ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

Гюнтер Грасс МОЕ СТОЛЕТИЕ

в Без рубрики on 24.04.2017

 

 

1900

 

Я, подменяя себя самого собой самим, неизменно, из года в год при этом присутствовал. Конечно же, не всегда на передовой линии: поскольку непрерывно шла какая-нибудь война, наш брат куда как охотно перемещался в ближний тыл. Правда поначалу, против китайцев, когда в Бремерхавене формировался наш батальон, я стоял в первой шеренге среднего звена. Среди нас почти все были добровольцами, правда из Штраубинга вызвался только я один, хоть и отпраздновал недавно помолвку с Рези, с моей Терезой, другими словами.

Перед погрузкой на корабль мы имели трансокеанское сооружение Северогерманского отделения Ллойда за спиной и солнце — в глаза. Перед нами на высокой трибуне стоял кайзер и произносил вполне бойкую речь поверх наших голов. От солнца же нас защищали широкополые головные уборы нового образца, именуемые зюйдвестками. Словом, выглядели мы лихо. А вот на кайзере был особый шлем: мерцающий орел на голубом фоне. Кайзер говорил о высоких задачах и о коварном враге. Речь его увлекала. Он сказал: «Когда вы приступите к операции, знайте: никакой пощады врагу, пленных не брать…» Потом он напомнил нам про короля Аттилу и про орды его гуннов. Гуннов Его Величество назвал достойными подражания, хоть и проявляли они себя с излишней жестокостью. Из-за чего впоследствии наши соци публиковали наглые «Письма гуннов» и нещадно глумились над речью кайзера. Под конец своей речи кайзер дал нам свой кайзеровский наказ: «Раз и навсегда откройте дорогу культуре!», а мы ответили ему троекратным «ура!»

Для меня, как выходца из Нижней Баварии, затяжное морское путешествие показалось ужасным. Пока, наконец, мы не прибыли в Тяньцзинь, где уже собрались все: британцы, американцы, русские, даже настоящие японцы и небольшие отрядики из стран помельче. Британцы — это, по сути говоря, были никакие не англичане, а индусы. Поначалу наш отряд был довольно малочисленным, но зато у нас, по счастью, имелись новые 5-сантиметровые скорострельные пушки от Круппа. А американцы, те испытывали свой пулемет «Максим», дьявольская штучка, доложу я вам. Так что Пекин мы взяли в два счета. И когда подтянулась наша часть, дело выглядело так, будто все уже закончено, о чем мы, конечно, от души пожалели. Но некоторые боксеры по-прежнему не оставляли нас в покое. Их называли боксерами, потому что они основали тайное общество Ихэтуань, или, если перевести, что-то вроде «сражающиеся кулаками». Вот почему бриты первыми и заговорили о боксерском восстании. Боксеры ненавидели всех иностранцев, потому что те продавали китайцам всякую дрянь, а бриты, те больше всего приторговывали опиумом. Вот и вышло по приказу кайзера: «Пленных не брать».

Для порядка всех боксеров согнали на площадь перед Небесными воротами, как раз перед стеной, отделяющей Город маньчжуров от остального Пекина. Они все были связаны за косы, что выглядело очень забавно. Потом их стали либо расстреливать по группам, либо обезглавливать по-одному. Но об этих ужасах я не написал своей невесте ни единого словечка, а писал я ей только про яйца, пролежавшие в земле сто лет, и про паровые клецки по-китайски. Бриты и мы, немцы, старались быстро управляться с ружьями, тогда как японцы, обезглавливая боксеров, следовали старинной, национальной традиции. Однако боксеры предпочитали быть расстрелянными, потому что боялись, как бы им не пришлось на том свете бегать со своей отрубленной головой под мышкой. Больше они ничего не боялись. Я своими глазами мог наблюдать одного китайца, который прямо перед расстрелом жадно доедал рисовый пирог, обмакнув его в сладкий сироп.

На площади Тяньаньмынь задувал ветер, прилетавший из пустыни и поднимавший облака желтой пыли. Все вокруг становилось желтым, и мы тоже. Вот об этом я написал своей невесте и насыпал в почтовый конверт немного желтого песку. Но поскольку японцы отрезали китайцам косы, чтобы потом было сподручнее отрубить им голову, на площади в желтом песке часто лежали кучки отрезанных кос. Одну из них я поднял и отправил домой как сувенир. Вернувшись, я ко всеобщему удовольствию носил ее на карнавальных гуляньях, до тех пор, пока моя невеста не сожгла ее. «Это привлекает в дом нечистую силу!» — сказала Рези за два дня до нашей свадьбы.

Впрочем, здесь уже начинается другая история.

 

1901

 

Кто ищет, тот найдет. А я всегда любил рыться в старье. На Шамиссоплац, у одного торговца, чья черно-белая вывеска сулила всевозможные предметы старины, хотя среди всего этого барахла лишь на большой глубине попадались вещи истинно ценные, но зато изрядное количество забавных вещичек пробуждало мое любопытство, я, на исходе пятидесятых годов, обнаружил три перевязанных ниткой почтовых открытки, на которых тускло светились разные виды — Мечеть, Церковь Гроба Господня и Стена плача. Почтовый штемпель был проставлен в январе сорок пятого года, в Иерусалиме, и адресованы они были некоему доктору Бенну, на его берлинский адрес, но почте, как о том свидетельствовал штемпель, не удалось в последние месяцы войны обнаружить адресата среди развалин города. Это еще великое счастье, что принадлежавшая Куртхену Мюленхаупту Лавка древностей в берлинском округе Кройцберг сумела их приютить. Текст, исчерканный человечками и хвостами комет, на всех трех открытках можно было разобрать лишь с превеликим трудом, а звучал он следующим образом: «До чего ж безумные настали времена! Сегодня, первого, наипервейшего марта, когда едва лишь распустившееся столетие стоит на негнущихся ножках и похваляется своей единицей, ты же, о мой варвар и мой тигр, жадно рыщешь по далеким джунглям в поисках свежей дичи, папенька мой по фамилии Шулер взял меня за руку своей Уленшпигелевской рукой, дабы вместе со мной и моим стеклянным сердцем обновить канатную дорогу от Бармена на Эльберфельд по-над черными водами Вуппера! Это дракон, твердый, как сталь, подобно сороконожке, он вьется и извивается над рекой, которую благочестивые красильщики за весьма умеренную плату окрасили стоками своих чернил. И непрерывно, с грохотом и громом летит по воздуху вагонетка, тогда как сам дракон шагает на тяжелых членистых ногах. Ах, мой дорогой Гизельхер, чьи сладостные губы наполняли меня таким блаженством, когда б ты мог вместе со мной, твоей Суламифь — или лучше мне быть принцем Юсуфом? — вот так же проплыть над Стиксом, рекой мертвых, которая есть всего лишь другой Вуппер, покуда оба мы, соединясь-помолодев, не сгорим в падении. Но нет, я чувствую себя спасенной на Святой земле и живу, обрекши себя Мессии, в то время, как ты остаешься потерян, отрекаешься от меня, суроволицый предатель, варвар, каков ты и есть на деле. Крик боли! Видишь ли ты черного лебедя на черном Вуппере? Слышишь ли ты мою песню, минорно настроенную на синем рояле? А теперь нам пора вылезать, — говорит папа Шюлер своей Эльзе. На этом свете я почти всегда была ему послушным дитятей…»

Правда, теперь всем известно, что Эльза Шюлер к тому дню, когда для общего пользования был торжественно открыт первый, четырехкилометровый участок вуппертальской канатной дороги, не только вышла из детского возраста, но и успела разменять четвертый десяток, состояла в браке с Бертольдом Ласкером и имела двухлетнего сына, однако возраст всегда подчинялся ее желаниям, и, следовательно, три привета из Иерусалима, адресованные доктору Бенну, проштемпелеванные и отправленные незадолго до ее смерти, знали все гораздо лучше.

Я не стал долго раздумывать, я заплатил за снова перевязанные шнурком открытки так называемую любительскую цену, и Куртхен Мюлленхаупт, чей развал всегда отличался от других, подмигнул мне.

 

1902

 

В Любеке это стало своего рода небольшим событием, когда я, еще пребывая в статусе гимназиста, приобрел свою первую соломенную шляпу, специально предназначенную для прогулок к Мельничным воротам или к берегам Траве. Не мягкую, велюровую, не котелок, а плоскую, желтую, как лютик, сияющую соломенную шляпу, которая, лишь недавно войдя в моду, именовалась либо благородно «канотье», либо простонародно «циркулярная пила». Дамы тоже носили украшенные цветами соломенные шляпки, но одновременно — или еще долго после этого — затягивались в корсет на китовом усе; лишь немногие из них, преимущественно перед гимназией Катаринеум, осмеливались, подстрекая к насмешкам нас, старшеклассников, разгуливать в прозрачных одеждах.

В ту пору многое еще было внове. Так, например, единая государственная почта выпустила в обращение единые марки, на которых в профиль была изображена богиня Германия с закованной в латы грудью. И поскольку решительно во всем был объявлен прогресс, многие носители соломенных шляп с любопытством ожидали, что будет дальше. Моей шляпе немало довелось пережить и увидеть. Я сдвигал ее на затылок, когда глазел на первый Цеппелин. В кафе Нидереггер я клал ее рядом с только что вышедшими из печати и весьма возбуждающими бюргерский дух «Будденброками». Далее, уже будучи студентом, я прогуливал ее по дорожкам недавно открытого Хагенбековского зоопарка, и в этой своего рода униформе мог наблюдать обезьян и верблюдов на открытых, неогороженных участках, а верблюды и обезьяны со своей стороны высокомерно наблюдали меня, укрытого соломенной шляпой.

Однажды я перепутал и взял чужую в зале для фехтования, другой раз я забыл ее в кафе Альстерпавильон. Многие шляпы весьма пострадали от холодного пота перед экзаменами. Одна соломенная шляпа сменяла другую и я изысканно или всего лишь небрежно снимал ее перед дамами. Потом я начал сдвигать ее набекрень, как это делал Бастер Киттон в немом кино, вот только меня ничто не наполняло смертельной скорбью, а напротив, с поводом и без повода побуждало к смеху, так что к временам Гёттингена, где по сдаче второго экзамена покинув университет уже как носитель очков, я скорей походил на Гарольда Ллойда, который много лет спустя будет киногенично болтаться на башенных часах в соломенной шляпе, зацепившись за часовую стрелку.

Снова попав в Гамбург, я оказался одним из множества носителей соломенных шляп, которые собрались на торжественное открытие Эльбского туннеля. От Коммерческого центра до Шпайхерштадта, от суда до прокуратуры мы гоняли с нашими циркулярными пилами и бросали их в воздух, когда самый большой в мире североатлантический скоростной корабль «Император» впервые вышел из гавани.

Впрочем поводов для подбрасывания шляпы в воздух встречалось предостаточно. А когда ведя под руку пасторскую дочку, которая впоследствии вышла за ветеринара, я прогуливался по берегу Эльбы в районе Бланкенезе — уж и не помню, весной то было или осенью — порыв ветра сорвал у меня с головы это легковесное украшение. Оно катилось, оно плыло. Я помчался за ним — но тщетно. Я видел, что его несет вниз по течению, я был безутешен, как ни силилась Элизабет, которой в ту пору принадлежало мое сердце, меня утешить.

Лишь став референдарием, а впоследствии асессором, я начал приобретать себе шляпы более высокого качества, с меткой фирмы, вделанной в ленту. Соломенные шляпы все не выходили и не выходили из моды до тех пор, пока великое множество этих шляп в больших и малых городах — лично я в Шверине, как служащий Верховного суда — не собралось: каждая группа вокруг своего жандарма, который на исходе лета прямо посреди улицы зачитывал нам с листа указ Его Императорского Величества о переходе на военное положение. Тут многие подбросили в воздух свои циркулярные пилы, ощутили избавление от унылых будней гражданской жизни и вполне добровольно — причем многие навсегда — сменили свои желтые, как лютик, соломенные шляпы на защитно-серые шлемы, именуемые «шишаками».

 

1903

 

На Троицу, сразу после половины пятого, начинался финал.

Мы, лейпцигские, ехали ночным поездом: наша команда, три запасных игрока, тренер и два господина из Правления клуба. Ну, насчет спального вагона… Ясное дело, что все мы, даже и я, ехали третьим классом, мы и вообще-то с трудом наскребли денег для поездки. Впрочем, наши ребята безропотно растянулись на жестких полках, и почти до Ульцена я мог наслаждаться храповым концертом.

Поэтому в Альтону мы явились хоть и здорово измочаленные, но вполне бодрые духом. Как и принято, нас встретило более чем стандартное поле для тренировок, через которое даже вела усыпанная гравием дорожка. Никакие наши протесты не возымели действия. Господин Вер, беспристрастный представитель футбольного клуба «Альтона-93» уже успел оградить хотя и песчаное, но в остальном безупречно ровное поле канатом, а скамейку запасных, равно как и центральную линию поля, собственноручно разметил опилками.

За то обстоятельство, что нашим противником довелось стать ребятам из Праги, пражане должны поблагодарить господ склеротиков из Правления ФК Карлсруэ, которые купились на гнусный финт, поверили в лживую телеграмму, а потому и не прибыли со своей командой на квалификацию в Саксонию. Вот почему Немецкий футбольный союз не долго думая отправил на финальную встречу футбольный клуб «Прага». Впрочем, это была первая игра здесь, да еще при отличной погоде, так что господин Вер мог собрать в свою жестяную посудину кругленькую сумму примерно с двух тысяч зрителей. Но чтобы покрыть все расходы, пятисот марок без малого все же не хватило.

Первый прокол в самом начале: как раз перед свистком куда-то запропастился мяч. Пражане тут же заявили протест, хотя зрители больше смеялись, чем ругались. Столь же бурное ликование поднялось и когда кожаный шарик наконец-то занял свое место в центральном круге, а наш противник, имея за спиной ветер и солнце, предпринял первую атаку. Вскоре они появились перед нашими воротами, отдали передачу на левый угол штрафной, и лишь с большим трудом Райдт, наш долговязый вратарь, сумел спасти Лейпциг от быстрого гола. Мы предприняли контратаку, но правые пасы оказались слишком резкими. Потом пражанам удалось сделать гол из толкучки в штрафной площадке, и отквитать мы его сумели лишь перед самым перерывом после серии упорнейших атак на ворота Праги, у которой в лице Пика был вполне надежный вратарь.

А уж после смены ворот нас вообще было невозможно удержать. Менее чем за пять минут Стани и Ризо удалось трижды послать мяч в сетку, после того как Фридрих добыл нам второй гол, а до этого увеличил счет Стани, забив первый. Пражане, правда, после того, как наша сторона расслабилась, забили еще один гол, но — как уже было сказано — поезд ушел, и ликование не знало предела. Даже активный полузащитник Робичек, который, к слову сказать, грубо нарушил правила против Стани, не мог удержать наших ребят. После того, как господин Вер сделал замечание неблагородному Роби, Ризо незадолго перед финальным свистком забил седьмой мяч.

Пражане, которых раньше так хвалили, очень нас разочаровали, особенно их нападающие. Слишком много передач назад, слишком лениво — в штрафной площадке. Позднее все говорили, что героями дня были Стани и Ризо. Но это неправда. Вся команда сражалась как один человек, хотя Бруно Станишевский, который у нас назывался Стани, уже тогда дал нам понять, что с ходом времени сделают футболисты польского происхождения для немецкого футбола. Поскольку я еще долго оставался активным членом нашего правления, в последние годы отвечал за кассу, нередко присутствовал при играх на выезде, застал еще Фрица Щепана и его зятя Эрнста Куцорру, следовательно, видел в игре Шалькера Крейзеля и наблюдал его величайшие триумфы, могу спокойно сказать: начиная с альтонской встречи, немецкий футбол шел вверх и только вверх, причем не в последнюю очередь благодаря той радости, с которой играли онемеченные поляки, той Угрозе, которую они составляли для любых ворот. Но вернемся в Альтону: хорошая получилась игра, хотя и не очень великая. Но уже в те времена, когда УИM Лейпциг вполне однозначно и бесспорно числился чемпионом Германии, не один журналист пытался разогреть свой супчик в кухне легенд. Во всяком случае, тот слух, что пражане провели всю предыдущую ночь в объятиях женщин на Санкт-Паули Репербан и по этой причине, особенно во втором тайме, так слабо атаковали, оказался именно слухом. Собственной рукой беспристрастный господин Бер написал мне следующее: «Победили сильнейшие!»

 

1904

 

— У нас, в Херне, это началось еще до Рождества.

— Это все шахты Гуго Стиннеса .

— А обнуливать вагонетки на харпеновских рудниках, если какая не доверху наложена или попадется самая малость нечистого угля…

— Да еще вдобавок и штраф платить…

— Совершенная правда, господин горный советник. Только чтоб забастовать, да кто забастовал-то, терпеливые горняки, тут уж виновата эта червивая хвороба, которая разошлась по всему краю, а правление делало вид, будто это ерунда, когда чуть не пятая часть всех шахтеров…

— Ежели ты меня спросишь, так могу тебе сказать, что от этого червя даже шахтные лошади и те…

— Да ты что, эту заразу принесли нам поляки…

— А бастуют все, и польские шахтеры тоже, хотя, как вам известно, господин горный советник, их вообще-то легче легкого успокоить…

— Водкой…

— Экий вздор. Насчет выпить они все друг друга стоят…

— Во всяком случае штаб забастовки ссылается на Берлинский мирный протокол восемьдесят девятого, короче, на нормальную восьмичасовую смену…

— Дак этого же и нет нигде… Всюду продлевают время подъема…

— А у нас в Херне мы аж десять часов сидим под землей…

— Ежели ты меня спросишь, так это обнуливание, которое все чаще и чаще…

— Сейчас бастует около шести десятков…

— А вдобавок они снова завели черные списки…

— А в Везеле стоит пехотный полк 57, повышенная боевая готовность и всякое такое…

— Вздор вы все говорите… До сих пор по всему бассейну видны только жандармы…

— А у нас в Херне они всех горных чиновников, ну, вроде вас, заставили носить нарукавную повязку и дали им всем дубинки все равно как полиции…

— И прозывают их Пинкертонами, потому что американец Пинкертон первым додумался до такой хитрости…

— А раз теперь всюду всеобщая забастовка, Гуго Стиннес и надумал закрыть свои шахты…

— Вот и в России сейчас что-то такое вроде революции…

— А в Берлине товарищ Либкнехт…

— Ну, тут сразу вмешалась армия и начала палить…

— Как на юго-западе, там наши раз-два и разделались со всеми готтентотами…

— Словом, теперь бастует сотни две шахт…

— Подсчитывали, оказалось восемьдесят пять процентов.,.

— Но до сих пор все проходит вполне мирно, господин торный советник, потому что само профсоюзное начальство…

— Это вам не Россия, у них революция все крепнет и крепнет…

— Вот поэтому товарищи в Херне для начала разобрались со штрейкбрехерами…

— Раз Стиннес до сих пор не желает идти ни на какое соглашение, можно опасаться, что…

— А теперь в России военное положение…

— Зато наши парни загнали этих самых гереро и прочих готтентотов прямо в пустыню…

— А вот Либкнехт назвал рабочих в Петербурге и в нашем угольном бассейне героями пролетариата…

— Между прочим, с японцами русские так быстро не сладят…

— А у нас в Херне они уже стреляли…

— Но только в воздух, только в воздух…

— В воздух — не в воздух, а все побежали…

— От ворот шахты через площадку перед воротами…

— Нет, господин советник, это не военные, это только полиция…

— Полиция не полиция, а бежать мы бежали…

— Пора мотать отсюда — вот что я сказал Антону…

 

1905

 

Уже мой отец по заданию одного бременского пароходства работал в Касабланке и Марракеше, причем задолго до первого марокканского кризиса. Человек вечно озабоченный, человек, которому политика и особенно правящий на расстоянии канцлер Бюлов омрачал балансы. Мне, как его сыну, который худо-бедно удерживал на плаву наш Торговый дом при сильнейшей конкуренции со стороны французов и испанцев, однако без всякой охоты вел повседневные дела с фигами и финиками, шафраном и кокосовыми орехами, а потому охотно покидал контору ради чайного домика, да и вообще для развлечения слонялся по базарам, вечные разговоры о войне за обедом и в клубе представлялись скорее смешными. Вот и неожиданное посещение кайзером султана я наблюдал лишь издали, так сказать, сквозь иронический монокль, тем более, что и сам Абд Аль Азиз умел реагировать даже на пренеприятный государственный визит достойным удивления спектаклем, ограждать высокого гостя живописной лейб-гвардией и английскими агентами, а втайне добиваться благосклонности и защиты со стороны Франции.

Несмотря на весьма комичные накладки при высадке — баркас с сувереном на борту чуть не сделал оверкиль, — явление кайзера получилось весьма эффектным. На взятом напрокат и явно взволнованном арабском скакуне он, твердо держась в седле, въехал в Танжер. Даже народное ликование было обеспечено. Но наибольшие восторги вызвал шлем кайзера, испускавший световые сигналы в соответствии с лучами солнца.

Позднее в чайных домиках, хотя и в клубе тоже, циркулировали карикатуры, на которых изукрашенный орлом шлем вел оживленный диалог с кайзеровскими усами за отсутствием всех остальных черт лица. Вдобавок карикатурист — нет, нет, это был не я, это был художник, которого я знал еще по Бремену и который имел тесные связи с художественным народцем из Ворпсведе — исхитрился так подать шлем и закрученные усы на фоне марокканских кулис, что купола мечетей и их минареты живо гармонировали с закруглениями богато изукрашенного шлема и его острием.

Помимо обмена тревожными депешами сей демонстративный визит ровным счетом ничего не дал. Покуда Его Величество произносило лихие речи, Англия и Франция уговорились по поводу Египта и Марокко. Я и без того находил все происходящее смехотворным. Столь же смехотворным выглядело шесть лет спустя и появление нашей канонерки «Пантера» перед Агадиром. Ну конечно же, это вызвало затяжные раскаты театрального грома. Непреходящее впечатление оставил по себе единственно кайзеровский шлем, сверкающий на солнцепеке. Местные чеканщики по меди старательно воспроизвели его и выбросили на все рынки. И долго еще, во всяком случае дольше, чем сохранялся наш экспорт — импорт, на базарах Танжера и Марракеша можно было приобрести прусские шишаки как в миниатюре, так и шишаки размером больше натурального, либо как сувенир, либо как вполне полезную плевательницу. Мне и по сей день верно служит один такой шлем, воткнутый острием в песок.

Однако у моего отца, наделенного не только в коммерческих делах даром предвидения и предвидевшего во всех случаях самое ужасное и называвшего — не совсем уж так, без оснований — своего сына «господин вертопрах», все мои остроты не могли вызвать ни тени улыбки, во всяком случае он все чаще находил повод, сидя за столом и не только за столом повторять тревожное заключение: «Нас окружают, в союзе с Россией французы и бриты окружают нас». Порой же он вызывал у нас тревогу следующим заключением «Кайзер, конечно, умеет махать саблей, но настоящую политику делают другие».

 

1906

 

Меня можно называть капитан Сириус. А того, кто меня изобрел, зовут сэр Артур Конан Дойль, прославившийся как автор широко известных историй о Шерлоке Холмсе, где занимаются криминалистикой на строго научном уровне. Он же пытался, как бы между делом, предостеречь островную Англию от грозящей ей опасности, когда — это после того, как была спущена на воду наша первая, заслуживающая внимания подводная лодка, — опубликовал рассказ под названием «Danger», который вышел в военном, девятьсот пятнадцатом году в немецком переводе и под названием «Подводная война, или Как капитан Сириус поставил на колени Англию» до конца войны был восемнадцать раз переиздан, но с ходом времени, как ни жаль, все больше и больше подвергается забвению.

Согласно этой поистине пророческой книжечке мне, то есть капитану Сириусу, удалось убедить короля Норландии, под которой подразумевается наш рейх, в наличии легко доказуемой, хотя и рискованной возможности при всего лишь восьми субмаринах — а больше у нас и не было — отрезать Англию от какого бы то ни было продовольственного снабжения и буквально уморить голодом. Субмарины наши назывались «Альфа», «Бета», «Гамма», «Тета», «Дельта», «Эпсилон», «Йота» и «Каппа». К сожалению, та, что была названа последней, в ходе в общем-то успешной операции непонятно как сгинула в английском канале. Я был капитаном на «Йоте» и возглавлял всю флотилию. Первые успехи мы могли отметить уже в устье Темзы неподалеку от острова Ширнесс: через небольшие промежутки времени я прямым попаданием торпеды пустил ко дну «Аделу», которая шла из Новой Зеландии с грузом баранины, следом за ней — «Молдавию», принадлежавшую восточному пароходству, и почти сразу после нее «Куско», причем обе последних шли с грузом зерна. После дальнейших успехов у берегов Канала и усердного пускания ко дну кораблей везде, до самого Ирландского моря, в чем участвовал весь наш флот, как соединениями, так и в одиночку, цены — сперва в Лондоне, а потом и по всему острову — резко пошли вверх: пятипенсовый хлебец вскоре уже стоил полшиллинга. Благодаря систематической блокаде основных грузовых портов нам удалось поднимать спекулянтские цены все выше и выше и вызвать по всей стране голод. Голодающее население начало с применением силы выступать против правительства. Подверглась нападению биржа — святая святых империи. Кто принадлежал к верхнему слою или вообще мог позволить себе это, бежал в Ирландию, где вполне хватало картофельных полей. И наконец гордой Англии пришлось заключить унизительный мир с Норландией. Во второй части книги высказывались специалисты морского дела и всякие прочие специалисты, и все они подтверждали опасения, высказанные автором Конан Дойлем по поводу угрозы, которую несут подводные лодки. Некто — отставной вице-адмирал — подал совет подобно Иосифу в Египте выстроить повсюду в Англии зернохранилища и защитить местное сельское хозяйств с помощью пошлин. Громко звучал настоятельный совет отказаться от догматического островного мышления и наконец-то приступить к сооружению канала между Англией и Францией. Другой вице-адмирал предложил выпускать торговые судна лишь в виде конвоев, а быстроходные военные как можно скорей переоснастить для охоты за подводными лодками. Все сплошь умные советы, полезность которых — увы! — нашла свое подтверждение в ходе реальной войны. Я же в том, что касается воздействия торпед, мог бы много кой-чего добавить от себя.

К сожалению, придумавший меня человек, сэр Артур, забыл поведать о том, что я еще молодым лейтенантом находился в Киле, когда на верфи «Германия» четвертого августа 1906 года подъемный кран спустил на воду нашу первую полноценную лодку, причем в условиях строжайшей секретности. До того времени я в качестве второго офицера ходил на торпедной лодке, а тут добровольно вызвался участвовать в опробовании нашего еще недоразвитого подводного оружия. Войдя в состав команды, я мог наблюдать, как наша «U I» была опущена на глубину тридцать метров, и немного спустя, своим ходом, достигла открытого моря. Должен, однако, признать, что фирма «Крупп» уже до этого по планам одного испанского инженера сделала тринадцатиметровую лодку, которая могла развивать под водой скорость в пять с половиной узлов. «Форель» даже привлекла интерес кайзера. Принц Генрих самолично принял участие в одном из погружений. К сожалению, Министерство морского флота затормозило дальнейшую разработку «Форели». Когда, однако, с опозданием на целый год, «U I» была сдана в эксплуатацию в Эккернфёрде, строительство пошло скоростными темпами, пусть даже и самое «Форель», и тридцатидевятиметровую лодку «Камбала», которая уже была оснащена тремя торпедами, впоследствии продали в Россию. Меня же, к моему стыду, откомандировали для передачи этих лодок. Специально присланные из Петербурга попы опрыскали обе лодки от носа до кормы святой водой. После длительной транспортировки по суше их спустили на воду во Владивостоке, однако произошло это слишком поздно, чтобы употребить их в войне с японцами.

И однако же моя мечта сбылась. Несмотря на свое подтвержденное изрядным числом историй чутье детектива сэр Конан Дойль даже и представить себе не мог, какое великое число молодых немцев, подобно мне, мечтало о быстром всплытии, о быстром взгляде в перископ, о целенаправленном погружении танкеров, о команде «Торпеду к бою», о множестве — под общий восторг — точных попаданий, о тесном содружестве команды, о разукрашенном флажками прибытии в родную гавань. И я, присутствовавший при этом с самого начала и ставший за это время частью литературы, даже и представить себе не мог, что десятки тысяч наших ребят уже никогда не всплывут из своей подводной мечты.

К сожалению, из-за предостережения, сделанного сэром Артуром Конан Дойлем, не удалась и наша вторичная попытка поставить Англию на колени. Такое количество погибших… И лишь капитан Сириус был навек приговорен пережить любое всплытие.

 

1907

 

В конце ноября сгорел наш прессовочный завод на Цельском шоссе. Дотла. А между тем дела у нас шли — лучше не надо. Хотите верьте, хотите нет, но мы ежедневно выпускали на свет Божий тридцать шесть тысяч пластинок. И покупатели рвали их у нас прямо из рук. Доходы от продажи нашего ассортимента составляли ежегодно двенадцать миллионов марок. Дела шли особенно хорошо, потому что мы вот уже два года как начали выпускать в Ганновере пластинки с двухсторонней записью. Раньше такие были только в Америке. Много воинственного шума и грома. И мало такого, что соответствовало бы изысканным вкусам. Но потом Рапопорту — а Рапопорт — это ваш покорный слуга — посчастливилось уговорить Нелли Мельба, «Великую Мельбу», прийти к нам на запись. Поначалу она жеманилась, как впоследствии Шаляпин, который вообще до смерти боялся из-за этой дьявольщины — так он именовал нашу новейшую технику — потерять свой бархатный бас. Йозеф Берлинер, который на пару со своим братом Эмилем еще до конца века основал в Ганновере компанию «Немецкий граммофон», затем перенес ее в Берлин и, пойдя тем самым при двадцати тысячах марок исходного капитала на большой риск, в одно прекрасное утро сказал мне: «А ну, Рапопорт, укладывай чемоданы, тебе надо по-быстрому смотаться в Москву и выйти там на Шаляпина, только не задавай лишних вопросов».

И в самом деле: я не стал долго собираться и сел в ближайший поезд, прихватив с собой наши первые шеллачные пластинки с записями великой Мельбы, так сказать, в качестве презента. Ну и поездочка же выдалась, доложу я вам! Вы знаете, что такое ресторан «Яр»? Высший класс! Долгая ночь в отдельном кабинете! Сперва мы просто пили водку из бокалов для воды, потом Федор осенил себя крестом и начал петь! Нет, не эту коронную арию из Бориса Годунова, а благочестивые напевы, их еще ведут монахи, глубокими такими басами! После этого мы перешли к шампанскому. Но лишь под утро он, плача и осеняя себя крестом, подписал договор. Поскольку я с детских лет прихрамываю, он, когда я заставлял его поставить свою подпись, возможно видел во мне черта. Да и то сказать, он согласился лишь потому, что нам еще раньше удалось подловить Собинова, их великого тенора, и предъявить ему договор с Собиновым, так сказать, в виде образца. Во всяком случае, Шаляпин стал нашей первой граммофонной звездой.

Потом уж они все подвалили: Лео Слезак, Алессандро Мореччи, которого мы записали как последнего знаменитого кастрата. А еще позже, уже в отеле «Ди Милано» — вы просто не поверите — удалось как раз этажом выше той комнаты, где умер Верди, сделать первые записи Энрико Карузо, первые десять арий, ну, само собой, с эксклюзивным договором. Вскоре для нас уже пела Аделина Патти, и кто только еще не пел! Мы поставляли нашу продукцию во все страны. Английский и Испанский королевские дома числились среди наших постоянных клиентов. А что до парижского дома Ротшильдов, то Рапопорту удалось с помощью некоторых махинаций вывести из игры их американского поставщика. Однако мне, как торговцу пластинками, было совершенно ясно, что мы не просто не можем всегда оставаться на таком эксклюзивном уровне, что главное — это массы, и что нам необходимо произвести децентрализацию, дабы с помощью новых прессовочных фабрик в Барселоне, Вене и — даже — в Калькутте сохранить свое место на мировом рынке. Вот почему и пожар в Ганновере не оказался для нас полной катастрофой. Хотя мы, конечно, были крайне озабочены, потому что мы с братьями Берлинер начинали на Цельском шоссе с первого кирпичика. Правда Берлинеры оба были гении, а я всего лишь торговец пластинками, но Рапопорт всегда понимал: с помощью пластинки и граммофона мир воссоздает себя заново. Тем не менее Шаляпин еще долгое время и все так же многократно осенял себя крестом перед каждой очередной записью.

 

1908

 

У нас в семье существует такая традиция: отец берет с собой сына. Уже мой дедушка, железнодорожник и вдобавок член профсоюза, брал с собой продолжателя своего рода, когда Вильгельм Либкнехт выступал на Хазенхайде. И мой отец, тоже железнодорожник и вдобавок член партии, можно сказать, вдолбил в меня до известной степени пророческие слова касательно этих манифестаций, запрещенных, пока у власти находился Бисмарк: «Аннексия Эльзаса и Лотарингии принесет нам не мир, она принесет нам войну».

И вот он начал брать с собой меня, не то девяти-, не то десятилетнего сорванца, когда сын Вильгельма, товарищ Карл Либкнехт выступал либо под открытым небом, либо, если запретят, в какой-нибудь продымленной пивной. Возил он меня и в Шпандау, где Либкнехт баллотировался в кандидаты. А в девятьсот пятом году я поехал с ним на поезде — отцу как железнодорожнику причитались бесплатные поездки даже и до Лейпцига, — потому что в Горном погребке, в Плагвице, выступал Карл Либкнехт, и он рассказывал про большую забастовку в Рурском регионе, о чем писали тогда все газеты, до единой. Но Либкнехт не только говорил про горняков и не только агитировал против юнкеров-землевладельцев и фабрикантов, главным образом и вполне пророчески он рассуждал о всеобщей забастовке как будущем средстве борьбы пролетарских масс. Он говорил без бумажки, словно ловил слова из воздуха. И вот он уже перешел к России и запятнанному кровью царизму.

Время от времени речь его прерывалась аплодисментами, а под конец единогласно приняли резолюцию, в которой собравшиеся — а отец сказал, что их было никак не меньше двух тысяч — заявили о своей солидарности с героическими борцами в Рурской области и в России.

Может, народу в Горном погребке собралось не две, а целых три тысячи. Мне было видно больше, чем отцу, потому что я сидел у него на плечах, как он в свое время сидел на плечах у своего отца, когда Вильгельм Либкнехт или товарищ Бебель говорили о положении рабочего класса. Так уж у нас было заведено. Во всяком случае, я, будучи еще мальчишкой, не только видел товарища Либкнехта с, так сказать, возвышенной позиции, но и слышал его речи. Он был оратор для масс. Никогда не испытывавший недостатка в словах. С особой охотой товарищ Либкнехт обращался к молодежи. Под открытым небом, над головами десятков тысяч, он восклицал: «Кому принадлежит молодежь, тому принадлежит армия!» Что тоже оказалось пророчеством. Во всяком случае, сидя на плечах у отца, я не в шутку перепугался, когда товарищ Либкнехт закричал: «Милитаризм — это безжалостный исполнитель и железно-кровавый защитный вал капитализма!»

Недаром я и по сей день помню, что своими речами он поверг меня в страх, когда говорил о внутреннем враге, с которым нужно бороться. Может именно поэтому мне ужасно захотелось писать и я начал ерзать на плечах у своего отца. Но отец ничего этого не заметил, потому что пребывал в восторге. Тут я на своем возвышении не мог больше удерживаться. И в одна тысяча девятьсот седьмом году я сквозь штанишки с нагрудником написал отцу прямо в затылок. Вскоре после этого товарищ Либкнехт был арестован и пришлось ему, по приговору имперского суда, отсидеть в Глатце, в крепости, целый год, 1908, и еще дольше, за то, что он распространял воззвание против милитаризма.

А вот мой отец, когда я, не вытерпев, замочил ему всю спину, снял меня с плеч и, не дожидаясь конца манифестации, пока товарищ Либкнехт еще продолжал агитировать молодежь, так отлупил, что я еще несколько дней спустя ощущал на своем заду его руку. Вот поэтому, только поэтому, когда позже все началось, я побежал на призывной участок, записался в добровольцы, и был впоследствии награжден за храбрость, а после второго ранения — одно под Аррасом, другое под Верденом — дослужился до унтер-офицера, хотя мне всегда, даже когда я возглавил ударную роту во Фландрии, было ясно, что товарищ Либкнехт, которого какие-то ребята из Добровольческого корпуса позднее, уже много позднее застрелили вместе с товарищем Розой Люксембург и даже выбросили один из трупов в Ландверканал, сто, тысячу раз был прав, когда обращался со своими призывами к молодежи.

 

1909

 

Поскольку дорогу до Урбановской больницы я изо дня в день одолевал на велосипеде и вообще считался энтузиастом велосипедного дела, меня и назначили ассистентом доктора Вильнера на все время шестидневной гонки, которая начиналась на зимнем велодроме подле зоологического сада, причем не просто впервые в Берлине и во всем рейхе, но и впервые в Европе. Только в Америке эта затея была известна уже много лет, поскольку там все сколько-нибудь масштабное неизменно привлекает публику. Поэтому и фаворитами считались нью-йоркские победители прошлого сезона, а именно Флойд Мак-Фарленд и Джимми Морган. Жаль только, что немецкий гонщик Рютт, который двумя годами ранее вместе со своим голландским напарником Столем выиграл гонку в Америке, не мог присутствовать в Берлине. Из-за совершенного им дезертирства он был осужден и потому лишен права на въезд в пределы рейха. Зато красавчик Столь появился на треке и скоро стал любимцем публики. Конечно же, я от души надеялся, что наши Робль, Шельбринк и ас велосипеда Вилли Аренд наилучшим образом представят немецкие цвета.

Постоянно, иными словами круглосуточно доктор Вильнер возглавлял медицинский центр шестидневной гонки. Мы, наравне с гонщиками, получили помещение размером с курятник, наши койки были закреплены вдоль длинной стены, рядом с маленькой слесарной мастерской и худо-бедно отгороженной станцией для медицинского обслуживания. Дел у нас было выше головы. Уже в первый день гонки упал Пулен и в падении увлек за собой нашего Вилли Аренда. Вместо обоих, которым пришлось из-за этого пропустить несколько кругов, поехали запасные Жорже и Розенлёхер, причем второй потом все-таки сошел с дистанции, выбившись йз сил.

Согласно нашему медицинскому плану доктор Вильнер приказал перед началом гонки зафиксировать вес тела у каждого из гонщиков и вторично проделать то же самое по прошествии шести дней. Далее он предложил всем гонщикам, а не только немецким, кислородные ингаляции. Этому предложению последовали почти все наши соперники. Ежедневно у нас уходило на эти ингаляции от шести до семи бутылок кислорода, что наглядно свидетельствует о немыслимых перегрузках участников.

После с трудом завершенной к сроку перестройки стопятидесятиметровыи трек велодрома стал выглядеть совсем по-другому. Свежеутрамбованная дорожка была выкрашена в зеленый цвет. На стоячих местах под навесом толпилась молодежь. В ложах и на огороженных местах внутренних помещений можно было даже наблюдать господ из западной части Берлина во фраках и белых шарфах на животе. Из-за огромных дамских шляп трудно было разглядеть что-нибудь. Правда, кайзерскую ложу уже на второй день, когда наш Вилли Аренд умудрился отстать на целых два круга, посетил принц Оскар со свитой, зато на четвертый день, когда двадцать пять кругов подряд разыгрывалось яростное сражение за первенство между фаворитом Мак Фарленд-Мораном и Столь-Бертетом, а француз Жаклен и вовсе залепил пощечину нашему гонщику Фальбринку, из-за чего на верхних галереях начались беспорядки и публика вознамерилась этого Жаклена линчевать, в связи с чем гонка вообще была на короткое время приостановлена, а француз дисквалифицирован, заявился с блистательной свитой Его Кайзерское Высочество кронпринц и в отменном расположении духа засиделся далеко заполночь. Его приход вызвал среди публики бурное ликование. К этому прибавьте как лихие военные марши, так и блатные песенки на ревущих галереях. Даже и в спокойные часы, когда гонщики описывали свои круги медленно-медленно, среди ночи, чтобы как-то их подбодрить, звучала маршевая музыка. Штельбринк, крепкий паренек, который ехал теперь с мандолиной, не мог, конечно, заглушить своим инструментом грохот маршей.

Даже ранним утром, когда не происходило уже абсолютно ничего волнующего, у нас было полно дел. Благодаря радениям электрокомпании «Санитас» наша медстанция была оснащена новейшими рентгеновскими аппаратами, так что доктор Вильнер, когда к нам прибыл с инспекционной проверкой генеральоберштабсврач профессор Шьернинг, успел сделать шестьдесят снимков участвующих и сошедших с дистанции гонщиков, каковые и были предъявлены профессору. Профессор порекомендовал доктору Вильнеру в будущем опубликовать некоторые материалы, что и произошло на страницах ведущего профессионального журнала, хотя и без упоминания моей фамилии.

Но и сама гонка вызвала у высокого гостя известное любопытство. Профессор мог видеть, как лидировавшая до сих пор пара Столь-Бертет была на пятый день отброшена назад американскими фаворитами. Позднее, когда Брокко препятствовал Бертету во время спурта, последний утверждал, будто его партнер Столь был подкуплен парой Мак Фарленд-Моран, хотя и не смог доказать свое обвинение перед судейской коллегией. Вот почему Столь, несмотря на то, что подозрение все еще витало в воздухе, так и остался любимцем публики.

В качестве поддерживающего питания доктор Вильнер порекомендовал нашим гонщикам биоцитин и биомац, сырые яйца и ростбиф, рис, лапшу и пудинг. Робль, хмурый одиночка, по совету своего персонального врача черпал ложками огромные порции икры. Почти все гонщики курили и пили шампанское, а Жаклен, пока не выбыл, даже красное вино. Мы полагали — и не без оснований, — что некоторые из иностранных гонщиков в качестве стимуляторов прибегали к более или менее опасным веществам; доктор Вильнер подозревал, что они употребляют препараты стрихнина и кофеина. Я мог лично наблюдать, как Бертет, чернокудрый миллионерский сын, лежа в своей койке, исступленно жевал имбирный корень.

И все же пара Столь-Бертер осталась позади, тогда как Флойд Мак-Фарленд и Джимми Моран вечером седьмого дня в десять часов вырвали победу. И соответственно могли получить призовую сумму в пять тысяч марок. Разумеется, наш Вилли Аренд, отставший от них на семнадцать кругов, разочаровал даже самых верных своих сторонников. Однако билеты на велодром несмотря на двойное повышение цен все были

распроданы вплоть до двадцать первого марта. Гонку начали пятнадцать дуэтов, а к концу их осталось всего девять. Громовые аплодисменты в честь завершения. Пусть даже Столь, этот красавчик, получил свои, персональные аплодисменты, американцам, когда они делали круг почета, тоже все честно и благородно хлопали. Разумеется, в придворной ложе был и кронпринц, и принцы Турн-и-Таксис и прочие высокородные особы. Помешанный на велоспорте меценат даже выдал утешительные премии нашим Аренду и Роблю за наверстанные позже круги. Лично мне Столь подарил на память один из своих произведенных в Голландии насосов. Доктор же Вильнер счел заслуживающим внимания то обстоятельство, что во время шестидневной гонки у всех гонщиков наблюдалось повышенное выделение белка.

 

1910

 

Ну, теперь я вам расскажу, почему здешние парни из-за того, что звать меня Бертой и вообще я из себя довольно полная, привесили мне эту кличку. Жили мы тогда в заводском поселке. Квартира была от завода и очень близко. Зато весь дым тоже нам доставался. Но когда я начинала браниться, потому как белье снова, пока сохло, все стало серое, а мальчишки кашляют без передыху, отец повторял: «Да будет тебе, Берта. Кто работает у Круппа на сдельной, тому надо поспевать на работу вовремя, как штык». Ну мы и жили тут, до последнего времени, хоть и тесновато было, потому как заднюю комнату, которая выходила на крольчатник, пришлось уступить двум холостякам, их еще называют нахлебники, а для швейной машинки, которую я на свои кровные купила, места и вовсе не осталось. А мой мужик, он знай себе говорит: «Да брось ты, Берта, главное дело, крыша не течет».

Сам он работал в литейном цеху. Отливали они там пушки. Со всеми причиндалами. До войны оставалось года два от силы. Так что работы у них хватало. И отлили они такую хреновину, которой прям все гордились, потому как такой громадины еще свет не видел. А в нашем-то поселке многие работали на литье, и оба наших нахлебника тоже, стало быть и разговор об этом шел все время, хотя это считалась вроде как тайна. И они все никак не могли довести эту пушку до ума. Она должна была получиться вроде мортиры. Это такие короткие. Калибр считался точно сорок два сантиметра. Но отливка все не удавалась и удавалась. И вообще дело тянулось и тянулось — конца и краю не видать. Но отец знай себе говорил: «Если ты спросишь у меня, я тебе так скажу: это мы еще успеем, пока всерьез дойдет до дела. Ну, ты ж Круппа знаешь, захочет, так продаст ее русскому царю».

А потом и впрямь дошло до дела, через несколько лет, но они и не подумали ее продавать, а издаля стрельнули из этой пушки прямо по Парижу. И называли ее повсюду «Толстая Берта». Даже там, где про меня и слыхом не слыхали. Это просто литейщики из нашего поселка назвали ее так в честь меня, потому как в поселке-то я была сама толстая. Мне это вовсе и не понравилось, что обо мне разговоры пошли, но мой мужик и говорит: «Это ж они не со зла». А я эти пушки на дух не переносила, хоть мы с них и жили у Круппа-то. И если вы меня спросите, скажу прямо: жили не сказать чтоб плохо. У нас по поселку даже куры бегали, и гуси тоже. А в закуте почти у каждого стояла свинья. А по весне даже и кролики…

Только в войне с нее большого проку не было, с ихней толстой Берты. Французы-то поди со смеху помирали, когда она опять стрельнула мимо. А мой мужик, которого Людендорф под конец загреб в ландштурм, из-за чего он и стал у меня калекой, и стало быть нам нельзя было оставаться в поселке, а можно только снимать беседку на мое сбереженное, он мне всякий раз говорит: «Да будет тебе, Берта, по мне можешь и больше истратить, главное, чтобы ты у нас здоровенькая была».

 

1911

 

Любезнейший Эйленбург, если мне еще будет дозволено так вас называть после того, как эта каналья Харден столь мерзко испачкал нас своими грязными газетными инсинуациями, после чего я, пусть даже и с превеликой неохотой, повинуясь, однако, интересам государства, был вынужден бросить на произвол судьбы моего преданного попутчика и друга — советника. И однако же, любезный князь, сегодня я призываю вас торжествовать вместе со мной: час пробил! Сегодня я произвел в гросадмиралы Тирпица, своего министра морского флота, который так лихо громил в рейхстаге левых либералов. Все мои наброски по формированию нашего флота, за чрезмерную детальность которых вы мягко меня укоряли, поскольку в ходе наискучнейших заседаний я не уставал тешить, порой на крышке папок, порой даже внутри оных, в самих бумагах, свой скромный дар, изображая — нам в предостережение — прежде всего французский «Шарль Мартель», французские же броненосцы I класса с «Жанной д’Арк» во главе, потом новостройки России, со всеми их орудийными башнями: броненосцы «Петропавловск», «Полтава» и «Севастополь» как могучую морскую силу. Ибо что мы могли противопоставить английским дредноутам до тех пор, пока законы о флоте постепенно не развязали нам руки? Ну, скажем, четыре броненосца класса «Бранденбург», а больше ровным счетом ничего. Однако эти наброски, охватывающие все возможности предполагаемого противника, как вы, дорогой друг, можете судить о том по прилагаемым материалам, не являются более просто набросками, а бороздят волны Северного или Балтийского моря либо готовы к сходу со стапелей в Киле, Вильгельмсхавене или Данциге.

Я сознаю, мы упустили годы. Наши люди были крайне несведущи в rebus navalibus. Предстояло развить в народе общественное движение, даже более того — энтузиазм в пользу флота. Требовалось создать Флотский ферейн, Законы о флоте, в каковом начинании англичане — или лучше сказать, мои любезные английские кузены — против воли оказали нам большое содействие, когда в ходе войны с бурами — вы еще помните, любезный друг? — они в нарушение всех и всяческих правил вынудили войти в порт два наших корабля у берегов Восточной Африки. В рейхе поднялось великое возмущение. Что в свою очередь помогло нам и в рейхстаге. Пусть даже моя фраза «Мы, немцы, должны противопоставить английским дредноутам наши бронированные „Вперед без страха“ вызвала ужасный шум. (Да, да, любезнейший Эйленбург, величайшим искушением для нас всегда было и будет Телеграфное агентство Вольфа.)

Но вот первые осуществленные мечты уже спущены на воду. А дальше что? Об этом позаботится Тирпиц. Для меня же по-прежнему останется святым наслаждением набрасывать на бумаге линкоры и броненосцы. А теперь, уже всерьез, вернемся к моей конторке, перед которой я, как вам без сомнения известно, сижу в седле, ежечасно, ежеминутно готовый к атаке. После обычной верховой прогулки для меня стало ежеутренним долгом в грандиозных и смелых набросках запечатлевать на бумаге наш юный флот перед лицом вражеского превосходства, ибо мне известно, что Тирпиц, подобно мне, делает ставку на большие корабли. Мы должны стать быстрей, подвижней, неуязвимей для вражеского огня. Соответственные идеи просто сыплются на меня из воздуха. Так и кажется, будто — как в первый день творенья — корабли выскакивают у меня прямо из головы. Вчера перед моими глазами возникли, а затем вышли из моих рук несколько тяжелых крейсеров — «Сейдлиц», «Блюхер». Я вижу перед собой в кильватере целые эскадры. Однако все еще ощущается недостаток в больших боевых кораблях. Хотя бы и поэтому, как считает Тирпиц, подводные лодки должны пока подождать.

Ах, будь вы и сейчас — как некогда — рядом со мной, мой любезный друг, поклонник всего прекрасного и ценитель искусств! Какой смелый и провидческий завели бы мы разговор! Как старательно тщился бы я развеять ваши страхи. Да, милейший Эйленбург, я хочу быть правителем миротворцем, но миротворцем вооруженным…

 

1912

 

Хоть и зарабатывая свой хлеб в должности берегового смотрителя при гидротехнической службе Потсдама, я, однако, писал стихи, где между строками проступали очертания конца света, а смерть собирала обильную жатву, иными словами, я был готов к восприятию всех и всяческих ужасов. Случилось это в середине января. Двумя годами ранее я впервые слушал его выступление в Ноллендорфском казино на Клейст-штрассе, где по средам встречались члены «Нового клуба». Потом я бывал там чаще, если мог выкроить время на эту, весьма дальнюю, дорогу. Мои сонеты здесь почти не привлекли внимания, а вот не расслышать его голос едва ли было возможно. Позднее меня потрясала сила его слов в «Новопатетическом кабаре». Неизменно присутствовали также Бласс и Вольфентшайн. Громыхающими колоннами мимо нас дефилировали стихотворные строфы. Марш монотонных монологов, который прямым путем вел на бойню. Потом, однако, сей инфантильный великан взорвался. Это напоминало прошлогоднее извержение Кракатау. Тогда он уже работал для «Акции» Пфемферта. Например, сразу после очередного кризиса в Марокко, когда все зависло на волоске, и мы уже вполне могли надеяться, что вот сейчас оно рванет, он написал свое стихотворение «Война». Я до сих пор слышу его строки: «Бесчисленные трупы лежат средь травы речной. И смерти грозные птицы покрыли их белизной». Он вообще часто обращался к краскам, белой и черной, особенно к белой. И не диво, что он сумел отыскать на уже несколько недель как замерзшем Хафеле, среди бесконечной белизны крепкого льда ту черную, словно бы поджидавшую его дыру.

Какая потеря! Но почему — так спрашивали мы себя — почему «Фоссише цейтунг» не почтила его некрологом? Только краткое сообщение в отделе хроники: «Во вторник пополудни, катаясь на коньках, референдарий доктор Георг Гейм и кандидат правоведения Эрнст Бальке угодили около поселка Кладов в дыру, прорубленную в ледяной коре для водоплавающих птиц».

И больше ничего. Верно только одно: с лебединой площадки мы увидели это происшествие. Я — от своей службы, мой ассистент и еще несколько конькобежцев ринулись к опасному месту, но, как выяснилось позднее, мы смогли обнаружить лишь трость Гейма с фигурной рукояткой и его перчатки. Может, он хотел помочь другу, попавшему в беду, и при этой попытке сам ушел под лед, может, это Бальке увлек его за собой. Или оба они по доброй воле свели счеты с жизнью.

Кроме того «Фоссише» сообщала — словно это играло хоть какую-то роль, — что Гейм был сыном военного прокурора в отставке, проживающего по адресу Шарлоттенбург, Кёнигсвег, 31. И что отец погибшего кандидата Бальке — банкир. Но ни звука, ни словечка о том, что могло побудить двух молодых людей умышленно свернуть с размеченной вязанками соломы и шестами конькобежной дорожки, которая считалась абсолютно надежной. Ни звука о душевных терзаниях нашего уже тогда потерянного поколения. Ни звука о стихах Гейма. Во всяком случае, их опубликовал один молодой издатель по имени Ровольт. Затем должны были появиться и его рассказы. Только в «Берлинер Тагеблатт» за сообщением о произошедшем несчастье шло и упоминание о том, что утонувший референдарий занимался также литературной деятельностью и опубликовал недавно томик стихотворений «Вечный день». Мы уже могли наблюдать приметы прекрасного дарования. Приметы! Смешно слышать!

Мы, из гидротехнической службы, принимали участие в извлечении тела из-подо льда. Правда, коллеги посмеивались надо мной, когда я назвал его стихи «ужасно великими» и привел цитату из последних стихов молодого Гейма: «Собрались люди впереди вдоль улиц / И смотрят на большие знаки в небе», но тем не менее они без устали кололи в разных местах ледяной покров на Хафеле, обшаривая дно так называемыми «якорями для утопленников». В конце концов тело нашли. Я же, едва воротясь в Потсдам, написал посвященное Гейму стихотворение под заглавием «Якорь смерти», которое собирался опубликовать Пфемферт, но потом, выражая глубочайшее сожаление по этому поводу, вернул его мне.

А утонувшего Бальке, который был годом моложе, увидел, как поторопилась о том сообщить «Кройццейтунг», сквозь лед молодой рыбак. Он пробил во льду полынью и подцепил тело багром. У Бальке был умиротворенный вид. Гейм же, словно эмбрион в материнском чреве, поджал ноги к животу. Лицо его было искажено судорогой, руки изранены об острые края полыньи. С беговыми коньками на ногах он лежал на покрытой фирном ледяной поверхности. Лишь с виду крепкий парень, изнутри же разрываемый на части борением противоположных воль. Так, к примеру, он, у кого все военное вызывало глубокое отвращение, несколько недель тому назад добровольно записался в Метце в Эльзасский пехотный полк. Хотя и был исполнен, совершенно других планов. Собирался, как мне доподлинно известно, писать драмы…

 

1913

 

Скажете, именно я воздвиг эту угрожающую массу среди плоской равнины, этот каменный колосс, это экспрессивное безумство изрыгающего из себя гранит архитектора, не спроектировал, не начертил, а четырнадцать лет с гаком изучал как ответственный руководитель работ, выкладывал слой за слоем, громоздил один на другой и устремлял к небу?

Надворному советнику Тиме, который возглавляет Союз патриотов и — до самых границ рейха — наскреб около шести миллионов, я сегодня сказал, после того как с год примерно назад мы торжественно заложили замковый камень и один из моих полировщиков собственноручно загладил последние швы:

— Малость громоздкая получилась штуковина.

— Так и должно быть, Краузе, так и должно. Но при нашем девяносто одном метре мы превосходим киффхойзерский монумент по меньшей мере на двадцать шесть…

Я в ответ:

— А памятник кайзеру у Порта Вестфалика почти на тридцать…

— А Колонну Победы в Берлине не почти, а ровно на тридцать…

— А еще памятник Германну! Не говоря уже о мюнхенской Баварии, в которой и всего-то наберется двадцать семь метров…

Думаю, надворный советник Тиме расслышал насмешку, звучащую в моем голосе:

— Как бы то ни было, но спустя ровно сто лет после Битвы народов наш патриотический знак памяти будет торжественно освящен.

Я приправляю парочкой сомнений его патриотическую похлебку:

— Ну, размера на два поменьше тоже вполне хватило бы.

После чего я начинаю выкидывать разные профессиональные штучки, а именно еще раз ковыряться в фундаменте:

— Все сплошь мусор из Лейпцига и окрестностей. Год за годом, слой за слоем — сплошной мусор.

Но все мои предостережения касательно того, что на подобном основании плохо строить, что после каждого дождя эта халтура будет требовать расходов на очередной ремонт, пошли псу под хвост.

Тиме скучливо выслушивал мои доводы, словно ему уже загодя выделили на ремонт огромные суммы.

— Да, — сказал я, — не вздумай мы строить на куче мусора, заглуби мы фундамент в утрамбованную основу поля битвы, мы б наткнулись на множество черепов и костей, сабель и пик, на клочья мундиров, целые и расколотые шлемы, офицерские нашивки и вульгарные пуговицы, в том числе прусские, шведские, габсбургские, но и от польского легиона тоже, и уж само собой, на французские, особенно на пуговицы французской гвардии. Покойников здесь было несчитано. Объединенные народы принесли в жертву не менее ста тысяч.

После этого я снова стал деловит и конкретен, заговорил о ста двадцати тысячах кубометров бетона на выравнивание и пятнадцати тысячах кубометров гранита. Надворный советник Тиме, на сторону которого тем временем перекинулся архитектор этой расчлененной строительной массы профессор Шмиц, держался гордо и сказал, что памятник «достоин погибших». Затем он поздравил Шмица, а тот, со своей стороны, поблагодарил Тиме за раздобытые деньги и оказанное доверие.

Я спросил обоих, так ли уж они уверены в гранитной надписи «С нами Бог» как раз на середине верхнего цоколя. Оба поглядели на меня, сперва вопросительно, затем качая головой, после чего двинулись к окаменелому колоссу, придавившему бывшую свалку мусора. Вот этих-то обывателей и надо бы высечь из гранита и водрузить среди тех мускулистых атлетов, которые плечом к плечу там, высоко наверху, собственно, и олицетворяют собой памятник, подумалось мне.

На следующий день должно было состояться торжественное открытие. Ожидалось прибытие не только Вильгельма, но и короля Саксонии, хотя как раз именно тогда Саксония-то против Пруссии… Ясное октябрьское небо сулило кайзерскую погоду. Один из моих полировщиков, явный социалист, сплюнул:

— Да, в этом мы, немцы, сильны! В сооружении памятников! Во что бы это ни обошлось!

 

1914

 

Наконец, после того, как хоть и многократно, но без результата двое коллег из нашего института прилагали всяческие усилия, мне удалось в середине шестидесятых годов вырвать у обоих старцев согласие на встречу. Возможно, мне, как молодой женщине, больше повезло и вдобавок я, как швейцарка, была освящена статусом нейтральности. Мои призывы хоть и излагали нашу исследовательскую тему весьма конкретно, были, надо полагать, услышаны, как бывает услышан нежный, чтобы не сказать робкий стук в дверь; словом, через несколько дней и почти одновременно я получила оба письменных согласия.

О занятной, «малость ископаемой» паре я поведала своим коллегам. Спокойные номера для гостей я резервировала в отеле «У аиста». Там мы и сидели, преимущественно в галерее Rоtisserie с видом на Лиммат, на расположенную как раз напротив Ратушу и на Дом гильдий Zum Rueden. Господин Ремарк — ему шел тогда шестьдесят седьмой год — прибыл на это свидание из Локарно. Он, судя по всем приметам, бонвиван, показался мне более хрупким, нежели бойкий господин Юнгер, который совсем недавно отпраздновал свое семидесятилетие и держался подчеркнуто спортивно. Постоянно проживая под Вюртембергом, он приехал через Базель, уже после того, как пеший переход через Вогезы вывел его к Хартмансвейлеру, за который велись некогда столь кровопролитные бои. Наша первая беседа шла поначалу через пень-колоду. Мои собеседники, «живые свидетели», со знанием дела толковали про швейцарские вина, Ремарк хвалил тессинские сорта, Юнгер же отдавал предпочтение французскому доле. Оба явно старались импонировать мне своим хорошо сохранившимся шармом. Забавное, хотя и несколько надоедливое, впечатление производили, однако, их попытки говорить со мной на швейцарском диалекте. Лишь когда я процитировала первые строки весьма популярной во время Первой мировой войны песни «Фландрская пляска мертвых»: «Скачет смерть на коне вороном, черная маска перед лицом», песни, автор которой остался неизвестен, сначала Ремарк, а потом и Юнгер подхватили пугающе мрачную мелодию, причем оба помнили и последние, завершающие строчки: «Фландрия в беде, Фландрия в огне, смерть скачет по ней на черном коне». Потом оба устремили взоры на Кафедральный собор, башни которого превосходили высотой дома на Шифсленде.

Вслед за этой, прерываемой лишь легким прокашливанием минутой задумчивости, Ремарк сообщил, что осенью 1914 — он еще сидел за партой, когда добровольческие полки уже истекали кровью под Биксшорте и на подступах к Ипру — на него тоже произвела неизгладимое впечатление легенда о Лангемарке, согласно которой пулеметный огонь англичан люди встречали пением немецкого гимна. Вероятно, поэтому — и не без поощрения со стороны учителей — не один гимназический класс вызвался в полном составе добровольно идти на войну. А вернулось с войны не более половины ушедших. Те же, кто выжил, как например он, который, кстати, и не имел возможности учиться в гимназии, и по сей день не пришли в себя. Он, во всяком случае, считает себя «живым покойником».

Господин Юнгер, который удостоил школьные впечатления своего литературного коллеги — а было это явно всего лишь реальное училище — лишь тонкой усмешкой, хоть и назвал культ Лангемарка «квазипатриотическим жупелом», не мог однако не признать, что им еще до начала войны овладела жажда опасности, тяга к необычному, «пусть даже и в рядах французского Иностранного легиона».

— И когда дошло до дела, мы почувствовали себя как единый организм. Но даже после того, как война показала нам свои когти, сама она, как внутреннее переживание, до самых последних моих фронтовых дней па посту командира штурмовой группы меня восхищала. Признайтесь же, любезнейший Ремарк, что даже в «На западном фронте без перемен», вашем превосходном первенце, вы не без внутренней растроганности повествуете о великих впечатлениях фронтовой дружбы, которую может оборвать лишь смерть.

Ремарк отвечал, что упомянутая книга не описывает личные переживания, а собирает фронтовые впечатления брошенного в топку войны поколения.

— Моя служба в лазарете предоставила мне для этого достаточно материала.

Не сказать, что почтенные господа тут же затеяли спор, но они всячески давали мне понять, что по вопросам войны придерживаются несхожего мнения, исповедуют противоположный стиль и вообще являются выходцами из разных лагерей. Если один до сих пор именовал себя «неисправимым пацифистом», другой желал, чтобы его считали «анархистом».

— Да что там говорить, ведь в ваших «Стальных грозах» вплоть до последнего наступления Людендорфа вы как мальчишка-сорванец искали приключений. По легкомыслию вы собрали под барабан штурмовой отряд, чтобы с помощью кровавой забавы быстренько захватить одного-двух пленных, а если повезет, то и бутылочку коньяка.

Потом, однако, Ремарк признал, что коллега Юнгер в своем дневнике местами превосходно описал окопную и позиционную войну и вообще характер машинной войны. Ближе к концу нашей первой беседы — господа успели тем временем осушить две бутылки красного — Юнгер опять вернулся к Фландрии.

— Когда мы два с половиной года спустя отрывали окопы на участке Лангемарк, нам попадались при этом винтовки, портупеи и патронные гильзы из года четырнадцатого. Даже каски, в которых тогда выступали полки добровольцев.

