Оазис в аду
Дальний этап
Не буду лгать, бывало мне очень нелегко, но голод, тяжелый труд, притеснения со стороны начальства — все это я переносила значительно легче, чем общество уголовников, потерявших облик человеческий.
Отныне я числюсь за БУРом. Это барак усиленного режима для неисправимых преступников, кого считают хуже отребья, проживающего в бараке Феньки Бородаевой…
Работали мы в прачечной, где стирали окровавленное белье, доставленное с фронта, маскхалаты, пилотки. Я уверена, что все эти вещи куда лучше бы отстирались, если бы их просто поболтали в речке где-нибудь в ближнем тылу. Какой смысл полгода везти их за четыре тысячи километров, чтобы мы их стирали в холодной воде, притом без мыла? Наверное, единственной целью было издевательство.

Чтобы получить 400 граммов хлеба, надо было в день выстирать 300 пар кровавого, ссохшегося в комок до твердости железа белья, или две тысячи — да, две тысячи! — пилоток, или сто маскировочных халатов. На все это выдавали пилотку жидкого мыла. Особенно кошмарны были эти халаты. Намоченные, они становились твердыми, как листовое железо, а засохшую кровь хоть топором вырубай.
Ходили на работу десять — двенадцать женщин, но работали только я и абсолютно глухая финка. Остальным штрафной паек был так или иначе обеспечен, а пропитание они себе добывали по принципу:
— Зачем работать, пока моя п…. в состоянии заработать?
Получив по пилотке мыла и отпихнув нас от бака теплой воды, они стирали белье заведующего прачечной. Не его личное, а то, что он брал от начальства, вольных или заключенных, и от лагерных «лордов», расконвоированных или получающих посылки из дому и передачи. Это белье — его личный заработок. Он не мешал девкам подрабатывать, и вся вохра, свободная от службы, и немало заключенных «лордов» находили у них утешение в своем «холостяцком одиночестве».
Девки варили себе кулеш, ели картошку, пшено, с тошнотворным цинизмом похвалялись своей добычей и смеясь вспоминали и комментировали подробности своих похождений. Ну а мы с глухой финкой по двенадцать часов в день не разгибая спины терли в холодной воде окровавленные маскхалаты.
Говорили, что эта финка была снайпером и, взятая в плен, оглохла от побоев. Она была очень опытной прачкой, работала как машина и меня научила пользоваться стиральной доской, чего я раньше не умела — у нас в Бессарабии таких досок в моде не было.
Приходилось весь день стоять в воде на каменном полу босиком, почти голышом, в одних трусах, ведь сушить одежду негде, да и скинуть ее, чтобы подсушить, невозможно: в бараке такой шалман, что последнюю портянку способны украсть. А ночи даже в середине лета были прохладные. Еще спасибо Земфире Поп: когда меня уводили из следственного подземелья, она дала мне меховой жилет. Его я стелила на доски и укрывалась телогрейкой.
Такая нечеловечески тяжелая работа и штрафной паек, который мне за нее давали, скоро бы меня доконали. К счастью, нас назначили в дальний этап. Что ж, пришла пора расстаться с Новосибирском… Жалеть, по правде говоря, не о чем. Еще один горький урок получила, еще немного опыта приобрела. Встретила здесь и хороших людей, но после суда их избегала, ведь я была как зачумленная — контакт со мной был опасен.
Всех, кто предназначался в дальний этап, согнали в специальный загон-этап, окруженный частоколом и проволокой. Напоминало это живодерню, куда свозят выловленных бродячих собак. Многие не желавшие уходить в дальний этап, главным образом уголовники с небольшим сроком, прятались по чужим этапам. Дней пять или шесть их ловили, как гицали собак.
За эти несколько дней я могла бы хоть отдохнуть, но какое там! В бараке стоял такой гам — вопли, брань, мат… С мужской половины в женскую проникали дикие, озверелые уголовники-рецидивисты.
Одним словом, когда нас наконец построили, проверили, пересчитали и погнали, я вздохнула с облегчением… Ведь каждый раз надеешься, что хуже не будет!
Прав тот, кто действует без колебания
Все эти дни меня навещала Эрна Карловна Лейман. С ее стороны это было геройством, и я была очень тронута. Эрна Карловна была славная женщина, добрая, отзывчивая. Вместе с тем она обладала очень большой плавучестью — умела удерживаться на поверхности, не стремясь потопить других. Я в этом почти уверена. Говорю «почти», потому что лагерь — это хитроумно-изощренное приспособление, чтобы ставить людям ловушки, используя все их слабости, а иногда достоинства и добродетели. Вывернув человека наизнанку, он ставит его в такое безвыходное положение, что тот может и не заметить, как сделает подлость, а сделав ее однажды, становится жертвой шантажа. Дальше это как трясина, как пески-зыбуны. Чем больше барахтаешься, тем глубже увязаешь, и попавшим на путь предательства — вольного или невольного — назад возврата нет. За двенадцать лет неволи я видела много примеров такого рода трагедии. Но видела также, как люди настолько входят в роль, что этой трагедии и не ощущают. Наоборот, доходят до того, что ставят себе предательство в заслугу.
Я от души презираю тех, кто говорит «моя хата с краю». Не очень уважаю я и тех, кто слишком долго взвешивает все «за» и «против», прежде чем решиться действовать, боясь своим вмешательством повредить.
Сколько добрых дел остались не сделанными лишь оттого, что мы боимся натолкнуться на неблагодарность! Одним словом — боимся. А вот Эрна Карловна не боялась. Она — действовала, а не проходила мимо. Это она подсказала нарядчику, чтобы он меня ткнул на ферму. А что из всего этого получилось?
Свиньи были спасены. Это хорошо.
Да, но я получила второй срок — десять лет — и вторую судимость. Хорошо ли это? Нет. С двумя судимостями я «рецидивистка», значит, никакой надежды на амнистию, на скидку. Плохо!
Меня, как «рецидив», отправили в Норильск. Там я «выбилась в люди», а в Новосибирске бы погибла… Так это же хорошо!
Нельзя всего предвидеть, и поэтому прав тот, кто действует без колебания. А что из этого получается, видно не сразу.
Изнанка Красноярска
Вот и довелось мне познакомиться еще с одним крупным городом Сибири — Красноярском — и еще с одной мощной сибирской рекой — Енисеем. Но нас, заключенных, знакомили не с фасадом, а с изнанкой.
Изнанкой Красноярска являлось Злобино — «невольничий рынок» Норильского горно-металлургического комбината. Вместо красавца Енисея я видела лишь баржи, на которые мы грузили товары. Караваны по десять — двенадцать барж шли во главе с катером, доставлявшим их в порт Дудинку, перевалочную базу Норильска.
В Злобине, которое считалось восьмым лаготделением Норильска, приезжали начальники шахт, рудников и заводов приобретать для своих производств квалифицированных невольников, а неквалифицированных отправляли гуртом, как рабочее поголовье. Их использовали на строительстве — шахтном, дорожном, жилищном — и из их числа по мере надобности комплектовали «убыль» в шахтах и на других производствах, ведь смертность там была велика.
Теперь многие вполне искренне верят, что Норильск построен комсомольцами-энтузиастами. Но я-то знаю, каких «энтузиастов» сгоняли в Злобино со всех концов «необъятной родины моей»… Их заставляли сначала загружать баржи, затем самих загоняли в трюмы и отправляли down the river — вниз по реке, — только не по Миссисипи, а по Енисею, и не на хлопковые плантации, где жжет немилосердное солнце, а в Заполярье, где морозы также не знают пощады.
В Злобине я немного ожила и окрепла, хотя все время занималась погрузкой цемента и кирпича. Но работали мы только по восемь часов, и час давался на обеденный перерыв. Кормили нас похлебкой из соленой трески и кашей из американской сои, хлеба давали 760 граммов.

Гоняли раз в неделю в баню. После Новосибирска, где при входе в баню вместо мыла давали горсть песку, здесь мы получали — какое блаженство! — десять граммов мыла.
Женщины, работавшие на погрузке, вели борьбу за юбки и платки. Им приходилось все время сновать туда-сюда с грузом на спине между работающими транспортерами, и бывали несчастные случаи, нередко со смертельным исходом, из-за того, что юбка или концы платка попадали под ролики и женщин затягивало в каретку транспортера. Поэтому женщин заставляли работать в брюках и шапках. Но в таком виде они лишались своей женской привлекательности, а следовательно, снижался «заработок». Поэтому на вахте они появлялись в брюках и шапках, но сразу по выходе извлекались из брюк заправленные туда юбки, и все входило в обычную колею.
…Но вот настал и мой черед.
Повезло мне или нет, но две с половиной тысячи километров по Енисею мне довелось проплыть не на барже, а в огромной общей каюте «третьего класса», вместившей 240 «пассажиров», в основном рецидивистов. Енисей я так и не увидела. И все из-за того «избранного общества», в котором мне суждено было путешествовать.
Нас заперли, и в течение двух недель пути ни разу ни один из конвоиров не осмелился зайти в тот отсек, где находилась наша каюта!
Боже, что за безобразное животное — человек во власти всех пороков и дурных инстинктов, если его не обуздывает страх! Не потерявших человеческого облика оказалось лишь десять человек: я, восемь колхозниц — все в синих комбинезонах — вместе с бригадиром Аистовой и профессор Федоровский, ехавший в Норильск по спецнаряду, для научной работы. Остальные пассажиры — сорок женщин, все шлюхи как на подбор, и двести отъявленных бандитов. Времени они не теряли. Под нашей огромной каютой находился трюм, и в первый же день бандиты разобрали пол каюты, проникли в трюм, где находился багаж ехавших в Норильск пассажиров. Трудно даже описать, что там происходило!
«Все начинается с торговли», — говорят американцы. «С меновой торговли, когда дело касается дикарей», — добавляют путешественники.
В трюм допускались далеко не все, а только воровская элита. Лишь перед самым прибытием в Дудинку туда пустили всех: для удобства круговой поруки. Добытые из трюма товары обменивались… Не буду ставить точки над «i» — покупали эти товары наши «дамы», расплачиваясь… тем, что у них было. Некоторые из них занавешивали свои койки — иногда просто газетами, другие считали и это необязательным.
У «дам» появились атласные одеяла, подушки и одежда, которую они сразу принялись перешивать. На горячих трубах, идущих вдоль всей переборки, день и ночь пеклись лепешки, а куски сала пожирались просто так, их даже не прожевывали.
Непосредственным результатом этого излишества явился повальный понос еще в начале пути. Так как никто не хотел выносить содержимое параши, то вскоре эти три большие бочки переполнились, и при покачивании парохода их содержимое расплескивалось по каюте.
Самым большим наказанием для меня было безделье. Я всегда находила себе какую-нибудь работу, а поэтому взяла на себя заботу о параше: выносила ведрами содержимое бочек и выливала это «золото» за борт. Затем я же с кем-нибудь из «аистов» носила кипяток, хлеб, еду.
Енисей — одна из красивейших рек в мире. Особенно красива она была тогда, когда еще существовали пороги и стремнины, высокие берега, поросшие лесом, фантастически красивые скалы и утесы.
Но ничего этого я не увидела. Занятая делом, я на Енисей так и не полюбовалась. Для этого нужно надлежащее настроение и не такое гнусное окружение.
В неволе как-то не воспринимаешь красоту. В душе все притупляется: линии сглаживаются, краски блекнут.
Красота как бы перестает существовать…
Новые заповеди
Пророк Моисей с горы Сионской принес десять заповедей, которые сам Господь Бог отпечатал на каменных скрижалях. Но это было давно… И, может быть, неправда? Был он пророк башковитый, знал, что к чему, умел приспосабливаться и выходить сухим из воды. Так мог ли он оставаться в стороне, хотя бы даже в райских кущах, когда на земле произошло такое важное событие, как Октябрьская революция? Говорят, что тогда, вскоре после Октября, на небесах поднялся большой переполох. Помилуйте! Как тут разобраться, что к чему?!
Судили-рядили и решили:
— Пусть отправится туда святой Лука. Он человек грамотный — евангелист. Он разберется!
Недели не прошло — прислал телеграмму: «Сижу в Че-Ка. Евангелист Лука».
Всполошились пуще прежнего:
— Как это так? Лука — такой грамотный, образованный, кажется, даже податным инспектором работал, а тут… Нет, надо кого-нибудь поэнергичней! Пусть отправляется Илья-пророк. Он человек военный и в механизации, и в электротехнике сведущ.
Однако и тут не повезло. Опять телеграмма: «Сижу и я. Пророк Илья».
Совсем приуныли небожители:
— Ни умом, ни силой — ничем не возьмешь. Вот разве что ловкостью. Кто же тут лучше подойдет? Не иначе Моисей-пророк. Всех фараонов вокруг пальца обвел… Неужто чекистам попадется?
Отправился Моисей-пророк. Проходит неделя, вторая… Вот и третья на исходе.
— Ну, — думают, — амба! Засыпался и Моисей!
Вдруг телеграмма: «Жив-здоров. Комиссар Петров».
Не знаю, когда и на какой горе получены были новые заповеди. Сомневаюсь, что и на этот раз их выгравировали на камне. Но текст этих заповедей известен. Больше того, соблюдают их куда охотнее, чем те, старые, что были на каменных скрижалях.
Вот они:
I. Не думай.
II. А если думаешь — не говори.
III. А если говоришь — не пиши.
IV. А если пишешь — не подписывайся… И благо ти будет, и долголетен будеши на земли, в СССР…
Всего четыре заповеди! И все же, если из тех десяти заповедей я выполняла почти все, то из этих четырех заповедей «второго издания» я не выполнила ни одной. Никогда. Нигде.
Наглость Марефы и покорность «аистов»
Я, как назло, помещалась у самого входа, то есть возле параши.
Получилось это так. Восьмерых растерянных и перепуганных колхозниц затолкали в первую вагонку налево от входа. Только пароход отчалил — их, как фраеров, раскурочили. К ним подошли две бандитки, Кудряшова и татарка Марефа, потребовали их сидора и принялись за дело. Марефа — та хоть развязывала сидора, а Кудряшова просто вспарывала их ножом.
Тут рядом случайно оказалась я. Меня возмутила не столько наглость бандиток, сколько покорность «аистов». Ударом в глаз я обезвредила Марефу, затем крепко стукнула по темени Кудряшову, вырвала у нее нож и выбросила его в иллюминатор. Все это и минуты не заняло.

Я обругала дрожащих от страха «аистов», после чего устроила их в этом отделении, а сама расположилась у входа в их закоулок.
Этим дело и ограничилось, сама не знаю почему. Мне просто повезло. Должно быть, бандитская элита не хотела идти на мокрое дело, так как имела виды на ограбление трюма и рассчитывала на две недели веселой жизни.
С некоторым удивлением я подметила где-то на траверзе одной из Тунгусок, что нет больше ночи — одна заря переходит в другую. Не приходилось сомневаться, что Полярный круг где-то рядом и наше путешествие заканчивается.
Мое, впрочем, чуть не подошло к концу значительно раньше…
Стикс и Енисей
Знаю, что никто меня не звал на помощь, но я просто почувствовала, что кому-то моя помощь нужна, и ринулась в глубь каюты, где происходила какая-то возня: не то потасовка, не то игра.
И, Боже мой, что я увидала!
Вся свора бандитов развлекалась. Предмет этого развлечения — пожилой, интеллигентного вида мужчина с бородкой — профессор Федоровский. Сидящие на верхнем ярусе держали его за ноги и раскачивали в проходе между рядами вагонок. Он летал по воздуху, как волейбольный мяч, а окружавшая его свора, мужчины и женщины, гогоча от восторга, время от времени ударом подбрасывали его повыше. Старик не кричал. Может, просто задохнулся, повиснув вниз головой, а может, понимал, что это бесполезно.

