «Хорошо, передам, — сказала она, — я только пойду пересчитаю». Высыпав деньги на стол и, к великой своей радости, удостоверившись, что тут двести флоринов, она их спрятала. Затем вернулась к Вольфарду и провела его к себе в комнату. И не только в тот раз, но потом еще много раз — вплоть до возвращения мужа из Генуи — она своим телом расплачивалась с Вольфардом.

Как скоро Гаспарруоло возвратился из Генуи, Вольфард, выбрав такое время, когда и он и жена были дома, побежал к нему и в присутствии жены сказал: «Знаешь, Гаспарруоло, двести флоринов, коими ты меня ссудил, мне не понадобились — то дело, ради которого я их у тебя брал, у меня не выгорело. Я их сейчас же отдал твоей жене. По сему случаю уничтожь мое долговое обязательство».

Гаспарруоло спросил жену, получила ли она деньги. Жена, вспомнив, что получила она их при свидетеле, решила, что отрицать бесполезно. «Да, да, как же, получила, — подтвердила она, — я только забыла тебе об этом сказать».

«Все в порядке, Вольфард, — молвил Гаспарруоло. — Ступай себе с богом — долг за тобою не числится».

Когда Вольфард ушел, одураченная Амброджа вернула мужу постыдное вознаграждение за свою низость. Так хитроумный любовник бесплатно попользовался алчною своею возлюбленной.

Новелла вторая

Варлунгский священник проводит время с монной Бельколоре; в залог он оставляет ей свою накидку; немного погодя он просит у нее ступку, потом возвращает и просит вернуть накидку, которую он оставил ей в заклад; почтенная женщина хоть и с бранью, но заклад возвращает

И мужчины и дамы одобрили Вольфарда за его проделку с алчной миланкой, а затем королева, с улыбкой обратясь к Панфило, сказала, что теперь его черед, и Панфило начал так:

— Приятные дамы! Я намерен предложить вашему вниманию небольшой рассказ, изобличающий тех, что на каждом шагу оскорбляют нас, зная заведомо, что мы не можем им отплатить; изобличающий тех духовных особ, которые воздвигли крестовый поход на наших жен, — ведь когда кому-нибудь из них удается овладеть замужней женщиной, он воображает, что ему за это будут отпущены грехи и божья кара его минует, как будто он самого султана доставил связанным из Александрии в Авиньон; между тем у бедных мирян нет возможности отплатить им той же монетой, — так они вымещают обиду на матерях, сестрах, приятельницах, дочерях обидчиков и берут их приступом, подобно как обидчики берут их жен. Так вот, я и хочу вам рассказать деревенскую любовную историю, не длинную, но зато с уморительным концом, — из нее вам, помимо всего прочего, будет ясно, что священникам нельзя доверять всегда и во всем.

Итак, надобно вам сказать, что в селе Варлунго, которое, как вы знаете или хотя бы могли слышать, находится недалеко отсюда, жил священник, неутомимый по части ублаготворения женщин крепыш, не бог весть какой грамотей, однако ж имевший обыкновение по воскресеньям, сидя под ольхою, поучать пасомых и обильно уснащать свою речь благочестивыми и душеполезными изреченьицами, что не мешало ему, когда те отлучались, навещать их жен чаще, чем кто-либо из его предшественников, под каким-либо благовидным предлогом: одной принести образок, другой — огарочек, третьей — святой водички, четвертую благословить. Более других прихожанок пришлась ему по сердцу некая монна Бельколоре, жена хлебопашца Бентивеньи дель Маццо, прехорошенькая, смуглая крестьяночка, свежая, в теле, как нельзя лучше приспособленная для накачивания. Кроме того, она лучше всех играла на цимбалах, пела Вода стекается в овраг и с красивым, дорогим платком в руке танцевала ридду и баллонкио. Священник прямо с ума по ней сходил и все старался попасться ей на глаза. Воскресным утром, если ему было известно, что она в церкви, он, когда произносил Kyrie или же Sanctus, выказывал столь совершенное певческое искусство, что можно было подумать, будто это верещит осел; если же он ее не видел, то из кожи вон не лез. При этом он действовал так, что и Бентивенья дель Маццо, и все прочие поселяне ничего не замечали. Для того чтобы задобрить монну Бельколоре, священник время от времени чем-либо ее одарял: то пошлет из своего огорода, который он возделывал собственноручно, связку свежего чесночку, — а лучше его чеснока не было во всем селе, — то корзинку фасоли, а иной раз пучок зеленого луку или же шарлота. При встречах он, если никто их не видел, запускал глазенапа или же любя щунял ее, а монна Бельколоре дичилась его и, делая вид, будто ничего не замечает, чинно проходила мимо, священник же оставался ни при чем.

Но вот однажды, когда его преподобие в полуденный час слонялся по селу, ему встретился Бентивенья дель Маццо, погонявший осла, навьюченного всякой всячиной; священник с ним поздоровался и спросил; куда он путь держит.

Бентивенья же ему на это ответил так: «Откровенно говоря, ваше преподобие, я направляюсь по своей надобности в город и вот это все везу мессеру Бонакорри да Джинестрето, чтобы он мне помогнул в одном деле, — из-за этого дела меня в срочном беспорядке вызывает через своего письмородителя судья по уловным делам».

Священник обрадовался. «Добро, сын мой, да будет с тобой мое благословение! — сказал он. — Возвращайся скорее, а если увидишь Лапуччо или же Нальдино, то не забудь сказать им, чтобы они принесли мне ремней для цепов».

Бентивенья обещал и пошел себе во Флоренцию, а священник подумал, что теперь самое время зайти к Бельколоре и попытать счастья. Духом домчался он до ее дома и, войдя, сказал: «Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас! Есть кто дома?»

Бельколоре была в это время на чердаке. «Ах, это вы, отец мой! — услыхав его голос, сказала она. — Милости просим. Что это вы шатаетесь по такой жарище?»

«Да нет, что ты, бог. с тобой! — отвечал священник. — Это я только к тебе зашел ненадолго: твой-то ведь в город собрался — я его встретил».

Бельколоре слезла с чердака, села и принялась перебирать капустные семена, которые ее муж недавно насобирал. «Ну так как же, Бельколоре, — снова заговорил священник, — ты и дальше будешь меня мучить?»

«А что я вам делаю?» — усмехнувшись, спросила Бельколоре.

«Ты и сама ничего не делаешь, и мне не даешь сделать то, чего мне хочется и что сам бог велел делать», — отвечал священник.

«Ну-ну, перестаньте, перестаньте!» — сказала Бельколоре. — «Разве священники такие вещи делают?»

«Еще как делаем — получше других мужчин, — отвечал священник, — а почему бы нет? Я тебе больше скажу: мы лучше накачиваем. А знаешь почему? Потому что в наших насосах полно воды. Так вот, если ты не будешь противиться и предоставишь мне полную свободу действий, то тебе от этого будет только польза».

«Какая же мне от этого будет польза, если все вы скупее черта?» — спросила Бельколоре.

А священник ей: «Это уж я там не знаю, проси, чего тебе хочется: башмачки, ленту, доброго шелку поясок — что хочешь, того и проси».

«Эка невидаль! У меня все это есть, — заметила Бельколоре. — А вот если вы меня взаправду любите, окажите мне одну услугу — тогда я исполню ваше желание».

«А что за услуга? Для тебя я на все готов», — объявил священник.

Тут Бельколоре возьми да и скажи: «Мне, — говорит, — нужно в субботу сходить во Флоренцию — сдать шерсть, которую я выпряла, и отдать починять мою прялку. И вот, если вы мне дадите взаймы пять лир, — а у вас пять-то лир, уж верно, найдутся, — я выкуплю у ростовщика мое темно-красное платье и пояс, который я принесла в приданое мужу и который я ношу по праздникам, а то мне и в церковь, и в приличный дом стыдно показаться. А уж я тогда для вас расстараюсь».

«Видит бог, при мне таких денег нет, — сказал священник, — но ты можешь быть спокойна: до субботы они у тебя будут — я с величайшим удовольствием для тебя это сделаю».

«Да, жди! — молвила Белысолоре. — Обещать-то вы все мастаки, а слова своего не держите. Вы, верно уж, хотите обойтись со мной, как с Бильюццей, которая осталась на бобах? Со мной вам это не удастся, клянусь богом, — из-за этого она потом и стала гулящей бабенкой. Коли нет при вас денег — сходите и принесите».

«Нет, ты уж меня теперь не гони со двора, благо случай вышел такой, что ты одна дома, — взмолился священник, — ведь у меня дело зря стоит, а пока я за деньгами пробегаю — глядишь, кто-нибудь да явится и помешает. Когда-то еще мне выпадет такая удача!»

А она ему на это: «Воля ваша, — говорит. — Коль хотите, так идите; коли нет, тогда терпите».

Священник, видя, что она согласилась доставить ему удовольствие только при условии: salvum me fас меж тем как ему хотелось добиться от нее этого sine custodia, сказал: «Ну, раз ты мне не веришь, что я принесу деньги, я оставлю в залог свою синюю накидку».

Бельколоре подняла на него глаза. «Вот эту накидку? — спросила она. — Сколько же она стоит?»

«Сколько стоит? — воскликнул священник. — К твоему сведению, она из дуэйского сукна, плотного-расплотного, нет, пожалуй, — двуплотного или триплотного, а местные жители даже уверяют, что четырехплотного. Недели две тому назад я отдал за нее ветошнику Лотто целых семь лир, да еще выгадал пять сольдо, как мне сказала Бульетто д’Альберто, а он, сколько тебе известно, в синих сукнах толк понимает».

«Ах, вот оно что! — воскликнула Бельколоре. — Истинный господь, никогда бы не подумала. Ну ладно, только дайте мне ее сейчас».

Тетива у его преподобия была туго натянута; он мигом снял накидку и отдал Бельколоре. «Пойдемте, отец мой, вон в ту лачужку, — прибрав накидку, сказала Бельколоре, — туда никто никогда не заходит».

Что сказано, то и сделано. Здесь священник долго развлекался с Бельколоре: всласть нацеловался, породнил ее с самим богом, а от нее, в одной сутане, без накидки, как полагается духовным лицам ходить в особо торжественных случаях, направил стопы свои в церковь.

Тут его преподобие, подсчитав, что, сколько огарков ни удалось бы ему собрать за целый год, все равно это не составило бы и двух с половиной лир, решил, что дал маху; пожалев накидку, он стал думать, как бы это, выцарапать ее, не заплатив ни гроша. Человек он был продувной, а потому живо смекнул, как получить обратно накидку, и обделал это дело в наилучшем виде. На другой же день, — то был день праздничный, — он послал соседского мальчика к монне Бельколоре попросить у нее каменную ступку, а то, мол, у него сегодня обедают Бингуччо дель Поджо и Нуто Бульетти, и ему хочется сделать подливку. Бельколоре дала мальчику ступку. Подгадав к тому времени, когда Бентивенья дель Маццо и Бельколоре обыкновенно обедали, священник позвал служку и сказал: «Отнеси эту ступку Бельколоре и скажи: священник, дескать, очень благодарит и просит прислать накидку, которую мальчик оставил вам в залог». Служка пошел со ступкой к Бельколоре, — она и Бентивенья сидели в это время за столом и обедали. Служка поставил ступку и передал просьбу священника.

Бельколоре, услыхав, что у нее вытребывают накидку, хотела было возразить, но Бентивенья с сердитым видом прервал ее: «Ты берешь у отца в залог вещи? — вскричал он. — Так бы и дал тебе по зубам, ей-ей! Сейчас же верни накидку, паралич тебя расшиби! Да вперед смотри: чего бы отец ни попросил, хоть бы осла, — отказа ему ни в чем быть не должно».

Бельколоре с ворчаньем подошла к сундуку, достала накидку и отдала служке. «Передай от меня отцу, — сказала она, — Бельколоре, мол, клянется-божится, что вы никогда больше не будете тереть у нее в ступке, раз вы так хорошо отблагодарили ее за эту».

Служка отнес накидку священнику и передал ему слова Бельколоре. Священник засмеялся и сказал: «Когда ты увидишь Бельколоре, скажи ей: если, мол, она не даст мне ступки, то я не дам ей пестика, — как аукнется, так и откликнется».

Бентивенья решил, что Бельколоре сказала так в сердцах, — оттого, что он ее обругал, — и пропустил ее слова мимо ушей, а Бельколоре, лишившись рога, рассорилась со священником и не разговаривала с ним до самого сбора винограда, но во время сбора священник пригрозил, что отправит ее в пасть старшого черта, и тогда Бельколоре перепугалась насмерть, он же угостил ее молодым вином и горячими каштанами, и потом они еще много раз угощались. А в уплату пяти лир священник велел обтянуть новой кожей ее цимбалы и привесить к ним колокольчик, так что в конце концов она осталась довольна.

 

Новелла седьмая

Студент любит вдовушку, а вдовушка любит другого и заставляет студента ночь напролет прождать ее на снегу, впоследствии по наущению студента она в середине июля целый день стоит на башне нагая, и ее жалят мухи, слепни и печет солнце

Дамы много смеялись над горемычным Каландрино и смеялись бы еще больше, если б им не было досадно, что те самые люди, которые стащили у Каландрино свинью, с него же стребовали каплунов. Как скоро рассказ о Каландрино пришел к концу, королева велела рассказывать Пампинее, и та сейчас же начала:

— Милейшие дамы! Одна хитрость часто смеется над другою — вот почему безрассудно смеяться над себе подобными. Слушая разные историйки, мы много смеялись над всевозможными проделками, но вот об отместке за них мы не слыхали ни разу. Мне же хочется вызвать у вас сострадание к одной нашей согражданке, понесшей заслуженную кару, — ее проделку ей припомнили, и она едва не стоила ей жизни. Послушать мой рассказ вам будет не бесполезно — вы уже не так будете потом смеяться над другими, и в том проявится ваш превеликий разум.

Не так давно жила-была во Флоренции молодая женщина по имени Элена, красивая, гордая, славного рода и отнюдь не обойденная судьбой по части земных благ. Оставшись вдовой, она не пожелала вторично выходить замуж, так как по своей доброй воле отдала сердце некоему пригожему и очаровательному юноше и, позабыв обо всем на свете, при посредстве служанки, которая пользовалась у нее доверием безграничным, часто проводила с ним время, наслаждаясь безоблачным счастьем.

Случилось, однако ж, так, что один молодой человек по имени Риньери, принадлежавший к городской знати, долго учившийся в Париже, но не для того, чтобы потом, по примеру многих других, торговать своими сведениями, а чтобы, как подобает человеку благородному, к источнику знания приникнуть и в суть и корень вещей проникнуть, вернулся тогда из Парижа во Флоренцию и, будучи весьма уважаем как за благородное свое происхождение, так и за свои познания, здесь обосновался и зажил на широкую ногу.

Но те, кто отличается умом глубоким, чаще всего и теряют голову от любви, — так именно и произошло с нашим Риньери. Однажды он поехал на бал, там его взору явилась Элена в черном платье, как у нас полагается быть одетой вдове, и он усмотрел в ней столько красоты и столько прелести, сколько, как ему казалось, ни у одной женщины он до сих пор не видал. Только тот человек, думалось ему, имеет право назвать себя счастливым, кого господь сподобил держать ее, нагую, в своих объятиях. Искоса на нее поглядывая, он, отдав себе отчет, что все великое и драгоценное дается нелегко, порешил не жалеть трудов и усилий, чтобы понравиться ей, понравившись — влюбить ее в себя, а добившись этого — получить возможность обладать ею.