 

1915

 

Наша очередная встреча проходила в Одеоне, том более чем почтенном кафе, где еще Ленин, вплоть до его происходившего под немецким патронажем путешествия в Россию, читал «Нойе цюрхер цайтунг» и всякие журналы, втайне вынашивая планы российской революции. Что до нас, то мы, в отличие от Ленина, не строили на будущее никаких планов, нас интересовало лишь прошлое. Впрочем, для начала мои собеседники предложили объявить первым пунктом нашего заседания завтрак с шампанским. Мне же они дозволили пить апельсиновый сок.

Как вещественные доказательства на мраморном столе между круассанами и сырным ассорти объектом ожесточенных споров лежали обе книги. К слову сказать, тираж «Стальных гроз» не шел ни в какое сравнение с тиражом «На западном фронте без перемен».

— Верно, — сказал Ремарк, — получился бестселлер. А ведь моя книга, после тридцать третьего, когда она была подвергнута публичному сожжению, целых двенадцать лет не появлялась ни на немецком книжном рынке, ни в переводах, тогда как ваш гимн войне, сколько я могу судить, можно было беспрепятственно приобрести в любое время.

Юнгер промолчал. Лишь когда я попыталась перевести разговор на позиционную войну во Фландрии и на известковых почвах Шампани, для чего разложила на освобожденной от следов трапезы столешнице вырезанные из большой карты участки данного театра военных действий, он, едва разговор зашел о наступлении и контрнаступлении на Сомме, подбросил в наш спор ключевое слово, и от этого слова уже невозможно было отвязаться.

Пресловутый остроконечный шлем, которого вам, дражайший Ремарк, не пришлось носить, на нашем участке фронта уже с июня 1915 года заменили стальной каской. Речь идет об опытной партии касок, модель которой наперегонки с французами, тоже начавшими вводить стальные каски, окончательно и после множества неудачных попыток разработал капитан артиллерии по имени Шверд. Поскольку Крупп оказался не в состоянии производить подобный сплав хромовой стали, заказ был передан другим фирмам, и среди них — железоплавильному заводу в Тале. С января 1916 каска была введена на всех участках фронта. Полки под Верденом и на Сомме снабжались ими в первую очередь, восточному же фронту пришлось дожидаться дольше всех. Вы и представить себе не можете, любезнейший Ремарк, сколько лишней крови нам довелось пролить, особенно в ходе позиционной войны, из-за этого дурацкого кожаного шлема, который ко всему еще, раз кожи не хватало, прессовали из войлока. Каждый прицельный выстрел — и одним человеком меньше, каждый осколок пробивал его насквозь.

Потом он обратился непосредственно ко мне. — Вот и ваш швейцарский шлем, который у вас до сих пор носит милиция, он ведь тоже, хотя и в несколько видоизмененной форме, сделан на основе нашего, даже и в том, что касается вентиляционных отверстий, в нем проделанных.

Мое возражение, что «по счастью, нашему шлему не пришлось доказывать свои преимущества в столь мощно описанных вами сражениях машинной войны», он пропустил мимо ушей, после чего обрушил на хранящего демонстративное молчание Ремарка дальнейшие детали: от противоокислительной защиты с помощью технологии матирования до удлиненной затылочной части и внутренней прокладки из конских волос или стеганого войлока. После этого он начал жаловаться на то, что при окопной войне этот шлем ограничивал кругозор, поскольку его фронтальная сторона должна была надежно защищать верхнюю часть лица до самого кончика носа.

— Вы ведь, конечно, знаете, что при операциях, проводимых ударными группами, этот тяжеловесный шлем очень мне мешал. Уж признаюсь вам честно, что я по легкомыслию предпочитал свое привычное лейтенантское кепи, тем более, что оно было на шелковой подкладке.

Затем он добавил еще кое-что, на его взгляд весьма забавное:

— Кстати, у меня на письменном столе лежит как сувенир шлем совсем другой формы, британский, сильно сплющенный и, разумеется, простреленный.

После длительной паузы — господа запивали теперь свой черный кофе сливовицей Pfluemli — Ремарк сказал:

— Для пополнения, которое в основном состояло из практически необученных новобранцев, стальные шлемы модификации M 16, а позднее M 17 были слишком велики. Они все время съезжали на нос. И из всего детского личика виден был только испуганный рот да дрожащий подбородок. Смешно и в то же время трагично. А о том, что снаряды и даже мелкая шрапнель все-таки пробивали сталь, я вам, пожалуй, могу и не рассказывать…

Он заказал еще сливовицы. Мне, как «барышне», был предложен еще один бокал сока из свежевыдавленного апельсина.

 

1916

 

После продолжительной прогулки по набережной Лиммата, мимо Хельмхауза, а потом — по берегу Цюрихского озера — причем, как казалось, оба господина выдерживали предложенную мной паузу, мы, по приглашению Ремарка, который благодаря экранизациям своих романов мог причислять себя к писателям весьма состоятельным, отправились ужинать в Кроненхалне, весьма почтенный ресторан, причем с художественными амбициями: подлинные импрессионисты, но так же и Матисс, Брак, даже Пикассо висели там на стенах как собственность заведения. Мы ели рыбное филе, далее помфри с телячьим рагу и завершили — господа чашечкой эспрессо с арманьяком, а я — шоколадным муссом.

После того как со стола было убрано, мои вопросы сосредоточились на позиционной войне вдоль линии Западного фронта. Даже не ссылаясь в подтверждение па свои книги, оба господина умели поведать о длящемся целыми днями и с обеих сторон ураганном огне, которой иногда поражал свои окопы. О глубоко эшелонированной системе окопов с защитой для плеч, груди, спины, о сапах, о траншеях с ячейками, о заглубленных в землю ходах сообщения, о подземных коридорах, о подведенных почти вплотную к вражеским позициям ходах для прослушивания и минирования, о сплетении проволочных заграждений, но также и об осыпавшихся и осушенных окопах и ячейках. Их военные воспоминания производили впечатление известной невостребованности, хотя Ремарк честно признался, что принимал участие лишь в шанцевых работах:

— Я не лежал в окопах, я только видел потом, что от них оставалось.

Но шанцевые ли работы, доставка ли еды или ночное возведение проволочных заграждений — все это надлежало извлечь из памяти. Их воспоминания были очень точны, и лишь изредка они отвлекались на анекдоты, например, о разговорах из сильно выдвинутых вперед сап с удаленными всего лишь на тридцать метров «Томми» или «Францами», всецело полагаясь при этом на знания иностранных языков, полученные в гимназии. В ходе описания двух атак и контратак меня охватило такое чувство, будто я и сама при этом была. Далее разговор перекинулся на английские шаровые мины и производимое ими действие, на так называемые «трещотки», на бутылочные мины, шрапнель, неразорвавшиеся снаряды и на тяжелые снаряды с ударным взрывателем, с воспламенителем и взрывателем замедленного действия, на звуки, издаваемые летящими снарядами всевозможного калибра.

Оба джентльмена превосходно умели воспроизводить подобные пугающие концерты под названием «заградительный огонь». Это, вероятно, напоминало ад.

— И однако же, — промолвил господин Юнгер, — нам всем были присущи и некий элемент, который подчеркивал и наполнял духовным содержанием дикость войны, и осязаемая радость от сознания опасности, и рыцарская готовность принять бой. Да, могу смело сказать: с ходом времени в огне этой непрекращающейся битвы выплавлялся все более чистый, все более отважный воинский дух…

Господин Ремарк рассмеялся своему собеседнику прямо в лицо:

— Да полно вам, Юнгер, вы рассуждаете как гордый всадник. Этот фронтовой сброд в сапогах не по размеру и с присыпанным землей сердцем слишком озверел. В одном вы правы: робости они больше не ведали. Но смертельный страх — он присутствовал всегда. А что они вообще умели? Играть в карты, божиться, представлять себе женщин, которые лежат с раздвинутыми ногами, ну и вести войну, то есть убивать по приказу. Впрочем, они успели приобрести и специальные сведения, к примеру, они могли со знанием дела рассуждать на тему, в чем преимущество саперной лопатки перед штыком. Ведь лопаткой можно не только ткнуть под подбородок, но и ударить со всего размаху, наискось, между шеей и ключицей. Лопатка с легкостью рассекает грудь, тогда как штык может застрять между ребрами и приходится упираться ногой в живот, чтобы его выдернуть…

Поскольку ни один из здешних кельнеров, более чем где-либо еще сдержанных, не осмеливался подойти к нашему чрезмерно шумному столу, Юнгер, избравший для нашего, как он сам это называл, «делового разговора» легкое красное вино, подлил в рюмки и с демонстративной медлительностью отпил.

— Вы совершенно правы, дорогой Ремарк. Но я все-таки остаюсь при своем мнении: когда я видел в окопах своих ребят, застывших в каменной неподвижности, возле винтовки с примкнутым штыком, видел, как при свете осветительной ракеты вспыхивал шлем подле шлема, грань подле грани, меня наполняло чувство неуязвимости. Да, сокрушить нас можно, но победить нельзя.

После некоторого молчания, которое ничем нельзя было заполнить — господин Ремарк вроде бы хотел что-то сказать, но потом явно передумал, — оба подняли свои рюмки и, хоть и не глядя друг на друга — но однако же с синхронной точностью, — допили остаток. Ремарк то и дело принимался теребить свой кавалерский платочек. Юнгер временами глядел на меня, как на жука редкостной породы, которого явно недостает в его, юнгеровской коллекции. Я же продолжала мужественно сражаться с остатками своей слишком большой порции мусса.

Затем господа заговорили, я бы сказала, заговорили вполне спокойным тоном и даже позволяли себе шутить над жаргоном «фронтового сброда». За слишком соленые выражения и словечки Ремарк, будучи истинным кавалером, всякий раз извинялся передо мной — перед «барышней», как он шутя меня называл. Под конец они взаимно вознесли хвалу наглядности своих фронтовых отчетов.

— Да кто вообще остался кроме нас? — вопрошал Юнгер. — Хотя да, у французов есть еще этот сумасшедший Селин…

 

1917

 

Сразу после завтрака, на сей раз вполне скромного, без шампанского — и даже более того: господа по моей рекомендации согласились на диетический фруктовый салат «Бирхер-Мюсли» — мы продолжили наш разговор, в ходе которого оба обращались со мной до того бережно, словно перед ними сидит школьница, и ее не следует пугать — речь зашла о газовой войне, следовательно о распылении хлора, о целенаправленном применении боевых отравляющих веществ из групп Синий, Зеленый и, наконец, Желтый крест, причем мои собеседники отчасти базировались на собственном опыте, отчасти — на чужих рассказах.

Разговор о боевых отравляющих веществах возник как-то сам по себе, после того, как Ремарк помянул весьма актуальную на период нашей встречи войну во Вьетнаме, назвав преступным как применение напалма, так и применение agent orange. Он сказал:

— Кто сбросил атомную бомбу, у того уже нет больше внутренних тормозов.

Юнгер со своей стороны осудил систематическое уничтожение джунглей посредством коврового распыления отравляющих веществ, охарактеризовав его как дальнейшую — после той войны — стадию применения боевых отравляющих веществ, но — и здесь он придерживался того же мнения, что и Ремарк — «американец», несмотря на техническое превосходство, все равно проиграет эту «грязную войну», не допускающую более проявлений «солдатского духа».

— Впрочем, если честно, в апреле пятнадцатого года мы первыми применили под Ипром хлор против англичан.

И тут Ремарк закричал, да так громко, что находящаяся неподалеку от нашего столика официантка сперва остановилась с перепугу, а потом умчалась прочь.

— Газовая атака! — закричал он. — Газ! Га-аз!

В ответ на его крик Юнгер с помощью чайной ложечки воспроизвел звук набатных колоколов, потом, словно по внезапному внутреннему приказу, стал вполне деловит и конкретен:

— Согласно предписанию мы начали незамедлительно смазывать машинным маслом стволы наших винтовок и вообще все металлические части. Затем надели противогазы. Потом уже, в Мончи — это было незадолго перед битвой на Сомме — мы увидели множество отравленных газом, они стонали и давились, и слезы потоком текли у них из глаз. Но, главным образом, хлор раздражает и сжигает легкие. То же воздействие я мог наблюдать и во вражеских окопах. Вскоре после этого англичане попотчевали нас фосгеном, у которого такой сладковатый запах…

Тут опять взял слово Ремарк.

— В длящейся по нескольку дней непрерывной рвоте они по кусочкам выблевывали свои легкие. Всего хуже им приходилось, когда из-за непрерывного заградительного огня они не могли покинуть окопы, а газовое облако, как бесформенная амеба, расползалось по всем углублениям и рытвинам. Горе тем, кто слишком рано сорвал газовую маску… И всего хуже пришлось неопытному пополнению… Эти молоденькие растерянные парнишки… эти бледные, мучнистые лица… в не по размеру большом обмундировании… с их лиц еще при жизни исчезло какое бы то ни было выражение — как это можно наблюдать у мертвых младенцев… Когда мы при шанцевых работах подошли к нашей передней линии и наткнулись на ячейку, полную этих бедолаг, я увидел их… с синими лицами и черными губами… а в одной воронке они слишком рано сорвали маски… и харкали, харкали кровью, пока не умерли…

Оба извинились передо мной, что, мол, с утра пораньше это как-то чересчур… И вообще странно, чтобы молодая дама выказывала интерес к подобным зверствам, в которых неизбежно проявляет себя война. Я постаралась успокоить Ремарка, который превосходил по этой части Юнгера, почитая себя кавалером старой закваски. Я сказала, чтоб они со мной не считались. Исследовательский проект, порученный нам фирмой Бюрле, требует помимо прочего точности в деталях.

— Известно ли вам, какой калибр производили в Эрликоне на экспорт? — после чего я попросила продолжить рассказ.

Поскольку господин Ремарк молчал и, отведя взор, разглядывал Ратхаузбрюкке — мост, ведущий к набережной Лиммата, меня начал просвещать господин Юнгер, производивший более уравновешенное впечатление. Он рассказал мне о совершенствовании противогаза, затем о боевом отравляющем веществе горчичный газ, впервые примененном в июне семнадцатого года, с немецкой стороны, во время третьего сражения под Ипром. Речь шла о лишенных запаха, едва видимых газовых пеленах, такой, знаете, своего рода стелющийся по земле туман, разрушающий клетки, причем действие его сказывается лишь через три-четыре часа. Дихлорэтилсульфид, маслянистое, распыленное на мельчайшие капли соединение, против которого не помог бы никакой противогаз.

Далее господин Юнгер объяснил мне, как благодаря обстрелу Желтым крестом были отравлены вражеские окопы, после чего их можно было брать голыми руками.

Еще он сказал:

— Но вот поздней осенью семнадцатого года англичанин захватил под Камбре большой склад газовых снарядов, начиненных ипритом, и применил их против нас же. Много ослепших… Послушайте, Ремарк, а не тогда ли поразило и величайшего ефрейтора всех времен и народов? После этого он еще, помнится, угодил в лазарет под Пазевальком… Там встретил и конец войны… И решил сделаться политиком…

 

1918

 

После короткого рейда за покупками — Юнгер запасся сигарами, включая и сигары из Бриссаго, Ремарк же последовал моим советам и приобрел у Гридера шелковый шарфик для своей жены Полетт — я в такси доставила обоих господ к Главному вокзалу. Поскольку у нас еще оставалось время, мы наведались в вокзальный буфет. Я предложила выпить на прощанье легкого белого вина. Хотя по сути все уже было сказано, в течение оставшегося часа с лишним мной были еще сделаны некоторые записи. На мой вопрос, а довелось ли им в последний год войны свести знакомство с весьма часто участвовавшими тогда в боях английскими танками, оба господина отвечали, что лично на них никакие танки не наезжали, хотя Юнгер со своей стороны утверждал, будто его часть в ходе контратак неоднократно натыкалась на эти «выгоревшие колоссы». Люди пытались защищаться от танков, кто с помощью огнеметов, кто связками гранат.

— Этот вид оружия тогда еще пребывал во младенчестве. Времени быстрых, всеохватных танковых атак еще только предстояло наступить.

После этого выяснилось, что оба могли наблюдать воздушные бои. Ремарк припоминал пари, которые заключались в окопах и на марше:

— Порция ливерной колбасы или пять сигарет — такова была ставка, независимо от того, кто падал, распуская по небу дымовой хвост, «фоккер» или одноместный «спад». Количественное превосходство было все равно за ними. Под конец на каждый наш самолет приходилось пять английских или американских.

Юнгер подтвердил:

— По всем статьям материальное превосходство врага было подавляющим, особенно в воздухе. И однако же я не без зависти наблюдал за нашими ребятами в трипланах. Воздушные бои всегда протекали по-рыцарски. Беззаветная храбрость, когда одинокая машина, подлетая с солнечной стороны, выклевывала себе противника из вражеского соединения. Какой был тогда девиз у эскадрильи Рихтхофена? Ах да, девиз был такой: «Железно, но безумно!» И, видит Бог, они не посрамили свой девиз. Хладнокровие и благородство. Очень-очень стоит прочесть, дорогой мой Ремарк, «Красный пилот», хотя даже и сам господин барон ближе к концу своих весьма живо написанных воспоминаний не мог не признать, что не позже чем с шестнадцатого года представления о бодро-веселой войне иссякли. Внизу лишь грязь да поля в воронках. Все более чем серьезно, все с ожесточением. И однако же вплоть до конца, когда его самого тоже сняли с неба, он сохранял неизменную храбрость. А такая позиция оправдала себя и на земле. Да, техника превосходила! В бою же не побеждены — вот как об этом говорилось. Но за спиной у нас разгорался бунт. Если я начну пересчитывать свои ранения — по крайней мере четырнадцать попаданий, пять — от винтовочных пуль, два — осколки снарядов, один — шрапнель, четырьмя я обязан гранатам и два — от разных-прочих осколков, с входными и выходными отверстиями получается двадцать рубцов, — я неизбежно приду к выводу: а дело все-таки того стоило.

Этот подсчет он завершил звонким, сказать точнее, столь же старческим, сколь и юношеским смехом. Ремарк сидел с замкнутым видом.

— Нет, здесь я вам не конкурент. Меня задело только один раз, когда я отрывал окоп. С меня и этого хватило. Нет и нет, геройскими подвигами я похвастаться не могу. Впоследствии я только служил в лазарете. Но уж там такого навиделся и наслышался! Так что и с украшением, которое я вижу у вас на шее, мне не тягаться. «За доблесть» — «Pour le Mйrite». Но что мы были побеждены, это факт. В любом отношении. Просто у вас и вам подобных не хватило духа признать поражение. Причем именно этого духа вам не хватает и по сей день.

Все ли было этим сказано? Нет. Юнгер подсчитал жертвы той эпидемии гриппа, который в последние годы войны свирепствовал по обе стороны фронта.

— Свыше двадцати миллионов, примерно столько же, сколько погибло в результате военных действий, но павшие по меньшей мере знали, ради чего они пали.

И тогда Ремарк почти шепотом спросил:

— Боже милосердный, так ради чего же?

С некоторым смущением я положила на стол столь знаменитые книги обоих авторов и попросила у них автограф. Юнгер поспешил написать на своем романе: «Нашей храброй девочке»; Ремарк же начертал вполне однозначную фразу: «Как из солдат получаются убийцы».

Вот теперь и впрямь было все сказано. Господа осушили свои рюмки. Почти одновременно — Ремарк чуть раньше — они поднялись с мест, едва заметно поклонились, но обошлись при этом без рукопожатия, а меня, которой каждый из них символически поцеловал ручку, попросили не следовать за ними на перрон, благо у обоих при себе только ручная кладь.

Пять лет спустя господин Ремарк умер, а вот господин Юнгер, судя по всему, вознамерился прожить наше столетие до конца.

 

1919

 

Они чего, они ведь сплошь все выиграли войну. Благодаря банку. Взгляните хотя бы на этого, который с «братолином». «Братолин» — это по идее готовый фарш для котлет. Он загреб миллионы. А была это просто какая-то сечка из всякой всячины. Кукуруза там, горох, брюква. И в колбасу ее клали. И вот теперь эти фальсификаторы кричат, что мы, так называемый отечественный фронт, короче все, кто недостаточно лихо выпускал гранаты, и еще женщины коварно нанесли нашим солдатам удар сзади… Кинжал в спину… А между прочим, мой муж, под самый конец они загребли его в ландштурм, вернулся калекой, а обеих девчонок, они у меня дохленькие были, их унес грипп. А Эрих, мой единственный брат, он служил на флоте и пережил все эти Скагерраки и Доггеровские банки и вообще всю эту стрельбу, а вот в Берлине, когда он маршем пришел в Республику со своим батальоном прямо из Киля, так его пуля настигла на баррикадах. Мир, скажете? Тут я могу лишь горько улыбнуться. Насчет мира-то. Они ведь и по сей день стреляют. А у нас и по сей день брюква. Хлеб из брюквы, фрикадельки из брюквы. Я недавно даже торт испекла из брюквы, добавила только самую малость буковых желудей, потому что было воскресенье и мы ждали гостей. А тут, видите ли, разевают рот эти самые шарлатаны, которые за большие деньги продавали нам очищенный мел с добавкой так называемых ароматических веществ как приправу к жаркому, а теперь кричат в газетах про удар кинжалом в спину. Нет уж, прикончить их всех пора, на фонарь их, чтоб не было больше этих эрзацев. Кто это говорит про предательство? Мы просто не хотим больше кайзера и не хотим брюквы. Революции мы тоже не хотим, и еще никаких кинжалов, ни в спину, ни в грудь. Но чтоб снова появился настоящий хлеб, и не какой-то там «Фрукс», а настоящее повидло! И никакой «Айроль», где ничего не было кроме крахмала, а чтоб настоящие яйца, от настоящей курицы. И чтоб никогда больше смесь для жаркого, а настоящий кусок от настоящей свиньи. Вот и все, чего мы хотим. Потому как у нас наконец-то мир. Вот почему я у нас в Пренцлау выступала за Советскую республику, выступала в женском комитете по вопросам снабжения, где мы составили воззвание, и это воззвание было напечатано, и его расклеили на всех афишных тумбах. «Немецкая домохозяйка!» — кричала я с лестницы, которая ведет в ратушу. «Пора кончать с теми, кто выиграл на этой войне и со всем обманом. Что значит „кинжалом в спину“? Разве мы не сражались все эти годы в тылу? Уже с ноября пятнадцатого маргарин пошел на убыль, а брюква — на прибыль. И с каждым днем становится все хуже. Молока нет, зато есть молочные таблетки доктора Кароса. А потом на нас свалился грипп и, как пишут газеты, собрал богатый урожай. А после суровой зимы никакой больше картошки, все брюква да брюква. „На вкус вроде проволочного заграждения“ — вот что сказал мой муж, когда приезжал на побывку. А теперь, когда Вильгельм задал стрекача со всеми своими сокровищами в Голландию, в свой замок, получается что это мы, в тылу, да еще кинжалом, да еще трусливо, в спину…

 

1920

 

Ваше здоровье, господа! После недель уныния вновь можно праздновать. Но прежде чем поднять бокал, следует задать вопрос: чего бы стоил весь наш рейх без железной дороги? Наконец-то мы ее имеем. В более чем сомнительной, что касается всего остального, конституции стояло черным по белому: задачей рейха является… Причем настояли на этой формулировке именно господа товарищи, которым вообще-то наплевать на отечество. То, что в свое время не удалось канцлеру Бисмарку, то, что не было суждено Его Величеству и что так дорого обошлось нам во время войны, ибо в связи с отсутствием единых нормативов, расколотая на двести десять паровозных моделей дорога часто оставалась без запасных частей, так что войсковые эшелоны и совершенно необходимое для боев под Верденом оружие застревали по пути, и вот это печальное обстоятельство, из-за которого мы, может быть, и упустили победу, устранили именно социалисты. Повторяю, именно социалисты, которые оказались способны на ноябрьское предательство, хоть и не претворили в жизнь данный, заслуживающий всяческой похвалы проект, однако сделали это претворение возможным. Ибо — спрашиваю я вас — какой нам был бы прок от самой густой и разветвленной сети железных дорог, покуда Бавария и Саксония из одной лишь — не будем лицемерить — из одной лишь ненависти к Пруссии отказывались содействовать объединению на всей территории рейха того, что должно быть объединено не только по Божьей воле, но и по требованиям разума? Вот почему я снова и снова повторял: лишь по рельсам железной дороги поезд доставит нас к истинному единству. Или, как в мудром предвидении сказал уже старый Гёте: «Чему своевластье князей помешает, дорога железная соединяет». Но сперва, наверно, надо было заключить навязанный нам мир, согласно которому восемь тысяч локомотивов и десятки тысяч товарных и пассажирских вагонов были переданы в бесстыжие и загребущие вражеские руки, чтобы мы, наконец, изъявили готовность по велению этой сомнительной республики заключить на государственном уровне договор с Пруссией и Саксонией, даже с Баварией и Гессеном, со Шверином в Мекленбурге и с Ольденбургом, согласно которому все железные дороги, к слову сказать, увязнувшие в долгах, отходили к государству, причем цена этой операции равнялась бы сумме долгов, не сделай все растущая инфляция бессмысленными любые подсчеты. Но теперь, когда я стою перед вами с бокалом в руке и оглядываюсь на двадцатый год, я могу спокойно сказать: «Да, господа мои, с тех пор, как государственный закон о железных дорогах был поддержан солидным капиталом в виде рентной марки, мы покинули область красных цифр и даже можем сейчас организовать нагло требуемые с нас суммы репараций, вдобавок мы собираемся все модернизировать — причем с вашей, заслуживающей всяческой благодарности помощью. И пусть меня — сперва украдкой, теперь же вполне публично называют „отцом локомотива немецкого единства“, я всегда знал, что единых норм в паровозостроении можно достигнуть лишь общими усилиями. Ганомаг ли, который занимается производством паровозных букс, Краус К° управлением, Маффей цилиндровыми крышками или Борзиг монтажом, словом, все эти предприятия, правления которых собрались сегодня по столь торжественному поводу, поняли: единый паровоз рейха воплощает не только техническое единство, он олицетворяет и единство рейха! Но едва мы начали экспортировать с прибылью — недавно даже в большевистскую Россию, где весьма известный профессор Ломоносов оценил на отлично нашу модель товарного паровоза на горячем пару, — как уже все громче и громче начинают звучать голоса, которые пробивают приватизацию железных дорог. Чтобы получать быстрый доход, сэкономить на персонале и, по слухам, снять не вполне рентабельные участки пути. И тут я могу лишь предостерегающе воскликнуть: «Не отступайте от принципов!» Тот, кто хочет передать общегосударственную железную дорогу в частные, читай: чужие, ибо в конечном итоге иностранные, руки, тот наносит непоправимый ущерб нашему бедному, униженному отечеству. Ибо уже Гёте, за мудрое предвидение которого мы должны сейчас до дна осушить свои бокалы, однажды сказал Эккерману …

 

1921

 

Дорогой Петер Пантера, вообще-то я до сих пор ни разу не писала читательских писем, но когда недавно мой жених, который любит читать все, что ни подвернется под руку, подсунул мне за завтраком под рюмочку с яйцом несколько ваших, и в самом деле очень смешных, штучек, я прямо хочешь не хочешь, а засмеялась, хотя что там у вас было про политику, не очень чтобы поняла. Вы пишете остро и всегда очень смешно. Мне это нравится. Только в танцах вы ничего не смыслите. Потому как то, что вы пишете про танец шимми, будто все танцоры «руки в брюки», так это вы пальцем в небо попали. Ну, если уанстеп или, скажем, фокстрот, это еще куда ни шло. Хорст Эберхард, про которого вы правильно написали, что он служит на почте, ну, конечно, он не почтовый советник, а просто сидит себе за окошечком, и я с ним познакомилась в прошлом году на танцплощадке «У Вальтерхена», под шимми, так вот он танцует со мной при обеих руках и открыто так, и вплотную. А последний раз, когда всей моей недельной зарплаты только и хватило на пару чулок, а мы хотели непременно причепуриться — может я и в самом деле та самая «фройляйн Пизеванг», над которой вы надсмехаетесь, он вместе со мной в Адмиральском дворце, где был танцевальный конкурс, отбацал на паркете чарльстон, новинку из Америки, он во прокатном фраке, а я в золотисто-желтом выше колен.

И все же это не был «танец вокруг золотого тельца»! Уж тут-то вы обмишурились, дорогой господин Пантера. Лично мы танцуем только для удовольствия. Даже в кухне, под граммофон, и то танцуем. Потому что это у нас в крови. И вообще всюду. В животе, до самых плеч, в обоих ушах, которые, как вы верно подметили в своей заметочке, у моего Хорста-Эберхарда малость оттопыренные. Потому как шимми или чарльстон, это не только для ног, это приходит изнутри и пронизывает насквозь. Волнами, снизу вверх. Прямо под корни волос. К этому же относится и дрожь, от чего бываешь малость счастливый. Но если вы не знаете, что такое счастье, я хочу сказать, счастье здесь и сейчас, тогда позвольте, я буду у «Вальтера» каждый вторник и субботу давать вам уроки танцев, задаром.

Честно обещаю. И не бойтесь. Мы начнем потихоньку да полегоньку. Сначала, для разогрева, поставим уанстеп, взад-вперед по паркету, взад-вперед по паркету. Вести буду я, а вы, в порядке исключения, позвольте, чтоб вас вели. Это всего лишь вопрос доверия. Вдобавок все это гораздо проще, чем кажется с виду. Потом мы попробуем «Исключительно бананы». Тут можно даже подпевать. Это весело. А если вы до тех пор не выдохнетесь и мой Хорст-Эберхард не будет возражать, мы оба отчебучим настоящий чарльстон. Конечно, икры заболят, не без того, но это очень разжигает. А уж когда мы окончательно разойдемся, я специально для вас открою свою коробочку. Вы не бойтесь, одну ма-аленькую щепотку. Чтоб поскорей освоиться. Честно, чтоб стало веселей.

Вообще-то мой Хорст-Эберхард говорит, что вы пишете вроде как под псевдонимом, когда Пантера, когда Тигр, когда как господин Вробель. И что сами вы толстый и маленький еврей из Польши, это он где-то вычитал. Но это все ерунда, я ведь тоже, если по честному, кончаюсь на «ки». А толстяки, они обычно хорошие танцоры. И если в ближайшую субботу вы наденете ваши штаны с полными карманами и настроение у вас будет подходящее, мы с вами разопьем бутылочку шампанеи, а то и две. И я расскажу вам, как оно все выглядит в обувной торговле. Я ведь работаю у Лейзера, в мужском отделе. Вот про политику мы с вами говорить не станем. Заметано?

Сердечно ваша Ильзе Лепински.

 

1922

 

Господи, ну что вы еще хотите от меня услышать? Вы, журналисты, и без того все прекрасно знаете. Правду? Я и так уже сказал все, что мог. Вот только верить мне никто не верит. «Безработный, пользуется дурной репутацией» — так было написано в судебном протоколе. «Этот Теодор Брюдигам — типичный шпик, на жалованье как у социалистов, так и у реакции». Так-то оно так, но платили только люди из бригады Эрхарда, которые продолжали свое дело даже и после того, как капповский путч с треском провалился, а сама бригада была распущена. А что им еще оставалось? И при чем тут «нелегально», когда и без того все, что происходит, так или иначе не в ладах с законом, а враг, тот находится слева, а вовсе не справа, как утверждает канцлер Вирт. Причем за гонорары отвечал не капитан корвета Эрхард, а капитан Гофман. А уж Гофман — тот наверняка принадлежит к ОК. Про других так уж точно не скажешь, потому что они и сами не знают, кто входит в организацию, а кто нет. По мелочи подбрасывал и Тиллессен. Тиллессен — это родной брат того самого Тиллессена, который стрелял в Эрцбергера и такой же истовый католик, как был тот бонза из центра, которого не стало. А Тиллессен теперь прячется в Венгрии, не то еще где.

Но по правде говоря, подряжал меня на это дело Гофман. Мне поручили пошпионить для Организации «Консул» за кой-какими левыми организациями, не обязательно за коммунистическими. Так, к слову, он сообщил мне, кто стоит на очереди за Ноябрьским предателем Эрцбергером. Ну, само собой, социалист Шейдеманн и исполнительный политик Ратенау. Да и насчет рейхсканцлера Вирта имелись кой-какие задумки. Не спорю, именно я предостерегал в Касселе Шейдеманна. Почему, спросите, предостерегал? Да потому как я придерживаюсь мнения, что надо начинать не с убийств, а до какой-то степени легально, причем начинать первым делом в Баварии, выковырять всю систему, опрокинуть ее и уж потом, как Муссолини в Италии, создать национальное государство порядка, на худой конец под руководством этого ефрейтора Гитлера, его, конечно, заносит, но зато он прирожденный оратор, когда надо говорить с массами, и пользуется особым успехом именно в Мюнхене. Но Шейдеманн не желал меня слушать. Мне и вообще никто не верит. По счастью, у них ничего не вышло, потому что покушение в Ястребином лесу, синильной кислотой да прямо в лицо окончилось неудачей. Усы его спасли. Звучит, конечно, смешно, но так оно все и было. Именно поэтому к данному способу больше не прибегают. Все верно, я счел это отвратительным. Вот почему я очень хотел работать для Шейдеманна и его людей. Но социалисты мне не поверили, когда я им сказал: «За Организацией „Консул“ скрывается рейхсвер, отдел „Оборона“. И, конечно же, Хельферих, из банка которого поступают деньги. А уж от Стиннеса само собой. Для плутократов это все равно что чаевые. Во всяком случае, Ратенау, который и сам капиталист и которого я тоже предупреждал, должен бы смекнуть, к чему все идет. Ибо как банкир Хельферих своей кампанией „Долой Эрцбергера!“ довел покушение до лозунга „Только предатель отечества мог согласиться подписать с французом Фошем позорное перемирие“, так и позднее, уже перед самыми выстрелами, он заклеймил Ратенау как „исполнительного политика“. Но, увы, господин министр не оказал мне доверия. А то, что в самый последний момент, когда дело двигалось к развязке, он пожелал с глазу на глаз побеседовать с Гуго Стиннесом, уже не могло его спасти, тем более, что он был еврей.

Когда я дал ему понять, что, мол, всего опаснее для него утренняя дорога в министерство, он, с присущим всем этим еврейским финансистам высокомерием, отвечал: «Да как же я могу вам поверить, дражайший господин Брюдигам, когда у вас, по моим сведениям, такая скверная репутация». Не диво, что потом, во время процесса Государственный прокурор воспрепятствовал тому, чтобы меня в качестве свидетеля привели к присяге, потому что, по его словам, «мне приписывают участие в вынесенном на рассмотрение суда преступлении». Ну, ясное дело, суд хотел вывести из-под удара «Консул». Чтобы тайные деятели так и остались в тени. Они лепетали там что-то про организации, вроде бы занимающиеся нелегальной деятельностью. Только этот Саломон, глупый мальчишка, который изображал из себя писателя, на допросе из чистого бахвальства поминал какие-то имена. И схлопотал за это целых пять лет, хотя всего лишь и нанимал гамбургского шофера. Так ли, иначе ли, но все мои предостережения пошли псу под хвост. Все происходило точно так же, как и в случае с Эрцбергером. Уже тогда ребята из этой бригады были приучены к стопроцентной дисциплине, благодаря чему Организация «Консул» могла просто-запросто отобрать преступников Шульца и Тиллессена с помощью жеребьевки. Дело было совершенно ясное. Как вам должно быть известно из вашей собственной прессы, они отловили его в Шварцвальде, где он отдыхал с женой и дочерью. Подкараулили его на прогулке совместно с другим деятелем из центра. Из двенадцати сделанных выстрелов его убило единственное попадание в голову. Второй, некий доктор Диц, отделался ранением. Потом убийцы в полной невозмутимости проследовали к соседнему городку Оппенау, где пили кофе в пансионе. Но вот чего вы, господа, не знаете: в случае с убийством Ратенау тоже путем жеребьевки было решено, что один из будущих убийц еще до самого убийства исповедуется священнику, после чего священник, со своей стороны, поставит в известность канцлера Вирта, однако, храня, так сказать, тайну исповеди, не назовет имен. Но Ратенау не пожелал верить ни мне, ни священнику. И даже Франкфуртский Центральный совет евреев, который я тоже поставил в известность, не сумел убедить его в необходимости соблюдать осторожность и согласиться на полицейское сопровождение. Мало того: он пожелал 24-го июня, как и обычно, в открытом лимузине проследовать от своей груневальдской виллы, что на Кёнигсаллее, к Вильгельмштрассе. Шофера своего он тоже не пожелал слушать. Вот потому-то все и прошло как по учебнику. Еще до выезда с Кёнигсаллее на углу Эрденер и Люнерштрассе, шоферу, как всем известно, пришлось притормозить, потому что конная повозка, кучера которой почему-то так и не допросили, преградила ему дорогу. Из преследующего их «мерседеса» прозвучало девять выстрелов, причем пять из них попали в цель, а когда «мерседес» пошел на обгон, им еще удалось забросить в лимузин ручную гранату. Преступники были преисполнены не только солдатским духом, но и ненавистью ко всему не немецкому. Управлял «мерседесом» Техов, Керн умел обращаться с пулеметом, а Фишер, который, убегая с места преступления, сам себя пристрелил, бросал гранату. Но все это стало возможным лишь потому, что мне, человеку с дурной репутацией, агенту по фамилии Брюдигам, никто не захотел верить. Вскоре Организация «Консул» приостановила платежи, а год спустя завершился кровавой неудачей марш ефрейтора Гитлера по направлению к мюнхенскому Залу полководцев. Моя попытка предостеречь Людендорфа тоже ни к чему не привела. Причем на сей раз я действовал не ради денег, деньги меня никогда особо не волновали. Тем более, что они и без того с каждым днем теряли свою ценность. А волновала меня только судьба Германии… И как патриот я должен… Но никто не желает меня слушать. Вот и вы тоже.

 

1923

 

Сегодня эти бумажки выглядят очень даже красиво. И мои внуки охотно с ними играют. Покупают дома, продают дома, тем более, что из времен перед падением Стены я сберегла несколько бумажек с колосом и циркулем, правда, дети ценят их меньше из-за того, что на них мало нулей, поэтому в игре они выполняют у них роль разменной монеты.

Деньги времен инфляции я обнаружила уже после смерти моей матери, в ее хозяйственной книге, которую задумчиво листала, так как все, что касается тогдашних цен и кулинарных рецептов, пробуждает во мне грустные, но приятные воспоминания. Да, видит Бог, маме приходилось нелегко. Мы, четыре дочки, хоть и против своей воли, причиняли ей множество огорчений. Я была старшая. И конечно же, тот кухонный фартук, который, как я могу прочесть в книге, к концу двадцать второго года стоил три с половиной тысячи марок, был предназначен для меня, потому что я каждый вечер помогала маме накрывать на стол для нахлебников, которым она стряпала с такой изобретательностью. Платье в баварском стиле за восемь тысяч сносила моя сестра Хильда, хотя она решительно отказывается вспомнить его красно-зеленый узор. Но Хильда, которая уже в конце пятидесятых перебралась на Запад и еще ребенком была ой с каким характером, все равно в душе своей отреклась от всего, что было когда-то.

Ну да, так про что я хотела сказать, верно, про эти к небу вопиющие цены. Мы при них выросли. И в Хемнице, хотя я уверена, что и еще где-нибудь, мы распевали считалку, которая и по сей день очень по душе моим внукам:

 

Раз и два и пять — лимонов.

Сварит мама макаронов.

По десятке за обед.

Выйди вон, раз сала нет.

 

А еще три раза в неделю у нас были бобы либо чечевица. Поскольку бобовые, которые очень несложно хранить, приобретали все большую ценность, если, конечно, мама их вовремя закупала.

То же можно было сказать и об американской тушенке, банки которой сотнями громоздились у нас в кухонном шкафу.

Итак, мама стряпала для трех наших постояльцев, которых из-за скачкообразного роста цен заставляла платить ежедневно. Она начиняла тушенкой голубцы из травы и сочники из дрожжей. По счастью, один из нахлебников, которого мы, дети, называли дядя Эдди и который до войны служил стюардом на гордых океанских лайнерах, имел в запасе мешочек серебряных долларов. И поскольку после безвременной смерти нашего отца дядя Эдди стал очень близок маме, я обнаруживаю и в расходной книге подтверждение того, что поначалу американский доллар шел за семь с половиной тысяч, позднее и вовсе за двадцать миллиардов. А в самом конце, когда в мешочке у дяди Эдди сиротливо позвякивало лишь несколько серебряных монеток, стоимость одного доллара — хотите верьте, хотите нет — исчислялась в биллионах. Во всяком случае, это благодаря дяде Эдди у нас бывало и свежее молоко, и рыбий жир и сердечные капли для мамы. А изредка — если мы хорошо себя вели — даже шоколадные медальки для нас, детей.

Но мелким служащим и чиновникам, не говоря уже о тех, кто вообще зависел от благотворительности, приходилось из рук вон плохо. Будучи вдовой, мама навряд ли смогла бы прокормить нас с одной лишь вдовьей пенсии. И повсюду нищие и калеки, которые просят милостыню. Хотя, к примеру, господин Хейнце, который жил в нижнем этаже и на которого сразу после войны свалилось изрядное наследство, явно прислушавшись к чьим-то разумным советам, вложил все свои деньги в сорок гектаров посевной и пастбищной земли, а крестьян, что обрабатывали его поля на правах аренды, он заставлял вносить арендную плату натурой. Говорят, у него в кладовой висели целые окорока. А потом, когда на денежных знаках остались сплошные нули, и повсюду вводили местные деньгозаменители, например у нас, в Саксонии, ввели угольные деньги, он променял все свои окорока на ткани, на целые рулоны шерсти, габардина и тому подобное, так что потом, когда ввели рентную марку, он в два счета основал собственное дело. О да, уж он-то исхитрился!

Впрочем, «выигравшим войну», как его обзывали люди, господин Хейнце все-таки не был. По-настоящему выигравшие носили другие имена. И дядя Эдди, который уже тогда был коммунистом, а позже кое-чего достиг в государстве рабочих и крестьян, у нас, в Карл-Маркс-Штадте, бывшем Хемнице, мог бы перечислить по именам всех этих «акул в цилиндрах», как он обычно называл капиталистов. Так что и для него, и для мамы было, пожалуй, даже лучше, что они не дожили до введения западных денег. Тем самым им не пришлось и тревожиться о том, что будет дальше, когда окончательно введут евро.

 

1924

 

Колумбова дата уже была установлена. И стартовать мы хотели день в день. Подобно тому, как сей генуэзец в 1492 от Рождества Христова с криком «Отдать швартовы!» взял курс на Индию, хотя потом оказалось, что не на Индию, а на Америку, так и мы, хотя, разумеется, оснащенные более точными приборами, решили дерзнуть. На раннее утро 11 октября наш воздушный корабль в открытом ангаре был готов к старту. Запас горючего на пять мэйбаховских моторов и водяной балласт были взяты на борт в четко подсчитанном количестве. Команда держальщиков уже готова была выпустить канаты из рук, но наш LZ 126 не пожелал парить, отяжелел и никак не становился легче, потому что внезапный туман со стороны Польши нанес массы теплого воздуха и придавил весь район Боденского озера. Однако, поскольку мы не имели права ни уменьшать запас воды, ни уменьшать запас горючего, старт пришлось перенести на следующее утро. Насмешки обступивших нас зевак были просто невыносимы. Но вот двенадцатого состоялся благополучный старт.

Экипаж из двадцати двух человек. То, что мне разрешат принять участие в качестве бортмеханика, долгое время оставалось под вопросом, поскольку я считался принадлежащим к числу тех, кто из чувства национального протеста разрушил наши последние четыре боевых воздушных корабля, которые стояли на техобслуживании в Фридрихсхафене, дабы оттуда передать их в руки врагу. Точно так же более семидесяти кораблей нашего военного флота — причем среди них было около дюжины боевых кораблей и линкоров — которые надлежало передать в руки англичанам, были затоплены нашими людьми в июне девятнадцатого года перед Скейп Фло.

Ну, союзники с места в карьер потребовали компенсации. Американец хотел выжать из нас три миллиона золотых марок. Тогда «Цеппелин» — Общество с ограниченной ответственностью предложило покрыть все долги поставкой воздушного корабля, созданного на основе новейших достижений техники. И поскольку американская военщина была более чем заинтересована в нашей новейшей модели, объем которой составлял 70000 кубометров гелия, сделка состоялась. LZ 126 предстояло доставить в Америку и сразу же после приземления передать в руки американцев.

Вот именно это многие из нас и восприняли как великий позор. И я в том числе. Разве мы и без того не были достаточно унижены? Разве позорный мир и без того не взвалил на нашу страну неподъемный груз? Мы, точнее сказать, некоторые из нас, носились с мыслью подорвать основу этой гнусной сделки. Мне долго пришлось бороться с собой, пока я не сумел отыскать в этой процедуре некоторый позитивный смысл. Но лишь когда я поклялся доктору Экенеру, которого все мы уважали как человека и капитана, отказаться от попыток саботажа, мне тоже разрешили лететь.

LZ 126 был наделен такой безупречной красотой, что и по сей день стоит у меня перед глазами. И однако мой ум с самого начала, еще когда мы летели над европейским континентом и прошли над седловиной Кот д’Ор всего лишь на высоте пятьдесят метров, был одержим идеей разрушения. Мы, хотя и были роскошно отделаны для перевозки двух дюжин пассажиров, таковых на борту не имели, если не считать несколько американских военных, которые, к слову сказать, круглосуточно за нами следили. Но когда над испанским побережьем, под Кап Ортегаль, нам пришлось одолевать воздушные ямы, когда наш корабль начало бросать и швырять, когда потребовались все, имевшиеся на борту руки, чтобы не сбиться с курса, военным же пришлось обратить все внимание на управление кораблем, на них вполне можно было напасть. Достаточно до срока сбросить емкости с горючим, чтобы произвести незапланированную посадку. Это искушение я ощутил вторично, когда под нами проплывали Азоры. День и ночь меня раздирали сомнения, я ощущал вызов, я подыскивал удобный случай. И даже когда уже над Нью-Фаундлендской банкой мы поднялись на высоту две тысячи метров и немного спустя, во время шторма лопнул один трос, я все более страстно желал отвратить приближающийся позор передачи нашего LZ J26, но так и остался при своем желании.

Из-за чего я колебался? Уж наверняка не из страха. Ведь в конце концов, и во время войны, когда наш самолет над Лондоном попадал в перекрестие прожекторов, меня в любую минуту могли сбить. Нет, страха я не испытывал. Меня единственно парализовала воля доктора Эккенера, парализовала, хотя и не убедила. Он настаивал на том, чтобы несмотря на весь произвол стран-победительниц противопоставить этому произволу доказательство немецких достижений, пусть даже в форме нашей серебристо-мерцающей небесной сигары. Вот перед этой волей я и склонился вплоть до полнейшего смирения, ибо пустяковая, чисто символическая авария не произвела бы впечатления, тем более что американцы выслали нам навстречу два крейсера, с которыми мы поддерживали постоянный радиоконтакт. В случае аварийной ситуации они поспешили бы нам на помощь, причем не только при усилении встречного ветра, но и при малейшей попытке саботажа.

Лишь сегодня я понимаю, что мой отказ от освободительного поступка был вполне разумен. Но уже и тогда, когда наш LZ 126 приближался к Нью-Йорку, когда 15-го октября нас из рассветного тумана приветствовала Статуя Свободы, когда мы летели вверх по заливу, когда, наконец, вся столица с горными цепями своих небоскребов лежала под нами и все стоявшие в порту корабли приветствовали нас воем сирен, когда мы дважды на средней высоте пролетели взад и вперед над всем Бродвеем, а затем набрали высоту в три тысячи метров, чтобы у всех жителей Нью-Йорка запечатлелась сверкающая под лучами утреннего солнца картина немецких свершений, когда потом мы, наконец, свернули по направлению к Лейк-Хёрст и даже сумели улучить время, чтобы умыться последними запасами воды и побриться, когда мы на высшем уровне подготовились к посадке и приему, я не испытывал ничего, кроме гордости, неуемной гордости.

Потом уже, после того, как вся церемония передачи лежала далеко позади, а наша гордость носила теперь имя «Лос-Анжелес», доктор Экенер поблагодарил меня и при этом заверил, что всей душой воспринимал мою внутреннюю борьбу.

— Да, да, — сказал он, — внутренний закон нелегко чтить и соблюдать.

Интересно, что он почувствовал, когда тринадцать лет спустя прекраснейшее воплощение снова окрепшего рейха, к сожалению, наполненное не гелием, а легко воспламеняющимся водородом и носившее имя «Гинденбург» при посадке в том же Лейк-Хёрсте мгновенно занялось огнем? Был ли он подобно мне уверен: Это саботаж! Это устроили красные! Уж они-то не колебались! У них чувство достоинства существовало по другим законам.

 

1925

 

Многие видели во мне просто плаксивого ребенка. Никакие внешние обстоятельства не могли меня успокоить. Даже кукольному театру, пеструю загородку которого и дюжину кукол впридачу с великой любовью смастерил мой папа, не удавалось меня урезонить. Я все хныкал и хныкал. И ничьи усилия не были способны отключить этот протяжный, то нарастающий, то убывающий звук. Ни бабушкины попытки со сказками, ни дедушкина игра «Поймай мяч» не мешали мне сперва гундосить, потом верещать. Короче, я хныкал без устали, действуя на нервы как своей семье, так и гостям семьи вечно дурным настроением и срывая все сколько-нибудь подчеркнуто духовные разговоры. Правда, меня можно было минут на пять подкупить шоколадом, в остальном же не было ничего, способного на длительное время заткнуть мне рот, как это делала некогда материнская грудь. И даже родительским ссорам я не давал развиваться без помех.

Потом, наконец, и еще до того, как мы стали платящим взносы членом Радиообщества нашего рейха, моей семье удалось с помощью детекторного приемника в сочетании с наушниками превратить меня в молчаливого, обращенного внутрь себя ребенка. Это произошло в радиусе вещания Бреслау, где силезское Акционерное общество «Час вещания» до обеда и после обеда передавало весьма разнообразную программу. Вскоре я навострился работать с малочисленными рычажками и обеспечивать прием, не зависящий от атмосферных помех и прочих побочных звуков.

Я слушал все подряд. Балладу «Часы» Карла Лёве, блистательный тенор Яна Кипуры, божественную Эрну Зак. Читал ли Вальдемар Бонзельс из «Пчелы Майи», или прямой репортаж с гребной регаты подогревал неослабевающий интерес, я слушал в оба уха. Лекции о гигиене полости рта или под общим названием «Что надо знать про звезды?» давали мне всестороннее образование. Два раза в день я выслушивал биржевые бюллетени и таким образом узнал о промышленном подъеме; мой папа экспортировал сельскохозяйственные машины. Еще прежде, чем прочие члены семьи, освобожденные наконец от меня, могли продолжить свой принципиальный, нескончаемый спор, я услышал о смерти Эберта, а немного спустя, что лишь во втором туре выборов генерал-фельдмаршал Гинденбург был избран в качестве его преемника рейхспрезидентом. Но и передачи для детей, когда сказочный герой Рюбецаль занимался колдовством в наших родных Рудных горах и пугал до смерти бедных углежогов, находили во мне благодарного слушателя. Меньше нравились мне гномики из передачи «Доброй ночи, малыши», те старательные предшественники позднейших телехитов, которые хоть на Западе, хоть на Востоке одинаково назывались «Зандменхен» — Песчаный человечек. Но всему остальному я на заре вещания предпочитал радиопьесы, в которых свистел ветер, как взаправдашний, стучал по крыше дождь, рокотал гром, ржал под всадником белый конь, скрипела дверь или хныкал ребенок, как в свое время хныкал я. Поскольку по весенним и летним дням меня часто выставляли в сад, что вокруг нашей виллы, где я тотчас блаженно умолкал при помощи детекторного приемника, я тем самым получал образование на лоне природы. Однако бесчисленные птичьи голоса звучали для меня не с неба и не из ветвей наших фруктовых деревьев, нет, голоса эти доктор Губерт, гениальный имитатор, ниспосылал мне через наушники: чижа и синицу, дрозда и зяблика, иволгу и овсянку, и еще жаворонка. Не диво, что раздоры между моими родителями, достигшие кризисного уровня, ускользнули от моего внимания. Вот почему даже их развод не стал для меня слишком уж печальным событием, ибо маме и мне осталась бреславльская загородная вилла вместе с садом, вся обстановка и, тем самым, радиоприемник и наушники.

Наш детекторный аппарат был оснащен усилителем для низких частот. Для наушников мама приобрела защитные накладки, уменьшавшие неприятное давление. Позднее аппараты с громкоговорителем — у нас был портативный пятиламповый аппарат фирмы «Блау-пункт» — вытеснили мой любимый детекторный. Правда, мы могли теперь ловить даже передатчик из Кёнигс-Вустерхаузена и даже портовые концерты из Гамбурга и Венский хор мальчиков, но вместе с тем пропадала изысканность наушников.

Кстати, именно Силезский радиочас первым из передатчиков ввел приятное троезвучие, как обозначение паузы, а уж после него это распространилось по всей Германии. Поэтому никто не станет удивляться, что я навсегда сохранил верность радио — даже и с профессиональной точки зрения. Так, в войну я создавал средствами радио, к Рождеству, например, для любимых передач от Северного Ледовитого океана и до Атлантики картинки со всех фронтов, поднимающие настроение. А когда для нас пробил час ноль, я специализировался на Северо-Западном вещании на радиопьесах, жанр, постепенно вымирающий, в то время, как наушники времен моей юности снова начинают завоевывать популярность среди молодежи: уши у них заткнуты, взгляд обращен внутрь, вид отсутствующий и в то же время здешний.

 

1926

 

Листы с перечеркнутыми линиями — это дело моих рук. Когда Его Кайзерское Величество сочло себя вынужденным уйти в изгнание, на мне с самого начала лежала функция заботиться о точности и порядке: четыре горизонтальных черты, одна — поперечная. Уже в первом голландском пристанище Е. В. полюбилось собственноручно валить деревья, после чего, изо дня в день — в замке Дорн, что расположен среди лесов. Эти листы я заполнял так, между делом, ибо официально я отвечал за состояние экипажей, размещенных в каретном сарае. И вот там Е. В. в плохую погоду, иногда со мной, иногда со своим адьютантом господином фон Ильземаном, про запас пилил на сажени стволы для камина в главном доме и в оранжерее, служившей домом для гостей. А вот на щепы он рубил дрова один, собственноручно, и конечно же делал это здоровой рукой. Уже ранним утром, сразу после молебна, на котором Е. В. присутствовал вместе с челядью, он уходил в лес, даже когда шел дождь. И так изо дня в день. Предположительно, рубка леса служила Е. В. для душевного расслабления уже в ставке под Спа, когда в конце октября, если можно так выразиться, спилили Людендорфа, а преемником его стал генерал Грёнер. Я еще слышу, как Е.В. пиля дрова в каретном сарае, громко бранится: «Во всем виноват этот Людендорф!» И прочие, кто был повинен в перемирии и во всем том, что за этим перемирием последовало. Иными словами, красные. Хотя также и Макс, принц Баденский, и все министры, и все дипломаты, и даже кронпринц. У гросс-адмирала Тирпица он хотел отнять Большой Черный Орден Орла, но штаб его советников во главе с Тайным советником уговорил Е.В. ограничиться внушением. Ордена раздавал Е.В. и, если мне будет дозволено заметить, порой слишком щедро, когда, например, визитеры заявлялись сразу после рубки леса, а среди них много проныр и подлипал, которые впоследствии бросили его на произвол судьбы. И так продолжалось недели и месяцы.

Поскольку в мою обязанность входило ведение листов с горизонтальными и вертикальными палочками, я могу засвидетельствовать, что уже за год пребывания на голландской земле, в Амеронге, Его Кайзерское Величество собственноручно срубил тысячу деревьев. Когда потом, в Доорне, рухнул на землю двенадцатитысячный ствол, его распилили на кругляши, из которых каждый пометили большим «W» и которые пользовались потом большой популярностью как сувенир для гостей. Увы, мне сей почетный дар не был пожалован.

Но что правда, то правда! Двенадцать и еще больше тысяч стволов. Я сохранил свои учетные листы. Для будущих времен, когда снова возродится империя, а Германия наконец проснется. И поскольку уже сейчас в рейхе заметно некоторое движение, можно все-таки питать надежду. Ибо по этой причине, исключительно по этой, Его Величество продолжал свое дело. Когда недавно народ в результате голосования напрочь отверг экспроприацию, и нам, которые как раз подвизались на рубке леса, была вручена депеша с хотя и кратким, но отрадным сообщением, возникли причины питать даже более серьезные надежды. Во всяком случае, Его Кайзеровское Величество тотчас воскликнуло: «Как только немецкий народ призовет меня, я немедля изъявлю готовность!»

Уже в марте, когда знаменитый исследователь-путешественник Свен Хедин явился с визитом, он поутру, едва ему дозволили присутствовать на рубке леса, бурно поощрял кайзера: «Кто одной лишь правой рукой валит ствол за стволом, тот и в Германии сумеет снова навести порядок!» Затем он поведал о своих путешествиях по Восточному Туркестану, по Тибету и пустыне Гоби. На другое утро Его Величество в перерыве между деревьями многократно заверил шведа, сколь ненавистна ему была война, которой он, разумеется, не хотел. Могу это подтвердить. Особенно во время утренней рубки саженных дров он снова и снова заверял уже себя самого: «Я еще совершал летнюю поездку по Норвегии, когда русские и французы уже „к но-оге“… Я был категорически против войны… Я всегда мечтал быть миротворцем… Но раз уж по-другому не вышло… Да и флот у нас не был сконцентрирован… а британский уже весь стоял под… да, да, сконцентрирован и уже под парами… Вот мне и пришлось действовать…

После этого Е.В. всегда переводил речь на битву под Марной. Он проклинал генералов, всего больше Фалькенхайна. Ему и вообще нравилось при рубке дров давать себе волю. Каждый удар — и всякий раз правой, т.е. здоровой рукой — попадал в цель. Особенно, когда заходила речь о ноябре восемнадцатого года. Раньше всего доставалось австрийцам с их неверным императором Карлом, потом на очереди были тыловые крысы далеко от фронта, затем начинающееся неподчинение офицерам и красные флаги в поездах с отпускниками. Далее он между ударами обвинял правительство, в первую очередь — принца Макса. «Уж этот мне канцлер революции!» Далее, покуда гора саженных дров все росла и росла, Его Величество переходил на свое вынужденное отречение. «Нет! — кричал он. — Это мои же люди меня и принудили, и только потом — красные!… Этот Шейдеман!… Не я покинул армию, это армия покинула меня!… Пути назад, в Берлин уже не оставалось!… Все мосты через Рейн под контролем!… Я должен был пойти на риск гражданской войны… или попал бы в руки врага… меня постиг бы позорный конец… или я пустил бы себе пулю в… Оставался единственно этот шаг через границу…»

Вот так, господин мой, и проходят наши дни. Его Кайзерское Величество кажется неутомимым. Разве что теперь он предается этому занятию безмолвно. А с меня сняли обязанность перечеркивать вертикальные палочки горизонтальными. Но в просеках, окружающих Доорн, подрастают с каждым годом молодые саженцы, подлесок, которые Его Величество готов тоже срубить, когда они достигнут нужного размера.

 

1927

 

Мама вынашивала меня до середины золотого октября, но если стремиться к точности, золотым можно назвать только год моего рождения, тогда как остальные двадцатые, что до, что после моего рождения, лишь поблескивали или пытались заглушить своей пестротой серые будни. Но что же, что же тогда наделило сверканием мой год? Уж не рейхсмарка ли, поскольку она именно в этом году стабилизировалась? А может, «Бытие и время» — книга, которая появилась на книжном рынке, благородно изукрашенная словами, после чего каждый сопливый фельетонист из развлекательного отдела начал хайдеггерничать на свой лад.

Оно и верно: после войны, голода, инфляции, о которых то и дело напоминали инвалиды на каждом углу да и все вконец обедневшее среднее сословие, жизнь можно было снова отпраздновать уже как «Заброшенность» или, скажем, как «Бытие к Богу» провести за непринужденной болтовней под бокал шампанского или рюмочку мартини. Но назвать золотыми эти роскошные слова, подводящие к экзистенциальному финалу, было бы грубой ошибкой. Уж скорее тогда можно было назвать золотым тенор Рихарда Таубера. И у моей матушки, которая всей душой обожала певца, пусть на расстоянии, едва в гостиной ставили его пластинку, даже после моего рождения и потом, всю оставшуюся жизнь — а она не дожила до старости — не сходили с губ мелодии «Царевича», совершавшего в то время триумфальное шествие по всем театрам оперетты: «Стоит солдат на волжском берегу…», или «Ты в своих небесах не забыл обо мне?», или «Снова, как прежде, одна…» и так вплоть до самого, сладостно-горького конца «Сижу я в клетке золотой…»

Впрочем, на поверку все золото оказалось сусальным, а по-настоящему золотыми были только девочки, the girls, the girls. Даже и у нас, в Данциге, они выступали в своих сверкающих нарядах, ну, само собой, не в Городском театре, но зато в Сопотском казино. Но Макс Кауэр, который со своей ассистенткой — медиумом Сузи пользовался в наших варьете известным успехом как ясновидец и иллюзионист, так что наклейки на его чемоданах демонстрировали нам всю череду европейских столиц, и которого я позднее стал называть дядя Макс, потому что он еще со школы дружил с Фриделем, братом моего папы, лишь устало отмахивался, когда речь заходила о гастролирующих здесь девицах: «Дешевое подражание!»

Когда мама еще вынашивала меня, дядя Макс якобы произнес следующие слова: «Вам надо непременно заглянуть в Берлин, там всегда что-нибудь да происходит!» При этом своими длинными пальцами фокусника он изобразил Тиллер-girls, верней сказать, их бесконечные ноги, а потом изобразил Чаплина. Затем он завел речь о «ритмической точности» и о «звездных часах в Адмиральском дворце». Прозвучали также и сопровождающие программу, выписанные золотом имена: «Как освежающая сердце Труда Хестерберг, которая со свой группкой забавнейшим образом перевела в джазовые ритмы и растанцевала шиллеровских разбойников». Услышали мы также его восторги по поводу «Chocolate Kiddies», которыми он любовался в «Скала» или в «Зимнем саду». «А в ближайшем времени туда должна была прибыть на гастроли сама Джозефина Бейкер, это животное, эта толстуха. „Заброшенность, выраженная в танце“, как сказал философ…»

Матушка, которая куда как охотно предавала гласности свои мечты и страсти, сумела заразить меня восторгами дяди Макса: «В Берлине и вообще много танцуют, там только и делают, что танцуют, вам надо бы хоть разок там побывать и посмотреть оригинальное Халлер-Ревю с Ла Яной, танцующей перед занавесом, который весь расшит золотом». После этих слов его длинносуставные пальцы снова вернулись к Tiller-girls. А мама, которая, как уже было сказано, носила тогда меня, вроде бы улыбнулась в ответ. «Потом, может быть, когда дела в лавке пойдут получше». Но до Берлина она так и не добралась.

Только один раз, в конце тридцатых, когда от двадцатых не осталось в помине ни одной золотиночки, она возложила все обязанности по лавке колониальных товаров на моего отца и по путевке от «Силы через радость» съездила до Зальцкаммергута. Но там все было кожаное, а танцевали там лишь шуплаттлер.