Наверное, я тоже понимала, что мое вмешательство будет иметь для меня самые плачевные последствия, но я не могла бы и животное, которое мучают, предоставить его печальной судьбе, а тут передо мною был человек.
— Трусы! Как вам не стыдно?! — с негодующим криком бросилась я на выручку старику.
Только чудо (и отчасти мое вмешательство) помогло ему доехать до Дудинки, а не продолжать путешествие по другой реке — Стиксу…
Меня здорово поколотили. Подробностей не помню. Запомнилось почему-то, что били по голове ведром и ведро погнулось. Еще помню, что мой башмак выбросили через иллюминатор. Хотели и меня отправить туда же, но иллюминаторы оказались тесны.
Очнулась я уже в своем углу, и «аисты» суетились, прикладывая компресс к моей голове. Говорят, я сильно бредила. Кто-то вызвал врача — женщину, похожую, скорее, на санитарку. Ее больше всего интересовало, не тиф ли это. Температура, правда, держалась высокая — очень уж много было синяков и ссадин. Она меня всю вымазала йодом, дала аспирину и немного сахара, велев запить водой. До самой Дудинки чувствовала я себя отвратительно, но там встала на ноги, хоть и пришлось шагать по холодной грязи в одном башмаке.
С известным удовлетворением могла я наблюдать, как разделались с нашим этапом. На причале ждал целый отряд вохровцев. Все краденые вещи у бандитов отобрали (но в каком они были виде!). Почти всех мужчин сразу затарабанили на Каларгон, самую страшную штрафную командировку. Больше половины женщин тоже попали на штрафняк — озеро Купец, где велись работы на гравийном карьере.
Профессора Федоровского я потеряла из виду. Лишь года через два-три, узнав, где я нахожусь, он передал мне на шахту через чертежницу проектной конторы Ольгу Колотову очень трогательное, исполненное благодарности письмо. Все эти годы совесть его мучила, оттого что он не мог меня поблагодарить… А за что, собственно говоря? За то, что меня поколотили? Хотя, занявшись мной, они его бросили.
Профессора Федоровского посадили в 1937 году, но дали ему возможность завершить свою научную работу, имевшую оборонное значение. Где-то под Москвой в его распоряжении находились лаборатории и даже целый научный городок. Там у него был свой коттедж, в котором с ним жила жена. Он рассчитывал, и ему это обещали, что по завершении работы его выпустят на свободу. Когда же работа была окончена, его этапом отправили в Красноярск, где он в Злобине занимался погрузкой барж. Это был ученый — человек не от мира сего, и на погрузке толку от него было мало. Поэтому, когда он попросился в Норильск, где в образованных людях очень нуждались, эту просьбу удовлетворили. Преподавал он в горно-металлургическом техникуме, а жил не то во втором, не то в девятом лаготделении.
Бедняга… Не судьба была ему выйти на волю! Он даже не знал, какой у него срок, думал — десять лет. Но, когда этот срок истек, ему сказали, что пятнадцать. Он скончался от инфаркта. Человек, живший только наукой и для науки, умер в неволе, так и не поняв, за что его осудили…
Как роботы из фантастического романа
Дудинка — речной порт, но он принимает и океанские пароходы. Караваны барж приходят сюда и из Красноярска, и с низовьев Енисея — по Северному морскому пути из Мурманска. Дудинка, очень крупная перевалочная база, являлась четвертым лаготделением Норильска.
1944 год. Война. Шахты и рудники на материке, в европейской части страны, оккупированы врагом, взорваны, залиты водой… Норильск — это никель, столь нужный для войны. Почти весь он шел отсюда. Поэтому Норильск должен жить, должен работать.
Заключенные, составлявшие в те годы почти все население города, не должны умирать, не принося пользы. Они должны продуктивно работать, поэтому их нужно кормить. Американцы это понимают. Понимаем и мы, так как продукты, которые выгружаем из барж и грузим в вагоны, — американские (кроме соленой трески и солонины). Горы ящиков с консервами, салом, смальцем; горы мешков с тростниковым сахаром, соевой крупой.
И нас кормят!
У хорошего хозяина собака не стала бы есть то, что нам дают, но я после Томска и Новосибирска ахаю, глядя на такое изобилие: 800 граммов хлеба, два раза в день по литру баланды, густой от отрубей, а иногда и от крупяной сечки, и по 200 граммов соленой трески. Невероятно!
Но зато — работа… На часы не смотрят, смотрят на вагоны. Они маленькие, емкость их мизерная. Им нельзя простаивать. И мы работаем, как роботы из фантастического романа. Навигация очень непродолжительна, месяца два-три с половиной, и то последний караван барж обычно замерзает где-то на полпути.
Бывают «веселые» погрузки, которым мы радуемся: сахар, смалец, даже крупа. Тут не грех, если тара «нарушена» (а об этом заботятся урки), зачерпнуть горсть — и в рот. Какое блаженство!
Зато когда приходится грузить цемент — и тяжело, и пыли наглотаешься. Но еще хуже кирпичи. Не давали ни рукавиц-верхонок, ни «козочек» — приспособлений для переноски кирпичей на спине. Грузчики постоянно менялись: прибудет новый этап — старый этап идет дальше, так стоит ли расходовать рукавицы?
Приходилось таскать кирпичи голыми руками, и притом в бешеном темпе: вагоны были нужны под продукты. К вечеру на руках вместо кожи тонкая пленка и кровавые лохмотья.
Мое счастье, что я люблю работу и нахожу в ней удовольствие, если могу хорошо и красиво ее выполнить. А такая сноровистость помогает не слишком калечить руки. Если работать охотно, то легче не замечать боли и усталости и, что еще важнее, забывать свое горе.
Торт «Наполеон» в черном ущелье
Не суждено заключенному нагреть где-нибудь местечко! Лишь в могиле его больше не перегоняют с места на место, но там, как известно, не обогреешься.
Итак, настало время вновь сниматься с якоря. Одно утешало: Норильск — это конец пути… По крайней мере так мне казалось.
Теперь Норильск — крупный промышленный центр и к тому же красивый, благоустроенный город. Туда ведет ширококолейный железнодорожный путь. Имеется аэропорт. Автобусы доставляют приезжающих в центр города на Гвардейскую площадь.
Совсем не так добирались туда в 1944 году…
Узкоколейка петляет среди бесчисленных озер. Мы едем на открытых платформах, дребезжащих и качающихся. Ночь, а солнце светит — желтое и совсем неяркое. Сверкающая дорожка пролегла от него до самых колес нашего вагона, который чем-то похож на спичечную коробку, и катится она по какой-то игрушечной железной дороге.
Опускаясь все ниже, ниже, солнце коснулось горизонта и как бы покатилось по касательной. Первого августа оно еще не заходит, но через восемь — десять дней уже будут зажигать фонари.
Конец июля — еще не лето. Днем почти жарко, но теперь, несмотря на солнце, холодно. Конвоиры — их по двое на каждой платформе — отделены от нас экраном. Они явно зябнут в шинелях с поднятыми воротниками. Мы — на полу, согнувшись в три погибели. Ужасно неудобно! Ноги затекают, немеют, болят… Но вставать не разрешается.

Вдали видны горы. Вскоре горы и по сторонам. На соседней платформе мужчины что-то объясняют, жестикулируют. Среди них есть уже побывавшие в Норильске, хотя бы Мишка Карзубый: нет лагеря, где бы он не сидел.
Станция Каеркан. Самая высокая точка трассы. Нам разрешают сойти с платформы «за нуждой». У самого железнодорожного полотна — снег, оставшийся с зимы. На душе как-то гадко. Так подействовал вид снега в июле. Что же здесь будет зимой?
И все же грех жаловаться! Первые партии «заполярных казаков» прокладывали этот путь пешком. А нас из Дудинки в Норильск пусть битых 12 часов, но везли, вдобавок в июле. Куда хуже в конце сентября и в октябре ехать под снегом, дождем и пронизывающим ветром! И ведь самые большие этапы приходились как раз на конец октября, когда в Красноярске заканчивались погрузочные работы и к концу навигации требовалось освободить Злобинский «невольничий рынок».
До чего же неприглядным показался Норильск сквозь сетку дождя! Близость угольных шахт и мест, где живут, трудятся и умирают люди, лишенные всех человеческих прав, никогда не украшает место жительства. Мы смогли вдоволь налюбоваться Нулевым пикетом, так называется геодезическая точка, откуда начинается отсчет трассы Норильск — Дудинка.
Единственный вид — на ущелье меж двух крутых голых гор. Черное ущелье, по которому течет черный поток, а вдоль него лепятся какие-то черные постройки, свищущий ветер, тоже черный, черная жижа из глины и штыба, на которую нам велели присесть на корточки, замерзшим, голодным, усталым, — все это как нельзя более способствовало тому, что размышления наши были отнюдь не светлее окружающего ландшафта.
Когда мы, прошлепав пять верст по грязи, добрались до места назначения, то есть до девятого лаготделения, никто не счел нужным накормить новый этап. На следующее утро нас уже погнали на работу, так как лагерю нужны акцепты — подтверждение того, что заключенные отработали день и, таким образом, заработали право на свой хлеб и баланду.
Природа будто нарочно устроила кладовую своих богатств в таком месте, где до них добраться очень нелегко. Богатства эти — в недрах крутых гор, строение которых — почти горизонтальные пласты.
, или попросту Шмитиха, как торт «Наполеон»: мощные пласты угля чередуются с прослойками пустой породы. Впоследствии, будучи шахтером, я работала на четырех пластах: первый — мощностью в 7,5 м, второй — 6–6,5 м, третий — 2,8 м («пласт-убийца» со скользкой, как мыло, кровлей); четвертый — 4,5 м.
В обеих горах — шахты. В них не спускаются, а подымаются. До входа в устье шахты № 15 надо осилить 1575 ступенек, в шахту № 13 — 390 ступенек, а лишь шахта № 11 — на уровне подошвы.