Взгляд у молодой женщины вовсе не был устремлен в преисподнюю, — напротив того, думая о себе больше, чем следовало, она ловко водила глазами и сразу замечала, кто ею любуется. Обратив внимание на Риньери, она усмехнулась про себя. «Нынче я не зря сюда пришла, — подумала она. — Если не ошибаюсь, птичка попалась». И вот она нет-нет да и поглядит на него вскользь и даст понять, что он произвел на нее впечатление. Помимо всего прочего, Элена рассуждала так, что чем больше она силою своих чар приманит и поймает поклонников, тем выше будут ценить ее красоту, в особенности тот, кому она подарила ее вместе со своею любовью.

Молодой ученый больше уже не философствовал — все его мысли были заняты Эленой. Ласкаясь надеждою понравиться ей, он разузнал, где она живет, и под разными предлогами начал прохаживаться мимо ее дома. По указанной причине это не могло не льстить ее самолюбию, и она притворялась, что его появления доставляют ей удовольствие, вследствие чего студент, воспользовавшись удобным случаем, вошел в дружбу к ее служанке, поведал ей тайну своей любви и попросил замолвить за него словечко госпоже.

Служанка твердо обещала и все рассказала госпоже — та выслушала ее и залилась хохотом. «Что же это он, нажил ума-разума в Париже и уже успел все растерять? — сказала она. — Ну хорошо, чего домогается, то от нас и получит. Когда он еще раз с тобою заговорит, скажи, что я люблю его гораздо сильнее, чем он меня, но мне нужно беречь мое доброе имя, чтобы я могла, как все честные женщины, высоко держать голову, и если он и впрямь так умен, как о нем говорят, то должен еще больше меня за это ценить».

Ах, бедняжка, бедняжка! Не знала она, мои дорогие, что значит связываться со студентами. Служанка при встрече передала студенту все, что ей наказывала госпожа. Студент на радостях перешел к еще более жарким мольбам, начал писать письма, посылать подарки — все принималось, но в ответ студент получал общие фразы, и так Элена долго водила его за нос.

Она все рассказала своему возлюбленному, и тот на нее рассердился, даже стал ревновать, и вот, чтобы доказать ему, что он к ней несправедлив, она как-то раз послала к студенту, который все еще упорно домогался ее расположения, служанку, и та от ее имени ему сказала, что Элена давно уже уверилась в его чувстве к ней, что до сих пор ей все не удавалось доставить ему удовольствие, но что подходят святки, и вот-де на святках она надеется с ним побыть, так что, если ему угодно, пусть, мол, на другой день праздника вечером придет к ней во двор, а она при первой возможности к нему выйдет. Студент был наверху блаженства; в условленный час он пошел к своей возлюбленной, служанка впустила его во двор и заперла калитку, а он остался ждать Элену.

В тот же вечер Элена позвала к себе своего возлюбленного и после веселого ужина сообщила, что она затеяла в эту ночь. «Теперь ты увидишь, сколь сильное и глубокое чувство у меня было и есть к тому человеку, к которому ты так глупо меня приревновал», — прибавила она. От этих ее слов любовник возвеселился духом, и ему уже не терпелось поглядеть, как будет приводиться в исполнение ее замысел. Накануне выпало много снегу, всюду намело сугробов, и студент очень скоро стал мерзнуть, однако ж, уповая на награду, терпел.

Немного спустя Элена предложила своему возлюбленному: «Пойдем в ту комнату, поглядим в окошко — что поделывает тот человек, к которому ты меня приревновал, и послушаем, что он ответит служанке, — я ей велела поговорить с ним».

Они подошли к окошку, — им все отсюда было видно, а вот их никто не мог увидеть, — и подслушали разговор служанки со студентом. «Риньери! — сказала служанка. — Моя госпожа очень расстроена: к ней брат пришел, долго разговаривал, потом изъявил желание отужинать и до сих пор еще не ушел, но теперь она скоро к тебе выйдет. Она просит тебя не пенять на нее за долгое ожидание».

Не подозревавший обмана студент ответил ей так: «Скажи моей бесценной, чтобы она обо мне не беспокоилась. Нельзя так нельзя — пусть выйдет, когда освободится».

Служанка пошла спать. «Ну? Что скажешь? — обратилась к своему возлюбленному Элена. — Если б я точно любила этого человека, как это ты себе вбил в голову, то неужели же заставила бы его мерзнуть во дворе?» Тут она и ее отчасти удовлетворенный любовник легли в постель и долго-долго блаженствовали и наслаждались, смеясь и потешаясь над злосчастным студентом.

Студент, чтобы согреться, ходил по двору и делал различные телодвижения, но спрятаться от стужи ему было негде, и он проклинал засидевшегося у Элены брата. При каждом шорохе у него возникала надежда, что это она отворяет ему дверь, но ожидания его были напрасны.

Порезвившись со своим возлюбленным до полуночи, Элена его спросила: «Как тебе, душа моя, нравится наш студент? Что, по-твоему, сильнее: его благоразумие или же моя любовь к нему? И не выморозит ли в твоей груди стужа то, что в ней поселили мои шутки?»

«Душенька моя! Теперь я вижу, что ты мое блаженство, мое утешение, моя радость, мое упование, а я весь твой!» — сказал ей в ответ возлюбленный.

«Ну так поцелуй же меня тысячу раз — тогда я тебе поверю», — молвила Элена. И тут любовник сдавил ее в объятиях и поцеловал даже не тысячу, а более ста тысяч раз.

Поговорив еще немного с возлюбленным, Элена предложила ему: «Давай встанем и поглядим, не погас ли тот огонь, в котором целый день горел новоявленный мой любовник, как он писал о том в своем письме ко мне».

Оба встали, подошли к тому же самому окошку и, заглянув во двор, увидели, что студент, промерзнув до костей, под щелканье собственных зубов, выбивает на снегу чечетку, да такую быструю и частую, какой им отроду видеть не приходилось. «Что скажешь, моя отрада? — спросила Элена. — Теперь ты видишь, что когда мои поклонники ради меня вытанцовывают дробь, то им не нужны ни трубы, ни волынки?»

«Вижу, счастье мое!» — со смехом отвечал ей возлюбленный.

«Давай подойдем к двери, — предложила Элена. — Ты молчи — говорить буду я. Любопытно знать, что-то он скажет. Может, его ответы будут еще забавнее, чем его вид». На цыпочках выйдя из комнаты, они приблизились к входной двери, и тут Элена, не отворяя ее, прильнула к замочной скважине и шепотом позвала студента.

Услыхав, что его зовут, и понадеявшись, что сейчас он войдет в помещение, студент мысленно возблагодарил бога. «Я здесь, сударыня, — подбежав к двери, проговорил он, — ради бога, отворите, я замерз!»

«Уж больно ты зябкий! — молвила Элена. — Какой же это холод — снегу-то ведь немного! В Париже куда больше бывает снегу! Я еще не могу тебе отворить — мой окаянный братец отужинал и не уходит. Но он скоро уйдет, и тогда я сейчас же отворю. Я от него еле вырвалась на секундочку, чтобы тебе не так томительно было ждать».

«Ах, сударыня! — возопил студент. — Отворите мне ради создателя, дайте побыть в тепле, — весь день бушевала вьюга, и сейчас еще метет, а в закрытом помещении я буду ждать сколько угодно».

«Не могу, голубчик, — сказала Элена, — дверь очень скрипучая, как бы братик не услыхал, но я его сейчас выпровожу, приду и отворю».

«Пожалуйста, поскорей! — взмолился студент. — И вот еще что: будьте добры, прикажите развести пожарче огонь, а то я весь закоченел».

«Не может быть, — возразила Элена, — ведь ты же сам писал мне, что пылаешь ко мне любовью. Да нет, ты просто шутишь надо мной! Ну, я пойду, а ты жди и не падай духом». В восторге от этого разговора, любовник возвратился с Эленой в ее опочивальню, но только эту ночь они почти не спали: все только миловались да посмеивались над студентом.

А несчастный студент щелкал зубами, как волк; он уже догадывался, что над ним смеются, пытался отворить дверь, искал другого выхода и, не находя, метался, как лев в клетке, проклиная и непогодь, и женское коварство, и ночи зимней долготу, а заодно и свою простоту. Он был так сердит на Элену, что его длительная и жаркая страсть внезапно превратилась в дикую, бешеную злобу; и он уже перебирал в уме разные способы мести, один другого страшнее, ибо мести он жаждал теперь сильней, нежели еще так недавно жаждал свидания со своею возлюбленною.

Ночь тянулась бесконечно долго, но все же уступила место дню, и когда стало светать, служанка, исполняя приказание своей госпожи, вышла во двор, отворила калитку и, изобразив на своем лице сочувствие, сказала студенту: «А, чтоб ему пусто было, вчерашнему нашему гостю! Мы из-за него всю ночь волновались, а ты тут мерзнул. Но только ты не горюй — что сорвалось нынче ночью, то не сорвется в другой раз. Моей госпоже это было так неприятно, так неприятно, уж ты мне поверь!»

У студента в душе все кипело, но он был человек рассудительный и прекрасно понимал, что угрозы — это оружие того, кто сам находится под угрозой, а потому предпочел затаить в груди слова, под действием неукротимого гнева рвавшиеся у него наружу. Не возвышая голоса и не показывая вида, что он озлоблен, студент ответил служанке: «Откровенно говоря, такой скверной ночи у меня еще не было, но я понимаю, что твоя госпожа нисколько не виновата, тем более что она меня пожалела и приходила извиниться и подбодрить меня. Ты же сама говоришь: что сорвалось нынче ночью, то не сорвется в другой раз. Не забудь поклониться от меня своей госпоже. Ну, оставайся с богом!»

Скрючившись от холода, студент еле добрался до дому. Дома усталость и бессонная ночь сморили его, и он повалился на постель и заснул; когда же он проснулся, то ему показалось, что ни рук, ни ног у него нет. Тогда он послал за лекарем и, рассказав, как он продрог, попросил его принять меры. Лекари применили к нему средства сильные, действующие быстро, и все же им лишь по прошествии некоторого времени удалось привести его мышцы в такое состояние, что они вновь обрели способность сокращаться, а не будь он так молод и если б не наступила теплая погода, он бы еще намучился. Когда же он снова стал бодрым и свежим, то, глубоко запрятав свою ненависть, притворился, что никогда еще не был так влюблен в свою госпожу, как теперь.

И вот некоторое время спустя судьба предоставила ему возможность осуществить свое намерение. Молодой человек, которого любила вдова, презрел ее чувство и, прельстившись другою женщиною, выказывал по отношению к Элене совершенное равнодушие и холодность, отчего Элена скорбела и плакала не осушая глаз. Служанка очень жалела свою госпожу, но не знала, как рассеять ее тоску по изменившем ей возлюбленном. Студент между тем все так же прохаживался под окнами Элены, и вот у служанки явилась безрассудная мысль: с помощью некромантии пробудить в бывшем любовнике прежнее чувство, студент же — думалось ей — должен быть великим мастером по некромантической части, и все эти свои домыслы служанка выложила госпоже. Ум у госпожи был короткий, и, не сообразив, что если б студент знал толк в некромантии, то, верно уж, воспользовался бы ею в своих целях, она вполне прониклась доводами служанки, велела ей переговорить со студентом и, в случае его согласия, дать ему твердое обещание, что, какой бы награды он себе за это ни попросил, желание его будет, дескать, исполнено.

Служанка выполнила поручение в точности и добросовестно. Выслушав ее, студент возрадовался. «Слава тебе, господи! — подумал он. — Наконец-то пришло время с твоею помощью наказать подлую женщину, опозорившую меня в благодарность за мою великую к ней любовь». А служанке он сказал так: «Передай владычице моей души, чтобы она не печалилась: если б даже ее возлюбленный находился в Индии, я бы и оттуда немедленно вызвал его и заставил просить у нее прощения за то, что он так ее изобидел. А как ей надлежит действовать — об этом она от меня узнает, когда и где ей будет угодно. Так ты ей и передай и скажи, чтоб она не волновалась». Служанка сообщила его ответ госпоже, и Элена условилась встретиться со студентом в Санта Лючия дель Прато.

Когда Элена и студент пришли на свидание и начали беседовать наедине, Элена, позабыв о том, что она чуть было его не заморозила, чистосердечно призналась ему во всем и попросила помочь ей, студент же ответил так: «Признаюсь, сударыня, в Париже я, между прочим, изучил и некромантию, — тайны ее мне открыты, — но занятие это богопротивное, и я дал клятву никогда не прибегать к ней ни ради себя, ни ради других. И все же я так вас люблю, что ни в чем не могу отказать вам, и если бы даже за одно это я угодил в пекло, все равно я исполню ваше желание. Но только я упреждаю вас, что некромантия — дело трудное, труднее, чем вы, вероятно, себе его представляете, особливо когда речь идет о том, чтобы заставить мужчину полюбить женщину или женщину заставить полюбить мужчину, потому что здесь нельзя обойтись без участия заинтересованного лица, и участнику надлежит быть неустрашимым, ибо это нужно проделать ночью, в уединении, без свидетелей, а я не знаю, способны ли вы на это».

«Ради любви я готова на все, лишь бы вернуть человека, который ни за что ни про что меня бросил, — отвечала пылкая, но недалекая Элена. — Ты только скажи мне на милость: в чем именно должна выразиться моя неустрашимость?»

Тут глаза у студента загорелись недобрым огнем. «Мне нужно будет, сударыня, изготовить оловянное изображение того человека, любовь которого вы желаете вернуть, — отвечал он, — и вот, как скоро я пришлю вам его, вы должны ночью в первосонье, когда месяц будет уже не так ярко светить, раздеться догола, взять в руки изображение и семь раз окунуться в проточную воду, а затем совершенно голой влезть на дерево или на крышу нежилого дома и, повернувшись лицом к северу, с изображением в руке семь раз подряд произнести те несколько слов, которые я вам напишу. Когда же вы их произнесете, перед вами предстанут две девушки, писаные красавицы, поздороваются с вами и любезно спросят, в чем заключается ваше желание. Вы им на это вразумительно и подробно ответите, но только смотрите не назовите кого-нибудь другого. Девушки после этого удалятся, а вам тогда можно будет спуститься, одеться и вернуться домой. Ручаюсь вам, что в следующую же ночь придет ваш возлюбленный и будет со слезами каяться и просить у вас прощения, и больше он ни на кого вас не променяет».

Выслушав студента и всему поверив, Элена обрадовалась так, как будто мечта ее уже наполовину сбылась; ей казалось, что она снова держит любовника в своих объятиях. «Можешь не сомневаться, что я все исполню как нельзя лучше, тем более что у меня есть для этого полная возможность, — сказала она. — В Верхнем Вальдарно недалеко от реки расположена моя усадьба, а ведь сейчас июль — самое время для купанья. Помнится, там неподалеку от реки стоит необитаемая башенка; на вышку ведет приставная лестница из каштанового дерева, туда иной раз взбираются пастухи поглядеть, не видать ли где отбившейся от стада скотины, — место, как видишь, безлюдное и глухое. Туда-то я и заберусь и все, что ты мне велишь, отлично исполню».

Студент прекрасно знал эти места, знал и эту башенку; довольный тем, что Элена приняла твердое решение, он сказал ей: «Мне, сударыня, не приходилось бывать в тех краях, я не знаю ни ваших владений, ни башенки, но если все обстоит так, как вы говорите, то лучше и желать нечего. Итак, немного погодя я пришлю вам изображение и заклинание, но только очень прошу вас: как скоро желание ваше исполнится и вы уверитесь, что я сослужил вам службу, — вспомните тогда обо мне и слово свое сдержите». Элена сказала, что он может быть совершенно спокоен, и, простясь с ним, возвратилась домой.