 

1928

 

Можете все это спокойно читать. Я это записывала для своих правнуков, на потом. Сегодня ведь никто не поверит, что тогда творилось здесь, в Бармбеке, и вообще повсюду. Читается прямо как роман, но я все это пережила лично. Н-да, осталась я с тремя детьми одна-одинешенька при крохотной пенсии, когда отец на Версманновском причале, перед складом № 25, где он служил грузчиком, угодил под плиту, уставленную ящиками апельсинов. Хозяин сказал, что «по собственной неосторожности». И тут уж нечего было рассчитывать ни на единовременное пособие, ни на возмещение ущерба. А старшенький мой уже служил тогда в полиции, округ 46, вот, можете тут у меня прочесть: «Герберт хотя и не состоял в партии, но голосовал всегда по левому списку…»

Вообще-то говоря, мы по традиции были социалистами, уже мой отец и отец мужа. А Йохен, мой второй, вдруг, когда здесь началась вся эта заварушка со скандалами и поножовщиной, стал убежденным коммунистом, вошел даже в боевой союз «Рот-Фронт». Парень он вообще-то был толковый, раньше интересовался только что своими жуками да бабочками. Загружал в порту баржи на Кервидерфлет и еще в какие-то места Шпейхерштадта. И вдруг он ни с того ни с сего заделался фанатиком. Совсем как Хейнц, наш младшенький, который когда у нас здесь проходили выборы в рейхстаг, точно так же вдруг заделался настоящим маленьким наци, не сказав мне перед этим ни единого словечка. Пришел, значит, домой в форме СА и начал держать речи. А парень был веселый такой, и все его любили. Он работал тоже в Шпейхерштадте, их фирма рассылала зеленый кофе. Иногда он мне втихаря кое-что подбрасывал, чтоб обжарить. Аромат тогда стоял на всю квартиру и на лестничной клетке тоже. И тут вдруг… Правда, поначалу все это выглядело у нас довольно мирно. Даже по воскресеньям, когда все трое сидели за кухонным столом, а я возилась у плиты. И эти двое друг друга поддразнивали. А когда, бывало, станет слишком уж громко, мой Герберт бух кулаком по столу, это он так наводил порядок. Его оба младших слушались, даже в свободные дни, когда он не носил формы. А потом, значит, начались скандалы. Вот, можете прочесть, что я здесь написала про семнадцатое мая, когда два наших товарища, они были из социал-демократического шуцбунда, дежурили на собраниях и перед избирательным участком, и оба они погибли.

Одного убили в Бармбеке, другого в Эймсбюттеле. Товарища Тидемана коммунисты подстрелили прямо из своего агитационного автомобиля. А товарища Хей-дорна — люди из СА, когда их застукали за расклейкой плакатов на углу Бундесштрассе и Хое Вайде, просто убили. Ну и крик стоял у нас за кухонным столом. «Нет! — кричал Йохен. — Сперва эти социал-фашисты палили в нас, а попутно подстрелили своего человека, этого Тидемана!» А Хейнц вопил: «Это была необходимая самооборона, чистейшей воды самооборона! И первыми полезли рейхсидиоты!…» И тогда мой старший, который был в курсе по донесениям полиции, да вдобавок выложил на стол «Фольксблат» — а в газете-то стояло, вот гляньте, я все сюда наклеила, что убитый Тидеман, столяр по профессии, был поражен пулей в переднюю часть головы сбоку, и что при сопоставлении входного и расположенного ниже выходного отверстия можно установить, что стрелявший находился много выше…

Значит, становится ясно, что коммуна стреляла сверху, и что в Эймсбютеле СА начали первыми. Но все это ничуть не помогло. Спор за кухонным столом разгорелся еще пуще, потому что мой Хейнц начал разыгрывать из себя штурмовика и обозвал моего старшего польской свиньей, после чего вскочил именно мой средний и отдубасил что есть мочи моего Герберта, потому что тот и впрямь обозвал Хейнца нехорошим словом «социал-фашист». А мой старший сохранял полнейшее спокойствие, он и всегда был таков. Он только сказал то, что я здесь записала: «С тех пор как эти, в Москве, задурили вам голову своим коминтерновским решением, вы уже перестали отличать красное от коричневого». И еще он сказал, что если рабочие будут уничтожать друг друга, капиталисты только обрадуются и будут весело хохотать. «Точно», — закричала я от своей плиты. В конце так оно все и вышло, я это и по сей день повторяю. Во всяком случае после кровавой ночи в Бармбеке и Эймсбютеле весь Гамбург так больше и не успокоился. Во всяком случае у нас на кухне покоя больше не было. Лишь когда мой Йохен, еще до того, как пришел Гитлер, показал коммунистам спину и потому сразу же потерял работу и перешел в Пиннеберг к СА, где снова нашел работу на элеваторе, у нас дома стало поспокойней. Мой младший, который так и остался внешне нацистом, становился с каждым днем все тише, и больше ни капельки не был веселый до тех пор, пока, когда приспело время, не ушел на флот, в Экернфёрде, где попал на подводную лодку, да так с нее и не вернулся. А мой, значит, второй то же самое. Тот дошел до самой Африки, вот только назад не пришел. Его письма я тоже сюда вклеила. Все до единого. А вот старший так и остался при полиции. И уцелел. Но когда его вместе со всем полицейским батальоном послали на Украину, он там, верно, участвовал в чем-то очень нехорошем. Но об этом он никогда не рассказывал. И после войны тоже нет. Он не рассказывал, а я и не спрашивала. Я и так знала, что творится с моим Гербертом, до самого его конца, когда он, а было это осенью пятьдесят третьего, ушел из полиции, у него рак был и ему оставалось всего несколько месяцев. А своей Монике, ну, моей невестке, он оставил трех детей, и все три — девочки. Девочки эти уже давно замужем, и у всех уже есть свои дети. Вот для них-то я все и записала, хотя от этого болит сердце, я хочу сказать, когда записываешь, как оно все когда-то было. Впрочем, читайте сами.

 

1929

 

И вдруг мы прям все как один стали американами. Они, значица, это самое, нас просто на корню скупили. Потому как старого Адама Опеля больше на свете не было, а молодым господам с «Опеля» мы вроде и ни к чему были. Ну, только наши ребята давно уже знали, чего это такое, ихний конвейер. Мы все были на групповой сдельщине. А сам я еще до того получал поштучно за «Древесную лягушку». Так эту модель называли, потому как мальчишки на улице, когда эта двухместка, крытая красивым зеленым лаком вышла на рынок, кричали ей вслед: «Лягушка! Лягушка!» Значица, году в двадцать четвертом мы начали серийный выпуск. А лично я обрабатывал так называемые тормозные эксцентрики. На переднюю ось. Но когда в двадцать девятом мы все заделались американами, всюду завели групповую сдельщину, на сборке «лягушки» тоже, потому как она очень лихо сходила с конвейера. Ну, только не со всем прежним народом, у нас тут кучу наувольняли, и прям перед Рождеством, нехорошо получилось. У нас в газете «Пролетарии „Опеля“ стояло написано, что американы у нас все равно как у себя дома, и ввели фордовскую систему: людей каждый год выставляли на улицу, а потом задешево набирали необученных. Когда ежели конвейер и групповая сдельщина, это несложно. Но „Древесная лягушка“ — вот была классная машина. И уж раскупали ее… Люди, значица, бранились, ничего не скажу, что, мол, сдули у французов, с ихнего „ситроена“, только что „ситроен“ был из себя желтый. Французы подали в суд, чтоб им возмещение убытков, но ничего как есть не получили. А лягушонок знай себе гонял, все гонял и гонял по немецкой земле. Потому как дешевый он был, даже и для простых людей, а не только для всяких там господ или которые вообще держат шофера. Ну, я-то не ездил. При четырех сорванцах, да еще домишко не весь выплачен… Но вот мой брат, разъездной торговец, нитки продавал и прочую галантерею, так он пересел со своего мотоцикла, а ездил-то при любой погоде, вот он и пересел на нашу „лягушку“ о двух сиденьях. И двенадцать лошадиных сил! Я вижу, вы удивляетесь! Съедал всего пять литров, а разгонял под шестьдесят! Поперва стоил четыре шестьсот, а мой брат, тот уже купил его за две семьсот, потому как цена все падала и падала и насчет безработицы становилось все хуже и хуже. Не-е, мой-то брат со своим чемоданчиком образцов еще долго разъезжал на „лягушке“. Значица, всегда на колесах, аж до самого Констанца. И еще на целый день с Эльсбет, это была тогда его невеста, в Хайльбронн, а когда и в Карлсруэ. Ему неплохо жилось в тяжелые времена. Потому как год спустя, когда у нас все люди заделались американами, пришлось и мне ходить отмечаться на биржу, как и в Рюссельсхейме, и в других местах, пропасть народу. Ох и времена были! Но мой брат пару раз брал меня с собой, вторым водителем, скажем так. Один раз мы на своей „лягушке“ добрались до Билефельда, где его фирма была. И тут я в первый раз увидел нашу Порта Вестфалика и еще до чего же красивая у нас Германия. И место, где когда-то херуски вздули римлянов, в Тевтобургском лесу. Мы там устроили привал, перекусили. Хорошо было, здорово! А вообще-то дел у меня почти что и не было. Когда в Управлении садоводства, когда подсоблял на цементном заводе. Только после переворота, когда пришел Гитлер, у „Опеля“ сразу нашлись свободные места, сперва я был рекламатор при закупке, потом в опытном цеху, потому как я уже при Адаме Опеле научился токарничать. А мой брат, он еще сколько лет проездил разъездным торговцем, позже ездил даже по автостраде, пока он не попал к Баррасу, а его „лягушка“ не стала к нам в сарай дожидаться до после войны. И стоит она тут по сей день, потому как мой брат не вернулся из России, а я так и не могу с ней расстаться. Нет, нет, меня-то они как занятого в имеющей военное значение отрасли послали в Ригу, там у нас был ремонтный завод. А после войны я, значица, со всеми нашими снова начал у „Опеля“. Тут оно и пригодилось, что мы американы. Почти не бомбили в войну, никакого тебе демонтажа после войны. Повезло нам, смекаешь?

 

1930

 

На Грольманштрассе, неподалеку от Савиньиплац, перед самым подземным переходом к станции электрички находилось это уникальное заведение. Как случайный гость Франца Динера, непосредственно от стойки, я все-таки не мог не слышать, какие малые и большие события с пьяным весельем обсуждаются за столом для завсегдатаев, где все места из вечера в вечер оказывались заняты по высшему разряду. Впору было подумать, что у Франца, который еще на исходе двадцатых годов считался чемпионом Германии в тяжелом весе, прежде чем его на пятнадцатом раунде сверг с престола Макс Шмелинг, завсегдатаями неизменно оказываются как бывшие, так и еще действующие боксеры. Но в действительности дело обстояло совсем не так. В пятидесятых и начале шестидесятых годов у него собирались актеры, люди из кабаре и с радио, даже писатели и какие-то темные личности, которые выдавали себя за представителей интеллигенции. Тем самым, темой разговоров были отнюдь не успехи Буби Шольца или его поражение во встрече с Джонсоном, а всякие театральные сплетни, например, взволнованные рассуждения о причине смерти Густава Грюндгенса где-то далеко, на Филиппинах, или интриги на радиостанции «Свободный Берлин». Все это на полной громкости расплескивалось до самой стойки. Еще, сколько я помню, шли жаркие споры относительно Хоххутова «Наместника», в остальном же о политике, как правило, не говорили, хотя эра Аденауэра уже заметно клонилась к закату.

Лицо Франца Динера, как он ни старался изображать из себя скромного кабатчика, было лицом боксера, отмеченным печатью меланхолии и достоинства. Люди искали его общества. От него, причем весьма заметно, исходил таинственный трагизм. Впрочем он и всегда был таков. Людей искусства, вообще интеллигенцию привлекал бокс. Не один только Брехт питал слабость к крепким мужикам, вокруг Макса Шмелинга, еще до того, как он уехал в Америку, где о нем взахлеб кричали все газеты, собирались именитые люди, среди них артист Фриц Кортнер, кинорежиссер Йозеф фон Штернберг, даже Генрих Манн неоднократно появлялся в его обществе. Поэтому в трактире Франца Динера, на стенах в первом зале и за стойкой, можно было любоваться не только снимками боксеров в характерных позах, но и немыслимым количеством взятых в рамку фотографий с изображением звезд культурной жизни, знаменитых некогда или во все времена.

Франц принадлежал к той, весьма малочисленной группе профессионалов, которые успели более или менее надежно вложить свои доходы от бокса. Во всяком случае, его трактир был всегда набит битком. И стол для завсегдатаев порой далеко заполночь не имел ни одного свободного места. Обслуживал гостей сам Франц. Но даже если в порядке исключения речь заходила о встречах боксеров, практически никогда не упоминались встречи Динера с Нойзелем или Хойзером. Франц был слишком скромным человеком, чтобы рассуждать о своих победах — говорили же всякий раз о первой и второй встрече Шмелинга и Шарки в тридцатом и тридцать втором, когда Макс стал чемпионом мира в тяжелом весе, хотя вскоре лишился своего титула. Кроме того, речь шла также о победе в Кливленде над Янгом Стриблингом, которого он в пятом раунде уложил нокаутом. Но эти воспоминания людей, по большей части немолодых, звучали, если говорить о политике тех лет, как бы в безвоздушном пространстве: ни звука о правительстве Брюнинга или о всеобщем потрясении, когда на выборах в рейхстаг нацисты вышли вторыми по числу голосов.

Уж и не помню, кто из двоих, то ли актер О. Э. Хассе, который сделал себе имя на «Чертовом генерале», то ли уже и в те времена достаточно известный швейцарский автор Дюрренматт, который время от времени наезжал в Берлин ради репетиций, произнес ключевое слово, а может вовсе не они, а я, от стойки. Тоже не исключаю, потому что в последовавшем за этим споре речь шла о той сенсационной трансляции от 12-го июня тридцатого года, которую тринадцатого у нас можно было слушать по американским коротковолновым передатчикам с трех часов ночи, а я, как радиотехник, отвечал за Целендорфскую радиотрансляционную станцию. С помощью нашего недавно сконструированного коротковолнового приемника я старался обеспечить максимальное качество приема, как уже раньше, хотя и не без помех, передавал бой Шмелинга против Паолино, а еще раньше был задействован как ассистент, когда транслировали первую посадку цеппелина в Лейк-Хёрсте. Сотни тысяч слушали, когда воздушный корабль LZ126 устраивал шоу высоко над Манхэттеном. Но на этот раз вся радость испарилась через полчаса: в четвертом раунде Шарки, с помощью своих нацеленных хуков три раунда подряд опережавший Шмелинга, но после мощного удара под ложечку, который пришелся ниже, чем надо, швырнувший Шмелинга на землю, был дисквалифицирован. Макс все еще корчился от боли, а рефери под бурные крики восторга уже провозгласил его новым чемпионом мира. Надо вам сказать, что Шмелинг даже на нью-йоркском Янки-стадионе оставался любимцем публики.

Многие из завсегдатаев Франца Динера до сих пор еще помнили эту трансляцию. «Шарки все-таки был лучше!» — говорили одни. «Ерунда, просто Макс не сразу заводился, он только с пятого раунда достигал лучшей формы…» «Верно, верно, потому что когда два года спустя после пятнадцати полноценных раундов он все равно проиграл Шарки, все как один, даже нью-йоркский бургомистр протестовали, потому что по очкам Шмелинг явно его опережал».

Позднейшие встречи с «коричневым бомбардиром», где Макс в первом бою победил нокаутом после пятнадцати раундов, а во втором — Джо Луи, и тоже нокаутом, но уже в первом раунде, поминались лишь к слову, как и снова повысившееся качество наших радиотрансляций. Всего больше говорилось о «легенде Шмелинга». По правде сказать, он был не такой уж великий боксер, как говорили люди, скорее он был всеобщий любимчик. Истинно великое в нем проявлялось в самой личности, а не в силе его кулаков. Вдобавок ему, хотя и против его желания, пришла на помощь треклятая политика тех лет: эталонный немец. Вот и не диво, что после войны, когда он проиграл Нойзелю и Фогту, триумфальное возвращение ему не удалось.

И тут Франц Динер, так и не вышедший из-за стойки и почти никогда не комментировавший встречи боксеров, вдруг промолвил: «Я до сих пор горжусь тем, что проиграл чемпионский титул в схватке с Максом, хотя сегодня, как известно, он разводит кур у себя на ферме».

После этого он снова начал цедить из бочки пиво, раскладывать по тарелкам яйца или котлеты — к горчичной кляксе, разливать водку до черточки — на всю компанию, а стол для завсегдатаев успевал тем временем перейти ко всяким театральным сплетням, пока Фридрих Дюрренматт, громовым голосом призвав публику к молчанию, не принимался подробно, в своей бернской манере, рассуждать про вселенную со всеми ее галактиками, звездными туманами и световыми годами. «Наша земля, я хочу сказать, все, что на ней ползает и бог весть что о себе воображает, это не более чем жалкие крохи!» — восклицал он, после чего снова заказывал пиво на всех.

 

1931

 

— Пароль звучал так: «Вперед на Гарцбург, вперед на Брауншвейг…»

— Они двигались изо всех областей Германии. Большинство — поездом, но мы, товарищи из Фогтланда, двигались в автоколонне…

— Приходит конец рабству! Освящены новые штандарты! Даже с побережья, с померанского берега, из Франконии, Мюнхена, Рейнланда катят они сюда, на грузовиках, в автобусах, на мотоциклах…

— И все как один в почетной коричневой форме…

— Мы из группы мотоциклистов номер два выехали из Плауэна! На двадцати машинах! И пели: «Дрожат прогнившие кости!…»

— А наша группа уже на рассвете выехала из Гримичау. А с Альтенбурга при отличной погоде мы свернули на Лейпциг…

— Точно, камерады! Я впервые полностью воспринял все величие памятника, оглядел фигуры героев, опершихся на свои мечи, понял, что сегодня, спустя сто лет после Битвы народов, для нас снова пробил час освобождения…

— Конец рабству!

— Твоя правда, камерад! Не в этой говорильне под названием рейхстаг, которую давно бы пора сжечь, нет, на дорогах Германии нация наконец обретет себя…

— Но когда мы миновали прелестную Тюрингию с гаулейтером Заукелем во главе колонны, когда позади остались Галле и Эйслебен, город Лютера, перед нами оказался прусский город Ашерслебен, где нам пришлось снимать коричневые рубашки и дальше двигаться в белых, одним словом, нейтральных…

— А там до сих пор соци со своим запретом…

— И этим псом, министром полиции. Запомните на будущее это имя: Северинг!

— Но в Бад Гарцбург, уже на брауншвейгской земле, нас больше никто ни к чему не принуждал: тысячи, тысячи тысяч в почетном коричневом цвете…

— Как неделей позже в самом Брауншвейге, где полиция состоит из наших людей и где стройными рядами прошли тысячи тысяч в коричневых рубашках…

— Там я поглядел в глаза нашему фюреру.

— И я тоже. Когда мы промаршировали мимо.

— И целую секунду… нет, целую вечность…

— Ах, камерады! Там больше не осталось какого-то «Я», там было лишь огромное «Мы», которое час за часом проходило мимо трибуны, вскинув руку в немецком приветствии. Мы все, все, как один, вобрали в себя его взгляд…

— Но перед этим он лично осмотрел все четыреста грузовиков, автобусов, мотоциклов, выстроившихся в одну линию, потому что лишь моторизованные части в будущем…

— А потом, на Поле Франков, он освятил новые штандарты, числом двадцать четыре, в словах, словно отлитых из бронзы…

— Его голос звучал изо всех громкоговорителей. Казалось, будто сама судьба прикоснулась к нам в это мгновение. Словно из стальных гроз вставала Германия порядка и дисциплины. Казалось, будто само Провидение говорило его устами. Перед нами вставало новое, отлитое из бронзы…

— А ведь находятся же такие, которые говорят, будто фашистские объединения Муссолини сделали все это задолго до нас. Со своими черными рубашками, своими боевыми квадратами, своими штурмовыми отрядами…

— Чепуха на постном масле! Любому видно, что в нас нет ничего романского! Мы молимся по-немецки, мы любим по-немецки, мы ненавидим по-немецки. И кто станет нам поперек пути…

— Но ведь пока нам не обойтись без кое-каких союзников. Как, например, неделю назад, когда организовали Гарцбургский фронт, и этот самый Гугенберг со своими придурками из немецкого национального союза…

— Да и вообще все эти мещане и плутократы… в шляпах и цилиндрах…

— Это все вчерашний день, их надо рано или поздно убрать, а с ними заодно и Стальной шлем…

— Зато нашими устами, только нашими и больше ничьими говорит будущее…

— А когда моторизованные части СА с Леонарден-плац в бесконечных колоннах снова доставили эти бесконечные массы из города Генриха Льва в близкие и дальние края, мы все прихватили с собой огонь, разожженный в нас взглядом фюрера, чтобы он горел, горел и не угасал…

 

1932

 

Что-то должно было произойти. Дальше так продолжаться не могло, со всем этим чрезвычайным положением и выборами, непрекращающимися выборами. Но вообще-то говоря до сих пор мало что изменилось. Ну, конечно, тогдашнее «не имеющий заработков» и теперешнее «безработный» звучит немножко по-разному. Тогда не говорили: «У меня нет работы», а говорили «Я хожу отмечаться». «Отмечаться» звучит как-то активнее. Потому что никто не хотел признаваться, что ничего не зарабатывает. Это считалось позором. Вот я, к примеру, когда меня спрашивали в школе или его преподобие Ватцек на занятиях по катехизису, говорил в ответ, что мой отец ходит отмечаться, а сегодня мой внук снова, причем без тени смущения говорит, как они это теперь называют, «живет на пособие». Спору нет, когда у власти был Брюнинг, дошло до шести миллионов, так ведь и сегодня, если считать точно, уже подбирается к пяти. Из-за чего сегодня, как и тогда, экономят каждый грош и покупают только самое необходимое. Тут, в принципе, вряд ли что изменилось. Разве что в тридцать втором, когда пошла третья зима, отца лишили страховки и с каждым разом все сокращали и сокращали пособие. Теперь он получал в неделю аж три марки пятьдесят, а поскольку оба моих брата тоже ходили отмечаться, и только сестра Эрика, которая работала продавщицей у Титца, приносила домой живые деньги, у матери в неделю не набиралось на хозяйство даже ста марок. Этого ну никак не хватало, впрочем, в наших краях так жили все. И горе тому, кто, бывало, подцепит грипп или что-нибудь в этом роде. Даже просто за больничный лист надо было выложить пятьдесят пфеннигов. Новые подметки пробивали в кассе страшную брешь. Угольные брикеты стоили примерно две марки. Но в наших краях вырастал отвал за отвалом. Их, конечно же, охраняли, даже строго охраняли, с собаками и колючей проволокой. А всего хуже обстояло дело с запасами картофеля на зиму. И тут уж неизбежно должно было что-то произойти, потому что по всей системе побежали трещины. Впрочем, сегодня дело обстоит точно так же. Те же долгие часы ожидания в Службе занятости. Один раз отец взял меня с собой. «Чтоб ты сам увидел, как это делается». Перед входом двое полицейских следили, чтобы никто не нарушал порядок, потому что люди стояли на улице в длинной очереди, но и внутри они тоже стояли, мест для сидения было очень мало, впрочем, и внутри, и снаружи царило спокойствие, потому что все были заняты своими мыслями. В тишине очень хорошо было слышно, как стучат по бумаге штемпелем. Резкий такой стук. Штемпеля ставили не то в пяти, не то в шести окошках. И по сей день у меня стоит в ушах этот стук. И еще я по сей день вижу лица тех, кто получил отказ. «Сроки истекли!» или «Не все бумаги представлены!» Но отец принес все что нужно: заявление, справку с последнего места работы, справку о тяжелом материальном положении и карточку выплат. Потому что с тех пор, как он не получал ничего кроме пособия, материальное положение проверяли даже по месту жительства. Боже упаси, если у кого заведется новая мебель или радиоприемник. Ах да, и еще там пахло мокрой одеждой. Снаружи-то очередь стояла под дождем. Без шума и без толкотни, и даже без политики. Потому что всем и все уже осточертело и каждый думал про себя: так дальше продолжаться не может. Должно что-то произойти. А потом отец повел меня в «Самопомощь для безработных». При Доме профсоюзов. Там висели плакаты и призывы к солидарности. И можно было кой-чего похлебать, из тарелки, чаще всего суп, одно блюдо. Но матери не следовало знать, что мы туда ходили. «Ничего, как-нибудь я вас прокормлю», — говорила она нам, а когда тонко намазывала салом кусок хлеба в школу, смеялась, а когда никакого сала не было, говорила: «Если не с чего, ходим с бубей». Сегодня, конечно, не так худо, но вполне может стать. Тогда, во всяком случае, существовала трудовая повинность для живущих на пособие. У нас в Ремшайде их заставляли строить дорогу к плотине. Отца тоже заставляли, потому что мы жили на пособие. И, поскольку конская тяга обошлась бы слишком дорого, двадцать человек запрягали в многотонный вал, кричали им «Н-но!» и работа начиналась. Но смотреть на это мне не позволяли. Отец, бывший некогда мастером по машинам, стеснялся своего сына. Зато дома я слышал, как он плачет, когда становилось темно, и он лежал с матерью в постели. Вот мать, та никогда не плакала, только уже под самый конец, перед захватом власти, часто говорила: «Хуже просто не бывает». Ну, сегодня ничего такого с нами случиться не может, так я успокаивал своего внука, когда он хаял все, что ни есть вокруг. «А ты, в общем-то, прав», — отвечал этот сорванец, «Хоть с работой дело обстоит хуже некуда, но акции-то все поднимаются и поднимаются».

 

1933

 

Известие о провозглашении достигло нас в середине дня, когда вместе с Берндом, моим юным коллегой, я собрался перекусить тут же, в галерее, а сам при этом вполуха слушал радио. Это значит, что я ничуть не был удивлен. После отставки Шлейхера все указывало на него и только на него. Речь могла идти только о нем. Перед его неукротимой жаждой власти склонился даже престарелый президент. Я попытался отреагировать шуточкой: «Ну, теперь маляр осчастливит нас как художник», но Бернд, которому, по его собственным словам, вся политика была до лампочки, увидел в свершившемся личную угрозу. «Надо сматываться, — сказал он, — нам надо сматываться отсюда».

Я же, хоть и посмеялся над такой чрезмерной реакцией, одновременно убедился в правильности принятых мною ранее мер: уже несколько месяцев назад я отправил в Амстердам часть тех картин, которые в предвидении возможного захвата власти могли быть сочтены особенно неблагонадежными: несколько Кирхнеров, Пехштейна, Нольде и тому подобное. В галерее осталось лишь кое-что из принадлежавшего кисти Мастера: поздние, в ярких красках садовые пейзажи. Все они наверняка не подпадали под определение «выродившееся искусство». Опасность грозила ему скорей как еврею и по той же причине его жене, хотя я всячески пытался уговорить Бернда и самого себя: «Ему далеко за восемьдесят. Они не посмеют ничего с ним сделать. Хотя, конечно, ему придется оставить пост Президента Академии искусств. И то сказать, месяцев через четыре-пять весь этот бред все равно кончится».

Однако тревога не покидала меня и даже усиливалась. Мы заперли галерею и после того, как мне удалось хоть немного успокоить моего дорогого Бернда, который откровенно плакал, я ближе к концу дня отправился домой. Уже вскоре стало невозможно пробиваться сквозь толпу. Лучше бы мне сесть в электричку. Отовсюду стекались колонны. Уже начиная с Харден-бергштрассе. Они вышагивали шеренгами, по шестеро, вверх по Аллее Победы, за одной группой штурмовиков следовала другая. Словно их засасывало в некую воронку, направленную к Большой Звезде, каковая, судя по всему, и была их конечной целью. Едва колонна подтягивалась, тут же начинался шаг на месте, настойчивый, нетерпеливый — только не стоять, только не стоять. О, эта пугающая серьезность на молодых, отмеченных подборочным ремнем лицах. И все больше, все больше зевак, толчея среди которых начала делать непроходимыми уже и тротуары. И надо всем этим согласное пение. Тут я в прямом смысле слова ушел в кусты, начал прокладывать себе дорогу через уже темный Тиргартен, причем оказался далеко не единственным из тех, кто подобно мне норовил продвигаться окольными путями. Наконец, уже неподалеку от цели своего пути, я обнаружил, что Бранденбургские ворота перекрыты. Лишь при содействии полицейского, которому я бог весть что наплел, мне было дозволено пройти на лежащий сразу позади ворот Паризерплац. Ах, сколько раз, полные ожиданий, мы проезжали здесь одним и тем же путем! Какой редкостный, хоть и хорошо знакомый адрес! Как много визитов в студию Мастера, какая высокая духовная атмосфера! А этот суховатый, берлинский юмор хозяина! Перед респектабельным, буржуазного вида особняком, уже много лет принадлежавшим семейству, стоял, словно дожидаясь меня, управляющий домом. «Господа все на крыше!» сказал он и повел меня вверх по лестнице. Тем временем уже, вероятно, началось словно много лет разучиваемое, во всяком случае, рассчитанное по минутам факельное шествие, ибо когда я поднялся на плоскую крышу, вопли народного ликования возвестили его приближение. И, однако же, нарастающий рев из множества глоток возбуждал. До чего же отвратительна эта чернь! Сегодня я должен честно признаться, что был захвачен, пусть даже на мгновение.

Но почему он выставляет себя перед толпой? И сам Мастер, и его жена Марта стояли на краю крыши. Потом, перейдя в студию, мы услышали: стоя на этом самом месте он уже наблюдал в семьдесят первом году возвращающиеся из Франции полки, потом, в четырнадцатом — уходящих на войну пехотинцев, на которых еще были остроконечные шлемы, потом, в восемнадцатом, вступление революционных матросских батальонов, вот почему он рискнул и теперь бросить последний взгляд сверху. По поводу чего можно наговорить много благоглупостей.

Но ранее, на плоской крыше, он стоял безмолвно, с погасшей «гаваной» во рту. Оба в шляпах, в зимних пальто, словно готовые к отъезду. Темные — на фоне неба. Величественная пара. Вот и Бранденбургские ворота были лишь серой массой, которую время от времени вырывали из тьмы полицейские прожектора. Потом факельное шествие приблизилось и разлилось во всю ширину улицы, лишь на короткое время разделенное колоннами ворот, чтобы затем снова слиться воедино, неотвратимое, неудержимое, торжественное, судьбоносное, освещая собой ночь, подсвечивая ворота до самой квадриги, до края шлема, до знака победы у богини. Даже мы, стоявшие на крыше либерманновского дома, были озарены тем роковым блеском, но одновременно нас достиг дым и зловоние от сотен тысяч, а то и больше факелов.

Какой позор! С превеликим ужасом я должен признать, что это зрелище, нет, даже не зрелище, а картина грозного явления природы меня хоть и ужаснула, но в то же время глубоко взволновала. От нее исходила некая воля, которой хотелось повиноваться. Этому возвышенному движению рока ничто не противостояло. Это был поток, который увлекал за собой. И ликование, поднимающееся снизу со всех сторон, вполне могло вызвать и у меня восторженный клич «Зигхайль», когда бы Макс Либерман не сопроводил его тем словцом, которое позднее, словно пароль, шепотком пробежало по всему городу. Отвратив свой взор от исторической картины, как от увенчанного сверканием окорока истории, он с берлинским акцентом изрек: «Я просто не в состоянии столько сожрать, сколько мне хотелось бы выблевать».

Когда Мастер покидал плоскую крышу своего дома, Марта взяла его под руку. Я же начал подыскивать слова, достаточно убедительные, чтобы уговорить престарелую чету бежать из Германии. Но ни одно из слов не казалось мне подходящим. Их нельзя было пересадить в другую почву, нельзя даже в Амстердам, куда я в самом непродолжительном времени бежал вместе с Берн-дом. Во всяком случае, для наших любимых картин — некоторые из них кисти Либермана — уже несколько лет спустя Швейцария послужила относительно надежным, хотя и не очень приятным убежищем. Бернд меня оставил… Ах… Впрочем, это уже другая история.

 

1934

 

Между нами говоря, это дело можно было провернуть и поаккуратнее. Я чересчур пошел на поводу у чисто личных мотивов. А началась вся эта муть из-за слишком быстрой перемены дислокации, вызванной рэмовским путчем: мы были откомандированы из Дахау и 5-го июля получили под начало концлагерь Ораниенбург, сразу после того, как целую шарагу людей СА сменили группой от лейбштандарта, к слову сказать, той самой, что несколькими днями раньше разделалась с рэмовской кликой в Висзее и в других местах. Все еще явно утомленные совершенной работой, они поведали о «ночи длинных ножей» и передали нам всю лавочку вкупе с несколькими унтерфюрерами, которые должны были помочь нам в осуществлении бюрократической части смены гарнизона, но оказались совершенно к этому неспособны.

Один из этих амбалов с говорящим именем Шталькопф выстроил передоверенных нам арестантов на перекличку, а находившимся среди них евреям приказал строиться отдельно.

Выстроилась от силы дюжина, из которых один сразу бросился мне в глаза. Во всяком случае, я тотчас узнал Мюзама. Да и трудно было не узнать такую физиономию. Хотя этому бывшему представителю революционных советов в бранденбургской тюрьме спилили бороду, да и, кроме того, изрядно насажали синяков, примет сохранилось более чем достаточно. Между нами будь сказано: анархист самой изысканной породы, а вдобавок типичный литературный завсегдатай кофеен, который в самом начале моего мюнхенского жития производил впечатление скорей забавное, выступая как агитатор и поэт абсолютной свободы, и само собой, в первую очередь, свободной любви. А теперь передо мной стояло воплощенное несчастье, не пригодное для разговоров, поскольку лишившееся слуха. Чтобы обосновать свою глухоту, он указал на свои отчасти истекающие гноем, отчасти покрытые запекшейся кровью уши и хмыкнул с извиняющимся видом.

Как адъютант, я подал бригаденфюреру Эйке рапорт, где назвал Эриха Мюзама человеком, с одной стороны, вполне безобидным, с другой — особенно опасным, потому что даже коммунисты побаивались его агитационных речей: «В Москве такого бы уже давно ликвидировали».

Бригаденфюрер Эйке тогда сказал, чтобы я сам занялся этим делом и порекомендовал особое обращение, что было понятно и без слов. В конце концов, не кто иной, как Теодор Эйке лично прикончил Рэма. Но сразу после переклички я допустил свою первую ошибку, решив, что грязную работу я вполне могу перепоручить Шталькопфу, упомянутому выше придурку из СА.

Между нами говоря, я побаивался связываться с этим евреем. Вдобавок он проявил удивительную выдержку во время допроса. На каждый задаваемый ему вопрос он отвечал строчками из стихов, явно собственных, но и шиллеровских тоже: «Кто жизнь не поставит как ставку в бою…» И хотя у него было выбито несколько передних зубов, цитировал он так, что хоть бы и произносить со сцены. С одной стороны, это, конечно, было смешно, но вот с другой стороны… Вдобавок меня раздражало пенсне на его еврейском носу… Того пуще — трещины в обоих стеклах… И после каждой очередной цитаты он непременно улыбался. Как бы то ни было, я дал Мюзаму сорок восемь часов сроку, а в придачу настоятельный совет собственноручно положить конец. Но этой услуги он нам, увы, не оказал. Тогда за дело принялся Шталькопф. И явно утопил его в унитазе. Подробностями я не интересовался. Но потом, конечно, оказалось очень нелегко представить случившееся как самоубийство через повешение. Во-первых, нетипично стиснутые судорогой руки. Потом нам так и не удалось вытянуть язык изо рта. Ну и узел на петле был вывязан слишком профессионально. Мюзаму бы ни в жисть так не вывязать. Мало того, этот болван Шталькопф допустил и еще одну глупость. На утренней перекличке он скомандовал: «Евреи! Для отрезания петли два шага вперед!», чем сделал всю историю достоянием общественности. Уж, конечно, эти господа, среди которых было двое врачей, сразу разгадали халтурную работу.

И конечно, я немедля получил взбучку от бригаденфюрера Эйке. «Что ж это вы, Эхард?! Видит Бог, вы могли сделать все и поаккуратнее». Возражать было нечего, потому что, между нами говоря, это дело еще долго будет висеть на нас, ведь нам так и не удалось сделать глухого еврея еще и немым. Всюду говорили одно и то же… За границей Мюзама славили как великомученика… Даже коммунисты, и те… Пришлось нам ликвидировать концлагерь Ораниенбург, а заключенных распихать по другим лагерям. Сейчас я снова в Дахау, полагаю, с испытательным сроком.

 

1935

 

Через мою корпорацию «Тевтония», с которой был связан и мой отец как «ветеран движения», передо мной по завершении медицинского образования открылась возможность пройти стажировку под началом у доктора Брёзинга (тоже старый тевтонец), а проще говоря, я помогал ему осуществлять медицинское обслуживание тех рабочих лагерей, которые были разбиты прямо средь чиста поля на предмет сооружения первого участка рейхсавтострады от Франкфурта-Майна до Дармштадта. В соответствии с тогдашними условиями там все было сделано очень примитивно, тем более, что среди дорожных рабочих, а особенно среди землекопов, было на редкость много тех элементов, асоциальное поведение которых приводило к вечным конфликтам. «Устроить заваруху» и «Поднять хай» — это были у нас повседневные события. По этой причине нашими пациентами были не только те, кто пострадал во время работ на трассе, но и какое-то количество бузотеров с сомнительным прошлым, которых ранили во время очередной драки. Доктор Брёзинг обрабатывал колотые раны, не спрашивая об их происхождении. При этом я неизменно слышал его стандартную фразу: «Но, господа мои, эпоха сражений в залах канула в прошлое».

Большая часть рабочих вела себя, однако, вполне прилично, движимая благодарностью, потому что великое деяние фюрера — провозглашенное им уже 1-го мая 1933 года намерение создать сеть автомобильных дорог, связывающих воедино всю Германию, обеспечило работой и жалованьем тысячи молодых мужчин. Да и для тех, кто постарше, подошла к концу многолетняя безработица. Однако непривычно тяжелая работа не всем давалась. Вероятно, плохое и неразнообразное питание в течение последних лет было причиной физического коллапса. Во всяком случае, мы оба, доктор Брёзинг и я, по мере быстрого продвижения трассы все чаще и чаще сталкивались с до сих пор не проявлявшейся и потому неизученной формой нетрудоспособности, которую доктор Брёзинг, человек консервативных взглядов, но не лишенный юмора, называл обычно «болезнью землекопа». Либо «хрустом».

Причем всякий раз это выглядело совершенно одинаково: пораженный этой болезнью рабочий, все равно, молодой или уже зрелого возраста, вдруг, при интенсивной физической нагрузке, особенно там, где приходилось ворочать лопатой огромные массы земли, слышал этот вышеупомянутый хруст между лопатками, за которым следовала резкая, препятствующая продолжению работы боль. На рентгеновских снимках доктор Брёзинг находил доказательства так метко поименованной им болезни: трещину, проходящую через отростки позвонков на границе между шейным и грудным отделом позвоночника, каковая чаще всего поражала первый грудной и седьмой шейный позвонки.

Вообще-то этих людей надлежало немедленно объявить нетрудоспособными и освободить от работы, однако доктор Брёзинг, который сам же называл предложенный правлением стройки темп «безответственным» и даже, в разговорах со мной, «убийственным», хотя в остальном казался человеком вполне аполитичным, не спешил с увольнениями, так что больничный барак у нас всегда был перегружен сверх всякой меры. Он, если можно так выразиться, буквально накапливал пациентов, то ли чтобы исследовать клинику «болезни землекопа», то ли чтобы привлечь внимание к подобным неурядицам.

Но поскольку недостатка в рабочей силе не было, первый участок автотрассы все-таки завершили вовремя. 19-го мая состоялось его торжественное открытие в присутствии фюрера, высоких партийных чинов и при участии более чем четырех тысяч рабочих. Только погода, как на грех, выдалась ужасная. Дождь сменялся градом. Лишь изредка проглядывало солнце. Однако фюрер, стоя в своем открытом «мерседесе» и приветствуя сотни тысяч зрителей то прямой, то согнутой рукой, проехал вдоль всего участка. Ликование было безмерным. Оркестр снова и снова играл Баденвейлерский марш. И все, от генерального инспектора доктора Тодта до любой колонны землекопов, сознавали величие момента. После краткой благодарственной речи фюрера, адресованной «работникам руки и мозга», от имени всех, участвовавших в строительстве, высокого гостя приветствовал машинист Людвиг Дрёслер, и среди прочих слов сумел отыскать также и эти безыскусные слова: «Созданием этой автотрассы, вы, мой фюрер, дали жизнь начинанию, которое и спустя столетия будет свидетельствовать о жизненной воле и о величии этого времени…»

Затем, после незначительного улучшения погоды, дистанцию освободили для автокорсо, во время которого и к великой радости зрителей, пыхтя и стреляя, участвовали как совсем древние, так и всего лишь позавчерашние машины, кстати, и доктор Брёзинг проехал на своем не менее чем десятилетнем двухместном «опеле», который, вероятно, был когда-то покрыт зеленой краской. Впрочем, он полагал, что в официальных мероприятиях участвовать не обязан; куда важней было для него ближе к вечеру обойти больничный барак, мне же дозволялось, как он выразился, присутствовать при «парадной чепухе».

К сожалению, он не смог опубликовать ни в одном медицинском журнале свой отчет о «болезни землекопов», даже «Тевтония», листок нашего товарищества, не приведя никаких причин, отказался его напечатать.

 

1936

 

Недостатка в людях, вселяющих надежду, не было никогда. У нас, например, в лагере Эстервеген, достигшем определенной известности благодаря песне «Болотные солдаты», где повторяющийся рефрен неизменно использует рифму «солдаты — лопаты», с весны тридцать шестого ходили слухи, что перед началом Олимпийских игр всеобщая амнистия положит конец нашему жалкому прозябанию в Эмсланде на правах вредителей и торфорезов. Слух этот покоился на благочестивом убеждении, будто Гитлер не может не считаться с заграницей, будто время устрашающего террора миновало, и вдобавок торфорезка, как исконно немецкое занятие, должна быть передоверена добровольцам из Арбайтсдинста.

Но потом вдруг пятьдесят заключенных, все сплошь профессиональные ремесленники, были откомандированы в Заксенхаузен, неподалеку от Берлина. Там мы под охраной эсэсовцев из военизированных объединений «Мертвая голова» должны были возвести гигантский лагерь площадью в тридцать гектаров, рассчитанный поначалу на две с половиной тысячи заключенных. Как чертежник-проектант я вошел в группу откомандированных торфорезов. Поскольку готовые части бараков поставлялись одной берлинской фирмой, мы получили возможность минимальных, обычно строжайше запрещенных контактов с внешним миром и могли наблюдать некоторые проявления суеты, царившей в столице рейха перед самым началом Олимпийских игр: туристы со всего света заполонили Курфюрстендамм, Фридрихштрассе, Алекс и Потсдамерплац. Но больше никаких сведений до нас не доходило. Лишь когда в караулку только что сооруженного барака комендатуры, где располагалось строительное начальство, провели радио, мы получили возможность изредка наслаждаться этим техническим усовершенствованием, с утра до позднего вечера передававшим пафосные репортажи с церемонии открытия, а потом и первые результаты состязаний. Поскольку я, когда один, а когда с другими, должен был довольно часто являться к строительному начальству, мы были более или менее в курсе того, что происходило в начале Игр. А когда при объявлении первых результатов финальных состязаний аппарат вкрутили на полную мощность, так что громкости хватало и на весь апельплац, и на соседние стройки, многие из нас могли собственными ушами услышать про дождь медалей. Кроме того, мы услышали, и кто там сидит на почетной трибуне: сплошные деятели из разных стран, в частности, шведский наследный принц, итальянский кронпринц Умберто, британский статс-секретарь Вэнситтард, вдобавок целая свора дипломатов, среди них многие из Швейцарии. По этой причине мы надеялись, что от многочисленного зарубежного представительства не укроется сооружение гигантского лагеря подле Берлина.

Но миру не было до нас никакого дела. У спортивной «Молодежи мира» хватало собственных забот. Наша судьба никого не волновала. Нас как бы вообще не было. Лагерные будни протекали своим чередом, если отвлечься от громкоговорителя в караулке. Ибо этот защитного цвета и явно заимствованный у военных прибор приносил нам сведения из мира, который существовал по ту сторону колючей проволоки. Уже 1-го августа толкание ядра и бросание молота принесли нам две золотых медали. Мы с Фритьофом Тушински, «зеленым», как его называли из-за цвета нашивки, которая полагалась уголовникам, были как раз в строительном управлении, чтобы внести некоторые коррективы в чертежи, когда по радио сообщили о второй золотой медали, что со всей возможной громкостью было отпраздновано эсэсовцами в соседнем помещении. Но когда Тушински решил, что и ему тоже можно ликовать, на него упал взгляд руководителя работ, хаупт-штурмфюрера Эссера, который пользовался репутацией человека жестокого, но справедливого. Если бы я тоже принялся громогласно ликовать, это окончилось бы более суровым наказанием, чем для «зеленого», потому что я был политический, с красной нашивкой. Тушинского заставили сделать пятьдесят приседаний, тогда как мне, благодаря моей чрезвычайной дисциплинированности, удалось с видом внешне невозмутимым дождаться указаний, хотя тем временем я вполне мог про себя ликовать по поводу этой победы, как и всех дальнейших немецких побед, недаром же я всего лишь несколько лет назад был в магдебургском «Спартаке» активным бегуном на средние дистанции и даже одерживал победы на дистанции свыше трех тысяч метров.

Несмотря на запрещенные проявления радости -мы, как объяснил нам Эссер, были недостойны откровенно ликовать по поводу немецких побед, — во время Игр нельзя было полностью избежать спонтанного сближения между заключенными и охранниками, когда, например, лейпцигский студент Лутц Лонг при прыжках в длину разыгрывал волнующую дуэль с американским победителем в гонке на сто и двести метров — с чернокожим американцем Джесси Оуэном, которую Оуэн в конце концов и выиграл, установив олимпийский рекорд по прыжкам в длину. Он прыгнул на восемь метров шесть. А мировой рекорд на восемь метров тринадцать и без того уже ему принадлежал. И однако же все, кто оказался неподалеку от громкоговорителя, ликовали по поводу серебряной медали Лонга: два эсэсовских унтершарфюрера, которые считались свирепыми собаками, зеленый капо, который презирал нас, политических, и пакостил нам при всяком удобном случае, и я, среднего ранга функционер компартии, который пережил все это и многое сверх того, а сегодня вот пережевывает свои воспоминания плохо подогнанной челюстью.

Возможно, беглое пожатие руки многократно увенчанного негра, до которого снизошел Гитлер, и породило эту мимолетную общность. А потом снова была восстановлена дистанция. Хауптштурмфюрер подал рапорт. Дисциплинарные меры коснулись как арестантов, так и охранников. Незаконный громкоговоритель исчез, из-за чего мы и не могли больше следить за ходом Игр. Только из слухов я узнал о неудаче наших девушек, которые в эстафете на четыреста метров при передаче эстафетной палочки выронили ее. А уж когда Игры подошли к концу, для нас и вовсе не осталось никакой надежды.

 

1937

 

Игры, которые мы затевали в школьном дворе по переменам, не кончались с очередным звонком, а продолжались за одноэтажным домиком для туалетов, именуемом нами «ссальня», из перемены в перемену. Мы воевали друг против друга. «Ссальня», примыкавшая к спортзалу, была у нас замок Альказар в Толедо. Правда, обыгрываемые события произошли уже примерно год назад, но в наших школьных мечтах фалангисты до сих пор героически защищали эти стены, а красные все время, хоть и без всякого результата, их атаковали. Впрочем, просчеты красных объяснялись и нашим отношением: никто не желал за них выступать, вот и я тоже не хотел. Все школьники, пылая смертельной храбростью, сражались на стороне генерала Франко. Потом, наконец, некоторые шестиклассники заставили нас тянуть жребий, и вместе с другими я вытянул красное, даже и не подозревая, какое значение возымеет для меня в будущем эта случайность, ибо черты будущего уже явно намечаются на школьных дворах.

Короче, мы осадили туалет. Произошло это не без известного компромисса, поскольку дежурные учителя порадели о том, чтобы сражающиеся стороны во время положенного перемирия смогли отлить водичку. Одно из кульминационных событий происходящего составлял телефонный разговор между комендантом крепости Альказар, полковником Москардо, и его сыном Луисом, которого красные взяли в плен и грозили расстрелять, если крепость не капитулирует. Хельмут Курелла, четвероклассник с ангельским личиком и соответственным голосом, играл Луиса. Мне же пришлось изображать комиссара красной милиции Кабалло, как тот передает Луису телефонную трубку. «Алло, папа!» — прозвенел его голос над школьным двором. На это полковник Москардо: «В чем дело, мой мальчик?»

«Ни в чем, просто они говорят, что расстреляют меня, если Альказар не капитулирует». — «Если то, что ты говоришь, правда, то поручи свою душу Богу, выкрикни „Viva Espana“ и умри как герой». — «Прощай, отец, целую тебя крепко-крепко».

Вот какие слова прокричал ангелоподобный Луис. А в ответ на это я, красный комиссар, которому один из выпускников перепоручил завершающий клич «Viva la muerte!», вынужден был расстрелять бесстрашного мальчика под цветущим каштаном.

Не могу твердо сказать, кто лично осуществил казнь, я или кто-то другой, но это вполне мог быть и я. После чего сражение продолжилось. На следующей перемене была взорвана крепостная башня. Взрыв мы осуществили чисто акустически. Но защитники крепости все равно не сдались. То, что впоследствии было названо «Гражданская война в Испании», разыгрывалось на школьном дворе Конрадовой гимназии в пригороде Данцига Лангфуре, как единственное, неизменно повторяющееся событие. Конечно же, в конце концов победили фалангисты. Кольцо осады было прорвано снаружи. Ватага четвероклассников нанесла сокрушительный удар. Полковник Москардо приветствовал освободителей своим уже прославившимся лозунгом «Sin novedad», что означало примерно «Новостей нет». А потом уже ликвидировали нас, красных.

Таким образом, ближе к концу перемены туалет снова можно было использовать вполне нормально, но уже на другой день мы возобновили нашу игру. И продолжались эти сражения до летних каникул тридцать седьмого года. Вообще-то говоря, мы вполне могли сыграть и в бомбежку баскского города Герника. Немецкая Вохеншау показала нам эту проведенную нашими добровольцами операцию в качестве журнала перед основным фильмом. 26 апреля город был превращен в груду развалин и пепла. У меня еще до сих пор звучит в ушах музыка, сопровождающая рев моторов. Но увидеть я смог только наши «хейнкели» и «юнкерсы»: подлет — пикирование — отлет. Выглядело так, словно это у них тренировка. И было совсем не похоже на героический подвиг, который можно повторить в школьном дворе.

 

1938

 

Неприятности с нашим учителем истории начались, когда мы увидели по телевизору, как Берлинская стена вдруг неожиданно открылась, и все, даже моя бабушка, которая живет в Панкове, могли перейти в Западный Берлин. И уж, конечно, господин штудиенрат Хёсле хотел, как лучше, когда он не только начал говорить о падении стены, но и задал нам всем такой вопрос: — А вы знаете, что еще происходило в Германии 9-го ноября? Ну, к примеру, ровно пятьдесят один год назад.

Поскольку все знали что-то, как-то, но ничего точного, он рассказал нам про хрустальную ночь Германского рейха. Про рейх говорилось потому, что она проходила одновременно по всему рейху, причем вся принадлежащая евреям посуда была разбита вдребезги, в том числе и много хрустальных ваз. Вдобавок булыжником были разбиты витрины всех принадлежавших евреям магазинов. И вообще было перебито много ценных вещей.

Возможно, ошибка господина Хёсле заключалась в том, что он никак не мог остановиться и занял под свой рассказ много уроков истории, он зачитывал нам отрывки из исторических документов о том, сколько точно синагог было сожжено и еще, что был убит ровно девяносто один человек. Все сплошь очень печальные рассказы, а тем временем в Берлине, да нет, по всей Германии шло бурное ликование от того, что немцы наконец-то снова объединятся. Но наш учитель знай себе поминал старые истории о том, с чего все началось.

Во всяком случае, его, как об этом говорилось, «помешательство на прошлом», было осуждено на родительском собрании почти единогласно. Даже мой отец, который, вообще-то говоря, любит рассказывать о прошлом, например, о том, как он еще перед сооружением стены бежал из советской зоны и перебрался сюда, в Швабию, где долго оставался для всех чужим, даже он и то сказал господину Хёсле нечто в таком роде: «Само собой, трудно возражать против того, что моя дочь узнает, как скверно вели себя банды штурмовиков повсюду и, к сожалению, здесь, в Эсслингене, но только пусть она узнает это в подходящий момент, а не тогда, когда, как сейчас, появился повод для радости, и весь мир поздравляет с этим немцев…»

Между прочим, школьники отнеслись с большим интересом к тому, что когда-то происходило в нашем городе, например, в приюте для еврейских сирот, его еще называли именем Вильгельма. Оказывается, всех детей выгнали во двор. Все их учебники, молитвенники, свитки Торы, все-все побросали в одну кучу и подожгли. Плачущие дети, которым пришлось все это наблюдать, боялись, что вместе с книгами сожгут их самих. Но тогда лишь избили до полусмерти их учителя Фрица Самуеля, причем избили гимнастическими булавами из спортзала.

Слава Богу, и в Эсслингене нашлись люди, которые пытались помочь, например, один таксист, который решил отвезти несколько сироток в Штутгарт. Вообще, все, что рассказывал господин Хёсле, нас взволновало. Даже мальчики в нашем классе на этот раз активно участвовали, турецкие мальчики, ну и само-собой, моя подружка Ширин, чья семья приехала из Персии.

А на родительском собрании, как должен был признать и мой отец, господин Хёсле очень хорошо защищался. Он, по словам отца, сказал родителям: «Ни один ребенок не может правильно воспринять падение стены, если не будет знать, где и когда началась несправедливость, в конце концов приведшая к разделу Германии». И тут почти все родители кивнули в знак согласия. Но от дальнейших бесед о хрустальной ночи господину Хёсле пришлось на время отказаться. Жаль, вообще-то говоря.

Но теперь мы все-таки знаем об этом немного больше. Знаем, к примеру, что почти все эсслингцы молча наблюдали или отводили глаза, когда случилось все это с Домом для сирот. И поэтому несколько недель назад, когда наш курдский одноклассник Ясер должен был вместе с родителями быть выдворен обратно в Турцию, у нас возникла идея направить бургомистру письмо протеста. И все до единого под ним подписались. Но по совету господина Хёсле мы ни словом не упомянули судьбу еврейских детей в Иудейском приюте «Попечение Вильгельма». Теперь мы все надеемся, что Ясеру разрешат остаться.

 

1939

 

Три дня на острове. После того как нас заверили, что в самом Вестерланде и вокруг полным-полно свободных комнат, а просторный холл предоставляет достаточно простора для совместных бесед, я поблагодарил нашего хозяина, одного из бывших, который за минувшие годы занялся издательским делом и сколотил изрядное состояние, благодаря чему и смог приобрести один из этих крытых камышом фризских домов. Наша встреча проходила в феврале. На приглашение откликнулось больше половины приглашенных, среди них даже несколько звезд, которые держали теперь бразды правления на радио или — как по заказу — в качестве главных редакторов.

Заключались пари, на встречу и впрямь изволил собственной персоной прибыть шеф одного высокотиражного иллюстрированного еженедельника, пусть даже прибыл он с опозданием и ненадолго. Однако большинство из бывших добывали себе после войны хлеб насущный в редакционных клетушках для младшего персонала или, подобно мне, занимались свободным творчеством. Им — как, впрочем, и мне — сопутствовал в виде легенды общепризнанный изъян, он же признак высокой квалификации — это как посмотреть, — заключавшийся в том, что все мы были военными корреспондентами при ротах пропаганды, по каковой причине я хотел бы здесь напомнить, что даже в грубом подсчете до тысячи наших товарищей нашли свою смерть, будь то при операциях над Англией в кабине ХЕ-111 или в качестве репортеров на передовой.

И вот у нас, уцелевших, с каждым годом все сильней становилось желание встретиться. После некоторых колебаний я взялся за организацию подобной встречи. Уговорились о весьма сдержанной информации. Чтоб не называть никаких имен, не сводить никаких личных счетов. Заурядная встреча фронтовых друзей, вполне сопоставимая с теми собраниями первых послевоенных лет, на которых сходились бывшие кавалеры рыцарского креста, воины той либо иной дивизии, но также и бывшие заключенные из концлагерей. Поскольку я по возрасту присутствовал с самого начала, то есть с польского похода, и никак не мог быть заподозрен в канцелярской деятельности при Министерстве пропаганды, ко мне относились с известным почтением. Вдобавок некоторые коллеги вспоминали мои первые репортажи, написанные сразу после начала войны об участии 79-го саперного батальона второй танковой дивизии в боях на Бзуре, о возведении мостов под вражеским огнем и о прорыве наших танков почти до самой Варшавы, причем по мнению простых пехотинцев исход дела решили штурмовики. Да я, собственно, и всегда писал только про пехоту, про рядовых пехотинцев и про их неприметный героизм. Немецкий пехотинец! Его ежедневные марши по пыльным дорогам Польши, проза кирзовых сапог! Всякий раз непосредственно вслед за наступающими танками, покрытые засохшей глиняной коркой, опаленные солнцем, но всегда в отменном настроении, даже когда после очередной короткой схватки пылающая ярким пламенем деревня открывала перед ними истинное лицо войны. Или мой собственный и отнюдь не безучастный взгляд на нескончаемые колонны взятых в плен, наголову разбитых поляков…

Видно эта, порой задумчивая интонация в моих репортажах свидетельствовала об их правдоподобии. Например, когда я слишком уж в духе фронтового братания отобразил встречу с головными русскими танками у Мости Вильки. Или когда я с благосклонной шутливостью описал бороды правоверных евреев. Во всяком случае, при нашей теперешней встрече многие из моих коллег заверили меня, что в своей живой наглядности мои польские репортажи ничуть не отличаются от тех, что я публиковал последнее время в одном процветающем еженедельнике, посвящая их Лаосу, Алжиру или Ближнему Востоку.

После того как были улажены вопросы размещения, между нами без всякого перехода завязался профессиональный разговор. Вот только погода не была к нам благосклонна. О прогулке по берегу в сторону островной отмели не приходилось и думать. И мы, привыкшие к любым превратностям климата, проявили себя страстными домоседами, сидели у горящих каминов, пили грог и пунш, которыми щедро потчевала нас принимающая сторона. Итак, мы обсудили польский поход, блицкриг и восемнадцать дней.

Когда пала Варшава, превращенная в груду развалин, один из бывших, известный как собиратель произведений искусства — так о нем говорили — и вообще преуспевающий бизнесмен, заговорил патетическим и все более громовым голосом.

Он начал потчевать нас цитатами из репортажей, написанных им на борту подводной лодки и опубликованных впоследствии отдельной книгой с предисловием адмирала и под общим заголовком «Охотники в Мировом океане»: «Пятое орудие, огонь!» «Прямое попадание!» «Зарядить торпеду!»… Уж конечно, в этом оказалось куда больше героики, чем в моих запыленных пехотинцах на бесконечных польских проселках…

 

1940

 

От Сильта мы мало что видели. Как уже было сказано, погода худо-бедно дозволяла короткие прогулки по берегу в направлении Листа, либо в прямо противоположном направлении до Хёрнума. Словно не вполне владея ногами со времени отступлений, наш перекошенный союз бывших по большей части пил и курил перед горящим камином. И каждый копался в своих воспоминаниях. Если один одерживал победы во Франции, другой повествовал о героических подвигах в Нарвике и норвежских фьордах. Выглядело все так, будто каждый обязался пережевывать статьи, которые стояли либо в «Сборнике проповедей нашего воздушного флота», именуемом «Адлер», либо в «Сигнале», иллюстрированном издании вермахта с весьма искусным оформлением: печать цветная, отличный макет и очень скорое распространение по всей Европе. На редакторском этаже «Сигнала» курс определял некто Шмидт. А после войны он, само собой, под другим именем, задавал тон в шпрингеровском «Кристалле». Теперь же мы могли наслаждаться сомнительным удовольствием его постоянного присутствия и вдобавок выслушивать его литанию касательно «упущенных побед».

Речь шла о Дюнкерке, куда спасся бегством британский экспедиционный корпус: около трехсот тысяч человек предстояло срочно погрузить на суда. Тогдашний Шмидт, чье сегодняшнее имя называть нельзя, все еще не насытился негодованием: «Если бы Гитлер не остановил танковый корпус Клейста под Аббевилем и, более того, разрешил бы танкам Гудериана и Манштейна прорваться до побережья, если бы он приказал отрезать берег и завязать горловину мешка, тогда Англия потеряла бы целую армию, а не только ее вооружение. Исход войны можно было решить досрочно, едва ли британцы сумели бы нам что-нибудь противопоставить. Но верховный полководец задаром отдал нашу победу. Может, он считал, что Англию надо щадить, может верил в переговоры. Да, если бы тогда наши танки…»

Так причитал бывший Шмидт, чтобы затем, созерцая огонь в камине, погрузиться в мрачные раздумья. То, что остальные могли поведать о победоносных захватах в клещи и героических приемах боя, его явно не интересовало. Был, к примеру, один такой, который в пятидесятые годы с помощью солдатских брошюрок сумел удержаться на плаву у Бастай-Люббе, а теперь продавал свою душу сомнительным газетенкам — то, что у нас называется бульварная пресса, но тогда-то, в «Адлере», он публиковался на первых страницах с отчетами об авиационных рейдах. Потом он попытался втолковать нам преимущества Ю 87, проще говоря, «Штуки», силясь закругленными жестами изобразить процедуру бомбометания при пикировании: направить самолет прямо на цель, сбросить бомбу в последний момент перед выходом из пике, при серийном бомбометании и при бомбометании вне кругового полета, то есть на прямо летящем, точнее на скользящем змеиными движениями воздушном корабле, держать как можно более короткие дистанции. Он сиживал в «юн-керсе» при таких бомбометаниях, и в Хе 11 тоже. Причем в застекленной кабине с видом на Лондон да Ковентри. Рассказывал он довольно подробно. Вполне можно было поверить, что он и впрямь лишь по чистой случайности вышел живым из воздушной битвы за Англию. Во всяком случае, ему удалось обрисовать нам ковровое бомбометание методом закрытого построения — к тому же употребив выражение «стереть с лица земли», — так впечатляюще, что перед нашими глазами снова встала пора их ответных ударов, когда в ходе террористических налетов были полностью разрушены Любек, Кёльн, Гамбург, Берлин.

После этого каминное настроение грозило тихо догореть. Публика спасалась с помощью обычной журналистской болтовни: кто какого главного редактора выжил, под кем зашатался стул, сколько и кому платят Шпрингер и Аугштейн. Наконец, ситуацию спас наш специалист по искусству и субмаринам. Он либо красочно, как и полагается, разглагольствовал об экспрессионизме и о собранных им произведениях искусства, либо пугал нас громовым выкликом: «Подготовиться к погружению!» Вскоре мы сами словно услышали разрывы водяных бомб, «еще на расстоянии, под углом шестьдесят градусов…», потом последовало: «Погрузиться на глубину перископа…», и тут мы почувствовали опасность: «Справа по борту миноносец…» Как хорошо, что мы сидели в тепле, а снаружи порывистый ветер играл свою подходящую к данному случаю музыку.

 

1941

 

В бытность мою корреспондентом, хоть в России, хоть позднее, в Индокитае и Алжире — для нашего брата война никогда не кончается, — мне очень редко удавалось запечатлеть на бумаге те либо иные сенсации, ибо как в польском и французском походе, так и на Украине я главным образом был при пехоте, которая следовала за танками; из одного котла в другой, через Киев и Смоленск, а когда началась распутица, я двинулся за саперным батальоном, который, чтобы обеспечить продвижение частей, настилал гать и вытаскивал, когда надо, из грязи. Короче, проза кирзовых сапог и портянок. Тут мои разговорчивые коллеги увенчали себя куда большей славой. К примеру, один, который позже, уже много позже, в нашем общем-разобщем листке поведал из Израиля о «молниеносных победах» таким тоном, словно шестидневная война была всего лишь продолжением «Плана Барбаросса», в мае сорок первого вместе с остальными парашютистами высадился на Крит — «а Макс Шмелинг при этой оказии подвернул ногу…», другой с борта крейсера «Принц Евгений» мог наблюдать, как «Бисмарк» за три дня до того, как пойти ко дну с более чем тысячей человек на борту, сам утопил английский «Худ»: «И если бы торпеда не попала в весельную установку, лишив тем самым „Бисмарк“ маневренности, он бы, возможно…» И еще нескончаемая цепь историй, изготовленных по рецепту «Вот если бы не собака, тогда б он зайца…»

То же и каминный стратег Шмидт, который заграбастал с помощью своей «Хрустальной» серии, вышедшей впоследствии у Ульштейна в виде толстенного фолианта, много миллионов.