Основное, что добывали в Норильске, — это никель. Кроме того, медь, кобальт и молибден. Платиноиды — платина, золото и серебро — шли в отходы обогатительной фабрики, так называемые «хвосты». По трубам их отправляли в тундру и заливали ими озера: количество платиноидов в «хвостах» незначительно и добывать их считали невыгодным.
Огромное здание БОФа (Большой обогатительной фабрики) прилепилось, как ласточкино гнездо, к горе Рудной — «Святой Елене». Промплощадка, где находятся заводы, стоит на скальном грунте. Сам же город, или, как в то время говорилось, Горстрой, стоит на талике, то есть на замерзшем болоте глубиной 300 метров.
«Засекреченные кадры» и «заполярные казаки»
На заре своего существования весь Норильск был буквально опутан колючей проволокой: каждый строящийся дом, каждый отдельный объект, не считая целых «рабочих зон». Повсюду торчали вышки, на которых маячили «попки», так называемые самоохранники, то есть заключенные-уголовники, которых использовали как военизированную охрану. Тоже своего рода класс, военное сословие: они старались доказать, что достойны доверия, и поэтому были беспощадны к тем заключенным, которых конвоировали.
Заключенные работали даже на командных постах. И удивляться нечему: условия жизни тут крайне тяжелые, и по доброй воле в Норильск никто бы не поехал. В то же время это не просто место, куда можно загнать тех, кто по той или иной причине должен был исчезнуть, как, например, загоняли людей в болота Нарымского края.
Норильск тоже являлся местом, откуда не возвращаются, но тут была работа, которую необходимо выполнить прежде, чем умереть. Что же касается начальников-заключенных, то для них создавались условия, при которых можно руководить ответственными работами и по отбытии срока остаться на той же работе в качестве ссыльного. По мере того как Норильск обживался, менялся его внешний облик. Палатки сменились бараками, потом построили двухэтажные деревянные домики, а затем дома городского типа. Тогда уже стали приезжать направленные партией вольнонаемные работники.
Вначале ехали «добровольно искупать свою вину» те партийцы, которым в противном случае угрожала тюрьма. Затем «на ловлю счастья и чинов» устремились в Норильск те, у кого был партбилет, но никаких знаний. Как те, так и другие, за очень редким исключением, ни уха ни рыла не понимали в работе. Таким партийным митрофанушкам придавали в подчинение опытных, знающих инженеров и ученых — заключенных или бывших заключенных, ссыльных. Они-то фактически и стали настоящими создателями огромного и богатейшего Норильского горно-металлургического комбината — проектантами, строителями и главами производств, выполнявшими всю ответственную работу, требовавшую опыта и ума.
Решительно все посаженные по статье 58 с целым букетом пунктов, эти «шпионы, диверсанты, вредители, террористы, изменники» — умные, честные, талантливые — занимались умственным трудом по своей специальности и лезли из кожи вон, чтобы их не послали на общие работы: кайлить мерзлый грунт, таскать тяжести, мерзнуть, выбиваться из сил и подвергаться издевательствам со стороны уголовников.
Этот класс был «мозгом» Норильска, но они вели себя, как говорится, тише воды, ниже травы и чувствовали постоянную угрозу смерти.
Несмотря на все их старания в течение уже четырех-пяти лет искупить не совершенные ими преступления, в 1941–1942 годах многих из них ликвидировали — по спискам, составленным Берией по приказу Сталина. В одной лишь Дудинке были пущены под лед несколько сотен (говорят — 700) жертв 1937 года.
Заключенные работали всюду, но это слово не встречалось нигде и никогда. Вместо него писали «з/к», а произносили «зэка», что расшифровывалось как «засекреченные кадры».
Например, нужны инженеры, врачи, техники… Правление комбината делает заявку:
— Пришлите столько-то белых конвертов.
Или — «голубых», «серых», «желтых»… А там уже знают, кого нужно. Правда, из тюрьмы сразу не отправляли работать по специальности. Сначала те же инженеры и врачи проходили физическую и психическую подготовку: разгружали баржи, разбирали плоты круглого леса, вытаскивая бревна из ледяной воды, долбили в вечной мерзлоте котлованы для ТЭЦ.
Лишь после того как они хлебнули горького до слез, те из них, кто выжил, были без ума от счастья, когда им предоставлялась возможность работать по специальности, и радовались тому, что получают талон на 200 граммов каши и 150–200 граммов соленой трески.
Никому из них и в голову не приходило сетовать на то, что жизнь разбита, что пришлось покинуть, быть может навсегда, родные места, друзей, близких. За счастье считали, что не надо стоять на вахте, а затем весь день мучительно мерзнуть от безжалостной пурги и надрываться на непосильной работе.
Жили они, как и мы, в бараках за колючей проволокой, но у них, так называемых «лордов», в бараке было тепло и чисто. Совсем другое дело — иметь одеяло и даже простыню, спать на тюфяке, набитом стружками (лагерный пуховик, «каждая пушина — полтора аршина»), а случалось, и на подушке из того же «деревянного пуха». Это не голые нары, где телогрейка — и тюфяк, и одеяло.
На вахте их считали совсем иначе. Они ходили по бригадному пропуску. У бригадира, тоже зэка, был список, и он отвечал за всех. Самые привилегированные имели индивидуальный пропуск, в котором значились место работы, часы и маршрут. Ну как не разбиться в лепешку, чтобы не потерять права на этакое благополучие!
Так обстояло дело с «засекреченными кадрами».
Мы, рабочие, тоже считались з/к, но для нас это слово расшифровывалось иначе — «заполярные казаки».
В царское время казаки с гордостью говорили:
— Граница империи Российской привязана к арчаку казачьего седла!
С не меньшим правом, хотя и без особой гордости, могли сказать и мы, «заполярные казаки»:
— Граница, по крайней мере северная, привязана к хлястику телогрейки заключенного!
Не найти такой необжитой, угрюмой сторонки, где заключенные, замостив своими костями болота, не добывали бы из недр земли несметные богатства.
Мурманск, Воркута, Норильск, Магадан, Колыма — все это поднято из болот «заполярными казаками». Могилы их, огромные братские могилы, вырытые еще летом «про запас» в тундре, ничем не отмечены и никем не помянуты. Теперь их вообще вычеркнули из истории северного края. По «новейшим данным», его освоили энтузиасты-комсомольцы!
«Высокая» должность
Меня приписали к бригаде «аистов», которых я в пути защищала. Еще добавили туда дюжину немок. колонисток, так что подобралась бригада до полусмерти перепуганных, безобидных и очень старательных работяг.
Я, как всегда, бодро и охотно взялась за дело, не дожидаясь понукания, — это куда легче, и даже если устаешь, то не испытываешь гнетущего уныния.
Работали мы на строительстве в оцеплении № 13, в Горстрое, на постройке пятиэтажного дома под номером семь на Севастопольской улице, который вместил в себя уйму учреждений: исполком горсовета, дирекцию парторганизации, партбиблиотеку, собес и tutti quanti.
Я асфальтировала крышу дома. Безусловно, я занимала самую «высокую» должность и имела очень широкий кругозор. Здесь, как и в Новосибирске, каждый объект обносили забором и «попки» стояли на вышках. Но такого в Новосибирске не встречалось: на всех заборах пестрело великое множество плакатов, и на всех плакатах — руки… Руки в дружеском пожатии, руки солдат — русского, английского и американского — на фоне звездного знамени, юнион-джека и серпастого-молоткастого.
На стройку приезжал главный инженер строительства Грайпл. Американец! Жил он на вольном положении, с женой. После войны, как я узнала позже, его опять перевели в лагерь, а жену выслали в Америку. Впрочем, в 1947 году он освободился, но на родину его не пустили. Тогда жена вновь вернулась в Норильск с сыном, рыжим мальчуганом. Он окончил у нас школу.
Работая на крыше самого высокого дома, я в свободные минуты посматривала по сторонам и все больше ощущала безнадежность окружающей обстановки. До чего все выглядело уныло!
С работы и обратно шли мы по доскам, настеленным на болото. Кругом чавкала вода. Дни с непривычной быстротой становились короче и короче. Все время сеял мелкий холодный дождь, с каждым днем холоднее и холоднее. Солнца не видно было. Тоска нарастала…
«Домашний очаг» и трудовые будни
Плохо быть подсобником! Делаешь самую тяжелую, неблагодарную работу: таскаешь кирпичи, раствор, лес, размешиваешь и подносишь бетон, выполняешь все земляные работы (а в те годы это делалось вручную) — и за все это «гарантия»!
Все плюсовые талоны («гарантия +1», «гарантия +2» и «гарантия +3»), то есть добавка ста или двухсот граммов хлеба, куска соленой рыбы и ложки каши, идут квалифицированным рабочим. Их уже обучили ремеслу, и их нужно сохранить на более долгий срок, а подсобников… Всегда новых подбросят, если этих не будет!
Идет ожесточенная борьба за существование, но без свободы действия. Подсобнику приходится найти путь к спасению или — не найти его. У кого хватает силы и сноровки, тот может попытаться приобрести квалификацию. Например, стать штукатуром, маляром, каменщиком, печником. Женщине, кроме того, надо заплатить «своей валютой» бригадиру строителей, прорабу, нарядчику, а иногда и. еще многим. Если она молода, привлекательна, еще не выдохлась и сохранила женское обаяние, успех ей обеспечен. Но тогда встает вопрос: а стоит ли работать, расплачиваясь своим телом за право работать? Очевидно нет, ведь за ту же цену можно не работать!
Это и есть второй путь к спасению. Надо признать, что в Норильске для женщин этот путь всегда оставался открыт, так как их, пропорционально количеству мужчин, было очень мало (приблизительно 1:6, 1:8, а то и 1:10). Они легко могли найти «покровителей», и тогда им угрожал не голод, а аборты.
Отсюда закон, по которому в Норильске плюсовые талоны предназначались только мужчинам. Женщинам даже на самых тяжелых работах выписывали лишь минимальный паек — «гарантию». Женщины, как и северные олени, должны были суметь прокормиться на подножном корму.
И по сей день осталось необъяснимым, откуда у меня в 36 лет и после четырех лет тяжелейших испытаний хватало силы и выносливости работать всегда с максимальной отдачей, не поступаясь никогда и ни при каких обстоятельствах своими принципами.
Все эти тяжелые годы я прошла так, что не было в моей горькой жизни ни минуты, в которой мне было бы стыдно признаться, и я знаю, что могла бы посмотреть в глаза моему отцу и сказать: «Твоя дочь имени твоего не опозорила».
Правда, если я осталась в живых, то это оттого, что мне везло.
Битва за хлеб
Кому охота холодным, промозглым утром вставать ни свет ни заря, чтобы битый час, а то и два простоять в очереди за хлебом для всей бригады?
Это обязанность бригадира.
Как-то само собой получилось так, что себе в помощники она выбрала меня. Сначала мы ходили вместе, затем я стала выходить пораньше, чтобы занять очередь, а потом появлялась Аистова, но с каждым днем все позже и позже.
Наш бригадный ящик в хлеборезке знали, так как я на нем нарисовала аиста, и мне стали выдавать хлеб, даже когда бригадирша опаздывала. Нередко бывало, что я приносила хлеб и талоны раньше, чем она просыпалась.
Так и в то утро… Получив все двадцать восемь паек, я не торопясь шагала с хлебным ящиком на голове вдоль деревянного забора, отделявшего женскую зону от малолеток.
Я ничего не услышала, просто какой-то инстинкт меня предупредил, и я почуяла опасность. Не оглянулась — на это уже не хватало времени, а быстрее молнии метнулась к стенке барака.
И вовремя! Целая орава мальчишек лет по 14–15 налетела без звука… Как призраки! К счастью, я опрокинула ящик кверху дном, так что хлеб был закрыт сверху. Откуда-то у меня в руке оказался камень-кругляк, наверное единственный в окрестности. Став левой ногой на ящик, навалившись на него всей своей тяжестью и заслоняясь левой рукой, в которой оказалась чья-то шапка, я правой, с зажатым в кулаке камнем, стала наносить удары направо и налево, норовя попасть в нос.

Я была выше нападающих, и руки мои были длиннее, но главное преимущество заключалось не в том — я понимала, что защищаю всю свою бригаду, и защищала ее с отчаянием.
Самое ужасное для меня — обмануть оказавших мне доверие!
Пришел ли кто-нибудь мне на помощь, или «попка» с вышки в зоне малолеток поднял тревогу? Просто, встретив неожиданный отпор, особенно после того как у вожака был расквашен нос, эти трусливые шакалы нырнули в лазейку в заборе. Одна доска еще качалась, когда я опомнилась и увидела, что никого нет. Лишь в одной руке у меня шапка, а в другой — камень.
Я вновь перевернула ящик, сложила в него хлеб, подхватила ящик под мышку и, не выпуская из правой руки камень, двинулась дальше.
Так и ввалилась я в барак, перепугав «аистов».
— Фрося, да ты вся в крови!
Но хуже всего, что одной пайки я все же не досчиталась, и пришлось мне идти на работу натощак.
И такие медики бывают!
Когда у меня заболело колено, я не заметила. Поначалу оно мне немного мешало, когда я на четвереньках ползала по крыше, нанося на нее слой асфальта, и посыпала горячую смолу просеянным шлаком. Потом появился сизый конусообразный прыщ и стало ломить всю ногу. Я попыталась обратиться к врачу. Не за освобождением, а хоть бы пластырь или ихтиоловую повязку наложили… Какое там! Работавшая с доктором Мейером медсестра Сорокина меня просто выгнала:
— Чего еще выдумала тоже! С прыщами лазят!
А тут торопят со сдачей дома. Дом, собственно говоря, почти закончен, первые два этажа заселены. (Говорили, что нижний уже нуждался в ремонте!) Но в трех верхних шла уборка, и я носила воду ведрами. А здание-то пятиэтажное!
Мне становилось все хуже и хуже. Температура поднялась до 38,6о.
— Отработаешь — вечером зайди…
Весь день бегом с ведрами вверх-вниз… Вверх — сердце колотится, но терпимо. Зато вниз… Боже мой, какая нестерпимая боль! В глазах темнеет. Язык как кусок сухой кожи. Озноб бьет так, что зубы стучат.
Вечером иду на прием. Температура 39,2о.
— Зайди утром.
Опытные люди говорят:
— К Сорокиной, мейеровской б…., с пустыми руками не ходят. Дай ей полотенце. У тебя там есть такое вышитое…
Да, есть. Полотенце и сатиновая сорочка. Обе вещи мне подарила старуха жена Акима Бедрача в деревне Кочки, где я какое-то время жила после того, как совершила побег из нарымской ссылки. Но я их этой шлюхе не дам. Не то что мне жалко, но это низость. Всякое вымогательство гнусно. Тот, кто дает взятку, так же мерзок, как и тот, кто ее домогается. Чтобы я дала взятку этой дряни? Чтобы я ее поощряла вымогать последнюю тряпку у таких же, как она, заключенных, только в сто раз более несчастных, чем она?! Никогда!
Утром в полубессознательном состоянии иду на работу. Нога как колода. Все тело в пятнах. На ноге они багровые.
Я носила воду — спускалась с лестницы, прыгая на одной ноге. Меня била лихорадка, и я надела меховой жилет, который мне подарила на прощание Земфира Поп. Когда свалилась, не помню. Нашли меня на лестнице. Я лежала вниз головой, прижимая к груди туго свернутый жилет.

Причина столь бурно развившегося тяжелого состояния — ослабление организма, оттого что я так усиленно работала. Гной не мог прорваться наружу и проник в кровяное русло. Если бы я не заартачилась и «помаслила лапу» медсестры Сорокиной, если бы она допустила меня пред светлые очи своего шефа, если бы доктор Мейер освободил меня от работы и оказал медицинскую помощь, если бы…
Одним словом, как всегда, очередная беда, которая могла бы мне стоить жизни, обернулась во спасение.
Если бы я не попала в больницу, то не сегодня, так завтра дубаря бы врезала.
Самая высокая смертность приходится на первую зиму в Заполярье, если туда попадаешь уже истощенным и измученным до предела, как это случилось со мной.
Артефакт
Я бредила, никого не узнавала, и прораб вызвал «скорую». Справедливость требует отметить, что «скорая» не очень торопилась. Скоро она появляется лишь при производственной травме, а заболевание, пусть даже самое тяжелое, подождет, ведь заболел заключенный.
Сам момент поступления в больницу запомнился хорошо, и не мне одной!
Дело в том, что в приемном покое меня только записали и направили в хирургическое отделение на третий этаж.
Вот тут-то я и не захотела, чтобы меня несли на носилках, и заявила категорически:
— Пойду сама!
И, став на четвереньки (вернее, на три «ноги» — четвертую, больную, я волокла за собой), смело поползла вверх по лестнице… За мной с носилками шли санитары, два дюжих парня — Саша и Миша. А на носилках лежал… свернутый в трубку жилет.

Подъем казался мне бесконечно долгим, как будто я подымалась на нью-йоркский небоскреб, но я упрямо ползла.
Жгучая боль в колене, озноб и неутолимая жажда — все это стерлось, исчезло из памяти, а вот стыд…
Мне было очень тяжело и стыдно, когда санитар Миша (не то узбек, не то татарин) обрабатывал меня, как это полагается при поступлении в больницу: мыл в ванной и обривал на теле волосы…
Меня направили на ампутацию бедра. Но принявший меня хирург Билзенс рассудил иначе: решил сохранить мне ногу!
Он нашел гнойный гонит (воспаление коленного сустава) и септикопиэмию, то есть общее заражение крови, и сразу после осмотра велел положить меня на стол в предоперационной. Помню, он сказал:
— Это артефакт!
Меня это очень обидело, но мне было слишком плохо, чтобы я могла протестовать. Я лишь вяло заметила:
— И не стыдно вам, доктор, обижать рабочего человека…
Дальше — провал в памяти.
Мне слышались гудки парохода. Один раз меня нашли в другом конце отделения, где я забилась за ванну. Старший санитар Костя меня принес в палату, и я пыталась ему что-то растолковать по-французски.
Дело в том, что недалеко от больницы проходила железнодорожная ветка. Гудок паровоза я принимала за пароходный. Значит, рядом порт… И меня преследовала мысль о побеге за границу Северным морским путем.
Помню руку со шприцем. В бреду мне казалось, что шприц держит не рука, а клешня, огромная и страшная… Впрочем, это оказалось не так уж далеко от истины. Старшей сестре Маргарите Эмилиевне вследствие флегмоны удалили средний палец, и рука имела сходство с клешней.
Один раз в шприце находилось что-то желтое, затем — синее… Соответственно я окрашивалась то в желтый, то в голубой цвет. Где-то раздобыли немецкий пронтозил ярко-красного цвета, и я приняла шарлаховый оттенок. Ни один уважающий себя хамелеон не смог бы конкурировать со мной!
Но так или иначе я выжила. И не только выжила. Доктор Билзенс сумел сохранить мне ногу.
В палате для сумасшедших
Я уже не бредила, сознание вернулось ко мне. Положение мое оставалось еще довольно тяжелым, но дело явно шло на лад.
Меня поместили в палату № 12 — палату для сумасшедших, куда клали особенно тяжелых больных, когда не было сумасшедших. И все же я чувствовала что-то вроде блаженства! Под головой подушка, набитая, правда, не пухом, а стружкой, и лежала я пусть на жесткой, но чистой постели, на простыне и укрывалась одеялом с пододеяльником.
Рядом со мной лежала Поля Симакова. У нее была парализована нижняя половина туловища.
Поля была еще совсем девчонкой, когда ее осудили за измену Родине. Измена ее заключалась в том, что во время оккупации она пошла работать санитаркой — мыть полы в коридорах и лестничных клетках больницы в Киеве. Ей надо было прокормиться самой и прокормить мать, которая лежала без движения от водянки, и сестренку, которой еще не исполнилось четырнадцати лет. Самой Поле шел шестнадцатый. Понятно, после ухода немцев из Киева девчонке оказалось трудно найти этому оправдание.
— Ты должна была умереть!
Действительно ли родина заинтересована в столь нелепой смерти своих детей? Если она не сумела защитить их от немцев, то кто имеет право требовать, чтобы Поля не защищала от голодной смерти себя, свою мать и сестру?
Поля пыталась утверждать, что в немцах видела врагов.
— Почему тогда немцы тебя не расстреляли?
На этот вопрос она ответила вопросом:
— Почему вы об этом не спросите самих немцев?
В общем, ей дали десять лет, а сестру отправили в колонию. Мать успела к тому времени сама умереть.
В девятом лаготделении Поля работала на уборке снега: утаптывала снег на железнодорожной платформе. Неожиданно поезд рвануло, и Поля упала меж двух платформ. Придавило ее не то осью, не то буксой и переломало поясничные позвонки. Отсюда — паралич нижней половины тела. Уже на второй день у нее образовались пролежни на крестце и ягодицах, да такие глубокие, что обнажились кости. Она бы сгнила заживо, но, на ее счастье, главный хирург Кузнецов взялся ее прооперировать, чтобы освободить спинной мозг, зажатый обломками позвонков. Операция была очень тяжелая, но удачная. И вот уже более полугода лежит Поля ничком на подкладном круге. Круг на деревянном щите, в котором прорезана дыра. Под ней таз — моча и кал отделяются непроизвольно. Чувствительности в ногах нет…