Обрадованный тем, что замысел его близок к осуществлению, студент приготовил изображение, что-то на нем нацарапал, вместо заклинания написал какую-то чепуху, затем отослал и то и другое Элене и велел передать ей, чтобы она этого дела не откладывала: пусть, мол, нынче же ночью исполнит то, о чем у него был с ней разговор, а сам взял с собою слугу и, дабы насладиться плодами задуманного предприятия, отправился тайком к своему другу, жившему совсем близко от башенки.

Туда же направила путь и Элена со своей служанкой, и, когда наступила ночь, она сделала вид, что сейчас ляжет, а служанку услала спать, и вот в первосонье крадучись вышла она из дому, пошла к башенке, что стояла на берегу Арно, и долго оглядывалась по сторонам, — кругом все тихо, нигде ни души; тогда она разделась, спрятала одежду под кустом, семь раз с изображением в руке окунулась, а затем, нагая, не выпуская из рук изображения, пошла к башенке. Студент со слугою еще с вечера схоронился подле башенки среди ив и других деревьев, и он видел, как она окунулась; когда же она, сверкая во мраке ночи белизною своего обнаженного тела, прошла мимо него, он разглядел ее грудь, разглядел ее всю, восхитился тем, как прекрасно она сложена, и, подумав о том, что в самом непродолжительном времени с этим телом станется, ощутил нечто похожее на жалость, но тут же в нем заговорила плотская похоть и заставила нечто перейти из лежачего состояния в стоячее, так что студент готов был выскочить из засады, схватить Элену и удовлетворить свое желание, — словом, он был раздираем противоположными чувствами. Когда же он пришел в себя и вспомнил, как и за что его оскорбили, то снова вознегодовал и, подавив в себе и сострадание, и позывы плоти, решился во что бы то ни стало довести дело до конца и не остановил Элену. Элена взошла на башню и, повернувшись лицом к северу, начала произносить слова, которые он ей написал. Малое время спустя студент подкрался к башенке, незаметно убрал лестницу, ведшую на вышку, где сейчас находилась Элена, и начал за ней наблюдать.

Элена семь раз подряд сотворила заклинание и стала поджидать девушек, но прождала она их, дрожа от холода, до самой зари — девушки так и не появились. Огорченная тем, что предсказания студента не сбылись, она невольно подумала: «А не устроил ли он мне такую же ночь, какую я когда-то устроила ему? Если так, то это неудачная месть: нынешняя ночь втрое короче той, да и похолодней тогда было». Тут она решилась спуститься, чтобы день не застал ее на башне, и вдруг обнаружила, что лестницы нет. Перед глазами у нее все поплыло, сердце зашлось, и она упала как подкошенная. Когда же очнулась, то начала горько плакать и роптать на судьбу. Смекнув, что это дело рук студента, она стала упрекать себя в том, что напрасно обидела человека, а равно и в том, что доверилась этому человеку, которого не без основания должна была считать свои недругом. И так прошло много времени.

Поглядев, нельзя ли каким-либо другим способом сойти с башни, но ничего утешительного не обнаружив, Элена пришла в отчаяние и снова заплакала и запричитала: «Горе тебе! Что скажут твои братья, твои родственники, соседи и все флорентийцы, когда узнают, что тебя нашли здесь нагою? Твое доброе имя было до сего дня незапятнанным, а теперь все станут говорить, что о тебе составилось ложное мнение. Если бы даже ты и попыталась как-нибудь вывернуться, что не так-то уж трудно, проклятый студент, которому все про тебя известно, выведет тебя на чистую воду. Нужно же уродиться такой несчастливой: одновременно утратить возлюбленного, которого ты полюбила на свою беду, и свое доброе имя!» Тут душевная ее мука достигла такой силы, что она чуть было не бросилась с башни.

В это время взошло солнце, и Элена, подойдя к краю вышки, посмотрела вокруг — не видать ли стада с подпаском, которого она могла бы послать за своей служанкой, но тут студент, вздремнувший под кустом, проснулся и увидел ее, а она его. «С добрым утром, сударыня! Ну как, приходили девушки?» — спросил он.

Увидав и услыхав студента, Элена опять заплакала навзрыд и попросила его подойти к башне — ей-де нужно с ним поговорить. Студент в сем случае оказался достаточно любезен. Элена легла на пол, так что в проеме виднелась только ее голова, и со слезами заговорила: «Ты, Риньери, провел из-за меня мучительную ночь, но, право же, ты мне жестоко за нее отомстил: хотя сейчас июль месяц, но я думала, что замерзну; ведь я же совсем раздета. Притом я всю ночь проплакала оттого, что я тебя тогда обманула, и оттого, что имела глупость тебе поверить, — диву даюсь, как я еще глаза не выплакала. Так вот, я обращаюсь к тебе с просьбой не райи любви ко мне — любить меня ты уже не можешь, я взываю к твоему благородству: удовлетворись тем, что ты уже совершил, и больше не мсти. Вели принести мою одежду, чтобы мне можно было сойти с башни, и не отнимай у меня моего доброго имени — ведь ты при всем желании не сможешь мне его потом возвратить. В ту ночь я не позволила тебе побыть со мной — ну так я за одну ту ночь подарю тебе много ночей, стоит только тебе захотеть! Словом, удовольствуйся этим. Ты человек порядочный, так пусть же тебе будет довольно сознания, что ты сумел отомстить и дал мне это понять. Не издевайся над женщиной — победа над голубкой славы орлу не приносит. Ради бога и ради своей чести, смилуйся надо мной!»

Ожесточившийся студент, вновь и вновь вспоминая учиненную ему обиду, слушал плач ее и мольбу, и в душе у него боролись чувство удовлетворения и чувство жалости: удовлетворение доставляла месть, — мести он жаждал больше всего на свете, — меж тем как жалость внушала ему человеколюбие: оно пробуждало в нем сострадание к попавшей в беду.

И все же человеколюбие не смогло вытеснить в нем злорадство, и он ответил ей так: «Элена! Если б мои жалобы, к которым я — увы! — не сумел подбавить ни слез, ни меда, как это делаешь сейчас ты, тебя тронули и в ту ночь, когда я замерзал на твоем заметенном дворе, ты впустила бы меня хоть ненадолго погреться, то мне было бы нетрудно внять твоим жалобам ныне. Но раз тебе дорого твое доброе имя, — тогда ты, кстати сказать, так о нем не заботилась, — раз тебе неловко, что ты раздета, то воззови к тому, в чьих объятиях тебе не стыдно было голой лежать в ту памятную для тебя ночь, когда ты слышала, как я хожу по твоему двору, щелкая зубами и утаптывая снег, — вот пусть он и придет тебе на помощь, пусть принесет одежду, пусть приставит лестницу, пусть позаботится о твоем добром имени, которое ты ради него и тогда, и во многих других случаях не задумываясь ставила на карту. Что же ты его не зовешь? Кому же еще и выручить тебя, как не этому человеку? Ты принадлежишь ему. Кого же он тогда охраняет и кого вызволяет, если не тебя? Позови же его, безрассудная женщина, и удостоверься, способна ли твоя любовь к нему, а также твоя изворотливость совместно с его изворотливостью избавить тебя от моего безумия, — ведь ты же, развлекаясь с ним, спрашивала, что сильнее — моя глупость или же твоя любовь к нему. И не предлагай мне то, чего я теперь не желаю и в чем ты все равно не могла бы мне отказать, если б я пожелал. Побереги ночи для любовника, если только тебе удастся выйти отсюда живой. Я вам их уступаю — с меня довольно одной, раз поизмывались — и будет. Сейчас ты пытаешься меня растрогать, стараешься ко мне подольститься, нарочно толкуешь о моей порядочности, о моем благородстве, думаешь, как бы это ловчее воспользоваться моей добротой, чтобы я не наказывал тебя за твою подлость, но лести твоей не ослепить духовные мои очи, как ослепили их твои посулы. Теперь я закален; за все время— моего пребывания в Париже я так не закалился, как в ту ночь — благодаря тебе. Положим даже, я выказал бы великодушие, но ведь ты этого не заслуживаешь: если б меня просил человек, я бы, конечно, удовольствовался содеянным, но такие хищницы, как ты, должны искупать свои злодеяния только смертью, и только так должно отмщать им. Я не орел, но ведь и ты не голубка, ты ядовитая змея, и преследовать я тебя буду как исконного своего врага — со всею силою ненависти; впрочем, то, что я с тобой делаю, в сущности, нельзя назвать местью — скорее, это наказание, ибо месть должна быть сильней оскорбления, а моя месть — это не настоящая месть: ведь если б я захотел отомстить как должно, то, приняв в рассуждение, что ты со мной сделала, мне мало было бы лишить тебя жизни, — да и не одну тебя, а сто таких, как ты, — потому что я умертвил бы всего-навсего скверную, гадкую, злую бабенку. Черт побери, если бы не твоя смазливая мордашка, которая очень скоро подурнеет, ибо годы избороздят ее морщинами, то чем ты лучше ничтожной служанки? А из-за тебя чуть не умер, как ты сама меня только что назвала, порядочный человек; я могу за один день принести людям больше пользы, нежели сто тысяч таких, как ты, способны принести пользы до скончания века. Словом, я покажу тебе, как глумиться над людьми здравомыслящими, я покажу тебе, как глумиться над людьми просвещенными, я раз навсегда отучу тебя от таких безобразий, если только ты выживешь. Ну, а если тебе там невмоготу, так что же ты не бросишься с башни? Коли, с божьей помощью, сломишь себе шею, то и себя избавишь от страданий, — а ты, как видно, в самом деле страдаешь, — и меня сделаешь счастливейшим человеком в мире. Больше я тебе ничего не скажу. Я сумел устроить так, что ты туда взобралась, — сумей же ты теперь устроить так, чтобы тебе можно было сойти, как сумела ты надо мной насмеяться».

Пока студент говорил, несчастная женщина утопала в слезах. А время шло, я солнце подымалось все выше. Когда же студент умолк, заговорила она: «Послушай, жестокосердный человек! Если тебе так дорого досталась та проклятая ночь и проступок мой представляется тебе столь ужасным, что тебя не трогают ни моя молодость, ни моя красота, ни горючие слезы, ни смиренные мольбы, то пусть тебя разжалобит и пусть смягчит неумолимую твою суровость то обстоятельство, что я вновь тебе доверилась и поведала все мои тайны, — ведь этим я дала тебе возможность пробудить мою совесть, ибо если б я тебе не доверилась, ты не смог бы мне отомстить, а ведь ты, судя по всему, так жаждал мщения! Не гневись, прости же меня, наконец! Если ты меня простишь и вызволишь отсюда, я брошу ветреного моего юнца, и ты будешь единственным моим обожателем и обладателем, хотя ты и ни во что не ставишь мою красоту и утверждаешь, что она недолговечна и не так уже обольстительна. Какова бы, впрочем, ни была моя красота, она, как и всякая женская красота, сколько мне известно, хоть тем одним ценна, что доставляет удовольствие, наслаждение и отраду молодым мужчинам, а ведь ты не стар. Хоть ты поступаешь со мною жестоко, я все же не могу допустить мысли, что ты жаждешь присутствовать при моей позорной смерти, что ты хочешь, чтобы я в отчаянии бросилась с башни у тебя на глазах, а ведь когда-то, сколько бы ты сейчас ни отпирался, взор твой пленился мною. Сжалься надо мной ради бога и не мучай меня! Солнце припекает. Ночью я страдала от холода, а теперь мне жарко невмочь!»

Студенту доставляло удовольствие донимать Элену своими речами, и он заговорил снова: «Элена! Ты доверилась мне не по любви, а потому, что ты стремишься вернуть утраченное, — следственно, ты заслуживаешь еще более строгого наказания. И напрасно ты думаешь, что у меня была только одна возможность утолить желанную месть. В моем распоряжении было множество средств: притворяясь, что люблю тебя по-прежнему, я расставил вокруг тебя множество капканов, и если бы даже ты не попалась в этот, то немного погодя непременно угодила бы в другой, и в других капканах тебе было бы еще хуже и еще стыднее; избрал же я именно этот не для того, чтобы облегчить твою участь, а потому, что из всех способов мести это наиболее забавный. Если бы даже все способы мести оказались мне недоступны, у меня осталось бы перо, и я написал бы о тебе столько и так, что, когда бы ты об этом узнала, — а не узнать ты бы никак не могла, — ты бы тысячу раз в день жалела о том, что родилась на свет божий. Сила пера несравненно сильнее, нежели думают люди, не имевшие случая удостовериться в том на опыте. Клянусь богом, — и да ниспошлет он моей мести столь же отрадный конец, сколь отрадное ниспослал ей начало, — я написал бы о тебе такие вещи, что, устыдившись не только других, но и себя самой, ты, лишь бы не видеть себя, вырвала бы себе глаза, — так не упрекай же море за то, что ручеек подбавил в него воды! Я уже сказал, что до твоей любви мне теперь нужды нет, обладать тобою я не хочу. Продолжай, если только тебе это удастся, жить со своим бывшим любовником, — прежде я его ненавидел, а теперь люблю — за то, как он с тобой обошелся. Вы, женщины, влюбляетесь в молодых и гоняетесь за ними, потому что у них цвет лица здоровее, борода чернее, потому что они на все горазды: и на балах красоваться, и на турнирах состязаться, хотя это отлично умеют и пожилые, у которых тем следовало бы еще поучиться. Кроме того, вы убеждены, что они лучше умеют ездить верхом и в день отмахивают больше, чем люди зрелого возраста. С этим я готов согласиться: в самом деле, нажаривать они мастаки, зато люди в летах, как более опытные, в отличие от них, хорошо разбираются, в чем самый смак. Лучше мало, да вкусно, чем много, да невкусно. Бешеная скачка утомляет и изматывает, а кто пойдет медленным шагом, — пусть даже это будет человек молодой, — тот достигнет цели хотя и позднее, да зато с меньшей затратой сил. Вы — неразумные твари, вам невдомек, сколько зла таит в себе мишурный блеск. Молодые люди никогда не довольствуются одною; сколько женщин ни пройдет перед их взором — к каждой испытывают они вожделение, ибо они уверены, что нет такой женщины, которой они не были бы достойны; вот почему их любовь не может быть постоянной, — теперь ты это узнала на собственном горьком опыте. Молодые люди полагают, что женщины обязаны угождать им, лелеять их, и ничем они так не любят хвастаться, как своими победами над женщинами, оттого-то многие женщины предпочитают монахов — те по крайней мере держат язык за зубами. Ты уверяешь, что о твоих сердечных делах не знал никто, кроме твоей служанки да меня, но ты заблуждаешься; напрасно ты так думаешь, если, впрочем, ты и вправду так думаешь. И в его и в твоем околотке только про вас и говорят, но чаще всего тот, кого эти разговоры касаются, узнает о них в последнюю очередь. В довершение всего молодые люди вас грабят, меж тем как люди пожилые одаряют. Словом, выбор твой плох, ну так и живи с тем, кому ты отдалась, а надо мной ты насмеялась — так не отнимай же меня у другой: я нашел женщину гораздо лучше тебя, она меня оценила — не то что ты! Словам моим ты не веришь, зато увидишь по глазам моим, как страстно я желаю, чтобы ты покончила с собой, — так вот, чтобы это последнее впечатление ты унесла с собой на тот свет, бросайся скорее вниз, и душа твоя, которая уже сейчас находится в когтях у дьявола (для меня это сомнению не подлежит), увидит, изменюсь ли я в лице, глядя на то, с какой головокружительной быстротою падаешь ты с башни наземь. Впрочем, я уверен, что ты меня этим не порадуешь; слушай же, что я тебе скажу: если солнце тебя прижгло, вспомни, как ты меня морозила, и если ты сравнишь сегодняшнюю жару с тогдашним холодом, то неминуемо придешь к заключению, что нынче не так еще жарко».