А именно: он успел сделать открытие, согласно которому балканская кампания лишила нас возможности одержать победу над Россией. «Только потому, что какой-то сербский генерал по фамилии Симович устроил в Белграде путч, нам пришлось сперва наводить порядок на Балканах, на что ушло пять недель драгоценного времени. Но что произошло бы, выступи наша армия на восток не 22-го июня, а уже пятнадцатого мая, и соответственно танки Гудериана отправились бы наносить завершающий удар по Москве не в середине ноября, а на пять недель раньше, еще до того, как развезло дороги и ударил Дедушка Мороз…»

И снова, в согласии с затухающим огнем камина, он погрузился в мрачные раздумья об «упущенных победах», и пытался задним числом выиграть проигранные сражения — после Москвы ему дали к тому повод Эль Аламейн и Сталинград. Никто не поддержал его рассуждения. Но и перечить никто не стал, я, между прочим, тоже нет, ведь кроме него среди нас перед камином сидело еще двое-трое правоверных и влиятельных нацистов — сегодня, как и в те годы, все сплошь главные редакторы. А кто рискнет по доброй воле прогневать своего работодателя?

Лишь когда мне удалось с одним коллегой, который, подобно мне, писал отчеты из перспективы пехотинца, вырваться из душного круга великих стратегов, мы в одном из вестерландских трактирчиков вдосталь посмеялись над философией «если бы, да кабы». Мы с ним были знакомы с января сорок первого, когда получили предписание — он как фотограф, я как писака — сопровождать в Ливию африканский корпус Роммеля. Его сделанные в пустыне снимки, как и мои корреспонденции о вторичном захвате Сиренаики, были очень пышно поданы в «Сигнале» и привлекли к себе всеобщее внимание. Вот о чем мы болтали у трактирной стойки, опрокидывая в себя стаканчик за стаканчиком.

Изрядно набравшись, мы стояли потом на вестерландской променаде под углом к земле — против ветра. Поначалу мы еще пытались петь: «Любы нам бури, любы нам волны…», потом мы тупо таращились на море, которое монотонно било о берег.

На обратном пути сквозь завешенную тьмой ночь я попытался спародировать высказывания бывшего господина Шмидта, чье сегодняшнее имя я предпочитаю не называть: «Ты только представь себе: а что если бы Черчиллю в начале Первой мировой войны удалось осуществить свой план и высадиться с тремя дивизиями на Сильте? Разве тогда все не кончилось бы гораздо раньше? И разве история не пошла бы тогда другим путем? Не было бы ни Адольфа, ни всех ужасов потом. Ни колючей проволоки, ни стены поперек города? У нас и по сей день был бы кайзер, а может, были бы и колонии. Да и вообще, наше положение было бы лучше, много лучше…

 

1942

 

На другое утро мы собирались очень медленно, с неба, так сказать, падали мокрые кляксы. Поскольку облачная пелена открывала несколько просветов для солнца, можно было худо-бедно прогуляться в сторону Кейтума. Но в обжитой передней, где тесаные на крестьянский лад балки сулили столетия выносливости, уже снова — а может и все еще — горел камин. Наш хозяин со своей стороны позаботился о чае в пузатых кружках. Однако разговоры протекали вяло. Даже настоящее — и то не предоставляло тем. Лишь запасясь терпением, можно было выудить из скудной мешанины слов, приготовленной неразговорчивым обществом, несколько ключевых, которые скорее задевали, нежели подавали как событие Волховский котел, блокаду Ленинграда или Северный фронт. Один из присутствующих скорее как турист повествовал о Кавказе. Другой точно так же участвовал в захвате Южной Франции, словно побывал в отпуске. Харьков был во всяком случае взят, и началось большое летнее наступление. Нескончаемая череда экстренных сообщений. Тем не менее положение мало-помалу становилось критическим. Поэтому у одного из корреспондентов вычеркнули сообщение о солдатах, вмерзших в лед Ладожского озера, у другого — так и не переброшенное к Ростову подкрепление. А потом, во время случайно возникшей паузы заговорил я.

До тех пор мне удавалось держаться на заднем плане. Возможно, меня слегка застращали всемогущие главные редакторы. Но поскольку эта когорта вкупе со знатоками искусства и подводной войны еще не заявилась, найдя, возможно, в замках окрестной аристократии более привлекательную публику, я решил воспользоваться возможностью и произнес, вернее прозаикался — ибо в устной речи я никогда не был силен — следующее:

— Мне дали отпуск домой, в Кёльн, когда я был под Севастополем. Я жил у сестры, неподалеку от Ноймаркта. Все тогда еще выглядело довольно мирно, почти, как раньше. Пошел к зубному врачу, тот просверлил мне слева один коренной зуб, который ужасно ныл, чтоб через два дня запломбировать его. Но вот с пломбой-то ничего и не вышло. Потому что ночь с 30-го на 31 мая… В полнолуние… Как удар молотом… До тысячи бомбардировщиков Королевских Воздушных сил… Сперва они обработали наши зенитки, потом сбросили множество зажигательных бомб, а потом уже пошли фугаски, осколочные, разрывные, фосфорные… И не только на центр города, по пригородам они тоже ударили, даже по Дойцу и Мюльхайму на другой стороне Рейна… Не по конкретным целям, ковровое бомбометание… целые районы… У нас всего лишь пожар на чердаке, но рядом — прямое попадание. И такое мне довелось повидать — просто невероятно… Помогал двум пожилым дамам в квартире над нами гасить пожар в спальне, где занялись гардины и простыни… Не успел управиться, как одна из старух говорит мне: «А кто нам даст уборщицу, чтобы привести квартиру в порядок?» Впрочем, все это просто и рассказать нельзя. Вот и про засыпанных тоже… И про обугленные трупы… До сих пор вижу, как на Фризенштрассе между дымящимися развалинами домов висят трамвайные провода, прямо как бумажные змеи во время карнавала. А на Брайтештрассе от четырех больших торговых домов остались лишь железные скелеты. Выгорел Дом Агриппы с обоими кинотеатрами. На Ринге — кафе Вена, куда я раньше, с Хильдхен, что стала потом моей женой… У полицайпрезидиума срезало верхние этажи… А святые апостолы словно топором разрублены. Зато собор стоит, дымится, но стоит, в то время как вокруг — вот и мост на Дойтц… Так вот, того дома, где был кабинет моего врача, тоже больше не существовало. Если не считать Любека, это была первая террористическая бомбежка… Ну, по совести говоря, мы сами начали, Роттердам, Ковентри, не считая Варшавы… Потом это повторилось с Дрезденом. Кто-то всегда начинает первым. Правда, наши зенитки сбили тридцать штук, но их становилось все больше и больше… Лишь через четыре дня восстановилось железнодорожное сообщение. И я прервал свой отпуск. Хотя в зубе по-прежнему все ныло и дергало. Я просто хотел обратно, на фронт. На фронте знаешь, по крайней мере, чего можно ждать. И я ревел, ей-богу, ревел самым настоящим образом, когда из Дойца увидел свой Кёльн. Он все еще дымился, и только собор стоял как раньше…

Меня слушали. А это бывает нечасто. И не только потому, что рассказчик я аховый. Но на сей раз тон задавал ваш покорный слуга… Некоторые вслед за мной принялись рассказывать про Дармштадт и Вюрцбург, про Нюрнберг, Хайльбронн и так далее. Ну и, конечно, про Берлин, про Гамбург. Множество развалин… Всякий раз одно и то же… Это и рассказать-то нельзя… Но потом, ближе к полудню, когда число сидящих перед камином заметно возросло, очередь дошла до Сталинграда, и дальше все шло про Сталинград, только про Сталинград, хотя никто из нас не был в котле… Повезло нам, всем до единого повезло.

 

1943

 

Хотя наш гостеприимный хозяин держал себя как Бог Отец, он умел проследить за тем, чтобы все наши разговоры протекали в русле войны, отчего после Сталинграда и Эль Аламейна речь пошла исключительно об отступлении или, как это тогда называлось, о выпрямлении линии фронта. Большинство жаловалось на трудности, возникавшие не только из-за того, что цензура сокращала или извращала их тексты, но и на трудности общего характера: само собой, о сражениях в котле, о сокращении числа конвоев в Атлантике и о параде победы на Елисейских полях писать куда сподручнее, чем об отмороженных ногах, отступлении из Донбасса или капитуляции уцелевших африканских дивизий в Тунисе. Кое-что героическое можно было почерпнуть в обороне Монте Кассино. «Ну ладно, допустим, освобождение дуче походило на лихую гусарскую вылазку, но в остальном?» Поэтому крайне тягостным, если не вообще неуместным, показался рассказ о подавлении восстания в Варшавском гетто, причем эту бойню надлежало представить как очередную победу. Один из тех, кто до сих пор ни разу не открыл рта, круглый, с головы до пят облаченный в охотничье сукно господин, который, как я узнал позднее, исправно осчастливливал помешанную на охотничьих забавах публику фотографиями разных зверей и репортажами о сафари, присутствовал со своей «лейкой» и тогда, когда в мае сорок третьего на окруженной кирпичными стенами территории благодаря пушкам и огнеметам было ликвидировано до пятидесяти тысяч евреев. После чего варшавское гетто практически исчезло с лица земли.

Поскольку рассказчик принадлежал к роте военных пропагандистов, его направили туда как фоторепортера — но только на время зачистки. Кроме того — или, верней сказать, в свободное время — он оснастил своими снимками тот черный, переплетенный в тисненную кожу альбом, который был изготовлен в трех экземплярах и отправлен рейхсфюреру СС Гиммлеру, начальнику СС и полиции в Кракове Крюгеру и бригаденфюреру СС Юргену Строопу. Впоследствии альбом был предъявлен как «Дело Строопа» на Нюрнбергском процессе.

«Я отщелкал почти шестьсот кадров, — рассказывал он, — но только сорок четыре из них были отобраны для альбома. Все аккуратненько наклеены на бристольский картон. Вообще убедительная работа, работа для старательных. Но подписи от руки только частично мои. Их навязал мне Калешке, адъютант Строопа. А впереди как лозунг: „В Варшаве не осталось больше еврейских жилых кварталов“. Это тоже придумал Строоп. Поначалу речь шла только о зачистке гетто, якобы из-за угрожавших инфекций. Вот я и написал красивым почерком под своими снимками: „Прочь с предприятий!“ Но потом наши люди встретили сопротивление: плохо вооруженные парни, и женщины тоже, причем среди них были некоторые из пресловутого движения халуццев. А с нашей стороны были задействованы части СС и саперный взвод вермахта, вооруженный огнеметами, были там еще и люди из Травников, то есть добровольцы из Латвии, Литвы и Польши. Ну, мы, конечно, тоже понесли кое-какие потери. Но это я не заснял. И вообще, на снимках у меня было очень мало убитых. Больше групповых снимков. Прославившийся впоследствии кадр назывался «Силой извлеченные из бункеров». И еще один, не менее знаменитый — «По пути к пересылочному лагерю». Вообще-то их всех погрузили в товарные вагоны и доставили в Треблинку. Я тогда впервые услышал слово «Треблинка». Туда доставили примерно полтораста тысяч. Встречаются также снимки без подписи, потому что говорят сами за себя. Есть один очень забавный, когда наши люди вполне дружелюбно беседуют с группой раввинов. Но всего больше прославился после войны снимок, на котором запечатлены женщины и дети с поднятыми руками. Чуть правей, на заднем плане стоят наши ребята с пулеметом. А на переднем плане миленький такой еврейский мальчуган, в гольфах, и шапчонка у него набок съехала. Вы наверняка видели этот снимок. Его тысячи раз перепечатывали. У нас, за границей. Даже на книжной обложке. Из него просто сделали культ и делают до сих пор. А вот имя фотографа ни разу не упомянули… Я не получил за него ни единого гроша… В смысле авторских прав… Никакого гонорара… Я как-то раз подсчитал… Да получи я за каждую перепечатку хоть по пятьдесят марок, тогда ваш покорный слуга схлопотал бы за этот единственный снимок… А вот выстрела я не сделал ни единого. Зато всегда рвался вперед… Вам ведь это знакомо… И подписи под снимками тоже… Старомодные такие, готическим шрифтом… Как мы сегодня знаем — очень важные документальные свидетельства».

Он еще долго что-то бормотал. Но никто его больше не слушал. На улице погода стала, наконец, получше, и всем захотелось подышать свежим воздухом. Поэтому мы рискнули предпринять небольшую прогулку, кто группами, кто поодиночке, навстречу все еще сильному ветру. По тропинкам, через дюны. Я пообещал сыну привезти ракушек и действительно сумел найти несколько.

 

1944

 

Рано или поздно должен был разразиться скандал. Не то чтобы в воздухе пахло грозой, но встречи такого рода без скандалов не обходятся. Когда не осталось иных тем для рассказов, кроме как об отступлении — «Пали Киев и Лемберг, Иван стоит под Варшавой…», — когда был прорван фронт под Неттуно, Рим сдан без боя, а наступление превратило в общее посмешище неприступный Атлантический вал, когда у нас на родине бомбы уничтожали один город за другим, когда есть стало нечего, а плакаты о краже угля и о «враг подслушивает» уже не вызывали ничего, кроме насмешек, когда даже наш кружок ветеранов задним числом одобрял лишь остроты на тему «выстоять», один из тех членов какой-нибудь постоянной комиссии, кто в описываемые времена ни разу так и не добрался до действующей армии, а пребывал лишь на безопасных должностях жеребца-письмоводителя в какой-нибудь канцелярии, позднее же, слегка изменив стиль, продуцировал бестселлеры, достал из нафталина заветные слова «чудесное оружие».

Общий рев был ему ответом. Великий шеф ведущей иллюстрированной воскликнул: «Не выставляйте себя на посмешище». Раздался даже свист. Но сей уже не слишком молодой господин не отказался от своей идеи. С провокационной усмешечкой он посулил великое будущее мифу о Гитлере. Призвав в свидетели саксонского убийцу Карла, далее, разумеется, Фридриха Великого, ну и, само собой, «Хищного зверя по имени Наполеон», он воздвиг грядущий памятник «принципу фюрерства». Он не вычеркнул ни единого слова из той своей статьи о «чудесном оружии», которая была опубликована летом сорок четвертого в «Фёлькишер беобахтер», вызвала фурор, ну и, разумеется, укрепила боевой дух.

А теперь он стоял спиной к камину и пыжился: — Кто пророчески указал путь Европе? Кто, стремясь спасти Европу, до конца удерживал потоки большевизма? Кто на основе оружия дальнего действия совершил первый, основополагающий шаг к развитию систем носителей с ядерными боеголовками? Он и только он. Лишь с ним связано то величие, которое останется в истории. А что до моей статьи в «Беобахтере», я хочу задать вопрос всем, кто здесь присутствует: «Разве мы снова, лусть даже в форме этого дурацкого бундесвера, не востребованы как солдаты? Разве мы не воплощаем острие копья и одновременно защитный вал? Не выясняется ли сегодня, пусть даже и запоздало, что именно мы, немцы, выиграли войну?

С восхищением и завистью наблюдает мир наше восстановление. После такого поражения из переизбытка энергии вырастает наше экономическое могущество. Мы снова что-то собой представляем. И вскоре станем ведущей силой. А одновременно с нами Японии тоже удалось…

Конец его речи потонул в реве, смехе, репликах, возражениях. Кто-то выкрикнул ему в лицо «Дойчланд юбер аллее…», тем самым процитировав заголовок его вот уже много лет популярного бестселлера. Богатырская фигура шефа с громкими протестами покинула наш круг. Однако присутствующий здесь автор порадовался воздействию своей провокации. Теперь он сидел вполне спокойно, пытаясь придать своему взгляду выражение провидческой силы.

Наш хозяин и я, оба мы тщетно пытались организовать мало-мальски упорядоченную дискуссию. Одни непременно хотели еще раз обыграть все отступления, другие повторно пережить провал в минском котле, у третьих вызвало некоторые соображения покушение в Волчьем логове. «Если бы оно удалось, тогда перемирие с коалицией наверняка стабилизировало бы восточный фронт, и тогда можно бы против Ивана вместе с американцами…», большинство, однако, причитало из-за потери Франции, вызывало заклинаниями «прекрасные дни в Париже», равно как и вообще преимущества французского образа жизни и настолько оторвалось от начала высадки на побережье Нормандии в область нереального, словно сообщение о ней достигло их лишь в послевоенные годы да и то через американские широкоэкранные фильмы. Некоторые выступили с любовными историями, не без того, так например наш спец по субмаринам и по искусству оплакивал потерю французских портовых дам, чтобы затем снова перейти к погружениям и атакам на врагов.

А вот старый пердун, чьей задушевной темой всегда был и оставался «Миф Гитлера», призывал нас вспомнить вручение немцу Нобелевской премии в области химии. От скамьи возле камина, где он явно малость

вздремнул, поступило сообщение: «А случилось это, господа мои, вскоре после падения Аахена и за несколько дней до начала нашего последнего наступления, в Арденнах — вот тогда-то нейтральная Швеция воздала почести выдающемуся ученому Отто Хану, поскольку он первым открыл расщепление атомного ядра. Хотя ничего не скажешь — для нас это было уже слишком поздно. Но все-таки мы еще до Америки — пусть даже в самый последний час — располагали этим судьбоносным чудо-оружием…

Шум затих. Лишь молчание да тяжкие раздумья по поводу упущенной возможности. Вздохи, покачивание головой, прокашливание, но за ними — ни одного значительного высказывания. Даже у нашего подводника, эмоционального человека из породы громогласных, подошла к концу моряцкая пряжа.

Но потом хозяин похлопотал о гроге по фризскому рецепту. Грог мало-помалу исправил настроение. Мы сдвинулись тесней. Выходить из дому в рано спустившуюся ночь никто не хотел. По сводкам ожидалась непогода.

 

1945

 

Если верить нашему хозяину, со стороны Исландии в направлении Швеции надвигался циклон. Он слышал сводку погоды. Давление быстро падало. Ожидались порывы ветра до двенадцати баллов.

«Но не бойтесь, друзья, этому дому все штормы нипочем».

И в то воскресенье 16-го февраля 1962 года после двадцати часов коротко взвыли сирены. Прямо как на войне. Ураган всей мощью обрушился на остров с длинной стороны. Этот разыгранный природой спектакль вызвал в некоторых из присутствующих — что вполне естественно — необычайное оживление. Годы, проведенные на фронте, дали нам тренировку, заключавшуюся в том, чтобы присутствовать по возможности впереди. Мы до сих пор оставались специалистами, и я в том числе.

Несмотря на предостережения хозяина, группка бывших военных корреспондентов покинула то, что нам было гарантировано — устойчивый против непогоды дом. Лишь с трудом, пригнувшись, мы пробивались, скорее выгребали от Альт-Вестерланда к променаде, увидели там надломленные флагштоки и вывернутые с корнем деревья, сорванные камышовые крыши, летящие по воздуху скамейки и заборы. И сквозь бешеную пену волн подозревали наличие большего, чем мы могли разглядеть: волны, высотой с дом штурмовали западное побережье острова. Лишь потом мы узнали, что натворил шторм выше по Эльбе, в Гамбурге, особенно в районе Вильхельмсбург: вода поднялась на три с половиной метра выше ординара. Рушились запруды, мешков с песком не хватало. Более трехсот человек погибло. К спасательным работам был даже привлечен бундесвер. Один человек, он еще потом стал канцлером, отдавал приказы и уберег город от самого страшного…

Нет, на Сильте жертв не было. Но шестнадцать метров западного берега смыло в море. И даже на удаленной от моря части острова говорилось, что земля стоит под водой. Что залит клип Кейтум, что вода подступает к Листу и Хёрнуму, что по Гинденбурговой насыпи не может теперь пройти ни один поезд.

Когда сила ветра пошла на убыль, мы решили осмотреть результаты. Мы хотели написать об этом. Нас этому учили. Это было нашей специальностью. Впрочем, когда война подошла к концу, когда если и было о чем писать, то лишь о потерях и убытках, спрос существовал — и так до самого конца — лишь на призывы выдержать. Я, правда, писал о нескончаемых обозах беженцев из Восточной Пруссии, которые хотели из Хайлигенбойля через замерзший залив достичь Свежей косы, но никто, никакой «Сигнал» не пожелал опубликовать мои трагические отчеты. Я видел пароходы, перегруженные гражданским населением, ранеными, партийными бонзами, когда они отваливали от Данциг-Нойфарвассер, видел пароход «Вильгельм Густлов» за три дня до того, как он пошел ко дну. Об этом я не написал ни слова. А когда весь Данциг стоял в огне, видном издалека, у меня тоже не вышла из-под пера взывающая к небу элегия, нет, я пробивался вперед среди рассеявшихся солдат и гражданских беженцев к устью Вислы. Я видел, как вывозили концлагерь Штутхоф, как заключенных, коль скоро им удалось пережить пеший марш до Никельсвальде, загоняли на паромы, с паромов — на суда, стоявшие на якоре у речного устья. Никакой прозы ужасов, никакой разогретой по второму разу гибели богов. Я все это видел и ничего об этом не написал.

Я видел, как складывали штабелями и потом сжигали трупы в оставленном концлагере, я видел, как беженцы из Эльбинга и Тигенхофа со всем своим скарбом занимали опустевшие бараки. Но вот охранников я больше не видел. Потом пришли польские сельскохозяйственные рабочие. Изредка бараки грабили. И все еще шли бои. Потому что предмостье в устье Вислы продержалось до мая.

И все это при отменной весенней погоде. Я лежал между прибрежными соснами, грелся на солнышке, но не запечатлевал на бумаге ни единой строчки, хотя беды всех, кто там был, и крестьянки из Мазуров, потерявшей своих детей, и престарелой четы из Фрауенбурга, которой довелось сюда пробиться, и польского профессора, одного из немногих выживших заключенных, звучали у меня в ушах. Описывать такое я не выучился. Тут мне недоставало слов. И тогда я научился умолчанию. Мне удалось уйти на одном из последних каботажных сторожевых судов, которое взяло курс из Шивенхорста на запад и, несмотря на налеты пикирующих бомбардировщиков, сумело второго мая достичь Травемюнде.

А теперь я стоял среди тех, кто спасся точно так же, кто подобно вашему покорному слуге был выучен писать только про атаки и победы, замалчивая все остальное. Я пытался, как это делали другие, записывать ущерб, нанесенный ураганом острову Сильт, а записывая, слышал жалобы пострадавших. А что нам еще оставалось делать? В конце концов, наш брат живет с репортажей.

На другой день наша кучка начала рассыпаться на куски. Асы из бывших и без того с первого дня обитали в массивных прибрежных виллах островной знати.

В завершение встречи я мог наблюдать при морозно летней зимней погоде неописуемой красоты закат.

Потом, когда железная дорога возобновила работу, я покинул остров по Гинденбурговой насыпи… Нет, встречаться мы позже никогда не встречались.

Очередной репортаж я написал далеко отсюда, в Алжире, где после семи лет непрекращающейся бойни война, которую вела Франция, лежала при последнем издыхании, но все никак не желала закончиться. Да и что это значит: мир? Для нашего брата война так никогда и не кончалась.

 

1946

 

Кирпичная крошка, в воздухе, в одежде, между зубами и мало ли еще где. Но мы, женщины, на это ноль внимания. Главное, что наконец кончилась война. А нынче они даже хотят поставить памятник в нашу честь. Ей-богу, хотят. Даже существует такая гражданская инициатива: берлинские разборщицы развалин! Но вот когда повсюду торчали лишь остовы домов, а между протоптанными тропками лежали горы строительного мусора, нам платили 61 пфенниг в час, я еще это не забыла. Зато улучшенная продовольственная карточка, номер два, короче, рабочая карточка. Потому что домохозяйкам полагалось по 300 граммов хлеба ежедневно и по семь граммов жира. Вот и скажите мне, что можно сделать с такой жалкой кляксой.

Работа была нелегкая — разбирать развалины. И не с Лоттой на пару — Лотта это моя дочь, — нет, мы работали целой колонной: Берлин Центр, а там почти все сровняли с землей. Лотта тоже все время здесь была. С коляской. Мальчишку у ней звали Феликс, но он подцепил туберкулез, думается, от этой кирпичной пыли. Он уже в сорок седьмом помер, еще до того, как ее муж воротился из плена. Вообще-то они почти и не знали друг друга. Это была военная свадьба с заочным венчанием, потому как он тогда воевал на Балканах, а потом на Восточном фронте. Да и не долго он продержался, этот брак. Потому что они были внутренне чужие люди. И помогать он ни грамма не хотел, даже носить чурбаки для печки из Тиргартена — и то нет. А хотел он только лежать на кровати, уставившись в потолок. Сдается мне, он много нехорошего навидался в России. И все причитал, словно для нас, женщин, ночные бомбежки были сплошное удовольствие. Только причитаниями ведь делу не поможешь. Вот мы поплевали на руки и взялись: лезь в развалины, вылезай из развалин! Иногда мы разбирали разбомбленные чердаки или целые этажи. Осколки в ведро, а с полным ведром да с шестого этажа своим ходом, потому что транспортера у нас тогда не было.

А один раз — как сейчас помню — мы шуровали в полуразрушенной квартире. Там ничего не осталось, только клочья обоев свисали со стены. Но Лотта нарыла в одном углу плюшевого мишку. Он был весь в пыли, пока она его хорошенько не выбила. А потом он стал выглядеть как новенький. Но только мы все себя спрашивали, а что стало с тем ребенком, которому принадлежал мишка. И ни одна из нашей бригады не пожелала его взять, пока Лотта не решила отнести медведя своему Феликсу, потому как малыш тогда еще был жив. Но по большей части мы насыпали кирпичную крошку в вагонетки или сбивали остатки штукатурки с уцелевших кирпичей. Россыпь мы поначалу сбрасывали в бомбовые воронки, позднее отвозили на грузовиках к насыпной горе, которая тем временем вся покрылась зеленью и очень даже красиво выглядела.

Точно, точно, целые кирпичи мы складывали в пирамидку. Мы обе, Лотта и я, работали сдельно: на очистке кирпичей. Лихая у нас была бригада. Женщины, к примеру, которые явно повидали на своем веку лучшие дни, вдовы чиновников, а одна так и вовсе графиня. Я до сих пор помню: ее звали фон Тюркхейм. У ней раньше, по-моему, были земли на востоке. А ка-ак мы выглядели! Штаны из старых армейских одеял, пуловеры из шерстяных оческов. И все в платках, туго обвязанных вокруг головы. Из-за пыли. И было нас в Берлине до пятидесяти тысяч. Нет, нет, все сплошь женщины, мужчин не было. Их и вообще было слишком мало. А которые и были, только болтались без дела, либо суетились на черном рынке. Грязная работа — это не для них.

Но как-то раз — до сих пор помню — пошли мы к такой горе, чтобы вызволить из нее железную балку, и вдруг я ухватила чей-то башмак. В самом деле, там висел какой-то мужчина. Ну, конечно, от него немного осталось, но повязка на рукаве его пальто дала нам

понять, что он был из фольксштурма. А само пальто еще вполне прилично выглядело. Чистая шерсть, довоенный товар. Я его прихватила еще до того, как этого мужчину унесли. Даже пуговицы — и те уцелели. А в одном из карманов лежала хонеровская губная гармошка. Гармошку я подарила зятю, чтоб хоть немного его подбодрить. Но зять не желал играть на гармошке. А когда и желал, то лишь грустные мелодии. Вот мы с Лоттой были совсем не такие. Ведь надо же было както жить дальше. Ну и жили, peu а peu…

Верно, верно, я потом нашла работу в столовой при ратуше Шенеберг. А Лотта — она в войну служила телеграфисткой — потом уже, когда с развалинами было покончено, выучила на курсах машинопись и стенографию. И тоже скоро нашла место, и с тех пор, как развелась, работает вроде как секретаршей. А еще я до сих пор помню, как Ройтер — это был тогда наш бургомистр — нас всех хвалил. И я почти всякий раз участвую, когда встречаются прежние разборщицы развалин, под кофе с пирожными, у Шиллинга на Тауентциен. Там всегда бывает очень весело.

 

1947

 

Той, не знающей себе равных, зимой, когда мы страдали от более чем двадцатиградусных морозов, а доставка рурского угля по воде стала в западной зоне невозможна из-за того, что все водные артерии, и Эльба, и Везер, и Рейн замерзли, я как сенатор отвечал за энергоснабжение города Гамбург. Как подчеркивал бургомистр Брауэр в своих радиообращениях, еще никогда — даже и в военные годы — положение не было таким безнадежным. За период не ослабевающих морозов у нас набралось до восьмидесяти пяти замерзших. А уж про то, сколько людей умерло от гриппа, вы меня лучше и не спрашивайте.

Небольшим подспорьем были воздвигнутые сенатом во всех частях города павильоны для обогревания, что в Эймсбютеле или Бармбеке, что в Лангенхорне или Вандсбеке. Поскольку запасы угля, заготовленные нами еще с весны, были конфискованы британским оккупационным командованием в пользу армии, а у гамбургских электростанций угля оставалось всего на несколько недель, приходилось вводить драконовские меры экономии. Во всех районах города отключали электричество. Электричка ограничила свою деятельность, трамваи — тоже. Всем пивным полагалось закрываться в 19 часов, а театры и кино вообще прекратили работу. Более ста школ отменили занятия. А для заводов, не выпускавших жизненно необходимую продукцию, ввели сокращенный рабочий день.

Происходили — если уж быть точным — и более страшные вещи: отключение электричества распространилось даже на больницы. Комитет по здравоохранению счел необходимым приостановить рентгеновские исследования при отделе сывороток на Бреннерштрассе. Вдобавок из-за неурожая масличных культур и без того скудное снабжение продовольствием фактически осталось снабжением только на бумаге: на человека в месяц приходилось 75 граммов маргарина. А поскольку желание Германии принять участие в международной китобойной экспедиции было отвергнуто британскими властями, не приходилось рассчитывать и на помощь местных маргариновых фабрик, принадлежавших голландскому концерну Унилевер. Итак, помощи не было ниоткуда. И все страдали от голода и мороза.

Но если вы спросите меня, кому тогда пришлось всего хуже, я не без упрека по адресу тех, кому и тогда приходилось много легче, скажу: это были все жильцы разбомбленных домов, обитавшие в подвалах, а также беженцы с востока, которые ютились на садовых участках и в кишевших вшами бараках. И не будь я даже сенатором именно по жилищным вопросам, я все равно не отказался бы от обязанности проверять эти наспех сооруженные из рифленой жести на бетонном основании времянки, равно как и садовое товарищество Вальтерсхоф. Там разыгрывались ужасающие сцены. Хотя ветер свирепо задувал сквозь щели, большинство чугунных печек стояли ненатопленными. Старики, те вообще не вылезали больше из постели. И стоило ли удивляться, что самые нищие, которым из-за отсутствия предметов для обмена был недоступен черный рынок, где четыре брикета отдавали за одно яйцо или три сигареты, что эти самые нищие либо погружались в полное отчаяние, либо вступали на нелегальный путь? Особенно активно грабили поезда с углем дети разбомбленных или изгнанных.

Должен признаться, что уже тогда я не мог вынести приговор в соответствии с инструкциями и предписаниями. В присутствии высоких полицейских чинов я мог наблюдать происходящее на товарной станции Тифзак: полуприкрытые ночной тьмой фигурки, которые не отступали ни перед каким риском, среди них подростки и дети. С мешками и тачками они стекались на станцию, используя каждое темное место и лишь изредка попадая в свет дуговых фонарей. Одни сбрасывали уголь с платформ, другие собирали. Глядь — а их уже и след простыл.

В результате я попросил тогдашнего начальника железнодорожной полиции не вмешиваться на сей раз в происходящее. Но облава уже началась, лучи прожекторов высветили территорию. Слова команды, усиленные мегафоном. Лают полицейские собаки. Я все еще слышу пронзительные полицейские свистки и вижу перед собой изможденные детские лица. Если б они по крайней мере плакали. Но даже и на это они уже были неспособны.

Только, пожалуйста, не спрашивайте, каково было тогда у меня на душе. Но для вашей публикации хочу еще добавить следующее: наверно, по-другому просто было нельзя. Органам городского управления и полиции отдали приказ не бездействовать. И лишь в конце марта морозы пошли на убыль.

 

1948

 

Вообще-то мы с женой собирались первый раз в жизни по-настоящему отдохнуть. Нам как пенсионерам приходилось трястись над каждым пфеннигом, даже когда рейхсмарка уже почти ничего не стоила. Но поскольку мы с ней никогда не курили и могли что-то предпринять с талонами на курево — тогда все давали только по карточкам, — нам удалось немножко поразжиться благодаря черному рынку и даже кое-что отложить.

Ну, мы, стало быть, и поехали в Алгой. А там все время лил дождь. Впоследствии моя жена могла на эту тему и еще про все, что нам довелось пережить в горах, сочинить настоящую рифмованную поэму на чистом рейнландском диалекте, потому как оба мы родом из Бонна. Начиналась эта поэма следующими словами:

 

Три ночи, три дня мы по Рейну гуляли,

Ни гор, ни небес, ни камней не видали…

 

Но в нашем пансионе и вообще повсюду уже ходили слухи про новые деньги, которые должны наконец-то ввести. А потом прошел слух: вот через два дня и введут.

 

И выдали нам к Рождеству по подарку:

Ко всем неприятностям — новую марку.

 

Вот что сочинила моя жена по этому поводу. И тут и поспешно, так сказать, про запас, подстригся у деревенского брадобрея на старые деньги, причем даже велел срезать больше, чем надо. А жена покрасила у него волосы в каштановый цвет и — плевать на расходы — сделала там же перманент. А потом пришлось срочно укладывать вещи. Хватит, наотдыхались! Но поезда по всем направлениям, и особенно в Рейнланде, все равно как когда ездят по деревням за продуктами, были набиты битком, каждый хотел чем поскорей очутиться дома, и это отлилось у моей Аннелизы в следующие рифмы:

 

А поезд наш битком набит,

За новой маркой всяк спешит…

 

Потом, еще не успев приехать в Бонн, мы ринулись в сберкассу и сняли со счета все, что там у нас еще оставалось, потому как в ближайшее воскресенье, это, значит, было 20-го июня, началась вся эта катавасия с обменом. Но, перво-наперво, полагалось занять очередь. Под дождем, к слову сказать. Дождь вообще-то лил всюду, не только у нас в Алгое. Простояли мы целых три часа — такой длины была очередь. Каждому выдали по сорок марок, а месяц спустя — еще двадцать, но уже не рейхсмарок, а немецких марок, рейха ведь, собственно говоря, больше не осталось. И считалось это проявлением справедливости, но никакой справедливости тут не было. Во всяком случае, не было для нас, пенсионеров. От того, что мы собственными глазами увидели на другой день, вполне могла закружиться голова. Вдруг, словно кто-то сказал «фокус-покус-тили-покус», все витрины засияли товаром. Колбаса, ветчина, приемники, нормальные ботинки, а не такие, с деревянной подметкой, костюмы, из натуральной шерсти, причем всех размеров. Ну, само собой, это был накопленный и припрятанный товар. Сплошь спекулянты скупили это добро про запас, дожидаясь, когда придут настоящие деньги. Потом уже прошла молва, будто всем этим мы обязаны Эрхарду, ну, который с толстой сигарой. А новые деньги втихаря отпечатали американцы. Позаботились они заодно и о том, чтобы новая немецкая марка была только в так называемой Тризонии, а в советской зоне чтоб ее не было. Вот почему русские завели собственную марку и закрыли все подступы к Берлину, после чего пришлось устраивать воздушный мост, и теперь наша Германия была разделена также и по деньгам. Вот только с деньгами вскоре стало совсем худо. Для пенсионеров вроде нас — и подавно. По поводу чего Аннелизе написала:

 

Денег дали нам так мало,

Что на жизнь и не хватало…

 

Не диво, что в нашем местном ферейне товарищ Германн бранился:

— Интересно, откуда вдруг взялась такая уйма товаров? Да оттуда, что частная экономика заботится не об удовлетворении потребностей, а о собственных барышах…

Вообще-то он был прав, хотя потом стало немного получше. Но для нас, мелких пенсионеров, так ничего и не изменилось. Мы, правда, могли постоять перед полными витринами, но и только. Хорошо, конечно, что теперь появились, наконец, свежие фрукты и овощи, вишни, по пятьдесят пфеннигов за фунт, цветная капуста по шестьдесят пять за вилок. Но нам приходилось считать и пересчитывать, как раньше.

К счастью, моя жена послала на конкурс, объявленный газетой «Кёльнише рундшау», свое стихотворение под названием «Бегство из Алгой». Полагалось описать «Лучшие впечатления об отпуске». Ну, чего тут долго рассказывать, она получила вторую премию, что означало двадцать новых марок наличными. А за публикацию в газете — еще десять. Деньги эти мы положили в сберкассу. Мы и вообще старались сберечь все, что только можно. Но для поездки в отпуск за все эти годы денег так и не набралось. Потому что мы, как это тогда называлось, стали «жертвами денежной реформы».

 

1949

 

…И представь себе, мой дорогой Улли, бывают еще на свете знамения и чудеса, потому как мне на старости лет, совсем недавно выпала удивительная встреча: она еще жива, прекрасная Инга, чей неприступный облик (в natura и figura) некогда (или прикажете говорить: во времена Адольфа?) бросал нас, штеттинских юнцов, в жар и в холод, волновал, лишал дара речи, короче, кружил нам голову и — рискну даже сказать — повергал в сердечный трепет тех, кто приблизится к ней на расстояние не более вытянутой руки. Нет, не когда мы разбивали палатки у залива, а когда мы совместно собирали зимнюю помощь для замерзающего восточного фронта, складывали и запаковывали подштанники, пуловеры, нарукавники и прочие шерстяные вещи, мы набрасывались друг на друга. Впрочем, все это сводилось лишь к мучительным поцелуям на разостланных меховых пальто и вязаных кофтах, после чего от нас зверски разило нафталином.

Чтобы снова вернуться к сегодняшней Инге: возраст явно сказывается — как и у нас, но даже от покрытой морщинами и обзаведшейся серебристой сединой фрау др. Стефан исходит тот поток юной силы, который некогда вознес ее в высшие круги. Думаю, ты наверняка помнишь: производство за производством. Под конец она стала фюрершей в BDM, тогда как мы были всего лишь: я — фюрером в юнгцуге, а ты фенляйнфюрером. Когда же нас позднее все-таки засунули в форму Люфтваффе, пора коричневых рубашек, галстуков и фюрерских шнуров (известных под названием «обезьяньи качели») все равно уже была на исходе. Зато Инга — о чем она стыдливо прошептала мне на ухо — продержала своих девушек в железном кулаке до самого конца: забота о беженцах из Задней Померании, пение в госпиталях. И лишь когда пришли русские, она, не потерпев ни малейшего физического ущерба, отреклась от Союза Немецких Девушек.

Ну, чтобы не злоупотреблять твоим терпением, как человека, вынужденного читать это послание: мы встретились с ней по случаю книжной ярмарки в Лейпциге, в программу которой входил допущенный Государством рабочих и крестьян профессиональный разговор под эгидой Дуденовского общества; членами которого являлись два немца, в частности я, профессор, которому (как и тебе) предстоял выход на пенсию, но лингвистические достоинства которого пользовались и пользуются большим спросом у Западного Дудена. И поскольку мы до известной степени могли без помех работать с Восточным Дуденом, она и произошла, эта встреча, ибо Инга тоже как известный лингвист принадлежит к общенемецкому языкоухудшающеулучшающему объединению, где имеют, хотя и ограниченное, право голоса также австрийцы и немецкоговорящие швейцарцы. Не хочу, однако, докучать тебе нашими спорами касательно реформы правописания: эта гора уже давно мучается родовыми схватками и не сегодня-завтра родит пресловутую мышь.

Единственно интересным представляется мой тет-а-тет с Ингой. Мы церемонно уговорились встретиться за чашкой кофе с пирожными в Медлеровском пассаже, причем я получил возможность по приглашению Инги грызть некое саксонское лакомство, именуемое «творожник». После кратких профессиональных замечаний мы подошли к нашей штеттинской юности. Ну сперва обычные школьные воспоминания. Она с опаской двигалась между воспоминаниями из нашего совместного периода по «гитлерюгенд», прибегала к метафорам такого типа «В те мрачные года совращения…» Еще она сказала: «…Как же были осквернены наши идеалы, как злоупотребляли нашей верой…» Но когда я перешел к периоду после сорок пятого, она без малейшей запинки истолковала перемену своей прежней системы и прежних цветов на социалистическую, совершившуюся всего лишь через полтора года колебаний как «мучительный переход к антифашизму». Вот и в Союзе Немецкой Молодежи она как человек более чем квалифицированный быстро сделала карьеру. Она рассказывала о своем участии в торжествах по поводу образования ГДР, проходивших, как всем известно, в одна тысяча девятьсот сорок девятом году в бывшем геринговском Министерстве воздушного флота. Потом она принимала участие во Всемирном фестивале молодежи, в Первомайских процессиях, а усердно агитируя несговорчивых крестьян, тем самым принимала участие даже и в коллективизации. Но при этой усиленной агитации, как она говорила, «при посредстве громкоговорителя», у нее зародились первые сомнения. Вдобавок наша прекрасная Инга и по сей день является членом СЕПГ и в этом качестве она прилагает всяческие усилия — в чем и заверила меня — чтобы «встречать ошибки и заблуждения партии конструктивной критикой».

Затем мы перешли к маршрутам бегства наших семей. Ее семья на бегу осела в Ростоке, где сама Инга вскоре, как вполне доказуемый выходец из рабочей семьи — ее отец был сварщиком на верфи, — могла поступить в университет и одновременно делать партийную карьеру. А моих родителей, как ты знаешь, занесло морским путем в Данию, оттуда — в Шлезвиг-Гольштейн, точнее сказать — в Пиннеберг. Инге я сказал: «Ну, нас, по счастью, волной занесло через Эльбу, на Запад, где меня и подхватили англичане», после чего я перечислил ей этапы моего пути: плен в Мюнстеровском лагере, тетку в Геттингене, с опозданием сданные экзамены на аттестат зрелости, первые семестры в Геттингене же, должность ассистента в Гисене, американская стипендия и т.д. и т.п.

Покуда мы так с ней болтали, мне пришло в голову, насколько ущербным и одновременно благоприятным было мое западное становление: коричневая рубашка была сброшена, но голубой взамен не выдали. «Ну, это все внешние приметы, — сказала Инга, — мы хоть во что-то верили, а вы при капитализме утратили все и всяческие идеалы». Я, конечно, начал возражать: «Ну, веры у нас и раньше хватало, когда я носил коричневую рубашку, а ты носила белоснежную блузку, юбку до колен и веровала!» «Мы были дети, совращенные дети!» — гласил ее ответ. После чего Инга погрузилась в молчание. Впрочем, это она всегда умела. Ну и само собой, она не пожелала терпеть, когда я накрыл ладонью ее руку. Скорее обращаясь к себе самой, она прошептала: «В какой-то момент у нас все пошло наперекосяк». И с моей стороны последовало естественное эхо: «У нас тоже».

После чего мы беседовали только по делу, заговорили о Дуденовском обществе и его общенемецких неурядицах. Под конец перешли к орфографической реформе. Оба мы придерживались того мнения, что реформу надо проводить решительно и радикально или вообще не затевать. «Только ничего половинчатого!» вскричала она и чуть-чуть порозовела до корней волос. А я молча кивнул, вспоминая свою юношескую любовь.

 

1950

 

Раз я уже задолго до войны был пекарем, кельнские так и прозвали меня «Пряник с приветом». Но это они не со зла, просто после великого Вилли Остерманна мне лучше других удавалась раскачка под вальс. В тридцать девятом, когда мы последний раз справляли карнавал и могли громко кричать «Гип-гип-ура, Кёльн», гвоздем программы была «Резвая лань…», да и по сей день у нас повсюду звучит «Честь имею, господин капитан!», обессмертившее «Мюльхаймскую лодочку».

Потом все стало мрачней мрачного. Лишь когда кончилась война и от нашего дорогого Кёльна остались одни развалины, когда оккупационные власти категорически запретили проведение карнавала, да и будущее выглядело донельзя мрачно, мне удался великий прорыв с моим «Мы все уроженцы Тризонии», потому как кельнские пижоны не станут терпеть, чтоб им кто-то что-то запрещал. По-над развалинами, разукрасившись тем, что осталось; карнавальные офицеры в красных мундирах, все брюхачи, даже несколько инвалидов из принцевой гвардии, и пошло-поехало от Петушиных ворот. А в сорок девятом, впервые после войны, крутое созвездие, как и положено — Принц, Крестьянин, Девица, — собственноручно принялось выгребать мусор из полностью разрушенного Гюрцениха. Это было чисто символическое действие, потому что в Гюрценихе всегда проводились самые прекрасные мероприятия.

И только на другой год нам разрешили официально. Был юбилейный год, потому что древние римляне в пятидесятом году основали наш город под названием Колониа. «Кёльн, вот он стал каков за девятнадцать веков» — это и был лозунг празднования. К сожалению, не мне принадлежит карнавальный шлягер сезона, и никому другому из профессионалов, ни тебе Юпп Шлёссер, ни тебе Юпп Шмиц, а сочинил его некий Вальтер Штейн, которому якобы во время бритья пришла в голову строчка «Кто будет за это платить, где деньги на это добыть?» Признаюсь честно, его текст вполне угадал настроение людей. «Кто сможет на это нассать, где деньги на это достать?»… Но раскручивал эту песню один тип с радио, Фельц его звали. Жулик — клейма негде ставить, потому как и Штейн, и Фельц — это был один и тот же человек. Обман был довольно подлый, настоящая афера по-кёльнски, но «Кто будет за этот платить?» звучало на всех углах, потому что этот самый не то Штейн, не то Фельц нашел верный тон. Ведь после денежной реформы во всех карманах свистел ветер и уж, во всяком случае, у простых людей. Но у нашего карнавального Принца Петра III деньжонки всегда водились, и то сказать: оптовая торговля картофелем! А Крестьянин наш, тот имел фирму изделий из мрамора в Эренфельде. Не из бедных была также и наша Девица Вильгельмина, которую, по уставу, должен был изображать мужчина, а мужчина этот был ювелир да вдобавок золотых дел мастер. Это тройное созвездие и швырялось потом деньгами, когда в базарном павильоне справляли женский карнавал с базарными торговками…

Впрочем, я ведь собирался говорить про Дурацкий понедельник. День выдался дождливый, но, несмотря на это, народу набралось до миллиона, некоторые прибыли даже из Голландии и Бельгии. Оккупанты — и те приняли участие в праздновании, потому что теперь было в общем и целом все дозволено. И получилось почти как в былые годы, если, конечно, отвлечься мыслями от развалин, которые довольно зловеще бросались в глаза. Это была историческая процессия с древними германцами и древними римлянами. Началось с уберийцев, от которых вроде бы и происходят кёльнцы, потом, ноги навскидку — маркитантка Марихен, а впереди музыка. И все эти колесницы, числом до пятидесяти. И если девиз прошлого года гласил: «Мы снова здесь и делаем, что можем!», а могли мы, сказать по-честному, и в самом деле очень немного, то на сей раз из колесниц в толпу сыпалась карамель, для пузанов и для модников, на круг примерно двадцать пять центнеров. А из передвижного фонтана фирма 4711 разбрызгала в толпу несколько тысяч литров одеколона. Тут вполне было уместно спеть, под раскачку: «Кто будет за это платить?…»

Этот шлягер сохранился на долгое время. Если отвлечься от шлягера, в процессии Дурацкого понедельника по части политики ничего интересного не происходило, потому что оккупационные власти за всем присматривали. Разве что в самой процессии обращали на себя внимание две маски, которые все время держались рядом. Они даже целовались и танцевали друг с дружкой, ну, словом, водой не разольешь, что было довольно противно и, я бы даже сказал, гнусно, потому что одна из масок очень похоже изображала старика Аденауэра, а другая — это была бородка клинышком оттуда, ну, короче, этот ихний Ульбрихт. Люди, ясное дело, смеялись над хитрым индейским вождем и сибирской козой. Но это, собственно, было единственным, что касалось всей Германии в процессии Дурацкого понедельника. Направлено скорей всего против Аденауэра, которого кёльнские пижоны никогда не любили, потому что еще до войны, будучи обер-бургомистром, он выступал против карнавала. А уж став канцлеpoм, он и вовсе с радостью бы его запретил. Причем навсегда.

 

1951

 

Глубокоуважаемые господа из Управления заводов «Фольксваген»!

Я опять должна писать вам жалобу, потому что мы ни разу не получили от вас ответа. Не оттого ли, что так сложилась судьба и мы проживаем теперь в Германской Демократической Республике? Причем наш домик находится под Мариенборном, у самой границы, через которую мы не имеем права переходить с тех пор, как, к сожалению, был сооружен защитный вал.

И очень несправедливо, что вы нам не отвечаете. Мой муж работал у вас с самого начала, я пришла несколько позже. Уже в тридцать восьмом он обучался в Брауншвейге на инструментальщика. Позже он стал сварщиком, а когда война подошла к концу, сразу начал разбирать развалины, потому что заводы были разбомблены почти наполовину. Позднее, когда к руководству пришел господин Нордхоф и по-настоящему начались монтажные работы, он даже стал контролером, а заодно был в производственном совете. На снимке, который я прилагаю, вы можете видеть, что он присутствовал пятого октября 1951 года, когда с конвейера сошел 250-тысячный «фольксваген» и у нас был большой праздник. И господин Нордхоф произнес очень красивую речь. А мы все столпились вокруг «жука», его покрыли золотисто-желтой краской, как и миллионный, который мы отмечали четыре года спустя. Но второй праздник получился лучше, потому что в прошлый раз, когда с конвейера сошел 250-тысячный, не хватало рюмок и пришлось пить из каких-то пластиковых стаканов, отчего у многих гостей и сотрудников не на шутку разболелся живот, и некоторых даже вырвало прямо в цеху. Но на сей раз подавали настоящие рюмки. Жаль только, что профессор Порше, который по сути и изобрел «фольксваген», а вовсе не этот Гитлер, скончался в том же году, в Штутгарте, и потому не мог праздновать вместе с нами. Уж он-то наверняка ответил бы нам, доведись ему увидеть наши прежние сберегательные карточки.

Сама я начала работать на «Фольксвагене» уже когда шла война, сразу после Сталинграда, когда призвали всех мужчин. Тогда, как вам, без сомнения, известно, еще не выпускали «жука», а выпускали огромное количество вездеходов для нашего вермахта. В прессовочном цеху, где я штамповала жесть, помимо наемных рабочих было еще множество русских женщин, но говорить с ними нам запрещалось В этом цеху я пережила и бомбардировки. Когда работа снова возобновилась, меня перебросили на более легкий участок, к конвейеру. Тогда я и познакомилась со своим мужем. Но лишь в пятьдесят втором, когда умерла моя мать и оставила нам под Мариенборном домик с садом, я перебралась в Советскую оккупационную зону. А мой муж проработал еще примерно с год, пока с ним не произошел несчастный случай на производстве. Может, мы напрасно это сделали, потому что судьба распорядилась так, что мы теперь оказались от всего отрезаны. Вы даже на наши письма не отвечаете, и это очень несправедливо!

А ведь мы своевременно подали заявление о вступлении в сберегательный договор с «Фольксвагеном» и выслали вам все необходимые документы. Во-первых, подтверждение, что мой муж, Бернхард Эйлсен, с марта тысяча девятьсот тридцать девятого года каждую неделю вносил по меньшей мере пять марок и четыре года подряд наклеивал на сберегательную карту марки для получения иссиня-черной модели «Крафт дурх фройде», как назывался «Фольксваген» в те времена. В общей сложности мой муж накопил таким путем 1230 марок. Такова была тогда продажная цена, если получать непосредственно с завода. Далее вам было отправлено подтверждение окружного президиума Национал-социалистского объединения «Крафт дурх фройде». Но поскольку небольшое количество машин, которое производилось в войну, попадало к партийным бонзам, моему мужу так ничего и не досталось. По этой причине, а также потому, что он получил инвалидность, мы претендуем на модель «жука», иными словами на «фольксваген 1500», цвета «липовый лист» и без особых усовершенствований.

Теперь, когда с конвейера уже сошло более пяти миллионов машин, и вы даже выстроили дочернее предприятие для мексиканцев, должна найтись возможность удовлетворить и наши требования, пусть мы теперь постоянно проживаем в ГДР. Или мы вообще больше не считаемся немцами?

Поскольку ваш Федеральный суд в Карлсруэ недавно заключил договор с объединением бывших вкладчиков, нам причитается скидка в 600 марок. А остальное мы охотно заплатим в нашей валюте. Это ведь разрешается или как?

С глубоким уважением ждет вашего ответа

Эльфрида Эйльсен.

 

1952

 

Когда гости нас спрашивают, я им всем и до сих пор отвечаю, что нас свело «Волшебное зеркальце», как раньше называли телевидение, причем не только в бюллетене «Слушай-ка», а уж любовь пришла потом, мало-помалу. Случилось все на Рождество пятьдесят второго. Тогда повсюду, а не только у нас в Люнебурге, люди толпились перед витринами радиомагазинов и смотрели, как на экране шла первая настоящая телепрограмма. Там, где стояли мы, был всего один-единственный телевизор.

Не сказать, конечно, что программа была очень увлекательная: сперва история, где пели «Тихая ночь, святая ночь» и где речь шла об учителе и резчике по дереву, которого звали Мельхиор. Потом танцевальное представление, по мотивам Вильгельма Буша, где лихо отплясывали Макс и Мориц. Но все это после мелодий того самого Норберта Шульце, которому мы, бывшие солдаты, были обязаны не только песней «Лили Марлен», но и «Бомбы на Англиканию». Ах, да, поначалу еще плел что-то торжественное главный редактор Северо-западного немецкого радио, некий доктор Плейстер, с именем которого рифмовалась последующая телекритика — Доктор Плейстер — липкий, как клейстер. И еще была там дикторша в пестром платье, она держалась очень робко и всем улыбалась, особенно мне.

Ту, которая подобным образом свела нас, звали Ирена Косе, ибо в толпе перед витриной Гундель по чистой случайности оказалась рядом со мной. Ей понравилось решительно все, что нам могло предложить «Волшебное зеркало». Рождественская история растрогала ее прямо до слез. Всякую выходку Макса и Морица она, нимало не стесняясь, награждала аплодисментами. Однако когда я после выпуска новостей — уж и не знаю, что в них еще было, кроме папского послания, — расхрабрился и заговорил с ней: «А вы, барышня, заметили, что вы удивительно похожи на дикторшу?», последовал ехидный ответ: «Вот уж не знала!»

Однако мы снова, хоть и не уговариваясь, встретились в толпе людей перед той же витриной, причем среди дня. И она не ушла, хотя трансляция футбольного матча между командами «Санкт-Паули» и «Хамборн 07» ее ничуть не занимала. Вечером мы смотрели передачу только ради дикторши. А в промежутке мне очень повезло: Гундель, «чтобы согреться», приняла мое приглашение на чашечку кофе. Она представилась как беженка из Силезии и еще как продавщица в магазине «Саламандра». Я же, строивший в то время далеко идущие планы — стать директором театра или, на худой конец, актером, не мог не признаться, что пока вынужден прислуживать в — не сказать чтобы процветающей — закусочной своего отца, но если говорить точно, то и вообще не имею работы, хотя имею множество разнообразных идей. «Не одни только воздушные замки», — заверил я ее.

После «Ежедневного обозрения» мы, стоя перед радиомагазином, посмотрели еще остроумную, на наш взгляд, передачу о том, как следует печь рождественскую коврижку. Приготовление теста было обрамлено прихотливыми вставками Петера Франкенфельда, который впоследствии стал очень популярен благодаря своей передаче «Кто хочет, тот может», посвященной поиску талантов. Потом нам доставила много удовольствия Ильзе Вернер, которая пела и свистела, а того пуще звезда детского возраста, Корнелия Фробесс, берлинская девчонка, прославившаяся благодаря совершенно неотвязной мелодии «Не забудь про плавки».

Так оно все и шло. Мы встречались перед витриной. Вскоре мы начали смотреть телевизор, уже держась за руки. Но дальше дело не двигалось. Лишь когда уже пришел Новый год, я представил Гундель своему отцу. Ему понравилась точная копия дикторши Ирены Косс, а ей понравилась харчевня на лесной опушке. Чтобы не тратить лишних слов: Гундель внесла новую жизнь в захиревший «Придорожный трактир». Она сумела уговорить моего совершенно упавшего духом после маминой смерти отца взять кредит и поставить в большой зал телевизор, причем не маленький, настольный, а большой, от Philips’a, и это приобретение вполне себя оправдало. Начиная с мая, в «Придорожном трактире» не было по вечерам ни одного свободного стола, ни одного свободного стула. Гости прибывали издалека, потому что количество личных телевизоров еще долгое время оставалось очень небольшим.

Вскоре у нас сложилась верная постоянная публика, которая не только пялилась в экран, но и при этом кое-что ела. А когда приобрел популярность телеповар по имени Клеменс Вильменрод, Гундель, которая не была больше продавщицей в обувном магазине, а была моей невестой, позаимствовала у него кой-какие рецепты, чтобы как-то разнообразить нашу весьма убогую карту кушаний. С осени пятьдесят четвертого — мы успели тем временем пожениться — к нам привлекал все больше публики сериал «Семейство Шёрлеман». Вместе с нашими гостями мы переживали многообразную смену событий на телеэкране, словно телесемейство захватило и нас, словно все мы принадлежали теперь к роду Шёрлеманов, иными словами, как о том иногда презрительно судачат, мы были немецкие обыватели. Ну и правда. Бог благословил нас двумя детьми, на подходе третий. Мы оба страдаем от чуть большего, чем хотелось бы, количества фунтов. Правда, я давно пересыпал нафталином свои смелые творческие замыслы, но отнюдь не огорчен своей второстепенной ролью. Ибо именно Гундель — взяв пример с Шёрлеманов — сделала из нашего трактира пансион. Как и множество беженцев, которым пришлось начинать все с нуля, она исполнена жажды действий. Того же мнения придерживаются и наши гости. Они говорят: «Уж Гундель-то знает, чего она хочет».

 

1953

 

Дождь мало-помалу утих. Когда поднимался ветер, между зубами скрипела кирпичная пыль. Впрочем, это вообще характерно для Берлина, как нам объяснили. Мы с Анной жили здесь уже примерно полгода. Она покинула Швейцарию, я оставил позади Дюссельдорф. В одной Далемской вилле у Мари Вигман она постигала танец босоножек, я же все еще не оставил надежду стать в ателье Хартунга, что на Штейнплац, ваятелем, однако всюду, где бы мне ни доводилось стоять, сидеть или лежать с Анной, я писал, писал длинные и короткие истории. Но потом случилось нечто, лежащее за пределами искусства.

Мы сели в электричку и доехали до Лертеровского вокзала, чей стальной скелет сохранился до сих пор. Мимо развалин рейхстага, мимо Бранденбургских ворот, на крыше которых не было красного знамени. Лишь на Потсдамерплац, с западной стороны границы между секторами мы увидели, что уже произошло и — в ту минуту или с той минуты, когда дождь поутих, — продолжает происходить. Дом Колумба и Дом Отечества дымились. Горел какой-то киоск. Обугленная пропаганда, которую вместе с дымом гнал ветер, черными хлопьями сыпалась с неба. И еще мы видели там и сям толпы людей, двигающихся без всякой цели. Никаких признаков Народной полиции. Зато сжатые толпой советские танки Т-34, я знал эту модель.

На одном щите стояло предостережение: «Внимание! Вы покидаете американский сектор». Несколько подростков, кто на велосипеде, кто просто так, рискнули, однако, пересечь границу. Мы же так и остались на Западе. Не знаю, сумела Анна увидеть больше, чем я или нет. Но оба мы видели детские лица русских пехотинцев, которые окапывались вдоль границы. А чуть поодаль мы увидели людей, бросающих камни. Камней повсюду было предостаточно. Камнями — против танков! Я мог бы запечатлеть позу бросателя, мог бы написать короткие — или длинные — стихи про бросание камней, но не провел по бумаге ни единого штриха, не написал ни единого слова, однако поза бросающего сохранилась у меня в памяти.

Лишь десять лет спустя, когда мы с Анной, окруженные толпой детишек, уже выступали в качестве родителей и могли воспринять Потсдамерплац лишь за стеной, как ничейную территорию, я написал об этом пьесу, которая на правах немецкой трагедии носила название «Плебеи пытаются бунтовать» и была в равной мере неприятна храмовым жрецам обоих государств. В четырех актах пьесы речь шла о власти и безвластии, о запланированных и спонтанных революциях, о вопросе, можно ли переписать Шекспира, о повышении норм и разодранной красной тряпке, о репликах и контррепликах, о высокомерных и о малодушных, о танках и бросателях камней, о залитом дождем бунте рабочих, которое сразу же после его подавления, датированного 17-м июня, было ложно провозглашено народным восстанием и в соответствии с этим возведено на уровень государственного праздника, причем на Западе торжества с каждым разом приводили ко все большему числу жертв дорожных происшествий.

А жертвы на Востоке — они были застрелены, линчеваны, казнены. Вдобавок многих покарали лишением свободы. Тюрьма в Бауцене была переполнена. Но известно это стало много позднее. Мы же с Анной могли увидеть лишь бессильных бросателей. Из западного сектора мы наблюдали все на отдалении. Мы очень любили друг друга, еще мы очень любили искусство, не были мы и рабочими, чтобы бросаться камнями в танки. Но с тех самых пор мы знаем, что эта борьба идет не прекращаясь. Порой, хотя и с опозданием на целые десятилетия, победу все-таки одерживают те, кто бросает камни.

 

1954

 

Меня хоть тогда и не было в Берне, но в тот день, в Мюнхене, в моей студенческой халупе по радиоприемнику, со всех сторон осажденному нами, молодыми экономистами, я мог проследить подачу Шефера с фланга на штрафную площадку венгров. Даже и сегодня, будучи все еще весьма шустрым, хоть и не первой молодости, главой консалтинговой фирмы, имеющей центральный офис в Люксембурге, я до сих пор воочию вижу, как Гельмут Ран, которого все они называли Боссом, на бегу перехватывает мяч и все так же, на бегу, бьет, хотя не просто бьет, а предварительно обыгрывает двоих соперников, которые бросаются ему под ноги, проходит мимо остальных защитников и с добрых четырнадцати метров левой ногой посылает круглый снаряд в левый нижний угол ворот, и снаряд этот оказывается для Грошича не берущимся. За шесть или пять минут до конца счет становится 3:2. А венгры наступают. После подачи Кошича на месте оказывается Пушкаш. Но гол не засчитывают. И никакие протесты не помогают. Майор венгерской армии якобы находился в офсайде. Но тут, уже в последнюю минуту, мячом овладевает Чибор, целится с семи-восьми метров в ближний угол ворот, но на месте оказываются кулаки Тони Турека, совершившего красивый бросок. Из-за боковой вбрасывают венгры. После чего свисток мистера Линга возвещает об окончании игры. Мы — чемпионы мира, мы доказали всему миру, мы снова здесь, мы больше не побежденные, мы поем под зонтиками на бернском стадионе, как и сгрудившись вокруг радиоприемника в моей мюнхенской халупе, мы проревели: «Дойчланд, дойчланд юбер аллес».

Но на этом моя история отнюдь не закончена. Собственно говоря, она только здесь и начинается. Ибо мои герои июля 1954 года это отнюдь не Чибор или Ран, не Хидегкути или Морлок, нет, много десятилетий подряд я, хоть и тщетно, как экономист и консультант, позднее уже из своего офиса в Люксембурге, пекся об экономическом процветании моих идолов Фрица Вальтера и Ференца Пушкаша. Но они не желали ничьей помощи. Втуне пропали все мои попытки наведения мостов, преодолевающие всякий национализм. Хуже того, после той, решающей игры между обоими вспыхнула смертельная вражда, поскольку венгерский майор публично заподозрил немецких футболистов в наличии тевтонской мании величия, а к тому же в употреблении допинга. Он якобы сказал: «Да они когда играют, у них пена на губах». Лишь несколько лет спустя, когда Пушкаш по контракту играл в мадридском «Реале», но по-прежнему не допускался к игре на немецких площадках, он соизволил принести письменные извинения. Тем самым, ничто больше не препятствовало деловой связи между Вальтером и Пушкашем, после чего моя фирма тотчас попыталась сыграть роль посредника.