В ту пору, когда мне уже немного полегчало, у Поли вдруг обнаружилась чуть заметная чувствительность в большом пальце левой ноги. Вскоре она смогла им чуть-чуть пошевелить. Значит, хоть медленно, но дело пошло на поправку!
Ее стали ежедневно носить в ванну, хотя она визжала от боли, как поросенок. После ванны ей назначили массаж, но никто ей его не делал. Сестры были слишком загружены работой — хирургическое отделение всегда битком набито!
Тут за дело взялась я. И сама-то чуть живая, я возилась с несчастной девчонкой по нескольку часов в день: массаж, пассивная гимнастика…
В больнице ко мне отнеслись вполне дружелюбно. Я так отвыкла от человеческого отношения, что от благодарности просто ошалела. Действительно, было чему удивляться. Я ведь отлично знала, что не обладаю даже в самой микроскопической дозе тем, что принято называть «обаянием» — качеством, которое располагает к себе с первого взгляда. Так в чем же дело? Отчего все так добры ко мне?!
Кажется, я нашла этому объяснение. В те времена, когда не было сульфамидных препаратов, пенициллина и тем более антибиотиков и единственная надежда возлагалась лишь на такие антисептические средства, как ривенал, метиленовая синька и уротропин (ну и на счастье, разумеется!), от общего заражения крови умирали все. А я — выжила.
Говорят, человеку свойственно любить не того, кто ему сделал добро, а того, кому он сам сделал добро. Звучит несколько цинично, но, мне кажется, не лишено правдоподобия. Если это учесть, то многое становится понятным.
Заведующего терапевтическим отделением доктора Мардну, знающего и любящего свою профессию врача, постоянно приглашали в качестве консультанта в другие отделения. Вызывали его и ко мне, как высококвалифицированного специалиста, ведь септические состояния очень часто осложняются эндокардитом, обычно «бородавчатым». А у меня обошлось без этого грозного осложнения, и доктор Мардна имел право до какой-то степени поставить это в заслугу себе, ведь лечение назначил мне он…

Кроме того, ему нравилось посидеть в нашей палате, где он мог отвести душу в откровенной беседе (разумеется, на немецком языке) со старшей сестрой хирургического отделения Маргаритой Эмилиевной — умной, начитанной, вполне интеллигентной женщиной.
Она также отнеслась ко мне очень хорошо и немало постаралась, выхаживая меня. Взять хотя бы те внутривенные вливания, которые окрашивали меня во все цвета радуги.
Я знаю, что она замолвила за меня словечко в разговоре со своим шефом, заведующим хирургическим отделением. Кузнецову, скорей честолюбивому, нежели человеколюбивому врачу, хотелось доказать успех своей первой на спинном мозге операции, и мои старания выходить его пациентку Полю Симакову, мою соседку по «сумасшедшей» палате, оказались ему на руку. Выяснилось также, что я немного рисую и разбираюсь в медицине. А ему очень требовался «медхудожник». Наверное, благодаря всему этому он в отношении меня был благожелательно настроен.
Билзенс. Кузнецов ему не доверял и всячески оттеснял его на задний план. А тут ему, молодому врачу и начинающему хирургу, удалось сохранить жизнь в таком тяжелом случае! И он так удачно дренировал коленный сустав, что полностью сохранил его подвижность!
Еще двое врачей проявили ко мне симпатию: инфекционист Попов и прозектор Никишин.
Ну, Никишин — это чудак и добряк. Он делился всем, что у него было, а точнее, отдавал все, что у него еще не отобрали, — мания, свойственная обычно только святым. Он мне дал первый и, пожалуй, единственный за все годы неволи подарок — коробку акварельных красок и цветные карандаши. Этот очень ценный для меня подарок сделан был, очевидно, от чистого сердца, так как прошел со мною через все годы неволи, через все шмоны, этапы и уцелел.
Попов, в ту пору болевший желтухой, лежал в терапии на втором этаже и говорил обо мне в весьма похвальном тоне с начальником нашей больницы (говорили именно «начальник», а не «начальница») Верой Ивановной Грязневой.
Все обстоятельства сложились в мою пользу.
Так или иначе, но меня, к великому моему удивлению и еще большей радости, после выздоровления не отправили назад в девятое лаготделение, а оставили на работе в центральной больнице лагеря — ЦБЛ. Я недоумевала… С моей стороны не делалось ни малейшей попытки, даже намека на попытку бросить якорь в этой гавани, прежде чем мой утлый челнок будет окончательно превращен в щепы.
И все же не сидел ли за рулем моего жизненного челна все тот же мамин ангел-хранитель?!
Может быть, я была неразумна и за эти два с половиной года моей медицинской деятельности наделала очень много ошибок. Наверняка я, «молясь, расшибала лоб», притом отнюдь не только себе, но и моим сослуживцам, а еще чаще — начальникам. Но за одно поручусь: я оставалась беззаветно предана своей работе, бескорыстна и не щадила себя, стремясь помочь тем несчастным, которым могла помочь, и все это — sans peur et sans reproche. Бог мне свидетель. Он мне и судья.
Аллегория
Бескрайняя, жестокая пустыня… Олицетворение безнадежности. Лишь изредка встретишь колючий саксаул, и на большом расстоянии друг от друга попадаются колодцы с мутной, протухшей, солоновато-горькой водой. От этих колодцев зависит жизнь и судьба каравана, ведь колодец может обвалиться, иссякнуть. Наконец, его можно не найти… В этой пустыне смерть — постоянный спутник. Жестокий, беспощадный.
Я долго брела по этой вотчине смерти. Солнце безжалостно иссушало мою кровь, раскаленные камни жгли ноги, саксаул вонзал в них свои колючки… Я научилась ценить глоток горькой воды и привыкла к мысли о том, что от шакала в пустыне не жди пощады. И вдруг — группа пальм, и в их тени — родник. Оазис! Островок Жизни, окруженный владениями Смерти!
Да, именно таким оазисом и была центральная больница лагеря.
Я сумела оценить этот оазис и по сегодняшний день благодарна тому роднику, который дал ему жизнь, — сердцу Веры Ивановны Грязневой.
Она, начальник лагпункта ЦБЛ и самой центральной больницы, назначила меня медсестрой в хирургическое отделение…
В дантовом аду — девять кругов. В системе лагерей НКВД Советского Союза их было куда больше. Оттого ли, что чертей больше? Или грешников? Или под словом «грех» подразумевалось нечто совсем иное? Или современный Князь Тьмы был более ненасытен?
Знаю только одно: три из них находились в ЦБЛ.
Самый нижний круг — инфекционное отделение. Диагноз большинства поступающих в это отделение гласил: «Дизентерия при сопутствующей АД II или АД III», то есть при алиментарной дистрофии второй или третьей степени.
Казалось, эти страшные с виду доходяги, поступавшие в И.О., или, как его называли, Филиал, попадают в какой-то фильтр, сквозь который капля по капле уходит их жизнь… И когда со слабым всплеском упадет последняя капля, то оставшуюся от человека оболочку — скелет, обтянутый сухой шелушащейся кожей серого цвета, — унесут в морг.
Понятно, легче и безопаснее всего сказать «дизентерия»!
Заведующий отделением доктор Миллер, з/к, в прошлом полковник медицинской службы, осужденный по статье 58–10 и приговоренный к расстрелу, который заменили «катушкой», то есть десятью годами, ничего, кроме дизентерии, найти не смел. Мог ли он, немец, сказать:
— Человек умирает оттого, что мышечный слой и слизистая оболочка его желудочно-кишечного тракта полностью атрофированы, а хлеб из протухшей муки с плесенью, соломой и озадками травмирует слизистую кишечника, что и является причиной гемоколита, который мы и выдаем за дизентерию. Ослабленный организм легко становится жертвой туберкулеза. Все это протекает на фоне авитаминоза и осложняется чесоткой, фурункулезом и пиодермией.
Миллер — знающий, эрудированный врач, но из соображений самосохранения он предпочитал быть черствым и бесчувственным по отношению к тем, кого спасти не мог.
Неприятно было присутствовать при том, как он вел осмотр вновь поступающих больных. Совершенно голые, они стояли перед ним навытяжку, и он ими командовал, как солдатами на плацу.

Совершенно иная атмосфера царила в терапии. На всем лежала печать привилегированного отделения: лучшее белье, лучшая мебель, лучшие кровати предназначались для второго этажа, а заведующий отделением доктор Мардна — благообразный, с седеющей бородой, в белоснежном халате, с неизменным фонендоскопом на поясе — производил впечатление настоящего профессора.
Чувствовалось, он считает своим долгом вернуть здоровье тем, кто попал в его отделение.
Не было не только необходимых медикаментов и полноценного питания, но даже возможности довести лечение до конца, так как 74 койки этого отделения были постоянно заняты, и сколько еще тяжелобольных ждали очереди, чтобы попасть в больницу!
Немногое находилось в его власти, но можно было с уверенностью сказать: все, что в его силах, будет сделано, и притом хорошо.
Начать с того, что доктор Мардна осматривал поступавшего больного со всем вниманием, ласково и терпеливо, что сразу внушало больному уверенность. А как много это значит для человека беспомощного, несчастного и потерявшего надежду!
Но все же самое нужное, самое важное отделение — хирургическое. Если в инфекционное больной поступал, чтобы умереть, в терапевтическое — чтобы выздороветь, то в хирургическом отделении человека надо было воскресить!
Хирургическое отделение
Оно всегда было переполнено, во всех палатах койки стояли впритык — столько, сколько их можно туда втиснуть. Дополнительные койки стояли в коридоре, в холле, на лестничных площадках, вплоть до ванной, и все были постоянно заняты.
Работы невпроворот. Все, от заведующего отделением Виктора Алексеевича Кузнецова до санитарки-коротышки Лизы, работали, как в лазаретах в боевой обстановке, а не как в обычной больнице.
Казалось бы, в таком исключительно гуманном учреждении, как больница, иначе и быть не могло. Увы! Чувства и побуждения работников ЦБЛ имели совсем другое истолкование…
Норильск создан руками заключенных и буквально на их костях, но те, кто руководил работами, кто создавал этот богатейший горно-металлургический комбинат, не были заинтересованы в том, чтобы заключенные, в большинстве политические, умирали, чем этот лагерь выгодно отличался от многих других лагерей смерти.
Вначале все начальство, кроме самого начальника комбината, состояло из заключенных, преимущественно улова 1937 года. В 1939 году в Норильске колонна демонстрантов на октябрьском параде растягивалась лишь метров на двенадцать, но постепенно количество вольнонаемных нарастало: те, которые по отбытии срока освобождались, лишались права на выезд и оставались на той же работе, но уже в качестве вольнонаемных. Многих, чей срок истекал где-нибудь на материке, за три — пять месяцев до освобождения этапировали в Заполярье. Их также домой не отпускали, и они закабалялись здесь, увеличивая таким путем процент вольных невольников Норильска.
В 1945 году истекал срок многих начальников производств, посаженных в 1937 году на «детский» срок — восемь лет. Эти начальники, сами неповинные жертвы террора, желали выполнять план (а попробуй-ка его не выполнить в годы войны!) и дорожили своими кадрами «заполярных казаков». Понятно, пополнить их количество, имея такой способ вербовки, как статья 58, не составляло труда. Однако дальность расстояния и короткая навигация осложняли дело. Так или иначе, в Норильске массового уничтожения заключенных запланировано не было. Нас не щадили, с нами не церемонились, нашей смертью не слишком огорчались, но пострадавших на работе лечили, требовали восстановления их работоспособности и скорейшего возвращения в строй.
Этим и объяснялась важность задач, стоявших перед работниками хирургического отделения.
Я не знаю, как работают в военных госпиталях прифронтовой полосы, но мне кажется, сходство тут полное. Правда, мы знали, что снаряд не пробьет потолок в операционной и что здание, где мы работаем, не рухнет нам на голову. Но в остальном…
Хирургическое отделение не может не принять больного на том основании, что нет свободных мест. Вот подъезжает к вахте санитарная машина. Мгновение — и старший санитар Саша Суханов, схватив носилки, опрометью бежит вниз, а за ним, накинув телогрейку, мчится маленькая удмуртка Лиза. Сестра спешит узнать, с чем поступил больной. Полураздавленный шахтер? Открытый перелом бедра? Перелом таза? Кипятят инструмент, готовят все, что надо для вытяжения…

Не успели, наскоро помыв пострадавшего, поднять его на третий этаж в предоперационную, как опять машина. На сей раз — «острый живот». Заворот кишок — очень частое явление, особенно когда раз в месяц заключенным выдают их паек сахара — 450 граммов (да, в Норильске заключенным дают сахар, не то что на материке!).
Доходяги выменивают свой сахар на хлеб, чтобы хоть раз в месяц поесть его почти досыта, и вот расплата за счастье съесть три пайки хлеба за один присест!
У истощенного человека кишки тонкие, как папиросная бумага; болтаются они на брыжейке, лишенной не только жира, но и мышечного слоя, и перепутываются. Это заворот кишок. Иногда комок хлеба не проталкивается по кишке, а увлекает ее за собой, выворачивая кишку, как чулок, до половины. Делается попытка «просифонить» беднягу. Порой удается устранить непроходимость. Если же «сифон» не удается, то требуется срочная операция, иначе часть кишечника некротизируется. Тогда — смерть.
И вот я «сифоню» больного, а Люба Симонова решает еще более сложную задачу: надо вывести кого-нибудь из палаты, чтобы поместить туда оперированного. Но кого? Все больные — тяжелые (легких лечат в лагерных стационарах). И куда положить? В палатах кровать к кровати впритык, в коридорах все занято, и на обеих лестничных площадках на импровизированных кроватях из щитов и стульев — полно. Нередко даже ванные заняты. Кто знает, скольких еще доставят ночью, когда дежурят одна сестра и двое санитаров.
Мне не раз приходилось цапаться с другими медсестрами. Чаще всего — со старшей сестрой хирургического отделения Маргаритой Эмилиевной. Все они очень на меня сердились и злились, что я «унижаю достоинство среднего медперсонала», выполняя обязанность младшего медперсонала. Но я помнила, как это было для меня мучительно стыдно, и если на дежурстве оказывались только мужчины-санитары, то я сама обрабатывала вновь поступающих женщин: мыла и сбривала с тела волосы. Я знала, что наши лагерницы сами меня бы высмеяли за подобную щепетильность, но все равно иначе не могла.
Все надо успеть: и новых больных принять, и назначения выполнить, и хлеб из хлеборезки принести, и покойников в морг носить. Морг за вахтой, а если пурга и снега по пояс?..
А уборка? Чистота должна быть безупречная, но легко ли это, если все так забито, что подойти к больным трудно. И еще им надо подавать судно.
Не знаю даже, когда труднее, ночью или днем. Ведь кроме срочных операций, абсолютно неожиданных, были еще операционные дни по вторникам и пятницам, когда производятся запланированные операции: язвы желудка, опухоли, холециститы и разная мелочь — аппендициты, грыжи, геморрои… По средам гнойные операции: паранефриты, резекция ребер при эмпиемах. А в остальные дни — перевязки. Тяжелых гнойных больных надо сперва снести в ванну, выкупать в растворе марганцовки, а затем — на перевязку. Работы уйма!
— Больного на перевязку!