Доведенная до отчаяния Элена, видя, что все речи студента направлены к одной и той же бесчеловечной цели, снова залилась слезами. «Послушай! — сказала она. — Бессильна я разжалобить тебя, так сжалься надо мной хотя бы из любви к той женщине: по твоим словам, она оказалась умнее меня, она тебя любит — прости же меня ради нее, принеси мне одежду и помоги спуститься».

Студент рассмеялся; было, однако, уже около десяти. «Ну вот теперь, — молвил студент, — раз ты просишь меня ради такой прелестной женщины, я не в силах тебе отказать. Скажи, где ты спрятала одежду, — я за ней схожу и помогу, сойти».

Элена ему поверила, приободрилась и указала место, где лежала ее одежда. Студент велел слуге далеко не отходить и следить за тем, чтобы до его возвращения никто к башне не подходил, а сам пошел к приятелю, откушал у него в свое удовольствие, а после обеда лег отдохнуть.

Оставшись на башне, Элена, отчасти утешенная обманчивою надеждою и все же до крайности удрученная, села и, прислонившись к той части стены, которая давала хоть немного тени, предалась в ожидании горчайшим думам. Некоторое время она размышляла, тужила, то надеждой ласкалась, то снова разуверялась в том, что студент принесет ей одеяние, мысли у нее путались, и наконец она, убитая горем, сморенная бессонною ночью, уснула.

Время близилось к полудню, солнце палило немилосердно, отвесные его лучи падали прямо на ее изнеженное, холеное тело и на непокрытую ее голову, отчего кожа на местах, обращенных к солнцу, была обожжена и вся как есть, потрескалась. И так ее нажгло, что она хоть и крепко заснула, а не могла не проснуться. Почувствовав боль от ожогов, она пошевелилась, и тут ей показалось, будто вся ее сожженная кожа растрескалась и разлезлась, как разлезается опаленный лист пергамента — стоит только за него потянуть. Голова у нее раскалывалась, да и было от чего. Пол на вышке так накалился, что на нем невозможно было ни сидеть, ни стоять, и Элена, рыдая, все время перебегала с места на место. В довершение всего день был безветренный, и на вышку налетели тучи мух и слепней; они садились на голое ее тело и так больно кусали, что при каждом укусе ей представлялось, будто в нее вонзается копье, и она все время от них отмахивалась и кляла себя, свое существование, своего любовника и студента.

Истомленная, истерзанная, мучимая несосветимой жарой, солнечными лучами, мухами, слепнями, голодом и, в еще большей степени, жаждой, а помимо всего прочего — роем докучных мыслей, она решилась позвать на помощь, что бы из этого ни воспоследовало, и, в надежде увидеть кого-нибудь поблизости или же услыхать человеческий голос, вытянулась во весь рост. Однако враждебный рок отнял у нее и эту надежду. Крестьяне из-за жары вынуждены были приостановить полевые работы, — каждый возле своего дома занялся молотьбой. Элена слышала только треск цикад, а видела Арно, и когда она смотрела на его катившиеся волны, жажда в ней не только не уменьшалась, но, напротив того, усиливалась. А кругом виднелись тенистые рощи, усадьбы и манили ее к себе. Что еще вам сказать про несчастную женщину? Палящее солнце, раскалившийся пол вышки, укусы слепней и мух обезобразили ее; еще так недавно белизна ее тела побеждала ночную тьму, а теперь она была вся красная, как мареновая краска, вся в крови, так что на нее страшно было смотреть.

Уже не чая, что кто-нибудь ее вызволит, она больше всего хотела умереть. Наконец в половине второго проснулся студент, вспомнил про Элену и пошел посмотреть, что с ней, голодного же своего слугу отпустил поесть. Услыхав, что он пришел, изнемогшая и исстрадавшаяся Элена приблизилась к проему, села и, плача, заговорила: «Риньери! Месть твоя превосходит всякую меру: я проморозила тебя ночью на дворе, ты же днем меня жаришь, вернее — сжигаешь, на башне, да еще не даешь ни пить, ни есть. Ради самого Христа, поднимись на вышку! У меня не хватает силы духа покончить с собой, вот я и обращаюсь к тебе с мольбою: прикончи меня! Я так страдаю, так мучаюсь, что смерть для меня теперь желанный исход. Если же ты не соизволишь явить мне эту милость, то прикажи по крайней мере подать мне воды, чтобы я могла омочить уста, а то слез у меня для этого не хватает — так пересохло во рту и так все горит внутри».

Студент понял по ее голосу, как она ослабела, в проем ему было видно, как обожгло ее солнце, и он, тронутый самым звуком ее голоса, тем, во что она превратилась, равно как и униженною ее мольбою, почувствовал к ней что-то похожее на сострадание, и все же обратился он к ней с такими словами: «Нет, злодейка, коли хочешь, сама накладывай на себя руки — от моей руки ты не умрешь, а напьешься ты у меня так же, как я у тебя согрелся. Только вот что меня огорчает: к отмороженным местам мне пришлось прикладывать теплый вонючий навоз, а твои ожоги уврачует прохладная и душистая розовая вода; я чуть не умер от заражения крови, ты же сменишь кожу, подобно змее, и останешься такою же красавицею, как прежде».

«Красота досталась мне на горе! — воскликнула Элена. — Только лютым моим врагам могу я пожелать красоты. А ты — ты свирепее дикого зверя: как у тебя хватает жестокости так меня мучить? Как же ты поступил бы со мною, если б по моему хотению все родные твои погибли в лютых мученьях? Можно ли было бы изобрести для изменника, по вине которого разрушен целый город, более мучительную казнь, нежели та, какой ты обрек меня, заставив жечься на солнце и отдав на съедение гнусу? Этого мало: ты не дал мне воды, а ведь даже убийцам, когда их ведут на казнь, не отказывают в вине, сколько бы раз они ни попросили. Я вижу, ты непреклонен в неумолимой своей жестокости, пытки, которые я терплю, тебя не трогают, — ну что ж, я покорно буду ждать смерти, и да спасет господь мою душу! Молю его о том, чтобы он обратил всеправедный взор свой на то, что делаешь ты со мною». Произнеся эти слова, она, в отчаянии, полагая, что ей все равно уже не спастись от палящего солнца, с превеликим трудом отползла на середину вышки. Много раз ей казалось, что она вот сейчас умрет от жажды или от нестерпимой муки, и, ропща на свою недолю, она громко и неутешно рыдала.

Вечером, однако ж, студент решил, что с него довольно; приказав слуге взять ее одежду и завернуть в плащ, он направился к дому несчастной женщины и увидел на пороге служанку: печальная, унылая, она пребывала в крайней растерянности: «А что, голубушка, не скажешь ли, где твоя госпожа?» — спросил он.

«Не знаю, мессер, — отвечала служанка. — Я была уверена, что поутру застану ее в постели, — вечером я видела, как она ложилась, но нигде ее не нашла. Не понимаю, что с ней могло случиться, с ума схожу от беспокойства. А вы, мессер, ничего о ней не знаете?»

«Жаль, что и ты вместе с нею не попалась в ловушку, — я бы и тебе отомстил! — ответил ей на это студент. — Но ты от меня не уйдешь, я тебе отплачу за твои проделки, дабы впредь всякий раз, когда тебе припадет охота одурачить мужчину, ты меня вспоминала». Тут он обратился к слуге: «Отдай ей одежду и скажи, что коли она хочет, то может идти за госпожой».

Слуга так и сделал. Служанка убедилась, что это точно одежда ее госпожи, а все, что она сейчас услышала, навело ее на мысль, не убита ли госпожа, и она чуть не вскрикнула от ужаса. Когда же студент ушел, она зарыдала и бросилась бежать к башне.

В тот день одному из работников Элены не повезло: он потерял двух свиней. Долго он разыскивал их, всюду шарил глазами и наконец, вскоре после того как студент оставил Элену одну, приблизился к той самой башенке и, услыхав жалобный плач несчастной женщины, постарался как можно выше подпрыгнуть. «Кто это там плачет?» — крикнул он.

Элена сейчас узнала голос работника. «Пойди к моей служанке и позови ее», — назвав его по имени, сказала она.

Работник понял, что это его госпожа. «Ах, боже мой! — воскликнул он. — Как вы туда попали? Служанка целый день вас ищет, да разве ей могло прийти в голову, что вы там?»

Он взял лестницу и, приставив к башне, начал при помощи веток укреплять перекладины. Тут прибежала служанка, всплеснула руками и, не в силах долее сдерживаться, запричитала: «Ах, да что же это? Ненаглядная моя госпожа, где вы?»

Элена постаралась как можно громче крикнуть: «Я здесь, моя милая, на вышке! Не плачь, подай мне скорее одежду!»

Служанка узнала ее по голосу, и это придало ей бодрости; когда же она с помощью работника поднялась по лестнице, которую он к этому времени почти привел в порядок, и увидела, что ее госпожа, истерзанная, похожая на обгорелый пень, лежит, нагая, изнемогая, на раскаленном полу, то заголосила над ней, как над покойницей, и начала царапать себе лицо. Элена, однако ж, умолила ее не плакать и помочь ей одеться.

Узнав, что, кроме студента, его слуги да еще работника, никому не известно, где она пробыла это время, она несколько успокоилась и попросила служанку и работника ради всего святого никому ничего не рассказывать. После того как они обо всем переговорили, работник посадил госпожу к себе на закорки, — идти она была не в состоянии, — и благополучно спустился со своею ношей.

А бедная служанка, спускавшаяся следом за ними, но не так осторожно, поскользнулась, полетела с лестницы наземь, сломала себе бедро и взвыла от боли. Работник положил Элену на траву и пошел посмотреть, что со служанкой; увидев, что у нее перелом бедра, он взял ее на руки и положил рядом с Эленой. Как скоро Элена уверилась, что случилась новая беда, что та, на кого она надеялась больше, чем на кого-либо еще, сломала себе бедро, то пришла в совершенное отчаяние и так горько заплакала, что работник, тщетно пытавшийся ее утешить, в конце концов сам заплакал.

Солнце уже склонялось к закату, и, чтобы ночь их тут не застала, он по просьбе удрученной госпожи пошел домой, позвал двух своих братьев, жену и захватил с собой доску; братья положили служанку на доску и перенесли в дом. Работник как мог ободрил Элену, дал ей холодной воды, а затем снова посадил на закорки и отнес к ней в спальню. Работникова жена дала ей поесть, раздела и уложила, а затем они оба распорядились, чтобы госпожу и служанку ночью доставили во Флоренцию, что и было исполнено.

Будучи изворотливой на диво, Элена сочинила про себя и служанку целую историю, нимало не похожую на то, что с ними случилось на самом деле, и уверила братьев своих, сестер и всех прочих, что все это дьявольские козни. Элена долго мучилась и страдала, постельное белье беспрестанно прилипало к ее телу, и его приходилось отдирать вместе с кожей, но в конце концов лекари вылечили ее и от злой лихорадки, и от всех прочих болестей, а служанке вылечили бедро. Элена после этого забыла и думать о своем любовнике и благоразумно остерегалась влюбляться и издеваться. А студент, услыхав, что служанка сломала себе бедро, решил, что он за все отплатил сполна, на том успокоился и никому ничего не сказал.

Так вот как досталось безрассудной молодой женщине, вздумавшей подшутить над студентом, как она подшутила бы над всяким другим, и не знавшей, что студентам — правда, не всем, но большинству — палец в рот не клади. А потому, милостивые государыни, не шутите, в особенности — над студентами.

 

Девятый день ДЕКАМЕРОНА

……………………………

Новелла вторая

Настоятельница одного монастыря в потемках вскакивает с постели, чтобы застать на ложе с любовником монашку, на которую ей донесли; так как в это же самое время у нее о келье находится священник, то она вместо покрывала второпях надевает себе на голову его подштанники; уличенная монашка указывает на них настоятельнице, вследствие чего монашку отпускают, и она продолжает блаженствовать со своим возлюбленным

Когда Филомена умолкла, все стали восхищаться тем, сколь искусно отделалась донна Франческа от немилых ее сердцу поклонников; что же касается самонадеянной храбрости влюбленных, то слушатели усмотрели в ней не проявление любви, а всего-навсего сумасбродство; наконец королева, с обольстительною приятностью обратившись к Элиссе, молвила:

— Теперь твоя очередь, Элисса, — и та сейчас же начала рассказывать:

— Милейшие дамы! Донна Франческа, как мы только что слышали, хитро сумела избавиться от своей докуки, а вот одна юная монахиня отвела от себя беду благодаря своей находчивости, а еще потому, что ей благоприятствовала сама судьба. Все вы знаете, как много непроходимых дураков любят поучать и обличать, и, как это будет видно из моего рассказа, судьба иной раз выставляет их на посмешище, и за дело. Так именно и случилось с настоятельницею одного монастыря, у коей под началом находилась монахиня, о которой я и поведу речь.

Итак, надобно вам знать, что в Ломбардии есть монастырь, славящийся своим благочестием и строгим уставом, в каковом монастыре вместе с другими монахинями спасалась девушка благородного происхождения и невиданной красоты, по имени Изабетта, и вот однажды, подойдя к решетке, за которой ожидал свидания с ней один из ее родственников, она увидела пришедшего вместе с ним прелестного юношу и влюбилась в него. Пораженный ее красотою, юноша, узрев в ее очах огонь внезапно вспыхнувшего чувства, также воспылал к ней страстью, однако в течение долгого времени они, к великому для них обоих огорчению, принуждены были не давать выхода сердечной своей привязанности. Но так как оба они этого чаяли, то в конце концов юноша нашел возможность украдкой навещать свою монашку, а так как она была от этих посещений в восторге, то он, к величайшему обоюдному удовольствию, был у нее не раз и не два, а много раз. И так это у них шло до тех пор, пока наконец ночною порою некая монахиня, которую ни он, ни она не заметили, увидела, как он с Изабеттой прощался и как он от нее уходил. Монахиня тут же все рассказала другим, и первоначально было постановлено немедленно уведомить о том аббатису Узимбальду, о которой монахини и все, кто ее знал, отзывались как о женщине доброй и благочестивой, но затем передумали: решено было подстроить так, чтобы настоятельница застала Изабетту с молодым человеком — тогда уж, мол, Изабетте не отвертеться. Никого больше в это не посвящая, они тайно уговорились между собой, кому когда быть на часах и на карауле, дабы застигнуть Изабетту врасплох.

И вот однажды ничего не подозревавшая, а потому никаких мер предосторожности не принимавшая, Изабетта велела своему возлюбленному прийти к ней ночью, и это сейчас же стало известно тем, кто за ними следил. Поздно ночью они разделились на два отряда: одни стали на страже у входа в келью Изабетты, а другие побежали к настоятельнице, постучались и, когда она отозвалась, крикнули: «Вставайте, матушка! В келье Изабетты находится молодой человек».