О, тщетные усилия любви! Фрица Вальтера хоть и увешали с ног до головы орденами и величали «королем Бетценберга», но его слишком низко оцененные рекламные услуги для фирмы «Адидас» и фирмы шампанского, которым разрешили даже называть новые сорта его именем, ну например «Почетный тост Фрица Вальтера», не были вознаграждены в достаточной мере. Лишь после того, как его бестселлеры из серии о Федеративном Йозефе и незабываемая победа в мировом первенстве принесли ему жирные дивиденды, он смог создать в Кайзерслаутерне, неподалеку от развалин замка, простой кинотеатр с букмекерской конторой в фойе. Жалкое довольно учреждение, поскольку доходов оно почти не приносило. А ведь он мог уже в начале пятидесятых составить свое счастье в Испании. «Атлетико Мадрид» послал вербовщика, выдав ему наличными четверть миллиона в чемоданчике. Но скромный, во все времена слишком скромный Фриц отклонил это предложение, он желал оставаться у себя в Пфальце и если уж быть королем, то лишь там.

А вот Пушкаш — тот был замешан совсем из другого теста.

После кровавого венгерского восстания он, поскольку все равно уже находился со своей командой в Южной Америке, так и осел на Западе, плюнув на свой процветающий ресторан в Будапеште, а впоследствии принял испанское подданство. С режимом Франко у него никаких затруднений не возникло, потому что он привез из Венгрии, где правящая партия — подобно тому, как это делали чехи со своим Затопеком, — чествовала его как «Героя социализма», соответственный опыт. Семь лет подряд он играл за мадридский «Реал» и скопил миллионы, которые целиком вложил в фабрику по производству салями: «салями Пушкаша» экспортировалось даже за границу. А попутно этот любитель поесть, всю жизнь вынужденный бороться с избыточным весом, завел деликатесный ресторан под названием «Панчо Пушкаш».

Ясно, что оба моих идола пали жертвой рынка, не сумев, однако, соединить свои интересы, чтоб если уж идти на продажу, то, так сказать, в сдвоенной упаковке. Даже мне и моей, посвятившей себя такого рода слияниям, фирме не удалось превратить бывшего рабочего паренька из будапештских предместий и бывшего банковского ученика из Пфальца в деловых партнеров, чтобы, к примеру, предлагать ту же колбасу «салями майора Пушкаша» в сочетании с высококачественным шампанским «Корона Фрица Вальтера» и на основе взаимной выгоды соединить провинциального героя с гражданином мира. Испытывая недоверие к слияниям любого рода, оба отклонили мое предложение или предоставили кому-то другому отклонить от их имени.

Майор гонведов небось и по сей день думает, будто тогда, в Берне, он пробил вовсе не из офсайда, а, напротив, сравнял счет, сделав 3:3. Возможно, он думает, что судья, господин Линг, просто им отомстил, потому что за год до этого Венгрии удалось на священном для англичан стадионе «Уэмбли» нанести тем поражение да еще при игре на своем поле: венгры победили их со счетом 6:3. А секретарша Фрица Вальтера, неумолимо ограждающая бетценбергского короля, та и вовсе отказалась принять от меня лично в качестве подарка «салями Пушкаша». Поражение, которое до сих пор меня грызет. Верно, поэтому у меня порой мелькает мысль: а что сталось бы с немецким футболом, если бы судья после меткого удара Пушкаша не свистнул по поводу «офсайда», если бы мы, в дополнительное время, пропустили бы еще один мяч либо продули бы неизбежную в таком случае повторную игру и ушли бы с поля не как чемпионы мира, а снова как побежденные…

 

1955

 

Уже весной наш дом был завершен, частично профинансированный с помощью льготного строительного договора в сберкассе, кажется, у Вюстенрота, который, как полагал наш папа, чиновник, находящийся, по его словам, «в относительно надежных финансовых обстоятельствах», имел возможность и право заключить. Однако этот дом с шестью комнатами, где вскоре предстояло благоденствовать не только трем девочкам, но и матери девочек, и бабушке, был сооружен без бомбоубежища, хотя папа неизменно утверждал, что он не постоит за лишними расходами. Еще во время работы над проектом он засыпал письмами фирму-исполнительницу и соответствующие инстанции, присовокупляя к своим письмам фотографии атомного гриба над американскими испытательными полигонами и, как он это называл, «почти не пострадавших бомбоубежищ» в Хиросиме и Нагасаки. Он даже высылал им довольно беспомощные чертежи подвала на шесть — восемь персон, со шлюзовым устройством в проходе и дверью, прижимаемой внешним давлением, равно как и запасного выхода соответствующей конструкции. Столь же велико было соответственно и папино разочарование, когда, по его же выражению, «не были учтены совершенно необходимые для весьма значительной части гражданского населения в атомный век защитные меры». Строительная инстанция дала понять, что не располагает необходимыми установками со стороны правительства.

Причем папа отнюдь не был ярко выраженным противником атомной войны. Он принимал ее как необходимое зло, которое нельзя полностью отрицать, покуда миру во всем мире угрожает советская власть. Но впоследствии он наверняка бы осудил усилия канцлера запретить всяческую дискуссию по поводу гражданской обороны. «Это все предвыборные штучки, — слышу я его слова, — просто он не желает тревожить население, рассматривает атомные пушки просто как модификацию современной артиллерии и считает себя бог весть каким хитрецом».

Так ли, иначе ли, а наш домик, получивший в последствии название «Дом трех девчонок», уже был готов. И можно было разбить сад. А нам разрешили помогать при высадке фруктовых деревьев. При этом не только маме, но и нам, детям, бросилось в глаза, что папа старался выгадать в тенистой части сада большой четырехугольник. Лишь когда бабушка, строго, как это ей вообще свойственно, потребовала папу к ответу, он открыл свои планы: выполнить в соответствии с новейшими разработками гражданской обороны Швейцарии подземный и, как он утверждал, очень доступный по цене бункер. Когда после этого летом некоторые газеты опубликовали страшные подробности атомных маневров, проходивших 20-го июня 1955 при участии всех западных держав под кодовым названием «Операция Carte Blanche», причем всю Германию, а не только Федеративную Республику провозгласил театром атомных военных действий, и по самым грубым прикидкам было насчитано примерно два миллиона погибших и три с половиной миллиона пострадавших — хотя восточных немцев при этом, разумеется, никто не считал — папа приступил к активным действиям.

К сожалению, он отказался при этом от нашей помощи. Досада на строительные инстанции привела к тому, что он, по его собственным словам, решил надеяться только «на собственные силы». Даже бабушка — и та не могла его удержать. Когда далее стало известно, какую опасность несут с собой плавающие вокруг глобуса и зараженные радиацией облака, а в любую минуту можно ожидать наступления так называемого «fall out», мало того, что эти ядовитые облака уже в пятьдесят втором году были обнаружены над Гейдельбергом и его окрестностями, иначе сказать, как раз над нами, удержу для папы больше не было. Теперь и бабушку убедило это, как она выражалась, «ковыряние» и она профинансировала несколько мешков цемента.

Исключительно собственными силами он после конца рабочего дня — папа возглавлял отдел в кадастровом управлении — вырыл яму глубиной в четыре с половиной метра. Исключительно собственными силами ему удалось в один уикенд забетонировать круглый фундамент. Затем он ухитрился отлить из бетона вход и выход со шлюзовыми камерами. Мама, которая вообще-то была весьма скупа на добрые слова, расхвалила его сверх всякой меры. Может, именно из-за этого он отказывался от посторонней помощи и впредь, когда началась операция по обшивке купола нашего, как он выражался, «почти неуязвимого для радиации фамильного бункера» и последующей заливке его бетоном. Что ему, вроде бы, тоже вполне удалось. Он спустился в это круглое строение, чтобы осмотреть бункер изнутри, и тут произошло несчастье. Обшивка подалась, на него рухнула бетонная масса, и помощь, конечно, запоздала.

Нет и нет, мы не довели его замысел до конца. Возражала не только бабушка. Я же — что навряд ли понравилось бы папе — приняла участие в пасхальных антиатомных маршах. Я протестовала против них много лет. И даже в зрелом возрасте я со своими сыновьями участвовала в Мутлангене и Хайльбронне, когда речь шла об этих «першингах». Но особой пользы, как всем известно, наши протесты так и не принесли.

 

1956

 

В марте того печально сумрачного года, когда один из них умер в июле, справив перед этим свое семидесятилетие, другой же, не достигнув и шестидесяти, — в августе, после чего мир представился мне пустым, а театр оголенным, я, студент германистики, усердно кропавший стихи под сенью двух гигантов, встретил обоих у могилы Клейста, в том уединенном местечке с видом на Ванзее, где и до этого произошла уже не одна совершенно неслыханная встреча, все равно, случайная или по уговору.

Думается, они втайне, не исключаю даже, что с помощью своих жен-посредниц, согласовали и час, и место. А чисто случайно был там лишь я, некий студентик на заднем плане, который со второго взгляда узнал их обоих, одного — лысого и похожего на Будду, другого хрупкого и уже отмеченного печатью болезни. Мне нелегко было сохранять необходимое отдаление. Но поскольку морозный и ясный мартовский день был отмечен безветрием, до меня долетали их голоса, один — рокочущий, другой — ясный, с легким присвистом. Они не слишком много разговаривали, они позволяли себе устраивать паузы. Порой они стояли вплотную друг к другу, как на общем постаменте, потом вспоминали о предписанной им дистанции. Если один из них числился в западной части города литературным, то есть некоронованным королем, то другой был усиленно цитируемой инстанцией в восточной его части. Поскольку в те годы между Западом и Востоком шла война, пусть даже холодная, их обоих натравливали друг на друга, и подобная встреча вне предписанных боевых порядков могла состояться лишь благодаря удвоенной хитрости. Моим идолам явно нравилось хоть на часок выйти за пределы своей роли.

Вот как это выглядело, вот какое впечатление производила их встреча. То, что я додумывал как цепочку фраз либо как их обрывки, отнюдь не содержало враждебности по отношению друг к другу. И то, что цитировали оба, уличало и ловило на слове отнюдь не самого цитирующего, а другого, то есть собеседника. Их выбор тешился двусмысленностью. Один знал наизусть короткое стихотворение «Рожденный позже» («Der Nachgeborene») и прочел заключительные строфы с особым удовольствием, словно сам их написал:

 

Когда будут изношены последние заблуждения,

Тогда последним уцелевшим собеседником

Перед нами воссядет пустота.

 

Тут другой довольно лихо процитировал заключительную строфу из раннего стихотворения «Ведет ее по раковым баракам»:

 

Похоже на распаханное поле

Плоть превратилась в почву, пышет жаром.

Сочится, изловчившись, сок. Земля зовет.

 

Так с видимым удовольствием цитировали друг друга эти знатоки. И не уставали между цитатами нахваливать друг друга, насмешливо разбрасывая вокруг себя слова, более чем привычные для нас, студентов.

«Вам удалось фенотипическое отчуждение», восклицал один, а другой, пришептывая: «Ваша западная мертвецкая монологически, как и диалектически, существует бок о бок с моим эпическим театром». И снова подковырки к обоюдному удовольствию.

Потом они начали насмехаться над умершим в прошлом году Томасом Манном, пародируя его «недолговечные лейтмотивы». Потом настал черед Бехера и Броннена, чьи имена можно было неплохо обыгрывать. Что же до собственных политических грехов, то здесь они друг друга щадили. Так, например, один насмешливо процитировал две строчки из партийного славословия, сочиненного другим: «И товарищ Сталин, вождь советского народа, говорил о просе и о суховеях», другой же в ответ помянул былые восторги первого по адресу государственной диктатуры, выраженные в пропагандистском писании «Дорический мир», и увязал ее с речью, произнесенной первым в честь фашистского футуриста Маринетти. В ответ первый насмешливо похвалил «Мероприятие» второго, как «Способ выражения истинного птолемейца», чтобы вслед за тем оправдать обоих, собравшихся перед могилой Клейста грешников цитатой из большого стихотворения «Рожденным позже»:

 

Вы, кто вынырнет вновь из потока,

В котором мы пошли ко дну.

Не забывайте,

О наших слабостях рассуждая,

Про темное время,

Которого вы избежали.

 

Под «вы, кто» подразумевался, возможно, позже-рожденный соглядатай, притаившийся в сторонке.

Мне вполне достало этого призыва, хотя, по правде сказать, я ожидал от своих идолов более глубокого толкования их поучительных заблуждений. Но этим они и ограничились. Натренированные в умолчании, оба перешли к проблемам своего здоровья. Первый, как профессиональный врач, тревожился о здоровье другого, которому, некий профессор Бругш еще совсем недавно порекомендовал на длительный срок лечь в Шарите и который объясняя это, ударял себя кулаком в грудь. Первый беспокоился также по поводу «публичной суеты», которая предстоит ему в связи с его семидесятилетием. — «А мне бы за глаза хватило рюмочки охлажденного», после чего другой озаботился вопросами завещательных распоряжений: никто, даже и само государство, не имеет права выставлять его для официального прощания. Никто не должен произносить речей над его могилой… И хотя в этом вопросе первый был вполне солидарен со вторым, какие-то сомнения у него все же оставались: «Распорядиться заранее — это, конечно, очень мило, но вот кто защитит нас от наших эпигонов?»

И ни звука про политическую ситуацию. Ни слова о гонке вооружений в западном, ни слова о гонке вооружений в восточном государстве. Смеясь над последними остротами по адресу живых и мертвых, оба покинули могилу Клейста, так ни разу и не помянув и не процитировав лежащего в ней и осужденного на бессмертие поэта. На вокзале Ванзее один, проживавший в Шёнберге, неподалеку от Байришерплац, сел в электричку, другого же поджидала машина с поджидающим в ней шофером, который, как можно было предположить, собирался доставить его либо в Буков, либо на Шифбауэрдамм. Позднее, когда наступило лето, и оба умерли, почти сразу один за другим, я решил сжечь свои стихи, покончить с изучением германистики и впредь усердно осваивать машиностроение в Техническом университете.

 

1957

 

Дорогой друг,

после стольких лет совместной деятельности мне очень хочется написать тебе это письмо. Пусть даже наши жизненные пути разошлись, я верю в нашу неизменную дружбу и одновременно надеюсь, что мое доверительное послание до тебя дойдет. Увы, в нашем разделенном отечестве подобная осторожность более чем уместна.

Теперь, однако, обратимся к поводу моего дружеского сообщения. С тех пор как у вас, равно как и у нас, считаются завершенными все этапы создания бундесвера и соответственно Национальной Народной Армии, мне первого мая сего года была вручена бронзовая медаль ННА за заслуги. Когда меня торжественным образом удостоили этой чести, я вдруг про себя подумал, что она в немалой степени принадлежит также и тебе: мы сообща пеклись о развитии немецкого стального шлема.

К сожалению, во время этой торжественной церемонии (по причинам вполне понятным) не была упомянута история модели M 56, а ведь мы с тобой, оба, во время последней мировой войны на железоплавильном заводе АО Тале отвечали за изготовление стальных шлемов, в качестве ведущих инженеров доводя до кондиции шлемы В и В-Н, первоначально сконструированные профессором Фрайем и доктором Хензелем, а затем испробованные в боевых условиях. Как ты наверняка помнишь, командование запретило нам дальнейшую разработку модели М-35, хотя ее недостатки — слишком крутые боковые поверхности, а также слишком крутой угол падения до 90 градусов — были доказаны чрезмерными потерями в живой силе. Новые, испробованные уже в 1943 году на базе пехотного училища в Дёберитце, продемонстрировали благодаря плоскому углу наклона повышенную пуленепробиваемость и доказали при работе с 2-сантиметровой базукой, как и с 8-сантиметровым гранатометом, именуемом также «Печная труба», свою полнейшую пригодность, то же самое и при применении стереотрубы и раций «Дора». Испытания выявили также следующие преимущества, подтвержденные множеством экспертиз: малый вес шлема, большая свобода для головы при обслуживании всевозможных видов оружия, обостренный слух при исключении второстепенных шумов.

К сожалению, как тебе известно, до самого конца на вооружении так и остался шлем М-35. Лишь теперь, при создании Национальной Народной Армии я получил возможность на Народном заводе черной металлургии, том, что в Тале, усовершенствовать вторично испытанные модели В и В-Н, а в качестве шлема для Народной Армии запустить в производство серию ННА M-56. На первое время мы предполагаем выпустить сто тысяч экземпляров. Внутреннее оформление было домерено Народному кожевенному и шорному предприятию Тауха. Наш шлем выглядит более чем достойно, причем я с негодованием отвергаю, за их несущественностью, насмешки по поводу того, что практически это не наши модели, а чешские.

Совершенно напротив, дорогой друг! Как ты видишь, v нас в Республике (хотя и негласно) в деле моделирования шлемов, а также в разработке военной формы высказались за подражание прусским образцам и даже приняли на вооружение давно утвердившиеся сапоги с широкими голенищами, равно как и офицерские с узкими, в то время как ваше «Amt Blank» явно вознамерилось порвать с какими бы то ни было традициями. Вы с превеликой покорностью приняли американскую модель. Серый цвет полевого обмундирования вы сменили на боннский шиферно-серый. Надеюсь, ты не обидишься, если я скажу тебе следующее: хотя этот самый ваш бундесвер всячески старается выглядеть расслабленным и мирным, на деле же, несмотря на смешную маскировку, он ни от кого не может скрыть свою агрессивную сущность. Вдобавок он, как, впрочем, и мы собираемся в будущем, обратился в подборе командных кадров к заслуженным генералам вермахта.

Теперь я хочу снова вернуться к оказанной мне (а в принципе и тебе) чести, ибо когда по случаю празднования Дня 1-го мая мне была вручена бронзовая медаль, я невольно вспомнил нашего профессора Шверда из Технического Университета в Ганновере. В конце концов именно он в пятнадцатом году сконструировал использованный сперва под Верденом, а потом и на всех фронтах стальной шлем, сменивший этот несчастный шишак. Мы все считали себя его учениками. Во всяком случае я преисполнился благодарности, когда мне (а втайне также и тебе) была оказана подобная честь. И однако же моя радость была несколько омрачена: к сожалению, теперь противостоят друг другу две немецких армии. Наше отечество разорвано. Этого захотели чужие власти. Остается лишь надеяться, что в не слишком отдаленном времени национальное единство вновь будет восстановлено. И тогда, как в молодые дни, мы снова сможем бродить по Гарцу, и никакая граница нам в том не помешает. И тогда наши, уже объединенные солдаты вновь будут носить тот шлем, который в ходе двух мировых войн утвердился как наиболее безопасный при обстреле и одновременно как наиболее соответствующий немецкой традиции. А в этом, дорогой друг и камрад, будет и наша с тобой заслуга.

Твой Эрих.

 

1958

 

Вот это известно наверняка: как за волной обжорства нахлынула волна путешествий, так и экономическое чудо явилось в сопровождении немецкого девичьего чуда. Но какие covergirls были первыми? Кто уже в пятьдесят седьмом украшал собой обложку «Штерна»? Кто из множества подрастающих красоток перемахнул через Атлантику и журнал «Лайф» со всем размахом представил «Сенсацию из Германии»?

Как созерцатель новейшей школы я уже в конце пятидесятых втрескался в двойняшек, едва они прибыли с другой стороны в Саксонию, дабы во время каникул навестить своего папашу, который сбежал от их мамаши. Потом они так и остались на Западе, хоть и всплакнули по своей лейпцигской балетной школе, едва обе — при моем содействии — начали подвизаться в варьете, потому что и Алиса и Эллен ставили перед собой цели более высокие и мечтали об ангажементе в Дюссельдорфской опере: ну там «Лебединое озеро» и тому подобное.

До чего ж уморительным был их саксонский диалект, когда я водил их — обе в лиловых чулочках — мимо шикарных витрин, поначалу — для привлечения взглядов, позднее — как сенсацию. По этой причине они и были обнаружены разъезжающим в поисках талантов директором «Лидо» и благодаря моему ходатайству перед отцом двойняшек были прямо у меня из-под носа ангажированы в Париж. Дюссельдорфская суета мне уже и без того обрыдла. И поскольку после маминой смерти я не захотел соединиться законным браком с наблюдательным советом нашей процветающей фабрики стиральных порошков, концерн так щедро дал мне отступного, что с тех самых пор я пребываю в состоянии боевой подвижности, могу позволить себе путешествия, отели высшего разряда, «крайслер» с шофером, позднее — шале в окрестностях Сан-Тропеза, короче, могу вести типичный для плейбоя образ жизни, но, по сути, я только из-за кеслеровских двойняшек возложил на себя эту лишь с виду приятную роль. Их двойная красота неудержимо влекла меня. Я всей душой отдался двум этим цветкам из саксонской оранжереи. Божественно несоразмерная длина этих стеблей придавала моему бесполезному существованию цель, которой я так никогда и не смог достичь, ибо Элен и Алиса, Алиса и Элен видели во мне лишь декоративную, хотя и вполне платежеспособную, собачку.

Впрочем, и без того пробиться к ним в Париже было крайне трудно. Колокольчик, она же мисс Блюбелль, истинный дракон, чья настоящая фамилия была вообще Лейбович, содержала шестнадцать длинноножек своего ревю как монастырок: никаких мужских визитов в гримуборных, никаких контактов с гостями «Лидо», а после выступления девиц доставляли в отель только шоферы, разменявшие седьмой десяток. В кругу моих друзей — а я тогда общался с международной кликой бонвиванов — говаривали: «Легче вскрыть банковский сейф, чем девочку от Блюбелль».

Однако я находил возможность, или, точнее, мне дозволялось строгой укротительницей выводить моих двойняшек на прогулку по Елисейским полям. Вдобавок она дала мне и другое задание: утешать обеих снова и снова, потому что из-за тевтонского происхождения их игнорировали гардеробщицы и подло преследовали французские герлс. Эти суперстройные красотки должны были отвечать за все военные преступления «бошей». Какая мука! Как душераздирающе рыдали они по этому поводу! Как со страстью коллекционера я осушал их драгоценные слезы…

Но с пришедшим успехом нападки стихли. А уж в Америке восторги перед «Сенсацией из Германии» не были омрачены ни единым злым словом. Под конец и сам Париж оказался у их ног. Морис ли Шевалье, Франсуаза ли Саган, Грация ли Патриция из Монако или Софи Лорен — все приходили в восторг, едва я демонстрировал им Кесслеровских двойняшек. Одна только Лиз Тейлор со злой завистью глядела на талии моих саксонских лилий.

Ах, Алиса, ах, Элен! Как ни желанны они были, по-настоящему их не одолел ни один из этих похотливых жеребцов. Даже на съемках «Трапеции», когда Тони Куртис и Берт Ланкастер без устали пытались одолеть одну либо другую, похвастаться успехами они так и не могли, и при этом мне даже не приходилось играть при девочках роль надзирателя. Все были добрыми друзьями и поддразнивали друг друга. И когда голливудские звезды насмешливо выкрикивали «Ice-creams», едва в перерывах появлялись Эллен и Алиса, мои подопечные немедля отвечали «Hot dogs! Hot dogs!» И даже когда Берт Ланкастер, как утверждали впоследствии, исхитрился все-таки уложить одну из них, большой радости это ему не доставило, а вдобавок он понятия не имел, какую же из двух.

Нет и нет, хороши они были только на погляд, а уж глядеть на них я мог всюду и везде. Только мне это дозволялось, пока они не пошли своим путем, который был проложен для них успехом. Их блеск затмевал все, даже это, часто поминаемое экономическое чудо, совершение которого приписывают немецкой экономике, ибо с Алисой и Элен началось то самое девичье чудо, которое и поныне заставляет нас удивляться.

 

1959

 

Когда мы с Анной нашли друг друга — а дело было в пятьдесят третьем, в холодном по-январски Берлине, на танцплощадке «Яичная скорлупа», — мы с тех пор так и продолжали танцевать, потому что лишь в стороне от ярмарочных павильонов с их двадцатью тысячами новинок и десятками тысяч неумолчных участников можно было обрести спасение, причем за счет издательства (Лухтерханда, что ли, а, может это был свежеиспеченный «Улей» С.Фишера, но уж никак не свеженатертый паркет Зуркампа, нет, нет, это было кафе с танцами, снятое Лухтерхандом), можно было танцевать на горящих подошвах, как и всегда, мы с Анной в танце искали друг друга и находили, под музыку, сохранявшую ритм нашей молодости — диксиленд, — словно лишь в танце мы могли спастись от этого столпотворения, от лавины книг, спастись от всех этих важных персон и их разглагольствований — «Успех! Бёлль, Грасс, Йонсон выигрывают гонку!…», уйти легкой стопой, хотя одновременно наше предположение, что вот-вот что-то завершится, вот-вот что-то начнется, вот мы в быстром вращении проплясали новое имя, причем на ослабевших ногах, прильнув друг к другу на расстоянии кончика пальцев, ибо этот гул ярмарочных павильонов: «Бильярд… Предположения… Жестяной барабан…» и этот светский шепоток: «Вот, наконец, она возникла, немецкая послевоенная литература» или даже сводки типа военных: «Вопреки Зибургу и FAZ нам наконец-то, удался прорыв…» можно было пропускать мимо ушей, беззаботно отдаваясь танцу, ибо и диксиленд и биение наших сердец заглушали все, окрыляли нас и избавляли от земного притяжения, так что груз увесистого кирпича на семьсот тридцать страниц растворялся в танце и мы поднимались от тиража к тиражу, пятнадцать, потом двадцать тысяч, причем у Анны, когда кто-то воскликнул «Тридцать тысяч!», предполагая также последующую продажу лицензий Франции, Японии и Скандинавии, а мы превысили и этот успех и танцевали теперь, не касаясь пола, лопнула резинка на талии, и она вдруг потеряла обвязанную по краю мышиными зубчиками и простроченную в три этажа нижнюю юбку, после чего легко выпорхнула из упавшей части своего белья и кончиком туфли отшвырнула ее именно туда, где стояли зрители, участники ярмарки, даже читатели, которые совместно с нами и за счет Лухтерханда отмечали уже несомненный бестселлер и дружно выкрикнули: «Оскар!», «Оскар танцует!», но отнюдь не Оскар Мацерат на пару с дамой с телефонной станции отплясывал «Джимми-тигра», это танцевали мы с Анной, подбросившие друзьям своих сынишек Франца и Рауля, приехавшие поездом из Парижа, где в сырой дыре я кормил коксом топку для двух наших комнат и писал главу за главой на фоне сырой стенки, тогда как Анна, чья упавшая нижняя юбка была получена в наследство от бабушки, ежедневно обливалась потом у балетного станка на Плас Клиши в студии мадам Норы, покуда я отстукивал на машинке последние страницы, отправлял гранки в Нойвид и завершал набросок переплета с голубоглазым Оскаром на нем, так что издатель (его звали Рейфершейд) пригласил нас во Франкфурт на книжную ярмарку, чтобы мы могли вдвоем насладиться успехом, распробовать и сохранить на языке его вкус; но танцевать мы с Анной танцевали во все времена, мы и позже танцевали, когда хоть и сделали себе имя, но от танца к танцу могли все меньше и меньше сказать друг другу.

 

1960

 

Просто беда, иначе не скажешь! Хотя в Риме на Олимпийских играх еще раз выступала объединенная команда обеих Германий, но вот в фирме «Адидас» произошел окончательный раскол. И все из-за Хари. Нельзя сказать, что он задался целью снова раздуть спор между нами, братьями, но вот углубить наши разногласия он точно углубил, хотя в коммерческом отношении мы давно уже шли каждый своим путем, поскольку мой братец одновременно открыл здесь, неподалеку от Фюрта, конкурирующее предприятие «Пума», хотя ему и не удалось, пусть даже отдаленно, приблизиться к цифрам производства на «Адидас».

Не спорю: обе фирмы завоевали мировой рынок по производству беговой и футбольной обуви. Но верно и то, что именно Армии Хари натравил нас друг на друга, совершая свои рекордные забеги один раз в кроссовках от «Адидас», другой — в кроссовках от «Пумы». А платили за это обе фирмы. Так, в Риме он бегал в кроссовках от моего брата, но, выиграв этот сказочный забег, он стоял на пьедестале почета в кроссовках «Адидас». А ведь именно я, после мирового рекорда Хари в Цюрихе, в рекордном забеге на десять секунд, поместил его кроссовки в наш музей и разработал будущую модель под названием «9,9», с тем чтобы Хари мог выйти в Риме на старт в этой модели.

Ужасно жаль, что он позволил перевербовать себя моему брату, а с другой стороны, очень типично для нашего семейного раздора, что сразу после добычи «золота» — а Хари преуспел также и в эстафете четыре на сто — спортивной прессе были представлены восемь новых моделей «Пумы» с его именем. Начиная со «Старт-Хари» и «Спурт-Хари» и кончая «Победа Хари». Хотя, конечно, не могу сказать, сколько «Пуме» пришлось за это отстегнуть.

Но сегодня, когда время для примирения и поворота безнадежно миновало, сама фирма продана за границу, а брат мой умер, чем и положил конец всякой вражде, я с мучительной четкостью сознаю, что нам обоим никогда не следовало связываться с этим парнем, не без оснований прозванным «борзой кобель»… А расплата за наши филантропические порывы настала очень скоро: едва он добежал до наконец-то засчитанного мирового рекорда, его догнали всевозможные скандалы. Уже в Риме, когда речь шла об эстафетном беге, этот избалованный тип сцепился со спортивными функционерами. Так что спустя год его спринтерская карьера, можно сказать, завершилась. И это после вертикального взлета! Все неправда, никакая там не авария, как о том официально сообщалось, а грубые нарушения правил любительского спорта послужили к тому поводом. Причем якобы мы — «Адидас» и «Пума» — совратили бедного мальчика с пути истинного. Это, разумеется, вздор, хотя я и должен признать, что мой безгрешный братец издавна преуспевал в перекупке бегунов, причем не стоял за ценой. Фюттерер ли, Гермар или Лауэр — он ко всем подкатывался. Но вот с Хари он опозорился так, что дальше некуда, пусть даже я могу сегодня утверждать, что спортивный суд вел себя слишком мелочно и таким путем сделал невозможными все грядущие победы и рекорды для этого уникального феномена среди спринтеров — ведь даже сам черный Джесси Оуэн с уважением пожимал руку белому Армину Хари.

Короче, я как говорил, так и говорю: просто беда! Пусть даже становление этого гения среди бегунов показывает нам, как мало его талант был подкреплен с моральной стороны, как часто он уже позднее, хоть в роли торговца недвижимостью, хоть в роли предпринимателя оказывался замешан в разных скандалах и как, наконец, к началу восьмидесятых годов до такой степени увяз в болоте темных афер профсоюзного предприятия «Моя родина» и архиепископского ординариата в Мюнхене, что из-за нарушения долговых обязательств и обмана был приговорен к двум годам лишения свободы, но я и по сей день все еще вижу перед собой того большого мальчика, и таким же его, надо полагать, видел и мой брат, когда он сделал мировой рекорд, одолев стометровку за сорок пять беговых шагов, при том, что замер максимальной длины шага показал два метра двадцать девять сантиметров.

Ах, какой это был старт! Едва оттолкнувшись от стартовой ямки, он уже промчался мимо всех, даже мимо цветных бегунов. Много лет продержался этот, последний спринтерский рекорд белого бегуна.

Какая беда, что ему не дозволили лично перекрыть эти знаменитые собственные «десять запятая ноль». Ибо останься Армии Хари у «Адидас» и не заведи он шашни с «Пумой» и с моим братом, он наверняка сделал бы и 9,9. Джесси Оуэне допускал даже, что ему и 9,8 по силам.

 

1961

 

Пусть даже сегодня это навряд ли кого-нибудь задевает и вообще для всех без интереса, но я говорю себе: если вдуматься, это было твое лучшее время. На тебя был спрос, ты был востребован. Больше года ты вел очень рискованную жизнь, от страха сгрыз все ногти, ты подвергал себя опасности, не задаваясь вопросом, а не ухнет ли на это еще один семестр. Я как раз числился студентом Технического университета, меня уже тогда интересовала технология центрального отопления, но тут вдруг, буквально через ночь, поперек города выросла эта самая стена.

Ну и крику же было! Люди бегали на всякие манифестации, митинговали перед рейхстагом и в других местах. Лично я еще в августе перевез сюда свою Эльке, которая там, у них, изучала педагогику. Это было проще простого, с западногерманским-то паспортом, организовать который для нее по части всяких паспортных данных и фотокарточки не составило никакого труда. Но уже к концу месяца нам пришлось нарисовать себе новые пропуска и работать погруппно. А я стал у них связным. С моим западным паспортом, выданным в Хильдесхайме, откуда я, собственно, родом, все прекрасно получалось до начала сентября. Потом нас обязали, покидая восточный сектор, оставлять на контроле разовые пропуска. Мы, может, и пропуска бы сумели нарисовать, если бы кто-нибудь своевременно снабдил нас гербовой бумагой из зоны.

Впрочем, сегодня никто об этом и слышать не желает. Про моих детей даже говорить нечего. Они просто отключаются, либо заявляют: «Ладно, ладно, папа, вы тогда все были на порядок лучше, чем мы. Это и без тебя всем известно». Может, потом, внукам, когда я расскажу им, как перевез сюда их бабушку, которая застряла там, на Востоке, и как после этого активно участвовал в товариществе «Бюро путешествий» — мы так называли себя ради конспирации. У нас были высококлассные специалисты, которые подделывали печати и штемпеля с помощью крутых яиц. Другие, напротив, предпочитали переводить текст заостренными спичками. Почти все мы были студентами, очень левых взглядов, но встречались среди нас и члены корпораций, бурши, и такие, которые вообще не интересовались политикой. Голосовать бегали на Запад, правящий бургомистр Берлина выступал кандидатом от социалистов, но я не поставил свой крестик ни против Брандта со товарищи, ни против старого Аденауэра. Мы принимали в расчет только практическую деятельность. Мы должны были, как у нас это называлось, «перевешивать» паспортные фотографии также и в иностранные паспорта, шведские, голландские. Или через контактные группы организовывали паспорта со схожими фотографиями и данными — цвет волос, цвет глаз, рост, возраст. Далее мы организовывали подходящие к случаю газеты, монетки, использованные билеты, словом, тот типичный хлам, который человек, к примеру, одна молодая датчанка, могла иметь у себя в сумочке. Дьявольская была работа — и все даром, только с возмещением издержек.

Но вот сегодня, когда даром больше ничего не бывает, никто не желает мне верить, что мы, студенты, не брали денег за свою работу. Не спорю, попадались такие, которые, когда начали прорывать туннель, протягивали руку за вознаграждением. Вот и получился чистый идиотизм — я говорю про наш проект «Берна-уэрштрассе». Это случилось, когда некая троица содрала с американской телегруппы за право вести съемки в туннеле тридцать тысяч, а мы о том не ведали ни сном, ни духом. Копали четыре месяца. Не что-нибудь, а бранденбургский песок! Труба получилась свыше ста метров в длину. И когда начались съемки — а мы тем временем вели по туннелю человек примерно тридцать, со старушками и детьми, на Запад — я подумал, что потом из этого получится настоящий документальный фильм. Но какое там потом, его сразу же пустили по телевизору, и весь наш туннель накрылся бы, если бы, несмотря на дорогую отсасывающую установку, не ушел под воду незадолго перед этим. Но тогда мы продолжили свое дело в другом месте.

Нет и нет, жертв у нас не случалось. Уж я-то знаю. Это все больше выдумки. Все газеты пестрели сообщениями, когда кто-нибудь, проживавший в пограничном доме, прыгал из своего окна на четвертом этаже и падал на мостовую буквально рядом с брезентом, который натянули пожарники. Или годом позже, когда Петер Фехтер хотел перебраться на ту сторону через Check-Point Charlie, его подстрелили и, поскольку никто не мог прийти к нему на помощь, он истек кровью. Попотчевать публику такими рассказами мы не могли, наш девиз был: стопроцентная надежность. И тем не менее, я мог бы порассказать вам такие истории, которым уже и тогда не все соглашались верить. Например, как много народу мы перевели по сточным каналам. И как ужасно в этих каналах воняло мочой. Один из маршрутов побега из Центра в Кройцберг назывался у нас «Глокенгассе 4711», потому что всем, и беглецам и нам самим, приходилось шагать по колено в нечистотах. Позднее я стал замыкающим и, едва в канал спускалась вся партия, ставил на место крышку канализационного люка, потому что последние беглецы всегда очень паниковали и по большей части забывали об этом. Так случилось и в канале для стока дождевой воды, под Эспланаденштрассе на севере города. Некоторые, едва осознав, что они на Западе, подняли страшный шум. От радости, само собой. Но тогда чины Народной полиции, которые дежурили с той стороны, смекнули, что к чему. И побросали в канал бомбы со слезоточивым газом. Или эта история с кладбищем, ограда которого входила составной частью в Стену. Мы прорыли к нему в песке низкий туннель, чтобы ползком, прямо к колумбарию, и наша клиентура, все сплошь люди самого безобидного вида с цветами и прочими приношениями, вдруг исчезала. Раз и другой все сошло благополучно, но потом одна молодая женщина, которая надумала бежать с ребенком, оставила подле снова закрытого люка пустую детскую коляску, что, конечно, сразу бросилось в глаза.

Но такие неудачи нельзя было исключить. А теперь, если желаете, история совсем другого рода, в которой все произошло удачно. Или довольно? Я уже привык, что слушать долго никто не хочет. Несколько лет назад, когда стена еще стояла, все было по-другому. Порой коллеги, с которыми я работал вместе на теплоцентрали, утром в воскресенье, после первого стаканчика, меня спрашивали: «Улли, а как это было? Расскажи, как вы все делали, когда ты перетаскивал на Запад свою Эльке…» Но сегодня никто не желает об этом слушать, здесь, в Штутгарте, тем более нет, потому что эти швабы, они и в шестьдесят первом почти ничего не поняли, когда ни с того ни с сего, поперек Берлина… А когда стены — и тоже ни с того ни с сего — не стало, они поняли и того меньше… Они даже, пожалуй, предпочли бы, чтоб она все еще стояла, потому как с них не брали бы тогда деньги на солидарность, которые им приходится выкладывать с тех пор, как стены не стало. Вот я и не говорю больше об этом, хотя это было лучшее время моей жизни, когда мы по колено в нечистотах продвигались через туннель… Или ползком, через другой туннель… Во всяком случае, моя жена права, когда говорит мне: «Тогда ты был совсем другой, тогда мы действительно жили».

 

1962

 

Вот как нынче папа, когда куда-нибудь отправляется, чтоб повидать своих людей в Африке или там в Польше и чтоб с ним при этом ничего не случилось, так и главный транспортный диспетчер, когда предстал перед нашим судом, тоже сидел в такой клетке, только у него она была закрыта лишь с трех сторон. А с той стороны, которая обращена к господам судьям, его стеклянная клетка была без стены. По предписаниям службы безопасности, вот почему я и застеклил ее особым стеклом, дорогим, пуленепробиваемым, лишь с трех сторон. В результате небольшого везения этот заказ достался моей фирме, потому что мы всегда обслуживали клиентов с нестандартными запросами. Банковские филиалы по всему Израилю и ювелирные магазины на Дицценгофштрассе, которые выставляют напоказ в своих витринах драгоценности и потому хотят быть гарантированы от вторжения. Но уже в Нюрнберге, а Нюрнберг был когда-то очень даже красивый город, где раньше проживала вся наша семья, мой отец возглавлял стекольную фирму, которая поставляла свои изделия даже в Швейнфурт и Ингольштадт. Работы хватало, до тридцать восьмого, тогда много чего разлетелось вдребезги, вы сами знаете, почему. Боже праведный, ну и ругался же я мальчишкой, потому что отец у меня был очень строгий и мне изо дня в день приходилось работать, даже по ночам.

Нам обоим повезло, и мы выбрались, мой маленький брат и я. Только мы двое. Все остальные, уже когда началась война, напоследок обе моих сестры и все кузины, попали сперва в Терезиенштадт, а потом уж и не знаю куда, то ли в Собибор, то ли в Освенцим, не знаю, не знаю. Одна только мама загодя, вполне естественным путем, как это называют, умерла от сердечной недостаточности. А разузнать что-нибудь более точно даже Герсон — Герсон это мой брат — тоже не смог, хотя потом уже, когда наконец наступил мир, расспрашивал и разыскивал повсюду, в Франконии и вообще всюду. Вызнал он только даты, когда отправлялись транспорты, точно, день в день, потому что из Нюрнберга, где проживала наша семья, поезда всегда уходили переполненные.

А теперь вот он, которого во всех газетах называли «Транспортник смерти», сидел в моем стеклянном коробе, и был этот короб непробиваемый для пулей. Извините, мой немецкий уже нехороший, потому что я был девятнадцать, когда с младшим братом поплыл в Палестину, на корабле, но этот, который сидел в стеклянном коробе и подкручивал свои наушники, тот говорил еще хуже, как я. И господа судьи, которые все хорошо говорили по-немецки, тоже это сказали, когда он наговаривал длинные, как солитер, фразы, через которые не пробьешься. Но я сидел среди обычных слушателей и мог лишь понимать, что он все делал только по приказу и что много еще таких, которые все делали только по приказу, только они везунчики, вот и бегают теперь на свободе. И зарабатывают они неплохо, один из них даже статс-секретарь при Аденауэре, с которым нашему Бен Гуриону пришлось вести переговоры насчет денег.

И тогда я сам себе сказал: слушай в оба уха, Янкеле! Тебе, значит, надо было сделать сто, нет, тысячу таких клеток со своей фирмой и нанять еще пару людей, и все бы прекрасно сделал, хотя и не за один раз. Как назовут новое имя, ну, допустим, Алоиз Брюннер, ему совсем маленькую клетку, надписать имя и так символически поставить его клетку между клеткой Эйхмана и скамейкой для судей. На особый стол. Скоро бы весь стол заполнился.

Об этом много писали в газетах, про все ужасы и еще что это немножко банально. Только когда его подвесили за шею, писать стали меньше. Но пока процесс не кончился, все газеты были полны. Только Гагарин, этот советский человек в своем космическом корабле, из-за которого все так ликовали, составил конкуренцию нашему Эйхману, и американцы все узавидовались. А я себе тогда сказал: а ты не думаешь, Янкеле, что оба, в общем-то, находятся в одинаковом положении. Каждый заперт в своем корабле. У Гагарина одиночество еще больше, ведь Эйхман все время видит людей, с которыми он может поговорить, после того, как наши люди приволокли его из Аргентины, где он разводил курей. А говорить он любит. Больше всего он любит говорить, как был бы рад отправить нас, евреев, не в газ, а на Мадагаскар, и что вообще он ровным счетом ничего против евреев не имеет. И даже восхищается нашей идеей сионизма, потому что такую прекрасную идею можно очень хорошо организовать, это он так сказал. И если б ему не приказали заботиться о транспортах, евреи, может, сегодня сказали бы ему спасибо, потому что он лично позаботился бы о массовой эмиграции.

И тут я себе сказал: ты, Янкеле, тоже должен поблагодарить этого Эйхмана за свою капельку счастья, потому что Герсон — это мой младший братик — смог уехать с тобой в тридцать восьмом году. А вот за остальное семейство благодарить не надо, за отца, и за всех теток, и за всех дядей, и за всех сестер, и за хорошеньких кузин, человек двадцать будет. Вот об этом я с ним поговорил бы, он ведь в курсе, про станцию назначения всех этих транспортов, и куда попали мой строгий отец и мои сестры. Но нельзя мне было с ним разговаривать. Свидетелей и без меня хватало. И еще я был рад, что мне разрешили позаботиться о его безопасности. Может, ему понравилась его клетка из бронированного стекла. Мне таки кажется, что он улыбнулся, чуть-чуть, но улыбнулся.

 

1963

 

Обжитой сон. Явление, которое сохранилось и твердо стало на якорь. Боже, как я могла тогда восторгаться! Корабль, смело спроектированный парусник и одновременно пароход с музыкой, розовато-желтый, лежит он подле все разделяющей отвратительной стены, лежит, закинутый приливом на пустырь, высокий бугшприт противостоит варварству и, как это выявилось впоследствии, отстранен в сферу нереального, если сравнить с любым строением по соседству, каким бы современным оно ни казалось.

Мое ликование считали чрезмерными, как у всякой девушки, не девушки даже, а подростка, и однако же я не стыдилась своих восторгов. Терпеливо, можно даже сказать, с высокомерной невозмутимостью я сносила насмешки более старых гардеробщиц, ибо понимала, что мне, крестьянской дочери из Вильстермарша, а ныне, благодаря стипендии, прилежной студентке консерватории, которая лишь изредка, причем исключительно ради небольшого приработка, выполняла обязанности гардеробщицы, не пристало вслух доказывать свое превосходство. Вдобавок и насмешки моих более зрелых сослуживиц носили весьма добродушный характер. «Наша флейтисточка опять берет высокие ноты», — говорили они, намекая на мой инструмент — поперечную флейту.

И в самом деле, именно Орель Николе, мой глубокоуважаемый наставник, побудил меня и, наверняка, многих других своих учениц, склонных к романтическим мечтаниям, придать своему восхищению, будь то по поводу идеи на благо всего человечества или по поводу выброшенного на берег корабля, именуемого филармонией, красноречивые формы выражения. В конце концов, он ведь и сам пылкий мечтатель, чьи кудрявые волосы словно горят огнем и, как я обнаружила однажды, наделяют его умопомрачительной привлекательностью. Во всяком случае, он тотчас перевел мое сравнение с кораблем на французский: «Bateau йchouй». А берлинцы, те снова пустили в ход свое знаменитое остроумие, смешав для этой цели похожие на палатку элементы конструкции с центральной позицией дирижера, после чего без обиняков окрестили великий проект низкопробным прозвищем «Цирк Караяна». Другие одновременно хвалили и брюзжали. Звучала зависть со стороны коллег-архитекторов. Лишь точно так же чтимый мной профессор Юлиус Позенер метко заметил: «Шаруну было предоставлено право выстроить нечто пираньеподобное и придать тюремному характеру своего создания налет торжественности». Однако я стою на своем: это корабль, если угодно, корабль — тюрьма, внутренняя жизнь которой управляется, одухотворяется, населяется музыкой, если угодно музыкой, запертой внутри и одновременно выпускаемой на волю.

А как насчет акустики? Вот акустику хвалили все, почти все. Я была при том, мне дозволили быть при том, как ее проверяли. Незадолго до торжественного открытия — ну, само собой, Караян замахнулся на «Девятую» — я, не спросив разрешения, прокралась в затемненный концертный зал. Ярусы можно было углядеть, хотя и с трудом. Лишь расположенный в самом низу подиум был озарен светом верхних ламп. Тут из тьмы меня окликнул добродушно-ворчливый голос: «Эй, девочка, нечего стоять без дела! Нам нужна помощь. А ну, быстро на подиум!» И я, никогда не упускавшая случая огрызнуться, я, строптивая крестьянская дочь, мгновенно повиновалась, поспешила вниз по лестнице, после нескольких зигзагов и поворотов вышла на свет и безропотно позволила какому-то человеку, о котором узнала впоследствии, что это акустик, сунуть мне в руку револьвер, снабдив это действие кратким объяснением. Тут из мрака разделенного со всех сторон на соты концертного зала снова пророкотал тот же голос: «Все пять выстрелов, один за другим. Не бойся, девочка, это всего лишь холостые патроны. Ну, давай, говорят тебе: давай!»

Я послушно подняла револьвер, с бесстрашным видом, и, как потом говорили, была в этот миг «прекрасна, как ангел». Короче, стояла и пять раз, один за другим, нажала курок, чтобы можно было провести акустические замеры. И гляди: все удалось. А ворчливый голос, пришедший ко мне из тьмы, принадлежал, как оказалось, архитектору Гансу Шаруну, которого я с тех самых пор начала обожать точно так же, как ранее моего учителя по флейте. Вот почему — а возможно, следуя также призывам внутреннего голоса, — я бросила музыку и с восторгом начала изучать архитектуру. Но время от времени — потому что стипендии мне теперь не дают — я подрабатываю гардеробщицей в филармонии. И от концерта к концерту снова и снова убеждаюсь, как музыка и архитектура довлеют друг другу, особенно если сам кораблестроитель одновременно и пленяет музыку, и выпускает ее на волю.

 

1964

 

Не спорю, обо всем страшном, что произошло и что еще с этим связано, я узнала очень поздно, точнее, когда нам надо было поторопиться со свадьбой, потому что я была уже в положении, и мы сыграли свадьбу по всем правилам, но в Рёмере, той части Франкфурта, где оформляют браки, мы самым настоящим образом сбились с пути. Ну, понятно, волнение, много лестниц. Потом они нам и говорят: «Вы не туда попали. Это двумя этажами ниже. А здесь идет процесс». — «Какой такой процесс?» — спросила я. «Ну, против виноватых в Освенциме. Вы что, газет не читаете? Газеты только об этом и пишут».

Мы тогда снова спустились вниз, где уже дожидались нас приглашенные нами свидетели. Моих родителей там, правда, не было, потому что они поначалу возражали против нашей свадьбы, но зато пришла мать Хайнера, очень взволнованная, и еще две моих подруги с телефонной станции. А потом мы все перешли в Пальмовый сад, где Хайнер заказал для нас столик, и мы по-настоящему отпраздновали событие. Но после свадьбы я никак не могла отвязаться от этих мыслей, ходила туда снова и снова, даже когда была уже на четвертом или пятом месяце, а юстиция перенесла слушание на Франкеналлее, там, в Доме собраний Галлус был довольно большой зал, и в нем больше места для зрителей.

Хайнер со мной ни разу не ходил, даже, когда на товарной станции, где он работал, ему выпадала ночная смена, так что он вполне мог бы. Но я ему рассказывала все, что можно рассказать. Все эти ужасы, и еще цифры, которые уже составляли миллионы, понять трудно, потому что всякий раз назывались как точные совсем другие цифры. В общем, иногда их было три, иногда всего два миллиона отравленных газом или погибших на какой-нибудь другой лад. Но остальное, о чем тоже говорили на суде, выглядело ничуть не лучше, может даже гораздо хуже, потому что это было вполне наглядно и я могла рассказывать об этом Хайнеру, пока он, наконец, не сказал мне: «Хватит об этом рассказывать, когда все это происходило, мне было четыре, от силы пять лет. А ты вообще только-только родилась».

Это правда. Хотя отец Хайнера и его дядя Курт, вообще-то очень симпатичный человек, они ведь оба были солдатами, где-то в глубине России, как мне однажды рассказывала мать Хайнера. Но после крестин Беаты, когда вся семья собралась вместе, и я пыталась рассказать им о процессе в Доме Галлуса и еще про Кадука и Богера, в ответ я всякий раз слышала одно и то же: «Об этом мы ничего ровным счетом не знали. Когда, ты говоришь, это произошло? В сорок третьем? Ну, тогда мы только и знали, что отступать…» А дядя Курт добавил: «Когда нам пришлось оставить Крым и мне, наконец, дали отпуск с фронта, нас здесь всех разбомбили. А про террор, который развязали против нас англичане и американцы, почему-то никто не вспоминает. Ну, ясное дело, победили они, а в таких случаях всегда бывают виноваты другие. И довольно об этом, слышишь, Хайди!»

Но Хайнеру, тому приходилось слушать. Я его просто заставляла, ведь не случайно же мы, когда должны были расписаться, заблудились в здании ратуши и попали на этот самый Освенцим и, что еще хуже, Биркенау, где стояли эти самые печи. Поначалу Хайнер даже не хотел верить, что один из обвиняемых приказал одному из заключенных утопить родного отца, после чего заключенный сошел с ума, и поэтому, только поэтому обвиняемый должен был на месте пристрелить его. Или о том, что происходило в маленьком дворике между блоком 10 и блоком 11 у черной стены. Там расстреливали. Тысячи людей. Когда об этом зашла речь, оказалось, что точной цифры никто не знает. Вообще, с воспоминаниями дело продвигалось плохо. А вот когда я рассказала Хайнеру про качели, названные в честь Вильгельма Богера, — тот придумал такое устройство, чтобы заставить заключенных говорить, — Хайнер поначалу вообще ничего не мог понять. Поэтому я нарисовала для него на бумаге модель, которую один из свидетелей демонстрировал судьям на заседании. На поперечной перекладине висела кукла — ну, заключенный — в полосатой арестантской одежде, причем он был так связан, что этот самый Богер мог бить его точно между ногами, всякий раз по мошонке. Да, да, точно по мошонке. «Ты только представь себе, Хайнер, — сказала я ему, — когда свидетель все это объяснял суду, Богер, который сидел на скамье подсудимых чуть правей, позади свидетеля, улыбался, по-настоящему улыбался уголками губ…»

Верно, верно, я и сама себе задавала такой вопрос: разве это человек? И однако нашлись свидетели, которые утверждали, будто этот Богер вел себя очень корректно и даже взял на себя заботу о цветах в комендатуре. По-настоящему он ненавидел только поляков, евреев он совсем не так сильно ненавидел. Правда, все такое про газовые камеры и крематорий в головном лагере и в Биркенау, где среди прочего содержалось в особых бараках множество цыган и все погибли в газовых камерах, понять было труднее, чем про эти качели. О том же, что этот самый Богер имел известное сходство с дядей Хайнера Куртом, особенно, когда у него делался добродушный взгляд, я, конечно, Хайнеру рассказывать не стала. Это было бы подло по отношению к дяде Курту, который вполне безобидный и вообще само добродушие во плоти.

Но вот это самое про качели и другие факты, они застряли в голове и у меня, и у Хайнера, и всякий раз, когда мы отмечали годовщину свадьбы, мы вспоминали обо всем, еще и потому, что тогда я ходила беременная Беатой, и говорили: «Будем надеяться, что на ребенке это не отразилось». Но прошлой весной Хайнер вдруг сказал: «Если мне летом дадут отпуск, может, съездим в Краков и Катовице? Мать тоже давно об этом мечтает, она ведь сама родом из Верхней Силезии. Я уже наводил справки у „Орбиса“. Это польское турбюро».

Впрочем, лично я не знаю, хорошо ли это для нас и выйдет ли из этого что-нибудь, хотя получить сейчас визу проще простого. Кажется, от Кракова недалеко и до Освенцима. Туда можно съездить на экскурсию. Так сказано в проспекте…

 

1965

 

Бросить взгляд в зеркало заднего вида и снова глотать километры. По пути из Пассау в Киль. Прочесывать отдельные участки. На охоте за голосами. За руль нашего, взятого напрокат ДКВ, уселся Густав Штеффен, студент из Мюнстера, и поскольку родом он из не слишком хорошей семьи, а совсем даже напротив, вырос в католически-пролетарской среде — отец у него когда-то работал в нашем Центре, — вынужденный избрать второй вариант образования: ученье на механика плюс одновременно вечерняя гимназия, теперь же, так как он, подобно мне, хочет порадеть за социалистов, вполне разумно и пунктуально — «Мы совсем другие! Мы никогда не опаздываем!» — отщелкивает все этапы нашего предвыборного путешествия. «Вчера в Майнце, сегодня — в Вюрцбург. Много церквей и много колоколов. Черное гнездо с просветами по краям…»

И вот мы уже припарковываем машину перед Гут-теновскими залами. Поскольку приходится глядеть в зеркало заднего вида, я читаю вопрос на транспаранте, которую всегда аккуратно причесанные мальчики из Молодого Союза поднимают кверху, как послание к Троице, сперва — наоборот, а потом правильно. «Чего ищет атеист в городе Святого Килиана?», и лишь в переполненном зале, где первые ряды захвачены студенческими корпорациями, их еще можно опознать по корпоративным ленточкам, даю ответ, заставляющий смолкнуть общий гул: «Я ищу Тильмана Рименшнейдера», ответ, который выводит на сцену того скульптора и того бургомистра, кому руководство епископата в эпоху Крестьянских войн изувечило обе руки, теперь же, столь громогласно помянутый, он обеспечит моей речи простор и, может быть, внимание: «Пою тебя, о демократия!» — Уот Уитмен, слегка переработанный для избирательных целей…

Но вот чего нельзя было прочитать в зеркале, а можно лишь в воспоминаниях: организовали нашу поездку студенты из Социал-Демократического Союза Высшей Школы, и еще из Либерального Союза Студентов, которые, будь то в Кёльне, Гамбурге или Тюбингене, составляют лишь жалкую кучку и для которых я, когда все это было еще на стадии плана, чреватого надеждами, сварил на Нидштрассе в Фриденау конспиративную кастрюлю чечевичного супа. До той поры СПГ даже и не догадывалась о своем незаслуженном счастье, однако позднее, когда мы уже двинулись в путь, нашла по меньшей мере вполне удавшимся мой плакат с петухом, кукарекавшим С — П — Г. Далее, товарищи были весьма удивлены тем обстоятельством, что залы, хотя мы и взимали плату за вход, были набиты до отказа. Вот только из содержания им многое пришлось не по вкусу, например, мое неизменно высказываемое пожелание, чтобы наконец была признана граница по Одеру — Нейсе, то есть мой вслух заявленный отказ от Восточной Пруссии, Силезии, Померании и — что причиняло мне особенную боль — Данцига. Это выходило за рамки всех решений партийного съезда, равно как и моя полемика против параграфа 218, но и тут говорилось следующее: хотя с другой стороны нельзя не учитывать, что на собрания приходит большое количество молодых избирателей, как, например, в Мюнхене…

Сегодня битком набит цирк Кроне, в котором три тысячи пятьсот мест. Против раздающегося также и здесь эпидемического шипения крайних правых помогают мои, написанные по этому случаю стихи: «Эффект парового котла», которые неизбежно, вот и здесь тоже, поднимают настроение: «Взгляните на этот народ, объединенный шипеньем. Шипоман, шипофлекс, шипофил, ибо шипенье равняет всех, денег не стоит и греет душу. Но ведь кто-то же выложил деньги, чтобы эту элиту духа подготовить к шипенью…» Как хорошо, что я вижу наверху отраженные, словно в зеркале заднего вида, лица друзей, среди них и те, кто давно уже умер. Ганс Вернер Рихтер, мой литературный крестный отец, который поначалу, еще до того, как я отправился в это путешествие, был настроен весьма скептически, но потом сказал: «Ну, теперь давай ты. Я уже через все это прошел. Грюнвальдский круг, борьба против атомной смерти. Теперь твоя очередь растрачивать себя на этом поприще…»

Нет, милый друг, никакого растрачивания. Я еще кой-чему выучился, я прозондировал много лет накапливавшийся застой, продвигаясь по следам улитки, я попадал в места, где до сих пор бушует Тридцатилетняя война, сейчас, например, я попал в Клоппенбург, а он куда черней, чем Вильсхофен или Биберах на Рисе. Густав Штеффен, насвистывая, везет нас сквозь равнины Мюнстерланда. Коровы, повсюду коровы, они множатся в зеркале и невольно вызывают в мыслях вопрос, уж не принадлежат ли и здешние коровы к католической вере. И все больше тяжело нагруженных тракторов, которые, подобно нам, держат курс на Клоппенбург. То многолюдные крестьянские семейства тоже пожелали присутствовать, когда в снятом нами Доме Мюнстерланд собирается выступать сам дьявол собственной персоной…

На речь «Предстоит сделать выбор» у меня уходит два часа, хотя обычно хватает и часа. Я мог бы прямо с листа провозгласить свое «Похвальное слово Вилли» или «Новое платье короля», но такой шум не одолеть и цитатами из Нового Завета. На швыряемые в меня яйца я отвечаю напоминанием о точно так же без толку вышвырнутых инвестициях в сельское хозяйство. Шипеть здесь не шипят. Здесь протесты более весомы. Несколько крестьянских пареньков, которые умело кидают яйца — и даже попадают в цель, — годы спустя уже в качестве новообращенных молодых социалистов пригласят меня по второму кругу в Клоппенбург, но на сей раз я так отвечу яйцеметателям с позиций глубочайшего католического знания: «Да будет вам, ребята, не то в первую же субботу придется вам исповедоваться на ушко господину патеру».

Когда мы покинули место происшествия, одаренные полной корзиной яиц — местность вокруг Вехты и Клоппенбурга славится своими птицефермами, — и я, достаточно перепачканный, сел рядом с водителем, Густав Штеффен, чья молодая жизнь через несколько нет была оборвана в результате автокатастрофы, тоже глянул в зеркало заднего вида и сказал: «Ничего хорошего я от этих выборов не жду, но здесь мы определенно завоевали голоса».

А дома, в Берлине, где я заснул свинцовым сном, у нас загорелась входная дверь, напугав Анну и детей. С тех пор в Германии много чего изменилось, только но части поджогов — нет.

 

1966

 

Бытие — sein или seyn — возвышенные слова вдруг ничего больше не значили, все равно, как их ни пиши. Внезапно — словно суть, основа, все Сущее и все уничтожающее Ничто есть не более как звон пустейших слов, я увидел себя, подвергнутым сомнению и в то же время призванным засвидетельствовать. После столь продолжительной череды лет, а еще потому, что в современном механизме всякие редкостные достопримечательности, немецкая марка, к примеру, поскольку она начала свой путь ровно пятьдесят лет назад, да и пресловутый год шестьдесят восьмой был похож на праздник дешевой распродажи, я начал записывать, что произошло со мной в течение летнего семестра. Ибо внезапно, после того как я предварил свой обычный семинар по средам осторожными намеками на текстуальные совпадения между стихотворениями «Фуга смерти» и «Тодтнауберг», не упомянув, однако, заслуживающую внимания встречу между философом и поэтом, меня, покуда первые доклады моих студентов и студенток скатывались к понятию «разное», глубоко взволновали вопросы, которые были слишком проникнуты духом времени, чтобы придавать им экзистенциальный вес: Кем я был тогда? Кто я теперь? И что, наконец, стало из того, некогда забывающего о себе, но тем не менее радикального представителя шестьдесят восьмого года, который всего лишь два года назад, хотя с виду вроде бы случайно, присутствовал при том, как в Берлине впервые оформился антивьетнамский протест?

Нет, нет, никаких пяти там не было, там было от силы две тысячи, которые, запасшись официальным уведомлением и разрешением, взялись под руки и с громкими криками двинулись от Штейнплац по Харденбергштрассе к Американскому Дому. К этому призывали всевозможные группы и группки, ССНС, СДСВШ, Либеральный Союз Студентов и клуб «Аргумент», равно как и Евангелическая Студенческая Община. Перед этим некоторые, в том числе и я, нарочно сходили в «Маслоторговлю Гофмана», чтобы прикупить яиц самого дешевого сорта. И этими яйцами мы забросали, как это называлось, гнездо империализма. Не только у отсталых крестьян, но и в студенческих кругах швыряние яиц вошло тогда в моду. Да, да, я их тоже бросал и кричал вместе со всеми: «Ами, вон из Вьетнама!» и еще «Джонсон убийца!» Вообще-то должна была состояться дискуссия, и глава американского дома, человек, ведущий себя как либерал, был даже готов к ней, но по воздуху уже летели яйца, а после коллективного яйцеметания при полном невмешательстве полиции мы двинулись по Курфюрстендамм, потом по Уландштрассе назад к Штейнплац. Мне запомнились некоторые надписи на плакатах: «Хэллоу, американы, пакуйте чемоданы!» и «Все вместе против войны!» Жаль только, что некоторые функционеры из СЕПГ вклинились в наши ряды, чтобы — пусть даже безрезультатно — поагитировать нас. Хотя для Шпрингеровских изданий их присутствие было лакомым кусочком.

Но я-то? Меня-то как угораздило бежать в общем ряду? Взяв друг друга под руки? До хрипоты выкрикивать лозунги? Вместе с другими бросать яйца? Выросший в почтенной буржуазной семье, я изучал у Таубе геологию и немножко — философию, попытал счастья с Гуссерлем, наслаждался Шелером, вдыхал Хайдеггера, созерцал себя на его полевых тропинках, был чужд техническому, голому «каркасу», а все близлежащее, политику, к примеру, до сих пор отвергал как нечто «чуждое бытию». И тут, вдруг, я встал на чью-то сторону, поносил президента Америки и его союзников, южнокорейского диктатора Тиу и его генерала Ки, хотя еще и не созрел для того, чтобы, окончательно дав себе волю, издавать крики «Хо-Ши-Мин, Хо-Ши-Мин». Итак, кем же я был тогда, тридцать лет назад?