Но санитары пошли на вахту за новым больным… Не беда! Сгребаю больного в охапку, несу в ванну, мою. Из ванной тащу в перевязочную на стол. Отношу следующего больного в ванну и бегу в перевязочную помочь врачу. Затем подаю следующего на стол, а другого — в ванну. Бегом туда, бегом сюда… Перевязки должны быть сделаны! А тут бежит санитарка:
— Архар Петрович!
«Архар» — это отнюдь не среднеазиатский горный баран, это Эрхардт Петрович Билзенс — второй врач хирургического отделения, мой непосредственный начальник.
— Архар Петрович, в операционную! Перфоративная язва! Виктор Алексеевич уже моется.
Эрхардт уходит. Я остаюсь одна… Не беда! Все перевязки будут сделаны! Ведь еще недавно меня саму носили в перевязочную, и я еще не забыла, какое облегчение испытывает больной, когда ему сделана свежая перевязка.
Врач или «закройщик» милостью Божьей?
Виктор Алексеевич Кузнецов — это наш «Бог» и вдобавок «громовержец». Ему повинуются моментально и беспрекословно.
Высокий, кажущийся еще выше благодаря очень маленькой голове, сухощавый, стройный, подобранный, он напоминает одновременно египетского жреца-авгура и генерала иезуитского ордена. Это первое, что бросается в глаза. Второе — это руки. Мускулистые, волосатые, они говорят о силе. А кисти — удлиненные, с длинными, тонкими и очень подвижными пальцами, пальцами пианиста, скрипача или хирурга — свидетельствуют о ловкости. Они в непрерывном движении: то сжимаются, то разжимаются, а чаще всего потирают одна другую, как при умывании. Лишь когда в руке скальпель, все становится на место и сразу видно: это мастер своего дела.
И тут встает вопрос: а врач ли он на самом деле? Врач, сознательно делающий то, что надо, и так, как надо, или милостью Божией «закройщик» — смелый, ловкий и бессердечный?!

Пожалуй, вместо знаний он обладал интуицией. Одно несомненно: руки у него были идеальные, а работоспособность — феноменальная.
Особенно мне запомнился один операционный день. Плановые операции — а их он провел девять — подходили к концу, когда доставили больную в состоянии шока: разрыв трубы при внематочной беременности, внутреннее кровотечение…
Срочная операция произведена блестяще: даже кровь из полости была использована и перелита.
— Ну, всё! — сказал Кузнецов.
Но в дверях появился медстатист Калинин:
— Поступают двое. Оба — «острый живот»… У одного перфоративная язва, у другого заворот кишок.
Перфоративная (прободная) язва заняла два с половиной часа. Начали операцию под спинномозговой анестезией, закончили под эфирным наркозом. Пока она длилась, второго больного после неудачной попытки «просифонить» тоже подготовили к операции и сразу же подали на стол, как только покончили с язвой. И эта операция благополучно проведена. Наконец всё! Ассистенты-то что, они сменялись, а Кузнецов 16 часов подряд оперировал! Кто-кто, а уж он-то заслужил свой отдых.
Hо бывают же такие дни — не успел он и пяти минут поспать, как вновь привезли «перфоративную язву». В общежитии врачей все спали. Я подошла к Кузнецову и тронула его слегка за плечо, сказав шепотом:
— Виктор Алексеевич!
— А?
— Перфоративная язва…
— Иду!
Через пять минут он уже в операционной.
Он не причинял боли. Казалось, что скальпель в его руке не режет, а лишь прикасается, как художник карандашом к бумаге. Да он и был художником. Художником-самородком, презирающим «школу», именно потому, что «школа» была ему незнакома. Все больные, особенно женщины, ему слепо верили:
— Если Виктор Алексеевич возьмется, все будет хорошо!
Это своего рода гипноз. Я тоже сначала была им загипнотизирована, но, отдавая должное его достоинствам, не могла не видеть недостатков. Недостатки его как врача открылись мне не сразу. Вернее, они продолжали открываться постепенно, но неуклонно. А вот как человека, лишенного всякой человеческой морали, я его узнала с первых дней работы в хирургии.
Он завидовал успеху каждого из подчиненных ему врачей, хотя все они являлись его учениками. Нет, это не «рабочая ревность» — желание сделать лучше всех и больше всех, а самый гадкий, самый низкий из всех видов зависти: он унижал, сеял недоверие к сопернику. Он мог спровоцировать врача и малейшую его неосторожность раздуть до размера преступления, притом позорного, оставив за собой право на «благородное негодование». Он был способен тихой сапой подкапываться под того, кого боялся. Имея пропуск, мог ходить за зону на консультации или в аптекобазу, а сам бегал в первый отдел, где и наушничал, не останавливаясь ни перед какой клеветой. Будучи большим специалистом по части абортов, он выручал жен начальников (в те годы аборт был запрещен и карался как убийство).
И при всем при том Кузнецов отнюдь не походил на злодея из мелодрамы. Напротив! С заискивающей иезуитской улыбкой, кланяясь и потирая руки, он, как выражаются в народе, «без мыла влазил…».
Говорят, что он и в лагерь попал из-за своего двуличного характера: капал на операционную сестру, которую не смог склонить к сожительству. Сестра испугалась: много ли требовалось в 1937 году, чтобы сгубить человека?! Она лишний раз доказала, что лучший вид обороны — нападение, и первая донесла на него: он, дескать, занимается шпионажем. Этого оказалось достаточно, чтобы Кузнецова посадили по статье 58–6, потребовав признания, в пользу какой из трех держав — Англии, США или Германии — он работал. После долгого колебания он решил, что наименьшее зло — Германия. Зато в 1941–1942 годах, во время дополнительных расправ с теми, кого посадили в тридцать седьмом, он чувствовал себя по меньшей мере неуютно! Может, страхом и объясняется его неутомимость в работе? Не думаю. Пожалуй, таким он был по природе.
Но я ни слова не сказала еще об одном его недостатке: он был бабник. То есть не просто бабник, что, может быть, является самым простительным из пороков, а хитрый развратник-шантажист.
И еще Кузнецов обожал «фимиам» и раболепство и ненавидел тех, кто замечал его ошибки. Больше всех ненавидел он Веру Ивановну Грязневу.
Наш начальник Вера Ивановна Грязнева
Как женщину — мать семейства — я узнала Веру Ивановну лишь почти десять лет спустя, а в те времена, в 1944 году, она была прежде всего нашим начальником.
Начальник л/п (лагпункта) ЦБЛ — это хозяин определенного количества рабов, не имеющих никаких человеческих прав, даже права какую-нибудь из рабынь назвать своей женой. Раб фигурировал под номером своего личного дела, и единственное, что нужно было знать о нем, — это статью и срок наказания.
Рабовладелец мог съездить в Красноярск на «невольничий рынок» в Злобине и набрать себе кадры, в зависимости от того, кто нужен: врач, истопник, слесарь. Если тот или иной раб оказывался неподходящим, его сплавляли в ту мясорубку, которая могла поглотить любое количество рабочей силы, — в шахту, рудник… В таких условиях начальнику недолго и очерстветь. Но в данном случае этого не случилось.
Честь и слава Вере Ивановне — начальнику, не утратившему человеческих чувств, человеку, который и в нас видел людей!
Очень высокого роста, стройная, красивая, она с первого взгляда производила благоприятное впечатление. При более близком знакомстве открывались все новые и новые достоинства этой удивительной женщины.
Она, казалось, «как дух Божий», витает над нами и так же всеведуща и вездесуща, как он. Скажем, «всеведения» можно добиться, используя взаимную слежку и наушничество, очень развитые среди заключенных; «вездесущесть» — это уже иное дело.

Факт остается фактом: не только с утра до ночи находилась она в своих владениях, а нередко и в самые глухие ночные часы в сопровождении своего завхоза Вайншенкера неожиданно появлялась как в здании больницы, так и в самых разных местах на больничной территории. Ничто не ускользало от ее взгляда: невытертая пыль в каком-нибудь закоулке, плохо заправленная кровать, невымытая плевательница или размазанная этикетка на лекарстве. Она вникала во всё: достаточно ли удобно человеку на вытяжении? Правильно ли уложен на подголовнике больной-сердечник? Заполнены ли истории болезни? Записаны ли назначения и как они выполняются?
Ведь бывает, что лишь после того, как больной умер, Кузнецов пишет в истории болезни, будто ему назначалась камфора с кофеином через каждые три часа… И обрушивается на сестру за невыполнение назначения, которого и не существовало!
При Вере Ивановне подобное было невозможно. У нее хватало энергии быть не только администратором, но и врачом, знающим своих больных и то, как их лечат.
Очень ценными ее качествами были терпеливость и внимательность. К ней обращались с уверенностью в том, что тебя выслушают и помогут, а это так важно, когда ты обездоленный, бесправный раб!
Питание — сложная математика
Санитары приносят в раздаточную питание. Справедливость требует признать, что пока начальником больницы была Вера Ивановна Грязнева, а шеф-поваром — Пышкин, то каждому больному давали все те продукты, что полагались на его «стол». Общая норма отпускалась на всех больных, и надо было выкроить разные диеты:
п/о (послеоперационный стол) — бульон, белые сухари, сгущенное молоко, разведенное водой;
четвертый стол — то же плюс манная каша и немного белого хлеба;
седьмой стол — бессолевой (самый разнообразный, калорийный, но без соли, зато каша или запеканка с сахаром);
тринадцатый стол — суп, каша, 300 граммов белого хлеба и 100 граммов черного, сгущенка с водой, немного рыбы;
пятнадцатый стол — самый грубый и невкусный, но более сытный (хлеб исключительно черный, но 730 граммов, соленая рыба, каша овсяная или пшенная).
Большинство больных получали пятнадцатый стол; зато тем, кто в тяжелом состоянии, давали пищи поменьше, но качеством получше.
Это очень усложняло работу. Старшие сестры составляли сводку по порционникам сообразно назначению врача; котловик и бухгалтер делали фокус, достойный алхимика, владеющего к тому же высшей математикой, а повар Пышкин совершал чудеса: каждый стол соответствовал своему назначению, и все было приготовлено хорошо и даже красиво.
Хвала тем, кто сумел это сделать, и низкий, до самой земли, поклон Вере Ивановне, которая этого добилась и следила за выполнением!
«Архар Петрович»
Больше всего мне пришлось работать с «Архар Петровичем» — Эрхардтом Петровичем Билзенсом, который вел всех больных гнойного отделения и травматиков. Он же ассистировал Кузнецову в операционные дни, работал в «чистой» операционной на всех срочных операциях.
У себя на родине был он «дамским врачом» (а точнее, дамским угодником).
Попал в неволю 14 июня 1941 года, на один день позже, чем мы в Бессарабии. С прибалтами проделали тот же фокус, что и с нами, только чуть иначе. Может быть, чуть трусливее и подлее. Почти всех врачей вызвали якобы на воинские маневры, где каждого под тем или иным предлогом отозвали в сторону и… Так они ничего и не поняли, пока не очутились в Сибири.
Значительно позже, уже в Норильске, их вызвали и повели под конвоем в первый отдел, где и зачитали приговор. Судило их Особое совещание…
Как это можно — судить человека, не совершившего преступления? Осудить еще до суда?! И как это возможно — не выслушать жертву? Все это так и осталось для меня секретом.
Но они не возмущались… До того ли было? Еще на Ламе, в двухстах километрах от Норильска, большинство невольников умерли от истощения, а те, кто попал в Норильск, с облегчением вздохнули: здесь хоть появилась надежда выжить.
Билзенсу повезло. Приступ гнойного аппендицита привел его в ЦБЛ, и Вера Ивановна решила, что из этого жалкого доходяги, умолявшего оставить его при больнице на любой работе, может получиться врач, который будет из кожи вон лезть, стараясь оправдать доверие.
Секрет отличной работы всех в ЦБЛ — от возчика, вывозившего из морга трупы под Шмитиху, где находилось кладбище, и до старшего хирурга — в том и заключался, что люди, хлебнувшие горя и понявшие весь ужас своего бесправия и зависимости от палачей, цеплялись обеими руками за возможность быть рабами хоть и очень требовательного, но справедливого хозяина.
Кузнецов не прочь был взвалить на Билзенса всю черную работу, но ревниво следил, чтобы тот мог и впредь оставаться лишь на заднем плане. Он позволял ему делать аппендэктомию или ушить грыжу, но к полостным операциям не допускал и не разрешал делать спинномозговую анестезию. Но Вера Ивановна судила иначе: врачу надо расти… И она помогла Билзенсу встать на ноги. Произошло это на моих глазах.
Дежурил по больнице в эту ночь Эрхардт Петрович, по хирургическому отделению — я. И вот в самую глухую пору ночи, в «собачью вахту», часов около двух, по больнице прошла со своим неизменным завхозом Вайншенкером Вера Ивановна. Кончив обход, она уже спустилась вниз, когда сразу же поднялся из приемного покоя санитар и позвал дежурного врача: поступил больной.
Я вихрем помчалась в приемный покой, чтобы скорее узнать, надо ли кипятить инструмент. Санитары были заняты: они наскоро обмывали какого-то скрюченного в три погибели старикашку серо-желтого цвета.
— Это заворот. Требуется срочная операция, — говорил Билзенс. — Суханов, сходите разбудите Виктора Алексеевича!
— Зачем беспокоить Виктора Алексеевича? Днем у него будут операции. Пусть отдыхает, — сказала Вера Ивановна.
— Но… он сам так хочет… Полостная операция…
— Ну и что же, вы ведь тоже хирург!
— Так надо же ассистента… — пробормотал, бледнея, Эрхардт Петрович.
— Я помоюсь и проассистирую вам.
И вот больной на столе.

Трудно сказать, кто бледнее: больной или врач?
Лида Педанова, ночная операционная сестра, подает Эрхардту иглу для люмбальной пункции, я удерживаю больного в сидячем положении. Мне кажется, что Эрхардт закричит: «Мама! Боюсь!» — и пустится наутек. Но нет! Хоть трудно быть бледнее Билзенса, но все идет нормально.
Операция прошла благополучно. Вера Ивановна могла быть довольна: Эрхардт Петрович был посвящен в настоящие хирурги! Но ему эти лавры достались недешево.
К вечеру у больного температура сорок… Ни сульфамидов, ни пенициллина тогда у нас еще не было. Билзенс ходил как в воду опущенный, а Кузнецов многозначительно потирал руки, подымая «свою тонкую бровь»…
Только после третьего скачка температуры Билзенс велел мне взять мазок крови на плазмодии малярии, которые и были обнаружены.
Лишь тогда мы все вздохнули с облегчением.
Медицинские фокусы
У Кузнецова все было просто. Поступил больной. Так, что у него резать? Ага, вот что! Раз-два — разрезал (иногда вовсе не то, что нужно), зашил и отвернулся от него. Дальнейшая судьба больного как человека его абсолютно не интересовала.
Впрочем, разрезал он и зашивал артистически.
Вот например: лезет бандит в окошко к человеку, которого он и его товарищи решили убить с целью ограбления. Но жертва не растерялась и оттяпала бандиту кисть руки топором. «Сограбители» разбежались, а пострадавшего доставили в больницу. Кисть болталась на лоскуте кожи, уцелела еще и радиальная артерия.