В ту ночь настоятельница пребывала в обществе некоего священника, который частенько въезжал к ней в сундуке. Услышав такую весть, настоятельница, боясь, как бы торопившиеся монахини не переусердствовали и как бы под их напором не распахнулась дверь в ее келью, мигом вскочила, кое-как оделась в темноте и, воображая, что берет складчатое покрывало, которое монахини носят на голове, тогда как на самом деле то были подштанники, впопыхах надела их себе на голову и, выйдя из кельи и заперев за собою дверь, спросила: «Где эта окаянная?» Вместе с другими монахинями, не замечавшими, что такое у настоятельницы на голове, оттого что все их мысли были направлены к келье, где находилась провинившаяся, и с помощью сопровождающих ее монахинь выломала дверь. Ворвавшись к Изабетте, они увидели любовников, в обнимку лежавших на кровати, а любовники, потрясенные внезапностью вторжения, пребывали в растерянности и не шевелились. Монахини, нимало не медля, схватили девушку и по распоряжению настоятельницы повели на капитул. Юноша, в ожидании, чем все это кончится, остался в келье и начал одеваться; он был полон решимости в случае, если его любезной будет грозить расправа, отходить всех, кто только подвернется ему под руку, и увезти ее из монастыря.

Явившись на капитул и заняв подобающее ей место, настоятельница при всех монахинях, не сводивших глаз с обвиняемой, начала ругать ее так, как еще ни одну женщину не ругивали, за то, что она будто бы своим постыдным и зазорным поведением запятнает святость, честь и добрую славу обители, если слух о ночном происшествии выйдет за ее пределы; к брани настоятельница присовокупляла страшные угрозы.

Девушка, устыженная, оробевшая, сознававшая свою вину, не находя слов для ответа, молчала, вызывая сочувствие у всех монахинь. Настоятельница рвала и метала, и вдруг девушка случайно подняла глаза и увидела нечто у нее на голове, ровна как и завязки, болтавшиеся по бокам. Догадавшись, что это такое, и набравшись храбрости, она обратилась к настоятельнице о такими словами: «Спаси вас господи, матушка! Сначала подвяжите чепец, а потом говорите все, что вашей душе угодно».

Настоятельница не поняла, что она хочет сказать. «Какой еще чепец, бесстыдница? — возопила она. — Ты еще смеешь шутить? Тебе до шуток?»

Девушка повторила: «Матушка! Сделайте одолжение, подвяжите сперва чепец, а там можете говорить все, что вам вздумается». Тут многие монахини, взглянув на настоятельницу, равно как и она сама, после того как схватилась за голову, уразумели, на что намекала Изабетта.

Удостоверившись в своей собственной провинности, в том, что она стала явной и ее уже не скроешь, настоятельница запела по-другому и стала проповедовать, нечто прямо противоположное тому, что утверждала вначале: супротив велений плоти, дескать, не устоишь, а потому пусть каждая утешится на свой вкус, но — тайком, как это у них и велось до сего дня. Отпустив девушку, настоятельница пошла спать со священником, а Изабетта пошла к своему возлюбленному, которого она потом назло завистницам много раз к себе приглашала. Те же, у кого постоянных любовников не было, тайно пытали счастья от случая к случаю.

 

Новелла шестая

Два молодых человека ночуют на постоялом дворе; один из них укладывается в постель с хозяйской дочкой, а жена хозяина по ошибке залезает в постель к другому; тот, что развлекался с хозяйской дочерью, залезает в постель к хозяину и, думая, что это его друг, все ему выбалтывает; между ними вспыхивает ссора; жена хозяина, поняв, что ошиблась кроватью, ложится рядом с дочерью, а затем ей удается водворить мир

Каландрино уже неоднократно смешил общество, насмешил он его и на этот раз. Когда же, обсудив его поступки, дамы умолкли, королева велела рассказывать Панфило, и он начал так:

— Досточтимые дамы! Имя Никколозы, возлюбленной Каландрино, привело мне на память другую Никколозу, и вот о ней-то мне и хочется вам рассказать, ибо из моего рассказа будет видно, как находчивость некоей почтенной женщины предотвратила великую смуту.

Не так давно в долине реки Муньоне жил-был добрый человек, кормивший и поивший проезжающих за вознаграждение. Был он беден, домишко у него был маленький, и все же он пускал к себе ночевать, но не кого придется, а только своих знакомых, да и то, если они испытывали крайнюю нужду в ночлеге. У него была красивая жена и двое детей: дочь-невеста, славная, пригожая девушка лет пятнадцати — шестнадцати, и сынок, которому еще не исполнилось года и которого мать кормила сама. Девушка приглянулась прелестному, очаровательному, родовитому юноше из нашего города, и он, зачастив на постоялый двор, пламенно ее полюбил, а она тоже в него влюбилась; гордая тем, что ее горячо полюбил такой человек, каков был этот юноша, она старалась ласковым обхождением еще больше его к себе привязать, и так сильно было взаимное их влечение, что уже не раз могли бы они достигнуть конечной цели, когда бы Пинуччо (так звали юношу) не боялся обесславить себя и девушку. Между тем любовный их пыл разгорался день ото дня все жарче и жарче, и наконец Пинуччо припала охота во что бы то ни стало сблизиться с девушкой, и он начал изыскивать предлог для того, чтобы заночевать у ее отца, а так как расположение комнат в доме было ему известно, то он понадеялся, что, если только ему удастся остаться с нею наедине, все будет шито-крыто, и как скоро этот замысел созрел у него в голове, он, даром времени не теряя, приступил к его осуществлению.

И вот однажды, поздним вечером, он и верный его друг Адриано, знавший о сердечных его делах, наняли двух верховых коней и, приторочив сумы, набитые отнюдь не соломой, выехали из Флоренции и, нарочно дав крюку, уже к ночи достигли долины Муньоне, засим поворотили коней, якобы они возвращаются из Романьи, и, подъехав к дому того почтенного человека, постучались, а так как он хорошо знал обоих, то без дальних размышлений им отворил. Пинуччо же ему сказал: «Послушай, пусти нас переночевать! Мы рассчитывали засветло приехать во Флоренцию, да припоздали, и по дороге нас, как видишь, застала ночь».

Хозяин же ему на это ответил так: «Ты, Пинуччо, знаешь, что помещение у меня не подходящее для таких важных господ, как вы, но час-то и впрямь поздний, искать другое пристанище теперь не время, — ладно, оставайтесь, в тесноте, да не в обиде!»

Молодые люди спешились и, первым делом поставив в стойло коней, вошли в дом и, вынув дорожные свои припасы, сами сытно поужинали и хозяина угостили. В доме была одна-единственная спаленка, и там хозяин кое-как расставил три убогие кровати. Свободного места там уже почти не осталось: у одной стены стояли две кровати, напротив, у другой стены, — третья, а между ними был узкий-преузкий проход. Наименее убогую кровать хозяин предоставил в распоряжение друзьям и на ней их и уложил, немного погодя, когда два друга еще не спали, хотя и делали вид, что спят, на другую кровать велел лечь дочке, на третьей устроились он сам и его жена, а рядом с их кроватью хозяйка поставила колыбельку, где спал грудной младенец. Пинуччо, наблюдавший за тем, как хозяин, его жена и дочка располагались этаким образом ко сну, подождал, пока все, как ему казалось, уснули, тихохонько встал и присоединился к своей возлюбленной, она же приняла его радушно, хотя и не без опаски, и тут для них обоих наступил час долгожданного наслаждения. Они все еще были вместе, как вдруг кошка что-то свалила на пол и разбудила хозяйку — та, спросонья не разобрав, что это за стук, встала впотьмах и пошла туда, откуда до нее донесся грохот. В это же самое время Адриано, не слышавший никакого стука, встал за нуждой и, по дороге наткнулся на колыбельку, а так как колыбелька стояла на дороге, то он поставил ее рядом со своей кроватью, затем справил нужду и, забыв и думать о колыбельке, снова улегся.

Между тем хозяйка, удостоверившись, что она ошиблась и что упало нечто другое, порешила не доискиваться, что же именно упало, и не зажигать огня; она цыкнула на кошку и, вернувшись в спальню, ощупью добралась до кровати, на которой спал ее муж. Но колыбельки хозяйка не нашла. «Экая же я дуреха, чуть-чуть не осрамилась! — подумала она. — Еще немножко — влезла бы прямехонько в постель к гостям». Сделав несколько шагов и нащупав колыбельку, она, воображая, что ложится под бочок к мужу, легла на ту кровать, которая стояла рядом с колыбелькой и на которой лежал Адриано. Еще не успевший уснуть Адриано, едва ощутив присутствие хозяйки, к великому ее удовольствию дал полный вперед.

Но тут получивший удовольствие Пинуччо, боясь, как бы не заснуть в объятиях своей любезной, замыслил перейти к себе в постель и отоспаться, но по дороге наткнулся на колыбельку и решил, что тут должна быть кровать хозяина; по сему обстоятельству он сделал еще несколько шагов и лег на ту кровать, где точно лежал хозяин, и когда он влез в постель, хозяин проснулся. Полагая, что рядом с ним лежит Адриано, Пинуччо сказал: «Нет ничего слаще Никколозы, уверяю тебя! Ни один мужчина так не блаженствовал с женщиной, как я с нею. Можешь себе представить? Я шесть раз вторгался в ее владения!»

Послушав такие речи, хозяин в восторг не пришел. «Здесь-то какого черта ему нужно?» — прежде всего подумал он, а затем, в порыве безрассудного гнева, обратился к Пинуччо и сказал: «Пинуччо! Ты поступил со мной подло. За что? Клянусь богом, я тебе отплачу!»

Пинуччо не принадлежал к числу умнейших юношей в мире, а потому, заметив свою оплошность, он, вместо того чтобы по возможности загладить ее, сказал: «Как это ты мне отплатишь? Что ты можешь мне сделать?»

Жена хозяина, думая, что рядом с ней лежит муж, сказала Адриано: «Вот еще наказанье! Слышишь? Гости из-за чего-то ссорятся».

«Бог с ними, пусть себе ссорятся, — смеясь, отвечал Адриано, — на ночь хватили лишнего, только и всего».

Жене хозяина, еще до того как она обратилась к Адриано, показалось, что ссорится ее муж, а теперь, услыхав голос Адриано, она в тот же миг уразумела, где она и с кем. Будучи женщиною сообразительною, она молча вскочила, взяла колыбельку с младенцем и, ступая наугад, так как в каморке было темно, поставила колыбельку рядом с кроватью, на которой лежала ее дочь, затем влезла к дочке в постель и, притворившись, будто муж разбудил ее своим криком, спросила, что у него вышло с Пинуччо. «А разве ты не слыхала, как он рассказывал, чем он только что занимался с Никколозой?» — отозвался муж.

«Он нагло врет, — сказала жена. — Он и не думал спать с Никколозой. Это я перешла к ней спать и с тех пор, глаз не сомкнула, а ты, дурак, ему поверил. По вечерам вы пьете, вот ночью-то вам и снится всякое, вот вы и бродите как неприкаянные и вам невесть что представляется. Как это еще вы шею себе не сломите? А почему Пинуччо забрался к тебе на кровать, почему он не на своей постели?» Тут, видя, как умно покрывает хозяйка свой и дочкин позор, вмешался Адриано. «Я сто раз говорил тебе, Пинуччо, — сказал он, — чтоб ты не бродил по ночам. У тебя скверная привычка: встанешь сонный, а потом выдаешь сонные грезы за явь. Смотри, худо тебе когда-нибудь придется! Иди ко мне, нелегкая тебя побери!»

Послушав речи жены и речь Адриано, хозяин утвердился в мысли, что все это Пинуччо снится, а потому, схватив его за плечи, начал трясти его и будить. «Проснись, Пинуччо! — говорил он. — Иди на свою постель!»

Пинуччо, уразумев из всего этого, как должно себя вести, прикинулся спящим и понес чепуху, а хозяин залился хохотом. Но так как он продолжал трясти Пинуччо, тот в конце концов сделал вид, что проснулся, и обратился якобы к Адриано: «Что ты меня будишь? Разве уже светает?»

«Ну да! — отвечал Адриано. — Иди ко мне».

Пинуччо, разыгрывая и изображая из себя сонного, перешел с кровати хозяина на кровать Адриано. Когда же рассвело и все поднялись, хозяин начал посмеиваться и подтрунивать над ним самим и над его снами. Молодые люди, отшучиваясь, оседлали коней, приторочили сумы, потом выпили с хозяином, вскочили на коней и, не менее удовлетворенные самим приключением, нежели его успехом, поехали во Флоренцию. Впоследствии Пинуччо изыскал другую возможность видеться с Никколозой, Никколоза же сумела убедить мать, что все ему приснилось, а хозяйка, хорошо помнившая, как ее ласкал Адриано, уверила себя, что только она одна в ту ночь и бодрствовала.

 

Новелла десятая

Дон Джанни, исполняя настойчивую просьбу Пьетро, колдует над его женой, для того чтобы превратить ее в кобылу; когда же дело доходит до прилаживанья хвоста, Пьетро говорит, что хвост ему не нужен, и колдовство теряет свою силу

Рассказ королевы вызвал слабый ропот у дам и смех у мужчин. Когда же все умолкли, Дионео начал так:

— Обольстительные дамы! Черный ворон виднее означает красоту белых голубей, нежели белый лебедь. Так же точно попавший в компанию мудрых людей человек менее мудрый не только усиливает блеск и красоту их ума, но и развлекает их и забавляет. Вот почему вы, люди умнейшие и скромные, должны особенно ценить меня, человека недалекого, за то, что мои недостатки оттеняют ваши совершенства; будь я наделен большими достоинствами, они затмили бы ваши. Следственно, мне должна быть предоставлена полная возможность показать, что я собой представляю, вам же следует слушать меня с большим терпением, чем если б я был умнее. Итак, я хочу предложить вашему вниманию не весьма длинный рассказ, из коею вам станет ясно, сколь неуклонно надлежит исполнять волю колдующего и что малейшая ошибка в таком деле может испортить все, чего добился колдовавший.

Несколько лет тому назад в Барлетте жил священник, дон Джанни ди Бароло; приход у него был бедный, и, чтобы свести концы с концами, дон Джанни разъезжал на своей кобыле по апулийским ярмаркам: на одной купит, на другой продаст. Во время своих странствий он подружился с неким Пьетро из Тресанти — тот с такими же точно целями разъезжал на осле. В знак любви и дружеского расположения священник звал его, по апулийскому обычаю, не иначе, как голубчиком, всякий раз, когда тот приезжал в Барлетту, водил его в свою церковь, Пьетро всегда у него останавливался и пользовался самым широким его гостеприимством. Пьетро был бедняк, в его владениях хватало места только для него самого, для его молодой и пригожей жены и для его осла, и все же когда дон Джанни приезжал в Тресанти, то останавливался он у Пьетро, и тот в благодарность за почет, который оказывал ему дон Джанни, с честью его у себя принимал. Но так как у Пьетро была всего одна, да и то узкая, кровать, на которой он спал со своей красавицей женой, то он при всем желании не мог отвести для него удобный ночлег, и дону Джанни приходилось спать в стойлице, на охапке соломы, вместе с кобылой и с ослом. Зная, как священник ублажает Пьетро в Барлетте, жена Пьетро не раз выражала желание, пока священник у них, уступить ему свое место на кровати, а самой ночевать у соседки, Зиты Карапрезы, дочери Джудиче Лео, и говорила о том священнику, но священник и слушать не хотел.

Однажды он ей сказал: «Джеммата, голубушка, ты за меня не беспокойся, мне хорошо: когда мне вздумается, я превращаю мою кобылу в смазливую девчонку и с нею сплю, а потом, когда мне заблагорассудится, снова превращаю ее в кобылу, так что расставаться мне с ней неохота».