Покуда семинарские работы, не то два, не то три кратких реферата, занимали от силы половину моего внимания, сам я все задавался этим вопросом. Мои студенты, надо полагать, заметили неполное присутствие своего профессора, однако адресованный непосредственно мне вопрос одной из студенток, почему это автор сократил текст «Сегодняшняя надежда на приход (незамедлительный приход) грядущего слова из уст мыслителя», опубликованный в первой редакции стихотворения «Тодтнауберг», ибо последний вариант стихотворения, напечатанный в сборнике «Lichtzwang», не содержит слов, помещенных ранее в скобках, и этот, главный вопрос вернул меня к университетским будням и — поставленный так резко и прямо — вызвал в памяти ситуацию, в которую я угодил молодым человеком: еще до начала зимнего семестра 1966/67 года я покинул беспокойные, сотрясаемые все более многолюдными манифестациями берлинские мостовые, дабы продолжить обучение во Фрейбурге.

А уж оттуда я перебрался сюда. Вдобавок, меня привлек известный германист Бауман. Свой переезд я попытался истолковывать как Хайдеггеровское «возвращение». Однако своей студентке, чей вызывающий вопрос был призван вынудить меня к «незамедлительному» ответу, я дал уклончивый и уж, конечно, неудовлетворительный ответ, указав на близость сего, весьма спорного, философа к рейху и на его молчание, покрывающее любое злодейство. Тем более, что вскоре после этого я снова мог адресовать вопросы лишь к себе самому.

Да, да, именно в поисках близости к великому шаману я бежал во Фрейбург. Именно он либо его аура притягивали меня. Я рано выучился возвышенным слонам, ибо мой отец, будучи главным врачом шварцвальдского санатория, проводил краткие часы досуга на горных тропах и брал меня еще ребенком с собой, к Тодтнау и оттуда к Тодтнаубергу, никогда при этом не упуская возможности указать мне на скромную хижину философа.

 

1967

 

Хотя мой, идущий ни шатко ни валко семинар по средам, бывал оживляем лишь более чем умеренным интересом, если отвлечься от мотылька, который по ошибке залетел в открытое окно, он был тем не менее достаточно обрывистым, чтобы снова и снова швырять меня на мое припозднившееся бытие и воздвигать передо мной крупноформатные вопросы: что — собственно говоря — погнало меня прочь из Берлина? Разве мне не следовало быть там второго июня? Разве мне не следовало найти себе место среди протестующих перед ратушей в Шенеберге? Не послужил бы также и я, полагавший, будто мне ненавистен персидский шах, подходящей целью для орудующей чердачными балками группы ликующих персов?

На все эти вопросы следовало, хоть и с небольшими оговорками, давать утвердительный ответ. Ну конечно же, я мог бы благодаря плакату с надписью «Немедленное освобождение иранских студентов!» заявить о своей солидарности и попасть на заметку полиции. И поскольку в ратуше, одновременно с визитом шаха, проходило заседание парламентского комитета, где обсуждалась возможность повышения студенческих налогов, мне было бы легче легкого вместе с другими демонстрантами горланить глупейший шлягер прошлых лет: «Кто сможет за это платить?» А когда уже вечером шах со своей Фарах Дивой, сопровождаемый на высшем государственном уровне Альбертцем, правящим бургомистром города, отправился в оперу на Бисмарк-штрассе, меня — не смойся я малодушно в Фрейбург — тоже загнали бы ударные отряды полиции в узкую щель между Крумме— и Зезенхаймерштрассе и — покуда в Опере уже началась торжественная программа — гнали бы все дальше и дальше ударами своих дубинок. Да, спрашивал я себя или отвечал на внутренний вопрос — а разве и мне не мог достаться тот удар, который с близкого расстояния поразил студента германистики Бенно Онезорга, когда полиция проводила свою операцию «Охота на лис»?

Ведь он — как и я — был пацифистом и членом Евангелического Общества Студентов. Как и мне, ему было двадцать шесть лет, как и я, он любил ходить летом в сандалетах и без носков. Ясное дело, это могло достаться мне, это могло уничтожить меня. Но я отошел в сторонку и при содействии философа, который после своего «возвращения» вернулся к спокойствию, удалился на онтологическую дистанцию. Вот почему дубинки достались Бенно, а не мне. Вот почему Кур-рас, сотрудник уголовной полиции в гражданской одежде, направил дуло своего снятого с предохранителя служебного пистолета марки ППК не в мою голову, а поразил Бенно над правым ухом, так что пуля насквозь прошила его мозг, а черепная коробка разлетелась на куски.

Вдруг я смутил своих студентов, громко прервав блаженство интерпретации двух весьма значительных стихотворений выкриком: «Позор! Полицейский Кур-рас был оправдан в двух процессах и продолжал работать до самого выхода на пенсию в Управлении полиции Берлина…» Потом я снова умолк, хотя и видел вызывающе насмешливый взгляд вышеупомянутой студентки, ощущал его даже самым интимным образом и одновременно чувствовал, что меня распирают вопросы, которые уже со времен моего детства загоняли в тупик мое запуганное бытие. Когда же оно свершилось, мое возвращение? Что означало для меня попрощаться с лишь сущим? И с какого точно времени мной в ходе лет овладело возвышенное, дабы — вопреки временному отходу — уже никогда более не выпускать меня из-под своей власти?

Это могло произойти месяц спустя, в то 24-е июля, когда поэт, выздоровев после длительной болезни, прибыл в Фрейбург и, преодолев начальные колебания, прежде чем усладить нас торжественным чтением своих стихов, все же согласился встретиться с философом, чье сомнительное прошлое внушало ему недоверие. Но видеть себя на общей фотографии с Хайдеггером Пауль Целан не пожелал. Потом, правда, он согласился и на это, но для фотографического изображения памятной встречи уже не оставалось времени.

Содержание данного, как и нескольких других анекдотцев, я, освободясь от внутренних вопросов к самому себе, изложил перед моим дневным семинаром, ибо с помощью искусных высказываний — этой студентке в особенности — удалось вызволить меня из ретроспективных комплексов прошлого и разговорить меня в качестве, скажем так, свидетеля той сложной конфронтации; ибо именно мне по указанию профессора Баумана было дозволено наблюдать витрины фрейбургских книжных лавок. По желанию философа все тома стихов поэта должны были занять в витрине достойное место. И глянь-ка: от раннего сборника «Мак и память» до «Языковой решетки» все выглядело недосягаемо и в то же время доступно; даже дополнительные тиражи — и те благодаря моим усилиям можно было наблюдать без помех.

Вот почему именно я оказался тем, кому дозволено было на утренней заре следующего дня, когда предполагалось прибытие поэта в Шварцвальд, где его поджидала хижина философа, все тщательно подготовить. Но Целана снова оттолкнуло поведение философа в мрачные годы, по слухам, цитируя себя самого, он обозвал его «Мастером из Германии» и тем, пусть даже косвенно, завел речь о смерти. Так что нельзя было предугадать, примет ли он это приглашение. Поэт долго колебался, изображая неприступность.

А мы выехали ранним утром, хотя над нами свинцово нависало серое небо. После посещения хижины и того достопамятного разговора — или молчания, при котором никто — даже я и то нет — не должен был присутствовать — состоялась встреча в Санкт-Блазиен, где нас приютило одно кафе. Казалось, все в полном порядке. А поэту явно пришелся теперь по душе мыслитель. Вскоре оба очутились на дорожке к Хорбахской трясине, от восточного края которой все мы брели по гати, выложенной из круглых бревен. Но, поскольку погода оставалась такой же неприятной, а обувь поэта была слишком городской или, как он заметил, «недостаточно сельской», прогулка вскоре была прервана, после чего мы в каком-то заброшенном уголке некоего трактира не без приятности вкусили наш обед. Нет, нет, никаких злободневных разговоров, скажем, беспорядки в Берлине и недавно преданная гласности смерть одного студента не стали нашей темой, напротив, речь шла о растениях, причем выяснилось, что поэт знает столько же, если не больше названий, чем мыслитель. Вдобавок Пауль Целан умел назвать ту либо иную травку не только на латыни, но и по-румынски, венгерски и даже на идиш. Он был родом из города Черновцы, а тот расположен среди многоязычной Буковины.

Все это и другие занятные воспоминания я выложил перед своими студентами, но на особый вопрос, о чем говорили — или о чем умалчивали — в той хижине, мог ответить лишь отсылкой к стихотворению «Тодтнауберг». Вот там кое-что можно вычитать. Так, к примеру, арника, эрудитами называемая также очанка, допускает разнообразные толкования. И весьма символичен колодец перед хижиной с многозначительной звездочкой на нем. К тому же, на центральном месте, гак сказать, как сердцевина, находится та, упомянутая и стихотворении книга для гостей, куда поэт внес свое имя с робким вопросом «чьи имена приютила она до меня?», выразив при этом надежду на «грядущее слово мыслителя в сердце его», причем еще раз следует упомянуть, что слова, заключенные в скобки, а именно «незамедлительный приход», впоследствии стертые поэтом, служили доказательством настойчивости его желания, которому, как нам известно, не суждено было сбыться. Но о чем еще мог идти — или не мог зайти — разговор в хижине, нам неизвестно, остается лишь строить предположения, но угадать нельзя, и тем самым, рана остается открытой…

Примерно в таком духе я обращался к своим студентам, не выдавая им — или упоминавшейся особе, — как часто в мыслях своих я рисовал себе этот предполагаемый разговор в хижине, ибо между бесприютным поэтом и Мастером из Германии, между евреем с не-видимой глазу желтой звездой и бывшим ректором Фрейбургского университета с круглым и точно так же стертым партийным значком, между поименователем и умалчивателем, между выжившим, неустанно объявляющим о своей смерти и провозвестником Бытия и Бога грядущего Несказанное должно бы отыскать необходимые слова, но так и не нашло ни единого.

И это молчание продолжало молчать. Вот и я скрыл от своего семинара собственное бегство из Берлина, якобы безучастно дозволил пытливому взгляду той самой студентки ощупать себя и не поведал, что именно заставило меня на какое-то время бежать высокого, а на другой год снова спасаться бегством, теперь уже из Фрейбурга, в вихрь франкфуртских водоворотов, к тому месту, между прочим, где Пауль Целан сразу же после того, как он покинул наш университетский городок, создал первый вариант своего стихотворения «Тодтнау-берг».

 

1968

 

Казалось, участники семинара вполне удовлетворены, меня, однако, терзало смутное беспокойство. Едва мне с помощью бережно доведенного до слушателей авторитета удалось расслышать в стихотворении из хижины запоздалый отклик на «Фугу смерти» и, одновременно, вызов значимому, но в то же время воспринимаемому как персонификация смерти «Мастеру из Германии», меня снова одолел докучный вопрос: а что сразу после пасхальных каникул следующего года погнало тебя прочь из Фрейбурга? Какое «возвращение» превратило тебя, который до тех пор внимал лишь молчанию в промежутках между словами и посвящал себя возвышенно фрагментарному в постепенно подступающей немоте Гёльдерлина, в радикала шестьдесят восьмого года?

Скорей всего причиной, если не запоздалой, послужило убийство студента Бенно Онезорга, потом, наверняка, покушение на Руди Дучке, которые тебя, по меньшей мере на словах, сделали революционером, ради чего ты и отказался от жаргона идентичности и начал говорить на другом жаргоне, жаргоне диалектики. Примерно так я объяснял это себе и пытался, покуда мой семинар по средам обходился самообслуживанием, докопаться до более глубинных причин своих заблуждений.

Как бы то ни было, я для начала покончил с германистикой во Франкфурте и — словно бы в доказательство своего повторного возвращения — перешел к изучению социологии. Я слушал Хабермаса и Адорно, которому мы — я в самом непродолжительном времени как член СНС — почти не давали открыть рот, ибо среди нас он слыл отнюдь не безусловным авторитетом. И поскольку во Франкфурте ученики особенно рьяно бунтовали против своих учителей, дело кончилось захватом университета, который довольно скоро — потому что Адорно, сам великий Адорно, счел себя вынужденным пригласить полицию, — был снова освобожден. Один из наших выдающихся ораторов, чья элоквенция произвела впечатление даже на мастера отрицания, а именно Ханс Юрген Краль, который, к слову сказать, всего лишь несколькими годами ранее входил в фашистский союз Людендорфа, а потом в реакционный Молодой Союз и который теперь, после абсолютного «возвращения», непосредственно вслед за Дучке воспринимал себя как противостоящий авторитет, так вот, этот самый Краль был арестован, но через несколько дней снова выпущен на свободу и сразу же развил бурную активность, все равно по какому поводу — то ли против чрезвычайного положения, то ли против несмотря ни на что высокочтимого учителя. Так, в последний день книжной ярмарки, 23-го сентября, когда в шестьдесят пятом году в Доме Галлуса завершился последний процесс по Освенциму, одна дискуссия, жертвой которой пал в конце концов и сам Адорно, грозила кончиться беспорядками.

До чего бурные времена! Укрывшись в своем защищенном от всех ветров семинаре и тревожимый лишь провокационными вопросами одной на особицу настырной дамы, я пытаюсь перескочить через бегство, совершенное тридцать прожитых лет назад и влиться в дискуссию, которая постепенно оборачивается судилищем. Какая тяга к могуществу слова! Вот и я, зажатый в толпе, позволял себе разрывные выкрики, надеялся превзойти кралевский пыл, вместе с ним и с остальными содрать одежды с круглоголового мастера все растворяющей в противоречиях диалектики, который сидел теперь смущенный, не находя слов, надеялся и преуспел в этом намерении. Ведь вокруг профессора, у его ног плотным кольцом сидели студентки, которые еще совсем недавно, обнажив груди, тем самым заставили его прервать лекцию, а теперь стремились увидеть и его наготу, наготу чувствительного сердца: он, аккуратно округлый, всегда одетый с изысканным буржуазным вкусом, должен был подвергнуться такому же обнажению. И даже более того: он должен был кусок за куском отбрасывать части защищающей его теории и передать для нужд революции свой только что разодранный в клочья и кое-как залатанный авторитет, чего требовал Краль и с ним все прочие. Он должен приносить пользу, говорили они. Покамест он им еще нужен. Потом — в рядах звездной колонны — на Бонн. При таком правящем классе они просто вынуждены извлечь хоть какую-то пользу из его авторитета. В принципе же его время истекло.

Последние слова, вероятно, выкрикнул я сам. Или кто-то — или что-то — крикнуло из меня. Что побудило меня произнести слово в защиту насилия? Едва я снова начал различать лица своих студентов, которые в Целановском семинаре с весьма умеренным тщанием добывали себе зачет, у меня снова вызвал сомнения мой тогдашний радикализм. Может быть, я хотел позволить себе небольшую шутку? Или был сбит с толку, недопонял кое-какие чрезмерно закругленные фразы, например, фразу о репрессивной толерантности, как ранее ложно истолковал вердикт маэстро против любого забвения Бытия.

Краль, считавшийся наиболее способным учеником Адорно, любил, двигаясь кругами, выложить завершающую петлю и заострить понятие, еще минутой ранее совершенно тупое. Разумеется, можно было услышать и возражения. Например, из уст Хабермаса, который со времен конгресса в Ганновере не уставал повторять слова предостережения против надвигающегося с левой стороны фашизма. Или, скажем, тот усатый писатель, который продался социалистам, а теперь воображал, будто может упрекнуть нас в «злобной слепоте активизма». Зал бушевал. Полагаю, что и я бушевал точно так же. Но вот что побудило меня покинуть переполненный зал до истечения срока? Недостаток радикализма? Или я просто не мог больше видеть физиономию Краля, который из-за отсутствия одного глаза постоянно носил солнечные очки? Или мне было невыносимо созерцать воплощенное страдание, которое символизировал подвергнутый поношению Теодор В. Адорно?

Неподалеку от выхода из зала, где все еще теснилась стоячая публика, ко мне обратился говоривший с небольшим акцентом пожилой господин, явно гость книжной ярмарки: «Что это за чепуху вы тут городите? У нас в Праге вот уже месяц, как повсюду стоят русские танки, а вы здесь разводите рацеи по поводу процессов коллективного обучения народа. Вы лучше поезжайте — и как можно скорей — в прекрасную Богемию. Уж там-то вы сможете изучить всем коллективом, что такое сила и что такое бессилие. Ничего-то вы не знаете, а воображаете, будто знаете все и лучше всех…»

«Ах да, — вдруг произнес я над головами своих студентов, которые с испугом оторвались от интерпретации двух стихотворений, — летом шестьдесят восьмого произошло и еще кое-что. Чехословакия была оккупирована, при участии немецких солдат, между прочим. А спустя год без малого умер Адорно, говорилось, что от сердечной недостаточности. Да, а Краль, тот в феврале семидесятого погиб в автокатастрофе. А в Париже Пауль Целан, так и не дождавшись от Хайдеггера ожидаемого слова, сбросил с моста в реку оставшиеся ему годы жизни. Точная дата нам не известна…»

После этого мой семинар ушел восвояси. В аудитории осталась лишь та, пресловутая студентка. Поскольку у нее явно не было больше вопросов, я тоже хранил молчание. Допускаю, что ее вполне устраивала возможность остаться на какое-то время наедине со мной. Вот мы и молчали вдвоем. И лишь когда она тоже надумала уйти, оказалось, что у нее еще оставались в запасе две фразы: «Ну, я пошла, — сказала она. — От вас все равно больше ждать нечего».

 

1969

 

Это было, должно быть, безумное время, как и в ту пору, когда меня называли трудным ребенком. Я то и дело слышала: «Кармен — трудный ребенок, Кармен — трудный ребенок», или «особенно трудный», или «проблемный». И все это не только потому, что мать у меня была в разводе, а отец по большей части уезжал куда-то далеко на монтажные работы. В нашем детском приюте встречались и другие проблемные дети, среди них даже такие, которым полагалось быть взрослыми, например, наши студенты из Рурского университета, которые поначалу открывали этот приют для студенток, растящих своих детей без отцов, и желали все, как есть все, выстроить на антиавторитарной основе, даже и вместе с детьми пролетариев, как называли нас, когда мы туда поступили. Поначалу это привело к ссорам, потому что и мы сами, и наши родители привыкли к строгой руке. Лишь моя мать, которая впоследствии убирала две комнаты, где раньше было бюро или еще чего-то такое, потому как студенточки считали себя для этого слишком благородными, говорила другим матерям по соседству: «Дайте красным хоть разок поглядеть, как это все делается», потому что в Бохуме инициативная группа, которая желала, чтобы приют был и для детей непривилегированных классов, отличалась крайне левыми настроениями, и там вечно происходило деление на фракции, как это называется, так же и на родительских собраниях, которые по большей части затягивались до полуночи и каждый раз почти завершались скандалом, как мне рассказывала о том моя мать.

Но тогда повсюду, не только у нас, у детей, царил хаос. По всему обществу, куда ни глянь, шли скандалы. Прибавьте еще к этому избирательную компанию. Но перед нашим приютом висел плакат с надписью: «Вместо избирательной борьбы — классовая!», как припоминает моя мать. И она шла у нас, эта борьба. Вечные драки, потому что каждый, а особенно пролетарские дети, желали иметь все игрушки, собранные левыми студентками для себя. Особенно, как говорит моя мать, отличалась по этой части я. А про избирательную борьбу мы, можно сказать, почти ничего и не узнали. Только один раз наши студентки взяли нас с собой на демонстрацию, непосредственно перед университетом, такая здоровая бетонная глыба. И нас заставили кричать вместе со всеми: «Во всем виноваты социал-демократы». После чего эти самые социал-демократы со своим Вилли как-то взяли да и победили на выборах. Но мы, дети, об этом, конечно, ничего не узнали, потому что по телевидению все лето показывали совершенно другое — высадку на Луне. И для нас, которые либо дома, либо у фрау Пицце, нашей соседки, таращились в телик, это было куда интересней, чем всякая там избирательная борьба. После чего мы большими цветными карандашами или красками из тюбика, которые нам разрешили трогать, разрисовали, причем вполне антиавторитарно, кто что хочет, все стены в нашем приюте. Само собой, те два человечка на луне в смешных таких костюмах. И еще луноход, который назывался «Орел». Было довольно весело. Но я, проблемный ребенок, снова обеспечила на родительском собрании очередной скандал, потому что я не только нарисовала на стене этих двух человечков — их звали Армстронг и Алдрин — и не просто обляпала их красками, но и пририсовала — как вполне четко показывали по телевидению — американский флаг со множеством звезд и полосок, и он развевался там, на Луне. А нашим студентам, особенно левым, это было не по вкусу. Большая педагогическая акция! Но добрыми речами у меня ничего нельзя было достичь. И моя мать припоминает, что лишь небольшое число студенток, которые не были маоистками и вообще революционерками, голосовали против, когда на родительском совете было решено смыть мой рисунок с этими «Старс и страйпс», как их до сих пор называет моя мать, со стены. Нет и нет, я ни капельки не плакала. Но держалась очень упрямо, когда один из студентов, да-да, он сейчас в Бонне вроде как статс-секретарь, хотел уговорить меня водрузить на Луне огненно-красный флаг. А я не захотела. Об этом и речи не могло быть. Не то что я против красного, но ведь по телевизору показывали не красный флаг, а совсем другой… И тут, поскольку тот студент пристал ко мне как смола, я и в самом деле учинила хаос и растоптала все эти замечательные цветные карандаши и тюбики с краской, и мелки, и свои, и чужие, так что моей матери, которая ежедневно там убиралась и получала за это деньги от студенток, которые тоже держали здесь детей, пришлось с превеликим трудом отскребать с полов всю эту цветную мешанину, из-за чего она и по сей день, когда встречается с тогдашними матерями, говорит: «Да, уж моя Кармен была самый настоящий проблемный ребенок».

А вот я, если у меня будут дети, буду их наверняка воспитывать по-другому, то есть нормально, пусть даже год, когда произошла высадка на Луну, а моя мать проголосовала вскоре за своего Вилли, был, надо полагать, довольно бурный, так что я и по сей день иногда довольно отчетливо вижу во сне свой приют.

 

1970

 

Моя газета в жизни не возьмет у меня этот материал. Для них нужно рассусоливать примерно в таком духе, что, мол, «Взял всю вину на себя», или что «Внезапно канцлер упал на колени…», или еще гуще: «Коленопреклонение от имени Германии!»

Так вот, насчет «внезапно». Все было продумано до мельчайшей детали. Без сомнения, этот пройдоха, ну, этот его посредник и доверенное лицо, который исхитряется здесь, дома, представить позорный отказ от исконных немецких земель как великое достижение, нашептал ему эту эксклюзивную идею. И тут его шеф, этот пьяница, повел себя как правоверный католик: он упал на колени. Сам-то он, между прочим, вообще не верующий. Устроил шоу. Хотя для обложки — если судить с журналистской точки зрения — получился хит. Как удар бомбы. Тихонько так, вне протокола. Все-то думали, что дело пойдет обычным путем: возложить венок из гвоздик, поправить ленты на венке, отступить на два шага, склонить голову, снова вскинуть подбородок и неподвижным взглядом посмотреть вдаль. После чего с синими мигалками в замок Виланов, в роскошную резиденцию, где уже дожидается бутылка коньяка и коньячные рюмочки. Но не тут-то было! Он позволяет себе такую эскападу, причем не на первой ступеньке, что едва ли было бы рискованно, а прямо на мокрый гранит, не опираясь ни на одну, ни на другую руку, он умело сгибает колени, руки судорожно сжимает перед причинным местом, принимает постную мину, все равно как на страстную пятницу, словно он больший католик, чем папа, потом ждет, пока банда фоторепортеров отщелкает затворами, далее — и опять не самым безопасным образом, чтобы сперва одна нога, потом другая, он рывком поднимается с колен, словно много дней подряд тренировался перед зеркалом, р-раз — и встал, стоит и глядит, будто ему явился Святой Дух во плоти, глядит поверх наших голов, будто ему нужно доказать не только Польше, но и всему свету, как фотогенично, при желании, можно покаяться. Умело, ничего не скажешь. Даже чертова погода ему подыграла. Но в таком виде, с легким бренчанием на клавесине цинизма, моя газета никогда у меня это не возьмет, даже при том, что весь руководящий этаж нашей газеты был бы рад-радехонек, если бы этот коленопреклоненный канцлер вообще сгинул, и чем скорей, тем лучше, сгинул, пусть свергнутый, пусть переизбранный, лишь бы сгинул.

Итак, я делаю новый заход и переключаю регистры своего органа: где некогда находилось варшавское гетто, с бессмысленной жестокостью уничтоженное и стертое с лица земли в мае 1943 года, перед мемориалом, где изо дня в день, даже и в такой вот промозглый, декабрьский, из двух бронзовых канделябров рвутся разорванные ветром языки пламени, в одиночестве, выражая раскаяние за все злодеяния, совершенные именем немецкого народа, упал на колени немецкий канцлер и тем взвалил на свои плечи великую вину, он, который лично не был ни в чем виноват, упал на колени…

Вот, пожалуйста. Уж это кто хочешь напечатает. Носитель великого бремени, человек великой скорби. Может, еще подпустить немножко местного колорита? Парочку реверансов. Повредить это не может. Например, про отчуждение поляков, потому что высокий государственный гость упал на колени не перед памятником Неизвестному солдату, который у них здесь считается национальной святыней, а именно перед евреями. Надо слегка поспрашивать, надо порыться, и тогда всякий настоящий поляк непременно проявит себя антисемитом. Прошло совсем немного времени с тех пор, как польские студенты надумали побуйствовать точь-в-точь как у нас или в Париже, но тогда местная милиция с Мочаром, министром внутренних дел во главе, велела разогнать дубинками этих, как он выразился «сионистских провокаторов». Несколько тысяч партфункционеров, профессоров, писателей и прочих из духовной элиты, по большей части евреев, просто выгнали за дверь. Они уложили чемоданы и уехали, в Швецию, в Израиль. Но про это здесь больше никто не говорит. А вот валить всю вину на нас — это у них считается хорошим тоном. Чего-то они там талдычат «о католической морали, которая живет в сердце каждого истинного поляка», когда этот предатель родины, который в мундире норвежской армии сражался против нас, немцев, заявляется сюда с целой свитой, где и крупповский менеджер Бейтц, и пара писателей левого толка, и еще несколько духовных величин, и подносит полякам на тарелочке нашу Померанию, нашу Силезию, Восточную Пруссию, а потом, на «бис», как в цирке, еще и плюхается на колени.

Но это не имеет смысла. Все равно не напечатают. Моя газета лучше просто отмолчится. Сообщение агентурных агентств — и хватит. И вообще, какое мне дело? Я сам из Крефельда, я наделен рейнским задором. И чего я нервничаю? Бреслау, Штеттин, Данциг? Да плевать я на них хотел. Напишу просто что-нибудь для воссоздания атмосферы: как поляки прикладываются к ручке, как хорош Старый город, и что Дворец Виланов и еще несколько памятников архитектуры восстановлены, хотя, куда ни глянь, видно, что экономическое положение хуже некуда, пустота в витринах и очереди перед каждой мясной лавкой… В связи с чем вся Польша надеется получить миллиардный кредит, который этот коленопреклоненный тип наверняка посулил своим коммунистическим дружкам. Эмигрантишка! Господи, до чего ж я его ненавижу. Нет, нет, не потому, что он — внебрачный ребенок, такое бывает… Но вот в остальном… И вся его манера держаться… А когда он вдобавок упал на колени… В эту изморось! Смотреть противно… Не-на-ви-жу!

Ничего, пусть только вернется домой, он такое увидит… Да его все газеты в клочья разнесут, и восточные договоры заодно с ним. Не только моя газета. Но ничего не скажешь: на колени он и в самом деле упал здорово…

 

1971

 

Ей-богу, об этом можно бы написать целый роман. Она была моя лучшая подруга. Мы придумывали самые безумные затеи, даже и опасные, вот только последнее несчастье не мы придумали. Началось это, когда повсюду открывались дискотеки и я, которая предпочла бы ходить в концерты и всласть использовала театральный абонемент своей матери, уже начавшей в то время прихварывать, уговорила Уши хоть один раз вместе со мной поглядеть и на что-то другое. Только одним глазком глянуть, сказали мы себе, после чего застряли в первой же дискотеке.

Уши и в самом деле приятно выглядела — кудрявые, рыжеватые, как у лисички, волосы, а на носу веснушки. А какой она была в разговоре! Чуть дерзко, но всегда остроумно. Можно просто позавидовать, как она крутила голову парням, не соглашаясь, впрочем, ни на что серьезное. Сама я казалась себе рядом с Уши тяжеловесом, который придает значение каждому своему слову.

И все же как у меня гудела голова от всей этой музыки — «Hold that train…» — само собой, Боб Дилан. Но и Сантана. И «Дип пёрпль». А больше всего нам нравилась группа «Пинк Флойд». Ах, как нас заводили слова «Мать атомного сердца…» А вот Уши, та предпочитала группу «Степной волк» «Рожденные дикими быть…» Тут она прямо из себя выходила. А у меня такое самозабвение никогда не получалось.

Нет, ничего особенно серьезного не было, ну там сигарета с какой-нибудь травкой, ну еще одна, а больше ничего. О настоящей угрозе здесь и речи не могло быть. Да и то сказать, кто тогда не курил? У меня порог сопротивления был и без того слишком высоким, мне в самом непродолжительном времени предстояло сдавать экзамен на стюардессу, причем я уже работала на внутренних линиях, так что для дискотек почти не оставалось времени. Поэтому я слегка потеряла Уши из виду, о чем, конечно, очень жалела, но это было неизбежно, тем более, что с августа семидесятого я все чаще летала Британскими авиалиниями в Лондон, и все реже показывалась в Штутгарте, где меня, поскольку моя мать и на самом деле все слабела, ожидали совсем другие дела и проблемы, тем более, что мой отец… Впрочем, не будем об этом.

Во всяком случае, за время моего отсутствия Уши явно перешла к более тяжелым наркотикам. Дерьмо из Непала, может быть. А потом она вдруг села на иглу, впрыскивала себе героин. Я слишком поздно, причем лишь от ее родителей, очень скромных и милых людей, обо всем узнала. Но совсем ужасным стало ее состояние, когда она забеременела, не зная даже, от кого. Тут уж смело можно сказать: для нее это было великое несчастье, потому что она еще не завершила профессиональное обучение в школе переводчиков, хотя предпочла бы стать стюардессой, как и я. «Побывать всюду, повидать свет!» Это дитя явно не имело ни малейшего представления о моей нелегкой работе, особенно во время дальних перелетов. Но все равно Уши была моя лучшая подруга, и поэтому я ее подбадривала: «Может, у тебя еще получится, ты ведь совсем молодая…»

А тут случилось это самое. Хотя сама Уши собиралась выносить ребенка, потом уже, из-за героина, она решила, что надо делать аборт, бегала от одного врача к другому и, конечно, без толку. Когда я хотела ей помочь, переправить ее в Лондон, потому что там до третьего месяца можно сделать кое-что за тысячу, а если поздней, то дороже, я же знала от сослуживицы разные адреса, например, Nursing home на Кросс Роад, причем я сказала ей, что возьму на себя расходы по перелету в оба конца плюс обычные расходы в Лондоне и ночлег, она и соглашалась, она и не соглашалась, и вообще иметь с ней дело становилось все труднее, что, конечно, зависело не от меня.

Где-то в Швабском Альбе, у одного из этих коновалов — это была даже супружеская пара, причем у него был стеклянный глаз — ей сделали аборт. Все это, надо полагать, было чудовищно, мыльный раствор впрыснули гигантским шприцем прямо в шейку матки. Все произошло очень быстро. Сразу, после того, как отошел плод, все было вылито в унитаз, а потом просто-напросто спустили воду. Говорят, это был мальчик.

Вот что подействовало на Уши куда сильней, чем всякий там героин. Скорее нужно исходить из того, что девушку доконал сразу и героин, от которого она не могла избавиться, и ужасный визит к этим живодерам. И однако же она храбро пыталась противостоять случившемуся. Но совсем избавиться от зависимости она не смогла, до тех пор, пока мне не удалось наконец, раздобыть для нее за городом, неподалеку от Бо-дензее, адрес Паритетного благотворительного союза. Терапевтическая деревня, а верней сказать, большая крестьянская усадьба, где группа очень симпатичных антропософов поставила себе целью создать своего рода практическую терапию и где пытались методами Рудольфа Штейнера, в числе прочего на основе лечебной ритмики, биологически-динамического овощеводства и соответствующего животноводства снять с иглы первую группу наркотически зависимых.

Туда я и устроила Уши. И ей там понравилось. Она снова начала немножко смеяться и вообще ожила, хотя на этом крестьянском дворе были свои трудности, пусть и другого рода. Коровы вечно вырывались из хлева. Растаптывали все на своем пути. А уж туалет! Не хватало самого необходимого, потому что штутгартский ландтаг наотрез отказал в дотациях. Да и вообще многое шло наперекосяк, особенно во время групповых собеседований. Но Уши это не смущало. Она только смеялась. Даже когда сгорело главное здание лечебницы, потому что, как выяснилось уже позднее, мыши выстроили гнездо и при этом навалили соломы на закрытую печную трубу и сперва там все тлело, а потом загорелось по-настоящему, она все равно никуда не уехала, помогала оборудовать временные прибежища в амбаре, и все действительно шло хорошо, до тех пор, пока, да, до тех пор, пока один из этих иллюстрированных журналов не вздумал крупными буквами напечатать на обложке: «Мы делали аборт».

К сожалению, именно я в день посещений принесла ей этот номер журнала с богато проиллюстрированным репортажем и шикарно оформленной обложкой. Я думала, ей пойдет на пользу, если сотни женщин, среди них много известных, можно будет опознать на карточках паспортного формата: Сабина Синьен, Роми Шнейдер, Сента Бергер и так далее, сплошь звезды кино, которые у нас в авиации всегда проходят по списку VIP. Конечно же, прокуратура должна была приступить к расследованию, потому что это было наказуемо. Она и приступила. Хотя признавшимся женщинам ничего не сделали. Слишком они были знаменитые. Так оно всегда и бывает. Но мою Уши потрясла подобная храбрость, она хотела принять участие и послала в адрес редакции свою историю с приложением фотокарточки. И сразу же пришел отказ. Ее подробное описание — героин плюс коновалы — это уж слишком. Опубликовать такой экстремальный случай значило бы повредить доброму делу. Разве что когда-нибудь попозже. Ведь борьба против параграфа 218 еще далеко не закончена.

Уму непостижимо. Такой равнодушный бюрократизм! Для Уши это было чересчур. Через несколько дней после полученного из редакции отказа она исчезла. Мы искали повсюду. Ее родители и я. Всякий раз, когда мои служебные обязанности мне это позволяли, я искала. Я прочесала все дискотеки. Уши нигде не было. А когда ее наконец обнаружили на штутгартском вокзале, она лежала в дамском туалете. Обычная сверхдоза, «золотая доза», как это называется у них.

Разумеется, я до сих пор горько себя упрекаю. Ведь она была моя лучшая подруга. Мне следовало крепко взять ее за руку, полететь с ней в Лондон, сдать на Кросс Роад, заплатить вперед, потом забрать ее оттуда, принять, поддержать морально, ведь я правильно говорю, Уши? Наша дочка вообще-то должна была называться Урсула, но мой муж, человек, исполненный понимания и трогательно заботящийся о нашем ребенке, потому что я до сих пор летаю с «Бритиш Эйрлайнс», сказал, что будет лучше всего, если я просто напишу про Уши…

 

1972

 

Я это теперь он. Он живет в пригороде Ганновера Лангенхаген и учительствует в начальной школе. Ему — теперь это больше не я — ничто в жизни не давалось легко. С гимназией ему пришлось расстаться после семи классов. Потом точно так же пришлось до окончания бросить коммерческое училище. Потом он торговал сигаретами, потом дослужился до ефрейтора, еще раз попытал счастья в Частной коммерческой школе, но не был допущен к выпускному экзамену, потому что не имел аттестата зрелости. Потом он уехал в Англию, чтобы усовершенствоваться в языке. Там он мыл машины. Потом хотел поехать в Барселону, чтобы изучить испанский. Но только в Вене, где друг морально укрепил его, проделав с ним курс так называемой психологии успеха, он набрался храбрости, начал все по новой, поступил в Ганноверскую Академию управления и добился своего: ему разрешили учиться даже и без аттестата зрелости, там же он сдал экзамен на учителя и теперь является членом профсоюза «Воспитание и наука», он даже возглавляет комитет молодых учителей, прагматичный левак, который хочет постепенно, шаг за шагом, изменить общество, о чем и мечтает в глубоком кресле, где-то удачно купленном по случаю. И тут у его дверей на Вальсродерштрассе, третий этаж, слева, раздается звонок.

Я, а я это он, открываю дверь. За дверью стоит девушка с длинными русыми волосами. Она хочет поговорить со мной, с ним.

— У вас не могли бы переночевать два человека? — Она говорит: «у вас», потому что откуда-то узнала, что он — или я — живет не один, а с подружкой. Он и я отвечаем утвердительно.

Уже потом, за завтраком, у него возникают сомнения, и у его подружки тоже.

— Но ведь это можно только подозревать, — говорит она. Впрочем, сначала мы отправились в школу, потому что она, как и я, тоже учительствует, но только в смешанной школе. Мне с моими учениками предстояла экскурсия в Птичий парк, он расположен неподалеку от Вальсроде. Хотя и потом сомнения нас не покидали. «Может, они уже вселились, потому что я дал длинноволосой ключи…»

Вот почему он решает переговорить с приятелем, как, вероятно, поступил бы и я сам. И приятель повторяет то, что приятельница уже сказала за завтраком: «Да набери 110 и дело с концом». С моего одобрения он набирает 110 и просит соединить себя со Спецкомандой. Спецкоманда БМ выслушивает сообщение, потом говорит: «Мы проверим», что и делает в гражданской одежде. Затем при содействии вахтера они берут под контроль лестничную клетку. Тем временем навстречу им по лестнице поднимается молодая женщина с молодым человеком. Вахтер спрашивает, кто им нужен. Они отвечают, что им нужен учитель. «Да, — отвечает вахтер, — учитель живет у нас на третьем этаже, но сейчас его, кажется, нет дома». Несколько позже молодой человек возвращается, отыскивает на улице телефонную будку, но в тот момент, когда он опускает монету, его задерживают и находят при нем пистолет.

С точки зрения политики учитель наверняка левей, чем я. Порой, сидя в купленном по случаю кресле, он размышляет о прогрессивном будущем. Он верит в «Процесс эмансипации обездоленных». Он вполне согласен с мнением некоего ганноверского профессора, который почти так же известен в левых кругах, или, скажем, не меньше, чем Хабермас, который по поводу БМ якобы сказал следующее: «Знаки, которые они хотят подать своими бомбами, на поверку оказываются блуждающими огоньками. Эти люди дали в руки правым такие аргументы, которые компрометируют весь левый спектр».

Что соответствует и моему мнению. Вот почему оба мы, он и я, он как учитель и профсоюзный деятель, а я как лицо свободной профессии, набрали 110. Вот почему служащие уголовной полиции находятся сейчас в квартире, которая и есть квартира учителя и в которой стоит купленное по случаю кресло. У женщины, открывшей дверь на звонок полиции, болезненный вид, короткие, всклокоченные волосы, она настолько худа, что совершенно не соответствует тому фото, которым располагает полиция. Может, они вовсе и не ее ищут. Ведь ту уже несколько раз объявляли умершей. Она-де умерла от опухоли мозга, как о том писали газеты.

«Свиньи вы!» кричит женщина при задержании. Но лишь когда полиция обнаруживает в квартире учителя раскрытый иллюстрированный журнал с рентгеновским снимком черепа разыскиваемой особы, она понимает, кого поймала. И не только это находят служащие особого отдела в квартире учителя: боеприпасы, оружие, гранаты и косметичку марки «Ройял», в которой лежит бомба на четыре с половиной килограмма.

«Нет, — заявляет впоследствии учитель в одном интервью, — именно так я и должен был поступить». Лично я тоже думаю, что иначе он и его подруга с головой бы увязли в этой истории. «И однако же, — говорит он, — у меня возникло какое-то неприятное чувство. Ведь раньше, до того, как она принялась за свои бомбы, я часто был с ней одного мнения. Например, с тем, что она писала в „Конверт“ после террористического акта во Франкфуртском универсальном магазине Шнейдера: „Против версии умышленного поджога говорит то обстоятельство, что при этом могли пострадать люди, которые не должны были пострадать“. Но позднее, в Берлине, когда выпустили Баадера, она во всем принимала участие, причем был тяжело ранен один мелкий служащий. После чего она ушла на дно. Потом были жертвы с обеих сторон. Потом она пришла ко мне. Потом я… Но вообще-то говоря, я думал, что ее уже нет в живых…»

Он, учитель, в котором я вижу себя, намерен израсходовать сумму, причитающуюся ему от государства за то, что он позвонил по номеру 110, на предстоящий процесс, чтобы с каждым, к этому времени схваченным, включая Гудрун Энсслин, которая сама себя выдала, когда зашла в Гамбурге в шикарный бутик, обошлись по справедливости в ходе процесса, на котором, по его словам, будут вскрыты общественные взаимосвязи.

Я бы на его месте так не поступал. Жалко такую уйму денег.

Почему все эти адвокаты, Шилли и ему подобные, должны наживаться на процессе? Пусть он лучше раздаст деньги по школам, по своей и по другим, в пользу социально незащищенных, о которых он так печется. Но кому бы он ни отдал свои деньги, настроение у него все равно не улучшится. Как, впрочем, и у меня. Потому что до конца своих дней он останется тем человеком, который набрал номер 110. Я испытываю то же самое.

 

1973

 

Какой там к черту целительный шок?! Плохо же вы знаете моих зятьев, всех четверых. И женаты они вовсе не на моих дочках, а переженились втихаря на своих машинах. Чистят-моют, и в воскресенье тоже, стонут по поводу каждой крохотной царапины. Говорят исключительно про дорогие телеги, «порше», к примеру, и тому подобное, поглядывают на них, как на красивых девчонок, с которыми недурно бы согрешить. А теперь мы имеем очереди перед каждой бензоколонкой. Нефтяной кризис! Вот это был удар, доложу я вам! И это был шок, но вовсе не целебный. Ну, само собой, они делали запасы. Все четверо. А Герхард, который обычно вещает как апостол здорового образа жизни: «Ради Бога, никакого мяса! И никаких животных жиров!», который молится на грехемовский хлеб из отрубей, так долго сосал шланг, переливая бензин из канистры — конечно же, он тоже делал запасы, — что чуть не отравился бензином. Тошнота, головная боль, литрами пил молоко. А Хайнц-Дитер, тот и вовсе налил полную ванну, так что воняло по всей квартире, и маленькая Софи упала в обморок.

Ох уж мои зятья! Кстати, два других ничуть не лучше. Вечное занудство из-за ограничения скорости — не больше ста. И, поскольку в бюро у Хорста температура не должна превышать девятнадцать градусов, он считает, что ему положено дрожать от холода. И вечно ругается: «А все эти погонщики верблюдов виноваты! Эти арабы!» Потом оказывается, что это уже не арабы, а израильтяне, которые затеяли очередную войну и прогневали саудовских арабов. «Вот и понятно, — кричит Хорст, — что они прикрутили нефтяной кран, чтобы нам и сейчас не хватало, и в будущем тоже». Тут Хайнц-Дитер уже готов зарыдать: «Теперь не стоит даже копить деньги на новый БМВ, раз на автобане надо ползти максимум со скоростью сто, а на сельских дорогах так и вовсе восемьдесят…» «Вот она, ваша социалистическая уравниловка, это вашему Лауритцену, который считает себя транспортным министром как раз по вкусу», — грохочет Эберхард, мой старший зять, и при этом не на шутку схватывается с Хорстом, который хоть и член партии, но так же помешан на машинах. «Вы только подождите, вот будут выборы…» И оба ужасно ругались.

И вот тут я воскликнула: «Слушайте все! У вашей автономной тещи, которая всегда была легка на подъем, возникла роскошная идея». Потому что с тех пор, как умер отец, а девочки мои еще толком не оперились, я считаюсь главой семьи, и этот глава хоть и не прочь поворчать, когда надо, но зато держит в руках всю лавочку и при нужде может дать добрый совет, например, если разразится настоящий энергетический кризис, насчет которого нас предостерегали люди из Римского клуба, и все решат, что теперь можно сходить с ума. «Итак, слушайте все, — сказала я по телефону, — вам ведь известно, что я давно уже предвидела конец подъема. Вот он вам налицо. Но я до сих пор не вижу причин для скорби, даже пусть завтра будет День поминовения, когда все равно, как и в каждое воскресенье, запрещено садиться за руль. Итак, давайте устроим семейную прогулку. Ну ясно же, что пешком. Сначала сядем на третий трамвай, а от конечной станции — на своих двоих, ведь вокруг Касселя всюду такие красивые леса. Итак, вперед, в Ястребиный лес!»

Ну и вой поднялся. «А если дождь пойдет?» «Если и в самом деле пойдет, побежим к замку Вильгельмсхёе, посмотрим всяких там Рембрандтов и прочие картины, а оттуда снова пешком». «Да видели мы уже это старье!» — «И кто это, спрашивается, бегает по лесу в ноябре, когда на деревьях не осталось ни единого листочка?» — «Если уж устраивать семейный выход, давайте лучше пойдем в кино…» «Или соберемся у Эбер-харда, затопим камин в холле и посидим так уютненько…»

«Без возражений! — отвечала я. — Дети уже радуются». И вот мы всей семьей тронулись под моросящим дождичком, в плащах и резиновых сапогах, от конечной станции Друзельталь и прямо в Ястребиный лес, который даже без листьев очень красиво выглядит. Два часа мы ходили вверх по горам, вниз по горам, мы даже ланей видели, хотя издали, как они смотрят, а потом скачут прочь. А я показывала детям, где какие деревья: «Вот это бук, а это дуб, а вот и хвойные деревья, но верхушки у них словно ржавчиной покрыты. Это все из-за промышленности и автомашин, множества автомашин. Из-за выхлопных газов, понимаете?» А потом я показывала детям желуди и буковые орешки и рассказывала, как мы в войну их собирали. Еще мы видели белок, как они шныряют вверх по стволу, вниз по стволу. До чего ж это было красиво. А потом со всех ног, потому что дождь припустил сильней, мы влетели в ближайший трактир, где злая теща и добрая бабушка пригласила всех на чашечку кофе с пирожными. А для детей был лимонад. Ну и по рюмочке тоже. «Сегодня даже водители имеют право», — поддразнивала я своих зятьев. А еще я рассказывала детям, чего еще не хватало в войну, не только бензина, и что если набрать довольно буковых орешков, из них можно давить масло.

Только лучше не спрашивайте меня, что было потом. Вы моих зятьков еще не знаете. Какая там благодарность! Нет, они ворчали из-за этой дурацкой беготни под дождем. Вдобавок, своим сентиментальным восхвалением скудного военного хозяйства я подала детям дурной пример. «Мы ведь не в каменном веке живем», — прорычал Хайнц-Дитер. А Эберхард, который при всяком удобном и неудобном случае называет себя либералом, всерьез сцепился с Гудрун, моей старшей, так что в конце концов он даже вынес из спальни свое постельное белье. Ну а теперь угадайте, где бедняжка провел ночь. Правильно, в гараже. В своем старом «опеле», который он начищает и намывает каждое воскресенье.

 

1974

 

Что это за чувство такое, когда человек сидит перед ящиком и воспринимает себя в двойном виде? Кто привык двигаться по двойной колее, того это, по сути дела, не должно бы волновать, коль скоро он встречается со своим «я» лишь в исключительных случаях. Просто бываешь слегка удивлен. Не только в суровые годы профессиональной подготовки, но и на практике тебя обучали как-то ладить с этим двояким «Я». Потом уже, когда ты отсидел шесть лет в исправительном заведении Рейнбах и лишь спустя эти шесть лет, после длительного процесса, согласно решению малой судебной палаты, получил право пользоваться персональным телевизором, раздвоенность собственной личности стала для тебя вполне очевидна, но раньше, в семьдесят четвертом, когда ты находился в тюрьме Кёльн-Оссендорф на правах подследственного и высказал желание получить телевизор в камеру на продолжительность одной из игр мирового первенства, события на экране во многих отношениях просто разрывали тебя на части.

И не в том дело, что поляки под проливной дождь продемонстрировали фантастический класс, и не в том, что мы выиграли против Австралии, и что даже во встрече с Чили добились ничьей, нет, все случилось, когда Германия играла против Германии. За кого ж я тогда болел? За кого болел я или опять-таки я? Чьим успехам имел право радоваться? Что именно, какой внутренний конфликт возник во мне, какие силовые поля начали рвать меня на части, когда Шпарвассер забил свой гол?

За нас? Против нас? Поскольку меня каждое утро возили на допрос в Бад Годесберг, в Федеральном криминальном управлении должны бы знать, что мне не чужды такого рода проверки на прочность. Впрочем, это вовсе и не была проверка на прочность, скорее это было чувство, подчиненное германской раздвоенности, и следование ему было двойным долгом. До тех пор, пока я как надежнейший референт канцлера и вдобавок как собеседник в часы одиночества имел возможность двоякого самоутверждения, я вполне выдерживал это напряжение, тем более что не только канцлер был вполне доволен моей работой, но и Берлинский Центр через связных давал мне понять, что мною весьма довольны и что моя деятельность удостоилась похвалы на самом верху. Можно было не сомневаться, что между ним, воспринимавшим себя как «канцлер мира», и мной, который в силу своей миссии выступал как «разведчик мира», существовало продуктивное согласие. Хорошее было время, когда даты жизни канцлера гармонизировали с датами его референта в деле мира. Короче, я работал с огоньком.

И вот тут, когда 22-го июня свисток судьи возвестил шестидесяти тысячам зрителей о начале матча ФРГ-ГДР на гамбургском стадионе «Фолькспарк», вдруг возникло ощущение, будто тебя разрывают на части. Правда, первый тайм не принес гола, но когда маленький, шустрый Мюллер на сороковой минуте чуть было не вывел вперед команду ФРГ, но угодил в штангу, я едва не заорал: «Гол, гол, го-ол!», едва не пришел в экстаз и не вознес у себя, в тюремной камере, хвалу преимуществам западного государства, как подобным же образом собирался бурно ликовать, когда Лаук, чисто переигравший Оверата, и позднее, в ходе игры убравший самого Нетцера, все же пробил мимо ворот Западной Германии.

Я чувствовал себя словно в контрастной ванне. Даже решения судьи из Уругвая сопровождались пристрастным комментарием, полезным то для одной, то для другой Германии. Я увидел себя недисциплинированным и, так сказать, расколотым. Хотя утром того же дня, когда меня допрашивал главный полицейский комиссар Федерау, мне удавалось ни на йоту не отступить от заданного текста. Речь шла о моей деятельности в особенно левом округе СПД Гессен — Юг, где меня считали хоть и деятельным, но крайне консервативным однопартийцем. Я с легкостью признался, что принадлежу к правому, более прагматичному крылу социал-демократов. Потом мне устроили очную ставку с конфискованными у меня принадлежностями из моей фотолаборатории. В таких случаях уводят в сторону, ссылаются на прежнюю деятельность профессионального фотографа, демонстрируют привезенные из отпуска фотографии — остатки прежнего хобби. Но потом на свет Божий явилась для обозрения моя мощная узкопленочная камера «Супер 8» и еще две кассеты с очень крутым и высокочувствительным материалом, предназначенная, как говорилось, специально для агентурной деятельности. Это, конечно, еще не было доказательством, но вот уликой… Поскольку, однако, мне удалось ни на йоту не отступить от предписанного текста, я вполне успокоенный вернулся к себе в камеру и порадовался предстоящему матчу.

Ни здесь, ни там никто бы не заподозрил во мне футбольного фаната. До сих пор я даже не знал, что у себя дома Юрген Шпарвассер успешно выступает за Магдебург. А тут я увидел его, увидел, как на семьдесят восьмой минуте он с Хамановского паса принял мяч на голову, пронесся мимо Фогтса, этого крепкого парня, сделал статистом и Хётгеса и вогнал в сетку ворот уже неподвластный Mайеру мяч.

Итак, 1:0 в пользу Германии. Какой Германии? Ну да, я ревел у себя в камере: «Гол, гол, го-ол!», но в то же время меня удручал проигрыш другой Германии. И когда Беккенбауэр несколько раз пытался перейти в атаку, я подбадривал своими криками западногерманскую команду. И моему канцлеру, которого, конечно же, сверг не я — свергли-то его Ноллау, а того пуще — Венер и Геншер, — моему канцлеру я написал на открытке слова соболезнования по поводу такого результата игры, как писал и впоследствии каждое 18 декабря, в день его рождения. Но он мне не отвечал. Впрочем, я не сомневаюсь, что и он со смешанными чувствами воспринял гол, забитый Шпарвассером.

 

1975

 

Скажете, один год похож на другой? Или время уже наливается свинцом и мы глохнем от собственного крика? Я могу вспоминать только отрывочно или, скажем так, вспоминать только смутное беспокойство, потому что у меня под крышей, хоть в Фриденау, хоть в Вевельсфлете на реке Штёр, никогда не было мира и согласия, потому что и Анна, потому что и я, потому что и Вероника, потому что и дети были обижены или разлетелись из гнезда, а я — куда ж еще — спасался бегством в рукопись, нырял в раздутое тело «Палтуса», бежал вниз по ступеням лет, задерживаясь возле девяти, больше чем девяти кухарок, которые порой строго, порой благосклонно управляли мной, а тем временем, в стороне от следов моего бегства бушевало настоящее, и повсюду, все равно в камерах ли Штамхайма или вокруг строительной площадки для будущей атомной электростанции Брокдорф, насилие совершенствовало свои методы, в остальном же, с тех пор как ушел Бранд, а Шмидт, став канцлером, всех нас конкретизировал, ничего особенного не происходило, разве что на экране телевизора царила суета.

Повторяю: год был как год, ничего особенного, или особенный разве в том смысле, что нас, западных немцев, не то четверых, не то пятерых, проверяли на границе, после чего, уже в Восточном Берлине, мы встретили не то пятерых, не то шестерых жителей Восточной Германии, которые, подобно нам, прибыли с рукописью у сердца, Райнер Кирш и Хайнц Чеховски даже из Халле. Поначалу мы теснились у Шедлиха, потом у Сары Кирш или Сибиллы Хенчке, порой у тех, порой у этих, чтобы после кофе с пирожными (и обычных западно-восточных подковырок) зачитывать вслух рифмованные и нерифмованные стихи, слишком длинные главы и короткие рассказы, словом, все, что на данный момент было в работе по обе стороны Стены и в деталях должно было означать жизнь.

Так что же, обычный ритуал, более или менее тщательная проверка документов на границе, проезд к месту встречи (Роткепхенвег или Ленбахштрассе), порой остроумное, порой озабоченное исполнение общенемецких ламентаций, вдобавок зачитанный вслух чернильный поток усердных писак, потом иногда бурная, иногда ленивая критика прочитанного, эти, сокращенные до интимных масштабов отзвуки «Группы 47», а в завершение поспешный отъезд незадолго до полуночи — пограничный контроль, вокзал Фридрихштрассе — разве это и было единственным, остающимся в памяти событием среди дней года?

Далеко отсюда и совсем близко пал в телевидении Сайгон. В панике, с крыши своего посольства покидали американцы Вьетнам. Впрочем, такой конец можно было предвидеть и темой для нас под пирожные с медовой корочкой они не служили. Или террор RAF, который не только проявил себя в Швеции (взятие заложников), но и стал повседневным среди заключенных Штамхайма, до тех пор, пока в следующем году не повесилась у себя в камере (или не была повешена) Ульрика Майнхоф. Но даже эта затяжная проблема не слишком активизировала наши собравшиеся здесь перья. В новинку были, пожалуй, после летней засухи лесные пожары среди Люнебургской пустоши, где на просторной равнине погибло в огненном кольце пятеро пожарных.

Но и это не было темой для Востока — Запада. Возможно лишь, что еще до того, как Николас Борн читал нам из своей «Стороны, отвращенной от земли», Сара с берлинским акцентом свои Бранденбургские стихи, Шедлих же смущал наш ум теми историями, которые позднее вышли на Западе под названием «Попытки близости», я же выставил на проверку фрагменты из «Палтуса», нам было в качестве новости предложено событие, которое в мае, в западной части города вызвало газетный ажиотаж: в Кройцберге, на Грёбенуфер, неподалеку от пограничного перехода Обербаумбрюкке в Шпрееканал, разделявший в этом месте обе части города, упал пятилетний турецкий мальчик по имени Цетин, и никто, ни западно-берлинская полиция, ни матросы Народной армии в своей сторожевой лодке не смогли или не захотели помочь мальчику. А поскольку на Западе никто не решился прыгнуть в воду, а на Востоке ждали приказа от старшего офицера, время прошло, и спасать Цетина было уже поздно. Когда пожарные собрались наконец вытащить тело, турецкие женщины на западной стороне канала завели свой плач, плач этот продолжался и продолжался и, верно, был слышен на Востоке далеко от канала.

А что еще можно под кофе и пирожные рассказать про тот год, который проходил, в общем-то, как и все другие годы? В сентябре, когда мы снова встретились с очередными рукописями, смерть короля Эфиопии — то ли убийство, то ли рак простаты — дала мне повод выдать на-гора воспоминание детства. В «Еженедельном обозрении» Фокса киноман, каким был я, видел негуса Хайле Селассия, когда он в моторном баркасе под моросящим дождем осматривал некий порт (Гамбургский?). Низкорослый, бородатый, под зонтиком, который держал над ним лакей. Вид у него был грустный или озабоченный. Случилось это скорей всего в тридцать пятом году, незадолго до того, как солдаты Муссолини вторглись в Абиссинию (так называли тогда Эфиопию). Ребенком я был бы рад подружиться с негусом и не покинул бы его, когда, уступая превосходящим силам Италии, он был вынужден спасаться бегством из страны в страну.

Но я отнюдь не уверен, что во время нашей западно-восточной встречи речь шла о негусе, а то и вовсе о Менгисту, новейшем коммунистическом властителе. Твердо могу сказать лишь одно: мы были обязаны до полуночи предъявить в зале пограничного контроля, именуемом «Дворец слез», документы и разрешение на въезд. И еще одно было твердо известно: в Западном Берлине, как и в Вевельсфлете, словом, где бы я с фрагментами своего «Палтуса» ни искал крышу над головой, ни мира, ни лада в доме никогда не было.

 

1976

 

Где бы нам ни приходилось встречаться в Берлине, мы всякий раз были твердо уверены, что нас подслушивают. И всюду, под штукатуркой, в люстре, даже в цветочных горшках мы подозревали аккуратно вмонтированные жучки, а потому иронически высказывались о заботливом государстве и его неутолимой тяге к безопасности. Отчетливо артикулируя, и медленно, чтобы можно было записать, мы вскрывали подрывной, по определению, характер лирики и приписывали заговорщические цели нарочитому употреблению сослагательного наклонения. Мы давали Фирме — как доверительно именовали Государственную Безопасность республики рабочих и крестьян — совет попросить о профессиональной поддержке западных конкурентов (в Пуллахе или в Кёльне) на случай, если окажется, что наши интеллектуальные придумки и декадентские метафоры можно разгадать только поверх границ, то есть при тесном сотрудничестве обеих Германий. Мы высокомерно поддразнивали Госбезопасность и подозревали — наполовину всерьез, наполовину для смеха, — что среди нас есть по меньшей мере один агент, причем дружески заверяли друг друга, что подозревать, в принципе, можно каждого.

Два десятилетия спустя Клаус Шлезингер, который тщательно отсортировал в той инстанции, что носит фирменный знак «Гаук», все, лично его касающиеся доказательства стараний Госбезопасности, несколько агентурных донесений, посвященных нашим конспиративным сходкам середины семидесятых годов, и переслал мне. Но в этих донесениях можно было прочесть только, какая именно личность и с какой встречалась перед книжной лавкой у вокзала Фридрихштрассе, кто кого поцеловал при встрече и кто передавал подарки, к примеру, бутылки в пестрой обертке, сообщалось также, на чьем «трабанте» (следует государственный номер) и куда отвезли упомянутых людей, в каком доме (улица, номер дома) скрылись все упомянутые личности и когда — после шести часов наружного наблюдения — они вновь покинули названный «объектом» дом, чтобы разойтись по разным направлениям, в частности, прибывшие с Запада — к пропускному пункту, причем некоторые с громкими разговорами и смехом, обусловленным, вероятно, употреблением большого количества алкоголя.

Итак, никаких жучков. И никаких агентов среди нас. И ни звука про чтение нами новых произведений. Ни-че-го — какое разочарование! — про взрывной материал рифмованной и нерифмованной лирики. Никаких указаний на подрывную болтовню за кофе с тортом! Так и осталось невыясненным, что изволила сказать личность с запада про сенсации, содержащиеся в фильме «Белая акула», который недавно начали показывать в одном из кинотеатров на К’удамм. Рассуждения по поводу проходящих в Афинах процессов над черными полковниками отзвучали, так и не подслушанные. А когда мы, причем я хорошо знал данную местность, поведали друзьям о сражениях вокруг атомной электростанции Брокдорф, во время которых полиция впервые и с большим успехом пустила в ход уже испробованную в Америке «химическую дубинку», чтобы затем с помощью низко летящих вертолетов гнать по равнинным пашням Вильстермарша десятки тысяч протестующих граждан, восточные власти опять-таки упустили возможность отметить эффективность действий западной полиции.

А может, в нашем кругу и не заходил разговор о Брокдорфе? И нельзя ли предположить, что мы просто щадили своих изолированных за стеной коллег, не хотели нарушить их вполне радужное представление о Западе, избавили их от удручающего рассказа о полицейских, избивающих всех подряд, даже женщин и детей? Нет, я скорей допускаю, что Борн, или Бух, или я сумели с подчеркнутой деловитостью, к слову, помянуть этот труднопроизносимый газ (хлорацетофенон), которым были наполнены пущенные в ход под Брокдор-фом прыскалки, в его связи с тем газом, который под названием «Белый крест» был применен уже в ходе Первой мировой войны, и что после этого Сара или Шедлих, Шлезингер или Райнер Кирш выразили мнение, что покамест уровень технической оснащенности Народной полиции еще не столь высок, но что это положение непременно изменится, как только страна будет располагать большим количеством валюты, ибо в принципе то, что делает Запад, может оказаться достойным подражания и на Востоке.

Бесплодные размышления. Ни слова на эту тему мы не обнаружим в шлезингеровских бумагах из Госбезопасности. А чего нет в бумагах, то никогда и не существовало. Зато каждый факт, который с указанием времени, места и описанием личности запечатлен на бумаге, является фактом, приобретает вес, сообщает истину. Так, например, из подарка Шлезингера — он сделал фотокопии — я мог узнать, что во время одного прослеженного до входной двери приезда в Восточный Берлин меня сопровождала некая особа женского пола, рослая и белокурая, каковая, согласно дополнительным сведениям, полученным от пограничного контроля, родилась на балтийском острове Хиддензее, носит с собой вязанье, но до последнего момента совершенно неизвестна в литературных кругах.

Вот так Уте попала в отчеты. И теперь она не может больше отобрать у меня ни один из моих снов. Ибо в дальнейшем мне уже не приходилось метаться отсюда и туда, в зависимости от того, где на данный момент над домом нависло неблагополучие. Более того, под ее надежной защитой я писал «Палтуса», выписывал главу за главой по каменистой коже и продолжал зачитывать друзьям, едва мы соберемся снова, будь это нечто готическое о «Сконской сельди», будь это барочная аллегория о «Бремени недобрых времен».

Но то, что Шедлих, Борн, Сара и Райнер Кирш или я на самом деле читали в различных, меняющихся местах, не присутствует в бумагах от Шлезингера, а стало быть, и не является фактом, а стало быть, не имеет благословения ни от Госбезопасности, ни от Гауковского управления. Во всяком случае, можно предположить, что я, когда Уте стала реальным фактом, читал продолжение сказки «Другая правда», а Шедлих уже тогда или, может быть, только в следующем году попотчевал нас началом своего «Тальхофера» — повести о бессмертном тайном агенте.