Кузнецов предпринял нечто невероятное: он пришил эту кисть. Прямо-таки ювелирная работа! Он сшил не только сосуды, но и нервы, и сухожилия, проделав это до того артистически, что кисть руки не только срослась, но восстановились ее функции.
Понятно, проделал он этот фокус в несколько приемов: то где-то отыскивал нерв, то вытягивал, расщеплял и сшивал сухожилия. В результате бандит мог играть на баяне и… снова лезть в окошко очередной жертвы.
Или случай Люды Кузнецовой. Эта девчонка отравилась электролитом, и пищевод, сожженный едкой щелочью, вылез наружу, как вывернутый наизнанку чулок. Виктор Алексеевич в пять приемов сделал ей «фальшивый пищевод»: вначале подшил желудок к брюшной стенке — сделал свищ, через который она могла бы питаться. Затем вывел часть тонкой кишки под кожей на груди, сшитой вовнутрь, и провел ее под нижнюю челюсть. Как производились эти операции, я не видела, а потому не смогла зарисовать. Видела только эту девку, когда она приходила для проверки. Чувствовала она себя превосходно, работала на конбазе, где была известна не столько своим искусственным пищеводом, сколько изощренным развратом. Вот такого рода кропотливой работе, вернее медфокусам, Кузнецов предавался с упоением и тут проявлял и терпение, и изобретательность.
Но изредка бывало и так: операция оказалась неудачной, положение осложнилось… Тогда Кузнецов направлял все усилия на одно: сбыть с рук больного. Таких передавали Билзенсу или переводили в терапевтическое отделение, где они умирали от раневого сепсиса.
Первая смерть
В заключении на каждом шагу натыкаешься на чье-либо страдание; в больнице его особенно много. И мне казалось, что наконец я нашла то, что мне так необходимо. Я могла все силы, все свое время, всю волю направить на то, чтобы помогать страдающим, приносить облегчение. Беззаветно. Бескорыстно. И подчас — неразумно. У меня всегда была склонность к расшибанию собственного лба, как только я начинала молиться…
Умирал старый татарин из Крыма. Впрочем, может, он и не был старым, но все умирающие от сепсиса производят впечатление глубоких стариков. У него был субпекторальный абсцесс. Лежал он всегда неподвижно и молчал. Я часто подходила к нему, чтобы смазать ему язык и губы смесью глицерина, спирта и воды и удалить липкий налет с зубов. Он был в сознании, но ни на что не реагировал. Поэтому я удивилась, когда однажды вечером, в то время как я мерила ему температуру, он зашевелился, сел и позвал:
— Сестра!
Я подошла, оправила подушку и села у него в ногах.

— Сестра! Я буду умирать. Сегодня. Я тебя прошу: напиши моя жена! Напиши: «Твой мужик всегда думал о тебе. И дети. Два малчик — Али и Шапур. И один дэвичка. Патимат. И умирал — все думал. И когда жил — только она, одна. И дети…» Напиши — и Аллах тебе спасибо скажет! Жена у меня очень хороший, а дети совсем маленький…
Я записала адрес и обещала написать.
Наутро его койка была пуста.
Я написала то, о чем он меня просил.
Ну и влетело мне за это письмо! Как я могла допустить такую мысль, что из заключения можно писать прощальные письма?! Если еще хоть один раз посмею писать о чьей-либо смерти, то меня отправят в штрафной лагерь копать гравий.
Н-да! Еще скажет ли Аллах спасибо — неизвестно, а я получила еще один урок бесчеловечности: люди должны исчезать без следа. Сообщать о них ничего нельзя. И расспрашивать об исчезнувших нельзя.
Вольняшки и зэкашки
У нас работала одна в/н, то есть вольнонаемная сестра. Вольняшки, разумеется, всегда имели возможность паразитировать на зэкашках — не выходить на работу, а будучи на работе, ничего не делать. Это естественно. Но эта — уже пожилая женщина — побила все рекорды.
Младшего сына нашей старшей сестры, Маргариты Эмилиевны, как сына репрессированных родителей, взяли в трудармию, когда ему еще не исполнилось и семнадцати лет (старший, Витя, был в штрафниках у Рокоссовского). Будучи слаб здоровьем, не выдержал тяжелого труда — он плотил круглый лес где-то на Волге, а тут еще травма — перелом бедра. К легочному туберкулезу присоединился туберкулез костей. Бедро ампутировали, но болезнь прогрессировала.
Парнишка был обречен… Но легко ли в семнадцать лет смириться с мыслью о смерти? И может ли мать остаться безучастной, получая из саратовского госпиталя письма, в которых сын пишет: «Мама, я так голоден! Если бы я мог купить немного масла и хлеба, то я, быть может, и поправился бы!»
Чем ему могла помочь несчастная заключенная?
И все же — могла. Руки у нее были, как говорится, золотые, а Вера Ивановна смотрела сквозь пальцы на то, что ее работники в свободное от работы время занимались разными поделками: вышивали, мастерили разные безделушки, абажуры. В те годы купить все это было негде, и вольняшки, работавшие в ЦБЛ, их охотно покупали.
И вот Маргарита взялась за дело: она кроила и шила кукол, медвежат из старых пальтишек, коврики из лоскутков, выдумывала какие-то абажуры, делала аппликации… Не знаю даже, когда она отдыхала!
Как только набиралось 500 рублей, она их отдавала вольной медсестре Батуриной, с тем чтобы она их переслала в Саратов. Та приносила квитанции от переводов, но не давала их в руки, а только показывала на расстоянии:
— Я не имею права выполнять поручения заключенных, я и так рискую.
Наконец от Жени пришло письмо: «Можешь, мама, мне ничего не посылать. Уже все равно поздно!» И еще дней через десять пришло письмо от медсестры, в котором она сообщала о смерти Жени…
Боже мой! Как плакала несчастная мать!
И что же оказалось? Эта вольнонаемная стерва, которая как сыр в масле каталась, присваивала эти деньги, выдавая старые квитанции от заказных писем за квитанции денежных переводов. Бедный мальчик их так ни разу и не получил!
И это не единственный ее поступок такого рода.
Начиная с 1945 года в больницу стали поступать девушки-каторжанки из Западной Украины. Тяжелая выпала им доля! Строили они аэродром «Надежда» зимней порой на открытом всем ветрам поле. К нам попадали они в результате травмы, а в терапию — с воспалением легких. У некоторых из них были красиво вышитые сорочки или блузочки — последняя память о доме…
Батурина «покупала» эти вышивки за пайку хлеба в 400 граммов. Она узнавала, когда девушку должны выписать, и накануне забирала «купленную» вещь:
— Завтра принесу тебе хлеб.
А назавтра входил старший санитар и говорил:
— Спускайся в приемный покой, на выписку! Конвой с аэродрома!
Так хладнокровно и обдуманно обворовывала она обездоленных девочек…
Семьдесят два часа без перерыва
Когда погода бывала плохой, а зимой в Норильске она хорошей не бывает, Батурина на работу не приходила: у нее «заболевали зубы». Одним словом, всю зиму она «мучилась зубами», и я обычно заменяла ее. Да не ее одну! Так уж повелось: я без лишних слов заменяла отсутствующих. К этому так привыкли, что перестали замечать.
Однажды Люба Симонова заболела гриппом, Соня Макарьян желтухой. У Батуриной «болели зубы». И вот на третьи сутки моего бессменного дежурства — ночью, в пургу — на Промплощадке произошел большой пожар, повлекший за собой много жертв. Санитарная машина то и дело привозила все новые и новые партии обожженных.
При ожогах первая помощь иногда решает судьбу пострадавшего. А тут, на беду, дежурил доктор Никишин — прозектор. Помощь от него была невелика. К счастью, у нас имелась замечательная эмульсия от ожогов — американская — в запаянных бидонах. Я вызвала на подмогу Эрхардта Петровича, и к утру всех пострадавших обработали. Я уже «дошла до ручки», а меня опять никто не сменил.
Эрхардт после ночной работы отправился спать, а я пошла на обход с Кузнецовым. Земля качалась подо мной, в глазах все плыло: трое суток напряженной работы давали о себе знать, а тут привезли больного, требовавшего срочной операции. Работу, сопряженную с движением, я бы еще смогла выполнять, но тут надо было давать эфирный наркоз.
Я делала нечеловеческие усилия, чтобы не упасть. И тут, будто издалека, услышала насмешливый голос Кузнецова:
— Больной! Пощупайте пульс у сестры!
Помню, мне стало очень обидно, но разговаривать я уже не могла: операционная завертелась, я шагнула в сторону двери и… растянулась во весь рост на полу.

Разумеется, все это было очень глупо, но у меня всегда возникало желание сделать больше, чем это физически оказывалось возможным.
Может быть, это гордость?
Положим, для гордости в обычном смысле этого слова основания не было в тот момент, когда я грохнулась навзничь, продемонстрировав сиреневого цвета невыразимые…
Говорят, что я просто-напросто работаю всегда на износ, и говорят это с оттенком презрения и сознания собственного превосходства. Пусть так! Но я не жалею, что никогда не лукавила и не пыталась найти более легкую дорожку. В те годы горького и незаслуженного унижения мне очень облегчало жизнь сознание того, что я поступаю согласно девизу Жанны д’Арк: «Делай то, что считаешь правильным, и будь что будет!» Мне не приходилось ни колебаться, принимая решение, ни раскаиваться в том решении, которое я приняла.
Сулема
Как я уже говорила, Билзенс был очень старательным, добросовестным врачом. Может быть, с его стороны тут проявлялось желание утвердить за собой репутацию хорошего врача, чтобы лучше прижиться в ЦБЛ. Известную роль играло и недоверие к Кузнецову, который мог при малейшей оплошности его «сковырнуть». Так или иначе, он изо всех сил старался выхаживать своих больных, не ограничиваясь хорошо сделанной операцией.
Но бывали и промашки. Как-то поступил больной с аппендицитом. Когда же Билзенс произвел аппендэктомию, то выяснилось, что аппендикс был нормальным, а у больного правосторонний паранефрит. Билзенс вскрыл и выпустил большое количество гноя. И тут началось! У этого больного, Есина, оказалась очень низкая свертываемость крови, и без всякой видимой причины то один, то другой сосуд начинал кровить. Да как! Обе операционные раны мешали и очень затрудняли оказание помощи, тем более что обычно кровотечение начиналось ночью, и притом неожиданно.
Больной терял много крови и слабел не по дням, а по часам. Ни хлористый кальций, ни желатин, ни противостолбнячная сыворотка, вводимая в больших дозах, не давали должного эффекта. И была у него первая группа крови, которую труднее всего достать. Бывало, пока Есина несут на стол, весь коридор залит кровью!
Билзенс был в отчаянии, а Кузнецов злорадствовал и, потирая с самодовольным видом руки, говорил со своей иезуитской ужимкой, что начинающие врачи, если не могут поставить правильный диагноз, не должны торопиться с операцией.
В ту пору впервые появились сульфамидные препараты, и им приписывали прямо чудодейственные свойства! Лишь Кузнецов их получал для своих больных — он сыпал сульфидин в брюшную полость, а остаток прятал в стеклянный шкаф в предоперационной.
Вот тогда-то и произошло событие, стоившее нам изрядной нервотрепки.
Ночью — очередное кровотечение у Есина. Вызванный мною Билзенс примчался очертя голову, перевязал кровивший сосуд, затампонировал и лишь тогда вспомнил о сульфидине, который решил (думаю — тайком от своего шефа!) израсходовать на «своего» Есина.
— Юн! Дай мне те два грамма сульфидина, что остались от последней операции.
Кореец Юн Ду Бей, операционный санитар, подошел к шкафчику, отпер его ключом, бывшим всегда при нем, и подал Эрхардту Петровичу порошок, сложенный, как и все аптекарские порошки.
— Вот, Евфросиния Антоновна, это порошок разделите поровну и дайте Есину и Марьясову за полчаса до завтрака, натощак.
Утром, собрав анализы, измерив температуру и раздав лекарства, я зашла в палату, где лежали два особо тяжелых больных Билзенса: Есин и Марьясов, мальчишка с гнойным полиартритом — воспалением суставов.
Пристроившись у окна, я разделила порошок сульфидина пополам.
— Эрхардт Петрович для вас раздобыл сульфидин. Уж он-то обязательно поможет!
Но тут я обратила внимание, что порошок какого-то странного цвета, чуть серовато-голубой. Я никогда не имела дело с сульфидином, но знала понаслышке, что это порошок белого цвета.
Невольно на меня сомнение нашло… Я сгребла порошок и поспешила к старшей сестре отделения.
— Маргарита Эмилиевна! Эрхардт Петрович велел мне дать этот порошок сульфидина поровну Есину и Марьясову, но…
— Что за «но»?
— Он какой-то… голубоватый.
— Его вам дал Эрхардт Петрович?
— Да, но…
— И он велел дать его Есину и Марьясову?
— Да, поровну. Но…
— Какие могут быть «но», когда ваш начальник велел вам сделать то или иное? Вам пора знать, что распоряжения начальника выполняют, а не обсуждают. Идите и делайте, что вам сказано!
Я вернулась в палату, разделила порошок и дала вначале Есину.
— Фу! Какая гадость! Ох и дрянь же, горечь-то какая, бр-р-р-р! Весь рот так и жжет! — замотал головой Есин, торопясь поскорее запить гадкий порошок.
— Подумаешь, интеллигенция! — засмеялся Марьясов. — Вот учись, как надо пить лекарства!
Одним духом он проглотил порошок и сам скривился как среда на пятницу.
— А и правда дрянь невообразимая, — сморщился он.
Мне стало не по себе… Выйдя за дверь, я лизнула бумажку, к которой пристали пылинки лекарства. Горько-жгучий вкус этих пылинок вновь вызвал тревогу. Сердце у меня упало… Как быть?!
Скорее в операционную! Юн уже пришел на работу (ночью его вызвали только на обработку). Он собирался кипятить инструмент.
— Юн! Что за порошок ты нам дал ночью?
— Сульфидин…
Это он сказал как-то неуверенно…
— Нет, Юн, не сульфидин… Скажи, Юн, скажи правду! Я дала выпить этот порошок… Пока не поздно — скажи! Может быть, это был хлорамин?
Юн опустил голову и будто через силу выдавил:
— Это была… сулема…
Сулема! Беспощадный яд, от которого нет спасенья! Раз всосавшись, он делает свое дело исподволь, не спеша. Он поражает, и притом необратимо, почки.
Я выскочила — будто вихрем меня подхватило. Минуты не прошло, как я, вооружившись ведром воды, чайником, желудочным зондом и воронкой, мчалась к тем, кого напоила сулемой. Пробегая мимо Маргариты Эмилиевны, второпях бросила:
— Это была сулема… Иду промывать желудок… Скажите кому надо…
После я узнала, какой поднялся переполох! Маргарита в первую очередь поставила в известность дежурного врача. На беду это оказался доктор Никишин. Хороший человек, но ужасно заполошный: он сразу стал звонить по телефону кому нужно и не нужно, что в больнице, дескать, отравили сулемой двоих больных. А пока сыр-бор разгорался, я, не теряя ни времени, ни головы, пропустила через желудки моих бедных жертв ведра по два воды…

Все хорошо, что хорошо кончается. Конец у этой пренеприятнейшей истории оказался, вопреки здравому смыслу, самый удачный. Эти тяжелобольные очутились в центре внимания: свыше им разрешили давать особое питание и все медикаменты, какие только можно было получить!
После этого случая у Есина прекратились кровотечения, и он быстро стал поправляться. Даже Марьясов, его товарищ по несчастью, пошел на поправку.
— Гадкое лекарство! И промывание желудка — ой и неприятная штука! Однако все же помогло, — рассуждали бедолаги и оставались далеки от мысли, что за необычный метод лечения был к ним применен.
Больше всех пострадал кореец Юн: его перевели в Филиал.
Мой «медовый месяц» на медицинском поприще
Полгода пролетели для меня как «медовый месяц» моей медицинской, а точнее — хирургической, карьеры. Где-то далеко на западе громыхала, затихая, война; на Эльбе наши части, встретившись с союзниками, обнимались, как братья; горел рейхстаг, и к тому времени бесславно окончил свое существование человек, появившийся из небытия и ушедший в небытие, оставив после себя море крови, горы трупов, развалины без конца и края и ужас — ужас перед безумьем человеческим.
Мы от всего этого были отгорожены и до того плохо осведомлены, что, можно сказать, пребывали в неведении. Наша жизнь замыкалась стенами, обнесенными колючей проволокой, и эти стены поглощали все звуки извне. Мы жили интересами своего маленького мирка, насыщенного страданиями, и, делая свою работу, забывали обо всем.
Мы не смели надеяться и должны были всего бояться. Сказанное слово (и даже несказанное), неуместный вопрос — все это могло погубить любого из нас… Кто, откуда нанесет удар? Неизвестно. Но это и неважно: все может погубить бесправного и беззащитного раба.
Заяц может убежать, птица — улететь, зверь — защититься, рыба — скрыться в глубине; любая рептилия может шмыгнуть в расселину камней или притаиться, приняв защитную окраску. Заключенный спастись не может. Одно остается — работа. И в работу я погрузилась с головой. Она стала для меня как наркотик для наркомана, а под его влиянием все кажется прекрасным. Может быть, поэтому я на первых порах идеализировала всех без разбору. Даже Виктора Алексеевича. Кажется, в этом и заключается очарование «медового месяца».
Гора с горой не сходится…
Идет вечерняя раздача лекарств и выполнение назначений вечернего обхода. Я ношусь из конца в конец по коридору из одной переполненной до отказа палаты в другую. Но куда я ни направляюсь, чувствую на себе взгляд мальчика, лежащего на запасной койке в коридоре, у самого поворота к лестнице.
Это самое беспокойное место: ведь каждый, проходя, против воли задевает за койку! Обычно сюда кладут выздоравливающих перед выпиской, а этого юношу, напротив, лишь сегодня утром прооперировали в гнойном отделении. Я сама давала наркоз и знаю, что этот подросток поступил из Каларгона — штрафной командировки с печальной славой. Он членовредитель. А их по распоряжению свыше клали на самые скверные места и давали самый плохой рацион — пятнадцатый стол. И выписывали при первой возможности.