Молодая женщина подивилась, но поверила и рассказала мужу. «Если он и впрямь так уж тебя любит, то отчего ты его не попросишь научить тебя колдовать? — спросила она. — Ты бы превращал меня в кобылу и работал бы и на кобыле и на осле, и стали бы мы зарабатывать вдвое больше, а когда мы возвращались бы домой, ты снова превращал бы меня в женщину».

Пьетро был с придурью, а потому он в это поверил, согласился с женой и стал упрашивать дона Джанни научить его колдовать. Дон Джанни всячески старался доказать ему, что это чепуха, но так и не доказал. «Ин ладно, — объявил он. — Если уж тебе так этого хочется, завтра мы с тобой встанем, как всегда, пораньше, еще до рассвета, и я тебе покажу, как нужно действовать. Признаться, наиболее трудное — приставить хвост, в этом ты сам убедишься».

Пьетро и Джеммата почти всю ночь глаз не смыкали — так им хотелось, чтобы священник поскорей начал колдовать; когда же забрезжил день, оба поднялись и позвали дона Джанни — тот, в одной сорочке, пришел к Пьетро и сказал: «Это я только для тебя; раз уж тебе так хочется, я это сделаю, но только, если желаешь полной удачи, исполняй беспрекословно все, что я тебе велю».

Супруги объявили, что исполнят все в точности. Тогда дон Джанни взял свечу, дал ее подержать Пьетро и сказал: «Следи за каждым моим движением и хорошенько запоминай все, что я буду говорить. Но только, что бы ты ни увидел и ни услышал, — молчи, как воды в рот набрал, а иначе все пропало. Да моли бога, чтобы приладился хвост».

Пьетро взял свечу и сказал дону Джанни, что соблюдет все его наставления.

Дон Джанни, приказав и Джеммате молчать, что бы с ней ни произошло, велел ей раздеться догола и стать на четвереньки, наподобие лошади, а затем начал ощупывать ее лицо и голову и приговаривать: «Пусть это будет красивая лошадиная голова!» Потом провел рукой по ее волосам и сказал: «Пусть это будет красивая конская грива». Потом дотронулся до рук: «А это пусть будут красивые конские ноги и копыта». Стоило ему дотронуться до ее упругой и полной груди, как проснулся и вскочил некто незваный. «А это пусть будет красивая лошадиная грудь», — сказал дон Джанни. То же самое проделал он со спиной, животом, задом и бедрами. Оставалось только приставить хвост; тут дон Джанни приподнял свою сорочку, достал детородную свою тычину и, мигом воткнув ее в предназначенную для сего борозду, сказал: «А вот это пусть будет красивый конский хвост».

До сих пор Пьетро молча следил за всеми действиями дона Джанни; когда же он увидел это последнее его деяние, то оно ему не понравилось. «Эй, дон Джанни! — вскричал Пьетро. — Там мне хвост не нужен, там мне хвост не нужен!»

Влажный корень, с помощью коего растения укрепляются в почве, уже успел войти, и вдруг на тебе — вытаскивай! «Ах, Пьетро, голубчик, что ты наделал! — воскликнул дон Джанни. — Ведь я же тебе сказал: „Что бы ты ни увидел — молчи“. Кобыла была почти готова, но ты заговорил и все дело испортил, а если начать сызнова, то ничего не получится».

«Да там мне хвост не нужен! — вскричал Пьетро. — Вы должны были мне сказать: „А хвост приставляй сам“. Вы его низко приставили.

«Ты бы не сумел, — возразил дон Джанни. — Я хотел тебя научить».

При этих словах молодая женщина встала и так прямо и сказала мужу: «Дурак ты, дурак! И себе и мне напортил. Ну где ты видел бесхвостую кобылу? Вот наказание божеское! С таким, как ты, не разбогатеешь».

Итак, по вине нарушившего обет молчания Пьетро, превращение молодой женщины в кобылу не состоялось, и она, огорченная и раздосадованная, начала одеваться, а Пьетро вернулся к обычному своему занятию: сел на осла и поехал с доном Джанни в Битонто на ярмарку, но больше он с подобной просьбой к нему уже не обращался.

 

Десятый день ДЕКАМЕРОНА

Новелла первая

Некий рыцарь, поступив на службу к испанскому королю, приходит к заключению, что король не ценит его заслуг; король неопровержимо доказывает ему на опыте, что виной тому не он, а недоля рыцаря, после чего с неслыханною щедростью его награждает

— Глубокоуважаемые дамы! Я за великую честь почитаю то, что король мне первой поручил рассказать о великодушии, ибо если солнце — краса и гордость неба, то великодушие — самая яркая и самая сверкающая из всех добродетелей. Я предложу вашему вниманию небольшой рассказ, на мой взгляд — премилый, в основе коего лежит один случай, который я нашла небесполезным припомнить.

Итак, надобно вам знать, что, пожалуй, наиславнейшим из всех доблестных рыцарей, коими город наш славился издавна, был мессер Руджери де Фиджованни. Человек богатый, смелый, он скоро убедился, что в Тоскане при ее нравах и обычаях трудно, а вернее сказать — невозможно, выказать доблесть, и рассудил за благо поехать на время к испанскому королю Альфонсу, слава о доблести коего затмевала славу всех тогдашних властелинов. Обзаведясь дорогим оружием и знатными конями, в сопровождении блестящей свиты выехал он в Испанию, и король принял его милостиво. Ведя широкую жизнь и всех изумляя ратными подвигами, мессер Руджери очень скоро прославился своею доблестью. Так он жил долго и все присматривался к королю, а король на его глазах направо и налево раздавал замки, города, поместья, раздавал, как казалось мессеру Руджери, нерасчетливо, ибо он награждал недостойных. Мессер Руджери знал себе цену, и так как он ничего в награду не получил, то, полагая, что это роняет его в глазах общества, замыслил удалиться и попросил короля отпустить его.

Король снизошел к его просьбе и подарил ему одного из лучших и самых красивых мулов, на каких когда-либо ездили верхом, и для мессера Руджери это был ценный подарок, так как путь предстоял ему долгий. Затем король велел одному из своих приближенных, человеку толковому, под каким-нибудь предлогом в течение целого дня сопровождать в пути мессера Руджери, но так, чтобы мессер Руджери не подумал, что король приставил его к нему; пусть, мол, он запомнит, как мессер Руджери будет при нем отзываться о короле, — запомнит, дабы потом доложить государю, — а наутро объявит, что король велит ему ехать обратно. Приближенный, проследив, когда мессер Руджери выехал из города, ловким образом к нему пристрял, объявив, что едет в Италию.

Итак, мессер Руджери ехал на муле, которого ему подарил король, и беседовал со своим спутником о том о сем, а в девятом часу сказал: «Надо бы дать животным отдохнуть». Животных отвели в стойло, лошади опорожнились, а мул нет. Поехали дальше, и королевский приближенный по-прежнему ловил каждое слово рыцаря. Вот подъехали они к реке, и, когда поили лошадей, мул опорожнился прямо в реку. Мессер Руджери поглядел на мула и сказал: «А, чтоб тебя! Вот скотина! Ты совсем как твой бывший хозяин».

Приближенный запомнил эти его слова; за целый день он запомнил и много других, но, кроме самых больших похвал королю, ничего не услышал. Наутро, только они сели верхами и мессер Руджери уже готов был тронуться в путь по направлению к Тоскане, как вдруг приближенный объявил ему наказ короля, и мессеру Руджери пришлось возвратиться. Когда король узнал, что мессер Руджери сказал про мула, то велел позвать его и, улыбаясь, спросил, почему он сравнил не то его с мулом, не то мула с ним.

Мессер Руджери ответил ему напрямик: «Потому я сравнил мула с вами, государь, что как вы награждаете кого не следует, а достойных не награждаете, так и он опорожнился, где не следовало, а где полагается, там не опорожнился».

Король же ему на это сказал: «Мессер Руджери! Если я многих наградил, а вас нет, хотя они не идут ни в какое сравнение с вами, то не потому, чтобы я не почитал вас за доблестнейшего рыцаря, достойного великих милостей, — и у вас иной удел, а я тут ни при чем. Сейчас я вам это докажу».

Мессер Руджери возразил ему: «Государь! Я не на то ропщу, что не получил от вас награды, — я и так богат, — а на то, что вы ничем не отметили моей доблести. Впрочем, вы привели достаточно вескую и не обидную для меня причину. Я вам верю, но, если угодно, готов в том убедиться».

Король заранее распорядился внести в большую залу два запертых сундука, и теперь он привел туда мессера Руджери и в присутствии многих придворных сказал: «Мессер Руджери! В одном из этих сундуков находится моя корона, скипетр, держава, множество красивых поясов, ожерелий, перстней, — словом, все мои драгоценности, а в другом — земля. Выбирайте любой; какой выберете, тот и будет ваш, и тогда вы поймете, кто не ценил вашей доблести — я или же ваша судьба».

Мессер Руджери, не смея ослушаться государя, выбрал сундук, и когда, по распоряжению короля, его отперли, то оказалось, что это сундук с землей. И тогда король засмеялся и сказал: «Теперь вы видите, мессер Руджери, что я был прав, когда говорил, что вам не судьба быть награжденным. Однако ж доблесть ваша такова, что я хочу потягаться с вашей судьбой. Мне известно, что вы не собираетесь стать испанцем; вот почему я не пожалую вас ни замком, ни городом, — я хочу, чтобы сундук, которого вас лишила судьба, наперекор ей перешел в вашу собственность: отвезите мой дар в родные края и покажите его вашим соотчичам, покажите им этот знак вашей доблести, коей вы имеете полное право гордиться».

Мессер Руджери принял дар и, изъявив за него королю величайшую признательность, в отличном расположении духа повез его на родину.

………………………………..

 

Новелла седьмая

Король Педро узнает о том, что больная девушка Лиза пламенно его любит; он успокаивает ее, а немного погодя выдает замуж за благородного юношу, целует ее в лоб и с того дня именует себя ее рыцарем

Когда Фьямметта окончила свой рассказ, то все наперебой принялись восхвалять короля Карла за великодушное его мужество, — все, за исключением одной дамы: она была гибеллинка, и ей хвалить короля не хотелось; засим последовало повеление короля, и Пампинея начала так:

— Высокочтимые дамы! Всякий разумный человек сказал бы о добром короле Карле то же, что и вы, — исключение составляет та, у которой есть особые причины к нему не благоволить. Мне, однако ж, пришел на память поступок, быть может, не менее похвальный, чем поступок короля: я имею в виду то, как обошелся его враг с одной девушкой-флорентийкой, — об этом-то я и хочу вам рассказать.

После того как французы были изгнаны из Сицилии, в Палермо проживал наш флорентиец, аптекарь, по имени Бернардо Пуччиннг, страшный богач, и была у него одна-единственная дочь, красавица писаная, уже на выданье. Когда король Педро Арагонский стал правителем острова, то он со своими сподвижниками устроил в Палермо пышные празднества, и вот, в то время как он, соблюдая свои каталонские обычаи, принимал участие в турнире, его увидела дочка Бернардо — Лиза, вместе с другими дамами стоявшая у окна, и он так ей понравился, что она, взглянув на него раз-другой, влюбилась без памяти. Празднества давно кончились, а Лиза, жившая в родительском доме, была охвачена возвышенною и чистою своею любовью. Особенно угнетало ее то обстоятельство, что она рождена в низкой доле, — сия мысль отнимала у нее всякую надежду на благоприятный исход; впрочем, любовь ее к королю от этого не становилась слабее — Лиза только боялась как-нибудь ее обнаружить. Король ничего не видел и не замечал, и это причиняло Лизе нестерпимую, непередаваемую боль. Итак, чувство ее день ото дня все росло и росло, скорби ее множились беспрестанно; кончилось дело тем, что красавица с горя слегла — она таяла на глазах, как снег на солнце. Несчастные родители чего только для нее ни делали: старались ее ободрить, призывали к ней лекарей, давали разные снадобья — ничто на нее не действовало: она сознавала, что любовь ее безнадежна, и жить ей не хотелось.

Как-то раз отец сказал ей, что готов исполнить любое ее желание; тоща у нее явилась мысль: перед смертью, если представится к тому возможность, поведать королю свою любовь и свои мечты; и вот однажды она обратилась к отцу с просьбой позвать к ней Минуччо д’Ареццо. В то время он славился и как певец, и как музыкант, его охотно принимал у себя король Педро, и Бернардо, решив, что Лиза хочет его послушать, попросил его прийти, — Минуччо был так любезен, что сейчас же явился. Сказав Лизе в утешение несколько ласковых слов, он усладил ее слух, сыграв на виоле песнь о любви, потом спел и, вместо того чтобы ее успокоить, подлил масла в огонь.

Девушка объявила, что хочет поговорить с Минуччо наедине, и вот, когда все, кроме Минуччо, ушли, она обратилась к нему с такими словами: «Минуччо! Мне нужен верный хранитель тайны, и выбор мой пал на тебя: я надеюсь, что ты никому ее не откроешь, за исключением того человека, которого я тебе назову, и рассчитываю на твою помощь. Сделай милость, помоги мне! Надобно тебе знать, милый Минуччо, что в день великого торжества по случаю восшествия на престол его величества короля Педро я увидела его, когда он принимал участие в состязании, и миг тот был для меня роковым, ибо в душе моей вспыхнула любовь к нему, и она-то и довела меня до такой крайности. Я знаю, что король не может ответить на мою любовь, сама я не в силах не то что вырвать ее из сердца, а хотя бы умерить, бремя же это для меня непосильно, и вот я решилась выбрать наименьшее зло, то есть умереть, и так я и сделаю. Но если б я перед смертью не поведала королю свою любовь, мне было ты тяжело умирать, а так как я не знаю лучшего посредника, чем ты, то тебе я это и поручаю и прошу тебя не отказать мне в этой моей просьбе. Когда же ты ее исполнишь, сообщи о том мне, и тогда тяжесть с души моей спадет, и я умру спокойно». И тут она залилась слезами.

Подивился Минуччо как величию ее духа, так равно и ее жестокости по отношению к самой себе, и проникся к ней глубокою жалостью. Тут же сообразив, как лучше всего помочь Лизе, он ответил ей так: «Даю слово, Лиза, что тайны твоей не выдам, а слово мое верно. Дерзновенная твоя любовь к великому человеку восхищает меня, и я предлагаю тебе свои услуги и уверяю тебя, что, если только ты дашь мне слово не расстраиваться, не пройдет и трех дней, как я вернусь к тебе с радостною вестью. А чтобы не терять драгоценного времени, я сей же час примусь за дело». Лиза снова обратилась к Минуччо с жаркой мольбой и, обещав держать себя в руках, пожелала ему успеха.

 

Новелла десятая

Подданные уговаривают маркиза Салуццкого жениться; маркиз, объявив, что сыщет себе невесту сам, женится на дочери крестьянина; она родила ему двух детей; маркиз заставляет ее думать, что он убил их; потом он объявляет ей, что она ему надоела и что он женится на другой, и она в одной сорочке от него уходит; маркиз посылает за своей дочерью и всем говорит, что это его невеста; наконец он убеждается, что жена его все терпит; она ему теперь еще дороже, чем прежде, он призывает ее к себе и, показав выросших за это время детей, сам воздает и другим повелевает воздавать ей почести, подобающие маркизе

Когда король окончил свой рассказ, по-видимому, произведший на всех приятное впечатление, Дионео со смехом сказал:

— Как бы вы ни расхваливали мессера Торелло, а все-таки он в подметки не годится тому доброму человеку, который в ночную пору сошел за привидение с поднятым хвостом.