 

1977

 

Это имело последствия. Но что тогда не имело последствий? Террор, придумавший себе на потребу антитеррор. И вопросы, которые так и не были закрыты. Вот я и по сей день не знаю, как это два револьвера и соответственно пули, из которых Баадер и Распе якобы застрелили друг друга в Штамхайме, удалось пронести в охраняемую зону. И как это Гудрун Энслин ухитрилась повеситься на радиошнуре.

Это имело свои последствия. Но что их не имело? К примеру, весной лишают гражданства барда Вольфа Бирмана, и впредь — когда он выступал уже на западногерманской сцене — ему недоставало резонатора, которым служило ранее плотно окруженное стеной государство рабочих и крестьян. До сих пор я вижу его перед собой в Фриденау на Нидштрассе, как он в ходе разрешенного на государственном уровне визита сперва прихотливо толковал о себе, об истинном коммунизме и опять о себе, а потом, в моей студии, перед небольшой публикой — Уте, множество детей и их друзья — обкатывал программу предстоящего большого, всемилостивейше дозволенного концерта в Кёльне, как день спустя мы снова наблюдали его в прямой телетрансляции, ибо все, каждый выкрик против произвола правящих классов, каждый издевательский смешок, который провоцирует в нем всенародная система слежки, каждый всхлип по поводу преданного руководящими товарищами коммунизма, каждый мучительный стон, вплоть до подступающей хрипоты, вплоть до повторения спонтанных посулов, каждый взмах ресниц, каждое клоунское и каждое страдальческое выражение лица, говорю я вам, было опробовано и обкатано, много месяцев, много лет, покуда строгий запрет на выступления заставлял его молчать за пределами его берлоги (как раз напротив «Постоянного представительства»), он обкатывал все свое большое выступление, номер за номером, ибо то, что потрясало слушающих зрителей в Кёльне, ему днем ранее вполне удалось перед малой публикой. Так богат он был заученными намерениями. Так заботился о точности попадания. И таким отрепетированным выглядело его мужество на сцене.

Едва его лишили гражданства, мы все предполагали, что такое мужество не может остаться без последствий, что теперь оно будет опробовано на Западе. Но дальше было очень немного. Едва рухнула Стена, он был крайне оскорблен тем обстоятельством, что все произошло без его содействия. Незадолго до этого он был удостоен Национальной премии.

После того как Бирмана лишили гражданства, мы в последний раз встретились на Востоке города. В доме Кунерта с великим множеством кошек мы сперва (как заведено) читали друг другу, потом собрались некоторые из тех, кто публично протестовал против изгнания Бирмана, теперь же пытался ужиться с результатами своего протеста. Одним из результатов было то, что многие (хотя и не все) сочли себя вынужденными подать заявление на выезд. Кунерты уехали вместе со своими кошками. С детьми, книгами и домашней утварью уехали Сара Кирш и Йохен Шедлих.

Вот и это имело последствия. Но что их не имеет? Позже у нас у всех умер Николас Борн. А еще позже, уже много позже оборвались дружеские связи: таковы издержки объединения. Однако наши рукописи, из которых мы раз за разом зачитывали друг другу отрывки, попали на книжный рынок. Вот и палтус пустился в свободное плавание. Ах да, а еще ближе к концу семьдесят седьмого года умер Чарли Чаплин. Просто-напросто затрюхал вразвалочку к горизонту, просто взял и ушел, не отыскав наследника.

 

1978

 

Ну конечно, ваше преосвященство, мне надо было раньше прийти и выговориться. Но я была твердо уверена, что с детьми все как-нибудь обойдется. Мой муж и я, мы оба не сомневались, что у них есть решительно все, мы дарили им свою любовь. И с тех пор, как мы живем на вилле у моего свекра, чего он, между прочим, сам хотел, нам всегда казалось, будто они счастливы или, по крайней мере, довольны. Просторный дом. Большая усадьба, заросшая старыми деревьями. И хотя мы жили несколько в стороне, вы же знаете, ваше преосвященство, это было все-таки недалеко от центра. К ним постоянно приходили их школьные товарищи. Праздники в саду проходили у нас на редкость весело. Даже мой свекор, горячо любимый детьми дедушка, и тот радовался этой забавной возне. И вдруг оба разом резко изменились. Началось с Мартина. Потом Моника решила, что должна переплюнуть брата. Мальчик вдруг появился наголо остриженным, если не считать пучка над самым лбом. А девочка в разных местах выкрасила свои красивые белокурые волосы ядовито-зеленой краской. Ну, на это еще можно было как-то закрыть глаза — мы и закрывали, — но когда оба появились перед нами в этих ужасных лохмотьях, мы оба, я даже больше, чем он, были шокированы. Мартин, который до сей поры имел даже несколько снобистский вид, вдруг вырядился в дырявые джинсы, подвязанные ржавой цепью. Для ансамбля полагалось носить черную куртку, всю в заклепках и с ужасным навесным замком, скрепляющим ее на груди. А наша Мони вдруг предстала в истертом кожаном одеянии и сапогах на шнуровке. Прибавьте к этому музыку, которая доносилась теперь из обеих комнат, если такой агрессивный грохот вообще можно назвать музыкой. Стоило им вернуться из школы, как тотчас начинался этот грохот. Не считаясь с дедушкой, который после выхода на пенсию, строго соблюдал тишину вокруг себя, как полагали мы тогда, еще ни о чем не догадываясь…

Да, ваше преосвященство, эта пытка для ушей называлась именно так или похоже. «Sex pistols». Вы, должно быть, в этом разбираетесь. Ну конечно же, мы все перепробовали. Уговаривали по-хорошему. Пробовали строгостью. Мой муж — вообще-то он воплощенное терпение — наказывал их лишением карманных денег. Ничего не помогало. Дети все свободное время проводили вне дома и в ужасном обществе. Их школьные товарищи, все сплошь из хороших семей, к нам, разумеется, приходить перестали. Это было ужасно, потому что теперь они начали приводить с собой этих типов, панки их называют. И от них нигде не было спасения. Они сидели на коврах. Располагались в курительной комнате, причем даже в кожаных креслах. Добавьте ко всему их грязный язык. Вот так все выглядело, ваше преосвященство. Постоянно эти разговоры No-future, до тех пор, пока у нашего дедушки, уж и не знаю, как это поточнее назвать, пока у нашего дедушки не поехала крыша. Что называется, через ночь, внезапно. Ибо мой свекор…

Вы ведь его знаете, это изысканный, ухоженный господин, воплощенная скромность, наделен стариковским шармом, тихое, никого не обижающее остроумие, после ухода из банковского дела он жил лишь любовью к классической музыке, почти не покидал своих комнат, лишь изредка сидел на террасе, погрузясь в раздумья и словно навсегда расставшись с положением высокопоставленного финансиста — Вам ведь не безызвестно, ваше преосвященство, что он принадлежал к числу ведущих деятелей Немецкого банка — он, который никогда не говорил о себе и своей деятельности, воплощенная скромность в полосатом костюме… Ибо когда я, вскоре после выхода замуж, спросила у него о подробностях его профессиональной деятельности во время этих ужасных военных лет, он, в своей обычной манере, с тихой иронией ответил: «А это пусть останется банковской тайной», и даже Эрвин, который тоже пошел по банковской части, мало что знает об этапах своего детства, того меньше — о профессиональной деятельности своего отца, которого вдруг, как я уже вам говорила, словно подменили.

Вы только себе представьте: за завтраком он удивляет, нет, он потрясает нас ужасным прикидом. Свои красивые седые волосы, густые, несмотря на преклонный возраст, он сбрил, оставив лишь среднюю, дыбом стоящую полосу, причем эти жалкие остатки он к тому же выкрасил в огненно-рыжий цвет. Вполне под стать своей прическе он надел китель, втайне сшитый из отдельных, черно-белых лоскутов, а к этому лоскутному кителю — штаны от Штреземана, которые он в свое время явно носил на заседаниях правления. Выглядел он как арестант. Причем решительно все, и лоскуты, и даже ширинка на штанах были скреплены английскими булавками. Соответственно — уж и не спрашивайте меня, как он это сделал — свекор продел в мочки ушей две особенно больших булавки. А вдобавок, он раскопал где-то наручники, но их он надевал только для выхода.

Ну конечно же, ваше преосвященство, его никто не мог удержать. Он все время где-то пропадал, он выставлял себя не посмешище не только здесь, в Рате, но и, как нам рассказывали люди, в центре, даже на Кёнигсаллее. Скоро вокруг него начала собираться целая орда этих самых панков, в обществе которых он заставлял трепетать всю округу до самого Герресхайма. Нет, ваше преосвященство, даже когда Эрвин ему выговаривал, ответ неизменно гласил: «Господин Абс должен сейчас уйти. Господин Абс должен принять руководство Богемским Унион-банком и Венским кредитным учреждением. Вдобавок господину Абсу необходимо провести в Париже и Амстердаме аризацию известных Торговых домов… Господина Абса просили, как это уже имело место с Банковским домом Мендельсон, действовать по возможности деликатно. Господин Абс славится своей деликатностью и просил бы уволить его от дальнейших расспросов…»

Все это и даже больше этого нам приходилось выслушивать изо дня в день, изо дня в день. Да, да, ваше преосвященство, вы правы. Он явно идентифицировал себя с господином Германном Йозефом Абсом, которому в свое время дозволялось давать финансовые консультации самому бундесканцлеру, то есть идентифицировал себя со своим прежним шефом, с которым предположительно был очень близок не только во время послевоенного восстановления, но и раньше, в годы войны. Заходит ли речь об этих опостылевших вопросах возмещения убытков, адресованных ИГ-Фарбенин-дустри, или о дальнейших требованиях Израиля, ему всегда кажется, будто именно он должен вести переговоры по поручению господина Аденауэра. И тогда он говорит следующее: «Господин Абс отвергает эти требования, господин Абс приложит все усилия для сохранения нашей кредитоспособности». Причем эти ужасные панки тоже его так называли, едва он выходил за ворота виллы. «Папа Абс!» — кричали они. Нас же он с улыбкой заверял: «Не беспокойтесь, господин Абс всего лишь намерен предпринять маленькую служебную поездку».

Дети? Вы не поверите, ваше преосвященство, они исцелились буквально за день, так потрясло их поведение дедушки. Моника выкинула в мусорный бак свой кожаный прикид и эти ужасные сапоги на шнуровке. Готовится сдавать экзамены на аттестат зрелости. Мартин снова вернулся к своим шелковым галстукам. Как говорил мне Эрвин, мальчик хотел бы уехать в Лондон и там поступить в колледж. Собственно говоря, если, конечно, отвлечься от трагических последствий, мы все должны быть благодарны старику за то, что его внуки снова пришли в разум.

Ну конечно же, ваше преосвященство, нам крайне нелегко далось это, как я понимаю, выглядящее очень жестоким, решение. Бесконечными часами мы вместе с детьми искали выход. Да, теперь он в Графенберге. Да, да, вы ведь сами говорите: у этого заведения отличная репутация. Мы регулярно его навещаем. Ну, конечно, и дети тоже. Он ни в чем не испытывает недостатка. Вот только до сих пор он выдает себя за «господина Абса», но, как нас заверил один санитар, он весьма охотно общается и с другими пациентами. Недавно, как говорят, он вообще сдружился с пациентом, который весьма удачным образом выдает себя за «господина Аденауэра». Обоим даже разрешают играть в боччию.

 

1979

 

Да перестань ты наконец выспрашивать! Как это вообще понимать: моя самая большая любовь? Ну конечно, конечно, ты, мой нервный Клаус-Стефан, а я твоя… И ладно, хватит меня сверлить своими вопросами. Ты, верно, под словом «любовь» подразумеваешь что-то такое, с сердечным трепетом, потными ладонями, заплетающимся языком, почти на уровне бреда. Да, сверкнула один раз такая искра, мне тогда было тринадцать. И я влюбилась, ты даже не поверишь в кого, в такого воздухоплавателя, он летал на воздушном шаре, влюбилась прямо до потери сознания. Если быть точной, не в него самого, а в его сына, а если еще точней — в старшего сына, потому что там было два человека, которые со своими семьями — когда же это все было? — двенадцать лет назад, в середине сентября, перелетели на двух воздушных шарах, наполненных горячим воздухом, из Тюрингии в Франконию. Да ты что, какая же это увеселительная поездка! Ты что, ничего не понимаешь или не хочешь понимать? Через границу они перелетели. Отважно перелетели над колючей проволокой, над пехотными минами, над самострельными установками, над мертвой полосой и прямиком — к нам. Как ты, вероятно, помнишь, я родом из Найли, есть такое место в Франконии. Меньше пятидесяти километров от Найли, тогда еще в другой Германии, расположен Песнек, откуда и сбежали оба этих семейства. Я ж тебе говорю: на воздушном шаре, а шар этот они сами сшили. После чего Найла прославилась, попала во все газеты и даже на телевидение, потому как эти воздухоплаватели приземлились хоть и не перед самой нашей дверью, но все-таки на краю нашего города, на лесной поляне: четверо взрослых, четверо детей. И одним из четверых был Франк, ему как раз исполнилось пятнадцать, в него-то я и втрескалась, причем сразу же, когда мы, остальные дети, стояли позади ограждения и смотрели, как оба семейства ради телевидения еще раз влезли в гондолу и по просьбе телевизионщиков помахали нам оттуда. Только мой Франк не махал. И лицо у него осталось неподвижным. Ему просто было стыдно, ему надоела вся эта суета. Все эти телештучки. Он даже хотел вылезти из гондолы, но ему не разрешили. И меня это поразило с первого взгляда. Мне хотелось броситься к нему, или броситься прочь от него. Ты прав, это было совсем не так, как у нас с тобой, у нас с тобой все развивалось постепенно и не было никаких внезапностей. Но вот с Франком — это и была любовь с первого взгляда! Говорила ли я с ним? Ну еще бы! Он едва вылез из гондолы, я сразу начала с ним болтать. Он-то почти ничего не говорил. Был очень скован. Просто прелесть! Но я приставала к нему со своими расспросами, хотела узнать все, как есть, ну, всю историю. О том, как оба семейства уже предпринимали одну попытку, но баллон сразу отсырел, потому что был туман, и перед самой границей, там еще, пошел на снижение, а они даже и не знали, где теперь находятся. Их счастье, что их там не зацапали. А потом Франк рассказал мне, как оба семейства не сдались, а наоборот, начали метрами закупать плащевую ткань, повсюду в тогдашней ГДР, а это, наверняка, было не просто. А по ночам взрослые, мужчины и женщины, на двух машинках строчили новый шар, кусок за куском, за что им сразу же после удачного перелета фирма «Зингер» хотела презентовать две новенькие электромашинки, они здесь думали, что перебежчики шили шар на двух старомодных зингеровских машинках с ножным приводом… Но оказалось, что это неправда. Машинки были восточного производства. И даже электрические. А значит никаких дорогих подарков… Ну ясно же, ведь никакого рекламного эффекта не было. А за ничего и не дают ничего… Во всяком случае, мой Франк мне постепенно все это рассказал, когда мы с ним тайно встречались на лесной поляне, где приземлился их шар. Вообще-то он был очень робкий, совсем не такой, как мальчики здесь на Западе. Целовались ли мы? Сперва нет, потом да. Но тут возникли неприятности с отцом. Он говорил, и в общем-то не без оснований, что их родители поступили безответственно, что они рисковали жизнью своей семьи. Но я, конечно, с ним не соглашалась. И, со своей стороны, сказала отцу — в общем, тоже не без оснований: ты просто завидуешь, раз эти люди решились на то, на что сам бы ты никогда не осмелился… Вот так! А теперь извольте радоваться, мой горячо любимый Клаус-Стефан изображает ревнивца, хочет устроить мне сцену, а то и вовсе порвать со мной. А все потому, что много лет назад… Ну ладно, ладно, ну наврала я, наврала. И все придумала. Я была слишком закомплексованная в тринадцать лет, чтобы заговорить с мальчиком. Я только все глядела и глядела. И потом глядела, когда встречала его на улице. Он ходил мимо нас в среднюю школу. Это на Альбин-Клё-вер-штрассе, откуда рукой подать до лесной поляны, куда они все приземлились на своем шаре. А потом мы переехали из Найли, в Эрланген, где отец начал работать в рекламном отделе у Сименса. Но Франк… Нет, нет, не просто слегка влюбилась, я его любила, по-настоящему, всем сердцем, и можешь сердиться, сколько захочешь. Пусть даже между нами ничего не было, ни вот столечко не было, я люблю его до сих пор, хотя сам Франк об этом даже и не подозревает.

 

1980

 

«Из Бонна до нас рукой подать», сказала мне его жена в телефонном разговоре. Вы себе даже и не представляете, господин статс-секретарь, до какой степени наивны эти люди, хотя и очень дружелюбны: «Вы загляните к нам хоть ненадолго, чтобы своими глазами поглядеть, что у нас делается с утра до вечера, ну и вообще…» Вот я как глава соответствующего отдела и счел своим долгом поглядеть все собственными глазами, хотя бы ради того, чтобы впоследствии доложить вам. Скажу прямо: от Министерства иностранных дел до них и в самом деле рукой подать.

Хотя нет, их Центр или то, что они называют этим словом, расположен в нормальнейшем типовом доме среди ряда таких же стандартных домов. И вот из такого-то дома люди вознамерились войти в мировую историю, нас же, коли понадобится, загнать в цугцванг. Вот и его жена меня заверяла, что сама тащит на себе всю эту «организационную муру», и это при необходимости вести хозяйство и при трех малых детях. Причем, все это она якобы делает одной левой, да еще вдобавок поддерживает постоянный контакт с пресловутым судном в Южно-Китайском море и распределяет, как бы между делом, до сих пор щедро поступающие пожертвования. Только с нами, говорила она, «с бюрократами то есть», у нее постоянно возникают трудности. В остальном же она действует в духе избирательного лозунга собственного мужа: «Проявляйте благоразумие, рискуйте на неблагоразумные поступки». Много лет назад, в шестьдесят восьмом, он подцепил этот лозунг в Париже, когда студенты еще на что-то осмеливались, ну и тому подобное. Вот она и мне советует следовать этому лозунгу, мне — это значит Министерству иностранных дел, ибо без политической отваги все больше и больше Boat people будет идти ко дну или умирать от голода на этом крысином острове Пулаубидон. Во всяком случае, пароходу для Вьетнама, который ее мужу удалось зафрахтовать на несколько месяцев благодаря щедрым пожертвованиям, следует наконец позволить беспрепятственно забирать беженцев с других судов, например, тех бедолаг, что были подобраны фрахтером с датской «Maersk-Linie». Этого она просто требует. Этого требует закон человечности и тому подобное.

Говорил ли я об этом доброй женщине? Неоднократно говорил, само собой разумеется, следуя инструкциям, господин статс-секретарь… В конце концов судоходная конвенция 1910 года — это для нас пока единственный закон, которым мы руководствуемся в столь щекотливых случаях. А согласно конвенции, как я не уставал ей повторять, все капитаны обязаны подбирать людей, терпящих бедствие, но подбирать непосредственно из воды, а не с других пароходов, как должно было произойти в описанном случае с «Maersk mango», он еще ходит под дешевым сингапурским флагом, подобрал с два десятка потерпевших кораблекрушение, а теперь хотел бы от них избавиться. И как можно скорей. Согласно радиограмме, они приняли на борт груз скоропортящихся фруктов, им нельзя отклоняться от курса, ну и так далее. И однако же я снова и снова заверял эту женщину, что прямая перегрузка спасенных Boat people на судно «Кап Аннамур» противоречила бы Международному морскому праву.

Она же меня высмеяла, стоя тем временем у газовой плиты и кроша морковь в похлебку.

— Это ваше правило, — говорила мне она, — возникло во времена «Титаника». А нынешние катастрофы имеют совсем другие масштабы. Уже сегодня следует исходить из цифры триста тысяч, когда речь идет об утонувших либо погибших от жажды. Пусть даже судну «Кап Аннамур» удалось до сих пор спасти многие сотни, на этом нельзя успокаиваться. В ответ на высказанное мною известное недоверие по поводу этих весьма приблизительных цифр и на прочие возражения она просто отмахнулась: «Да будет вам! Меня ни вот столечко не интересует, были ли среди этих беженцев наркоторговцы, сутенеры, возможно даже уголовники или лица, сотрудничавшие с американцами!» Для нее все это люди, которые каждодневно тонут в море, в то время как Министерство иностранных дел да и вообще все политики судорожно цепляются за правила, созданные сто лет назад. Еще в прошлом году, когда вся эта беда только начиналась, были такие деятели, которые в Ганновере и Мюнхене перед камерами телевидения приняли несколько сотен, как это у них называлось, «жертв коммунистического режима», а теперь, словно по команде, все вдруг заговорили о беженцах по экономическим причинам и о бессовестном злоупотреблении правом на политическое убежище…

Нет и нет, господин статс-секретарь, успокоить эту добрую женщину не было никакой возможности. Вернее сказать, она не так уж и была взволнована, она скорее пребывала в таком, знаете ли, веселом спокойствии, причем она все время чем-то активно занималась, то колдовала над похлебкой — «Овощи с бараньей пашиной», как мне пояснили, — то висела на телефоне. Кроме того, к ней все время приходили какие-то люди, среди них врачи, предлагавшие свои услуги. Затевался длиннейший разговор по поводу листов ожидания, приспособленности для работы в тропиках, наличии защитных прививок и тому подобное. Ко всему этому, непрерывное присутствие трех детей. Как уже было сказано, я стоял на кухне. Хотел уйти, но так и не ушел. Свободных стульев не было. Она неоднократно просила меня мешать деревянной ложкой в кастрюле, покуда она в соседней комнате будет говорить по телефону. Когда я, наконец, опустился на корзину с грязным бельем, оказалось, что я сел на резиновую утку, которая — а это была игрушка ее детей — начала издавать жалостный писк, что вызвало всеобщий смех. Нет, нет, вовсе не ехидный и не издевательский. Эти люди, господин статс-секретарь, любят хаос. Как я услышал, хаос вызывает у них творческий подъем. В данном случае мы имеем дело с идеалистами, которым в высшей степени наплевать на существующие правила, инструкции и предписания. Более того, они, подобно этой женщине из этого стандартного барака, совершенно из-за чего мой отец вечно с ней бранится. Только я иногда навещаю ее в Эккернфёрде, где у нее есть домик и где она всегда, даже и после войны почитала своего гроссадмирала. В остальном же бабушка у меня что надо. И, по совести говоря, я с ней лучше лажу, чем с собственным отцом, который, конечно же, возмущается тем, что мы захватываем пустые дома. Вот почему бабушка и адресовала телеграмму только мне, а не моему отцу, да, именно по адресу Хермсдорферштрассе, 4, где мы при поддержке сочувствующих, а это врачи, учителя левых взглядов, адвокаты, уже несколько месяцев как очень неплохо устроились. Херби и Роби, то есть, как я тебе уже недавно писал, мои лучшие друзья, отнюдь не пришли в восторг, когда я показал им телеграмму. «Ты, верно, спятил, — сказал Херби, когда я начала укладывать вещи. — Одним наци меньше, только и всего». Но я ответил: «Вы не знаете мою бабушку. Когда она пишет „немедленно приехать“, спорить бесполезно».

И вообще-то — уж можешь мне поверить, Рози — я очень рад, что своими глазами увидел этот цирк на кладбище. Там присутствовали почти все, кто не ушел на дно с подводными лодками. Было и забавно и в то же время как-то жутковато, ну и неловко тоже, когда они все запели над могилой, причем вид у многих из них был такой, будто они все еще идут в атаку на врага и должны обшаривать горизонт в поисках дыма. Бабушка тоже пела, разумеется, очень громко. Сперва «Германия превыше всего», а потом «У меня товарищ был», жуть да и только. И еще примаршировала парочка этих правых барабанщиков, в гольфах, когда такая холодрынь! А над могилой говорили про всякую всячину, но больше всего про верность. А вот гроб меня разочаровал. Самый обыкновенный гроб. Неужели, — так спрашивал я себя, — нельзя было соорудить подлодку в миниатюре, разумеется, из дерева, но раскрасить, как боевой корабль. И неужели нельзя было удобно уложить туда гроссадмирала? Потом, когда мы пошли, а кавалеры рыцарских крестов разъехались на своих «мерседесах», я на главном вокзале Гамбурга сказал бабушке, которая пригласила меня там на пиццу и сунула мне кой-какие деньжонки, больше, чем я истратил на дорогу: «Бабушка, а ты и в самом деле думаешь, что вся эта история с „холодной могилой моряка“ имела хоть какой-то смысл?» Потом мне и самому было стыдно за такой вопрос. Бабушка промолчала по меньшей мере с минуту и ответила: «Знаешь, мой мальчик, уж какой-то смысл она должна была иметь…»

Как тебе уже известно, луммеровские амбалы, едва я успел вернуться, выкинули нас из домов. Причем не без помощи дубинок. Тогда мы захватили в том же Кройцберге парочку других домов. Вот и моя бабушка считает, что с этим множеством пустых квартир получилось форменное свинство. Но если хочешь, Рози, когда меня и отсюда выгонят, мы могли бы жить у моей бабушки, в ее маленьком домике. Она говорит, что была бы этому очень рада.

 

1982

 

Если отвлечься от недоразумений, явно вызванных моими словами «коварный Альбион», я, что касается моего отчета по Хохвальдской верфи и филиалу АО «Морская техника» в Веделе, опубликованного под заголовком «Результаты войны на Фолклендских островах», доволен, вполне доволен даже и с сегодняшних позиций. Ибо если допустить, что обеим субмаринам типа 209, которые наши верфи поставили в Аргентину и электронная система которых считалась наиболее совершенной, с первого же раза удалось успешно выступить против отборных сил Великобритании, к примеру, потопить и авианосец «Непобедимый» и транспортное судно «Королева Елизавета», тогда этот двойной успех имел бы для правительства Федеративной Республики сокрушительные последствия, несмотря на публично заявленную им поддержку двойного решения НАТО и отвлекаясь от давно уже надвинувшейся смены канцлеров. «Немецкое оружие утверждается в борьбе против союзников НАТО» — вот что говорили бы в этом случае. «Представить себе невозможно!» — писал я, указав при этом, что даже пущенный ко дну аргентинскими самолетами французского происхождения истребитель «Шеффилд» и транспортный корабль «Сэр Гейлхед» отнюдь не принизили успехи Германии, одержанные подводными лодками немецкого производства. И уж, конечно, с трудом скрываемая в Англии нелюбовь к немцам заявила бы тогда о себе во весь голос. Нас бы снова начали обзывать гуннами.

По счастью, одна из подводных лодок, а именно «Сальта», стояла к началу войны на Фольклендах в порту из-за повреждений в машинной части, а другая, «Сан Луи», хоть и участвовала в операции, но с неподготовленной командой, которая, как выяснится впоследствии, была решительно не в состоянии обслуживать сложную атомную электронику торпедных систем. «Вот почему, — писал я далее в своем отчете, — британский флот, а также и мы, как нация, отделались легким испугом, тем более что у англичан, как и у нас, до сих пор сохранилось в памяти свидетельство боевой славы — первое сражение при Фолклендах от восьмого декабря 1914 года, когда до тех пор не знавшая поражений эскадра под командой легендарного вице-адмирала графа фон Шпее была уничтожена превосходящими силами противника».

Чтобы, однако, подкрепить мои, выходящие за рамки военно-технических проблем и поднятые в моем отчете исторические соображения, я восемь лет назад, когда пришлось уйти Шмидту и начался поворот с приходом Коля, приложил к своему весьма трезвому анализу ксерокопию одной картины. Речь идет о морском сюжете кисти весьма известного мариниста Ганса Бордта, посвященном гибели одного броненосца в ходе вышеупомянутого морского сражения. Покуда на заднем плане корабль кормой погружается в воду, немецкий матрос на переднем плане, уцепясь одной рукой за доску, гордо вздымает другой, правой, рукой флаг, без всякого сомнения, флаг тонущего корабля. Как вы видите, это не простой флаг. Вот почему, дорогой друг и товарищ, я пишу вам столь подробно и с таким множеством отсылок к прошлому. Ибо на той драматической картине мы узнаем военный флаг нашего рейха, который совсем недавно, в связи с лейпцигскими демонстрациями по понедельникам, снова занял достойное место в современной истории. Правда, при этом возникали отвратительные побоища. О чем я крайне сожалею. Ибо согласно написанному мною по заказу отзыве на процесс объединения, замена ничего не значащего лозунга «Мы — народ!» на лозунг, сулящий успех политикам «Мы — один народ!» должна была происходить исключительно мирным путем, вполне благопристойно. С другой стороны, мы должны радоваться, что тем бритоголовым и на все готовым парням — они еще известны под названием «скинхеды» — в мгновение ока удалось с их в большом количестве представленными военными флагами рейха захватить и определить понедельничную сцену Лейпцига и — не спорю — с чрезмерной громкостью придать убедительную силу требованию единой Германии.

Из чего можно заключить, какие окольные пути избирает порой история. Хотя иногда ее приходится и подталкивать. Как хорошо, что я, едва приспело время, вспомнил свой тогдашний отчет по Фолклендам и упомянутую выше картину. Тогда господа из AEG, как это наблюдается повсеместно, доказали свое полное историческое невежество, а потому и полную неспособность понять и оценить мой храбрый вневременной прыжок, но с ходом времени они, возможно, постигли более глубокий смысл военного флага. Ибо теперь мы видим его все чаще и чаще. Снова способные пылать воодушевлением молодые люди выходят с ним и высоко его поднимают. А с тех пор, как объединение совершилось и завершилось, я должен вам признаться, любезнейший друг, что меня преисполняет гордость, ибо я сумел угадать намек истории и своим отчетом поспоспешествовал, когда речь зашла о новом возвышении национальных ценностей и о том, чтобы наконец-то предъявить всему миру наш боевой флаг…

 

1983

 

Не-а, такого у нас больше никогда не будет! С тех пор, как ему не довелось последний раз услышать среди леса клич Халалали — и где прикажете слышать? — на встрече охотников в лесу, да и его закадычный дружок, поставщик сыра-колбасы-пива приказал долго жить, и лишь последний из всей троицы, успевший своевременно перемахнуть оттуда сюда и во всю мочь рассесться в своей вилле у нас, на Тегернзее, для кабаретистов просто не осталось материала, ибо даже правящий ныне тяжеловес не способен восполнить отсутствие этого трио. С тех пор воцарилась скука. Осталось дурацкое сюсюканье, разбавленный кофе, шуточки по поводу бровей и тому подобное. Смеяться больше не над чем. А мы, профессиональные шуты нации, исполнившись тревоги, решили посоветоваться по этому поводу. Ну, само собой, в каком-нибудь баварском трактире. «Лесорубы» зовется этот закуток, где до нас и другие собирались по более или менее доступной цене со своими шуршащими бумагами, но это уже быльем поросло. Теперь мы беспомощно сидели в почтенном кругу. На полном серьезе был зачитан реферат «О положении немецкого кабаре после ухода Франца Йозефа Штрауса с особым учетом произошедшего почти сразу после его смерти объединения», но особой радости этот реферат никому не доставил. Скорее уж мы сами, собравшиеся здесь на полном серьезе комики, представляли собой мишень для насмешек.

Ах, как же нам его не хватает, Франца Йозефа Штрауса, нашего святого работодателя и поставщика острот для ныне обреченных на простой специалистов по юмору! О чем бы ни шла речь, о подмазанной со всех сторон защитной броне, раздавленном зеркальном стекле, запутанных авантюрах с разными амиго или о твоих шашнях с диктаторами по всему свету, из всего можно было состряпать сценку. Немецкое кабаре всегда оказывалось готово к услугам, когда речь шла о том, чтобы избавить от лишних хлопот бедную, угнетенную оппозицию. По твоему адресу, о человек без шеи, нам всегда приходило в голову что-нибудь эдакое. А когда недоставало пристяжных, мы припрягали рядом с тобой Венера, старого Щелкунчика. Но и Венера с его трубкой тоже больше нет.

На тебя, как и на нас всегда можно было положиться. Только один раз, в восемьдесят третьем, когда речь шла о миллиарде — для того, разумеется, чтобы помочь бедным сестрам и братьям на Востоке, мы явно все прохлопали, не оказались хитрыми мышками, когда в Розенхайме, в Гостевом доме Шпёк заседал не знающий себе равных триумвират. Здесь — компактный Штраус, там Шальк, посланец с Востока и, как дитя мира, поставщик мяса-сыра-пива Мерц посредине. Вооруженное лучшими намерениями, трио жуликов и спекулянтов выступило в пьесе, которая на правах грязной комедии всегда собирала бы полные залы. Ибо взнос из западной кассы с девятью нулями должен был пойти на пользу не только страдающему от недостатка валюты восточному государству, но и позаботиться о том, чтобы под нож гостеприимного хозяина в качестве баварского макроимпортера пошли целые стада некогда всенародных, а ныне готовых для забоя быков.

Все мнили себя в братской обстановке. Какой там «пожиратель коммунистов» или «враг капиталистов», когда под рукой сходятся все счета на мясо-сыр-пиво, а попутно вышеупомянутый Шальк может потешить своего верховного кровельщика новейшими остротами по адресу Коля, да еще из первых рук. Не сказать, чтоб там все обнимались, но уж общенемецкое подмигивание можно было наблюдать неизменно. Как оно всегда и бывает, если большие события совершаются в засекреченном месте, причем у каждого есть, что предложить: рыночные преференции, сельский шарм, боннские субпродукты, дешевые свиные полутуши, хорошо провяленные государственные тайны и прочие затхлости восьмидесятых годов, с достаточным содержанием кислоты, чтобы в случае надобности порадовать ими родные тайные службы.

Ах, какое это было, наверно, лакомство для глаз, носов и ушей, какое общенемецкое ликование. Само собой, на стол подавали мясо, сыр, пиво. Впрочем, нас к столу не приглашали. Они сами себе заменяли сатиру. Наш профессиональный звукоподражатель, которому и по сей день раскаты штраусовского голоса удаются как никому другому, вполне мог себе представить и шальковское пришептывание, а вот погонщик волов, именуемый Мерцем, и без того угадывался лишь как мастер платежеспособного языка пальцев. Вот так, без нас, кабаретистов, и состоялся миллиардный кредит. Жалко, вообще-то говоря, ибо впоследствии на нашей сцене вполне можно было бы воспроизвести все свершившееся как пролог к немецкому единству, скажем, под названием «Верная рука руку моет», но и Штраус, и Мерц старший покинули сцену еще до того, как рухнула стена, а наш старенький Шальк, чьи фирмы тайно процветают, надежно укрыт в своей вилле на Тегернзее, потому что знает куда больше, чем это было бы желательно для бело-голубого самочувствия Баварии, а потому его молчание и приравнено к золоту.

Когда заседало наше сборище ветеранов, столь же деревенское, сколь и бестолковое, говорилось так: про немецкое кабаре можно вообще забыть. Но в честь Франца Йозефа был переименован мюнхенский аэропорт, и не только потому, что кроме охотничьего удостоверения он имел еще и удостоверение летчика, но и потому, что теперь мы будем вспоминать о нем при каждом взлете и посадке. Он был многофункционален: с одной стороны, наша самая удачная мишень для острот, с другой — воплощение того риска, на который мы как осторожные избиратели и робкие кабаретисты не пожелали идти в восьмидесятом году, когда он собирался стать канцлером.

 

1984

 

Да знаю я, знаю! Слишком уж бездумно к нам обращаются с пресловутым призывом: «Помните о погибших», однако на самом месте события требуется множество организационных усилий. Поэтому со все большим энтузиазмом и не в последнюю очередь благодаря тому символическому рукопожатию, которым обменялись президент и канцлер достопамятного 22-го сентября 1984 года перед хранилищем для костей, прокладываются все новые и новые туристские тропы на бывшем поле сражения под Верденом, причем наш брат всячески стремится по мере сил помочь хотя бы и двуязычными указателями в направлении Mort-Homme, что означает «Мертвый человек», тем более что там, неподалеку от пропитанного кровью Вороньего леса (Bois de Corbeaux), до сих пор еще попадаются в земле мины и неразорвавшиеся снаряды на успевших зарасти травой кратерах воронок, по каковой причине уже наличествующее французское предостережение «Не ходить» было дополнено нашим «Ходить строго воспрещается». Далее следовало бы без долгих размышлений в некоторых местах, там, например, где еще можно угадать остатки деревушки Флёри и часовня взывает к примирению, как, впрочем, и на высоте 304 (Cote 304), которую между маем и августом 1916 года неоднократно штурмовали и захватывали в ходе контратак, сдержанно напомнить о том, что здесь, равно как и на многих маршрутах, была бы вполне уместна недолгая остановка для размышлений.

Такое напоминание не лишено известной назойливости, ибо с тех самых пор, как наш канцлер посетил наше солдатское кладбище Консанвуа, не преминув затем посетить и французское кладбище на территории форта Дуамон, каковое посещение завершилось историческим рукопожатием с президентом республики, поток туристов все время растет. Прибывают переполненные автобусы, причем слишком уж туристское поведение некоторых групп дает повод к неудовольствию. Так, например, хранилище костей, чья башенка повторяет формы артиллерийского снаряда, зачастую воспринимается как страшный аттракцион, из-за чего перед стеклянными окошечками, которые, вообще-то говоря, открывают взгляду лишь ничтожную часть костей и черепов от ста тридцати тысяч павших французов, нередко слышится смех и пошлые остроты. А порой можно услышать и крепкие словечки, которые недвусмысленно дают понять, что великое дело примирения между нашими народами, содействовать которому мнили канцлер и президент своими выразительными жестами, еще весьма далеко от завершения. Так наши — и не без оснований — испытывают неудовольствие, когда видят то, бросающееся в глаза обстоятельство, что память пятидесяти тысяч павших французов почтили белыми крестами с надписью «Mort pour la France» и высаженными перед каждым крестом розами, тогда как нашим павшим достались лишь черные кресты без единой надписи и без единого цветочка.

Должен прямо сказать, что нам нелегко отвечать на такого рода замечания. Одновременно мы испытываем растерянность, когда нам задают вопрос о числе погибших. Долгое время существовало мнение, что каждая сторона потеряла по триста пятьдесят тысяч человек. Говорить о миллионе жертв на тридцати пяти квадратных километрах мы считали преувеличением. Пожалуй, в общем и целом наберется полмиллиона — то есть от семи до восьми павших на один квадратный метр, — которые расстались с жизнью во время ожесточенных боев за форт Дуамон, за форт Во, под Флери, на высоте 304 и на «Холодной земле» (Froide terre) с ее скудными, глинистыми почвами, характерными для всего поля сражения. В военных кругах прибегают к термину «война на уничтожение».

Однако, как ни велики были потери, наш канцлер и президент Франции подали знак поверх всех под счетов, когда рука об руку стояли в Хранилище костей (Ossuaire). И хотя сам ты принадлежал к расширенному составу делегации, в которую входил также и Эрнст Юнгер, сей седовласый писатель и живой свидетель бессмысленного жертвоприношения, обоих государственных мужей мы могли видеть только со спины.

Позднее они совместно посадили горный клен, для чего пришлось заранее побеспокоиться, чтобы это символическое действие не произошло на до сих пор заминированном участке. Данная часть программы понравилась решительно всем. Но вот происходящие одновременно и вполне близко немецко-французские маневры не привлекли сердца. Наши танки на дорогах Франции и наши «торнадо» на бреющем полете над Верденом: такое здесь наблюдают без всякого удовольствия. Наверняка выглядело бы гораздо символичнее, если бы — вместо упомянутых маневров — наш канцлер проследовал по размеченной туристской тропе, скажем, к развалинам того укрепленного пункта, который называется «Четыре трубы» (Abri de quatre Cheminйes) и за который баварские полки и французские альпийские части сражались 23 июня 1916 года столь же ожесточенно, сколь и кровопролитно. За пределами всяческой символики здесь была бы более чем уместна задумчивая пауза, допущенная нашим канцлером, возможно даже, за рамками протокола.

 

1985

 

Дорогая моя девочка,

ты хотела бы узнать от меня, как мне жилось в восьмидесятые годы, поскольку такого рода личные впечатления очень важны для твоей магистерской работы, которая должна будет называться «Повседневная жизнь лиц преклонного возраста». Буду рада тебе помочь. Но ты мне пишешь, что в числе прочего мне следует пожаловаться на «Ограниченные возможности потребления». Вот тут я мало чем могу тебе помочь, потому что твоей бабушке особенно жаловаться не на что. Если не говорить о твоем дедушке, лучшем человеке на свете, которого мне, естественно, уже никто никогда не заменит, я больше ни в чем не испытываю недостатка. Поначалу я довольно хорошо ходила, подрабатывала по полдня в срочной химчистке и еще немножко прислуживала в церковной общине. Но если ты спросишь, как я проводила свободное время, я, чтобы быть честной, должна буду признаться, что все восьмидесятые годы я отчасти убила, отчасти приятно провела перед ящиком. Особенно с тех пор, как ноги начали сдавать, я вообще редко выходила из дома, а что до компаний всякого рода, то, как тебе наверняка подтвердят и твои дорогие родители, к этому у меня никогда душа не лежала.

В остальном же ничего такого важного и не происходило. А уж в политике, про которую ты очень настойчиво меня расспрашиваешь, вообще ничего. Все эти обычные посулы. Тут мы с моей соседкой фрау Шольц всегда держались одного мнения. Кстати, все эти годы она просто трогательно обо мне заботилась, причем, уж скажу тебе прямо, больше чем родные дети. Не исключая, к сожалению, и твоего дорогого отца. Положиться я могла только на фрау Шольц. Иногда, если она работала на почте в утреннюю смену, она уже после обеда заявлялась ко мне и приносила собственную выпечку. И мы устраивались очень удобно и сидели до позднего вечера, и смотрели все, что нам показывают. Помнится, это был «Даллас» и еще «Шварцвальдекая клиника». Ильзе Шольц нравился профессор Бринкман, а мне так не очень. Когда же с середины восьмидесятых годов начали показывать — и до сих пор не кончили — «Линденштрассе», я ей сразу сказала: «Это совсем другое. Прямо как из жизни. Вот так идет обыкновенная жизнь. Вечная неразбериха, порой веселая, порой печальная, со спорами и с примирением, но и со множеством забот и огорчений, все равно как здесь у нас, на Гютерманштрассе, пусть даже Билефельд это не Мюнхен, а пивная у нас на углу уже много лет как стала ресторанчиком, и принадлежит она вовсе не греку, а одному итальянскому семейству, которое очень хорошо ее содержит. Зато вахтерша у нас такая же сварливая, как Эльзе Клинг из дома номер три по этой самой Линденштрассе. Она без устали пилит своего безответного мужа и иногда ведет себя очень подло. Зато матушка Беймер — это воплощенная доброта. Всегда готова выслушать другого человека, ну совсем как моя соседка фрау Шольц, у которой и без того хватает забот с собственными детьми, и дочь которой, эта самая Ясмин, совсем как беймеровская Марион состоит, если уж говорить честно, в не совсем благовидной связи с каким-то иностранцем.

Во всяком случае, мы начали смотреть с первой передачи, когда запустили эту серию, в декабре, по-моему, и уже во время рождественской передачи разгорелся спор между Генри и Францем из-за облезлой рождественской елки. Но потом они как-то поладили. А у Беймеров Святой вечер хоть и прошел невесело, потому что Марион со своим Василием обязательно хотела уехать в Грецию, но потом господин Беймер привел двух сироток. А еще они пригласили одинокого вьетнамца и в результате получился очень даже неплохой праздник.

Порой, когда мы с фрау Шольц смотрели «Линденштрассе», я вспоминала первые годы своего замужества, когда мы с твоим дедушкой смотрели в маленьком ресторанчике, где уже тогда был телевизор, серию «Семейство Шорлеманн». Черно-белую, конечно, а значит, где-то в середине пятидесятых годов.

Но ты хотела для своей работы узнать, что еще было интересного в восьмидесятые годы. Верно, как раз в том году, когда Марион, дочь фрау Беймер, слишком поздно вернулась, да еще с разбитой головой, началась эта история с Борисом и Штефи. Вообще-то я теннисом не увлекаюсь, мечутся, мечутся по площадке, но мы все равно смотрели, иногда часами подряд, когда эта девица из Брюля и парень из Лейма, как их называли, достигали все больших и больших высот. Фрау Шольц вскоре начала разбираться, как там у них получается с подачей и возвратом. Что такое тай-брек я лично не могла уразуметь и мне часто приходилось спрашивать. Когда проходил Уимблдон, и наш Борис одержал верх над одним из Южной Африки, а на следующий год — то же самое против чеха Лендла, которого все считали непобедимым, я прямо вся дрожала от страха за моего Борика, которому тогда всего-то и сравнялось семнадцать. Я даже молилась за него. А как он в восемьдесят девятом, когда в политике снова что-то зашевелилось, опять в Уимблдоне, против шведа Эдберга одержал победу после трех сетов, я прямо разрыдалась и моя дорогая соседка тоже.

Вот Штефи, которую фрау Шольц называла «фрой-ляйн фореханд» я так и не смогла полюбить, а ее папашу, этого налогового афериста — тем более. Но вот Борик, этот был несгибаемый, он мог показать себя дерзким, мог даже нахальным. Нам только не понравилось, что он не любит платить налоги и ради этого даже переехал в Монако. «Неужели это было так нужно?» — спрашивала фрау Шольц. А потом уже, когда и его звезда, и звезда Штефи начала клониться к закату, он даже начал рекламировать «Нутеллу». Конечно, у него все выглядело очень мило, когда он в телевизоре облизывал нож, с лукавой такой улыбочкой, но какая в этом надобность, когда он все равно заработал больше, чем может в своей жизни истратить.

Хотя нет, все это происходило уже в девяностые, а ты, моя дорогая девочка, хочешь знать, как оно все было в восьмидесятых. С «Нутеллой» мне приходилось иметь дело уже в шестидесятых, когда все наши дети требовали, чтобы им мазали на хлеб эту сладкую замазку, которая, по-моему, выглядит как сапожный крем. Спроси у своего отца, помнит ли он до сих пор, какие схватки разыгрывались у него каждый день с младшими братьями. Ну и шум у нас стоял! Почти как в этой «Линденштрассе», которая, к слову сказать, все еще не кончилась.

 

1986

 

Мы, жители Оберпфальца, как все считают, редко выходим из себя, но уж это было слишком. Сперва, значит, Вакерсдорф, где они собирались хранить эту мерзость, а потом еще на нашу голову свалился Чернобыль. До самого мая над всей Баварией висело облако. И над Франконией тоже, и мало ли где еще оно висело, только к северу поменьше. А к западу, как говорят французы, оно остановилось как раз над границей.

Ну, конечно, кто хочет, тот верует, есть даже люди, которые уповают на Святого Флориана. А у нас, в Ам-берге, судья из Гражданского суда всегда был против этой самой УПП, а если без сокращений, оно называется «Установка по переработке». Вот почему молодых ребят, которые расположились за забором этой самой установки и колотили железными палками по забору, о чем писали в газетах под заголовком «Иерихонские трубы», судья по воскресеньям обеспечивал настоящим обедом, что дало повод Бекштайну из окружного суда, который всегда был порядочной скотиной, почему и сделался впоследствии министром внутренних дел, говорить такую вот гнусность, будто «людей, подобных судье Вильгельму, надлежит уничтожать как явление». И все из-за Вакерсдорфа. Я тоже туда ходил. Но лишь когда приплыло облако из Чернобыля и нависло над Оберпфальцем и над нашим прекрасным Баварским лесом. Точнее сказать, мы отправились туда всей семьей. В моем-то возрасте, как они все говорили, мне вроде бы об этом и тревожиться нечего, но поскольку мы — это у нас такая семейная традиция — каждую осень привыкли ходить по грибы, надо было теперь проявлять бдительность, я даже так скажу: надо было бить тревогу. А раз это подлое вещество, которое называется цезий, дождь смыл с деревьев и ужасно пропитал радиоактивностью всю землю в лесу, все равно, мох или палую листву, или хвою, я тоже вдруг проснулся, взял пилу для металла и отправился к забору, а внуки все кричали мне вслед: «Уймись, дед, это не для тебя!» Может, они и правы, потому что когда я затесался среди этих молодых людей с криком: «Кухня для плутония! Кухня для плутония!», водометы, которые специально прислали господа из Регенсбурга, просто сбили меня с ног. А к воде они примешали еще какой-то раздражитель, какой-то подлый газ, хотя, конечно, он не такой страшный, как этот цезий, который приплыл к нам в облаке из Чернобыля, и стекает на наши грибы, и завис, и не уходит.

Вот почему уже позднее в Баварском лесу и в лесах, что вокруг Вакерсдорфа, проверили не только лакомый зонтик и дождевики, потому как зверье в лесу, оно ведь тоже ест всякие зеленчаки, которые не едят люди, стало быть, и зверье травится. А раз мы все равно собирались идти по грибы, нам все замерили и показали на таблицах, что каштановый гриб, который появляется только в октябре и бывает вкусный до невозможности, вобрал в себя больше всего цезия. А меньше всего цезия оказалось в опятах, оно и понятно, опята растут не на земле, а как паразиты — на древесных пнях. И навозник, а он бывает очень вкусный, пока молодой, вот и его тоже пощадило. А сильно заражены, как я до сих пор повторяю, оказались рогатики, дубовики крапчатые, сосновые рыжики, которые любят расти под молодыми елочками, и даже подберезовик, вот подосиновики, те меньше, но, к сожалению, здорово нахватались кантарелии, их еще называют лисичками. А всех больше пострадал боровик, его еще называют белый гриб, который, если его найдешь, можно смело считать милостью Божьей.

Ну, в результате вся эта история с Вакерсдорфом так ничем и не кончилась, потому что господа из атомной промышленности вполне могут осуществлять переработку во Франции, причем дешевле, чем здесь, и шума такого там не будет, как в Оберпфальце. Теперь у нас снова установилось спокойствие, и даже про Чернобыль и про чернобыльское облако никто больше не вспоминает. Но моя семья, все как один, внуки тоже, перестали ходить по грибы, что нетрудно понять, хотя, конечно, из-за этого прервалась наша семейная традиция.

Но лично я хожу до сих пор. Там, куда дети сдали меня в Дом для престарелых, кругом растет лес. Там я и собираю все, что ни найду: булочки, подосиновики, белые — прямо среди лета, а когда подойдет октябрь, даже каштановые грибы. Жарю я их в кухонной нише, для себя и для некоторых других стариков, которые уже плохо ходят. Все мы давно разменяли восьмой десяток, так что какое нам, в конце концов, дело до цезия, спрошу я вас, когда наши дни уже и без того сочтены.

 

1987

 

Ну что нам понадобилось в Калькутте? Что потянуло меня туда? Имея за спиной «Крысиху» и надоедные немецкие праздники забоя скотины, я начал теперь рисовать горы мусора, спящих на улице людей, богиню Кали, как она со стыда показывает язык, видел ворон на кучах скорлупы кокосовых орехов, видел отблеск былой империи в позеленевших развалинах и поначалу, когда все зловоние восходило к небу, просто не находил слов. И тут мне привиделся сон…

Но прежде чем увидеть сей, богатый последствиями сон, во мне зародилась мучительная ревность, ибо Уте, которая читает много и разное, покуда она, все худея и худея, терпела Калькутту, осиливала одного Фонтане за другим: в противовес индийским будням наш багаж был отягощен множеством книг. Но вот почему она читала именно его, гугенотского пруссака? Почему так страстно, под включенным вентилятором, болтливого хроникера земли Бранденбург? Почему под бенгальским небом — и вдруг Теодор Фонтане? Словом, мне привиделся сон…

Но прежде чем размотать катушку с этим сном, надлежит сказать, что я ничего, решительно ничего не имел против писателя Фонтане и его романов. Многие из его произведений сохранились у меня в памяти, как поздно прочитанные: Эффи на качелях, лодочные экскурсии по Хафелю, прогулки с госпожой Жении Трайбель по берегу Халлензее, летние досуги в Гарце… Но Уте, та знала все, речения каждого пастора, причину каждого пожара, пусть даже в огне погибло все Тангермюнде, а в «Невозвратно» пожар возымел тяжелые последствия. Даже при длительном отключении тока, под неподвижным вентилятором она продолжала читать, пока Калькутта тем временем погружалась во тьму, читала, перечитывала при свече «Детские годы» и наперекор Западной Бенгалии спасалась бегством на больверк Свинемюнде или убегала от меня по берегу Балтийского моря в Задней Померании.

И вот мне, покуда сам я лежал под сеткой от москитов, привиделся полуденный сон, нечто прохладно-северное. Из окна своего ателье в мансарде я смотрел вниз, в свой Вевельсфлетский сад, затененный плодовыми деревьями. И хотя я уже много раз излагал этот сон в различных вариантах перед различной публикой, однако забывал порой упомянуть, что деревня Вевельсфлет расположена в Шлезвиг — Голштинии на реке Штёр, являющейся притоком Эльбы. Итак, я видел во сне наш голштинский сад, в нем — усыпанное плодами грушевое дерево, под сенью которого Уте сидела за круглым столом против какого-то мужчины.

Я понимаю, что сны, особенно такие, которые ты видишь лежа под сеткой от москитов и обливаясь потом, трудно пересказывать: слишком трезво и прозаически все получается. Но этот сон не возмущали никакие побочные действия, в него не вторгалась, как и положено сну, третья или четвертая тема, он, скорее, протекал по прямой и однако же был замысловато выстроен, ибо мужчина, болтая с которым Уте сидела под деревом, показался мне знакомым: седовласый господин, с которым она все болтала и болтала, становясь при этом все красивей и красивей. В Калькутте, в период, когда задувает муссон, влажность воздуха достигает девяноста восьми процентов. Не диво, что мне, лежащему под москитной сеткой, лишь едва заметно — если вообще заметно — колеблемой вентилятором, привиделось нечто прохладно-северное. Но разве седовласый господин, который, доверительно улыбаясь болтал с Уте под грушевым деревом и на волосах которого играли солнечные зайчики, непременно должен был оказаться Теодором Фонтане?

И все же это был именно он. У нее завелись какие-то дела с моим знаменитым коллегой, который лишь под старость принялся предавать бумаге роман за романом, причем в отдельных романах речь шла о супружеских изменах. Я до сих пор в этой истории-сновидении вообще не возникал, либо возникал как отдаленный зритель. Тем двум вполне хватало их собственного общества. Поэтому я увидел во сне, что ревную. Вернее, ум либо хитрость повелевали мне во сне скрывать крепнущую ревность, вести себя мудро либо искусно, короче, схватить стоящий во сне рядом со мной стул, не выпуская стула из рук, спуститься по ступенькам, а в саду подсесть к этой парочке из моего сна, к Уте и к ее Фонтане под приятно прохладной сенью грушевого дерева.

С этого дня — что я говорю всякий раз, когда излагаю содержание своего сна — у нас возник брак втроем. Те двое уже не могли больше от меня избавиться. Уте такое решение вопроса даже понравилось, а с самим Фонтане я все больше и больше сближался, да-да, еще в Калькутте я начал читать все им написанное, что только можно было там достать, например, его письма, адресованные некоему англичанину по фамилии Моррис, в котором он проявлял недюжинное знание мировой политики. По поводу совместной поездки на рикше в центр города — в Дом писателей — я выспрашивал его, что он думает о последствиях британского колониального владычества, о разделении Бенгалии на Бангладеш и Западную Бенгалию. Оказалось, что мы придерживаемся одного мнения: это разделение можно лишь с большой натяжкой уподобить сегодняшнему разделу Германии, а насчет объединения Бенгалии и думать нечего. Когда же позднее мы окольными путями возвращались в Вевельсфлет, что на реке Штёр, я охотно взял его с собой, другими словами, я привык к нему, как привыкаешь к интересному, порой капризному соседу, я начал именовать себя его фанатом, и расстался с ним лишь когда в Берлине да и в других местах история начала повторяться, и я с благосклонного согласия Уте позволил себе поймать его на слове из нашей непритязательной болтовни и продолжить на бумаге его, уже иссякшее бытие в нашем, подходящем к концу столетии. С тех пор как он, заключенный мною в роман «Долгий разговор», продолжает свое бессмертие, ему уже не удается отягощать мои сны, тем более, что под именем Фонти он, совращенный ближе к концу истории одним юным существом, скрывается в Севеннах у последних сохранившихся там гугенотов.

 

1988

 

…но еще раньше, еще за год до того, как зашаталась Стена, и повсюду, прежде чем люди почувствовали себя чужими друг другу, воцарилась огромная радость, я начал потихоньку рисовать то, что неизбежно бросалось в глаза: рухнувшие сосны, лишенные корней буки, мертвый лес. Уже несколько лет, хотя и как о чем-то второстепенном, шла речь об «умирании леса». Одни научные обзоры вступали в противоречие с другими. Снова — и так же безуспешно — выдвинули требование ограничить максимальную скорость до ста километров, поскольку выхлопные газы наносят лесам непоправимый ущерб. Я освоил новые слова и выражения: кислотные дожди, больные побеги, загнивание корешков, выгорание хвои… А правительство ежегодно выпускало отчет про нанесенный лесам урон, каковой через небольшое время переименовывало в более безобидный «Отчет о состоянии леса».

Поскольку я верю лишь в то, что можно зарисовать, я поехал из Гёттингена в Верхний Гарц, остановился в полупустом отеле для отдыхающих летом и бегающих на лыжах зимой и сибирским углем для рисования — в принципе тоже древесный продукт — зарисовал весь валежник на склонах и гребнях гор. Там, где лесничество уже устранило следы бедствия и вывезло упавшие стволы, остались вплотную один к другому торчать пустые пни, которые в прихотливом кладбищенском порядке занимали огромные площади. Я дошел до запретительных табличек и увидел, что гибель леса перешагнула границу, оставив позади и проволочную изгородь, бегущую по горам и долам, и заминированную полосу — этот пресловутый, разделяющий не только Средний Гарц, но и всю Германию, и не только Германию, но и всю Европу «Железный занавес», перешагнула бесшумно, без единого выстрела. Облысевшие горные склоны открывали простор взгляду.

Я никого не повстречал на своем пути, ни ведьм, ни одинокого углежога. Ничего и не произошло. Ибо все уже свершилось. Ни чтение Гёте, ни чтение Гейне не подготовило меня к этому путешествию на Гарц. Единственным материалом, который я имел в своем распоряжении, была зернистая бумага для рисования, ящичек, полный кривых угольных стержней и два баллончика с закрепителем, без этого ужасного фреона, и тем самым не причиняющих вреда природе. Оснащенный таким образом, я, хотя и несколько позже, но все еще в те времена, когда действовал приказ открывать огонь, поехал с Уте в Дрезден, куда сумел получить въездную визу благодаря письменному приглашению. Наши хозяева, вполне серьезный художник и веселая балерина, вручили нам ключ от довольно удобной избушки в Рудных горах. Неподалеку от чешской границы я, словно мало до тех пор нагляделся, начал рисовать умирающий и там лес. На склонах вперемешку лежали деревья — как упали, так и легли. Ветры надломили на уровне человеческого роста мертвые стволы, растущие по гребням гор. И здесь тоже ничего не происходило, разве что в избушке дрезденского художника Гёшеля плодились и множились мыши. В остальном все уже свершилось. Выхлопные газы и оседающие на просторной территории отходы двух народных предприятий довели свою работу до конца по обе стороны границы. Покуда я изрисовывал один лист за другим, Уте читала, но уже не Фонтане.

Примерно через год на плакатах демонстрантов в Лейпциге и других местах будет написано: «Спилите бонз и защитите деревья». Но до этого еще пока не дошло. Государство, хоть и не без труда, еще удерживало своих граждан. И перешагнувшая границу гибель леса еще казалось неодолимой.

Вообще-то говоря, нам понравилось это место. Дома в деревнях среди Рудных гор были крыты гонтом. Здесь долгие годы царила бедность. А деревни назывались Фюрстенау, Готтгетрой и Хеммшу. Через ближний пограничный переход у Цинвальда проходила транзитная дорога на Прагу. По этой используемой не только туристами трассе двадцать лет назад августовским днем, выполняя приказ, проследовали моторизованные части Национальной Народной армии; а вот пятьдесят лет тому назад, в октябре 1938-го года в том же направлении проследовали части германского вермахта, так что чехи могли вспоминать, как оно все было и в тот, и в другой раз. Рецидив: двойная доза насилия. История любит такие повторы, хотя прошлый раз все было совсем по-другому, ну, например, леса еще стояли нетронутые…

 

1989

 

Когда мы, возвращаясь из Берлина в Лауэнбург, включили третью программу, потому что мы ее абонируем, новость по авторадио, хотя и с опозданием, достигла наших ушей, и тут я, как, вероятно, десятки тысяч остальных людей, от радости и испуга завопил «С ума сойти!», после чего утонул в мыслях о будущем и о прошлом, как и Уте, которая вела машину. А один наш знакомый, имеющий проживание и место работы по другую сторону Стены, где он, как прежде, так и теперь охраняет в архиве Академии искусств всевозможные творческие наследия, тоже получил эту благую весть с опозданием, все равно как бомбу с часовым механизмом.

Согласно его рассказу, он, обливаясь потом, вернулся из Фридрихсхайна, с йоггинга. Удивительного в этом ничего нет, ибо восточные берлинцы в последнее время тоже увлеклись этим видом самоистязания американской выпечки. На перекрестке Кете-Нидеркирх-нер и Бётцовштрассе он повстречал одного знакомого, который точно так же пыхтел и потел после пробежки. Все еще переступая с ноги на ногу, оба уговорились встретиться вечером за кружкой пива, и немного спустя уже сидели в просторной гостиной того знакомого, чья трудовая деятельность протекала, как он выразился, в сфере «производства материальных ценностей», почему нашего знакомого и не удивило, когда он обнаружил в квартире у своего знакомого свеженастеленный паркет, ибо ему, который, сидя в своем архиве, только и знал, что перекладывать бумажки с места на место и по сути отвечал лишь за примечания, такие расходы были явно не по карману.

Выпили одно пильзенское, потом другое, потом перешли к «Нордхойзерской горькой». Говорили о прежних временах, о подрастающих детях и об идеологических барьерах на родительских собраниях. Мой знакомый — он родом из Рудных гор, где я в прошлом году рисовал мертвый лес на горных хребтах, — собирался — о чем и сказал своему знакомому — будущей зимой взять жену и поехать туда кататься на лыжах, но у него не все в порядке с «вартбургом», резина совсем лысая, хоть на передних, хоть на задних колесах, то есть протекторов почти не осталось. Теперь же он надеется при содействии своего знакомого разжиться новыми зимними покрышками. У того, кто при реально существующем социализме может за свой счет настелить новый паркет, наверняка есть и доступ к специальным покрышкам с надписью «Г+С», что означает «Грязь плюс снег».

В то время как мы, осененные благой вестью, приближались к Белендорфу, в так называемой «берлинской комнате» знакомого нашего знакомого работал телевизор с почти вырубленным звуком. И покуда оба за пивом и водкой обсуждали проблему замены покрышек, причем владелец нового паркета высказал мысль, что для новых покрышек нужны «настоящие деньги», вызвался, однако, раздобыть для «вартбурга» две новых выхлопных трубы, хотя в остальном ничего не обещал, мой знакомый бросил беглый взгляд на беззвучный экран, где явно шел какой-то фильм и где по ходу действия этого фильма молодые люди карабкались на Стену, садились на нее верхом, а пограничная полиция праздно наблюдала за этими невинными развлечениями. На подобное неуважение к пограничному валу знакомый моего знакомого отреагировал следующей репликой: «Типичные западные штучки!» Потом оба взапуски принялись комментировать безвкусицу на экране. «Не иначе какой-то фильм про холодную войну!», потом снова возобновили прерванный разговор про скверные летние покрышки и недостающие зимние. Об архиве и хранящихся там наследиях более или менее значительных писателей речи вообще не было. Когда мы уже жили в осознании надвигающегося бытия без Стены и, едва вернувшись домой, врубили телевизор, по другую сторону Стены прошло еще известное время, прежде чем знакомый моего знакомого наконец-то совершил несколько шагов по свежевыложенному паркету и на полную мощность включил звук. И с этого мгновения не было произнесено более ни единого слова про зимние покрышки. Уж эту-то проблему должно было решить новое летоисчисление, «настоящие деньги». Допиты остатки водки и бегом, к Инвалиденштрассе, где уже образовалась изрядная пробка, множество машин, причем «трабантов» больше, чем «вартбургов», пробка, потому что все хотели к пограничному переходу, который чудесным образом был сегодня открыт. А кто вдобавок внимательно слушал, тот мог услышать, что каждый, почти каждый, кто пешком или в «трабанте» хотел попасть на Запад, громко или шепотом, повторял: «С ума сойти», точно так же, как немногим ранее воскликнул я перед Белендорфом, после чего, однако, снова отдался ходу своих мыслей.