Мне становилось как-то не по себе от его пристального взгляда, и я уже собралась его спросить, когда он сам обратился ко мне с вопросом:
— Сестра! Ты в Нарге была?
Нарга… Да это та самая неприветливая деревушка — первый встреченный мною после побега из Суйги населенный пункт, чуть было не ставший последним.
«Сибирское гостеприимство»… На меня будто вновь пахнуло тем смертельным отчаянием, которое я испытала, упав на колоду у последней избы!
Морозный туман… Наступающая ночь… и предчувствие вечной ночи, которая наступит, когда костлявая рука Смерти, тяжесть которой я уже чувствовала на своем плече, сожмет мое горло…
Да, это тот мальчик, что принес мне кусок мерзлой конины, вернувший меня к жизни! Сын той женщины, в чьем убогом доме я обогрелась и отдохнула. Встреча с ним лишний раз доказала давно известную истину, что мир тесен и в нем лишь гора с горой не сходится, а люди…
Ведь прошло свыше трех лет, стоивших добрых тридцати. За этот период времени мне пришлось во многих краях нашей необъятной страны тянуть черта за хвост. Единственной передышкой оказалась работа здесь, в центральной больнице лагеря в заполярном тюремном поселке Норильск, произведенном post factum в «город, построенный энтузиастами-комсомольцами».
Я недоумевала: как этот паренек смог в проворной медсестре в белом халате узнать ту страшную старуху в полосатой юбке и прожженной телогрейке, которая как-то ночью постучалась в их избу?
— По голосу… и по походке, — ответил он.
Невероятно!
Неоплаченный долг
Он рассказал мне свою печальную, но, к сожалению, весьма заурядную для того времени историю.
Ему исполнилось пятнадцать лет (хотя по физическому развитию ему не дашь и тринадцати), и его взяли в ФЗУ. Правильнее сказать, послали на лесоповал валить березу, из которой изготавливали лыжи для нужд армии.
Он, как и многие фэзэушники, не выдержал голода и самовольно вернулся домой. Сразу стал работать на лесоповале, в лепешку разбивался от усердия.
Тяжелый труд, холод и даже голод все же не так страшны, когда рядом есть мать (отца еще раньше забрали на фронт, где его сразу же убили). От многих бед укроет мать, но перед беспощадным, нелепым и жестоким законом она бессильна. Детей, самовольно ушедших домой, судили «по указу». Всем, работавшим и не работавшим, под одну гребенку влепили срок и послали отбывать его в исправительный трудовой лагерь, а «исправляют» там главным образом при посредстве беспощадного голода. Бедный преступник совершил еще одно «преступление», он подделал талон на обед и таким путем закосил порцию баланды. Пойманный с поличным, нагрубил начальнику режима и для более полного исправления был направлен на Каларгон. А это почти наверняка — смерть, если не сумеешь стать уркой.
Не выдержав нечеловеческих условий, он искусственно вызвал глубокую флегмону правой ладони, то ли введя шприцем в руку керосин, то ли продернув сквозь ладонь иглу с ниткой, инфицированной спирохетой bucalis. На Каларгоне были специалисты по такого рода мастыркам.
Чтобы вырваться с Каларгона, есть три способа. Первый — убить кого-нибудь (безразлично кого, проще всего — фраера; тогда тюрьма, следствие и трафаретных десять лет ИТЛ по статье 136). Второй — заразиться сифилисом. Заболевших отправляют на 102-й километр — в лагерь, где лечат сифилитиков. (Способ технически трудноосуществимый: на Каларгоне нет женщин; женский штрафной лагерь, соответствовавший Каларгону, находился на озере Купец.) Третий способ — сделать мастырку. Тут выбор богатый: флегмона (разлитое гнойное воспаление клетчатки), язва, костоеда; выжигают глаза химическим карандашом, отрубают себе пальцы, кисти рук (помню случай: двое отрубили друг другу по одной ноге, то есть ступни), суют ногу под поезд, отмораживают руки (перетягивают шпагатом, обматывают тряпицей и мочатся на нее; на морозе она быстро отмерзает). Риск умереть от заражения крови велик, остаться навсегда калекой — еще больше, но все же это дает возможность попасть в больницу.
Самый радикальный способ избавиться от Каларгона — это сунуть голову в трубу печи, в которой обжигают известь. Смерть от угарного газа.
…Мне хотелось хоть чем-нибудь помочь пареньку. Я дала ему свой ужин: две ложки жидкой пшенной каши, черпак супа и стакан кипятка, забеленного сгущенным молоком, — все, что у меня было. Утром, получив пайку и выпросив у врачей их объедки, я понесла все это в больницу.
Увы! Парня я уже не застала. Выписывали обычно часам к десяти, но для членовредителя сделали исключение: отправили бедного мальчика вне очереди с попутным конвоем… Так я ничем, абсолютно ничем не сумела расквитаться за добро, сделанное мне матерью этого мальчика. Я даже не узнала его фамилии. Единственное, что мне запомнилось, — это название поселка — Нарга. Кажется, по-тунгусски это означает «кладбище»…
Этот неоплаченный счет остался камнем на моей совести.
Сколько раз, давая, как донор, свою кровь (бесплатно, разумеется) для спасения умирающих доходяг, я мысленно утешала себя: это в счет неоплаченного долга.
Донор-чудак
Нужно сказать, эксплуатировал меня Кузнецов беспощадно.
Он заметил, что я безотказный донор, а ему позарез нужна была кровь: он экспериментировал на людях, и, нужно признаться, в большинстве случаев удачно, но многие рискованные операции проводятся только в том случае, если есть возможность возместить серьезные кровопотери.
Счастье мое, что у меня не первая группа! Но даже при моей третьей группе он брал у меня не положенные двести, а пятьсот гpаммов, и не один, а два раза в месяц.
Но я только радовалась, что моя кровь может кого-то вернуть к жизни!
При всем при том я раз и навсегда отказалась от донорского пайка: две булки черного хлеба, полкило масла, кило сахара, кило соленой рыбы — паек, ради которого кое-кто из заключенных с готовностью становился донором.
Может, с моей стороны это было глупо, но я горжусь тем, что, хотя все время мучительно голодала, я ни разу не воспользовалась этим донорским пайком.

— Я своей кровью не торгую! Бог дал мне силу и здоровье… И то, что я могу спасти жизнь погибающего, — для меня достаточная награда!
Не скажу, что я оставалась безразлична к этому соблазнительному «натюрморту из хлеба и pыбы»: напротив, у меня слюнки текли при одном взгляде на такую роскошь.
Но кто раз смалодушничает, поддавшись соблазну, тот потеряет под собой твердую почву, а именно уверенность в непоколебимости своих принципов придавала мне силы в тяжелые минуты.
Этот выписанный мне паек я получала и сразу относила туберкулезникам — тем, у кого находили гнойный плеврит.
Затем я направлялась к заведующему лабораторией ЦБЛ (при больнице имелась лаборатория, и даже очень неплохая) Александру Павловичу Салтыкову по прозванию «Бог Саваоф» — за его библейскую бороду и величавый облик.

Нравился мне этот старик!
Неглуп, интересен как собеседник, вдобавок — большой оптимист, хоть судьба его отнюдь не веселая. Коммунист, притом из тех, кто в 1917 году делал революцию. Педагог, посвятивший себя работе с трудновоспитуемыми детьми, он боролся с беспризорностью, стал сотрудником и восторженным поклонником Макаренко.
Не знаю точно, когда и за что его посадили, но освобождаться должен был он 22 июня 1941 года!
Вместо воли его тормознули до особого распоряжения…
Ходили слухи, что он сексот (секретный сотрудник, то есть агент-информатор первого отдела, попросту стукач). Я с негодованием это отвергала, хотя впоследствии узнала, что это было именно так…
В свободное от работы время я любила забегать в лабораторию поговорить с самим «Саваофом» и его помощником Чакстыньшем — очень аккуратным, добросовестным, но крайне педантичным латышом, в прошлом военным летчиком.
Александр Павлович был расконвоирован и мог ходить за зону — в аптекобазу. Вот ему-то я и вручала те сто рублей, которые мне причитались наравне с донорским пайком.
В те годы на эти деньги можно было купить сто почтовых марок. Это значит, сто заключенных могли написать домой письма!
«Пиши письмо! Обязательно напиши!»
С самыми благими намерениями я убеждала больных писать письма домой. Боюсь, что я оказывала им медвежью услугу.
Уже пять лет жила я в «стране победившего социализма» и, несмотря на ежедневные и очень наглядные уроки, упорно цеплялась за правила человеческой морали, следуя которым у нас ничего, кроме горя, не испытаешь сам и ничего, кроме неприятностей, не причинишь близким.

Прежде всего, я узнавала, кто из больных не пишет домой и не хочет писать. Как ни странно, таких оказалось немало. Главным образом пленные, которых мы, «освобождая» из плена, объявляли изменниками Родины, независимо от того, сдались ли они в плен, будучи ранеными (даже в бессознательном состоянии), или, прикрывая отступление, бились до последнего патрона, попали ли в окружение, где, не бросая оружия, продолжали вести партизанскую войну…
Они могли быть трижды героями, но это во внимание не принималось: советский боец не должен живым попадать в плен, а если он попал, то срок десять лет ему обеспечен.
Такой неудачник рассуждал следующим образом: «Меня считают погибшим. Мать, жена, дети, близкие меня оплакали. Зачем растравлять их горе? Мертвый, я им не приношу вреда: я или «пал смертью храбрых», или «пропал без вести». Живой, я навлекаю на них позор, и они могут из-за меня пострадать: могут лишиться работы, могут быть высланы к чертям на рога. Я буду для них постоянным жерновом на шее. Кроме того, я могу умереть. Так что же им — вторично меня оплакивать?»
Впоследствии я узнала, что это действительно так, но тогда, в 1944–1945 годах, я старалась их убедить, что это неверно, жестоко, несправедливо.
— Мать не может смириться со смертью сына. Для нее это будет такая радость — узнать, что ты жив! А жена? Ты же отец ее детей! Закон, тебя осудивший, жесток и несправедлив, твое дело могут пересмотреть и тебя не только освободить, но еще и наградить за то, что ты прикрывал отступление. Ты вернешься домой! Если жена будет знать, что ты жив, она тебя дождется и вы опять заживете своей семьей!
Теперь, когда я это пишу, они реабилитированы, награждены, признаны героями. Нередко посмертно, так как сколько их умерло в лагере от поноса, от заворота кишок, от пули конвойного…
А тогда… Напиши они домой — и скольких придется вторично оплакивать. И каких только неприятностей они не навлекут на свои семьи?! Действительно, лучше им было оставаться мертвыми…
Медхудожник
Должно быть, все врачи испытывают литературный зуд, а если и не все, то честолюбивые — безусловно.
Кузнецов писал научный труд об оперативном лечении выпадения прямой кишки и о резекции тонких кишок при гемоколитах. Ему требовался медхудожник. Я иллюстрировала его работу.
Теперь я не сомневаюсь, что все это было просто опытами над двуногими кроликами, но тогда я еще верила в Кузнецова и принялась за это с большим энтузиазмом. Обычно человек видит то, что он хочет видеть, особенно при моей наивности и доверчивости. И много времени прошло, прежде чем я во всем этом разобралась. А пока что я с энтузиазмом прозелита принялась за это дело, и все свободное от работы время проводила, делая зарисовки отдельных моментов операции: или в перевязочной, рисуя препараты, или копаясь в медицинских книгах. Ведь недостаточно нарисовать пораженный орган; надо знать, как он выглядит в нормальном виде.
Все глубже входила я в медицину, все лучше разбиралась в ней. И невольно в душу стали закрадываться сомнения. Пусть Кузнецов хороший, пусть даже превосходный хирург, но… так ли уж нужно подшивать выпадающую кишку к апоневрозу, покрывающему крестец? Ведь это травма! Пусть операционная, но — травма! А ведь кишка выпадает, потому что от голода мышечный слой кишки атрофирован. Если бы человек не так голодал, то кишка бы не выворачивалась как чулок, не пришлось бы его резать, вскрывать брюшную полость.
То же самое с гемоколитом: целесообразно ли вырезать метр, два или три гиперемированной (воспалившейся) тонкой кишки? На сальнике, на брыжейке и, наконец, на самой кишке должно быть какое-то количество жира. Но ведь жир давно исчез! Кишки болтаются, трутся друг о дружку. А отсюда — раздражение, воспаление, спайки, боль… Надо устранить причину, а не вырезать «следствие»! Так хоть весь кишечник удали — пользы не будет.
Рисуя, я думала. А со своими сомнениями я обращалась к самому Виктору Алексеевичу. Трудно придумать что-нибудь менее дипломатичное!
Я работала день и ночь не покладая рук, но дни мои в хирургическом отделении были сочтены. Чтобы избавиться от слишком много думающего работника, Кузнецову требовались причина и предлог. А еще — замена.
Это как раз оказалось легче всего: он со своим пропуском мог ходить на консультации по лаготделениям и там подыскал настоящую художницу, а не такого свежеиспеченного дилетанта, как я. Ольга Бенуа из Риги, сестра художника Добужинского, эмигрировавшего за границу, была действительно талантливой художницей, но вовсе не разбиралась в медицине и испытывала непреодолимое отвращение ко всем этим кускам кишок и к виду заднего прохода во всех проекциях. Поэтому Кузнецов и в дальнейшем постоянно прибегал к моей помощи.
Ну а причина и предлог заключались в том, что я переусердствовала, Билзенс струсил, а Ляндрес оказался… тем, что он есть.
У людей встречаются недостатки: один — грубиян, другой — низкопоклонник, этот — предатель, продажный гад, тот — жесток. Но все же у всякого, даже самого скверного, есть крупица человечности.
Ляндрес воплощал в себе все пороки. Как он умел пресмыкаться и выслуживаться перед начальством! Как расстилался на брюхе перед тем, кто ему нужен! Крючкотворство и бюрократизм будто родились вместе с ним. Он испытывал огорчение, если не мог кого-то заставить страдать. Одному только можно удивляться: как в таком мелком во всех смыслах человечке умещалось столько злобы, жадности и злорадства?! Бывает любовь с первого взгляда — у нас с ним была ненависть с первого взгляда.