Кроме Дионео, рассказывать больше было некому, и он начал так:

— Незлобивые дамы! Если не ошибаюсь, сегодня все рассказывали о королях, султанах и прочих высокопоставленных лицах. Я тоже не хочу ударить лицом в грязь и расскажу про одного маркиза, поступившего, однако ж, не великодушно, а донельзя глупо, хотя все тончилось благополучно. Но только подражать ему я не советую, ибо благополучный исход его сумасбродства — это величайшая несправедливость судьбы.

В давно прошедшие времена старшим в роде маркизов Салуццких оказался юный Гвальтьери, неженатый, бездетный, целыми днями охотившийся на птиц и зверей, жениться и обзаводиться детьми не собиравшийся, в чем сказывался его недюжинный ум. Однако ж подданным это не нравилось, и они уговаривали его жениться, дабы ему не остаться без наследника, а им без правителя, и вызвались сыскать ему такую хорошую невесту, из такой хорошей семьи, что ему нечего было бы опасаться за свое будущее.

А Гвальтьери им на это возражал: «Друзья мои! Вы принуждаете меня решиться на такой шаг, который по своей доброй воле я ни за что бы не сделал: я же знаю, как трудно сыскать жену сходного нрава, знаю, как много на свете женщин, которые мне совсем не пара, и как тяжко приходится мужчине, сделавшему неудачный выбор. Вы утверждаете, что по нраву родителей можно безошибочно судить о нраве дочери, и отсюда делаете вывод, что подыщете невесту, которая пришлась бы мне по душе, но это вздор: мне невдомек, как вам удастся узнать отца или же выведать тайны матери, но если бы даже все про отца и мать вам было известно, дочери часто бывают совсем не похожи на своих родителей. Впрочем, раз вы непременно хотите наложить на меня эти цепи, то я вам перечить не стану, с условием, однако ж, что невесту сыщу я сам, чтобы в случае, если дело примет скверный оборот, я пенял на себя, и еще я вас упреждаю, что кого бы я ни взял, вы обязаны почитать ее как свою госпожу, а иначе я вымещу на вас тяготу вынужденного моего брака». Добрые люди ответили, что пойдут на все условия, только бы он женился.

Гвальтьери уже давно пленился благонравием одни бедной девушки из ближней деревни; притом она была хороша собой, и Гвальтьери рассудил, что с нею он будет счастлив. Приняв в соображение, что от добра добра не ищут, он порешил на ней жениться и, послав за ее отцом, бедняком из бедняков, обо всем с ним уговорился.

После этого Гвальтьери созвал со всей округи друзей и объявил им: «Друзья мои! Вы все время настаивали на том, чтобы я женился, — ну так вот, я женюсь, но не потому, чтобы мне этого уже так хотелось, а чтобы угодить вам. Помните, что вы мне обещали? Удовольствоваться тою, кого я возьму, и почитать ее как свою госпожу. Я свое слово сдержал, сдержите же и вы свое. Совсем близко отсюда я нашел девушку, которая пришлась мне по нраву, — я на ней женюсь и введу ее к себе в дом. Позаботьтесь же, чтобы свадьба была отпразднована как можно торжественнее и чтобы жене моей был оказан почетный прием, — словом, чтобы и вы и я остались довольны».

Добрые люди обрадовались и все в один голос сказали, что они довольны и что кто бы ни была его супруга, они примут ее как свою госпожу и, как госпожу, будут ее чтить и в дальнейшем. После этого все, в том числе сам Гвальтьери, занялись приготовлениями к роскошному, богатому и веселому пиру. Гвальтьери сказал, что свадьба должна быть богатейшей и роскошной, и велел созвать на нее великое множество родных, друзей, знатных и незнатных соседей. А еще он велел скроить и сшить много красивых и дорогих платьев по мерке, снятой с одной девушки, у которой была, по его мнению, такая же точно фигура, как у его невесты: помимо платьев, он велел приготовить пояса, кольца, дорогой и красивый венец, — словом, все, что нужно для новобрачной.

В день свадьбы, в семь часов утра, Гвальтьери и все его гости сели на коней. Отдав необходимые распоряжения, он сказал: «Синьоры! Пора ехать за невестой». Все тронули поводья и поехали в деревушку. Подъезжая к дому невесты, Гвальтьери ее встретил — она ходила за водой и теперь быстрым шагом возвращалась: ей хотелось вместе с другими поселянками посмотреть на невесту Гвальтьери, — а Гвальтьери, назвав ее по имени, то есть Гризельдой, спросил, где ее отец, на что она, застыдившись, ответила: «Дома, господин».

Гвальтьери спешился и, сказав спутникам своим, чтобы они его подождали, вошел в убогую лачугу и обратился к хозяину, которого звали Джаннуколе, с такими словами: «Я приехал за Гризельдой; прежде, однако ж, мне нужно кое-что сказать ей в твоем присутствии». И тут Гвальтьери объявил ей свою волю: если, мол, он на ней женится, ей придется во всем угождать ему; что бы он ни сказал и как бы ни поступил — она не должна на него гневаться, она обязуется быть ему послушной, и все в этом роде, и спросил, согласна ли она: Гризельда же ответила ему полным согласием. Тогда Гвальтьери вывел ее за руку из дому, приказал в присутствии всех его спутников при всем народе раздеть ее донага, потом — как можно скорее одеть и обуть во все новое, им заказанное, а на растрепанные ее волосы возложить венец. Когда же все выразили удивление, он сказал: «Синьоры! Если эта девушка ничего против меня не имеет, то я на ней женюсь». Тут Гвальтьери обратился к растерявшейся и смущенной Гризельде и спросил: «Гризельда! Хочешь быть моею женою?»

«Хочу, господин», — отвечала Гризельда.

«А я хочу быть твоим мужем», — молвил Гвальтьери. Повенчавшись с Гризельдой при большом стечении народа, он посадил ее на доброго коня и с честью доставил в замок. Начался роскошный и богатый пир; торжество было такое, как будто Гвальтьери взял за себя дочь французского короля.

Казалось, новобрачная вместе с одеждой сменила и душу и нрав свой. Я уже сказал, что она была красива и стройна, а теперь к ее красоте прибавились и другие качества: она стала до того обаятельна, очаровательна и учтива, что, глядя на нее, можно было подумать, будто она никогда раньше не пасла овец и была дочерью не Джаннуколе, а какого-нибудь важного господина, чем приводила в изумление всех, кто знал Гризельду до ее замужества. Помимо всего прочего, она была до того послушна и до того предупредительна к мужу, что он был счастлив и доволен; с подданными же его она была так ласкова и милосердна, что все ее боготворили, служили ей не за страх, а за совесть, молились о ее счастье, благополучии и процветании, и если прежде про Гвальтьери говорили, что он поступил неблагоразумно, женившись на ней, то теперь все признавали его за благоразумнейшего и проницательнейшего человека на свете, потому что никто, мол, на его месте не углядел бы под убогим рубищем, под крестьянской одеждой столь высокие добродетели. Словом сказать, не только в маркизате, но и всюду за его пределами все теперь восхищались ее достоинствами и ее поведением и уже не корили, но одобряли Гвальтьери за то, что он вступил с нею в брак. Гризельда вскорости затяжелела и в срок родила девочку, по каковому случаю Гвальтьери устроил великое торжество.

Вскоре, однако ж, Гвальтьери пришла в голову странная мысль: испытать терпение Гризельды путем долговременной и мучительной для нее проверки; начал же он с попреков; притворившись недовольным, он сказал ей, что его приближенные возмущены: у него, мол, жена простого звания, а тут еще пошли дети, и родила-то она не сына, а дочь: это-де очень их огорчило, и они ропщут. Гризельда не изменилась в лице и ни одним движением чувства не дала понять, что отказывается от своего первоначального благого намерения. «Поступай со мной, повелитель мой, так, — молвила она, — как, по твоему разумению, того требуют честь твоя и благополучие, я же всем буду довольна; я знаю, что я им не ровня и что я не заслуживаю той чести, которой ты по доброте своей меня удостоил». Ответ жены произвел на Гвальтьери благоприятнейшее впечатление, ибо он удостоверился, что та честь, которую воздавали Гризельде и он, и все прочие, не вскружила ей голову.

Со всем тем несколько дней спустя Гвальтьери намекнул ей, что его приближенные терпеть не могут ее дочку, а затем подослал к ней слугу, и тот, сам не свой, объявил ей: «Госпожа! Мне моя жизнь дорога, а потому я не могу не исполнить приказ моего господина. Он велел мне взять вашу дочку и…» Слуга не договорил.

Услышав эти слова, посмотрев слуге в лицо и вспомнив, что говорил ей муж, Гризельда догадалась, что слуге приказано умертвить девочку. Быстрым движением вынув дочку из колыбели, она ее поцеловала, благословила, и хотя душа у нее была растерзана, она, не дрогнув, передала дочку с рук на руки слуге. «Возьми ее, — сказала Гризельда, — и в точности исполни все, что тебе повелел твой и мой господин, но только не оставляй ее на съедение зверям и птицам, если, впрочем, ты не получил от него особого распоряжения». Взяв девочку, слуга пошел к Гвальтьери и передал все, что говорила ему Гризельда, а Гвальтьери, подивившись твердости ее духа, отправил слугу с младенцем в Болонью к своей родственнице; родственницу эту он просил, никому не открывая, чья это дочь, не пожалеть трудов на то, чтобы вырастить ее и воспитать.

Вскоре после этого Гризельда опять затяжелела и в срок родила сына, чем Гвальтьери был безмерно счастлив. Но ему, как видно, было недостаточно первого испытания, и он нанес жене еще более глубокую рану. Однажды он с сердитым видом сказал ей: «Жена! После того как ты родила сына, с подданными моими нет никакого сладу: их убивает одна мысль, что после меня правителем у них будет внук Джаннуколе. Боюсь, как бы мне не пришлось сначала прибегнуть к тому же, к чему я однажды уже прибегнул, а потом бросить тебя и жениться на другой, иначе меня могут изгнать».

Жена выслушала его спокойно и ответила так: «Только бы тебе было хорошо, мой повелитель, поступай как знаешь, а обо мне не беспокойся: ведь я только тобой и живу».

Немного погодя Гвальтьери послал за сыном, как в свое время посылал за дочерью, снова обставил дело так, как будто он умертвил ребенка, а между тем отдал его на воспитание туда же, куда и дочь, то есть в Болонью. А Гризельда отдала сына так же безропотно, как отдала дочь, чему Гвальтьери немало дивился; он не мог себе представить, чтобы какая-нибудь другая женщина была на это способна. Если б он не знал, какая Гризельда любящая мать, — она проявляла эту свою любовь, пока он ей разрешал, — он, уж верно, подумал бы, что она равнодушна к детям, однако ж поведение Гризельды явилось для него свидетельством ее мудрости. Подданные, думая, что он умертвил детей, осуждали его и упрекали в жестокости, а Гризельду очень жалели; между тем Гризельда, когда другие женщины сокрушались из-за гибели ее детей, неизменно отвечала, что она на это согласилась, потому что так угодно было их отцу.

Несколько лет спустя после того, как у них родилась дочь, Гвальтьери надумал в последний раз испытать терпение жены и того ради стал говорить направо и налево, что Гризельда ему опостылела, что женился он на ней по молодости лет, необдуманно, а потому будет добиваться от римского папы разрешения на второй брак, Гризельду же он, мол, намерен бросить, за что все добрые люди порицали его, но он отвечал одно: мол, быть по сему. До Гризельды эти разговоры дошли, и, представив себе, что ей, по всей вероятности, предстоит возвратиться в родительский дом и, по всей вероятности, опять пасти овец, а того, в ком полагала она все свое счастье, увидеть в объятиях другой женщины, она глубоко закручинилась, но решилась перенести и эту превратность судьбы с той же твердостью, с какою переносила все, что ей выпадало на долю.

Некоторое время спустя Гвальтьери пришли из Рима подложные письма, и он всем и каждому их показывал, а в них говорилось, что папа разрешает ему расстаться с Гризельдой и жениться на другой. Наконец Гвальтьери за нею послал и при всех объявил: «Жена! Папа разрешил мне расстаться с тобою и жениться на другой. Предки мои были люди знатные, весь этот край был им подвластен, а твои предки — хлебопашцы, и больше я с тобой жить не хочу; забирай свое приданое и уходи к Джаннуколе, а я найду себе другую, более подходящую жену».

Гризельда, переборов женскую свою природу, с величайшим трудом удержалась от слез. «Я всегда помнила, мой повелитель, — заговорила она, — что я, низкого состояния женщина, не пара такому знатному человеку, как вы. За то, что я находилась при вас, в вашем замке, я должна благодарить бога и вас. То, что я получила в дар, я никогда не почитала и не признавала своим, — я говорила себе, что это дано мне на время. В любую минуту, когда бы вам ни пришла охота что-либо потребовать у меня обратно, я бы это с не меньшей охотой вам возвратила, и сейчас я вам все возвращу. Вот ваше кольцо — возьмите его. Вы велите мне забрать мое приданое. Для этой цели вам не придется посылать за своим казначеем, а мне не понадобятся ни кошелек, ни вьючная лошадь, — ведь я же прекрасно помню, что вы взяли меня в чем мать родила. Если вы почтете приличным, чтобы все увидели тело носившей зачатых от вас детей, я уйду от вас нагая, но все же я бы вот о чем вас попросила: дозвольте мне, не в счет приданого, а в награду за мою непорочность, которую я принесла вам в дар и которой мне уже не вернуть, надеть на себя хотя бы сорочку».

К горлу Гвальтьери подступили рыдания, но он, напустив на себя суровость, сказал: «Можешь надеть».

Все, кто при сем присутствовал, стали просить Гвальтьери выдать ей платье: негоже, мол, той, которая на протяжении тринадцати с лишним лет была ему женою, у всех на глазах с таким позором, в одной сорочке, как нищая, уходить из его дома, однако ж Гвальтьери был неумолим, — жена его, в одной сорочке, босая и простоволосая, простилась со всеми и, выйдя из замка, пошла к отцу, а вслед ей неслись плач и рыдания. Джаннуколе, не веривший в прочность этого брачного союза и со дня на день ожидавший подобной развязки, сберег одежды, которые дочь его сняла с себя в то утро, когда Гвальтьери с ней обручился. Как скоро дочь к нему возвратилась, он ей эту одежду достал, Гризельда ее надела и, стойко перенося удар злодейки судьбы, начала, как в былые времена, все делать по дому.

Между тем Гвальтьери распустил слух, будто он женится на дочери графа Панаго, и, приказав готовиться к великому торжеству, послал за Гризельдою. Она явилась, и он ей сказал: «Я собираюсь ввести к себе в дом мою невесту и готовлю ей торжественную встречу. Ты знаешь, что у меня в замке нет таких женщин, которые прибрали бы в комнатах, как подобает перед великим семейным празднеством, и позаботились бы о многом другом. Ты — бесподобная хозяйка, так вот ты и наведи порядок в доме, пригласи, по своему усмотрению, дам, прими их как подобает, а после свадьбы можешь идти домой».

Каждое слово Гвальтьери было для Гризельды как острый нож, ибо со своей участью она примирилась, а вытравить из сердца любовь так и не сумела. «Я все сделаю и все исполню, мой повелитель», — сказала Гризельда. И вот она, в платье грубого сукна войдя в тот дом, откуда недавно вышла в одной сорочке, принялась подметать и убирать в комнатах, распорядилась повесить ковры и положить подстилки, занялась стряпней, не погнушалась самой черной работой, как будто она была последняя служанка в доме, и только тогда позволила себе отдохнуть, когда все было приведено в надлежащее устройство и в надлежащий порядок.