Я только забыл потом спросить у своего знакомого, как, когда и за какие деньги он обзавелся, наконец, новыми покрышками. Еще я был бы рад узнать от него, встретил ли он вместе со своей женой, которая в ГДР-овские времена была довольно известной фигуристкой, Новый, девяностый год в Рудных горах. Потому что так ли, иначе ли, но жизнь продолжалась.

 

1990

 

Мы встретились в Лейпциге и не только затем, чтобы присутствовать при подсчете голосов. Якоб и Леонора Зуль приехали из Португалии и остановились в отеле «Меркурий», что неподалеку от вокзала. А Уте и меня, приехавших из Штральзунда, приютил у себя в пригороде Видерич один аптекарь, которого я знал еще по Лейпцигскому «Круглому столу». Всю вторую половину дня мы шли по следам Якоба. Он вырос в рабочем квартале, который раньше назывался Ётч, а нынче переименован в Маркклееберг. Сперва его отец Авраам Зуль, преподававший в еврейской гимназии немецкий и идиш, эмигрировал вместе с младшими братьями в Америку. В тридцать восьмом за ними последовал пятнадцатилетний тогда Якоб. Осталась в Ётче только мать, из-за распавшегося брака, но потом и ей пришлось бежать в Польшу, Литву, Латвию, где летом сорок первого года ее настигла немецкая власть и — так об этом говорили впоследствии — охранники расстреляли при попытке к бегству. Мужу и сыновьям не удалось накопить в Америке достаточно денег для ее въездной визы в Соединенные Штаты — последняя надежда жены и матери. Лишь изредка и с запинкой поминал Якоб эти тщетные усилия. Хоть уже и не очень твердый на ногах, он без устали показывал нам доходный дом, задний двор, где сушилось белье, свою школу, а на соседней улице — спортзал. На заднем дворе состоялось свидание с перекладиной для выколачивания ковров. И Якоб снова и снова с великой радостью показывал нам этот пережиток своей юности. Он склонял голову к плечу и закрывал глаза, словно прислушиваясь к равномерным ударам, словно задний двор был населен, как и прежде. А потом он пожелал, чтобы Леонора сфотографировала его на фоне синей эмалированной таблички, где под датой 01.05.1982 была написана официальная похвала: «Образцовый жилой коллектив города Маркклееберг». Точно так же остановился он и перед синей, к сожалению, запертой дверью спортзала, поверх которой из своей ниши строго глядел вдаль бюст Яна, отца гимнастики, основавшего спортивное движение немецкой молодежи.

— Нет, — сказал Якоб, — к богатым евреям-меховщикам из Внутреннего города мы не имели никакого отношения. В нашем районе все, хоть евреи, хоть неевреи, хоть даже наци, были всего лишь мелкими служащими и рабочими.

После этого Якоб заторопился. С него на сегодня хватило.

Неудачу на выборах мы переживали в «Доме демократии» на Бернард-Герингштрассе, куда нас проводил молодой техник-строитель. Там у движений за гражданские права с недавних пор имелись свои офисы. Сперва мы побывали у «зеленых», потом в «Союзе 90». Там и сям сидели на стульях, на корточках или стояли молодые люди, глядя в телевизор. Здесь Леонора тоже сделала несколько снимков, на которых и по сей день можно углядеть молчание и ужас по завершении первых подсчетов. Одна молодая женщина закрыла лицо руками. Все уже догадывались, что ХДС одерживает сокрушительную победу.

— Н-да, — сказал Якоб, — демократия она и есть демократия.

На другой день перед боковым входом в Николай-кирхе, откуда осенью прошлого года начинались понедельничные демонстрации, мы обнаружили на заборе из рифленой жести большой плакат, который своей синей каймой и синими же буквами старался походить на дощечку с названием улицы. На нем мы прочли «Площадь подставленных» и пониже, «Привет от детей Октября. Мы еще здесь».

Прежде чем мы попрощались с нашим аптекарем, который голосовал за ХДС — «Все из-за проклятых денег. Я уже и сам жалею…», — он показал нам с приятной гордостью и при социализме не утратившего активности саксонца свой дом с бассейном и садом. Рядом с небольшим прудиком мы увидели бронзовую голову Гёте высотой в полтора метра, которую наш гостеприимный хозяин сумел выменять на здоровую бухту медной проволоки, прежде чем огромную голову поэта успели отправить в переплавку. Мы восторгались в его садике и канделябром, который вместе с другими канделябрами был бы продан в Голландию за валюту, если бы нашему аптекарю не удалось освоить этот экземпляр или, как он выражался, «спасти». Точно таким же путем он припрятал, чтобы затем украсить ими свой сад, две колонны из Лабрадора и порфировую чашу с кладбища, которое предполагалось заровнять. И повсюду, повсюду мы видели высеченные из камня или отлитые из чугуна скамьи, которые он, никогда не садившийся, едва ли использовал.

Потом наш аптекарь, оставшийся, невзирая на социализм, самостоятельным предпринимателем, отвел нас к подведенному под крышу бассейну, воду в котором, начиная с апреля, подогревали солнечные батареи. Но еще больше чем эти западные ценности, добытые путем обмена, нас потрясли фигуры из песчаника, изображавшие в размерах больше человеческого роста Иисуса Христа и шесть апостолов, среди них — всех евангелистов. Нам поведали, что спасти эти фигуры удалось буквально в последнюю минуту, то есть прежде чем Маркускирхе, как и остальные лейпцигские церкви, была разрушена «коммунистическими варварами». И вот Христос, созданный в соответствии с представлениями конца девятнадцатого века, стоял в полукруге с некоторыми из своих апостолов по краю отливающего бирюзой бассейна и благословлял двух усердно начищающих изразцовые стенки роботов (японского происхождения, между прочим). Благословлял он и нас, когда мы еще только прибыли в Лейпциг, дабы пережить отрезвление после результатов первых свободных выборов в Народную Палату, благословлял, возможно, и грядущее объединение, пребывая под крышей, которую поддерживали стройные и, как сообщил нам аптекарь, «дорические колонны». «Здесь, — поведал он нам далее, — эллинские и христианские элементы скрещиваются с саксонской практической смекалкой».

На обратном пути, мимо виноградников, вдоль Унструт, через Мюльхаузен, по направлению к границе, Якоб Зуль, утомленный своим возвращением в Лейпциг-Ётч, сладко спал. Он повидал более чем достаточно.

 

1991

 

— А покойников не видишь. Только приблизительные координаты и попадание, говорят, прямо в точку. Просто детская забава…

— Ну ясное дело, недаром CNN откупила права на показ этой войны и уж заодно на следующую и на следующую за следующей.

— Но горящие нефтяные поля прекрасно видно…

— Так ведь для них главное нефть, только нефть…

— Это даже уличные мальчишки знают. Все школы опустели, все тронулись в путь, чаще без учителей, в Гамбурге, Берлине, Ганновере…

— Даже в Шверине и Ростоке та же картина. Со свечами, как у нас было повсюду два года назад.

— А мы до сих пор талдычим про восемьдесят шестой, и как мы лихо выступали тогда против войны во Вьетнаме, и против напалма и… и… и

— А сегодня не можем оторвать задницу от сиденья, и только дети…

— Это и сравнивать нельзя. У нас, по меньшей мере, была перспектива, было какое-то подобие революционной концепции, а эти знай себе со свечками…

— Но вот сравнивать Саддама с Гитлером, это, выходит, можно? Привести обоих к общему знаменателю, чтобы все заранее знали, что хорошо и что плохо.

— Ну, это была вроде как метафора, но вести переговоры, вести длительные переговоры — вот что было нужно, и еще оказывать давление с помощью экономического бойкота, как в Южной Африке, потому что с войной…

— Да какая же это война? Это шоу, устроенное на пару Пентагоном и CNN и предъявленное потребителю на экране телевизора, прямо фейерверк специально для гостиной. Чистенько, аккуратненько, без убитых… Можно смотреть как фантастику и при этом грызть соленые палочки…

— Но ведь видно, как горят нефтяные прииски и как падают на Израиль ракеты, и как людям приходится сидеть в бомбоубежище, натянув противогаз…

— А кто, спрашивается, годами вооружал Саддама против Ирана? То-то и оно. Американцы и французы…

— …и немецкие фирмы. Целый список поставок: сколько угодно высококачественных товаров. Оснастка для ракет… всевозможные яды с рецептом изготовления…

— …вот почему этот самый Бирман, которого я всегда считал пацифистом, тоже поддерживает войну… Он даже говорит…

— …говорить-то он ничего не говорит, но поливает помоями всех, кто не заодно с ним…

…а детей со свечками, которые за мир, он называет сопливыми плаксами…

— -…они ведь не видят перед собой общественной цели, у них нет перспективы и нет аргументов, а мы то в их годы…

— …ну почему? Не проливать кровь ради нефти — это ведь что-нибудь да значит…

— …мало этого, мало, вот когда мы… против войны во Вьетнаме…

— Хо-Хо-Хо-Ши-Мин — это ведь тоже не бог весть какой аргумент…

— …Во всяком случае все дети сейчас вышли на площади и улицы. Вот уже и в Мюнхене, и в Штутгарте. Свыше пяти тысяч. Они даже из детских магазинов выходят на улицу… Устраивают марши молчания с перерывом на рев… «Мне страшно, мне страшно!» ревут они. Этого ведь никогда еще не было, чтобы здесь, в Германии, кто-нибудь открыто признался, будто… У меня такое мнение…

— …Говно все твои мнения. Вы лучше поглядите на нашу малышню. Понизу «Адидас», поверху «Армани». Избалованные сопляки, которые вдруг испугались за свой прикид, а мы-то в шестьдесят восьмом, и еще поздней… когда речь шла о взлетных полосах… и еще поздней, против Першингов II в Мутлангене и в других местах… Нелегкие были времена… А тут заявляются младенцы со своими свечками…

— …Ну и что с того? Разве в Лейпциге не так все начиналось? Я и сам был, когда мы каждый понедельник, вполне мирно, от Николаикирхе… Каждый понедельник, представь себе, пока те, там, наверху, не испугались…

— …С тем, что сегодня, и сравнивать нельзя.

— Но Гитлер и Саддам… Оба на одной почтовой марке. Это выходит, можно, так, что ли?…

— А нефтяные прииски знай себе горят…

— А в Багдаде одно бомбоубежище, в котором было полно гражданского населения…

— CNN, между прочим, показывает совсем другую хронику…

— Да пойми же ты, наконец: таково будущее. Еще до начала войны права на телепоказ уступают тем, кто больше предложит.

— Сегодня можно даже загодя отснять войну, потому что скоро начнется очередная. То ли в другом месте, то ли опять в Персидском заливе.

— На Балканах, где сербы и хорваты, войны наверняка не будет…

— А будет там, где нефть…

— Убитых тогда тоже не будет…

— А страшно, по-настоящему страшно будет только детям…

 

1992

 

Из Виттенберга я прибыл в некотором изумлении, потому что пригласили меня к себе немолодые господа, которые ранее состояли на службе у рухнувшего режима. В случае, если речь пойдет о духовном попечении, я, будучи священнослужителем, весьма понаторел в исцелении моральных бездн, которые с недавних пор разверзлись по всей стране. Вскоре после падения Стены я тоже высказался за то, чтобы обнародовать плоды усилий госбезопасности, и теперь на меня, тем самым, ложилась двойная ответственность.

Подлежащий рассмотрению случай «Муж годами доносит на собственную жену» был мне известен из прессы и не только по заголовкам. Но отнюдь не супруги, которых постигло несчастье, а вернее сказать, наследие Государственной безопасности, просили у меня совета. Нет, нет, совета просили их родители, которые, с одной стороны, искали помощи, с другой же — усердно заверяли меня в телефонном разговоре, что сами они никак не связаны с религией, я же в свою очередь заверил их, что отправляюсь в Берлин, отнюдь не обуянный миссионерским пылом.

Пригласившая меня чета сидела на софе, другая пара родителей, подобно мне, разместилась в креслах. «Мы, — услышал я, — просто не можем поверить тому, что стоит в газетах. Но ни один из задетых этой ситуацией, не желает с нами говорить». «Больше всего, — сказала мать женщины, за которой следил собственный муж, — страдают дети, потому что они особенно привязаны к отцу». Все родители несчастной пары сошлись в том, что их сын и, соответственно, зять всегда был для своих детей терпеливым добрым отцом. Кроме того, меня заверили, что дочь и, соответственно, невестка всегда была сильней, всегда доминировала в семье, однако критические высказывания по адресу партии и, позднее, по адресу государства высказывались обоими супругами и в полном единодушии. Они не желали принимать в расчет, что, как им не уставали повторять, очень многим обязаны государству рабочих и крестьян. Никогда ни он, ни она как дипломированные ученые не занимали бы таких высоких постов, не заботься о них социалистическое государство.

Поначалу я только слушал и таким путем узнал про обоих сватов, что один из них был признанный специалист по фармакологии, другой — он же отец дочери — до самого конца подвизался в Государственной безопасности, а именно в сфере подготовки кадров. Теперь, оставшись без работы, бывший офицер Госбезопасности сожалел о том, что его сын запутался в этой системе, ибо знал ее не снаружи, а изнутри: «Если бы он вовремя сказал мне хоть словечко. Я бы отсоветовал ему ввязываться в эту двойную игру. Ибо, с одной стороны, он хотел из чувства лояльности по отношению к государству быть ему полезным в качестве информатора, с другой стороны, он, верно, хотел защитить от возможных мер со стороны государства свою слишком критически настроенную жену, которая совершенно не умела сдерживаться. Это представляло для него огромную проблему, а он, наверно, был слишком слаб, чтобы жить под таким давлением. Уж я-то знаю, о чем говорю. Мне уже делали замечание в одной вышестоящей инстанции, потому что я после первой провокации, устроенной моей дочерью в панковской церкви, отказался прекратить с ней все и всяческие контакты, что означало бы: порвать с ней. Нет, нет, я до самого конца оказывал ей финансовую поддержку, хотя на службе у меня ее все время презрительно называли „жаба“.

Точно так же звучали и жалобы заслуженного деятеля науки. Сын ни разу не попросил у него совета. Он, известный антифашист и многолетний член партии, который со времен эмиграции хорошо знает, как обходиться с уклонистами и какие к ним принимать жестокие меры, настоятельно советовал своему сыну принять то либо иное решение. Сын, однако, мечтал о каком-то третьем пути.

Матери, они же свекровь и теща, говорили мало и то лишь тогда, когда представлялась возможность пожаловаться на беспокойство за внуков и восхвалить отменные качества женатого агента как отца. Мать дочери, за которой была установлена слежка как за диссиденткой, сказала: «Вот на этой самой софе всего еще несколько месяцев назад они сидели вместе с детьми. А теперь все сдвинулось…»

Как человек, привыкший слушать, я до поры до времени воздерживался от комментариев. Подавали кофе с печеньем, западным, к слову сказать, от Бальсена. В числе прочего я услышал, что конец Республики был воспринят не без внутренней грусти, хотя и не выглядел неожиданным. Удивительным мне показалось лишь то, что сын и зять, вопреки или благодаря свой двойной роли считал «наше государство» поддающимся реформированию, то есть до самого конца считал доступным для перемен. Точно так же и дочь, она же невестка. В тот момент, когда ведущие руководители уже сдались, она была готова пойти на баррикады во имя «хоть сколько-нибудь демократического социализма». Все это можно было воспринимать только как лишнее доказательство наивности обоих супругов. «Нет! — вскричал оставшийся без работы офицер Госбезопасности. — Мы потерпели поражение не из-за оппозиционности наших детей, мы потерпели поражение из-за нас самих». Во время паузы, когда подливали новый кофе, я еще услышал: «Самое позднее с восемьдесят третьего года, когда моя дочь и мой зять единодушно — так это во всяком случае тогда выглядело — участвовали в создании в Готе „Церкви снизу“, партии и государству следовало положительно оценить этот критический импульс и учредить на его основе „партию снизу“.

Тут посыпались самообвинения. И я, который несмотря на сомнения церковного начальства точно так же принадлежал к этой «церкви снизу», постарался скрыть свое торжество по поводу столь позднего прозрения. Потом, однако, заслуженный фармаколог упрекнул наставника кадров для Госбезопасности за то, что они слишком тщательным хранением папок с делами отдали на растерзание Западу и без того ущемленное в своих правах население Востока. И тесть информатора признался, что тут они и в самом деле совершили большую ошибку, упустив возможность защитить добросовестно заблуждающихся агентов, в том числе и членов собственной семьи, путем своевременного уничтожения отчетов и анкетных данных. «Надо было, надо было об этом побеспокоиться. А как по-вашему, господин пастор?»

Не зная, что ему ответить, я сказал: «Да, да, конечно, но ведь и Запад должен был сообразить, какая бомба с часовым механизмом лежит на Норманненштрассе. Надо было на длительный срок закрыть доступ в Главное Управление. Лет, скажем, на двадцать. Но Западу, видно, мало показалось одной только материальной победы… Хотя бы даже исходя из христианской морали… Или чтобы, как в вашем случае, защитить детей…»

После этих моих слов мне предъявили альбом с фотографиями. На некоторых снимках я увидел диссидентку, приобретшую в последние годы большую известность, и ее, теперь уже не менее известного мужа. Между ними — дети. Сфотографированное семейство сидело на той софе, на которой сидели теперь родители дочери как дед и бабка заслуживающих жалости внуков. И лишь теперь я узнал, что супруги собираются развестись. Все сваты единогласно поддерживали их намерение. «Как-нибудь все утрясется», — сказали одни, «Что ж тут поделаешь», — сказали другие родители. Потом все вместе поблагодарили меня за то, что я так терпеливо их выслушал.

 

1993

 

Как низший чин в полиции, чувствуешь себя бессильным против этого. Не то чтобы в принципе, потому что несколько лет назад, когда все дороги на Запад еще были закрыты и наши государственные органы гарантировали то, что обещали, иными словами заботились о нормальном порядке, такого у нас не было, чтобы сразу пять — шесть сотен этих бритоголовых, все сплошь праворадикальные элементы, с бейсбольными битами, которые начинают колотить, сразу начинают, едва лишь завидят хотя бы и тень негра. Ну разве что так, самую малость, у нас ворчали насчет поляков, которые к нам просачивались и скупали у нас из-под носа все, что только можно было скупить. Но чтоб настоящие наци, по-военному организованные, под военным флагом рейха и тому подобное, нет, эти появились перед самым концом, когда и без того не осталось даже следов порядка, а наши руководящие товарищи наложили полные штаны. Ну, там, на Западе, они были уже давно, там это считалось вполне нормальным, но когда и у нас, сперва в Хойерсверда началось то же самое, а потом в Ростоке-Лихтенхагене, потому что центральный пункт по приему беженцев, сокращенно ЦППБ, а рядом с пунктом жилой дом для вьетнамцев мешали местным жителям, мы себя почувствовали совершенно бессильными, нас и числом было мало, и руководство у нас было нерешительное. Сразу же прозвучали слова: «Типичный Восток» и еще «Полиция просто смотрит сквозь пальцы…» Да, и такое нам приходилось слушать. Нас подозревали в тайном, а то и в откровенном попустительстве бандитам. Лишь теперь, когда за последние годы был поджог в Мёльне, с тремя жертвами, и еще недавний поджог в Золингене, тоже с жертвами, которых на этот раз было пять, лишь теперь мы говорим, что по всей Германии террор прокладывает себе дорогу и постепенно становится нормой, и лишь теперь больше не услышишь слов: «Такое бывает только на Востоке», пусть даже у нас в Ростоке, где прежде было трудящееся население, а теперь их всех выставили за ворота, короче, теперь они все безработные, и никогда раньше они ничего не имели против иностранцев, так вот, у нас в Ростоке все очень довольны, потому что после беспорядков все дома для беженцев были очищены, все негры, а заодно и вьетнамцы исчезли, нет, не исчезли, просто они теперь в другом месте и, значит, не бросаются в глаза.

Все верно, только это было очень нехорошо и не облегчило нашу задачу, когда в Лихтенхагене, как раньше в Хойерсверда, люди высовывались из окон, чтоб посмотреть, а некоторые даже аплодировали, когда бритоголовые своими битами гнали этих бедолаг, среди них были и люди с Балкан, гнали, колотили и вообще здесь творилось черт знает что. Мы из последних сил старались спасти несколько вьетнамцев от самого страшного. И убитых у нас не было, а вот — как я уже говорил — на Западе, в Мёльне и в Золингене — полно. Это были турки. У нас их здесь почти нет. Но все еще может измениться, если эти типы на Западе всерьез решат, будто могут сбагрить к нам своих турок, и вообще всех, кого заносит сюда к нам с Балкан, боснийцев, албанцев, настоящих мусульманских фанатиков, просто-напросто сбагрить, потому что у нас, видите ли, еще полно места. Если такое случится, ты, как рядовой полицейский, окажешься совершенно бессилен, когда придут эти бугаи с битами и займутся тем, что в нормальных условиях должна бы осуществлять политика, просто-напросто закрыть границы и очистить территорию, пока не будет слишком поздно. Но господа, которые сидят наверху, они только горазды языком молоть, а всю грязную работу они передоверяют нам.

Как, как вы сказали? Свечи? Сотни тысяч людей, которые с горящими свечами в руках протестовали против враждебного отношения к иностранцам? Что я об этом думаю? Тогда я сам вас спрошу: а что это дало? ричем у нас это тоже было. Огромное количество свеч. Всего лишь несколько лет назад. В Лейпциге, даже в Ростоке. Ну и? Что из этого вышло? Да, да, прекрасно, Стены больше нет. А еще что, я вас спрашиваю? Что здесь вдруг объявилась уйма праворадикальных экстремистов? И с каждым днем их становится все больше. Цепи горящих свечей? Они что, помогут? Не смешите. Спросите лучше у людей, они раньше все работали на верфи или еще где-нибудь, спросите у них, какого они мнения об этих свечах, и что это значит, когда тебя вдруг выставляют за ворота. И спросите у моих коллег, только не у тех, что в Гамбурге, этих не успели к нам переправить, как тут же, в два счета отозвали обратно, едва тут начались очередные события. Нет, спросите здешних, которые набирались опыта еще в Народной полиции, какого они мнения обо всех этих фокусах со свечками и тому подобными мирными демонстрациями. Как, как? Нашим соседям по Европе был дан отчетливый сигнал нашего позора, потому что вот уже опять в Германии коричневая нечисть…

И тогда я, как маленький полицейский, хотел бы скромно задать один вопрос: а во Франции оно как, по-другому выглядит? Или, к примеру, в Лондоне? Они что, надевают лайковые перчатки, чтобы заняться своими алжирцами или пакистанцами? А американцы — когда имеют дело со своими неграми? Вот то-то и оно. А под конец скажу вам совсем уж откровенно: то, что происходило здесь, в Лихтенхагене, а потом, в Мёльне и Золингене, приняло крайние формы, конечно, вызывает сожаление, но в принципе вполне может быть расценено как норма. Точно так же, как и мы, немцы — а сейчас я говорю с вами от лица всей Германии — вполне нормальный народ, как, скажем, французы, англичане да и янки тоже. Что вы говорите? Ну хорошо, хорошо, по мне можете назвать его до отвращения нормальным.

 

1994

 

Говорят, что я жесткая, как булыжник. Ну и пусть говорят. Прикажете мне демонстрировать слабость лишь потому, что я женщина? Тот, кто все это записывает, вообразив, будто обязан выдать мне характеристику — «социальная ущербность», — прежде чем представлять мои неизменно успешные результаты как провалы, должен принять во внимание, что все, решительно все комиссии по расследованию я прошла, сохранив отменное здоровье, иными словами, без малейшего для себя ущерба и даже в 2000 году, когда будет проходить «ЭКСПО — 2000», я смогу потягаться со всеми слабаками и бездельниками. Если же мне суждено пасть, потому что верх к тому времени возьмут эти романтики — социалисты, я совершу мягкое приземление и удалюсь в свое фамильное гнездышко с видом на Эльбу, которое перешло ко мне, когда моего папочку, одного из последних великих банкиров, подтолкнули к банкротству. Тогда я скажу: «Подумаешь, важность какая!» и переключу свое внимание на суда, особенно на танкеры: как они плывут вверх по течению, к Гамбургу, и как потом, глубоко осев, поскольку тяжело нагруженные держат курс к устью Эльбы, навстречу морю, навстречу множеству морей. И когда на закате возникнет нужное настроение, а река заиграет всеми мыслимыми цветами, я размякну, я подарю свое внимание этим расплывающимся картинам, я вся буду одно сплошное чувство.

Да-да! Я люблю поэзию, хотя люблю и финансовую дерзость, даже не поддающуюся предварительному учету, как некогда «Тройханд», которая главным образом под моим, а ближе к концу исключительно под моим руководством ворочала миллиардами, и провела в рекордно короткие сроки тысячи банкротств, расчистив тем самым место для всего нового, в связи с чем этот господин, который явно носится с мыслью, сопоставив мои достижения в области высочайших окладов для сотрудников с убытками, неизбежными при санации предприятий, написать роман гигантских размеров, по ходу которого он намерен сравнить меня с одной фигурой из произведения такого писателя Фонтане по той лишь причине, что некая госпожа Женни Трайбель умела так же, как и я, увязывать деловую сторону жизни с поэтической…

Ну и пожалуйста. Пусть меня впредь не только называют «Госпожа Тройханд», она же «Железная леди», но и причисляют к истории литературы. Ох уж эта социальная ненависть и зависть по отношению к тем, кто больше зарабатывает! Как будто я сама себе подыскивала род занятий! Нет, всякий раз меня призывал мой долг! Всякий раз это совершалось по призыву, все равно, в Ганновер ли, на пост министра экономики, или позже, в Большой дом на Вильгельмштрассе, после того как моего предшественнника в этом самом доме просто-напросто подстрелили — интересно, кто бы это мог быть? — в результате чего «Тройханд» какое-то время страдала от недостатка кадров. Вот и «Экспо-2000»… Мне это просто навязали и навязали потому, что я не боюсь риска, потому, что я послушна одному лишь рынку и могу мириться с потерями, поскольку делаю долги, которые себя оправдывают, и еще потому, что я при каждой ситуации бываю твердой, как кремень, чего бы это мне ни стоило.

Не спорю, появились безработные, есть они и до сих пор. Господин, который меня описывает, хочет обвинить меня в сотнях тысяч безработных… Ну и что с того, говорю я себе? Безработные как и прежде могут понежиться в социальном гамаке, тогда как я, не ведая ни сна, ни отдыха, бросаюсь на выполнение все новых и новых задач, ибо к 1994 году, когда «Тройханд» довела до конца свое уникальное свершение и стерла с лица земли остатки планового коммунистического хозяйства, мне пришлось сразу, даже без минутной паузы, пускаться в новые приключения — готовить всемирную выставку. А что значит «готовить»? Это значит прыгнуть в седло скачущей галопом лошади. Это значит вдохнуть жизнь в еще смутную и неоформленную идею. Хотя я, право же, предпочла бы, став до известной степени безработной, лениво покачаться за государственный счет в упомянутом гамаке, разумеется, улучшенной конструкции, на террасе нашей семейной виллы, с видом на Эльбу, которым я, увы, могу лишь очень редко наслаждаться, да и то после захода солнца, потому что «Тройханд» все еще висит на мне и даже угрожает мне очередным расследованием, ибо этот господин, что хочет заприходовать меня под рубрикой «1994», вдруг вознамерился предъявить мне совсем уж неподъемный счет: оказывается это я — а не западногерманская калиевая промышленность — обрекла на банкротство Бишоффероде с нескольким тысячами горняков, я — а не, скажем, Крупп — погубила сталелитейный завод в Ораниенбурге, я — а никак не господин Кугельфишер из Швайнфурта — привела все шарикоподшипниковые заводы из седых ГДР-овских времен на грань банкротства; именно меня обвиняют в афере, из-за которой государственные деньги, выделенные для Востока, вдруг поступили в распоряжение захудалых западных предприятий — к примеру, бременской верфи «Вулкан» — и содействовали их новому расцвету, именно я, госпожа Тройханд, именуемая также Женни Трайбель, устроила образцово-показательную аферу, благодаря которой к моим руками прилипли миллиарды марок за счет беспомощно барахтающихся человечков.

Нет и нет, мне никто ничего не дарил. Мне все приходилось брать самой. Никакое слюнтяйство с социальным подтекстом не подталкивало меня к действию, на это годились лишь грандиозные задачи. Ну что тут поделаешь, я люблю риск, а риск любит меня. Но в один прекрасный день, когда смолкнут все эти пересуды о якобы слишком высокой безработице и о бесследно — подчеркиваю: бесследно — исчезнувших денежных суммах, когда после 2000 года никто не будет больше высказываться про финансирование входных билетов на выставку и про тому подобные благоглупости, люди поймут, наконец, что благодаря беспощадной ликвидации «Тройханд» высвободила огромные пространства и что все мыслимые убытки, которые, возможно, повлечет за собой всемирная выставка, можно без колебаний записать в актив, да-да, в актив нашего совместного будущего. Я же смогу, наконец, любоваться с террасы нашей фамильной виллы водами Эльбы, наслаждаться поэзией делового потока и бесплатно любоваться заходами солнца, разве что меня снова востребуют для выполнения новых, дерзких задач. Так, к примеру, мне представляется небезынтересным занять руководящий пост, чтобы возглавить обмен марки на евро, хоть в банкнотах, хоть в монетах. Ну и что, скажу я тогда себе и с должной, при надобности даже с каменной твердостью возьмусь за дело. И никто на свете, даже и вы, господин хороший, вознамерившийся меня изобразить, не сможете уберечь женщину, не ведающую слабости, от той формы банкротства, которая имеет масштабы и хотя бы по одной этой причине может быть приравнена к успеху…

 

1995

 

…А теперь, дорогие слушатели и слушательницы, как говорят у нас в Берлине, медведь сорвался с цепи. Вы только послушайте, их было не меньше двухсот, а то и трехсот тысяч, заставивших закипеть и не просто закипеть, а перелиться через край уже переживший немало судьбоносных часов Курфюрстендамм на всем его протяжении, от Церкви поминовения до самого Халензее. Подобное возможно только в этом городе. Только здесь, в Берлине, где еще совсем недавно схожее событие — это когда пользующийся всемирным признанием художник Христо столь волшебно задрапировал рейхстаг — привлекло сотни тысяч, только здесь, где несколько лет назад молодежь плясала на стене, встречая свободу бьющим через край ликованием, а слова «С ума сойти!» стали девизом года, только здесь, говорю я, может уже в который раз, причем теперь при огромном стечении народа, повториться сколь преисполненный жаждой жизни, столь и нанюхавшийся и наглотавшийся «Парад любви», причем он не только появился на сцене, но и получил право, пусть даже Сенат отреагировал весьма сдержанно и, опасаясь неизбежных гор мусора, поначалу и вовсе хотел наложить запрет, но в конце концов — само собой, дорогие слушатели и слушательницы, мы уважаем ваши сомнения — на разрешенную представителем Сената демонстрацию так называемых рейверов, что примерно означает мечтатели, фантазеры, одуревшие от наркотиков, собрались дикие техно-танцоры и осчастливили весь Берлин, этот замечательный, этот открытый всему новому город «величайшим приемом мира», как говорят одни, хотя других это шокирует, поскольку все, что здесь происходит уже несколько часов подряд — вы только вслушайтесь, — не знает и не знало себе равных ни по жизнерадостности, ни по силе звука, ни по миролюбию, недаром же лозунг этого, справляемого на берегах Шпрее «Карнавала в Рио», на сей раз звучит следующим образом: «Peace on earth». Да, дорогие слушатели обоего пола, именно этого и в первую очередь этого желают столь фантастически разряженные молодые люди, которые стеклись отовсюду, даже из Австралии. Мир на земле! Но одновременно они хотят показать всем: смотрите, мы здесь. Нас много. Мы другие. Мы хотим развлекаться. Только развлекаться. И к развлечениям они рвутся, не зная преград, ибо, как уже сказано, они другие, не драчуны слева или справа, не запоздавшие родиться отпрыски шестьдесят восьмого года, которые вечно были против всего и никогда не были за, но и не добродушные типы, которые, как мы сами видели, пытались остановить войну воплями ужаса или цепями горящих свеч. Нет, юность девяностых годов слеплена из другого теста, равно как и музыка их, которая вам, дорогие слушатели и слушательницы, вероятно, представляется невыносимым шумом, рвущим барабанные перепонки, ибо даже сам я, пусть и неохотно, вынужден признать, что это ревущее, сотрясающее весь Ку’дамм буханье басов, это беспощадное бум-бум-бум — чака-чака-чака, называемое общим словом «техно», угождает далеко не всем вкусам, но куда денешься, эта молодежь влюблена в себя и в хаос, она хочет до отказа наслушаться грохотом и пережить экстаз. Она танцует до полного изнеможения, исходит паром, потеет до границ возможного и за их пределами, на едва продвигающихся, хоть и презабавнейшим образом разукрашенных грузовиках, прицепах и на арендованных автобусах, заставляет весь Ку’дамм — вы только прислушайтесь — весь Берлин кипеть и переливаться через край, так что теперь у меня, когда я осмеливаюсь со своим микрофоном вклиниться в эту прыгающую и топающую толпу, иссякает запас слов, по каковой причине я обращаюсь с вопросом к некоторым из этих исступленных танцоров, именуемых «рейверами»: «Что заставило тебя приехать в этот город, что привлекло тебя в Берлин?» — «Здесь круто, захотелось увидеть, как здесь много народу…» — «А вы, моя барышня в розовом, почему здесь?» — «Ну, потому, что здесь, в „Параде любви“ я могу, наконец, быть такой, какая я на самом деле…» — «А вы, молодой человек?» — «Ясное дело, потому что я за мир, а мир я себе представляю таким, как оно все делается здесь». — «А ты, красотка в прозрачном пластиковом плаще? Тебя что сюда привело?» — «Мы хотим, чтоб нас все видели, меня и мой пупок». — «А вы обе, в лакированных юбочках мини?» — «Здесь до того забойно… Прямо супер… Настроение захватывает… И мой прикид здесь всем виден…» Вы слышите, дорогие слушатели и слушательницы, молодые и старые, мужчины и женщины? Ключевое слово звучит так: «Прикид». Ибо эта будто сорвавшаяся с цепи молодежь, эти любители рейва, они не просто танцуют рейв так, словно у них пляска святого Витта, они еще хотят, чтобы все их видели, они хотят бросаться в глаза, быть замеченными, быть самими собой. А то, что на них надето — часто это всего лишь нижнее белье, — должно сидеть в облипочку. Не диво, что весьма известные кутюрье черпают здесь свои идеи. И кого может удивить, что табачная индустрия и прежде всего «Кэмел», открыла для себя танцоров техно как носителей рекламы. И никого здесь не отталкивают рекламные ухищрения, ибо это поколение совершенно открыто подружилось с капитализмом. Выходцы из девяностых, они его дети. По ним видно. Они — его рыночная продукция. Они всегда хотят сами быть последним криком моды и располагать этим последним криком. А это, в свою очередь, наводит многих из них на мысль подсобить новейшему чувству торжества дозой экстази — последнего крика среди наркотиков. Вот совсем недавно один молодой человек, находясь в прекрасном настроении, сказал мне: «Мир все равно нельзя спасти, так давайте уж отгуляем праздник до конца». И вот этот самый праздник, дорогие слушатели и слушательницы, происходит именно сегодня. На революционные лозунги больше нет спроса, был бы peace сейчас и впредь, пусть даже на Балканах, в Тузле или Сребренице или еще где-нибудь до сих пор стреляют и убивают. А потому позвольте мне завершить мой репортаж с Курфюрстендамм небольшим экскурсом в будущее: здесь, в Берлине, оно уже присутствует, здесь, где некогда легендарный бургомистр Рейтер вскричал, обращаясь ко всему миру: «Взгляните на этот город!», где некогда президент Америки Джон Ф. Кеннеди заявил: «Я тоже берлинец», здесь, в этом некогда разделенном, а теперь сросшемся городе, на этой вечной стройплощадке, откуда теперь возьмет свое начало, опережая двухтысячный год, Берлинская Республика, здесь из года в год, а через год даже в Тиргартене сможет отплясывать в экстазе целое поколение, которому уже сейчас принадлежит будущее, тогда как мы, те, кто постарше, если в заключение я могу позволить себе подобную шутку, получим право позаботиться о мусоре, горах мусора, которую «Парад любви» и великая Техно-party, как это было и в прошлом году, непременно по себе оставят.

 

1996

 

Собственно говоря, написать нечто на генетико-аналитическую тему за этот год мне пообещал профессор Вондербрюгге, которого я вот уже изрядное время преследую дурацкими вопросами, он пообещал привести данные, касающиеся клонированных двойняшек Меган и Мораг — шотландскую-то овечку Долли заемная мать произвела лишь годом позже, — но потом вдруг господин профессор попросил извинить его и отказался писать из-за совершенно неотложной поездки в Гейдельберг. Там он, общепризнанная величина в этой области, должен принять участие во всемирном конгрессе генетиков, где речь будет идти не только о клонированных овцах, но и — прежде всего с биотехнической точки зрения — о нашем, уже явно чреватом безотцовщиной будущем.

Поэтому я в порядке замены расскажу о себе, верней, о своих трех дочерях и о себе, их отце с вполне доказуемым отцовством, расскажу о том, как мы незадолго перед Пасхой предприняли совместное путешествие, чреватое всяческими неожиданностями и однако же протекавшее в полном соответствии с нашими пожеланиями. Лауру, Елену и Неле мне подарили три разных матери, которые и внутренне и — если глядеть любящим взглядом — также и внешне просто не могли быть различнее и, вздумай они когда-нибудь завести совместную беседу, противоречивее; зато дочери быстро пришли к согласию насчет цели поездки с их отцом: едем в Италию! Я смог избрать Умбрию и Флоренцию, что, уж признаюсь честно, сделал из сентиментальных соображений, ибо именно туда летом пятьдесят первого года я добирался автостопом. Тогда и рюкзак мой со спальным мешком и сменной сорочкой и тетрадью для эскизов и ящиком акварельных красок не казался мне тяжелым, а каждая оливковая роща, каждый зреющий на дереве лимон вызывали у меня восторг. Теперь же я путешествовал со своими дочерьми, а они путешествовали без матерей, со мной. (Уте, рожавшая только сыновей и не произведшая на свет ни одной дочери, со скептическим выражением лица предоставила мне временный отпуск.) Лаура, которая, уж если воспринимать ее в этом качестве, изображала улыбающуюся мать трех детей, загодя похлопотала за всех нас насчет резервирования номеров в отелях, а во Флоренции арендовала машину. Елена, еще нетерпеливо одолевавшая свое театральное училище, уже выучилась, однако, принимать на фоне колодца, на мраморных лестницах или прислонясь к античной колонне вполне отработанные, по большей части забавные позы. Неле, вероятно, догадывалась, что эта поездка была последней возможностью по-детски подержаться за руку отца. Вот почему она могла легко воспринимать предстоящую путаницу, предоставив Лауре на правах сестры переупрямить ее и — пусть даже назло этой дурацкой школе — получить аттестат зрелости. Все три, будь то на крутых лестницах Перуджии, будь то при подъеме на гору в Ассизи и Орвието заботились о своем отце, чьи ноги, как ноги курильщика, с каждым шагом напоминали о десятилетиями вдыхаемом дыме. Мне приходилось время от времени делать перерыв и при этом стараться, чтобы в поле нашего зрения оказалась какая-нибудь достопримечательность: здесь портал, там особенно яркий, осыпающийся фасад, а порой всего лишь витрина, набитая обувью.

Еще более скупо, чем к табаку, я прибегал к наставлениям при виде столь многочисленных произведений искусства, которые повсюду, все равно, поначалу ли в Уффиции, позднее ли в Орвиетто, перед фасадом собора или в Ассизи перед еще сохранившейся к девяносто шестому году Верхней и Нижней церковью, просто требовали комментариев; более того, сами мои дочери были для меня живым уроком, ибо едва я видел их перед каким-нибудь Боттичелли, Фра Анжелико, перед-фресками и картинами, на которых итальянские мастера с приятностью изображали женщин, иногда сразу трех, группками, в ряд, на переднем и заднем плане, вид спереди и вид сзади, и в профиль, я тотчас мог наблюдать, что Лаура, Елена, Неле начинают вести себя как зеркальное отражение этих нарисованных барышень, ангелов, по-весеннему аллегорических девушек, порой как грации, порой — в безмолвном преклонении, потом снова с красноречивой жестикуляцией стоя перед картинами, торжественно приплясывая слева направо или справа налево, или приближаясь друг к другу мелкими шажками, словно и сами они принадлежали кисти Боттичелли, Фра Анжелико, Гирландайоса или (в Ассизи) Джотто. Словом, всюду, отвлекаясь от мелких исключений, мне демонстрировали балет.

Так отстраненный созерцатель был коронован как отец. Но едва вернувшись в Перуджу, где мы остановились, у меня, покуда мы с дочерьми шли то вверх, то вниз вдоль этрусской городской стены, возникло такое чувство, словно за мной, еще немного ранее самовластным отцом, кто-то следит сквозь щели каменной кладки, словно кто-то устремляет на меня концентрированный взгляд, словно три столь различных матери зорко бдят, явно сомневаясь, что я все делаю, как надо, что я не отдаю слишком явного предпочтения одной из дочерей, что я пекусь должным образом о том, чтобы исправить прежние упущения, что я вообще сознаю свои отцовские обязанности. В последующие дни я избегал оказываться на фоне сквозной стены этрусского образца. Потом пришла Пасха с ее колокольным звоном. Словно отстояв богослужение, мы бегали взад и вперед по Корсо: Лаура — взяв меня под руку, Неле я сам держал за руку, а перед нами выступала Елена. Потом мы поехали за город, а я как отец заранее позаботился и спрятал в образующих пещеры и гнезда корнях оливковой рощи, которая гостеприимно пригласила нас на пикник, пусть даже не пасхальные яйца, но все-таки сюрпризы вроде миндального печенья, фунтиков с сушеными белыми грибами, пасту из базилика, стаканчики с маслинами, каперсы, сардельки и еще много чего, чем услаждает наш вкус Италия. Покуда я торопливо двигался между деревьями, дочерям было велено не поднимать глаз.

После чего все по-прежнему выглядело очень по-детски или вернулось к временам детства. Все три разыскивали отцовские тайники и при этом явно чувствовали себя вполне счастливыми, хотя Елена и утверждала, будто между древесными корнями, как раз там, где она обнаружила мешочек с лавандой, прятались в гнезде змеи, наверняка ядовитые, но они, к счастью, скользнули прочь.

Мне тотчас припомнились прятавшиеся в Этрурии матери как концетрация матриархата. Потом, однако, уже на обратном пути мимо избирательных плакатов, которые под знаком оливы агитировали за некую акулу медиабизнеса и за его фашистских союзников, но так же и за Союз левого центра, мы издали, а потом и вблизи увидели овечью отару, где за бараном-вожаком следовали овцы-матери со своими пасхальными агнцами, причем вид у них был настолько по-овечьему беззаботный, будто на свете никогда не будет клонированных овец по имени Меган и Мораг, будто ожидать появления клонированной безотцовщины по имени Долли в ближайшее время не приходится, будто отцы и в будущем на что-нибудь да сгодятся…

 

1997

 

Глубокоуважаемый коллега, лишь теперь, возвратясь с конгресса в Эдинбурге, где мне довелось побеседовать на профессиональные темы с в такой же степени вызывающим почтение, как и страх, эмбриологом доктором Вильмутом и, прежде чем я — уже послезавтра — вылечу в Бостон для обмена опытом, мне удалось выкроить время, дабы развеять ваши хоть и не лишенные основания, но фантастически преувеличенные опасения. Вы склонны к тому, чтобы самым любопытным образом предоставлять своей фантазии неограниченную свободу, тогда как для общего блага потребен трезвый рассудок.

Начнем с того, что должно быть понятно и профану, пусть даже методы этой, по сути, весьма простой системы строительного конструктора видятся порой неким волшебством. Своим скромным существованием Долли обязана трем матерям: генетической матери, у которой были изъяты клетки вымени с целью привести их наследственную субстанцию в такое состояние, чтобы она могла управлять созданием совершенно новой овцы, яйцематери, у которой были изъяты яйцеклетки, после чего у одной отдельной яйцеклетки отсосали наследственную субстанцию и с помощью электрических импульсов воссоединили клетку вымени с уже лишенной ядра яйцеклеткой, в результате чего лишь наследственный фактор генетической матери мог отдавать приказ клетке к делению, после чего заемной матери, то есть третьей овце можно было имплантировать в матку растущий эмбрион и затем, по завершении обычного периода вынашивания, наша Долли, схожая со своей генетической матерью, явилась на свет Божий без того, чтобы — а в этом и состоит сенсация — приходилось изымать некоторые частицы у особей мужского пола.

Вот, собственно, и все. Но именно этот отказ от мужского участия, если только я вас правильно понял, и служит причиной вашего постоянного беспокойства. Вы опасаетесь, что в более или менее непродолжительном времени удастся путем генных безотцовских манипуляций достичь столь же успешных результатов как у овцы, и у свиньи, наконец, у обезьяны, а в конце концов — и у человека, точнее говоря, у женщин. Да, исключить это никак нельзя. Повсюду ждут и опасаются не только возможного расширения данной методики строительного конструктора. А доктор Вильмут, если можно так выразиться, «духовный отец» клонированной овечки Долли, поведал мне о глубоко заинтересованных женщинах, которые уже сейчас предлагают свои услуги в качестве генетической матери, яйцематери и заемной матери.

Нет, мой дорогой господин, все это остается пока в спекулятивной сфере, хотя уже в начале семидесятых годов Нобелевский лауреат и заслуженный исследователь генетической субстанции Джеймс Уотсон не только предсказывал клонирование людей на предмет изготовления копий редкостных человеческих экземпляров, иными словами, гениев как, например, Эйнштейн, Пикассо или Каллас, но и настойчиво этому содействовал. И не вы ли сами в романе, который, к сожалению, знаком мне лишь в отрывках, но который, сколько помнится, вызвал при своем появлении бурные споры, ввели клонированных крысочеловечков в условную игру и с легкой иронией поименовали эти подло выдуманные продукты беззастенчивой генной манипуляции «Уотсонокриками»?

Впрочем, шутки в сторону. Нам, дорогой коллега, не достает научно обоснованной биоэтики, которая, будучи более действенной, чем устаревшие моральные заповеди, с одной стороны могла бы удержать в границах распространившееся нагнетание страха, с другой же — получила бы право создать новый социальный порядок для будущих клонированных поколений, который в один не слишком отдаленный день будут подрастать бок о бок с традиционным человеческим поколением, ибо совсем бесконфликтно это совместное существование никак не сможет протекать. Задачей биоэтиков стало бы также регулировать увеличение населения земли, на практике — сократить его. Сейчас мы стоим на развилке. Хотя бы и поэтому следует задаться вопросом, какую часть человеческой наследственной субстанции надлежит развивать в смысле биоэтики, а какую надо бы или вообще необходимо устранить. Все это требует определенных решений и долгосрочного планирования. Ради Бога, никаких срочных программ, хотя, как известно, приостановить развитие науки невозможно.

И вот уже мы попадаем на широкое, а то и чрезмерно широкое поле, для возделывания которого еще только предстоит создать необходимые сельскохозяйственные орудия. И чем скорей. Время не ждет!

А что до ваших страхов перед, как вы это называете, «безотцовским обществом», то я, по получении вашего последнего письма, пришел к выводу, что все ваши тревоги носят — вы уж извините — либо детский характер, либо проистекают из все еще активного мужского высокомерия. Вы лучше порадуйтесь, что издавна чреватый конфликтами акт зачатия все больше утрачивает свое значение. Надо радоваться, если мужчина, освобожденный наконец от различных форм ответственности, избавится одновременно и от проблем потенции. Да-да, мы имеем право ликовать, ибо грядущий «эмансипированный мужчина», как я его называю, будет свободен. Свободен для праздности, свободен для игр. Свободен для всевозможных забав. Одним словом, станет предметом роскоши, который сможет позволить себе грядущее общество. Именно вам, дорогой мой, будет нетрудно использовать эти открывающиеся пространства, дабы в них размножались не только «Долли Со», но и ваши головорожденные получили в свое распоряжение пространства, почти неограниченные.

Кстати: что вы скажете по поводу наводнения на Одере? Поведение нашего бундесвера заслуживает всяческих похвал. Но если — о чем свидетельствует множество данных — всему миру предстоит изменение климата, нам грозят еще более страшные наводнения. Здесь уже я, со своей стороны, питаю опасения, хотя вообще-то наделен оптимистическим мировоззрением.

В надежде хоть немного умерить ваши страхи перед будущим и с сердечным приветом вашей дорогой супруге, познакомиться с которой я недавно имел возможность у одного любекского виноторговца, остаюсь

ваш Губерт Вандербрюгге.

 

1998

 

Голосовали мы письмом, но все равно вечером 27-го сентября, возвращаясь с Хиддензее, заехали в Белендорф, где попытались отряхнуть посредством бурной деятельности привезенное с собой скверное настроение. Уте варила для избирательного вечера чечевичный суп, призванный сгладить впечатление от любых результатов. Собирался прийти один из сыновей, Бруно с приятелем и еще Рюмкорфы. Я после обеда сразу удалился в лес, чтобы, как было громогласно объявлено, поискать там грибы.

Беленсдорфский бор, который простирается по конечным моренам вплоть до самого озера, принадлежит к любекскому лесному массиву и по осени выглядит как смешанный лес весьма многообещающе. Но под опавшей листвой и иголками не сыскалось ни каштанового гриба, ни белых. Там, где я в середине месяца обнаружил дождевики на хороший обед, не было ровным счетом ничего. Фиолетовые дождевики уже переросли и пожелтели. Короче, мой выход по грибы не сулил никаких результатов. Вот даже и собака не захотела меня сопровождать.

Вы, может быть, усомнитесь, но остатки моего суеверия, которому я отчасти прилежу как многие запоздалые просветители, побудили меня продолжить поиски, приведя неоправданную надежду на грибы в соответствие с такой же надеждой на результат выборов. Но мне так и не довелось прибегнуть к помощи ножа, а моя корзина оставалась пустой. Я совсем было решил сдаться, а на оставшиеся часы ожидания принять позу фаталиста: привыкший к поражениям, я уже видел себя на скамье проигравших, я уже испытывал искушение прагматическими уступками хоть на несколько граммов облегчить повсеместно ожидаемый гнет большой коалиции, я уже предавал хуле свое суеверие, но вдруг среди сгнившего лапника на замшелых пеньках засветилась какая-то белизна. Поодиночке и в группах она подавала светлые, однозначные сигналы, эта невинность, принявшая форму грибов.

Вы, вообще-то, знаете, что такое дождевики? Они вам когда-нибудь попадались? Ни пластинок, ни трубочек у дождевика не найдешь. Он не стоит ни на тонкой, может быть задеревеневшей ножке, ни на пузатой, уже разъеденной червями. Его не осеняет шляпка, ни широкополая, ни рубчатая, ни купольная. Лысый, он похож разве что на картофельный дождевик, который хоть и считается съедобным, но, как говорят, невкусный и не так красив. А вот у бутылочного дождевика круглая, голая шляпка, порой она кажется припудренной такими белыми зернышками и покоится на нежно выделенной и однако же заметно утонченной шейке. Если аккуратно его срезать над самой землей, он, пока еще молод, плохо поддается ножу, а в доказательство своей молодости предъявляет белую мякоть, вообще-то, им суждены лишь краткие дни, поспешно стареющей круглой головке и ножке, мякоть распадается тогда на водянистые волокна, принимает зеленоватый оттенок, становится вязкой, чтобы сохраняя старую оболочку, а затем покрывшись бумажной кожицей, обратиться в пыль. Однако вам следует знать, что вообще-то дождевик вполне вкусный гриб и не навевает тяжелых снов.

Я находил все новые и новые. Дождевик, он любит гниющее дерево. Один-единственный предвещает появление многих. Это компанейский гриб. Их можно бы и срывать, но каждый желает, чтобы с ним обходились бережно. Как они ни походят друг на друга, форма у них бывает разная. Итак, я начал подсчитывать каждый дождевик, который срезал ножом. Вскоре на расстеленной газете — «Франкфуртер Рундшау», где еще можно было вычитать устаревшие сообщения, комментарии, избирательные прогнозы — уже лежало по меньшей мере двадцать маленьких, средних и зрелых экземпляров, мякоть последних еще производила хорошее впечатление. Тут взыграли остатки моего суеверия. Оно забавлялось цифрами. Оно начало сопоставлять число уже найденных грибов с процентами грозящих — или многообещающих — результатов. Оно уже пришло к самым благоприятным прогнозам. Но на тридцать пятом экземпляре грибные места иссякли. И я начал соответственно опасаться за красно-зеленую коалицию. Нигде ничего, либо, в лучшем случае, валуи. Потом я снова наткнулся на грибное место в одной ложбинке, которая изливается в ручей, по сути представляет собой канаву для сброса лишней воды и связывает Белендорфское озеро с каналом Эльба-Траве.

Чтобы не заставлять вас, которым теперь тоже известно, как прекрасен дождевик и которые могут себе представить, какое удовольствие подобное блюдо, если быстро поджарить его в масле, доставит и самому сборщику грибов и его гостям, томиться ожиданием, я должен еще сообщить, что их было — отбросив в сторону уже стареющие и позеленевшие внутри — сорок семь экземпляров, разложенных на вчерашней газете и принесенных мною домой, на кухню.

Скоро собрались гости — Бруно и его друг Мартин, Ева и Петер Рюмкорфы. Почти сразу после сообщения о наметившейся благоприятной тенденции и незадолго до первого общего подсчета я подал гостям как закуску грибное блюдо, которое ели все, даже доверяющий мне П.Р., который по части кушаний вообще считается крайне разборчивым. Поскольку я нарезал дождевики кружками и таким путем утаил их истинное количество, мое колдовство с таблицей умножения хоть и осталось в тайне, но принесло свои плоды. Гости удивлялись. Даже Уте, которая все и всегда знает заранее и придерживается иных суеверий, отбросила последние признаки скепсиса. Когда удовлетворительные результаты для красно-зеленых мало-помалу стабилизировались, и даже можно было рассчитывать на дополнительные мандаты, я почувствовал себя утвержденным в своем суеверии. Итак, нельзя было собрать меньше дождевиков, хотя и больше тоже нельзя.

Но тут в благоухании майорана на стол явился чечевичный суп Уте, вполне пригодный для того, чтобы умалить крепнущее высокомерие. На экране, который показался нам слишком маленьким, мы увидели, как плачет смененный канцлер. Удивление победителей по поводу необъятных размеров предполагаемой власти делало их моложе, чем они были на самом деле. Скоро они начнут по душевной склонности спорить друг с другом. Даже этому мы радовались. Мои расчеты оправдались, но потом, почти до конца октября, мне не удалось больше найти ни одного дождевика.

 

1999

 

Не то чтобы он меня заставил, но уж уговорить-то наверняка уговорил, хитрец эдакий. Впрочем, уговаривать он всегда умел, и уговаривал до тех пор, пока я, наконец, не сказала «да». Сказала, а теперь якобы продолжаю жить, разменяла уже вторую сотню и на здоровье не жалуюсь. Уговаривать он всегда умел, еще малышом. Умел врать как по-писаному и давать прекрасные обещания: «Вот когда я стану большой и богатый, мы с тобой поедем, куда ты захочешь, можем даже в Неаполь». Но потом пришла война, потом нас изгнали, сперва в советскую зону, потом мы перебежали на Запад, где рейнландские крестьяне отвели нам под жилье ледяную, холодную кормокухню, да еще злобно подковыривали при этом: «Не нравится, убирайтесь, откуда пришли». А ведь были католической веры, как и я.

Но уже в пятьдесят втором, когда у нас с мужем давно была своя квартира, выяснилось, что у меня рак. Впрочем, и после этого, покуда мальчик изучал в Дюссельдорфе свое малодоходное искусство и один Бог знает, с чего жил, я продержалась целых два года, пока наша дочь не кончила учиться на конторщицу, хотя в остальном забыла все свои прежние мечты, бедная наша Мариель… Мне даже до пятидесяти восьми не удалось дотянуть. А теперь, потому что он непременно желает наверстать то, что я, его бедная мать, упустила в жизни, предстоит мой сто такой-то и такой-то день рождения.

Мне даже нравится то, что он втайне придумал. Он и всегда был слишком заботливым, когда, как говаривал мой бедный муж, хотел снять Луну с неба. Но «Августинум» — Дом для престарелых с видом на море, где я нахожусь в соответствии с его пожеланием, — тут уж не поспоришь — очень хорош… У меня две комнаты, одна большая, другая — маленькая, плюс ванна, кухонная ниша и балкон. Еще он привез мне цветной телевизор и такое, знаете, устройство для этих новых пластинок серебристого цвета, ну, с оперными ариями и опереттами, которые я всегда любила слушать, раньше еще из «Царевича», помните, эта ария «Стоит солдат на волжском берегу». К тому же он проделывает со мной большие и малые путешествия, вот недавно мы съездили в Копенгаген, а на следующий год, если здоровье мне позволит, наконец-то съездим на юг, в Неаполь.

Теперь же я должна рассказать, как все было раньше и еще раньше. Так я ведь уже говорила: была война, все время война с небольшими перерывами. Мой отец — он был слесарь и работал на оружейной фабрике — погиб сразу, под Танненбергом. А потом два брата — во Франции. Один рисовал, а у другого даже стихи печатали в газете. Мой сын наверняка унаследовал все это от них двоих, потому что третий мой брат был простым кельнером, и хотя зашел далеко, но под конец и его где-то зацепило. Верно, заразился от кого-нибудь. Должно быть, одна из этих венерических болезней, я даже не хочу говорить какая. А моя мать, еще до того, как пришел мир, взяла и ушла вслед за своими мальчиками, умерла с горя, и я осталась вместе с маленькой сестричкой Бетти, нашей баловницей, одна-одинешенька на всем белом свете. Хорошо еще, что я была продавщицей в «Кофе от Кайзера» и заодно освоила бухгалтерию. Поэтому нам и удалось, когда мы уже с Вилли были женаты, сразу после инфляции, когда в Данциге ввели гульден, открыть магазин колониальных товаров. Поначалу все у нас шло очень хорошо. И вот в двадцать седьмом году родился мальчик, а три года спустя — маленькая Мариель.

Помимо лавки в нашем распоряжении имелись и еще две комнаты, так что у мальчика был свой уголок в нише под окном для книг, и для ящика с красками, и для пластилина. Ему вполне хватало этого места. Вот он и придумывал всякую всячину, а теперь заставляет меня снова жить, балует меня — «мамуля да мамуля», и навещает меня в Доме для престарелых со своими внуками, которые непременно хотят считаться моими правнуками. Вообще, очень милые дети, только порой немного наглые, так что я даже облегченно вздыхаю, когда эти сорванцы, между ними есть и двойняшки — чудные мальчики, но очень уж шумные, — внизу, на аллее, на таких своих штуках, которые похожи на коньки, но только безо льда, и если написать по-английски их название, на бумаге получится что-то похожее на «скат», но мальчики называют их «скейты», и вот на этих скейтах они гоняют туда и сюда. Я со своего балкона могу видеть, что один всегда обгоняет другого…

Скат, скат, вот во что я любила играть при жизни. По большей части со своим мужем и своим кашубским кузеном, который служил на Польской почте и поэтому, едва опять началась война, был сразу же застрелен. Очень было плохо. И не только для меня. Но такое тогда было время. И то, что Вилли вступил в партию, а я состояла в женском клубе, потому что там можно было заниматься гимнастикой, причем бесплатно, а мальчик вступил в «юнгфольк» и носил такую красивую форму… Потом в скате у нас стал за третьего мой свекор. Но господин столяр очень уж горячился за игрой, часто забывал снести прикуп, на что я незамедлительно объявляла контра. Да я и сейчас, раз уж мне пришлось жить дальше, играю очень охотно, причем играю со своим сыном, когда он приводит с собой свою дочь Елену, которую назвали в честь меня. Девочка играет довольно рисково и лучше, чем ее папаша, которого я хоть и приучила к скату, когда ему было не то десять, не одиннадцать, но до сих пор он заказывает игру как новичок. Играет свою излюбленную черву без прикупа, и это когда у него бланковая десятка.

А покуда мы так играем, все играем и играем, а мой сын все время перехваливается, внизу по аллеям парка при «Августинуме» носятся на своих скейтах мои правнуки, да так, что просто сердце замирает. У них, впрочем, на всех местах приспособлены такие защитные подушечки, на коленках, на локтях, даже на ладонях, и еще у них самые настоящие шлемы, чтобы не случилось беды. Все ужасно дорогое! Как вспомню я про своих братьев, которые погибли уже в Первую войну, или умерли на другой лад, вот они, когда были маленькие, еще во времена кайзера, раздобыли в лангфурской пивоварне отслужившую свой срок бочку, разобрали ее на клепки, подвязали эти клепки снизу к башмакам, намазали жидким мылом и как взаправдашние лыжники отправились в Йешкентальский лес, где без устали съезжали с горы и въезжали на гору. Это ничего не стоило, но все-таки получалось…

Потому что когда я вспоминаю, во что мне, как хозяйке мелочной лавки, могло обойтись приобретение настоящих лыж, с зажимом и с винтами, да еще для двоих… Потому что в тридцатые годы торговля шла ни шатко ни валко… Слишком многие брали в долг, да еще эта конкуренция… А потом девальвация гульдена… Правда, люди весело напевали «В мае вновь зазеленеет трава, и из каждого гульдена станет два…», но жить было трудновато. У нас в Данциге ходили гульдены, потому что мы были Вольный город, а потом, когда началась следующая война, фюрер вместе со своим гаулейтером, его еще звали Форстер, обратно принял нас в рейх. И с тех пор вся торговля пошла на рейхсмарки, только товару становилось все меньше. А когда мы закрывали лавку, я еще долго расклеивала продовольственные талоны на старые газеты. Иногда мне помогал мальчик, пока и его не заставили надеть мундир. И лишь после того, как на нас нагрянули русские, а потом и поляки забрали все, что еще оставалось, после чего начался выезд со всеми его бедами, я снова получила своего мальчика. Ему тем временем исполнилось почти девятнадцать, и он казался себе вполне взрослым. Успела я пережить и денежную реформу. Каждый из нас получил по сорок марок новых денег. Нелегкое было начало для беженцев с востока… У нас же ничего больше не осталось. Я только и смогла спасти что фотоальбом да альбом с марками… А потом, когда я умерла…

Но теперь, потому что этого пожелал мой сын, я еще должна пережить евро, когда его начнут выдавать наличными. Но еще до евро он желает непременно отпраздновать мой день рожденья, сто третий, если быть точной. Ну пусть, раз ему так хочется. Он уже и сам разменял восьмой десяток и уже давно сделал себе имя. Но никак не может бросить свои истории. Некоторые мне даже нравятся. Из других я бы просто вычеркнула кой-какие места. Но семейные праздники со скандалами и примирениями я всегда любила, потому что когда мы, кашубы, справляли праздники, люди смеялись и плакали. Поначалу моя дочь, которой уже тоже под семьдесят, не желала праздновать вместе с нами, потому что затея ее братца снова оживить меня для ради своих новых историй, показалась ей какой-то жутковатой. «Да будет тебе, — сказала я ей, — не то он и похлеще что-нибудь придумает». Вот такой он у нас… Придумывает самые немыслимые вещи и всегда переходит какие-то границы. Читаешь — и не веришь…

И все-таки моя дочь согласилась приехать в конце февраля. И я уже загодя радуюсь, что увижу всех своих правнуков, как они будут носиться по парку, на своих скейтах, а я буду смотреть с балкона. И еще я рада, что на подходе двухтысячный год. Посмотрим, посмотрим, что будет… Если только опять не начнется война… Сперва там внизу, на юге, а потом заполыхает везде…

 

 

Опубликовать:


Комментарии закрыты.