Затем Гризельда в ожидании торжества от имени Гвальтьери созвала со всей округи дам. Когда же настал день свадьбы, Гризельда, несмотря на то что одета она была бедно, нашла в себе мужество встретить их, сохраняя собственное достоинство и с самым приветливым видом. Дети Гвальтьери получили отличное воспитание у его родственницы, вышедшей замуж за графа Панаго; дочери его, красавице писаной, исполнилось к тому времени двенадцать лет, а сыну — шесть; и вот Гвальтьери попросил своего болонского родственника вместе с дочерью его и сыном, с блестящей и почетной свитой пожаловать к нему в Салуццо; и еще Гвальтьери его попросил всем говорить, что он-де везет Гвальтьери невесту, и никому не сообщать, кто она. Граф исполнил просьбу маркиза; пустившись в дорогу, он несколько дней спустя вместе с девушкой, ее братом и почетной свитой прибыл к обеду в Салуццо — здесь невесту ожидала толпа сельчан и соседи Гвальтьери по именью. Дамы проводили ее в залу, где уже были накрыты столы, и тут ее радушно встретила скромно одетая Гризельда. «Добро пожаловать, государыня моя!» — сказала она. Дамы, неотступно, но тщетно просившие Гвальтьери дозволить Гризельде уйти в другую комнату либо дать ей на время какой-нибудь из бывших ее нарядов, а то, мол, неприлично ей в таком виде показаться гостям, сели за стол. Все разглядывали невесту и находили, что Гвальтьери сделал удачный обмен. Гризельде тоже очень понравилась девушка и ее младший брат.

Наконец-то Гвальтьери достигнул, чего хотел: он познал на опыте, что терпение Гризельды неистощимо; удостоверясь, что сломить ее не удастся, понимая, что эта ее стойкость проистекает не от скудоумия, ибо рассудительность Гризельды была ему хорошо известна, отдавая себе отчет, что на душе у нее, уж верно, лежит печаль и что она только искусно скрывает ее под личиною хладнокровия, он решился сию же минуту снять с ее души это бремя. Того ради он подозвал ее и, улыбаясь, громко спросил: «Ну, как ты находишь невесту?»

«Мне она очень понравилась, мой повелитель, — отвечала Гризельда. — И если она так же умна, как и прекрасна, в чем я совершенно уверена, то, вне всякого сомнения, вы будете наисчастливейшим супругом. Но только я осмелюсь обратиться к вам с просьбой: если можно, не наносите ей ран, какие вы наносили вашей первой жене, — я не уверена, что она перенесет их: она моложе вашей первой жены и воспитана в неге, а та с малолетства привыкла к невзгодам».

Гвальтьери, растроганный тем, что Гризельда нимало не сомневалась в его женитьбе на этой девушке и все же говорила о ней только хорошее, посадил Гризельду рядом с собой и сказал: «Теперь, Гризельда, пора тебе пожать плоды твоего долготерпения; тем же, кто почитал меня за человека жестокого, злого и бессердечного, да будет известно, что у меня была своя цель: я хотел научить тебя быть примерной женой, я хотел научить этих людей выбирать и беречь жену, я хотел обрести на все время нашей с тобою совместной жизни нерушимый душевный покой, а между тем, когда я на тебе женился, я очень боялся, что у меня не будет покоя, — оттого-то, дабы испытать тебя, я, как ты знаешь, и наносил тебе — одну за другой — раны и язвы. Но коль скоро ты никогда ничего не говорила и никогда не действовала мне наперекор и коль скоро я постиг, что ты можешь составить мое счастье, я хочу сразу вернуть тебе все, что отнимал у тебя постепенно, и нежнейшей любовью залечить твои раны. Итак, возвеселись: мнимая моя невеста и брат ее — это наши с тобою дети, которых я будто бы предал лютой смерти, — так долгое время считала ты и многие другие, — а я — твой муж, и люблю я тебя больше всего на свете и, верно уж, могу похвалиться, что в целом мире нет человека, который был бы так доволен своею женою, как я».

Тут Гвальтьери обнял Гризельду, расцеловал, она заплакала от радости, затем оба встали, подошли к замершей от изумления дочке, ласково обняли и ее, и сына и тем самым покончили с заблуждением, в коем все присутствовавшие находились. Дамы, обрадовавшись, встали из-за стола и, пройдя с Гризельдой к ней в комнату, с еще большим восторгом, чем когда убирали ее к венцу, совлекли деревенский ее наряд, вместо него надели господский и торжественно, как госпожу (впрочем, госпожою казалась она и в отрепьях), снова вывели ее в залу. Гризельда не могла наглядеться на своих детей, все кругом радовались, веселье все росло и росло, празднество длилось несколько дней. Общее мнение было таково, что Гвальтьери человек умнейший, что испытания, коим он подверг супругу, жестоки и бесчеловечны, а что Гризельда еще умнее его. Граф Панаго спустя несколько дней возвратился в Болонью. Гвальтьери больше не позволил Джаннуколе хлебопашествовать и всем его обеспечил; с той поры Джаннуколе жил в почете и припеваючи, как подобает тестю маркиза, и умер в глубокой старости. А Гвальтьери приискал для своей дочери завидную партию; супругу же свою Гризельду он необычайно высоко чтил и жил с нею долго и счастливо.

Отсюда следствие, что и в убогих хижинах обитают небесные созданья, зато в царских чертогах встречаются существа, коим больше подошло бы пасти свиней, нежели повелевать людьми. Кто еще, кроме Гризельды, мог бы не просто без слез, но и весело переносить неслыханные по жестокости испытания, коим Гвальтьери ее подверг? А ведь ему было бы поделом, если б он напал на такую, которая, уйдя от него в одной сорочке, спозналась бы с другим и живо согрелась бы под чужим мехом.

 

Дионео окончил свой рассказ, и дамы успели высказать о нем самые противоположные мнения, — одна что-то в нем порицала, другая что-то одобряла, — когда король, взглянув на небо и удостоверясь, что солнце склоняется к закату, заговорил, не вставая с места:

— Пригожие дамы! Вы, наверное, знаете, что смертному разум дан не для того только, чтобы запоминать дела минувшие и постигать настоящие; мудрецы утверждают, что великим умам свойственно на основании того, что им известно о минувшем и о настоящем, предугадывать грядущее. Завтра, если вы помните, будет две недели, как мы с вами для поддержания здоровья и сил оставили Флоренцию с намерением рассеяться и больше не видеть скорби, горя и отчаяния, с наступлением чумного времени прочно обосновавшихся в нашем городе. На мой взгляд, мы вели себя благопристойно, ибо, сколько я мог заметить, хотя рассказывали мы и о вещах веселых и, может статься, соблазнительных, хотя мы сытно ели и сладко пили, играли и пели, а это обыкновенно вызывает у немощных духом нескромные желания, со всем тем никто из вас не совершил ни одного непохвального поступка, не сказал ни одного нехорошего слова и вообще ничего предосудительного не сделал. Если память мне не изменяет, все у нас с вами было благородно, жили мы с вами дружно, в тесном братском единении, и говорю я об этом с особым удовольствием, ибо это и вам и мне служит к чести и, несомненно, пойдет нам на пользу. Каждый из нас получил в свой день положенную ему долю похвал, — похвалы эти еще живут в моем сердце, — но чтобы мы в конце концов друг другу не наскучили и чтобы никто не мог осудить нас за долгую совместную жизнь, я предлагаю, — если, конечно, вы ничего не имеете против, — возвратиться восвояси. Примите в соображение еще и то, что общество наше, о котором наслышана вся округа, может разрастись, и тогда все удовольствие будет испорчено. Так вот, если вы с моим предложением согласны, то я не сниму возложенного на меня венца до нашего ухода, который я бы назначил на завтра утром. Буде же вы рассудите иначе, то я передам бразды правления на завтрашний день тому лицу, на котором я заранее остановил свой выбор.

Дамы и молодые люди долго между собою спорили, но в конце концов признали, что совет короля разумен и благ, и решились его послушаться. Король призвал дворецкого, отдал ему распоряжения на завтра и, отпустив всех до ужина, встал. За ним поднялись дамы и молодые люди и, по обыкновению, предались различным утехам. В положенный час они с превеликим удовольствием сели ужинать, а после ужина стали распевать, играть и танцевать. Танец повела Лауретта, а Фьямметте король повелел спеть песню, и Фьямметта запела приятным голосом:

Ах, если б не была любовь ревнива,

На свете бы слыла

Я между женщин самою счастливой.

Коль нам милей всего

В мужчине юность, пылкий нрав, красивость

И мощь телосложенья;

Коль ценим мы его

За доблесть, красноречие, учтивость

В словах и повеленье, —

То от судьбы — и это вне сомненья —

Я все сполна взяла,

К чему влеклась мечтою прихотливой.

Но стоит вспомнить мне,

Что женщин остальных я не моложе,

Не лучше, не умнее,

Что и они вполне

Имеют право притязать на то же,

Чего я вожделею

День ото дня сильнее и сильнее, —

Как плачу я со зла

И проклинаю свой удел тоскливо.

Будь друг желанный мой

Мне столь же верен, сколь достоин страсти,

Воспряла б я душою,

Но верности мужской

Я знаю цену, на свое несчастье,

И нету мне покою,

И я дрожу пред женщиной любою,

Как бы не отняла

Красавца у меня она глумливо.

Я заклинаю вас,

О женщины, не пробуйте напрасно

Ни знаками, ни лестью,

Ни блеском ваших глаз

Прельщать того, кого люблю я страстно.

Предупреждаю честью,

Что на коварство я отвечу местью

И за ее дела

С лихвой воздам разлучнице кичливой.

Когда Фьямметта допела свою песню, сидевший рядом с ней Дионео со смехом сказал:

— Жаль, сударыня, что вы не назвали своего возлюбленного, — ведь вы уже заранее приходите в ярость, а что будет, если кто-нибудь нечаянно посягнет на ваше достояние?

Потом пели другие, и когда уже зашло за полночь, король всех отпустил спать.

Наутро все встали; дворецкий отправил вещи вперед, а дамы и молодые люди, предводительствуемые королем, двинулись во Флоренцию. Трое молодых людей довели семь дам до Санта Мария Новелла, откуда они в свое время вместе с ними вышли, и тут они распрощались и пошли искать других развлечений, а дамы разошлись по домам.

 

Послесловие автора

Знатнейшие молодые дамы, вы, кому в утешение я предпринял сей долгий труд! По милости божией, ниспосланной мне, как я догадываюсь, по вашим усердным молитвам, а не за мои заслуги, я, по-видимому, довел до конца то, что обещал в начале моего сочинения. Возблагодарив, во-первых, бога, а во-вторых, вас, я решаюсь дать отдых перу и уставшей руке. Однако ж, прежде чем предоставить им отдых, я хочу в коротких словах ответить на вопросы, которые вы или кто-либо еще, может статься, мысленно мне зададите, хотя я совершенно уверен, что повести мои заслуживают не больше упреков, чем любые другие, и, помнится, я сумел доказать это в начале четвертого дня.

Иные из вас, может быть, скажут, что я позволил себе слишком большую вольность, заставив женщин кое-когда говорить и весьма часто выслушивать такие вещи, которые женщине честной не пристало ни говорить, ни слушать. Я с этим не согласен; любую неприличную вещь можно рассказать в приличных выражениях, и тогда она никого не оскорбит, а уж тут я, по-моему, был безупречен.

Положим, однако ж, что вы правы, — я не собираюсь с вами пререкаться, все равно вы меня одолеете, — но в оправдание себе я могу сказать многое.

Во-первых, если в какой-либо повести и есть нечто непозволительное, значит, этого требовали ее особенности: ведь если посмотреть на такие повести трезвым взглядом человека понимающего, то нельзя не прийти к заключению, что только так их и можно рассказывать, а иначе они утратят свою форму. Если и есть в них что-нибудь этакое, если там и встретится какое-нибудь вольное словечко, которое может покоробить святош, осторожных не столько в поступках, сколько в речах, и старающихся казаться добродетельными, хотя на самом деле они вовсе не таковы, то, по моему разумению, мне также не должно быть стыдно его употреблять, как не стыдно мужчинам и женщинам постоянно говорить об отверстии  и шпеньке, о ступке  и пестике, о сосиске, о колбасе  и о прочем тому подобном.

Притом, мое перо ничуть не хуже кисти живописца, а живописец, не подвергаясь нареканиям, по крайней мере — справедливым, не только заставляет архангела Михаила поражать змия мечом или же копьем, не только заставляет святого Георгия поражать дракона куда угодно, — он представляет нам Христа в мужском образе, Еву — в женском; мы видим на его картинах, что ноги того, кто восхотел ради спасения человеческого рода умереть на кресте, пригвождены к кресту иногда одним, а иногда и двумя гвоздями.

Да и рассказывалось все это ведь не в церкви, о делах которой должно говорить с чистою душою, выбирая выражения наиблагопристойнейшие (хотя в Писании можно найти кое-что похуже, чем у меня), и не в школе философии, где благопристойность требуется так же, как и везде, и не в обществе духовных лиц и философов, а в садах, в местах, предназначенных для увеселений, в присутствии женщин хотя и молодых, но уже достаточно взрослых, таких, которых побасенками не испортишь, и в такое время, когда даже самым почтенным людям простительно было надеть штаны на голову, если это им помогало рассеяться.

Что бы ни говорить о моих повестях, они, как и все на свете, могут быть и вредны и полезны — все зависит от слушателя. Кому не известно, что для всех живущих вино благодетельно, как утверждают Возлияни, Лакатти и многие другие, а у кого лихорадка, тому оно вредно? Но если оно вредно для лихорадящих, значит ли это, что оно пагубно вообще? Кому не известно, что огонь весьма полезен, даже необходим смертным? Но если он попаляет дома, селения и города, значит ли это, что он вредоносен вообще? Равным образом оружие охраняет благополучие желающих жить в мире, и оно же нередко убивает людей, но не потому, чтобы оно само по себе было губительно, а по вине тех, кто употребляет его во зло.

Натуры испорченные в каждом слове ищут грязный смысл, им и приличные слова не идут на пользу, а чистую душу слова не совсем приличные так же не способны отравить, как грязь — испачкать солнечные лучи, а нечистоты — осквернить красоту небесного свода.

Какие книги, какие слова, какие письмена святее, прекраснее, возвышеннее Священного писания? А ведь были же такие люди, которые превратно его толковали и через то губили себя и других. Всякая вещь для чего-нибудь да годна, но если ее употребить во зло, то она многим может принести вред — это относится и к моим повестям.

Они никому не возбраняют извлекать из них дурные уроки и вычитывать в них побуждение к дурным поступкам: если туда случайно попало что-либо дурное, то желающие пусть тянут его и вытаскивают. А кто ожидает от них пользы и блага, те также не обманутся в своих ожиданиях. Если их читать во благовремении и таким людям, для которых они и предназначались, то слушатели, все как один, почтут и признают их полезными и благопристойными.

А кому нужно помолиться либо испечь пирог или торт духовнику, те пусть не слушают, — повести мои за ними не погонятся и не засадят за чтение, хотя, к слову молвить, святоши не только говорят, но и поступают иной раз ничуть не лучше!

…………………………………..

Пусть же все судят и рядят о моей книге, как им угодно; я же, смиренно возблагодарив Того, Кто помог мне привести долгий мой труд к желанному концу, умолкаю. А вам, очаровательные дамы, дай бог жить в мире, и если чтение моей книги принесло вам хоть малую пользу, то вспоминайте обо мне.

 

 

Опубликовать:


Комментарии закрыты.