Все его боялись, так как никто не сомневался, что если представится случай навредить, вообще сделать пакость, то он уж оказии не упустит!
Он был у нас аптекарем и провизором, а считал себя чуть ли не Зевсом-громовержцем, хоть больше всего походил на злую моську. На всякого, получавшего лекарства в его аптеке, он смотрел как на личного врага.
Для меня он был своего рода «антивеществом», и первая же коллизия привела к катастрофе.
Поддельная подпись
— Боюсь, что наши старания напрасны и этого больного мы потеряем, — сказал Билзенс. — Септикопиэмия… перенес такую тяжелую полостную операцию. Одно остается — как можно скорее начать внутривенно десятипроцентный раствор сульфидина. Выпишите сейчас же, я подпишу, хотя знаю, как взбесится Ляндрес! Уже почти час, и он рассчитывает отдыхать до пяти. А в семь часов, когда лекарство будет готово, будет уже поздно… Надо сейчас, сию минуту! Я напишу: «Cito!» Или, еще лучше: «Statim!»
Я ринулась в процедурку, торопясь выписала рецепт и бегом помчалась за подписью Билзенса. Но… где он?! Туда, сюда… Как в воду канул! Пошел снимать пробу на кухню? Ведь он сегодня дежурный… И я помчалась на кухню.
Увы! И там его не оказалось. Оказывается — срочная операция. Кузнецов взял его как ассистента: он уже помылся, а про рецепт забыл!
Вместо лечащего врача подписать рецепт может дежурный врач. Но сегодня дежурный — тот же Билзенс! Как быть? Минуты бегут… Скоро Ляндрес уйдет отдыхать до пяти часов. Будет поздно, поздно, поздно… Умрет парень!
Еще дежурного может заменить начальник ЦБЛ — Вера Ивановна. Скорее! Вихрем лечу с третьего этажа вниз, на первый. Бегу к ее кабинету, стучу, дергаю дверь… Увы! Вера Ивановна ушла на обед домой и сегодня уже не вернется: ее сын, Женька, болен.
Стечение не зависящих от меня обстоятельств… Я сделала все, что могла. Значит, можно успокоиться и сидеть сложа руки? А в результате умрет человек, еще такой молодой! Его, наверное, дома ждет мать. Его глаза лихорадочно блестят, сухие губы растрескались и шепчут:
— Мама, мама…
И он умрет. Умрет оттого, что некому подписать рецепт!
Но стой! Ведь я могу точь-в-точь подписывать «Билзенс», так, что он сам не отличит! Сколько раз, когда я дежурю ночью, он приносит мне стопку своих историй болезни и просит:
— Вот здесь семьдесят восемь историй болезни. Я отобрал те, в которые надо мне самому записывать, а в эти — впишите вы: где — «status idem», где — «без перемен», где — «жалоб нет» или «удовлетворительно». А я пойду отдохну.

Я-то знаю, что когда он дежурит, то в дежурной комнате его ждет очередная пассия: или Вера Пушкина — «постоянная», или одна из санитарок, или хохлушка-каторжанка из выздоравливающих. До историй ли ему болезней?!
Допустим, подписать рецепт, не имея на то права, — поступок незаконный. Это так. Но ведь он мне сказал: «Я подпишу»? Он не успел… Так должен ли из-за этого умереть человек? Я делаю то, что сказал мне врач и что нужно для спасения человека!
Ведь когда я писала «status idem» и подписывала «Билзенс», пока он развлекался со своей девкой, это действительно было нехорошо. Но он оставался доволен!
Твердой рукой подписываю я «Билзенс» и несу рецепт Ляндресу. И вовремя: он уже собирался уходить.
Ох и рассердился он! Аж зашипел, как кошка. Но — «statim!», то есть немедленно. И он принялся за дело.
…Нет! Угрызений совести я не испытывала. Напротив! На душе стало тепло: я надеялась, что паренек будет жить.
— Потерпи, голубчик, потерпи! Я знаю, что это больно, зато так верней! — говорила я, снимая жгут.
— Потерплю, сестрица… Ведь это поможет? Не правда ли, поможет?
— Разумеется, поможет!
Юноша смотрел на меня с такой надеждой…
— Вон! Вон из моего отделения! — гремел Кузнецов, театрально простирая волосатую руку и сверкая маленькими злыми глазами. — Я не потерплю у себя такого безобразия! Я своим врачам вообще не разрешаю распоряжаться сульфидином! Выдумали еще — раствор для внутривенных вливаний! Вон! Всех выгоню! На общие работы!
В моем лице он сводил счеты с Билзенсом. Непосредственно на него напасть он не посмел — Вера Ивановна ясно видела, что Билзенс — перспективный врач, талантливый хирург. Нападая на меня, он рикошетом обрушился и на него.
Билзенс был жалок. Все мое уважение к нему рухнуло.
Вместо того чтобы объяснить, почему он считает это лекарство необходимым, и к тому же срочно необходимым, и сказать: «Я велел выписать, но не успел подписать рецепта», — он лепетал, не смея взглянуть на меня:
— Я? Я ничего не говорил… Зачем вы это сделали?
Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает, а я всегда делала больше, чем от меня требовалось. У меня были самые лучшие намерения, и исполняла я назначение врача. Но у этого врача не оказалось гражданского мужества.
Когда Ляндрес, изготовив лекарство, пошел в общежитие врачей, он осыпал упреками Билзенса — заставил, мол, в обеденное время изготовить лекарство срочно, а тот боялся Ляндреса едва ли не больше, чем Кузнецова, и с перепугу предпочел отпереться:
— Я назначения не давал…
Тут Ляндрес ринулся к Кузнецову, который жил вместе с Сухоруковым отдельно от остальных врачей в маленькой кабине за гаражом и развлекался там со своей очередной любовницей — цыганкой Мирошниченко.
Можно себе представить, как он разъярился!
— Какая наглость! — Ляндрес задыхался и давился от злости. — Это уголовное дело! Я так не оставлю! Я не потерплю! Это же — сульфидин!!! Он нужен на фронте! Эта помещица умышленно его переводит! Она занимается вредительством! Она уже пыталась отравить больных сулемой!

…Самое печальное, что Кузнецов отменил внутривенный раствор сульфидина, и бедный паренек лишился своего последнего шанса на спасение. Через несколько дней он умер.
Единственным, кто на этом «выгадал», была я: Вера Ивановна перевела меня в терапевтическое отделение, и я смогла работать с таким замечательным врачом и высококультурным человеком, как доктор Мардна.
В хирургическом отделении я работала, продвигаясь на ощупь в темноте, в терапевтическом горел яркий свет — свет науки. Между светом и ученьем всегда можно поставить знак равенства. В терапевтическом отделении я училась.
Терапевтическое отделение
Людовик XIV мог говорить: «Государство — это я!» Доктор Мардна не говорил: «Терапевтическое отделение — это я!» — но тон отделению задавал он.
Гиппократ, отец медицины, знал, что к чему, когда говорил, что у врача три вида оружия в борьбе с недугом: слово, лекарство и нож. Причем на первое место выдвигал слово.
Справедливо и изречение: «Если после разговора с врачом больной уже чувствует облегчение, значит, врач хорош!»
От слова, от обращения врача, от умения внушать доверие и вселять надежду в больного зависит если не все, то очень многое. А умение обращаться с больными, даже самыми антипатичными, порой отталкивающими, у Мардны было!
Было и другое. Он знал свое дело и, что встречается куда реже, любил его.
Недаром он говорил:
— Не будь я врачом, я хотел бы быть… именно врачом и никем иным!
Третья отличительная черта доктора Мардны — потребность делиться опытом, учить своих младших сотрудников.
Тут мне действительно повезло.
Я всегда терпеть не могла механически выполнять свою работу, повторяя без изменения одно и то же изо дня в день.
Мне всегда хотелось понять суть того, что я делаю, чтобы с каждым разом делать это лучше, чем вчера.
Кроме меня средний медперсонал был представлен тремя фельдшерами. Это были Моня, Али и Александр Петрович. С Моней мы как-то сразу нашли общий язык, так как поклонялись одному кумиру — доктору Мардне.
Моня, вернее — Соломон Маркович Трегубов, еврей из Харбина, окончил русско-японскую гимназию и успел добраться до третьего курса медицинского института.
Он ненавидел японцев и всей душой рвался в Советский Союз, будучи экзальтированным юным коммунистом и неплохим поэтом к тому же.
При первой возможности он осуществил свою мечту — перешел границу в полной уверенности, что его встретят с распростертыми объятиями.
«Объятия» его встретили. Если не жаркие, то крепкие: судили его по статье 58–6 за шпионаж, дали десять лет и отправили в Норильск.
Все мы, четверо, охотно слушали интересные и наглядные лекции доктора Мардны, но самыми рьяными его «студентами» были мы с Моней. Мы смотрели ему буквально в рот, боясь пропустить хотя бы одно слово, молились на него, как на Бога, и считали величайшим счастьем, если доктор разрешал нам самим принять — выслушать, поставить диагноз и заполнить историю болезни.
Уж как мы старались не оконфузиться перед нашим кумиром — любимым учителем! До чего же дотошен был наш осмотр! Сам Лаэннек не мог бы придраться к последовательности приемов осмотра: анамнез, осмотр, выстукивание и выслушивание.

С каким увлечением мы спорили о характере хрипов: мелкопузырчатые или среднепузырчатые? Какое прослушивается дыхание — ослабленное или только укороченное? И можно ли перкуссионный звук назвать Sehenkelton?
К большому нашему огорчению, доктор отнюдь не всегда соглашался с диагнозом нашего консилиума и, стараясь щадить наше «докторское» самолюбие, так деликатно указывал на допущенные ошибки, что мы только удивлялись, как это мы сами не догадались.
«Хруп-хруп»
От часа до пяти врачи отдыхали в своей секции. Мардна распорядился раз и навсегда, чтобы в случае поступления тяжелого больного его немедленно вызывали.
Но стоит ли его вызывать в 4.30, если в пять он и сам придет? Так рассуждала я, когда приняла тяжелого больного, которого доктор Бачулис из девятого лаготделения направлял к нам с диагнозом «крупозная пневмония». Что в таком случае полагается, я знала сама: устроила его в полусидячем положении, сделала ему укол подогретого камфорного масла с кофеином, положила к ногам грелку, принесла подушку кислорода и поручила одному выздоравливающему давать ему кислород, а сама пошла выписывать рецепт на сульфидин — по схеме Ивенс — Гайсфорда.
Одного лишь я не учла — того, что старший санитар Петя Урбетис — потрясающий дурак…
Пневмоники лежали в палате № 10, и Мардна приходил их туда осматривать. Но этого больного, очень тяжелого, пришлось положить в палату к более легким больным, страдающим плевритом, которые сами могли ходить на осмотр к доктору в кабинет.
Так вот, этот санитар Петя-Урбетя (в прошлом — литовский летчик, а в настоящем — феноменальный дурак, подхалим и наушник, любимчик старшей сестры Ошлей) сгреб его и поволок в физкабинет, куда к тому времени уже сошлись врачи.
Через несколько минут прибежал Петя-Урбетя:
— Антоновна, доктор вас зовет!
«Ну, — думаю, — задаст он мне за то, что недоглядела: ведь такого тяжелого больного с места трогать нельзя…»
Не очень смело вошла в физкабинет, ожидая нахлобучки. Передо мной предстала следующая картина. Под соллюксом на топчане сидел больной; все врачи в сборе. Венеролог Туминас сидел за письменным столом, Кузнецов, Билзенс и Дзенитис стояли группой.
Мардна ходил по кабинету и, судя по тому, как он комкал бороду, сердился.
— С чем поступил этот больной? — грозно спросил он.
— С крупозной пневмонией. Я уже…
— Пневмония… Какого легкого?
— Я… Я не проверяла… Кажется — левосторонняя…
— Какая доля?
— Я же говорю, что не проверяла!..
— Выслушайте и скажите! — и с этими словами он протянул мне свой фонендоскоп.
Одно дело — «консилиум» с Моней Трегубовым, другое дело — экзамен на глазах всех наших врачей! Тут какая-то каверза! Надо — не спеша, смотреть в оба!
Грудная клетка симметрична; межреберья не сглажены. Значит, выпота быть не должно.
На всякий случай, перкутирую, особенно «треугольник Раухфуса», где находится граница скопления выпота в легком. Нет, не то…
Перкутирую всю грудную клетку, стараясь выстукать область притупления — там, где легкое уплотнено воспалительным процессом и потеряло воздушность. Нет! И опеченения нет.
Заставляю говорить «тридцать три», чтобы определить бронхофонию. Дыхание прослушивается всюду, сквозь целый оркестр сливающихся хрипов всех калибров. Но что это?
«Хруп-хруп», «хруп-хруп»…
Трение плевры? Ерунда! Быть не может! Трение прослушивается при плеврите, когда экссудат уже рассасывается, то есть дело идет на поправку, а тут — тяжелейшее состояние! Губы, ногти — синюшны… При плеврите так бывает, когда выпот — «до зубов» (вернее, до второго межреберья). А в данном случае выпота нет: межреберья не сглажены, дыхание прослушивается… В чем же дело?
Внезапная догадка: щупаю пульс… «Хруп-хруп», «хруп-хруп»…
Это «хруп-хруп» — синхронно с ударами сердца. Выпрямляюсь, вынимаю фонендоскоп из ушей и развожу руками.

— Доктор! Я не нахожу крупозной пневмонии…
— Что же вы находите?
— Я… нахожу… перикардит!
По тому, как доктор разглаживает бороду, вижу, что он доволен.
— Благодарю вас! Вы свободны. Можете идти.
Выходя из дверей, слышу:
— У меня средние медработники умеют поставить диагноз, а Бачулис… Врач, а не знает, что такое крупозная пневмония!
Иду по коридору и ног под собой не чую от гордости! Крупозную пневмонию легко распознать, но перикардит?! Редкостное заболевание! Я его встречаю впервые, симптомы знаю лишь из описания, со слов Мардны. И хруст не сбил с панталыку, не ляпнула — «плеврит».
А главное, там присутствовал Кузнецов.
Знай наших! Ты хоть и знаменитый хирург, но абсолютно никудышный диагност.
Али и «Тысяча и одна ночь»
Все персы, которых я раньше встречала, торговали туфлями. Впрочем, некоторые, побогаче, торговали халатами и даже коврами.
Перс Али-Юсуф-Задэ-Жин, один из фельдшеров терапевтического отделения, — яркая личность, но какое он имеет отношение к медицине — ума не приложу! Дипломат. Учился в Константинополе. Был персидским послом в Париже… Как попал к нам?
С его слов, случилось так. В Персии произошел очередной дворцовый переворот. У персов дурная привычка — сажать друг друга на кол. Стремясь избавиться от перспективы усесться на столь неудобное сиденье, он сиганул через границу. А дальше все ясно: статья 58, пункт 6 — шпионаж.
Али был хитер, вкрадчив, лжив и на руку нечист, но умел ко всем подмазаться. На все случаи жизни знал подходящие изречения из Корана и для подкрепления их мудрости мог рассказать «притчу», напоминавшую одновременно приключения ходжи Насреддина и отрывки из «Тысячи и одной ночи».
Долгое время я считала его просто жуликом, но однажды убедилась, что он не только жулик, но и дипломат. Хотя и от жулика, и от дипломата требуются находчивость, самообладание и умение принимать быстрые решения.
«О любви не говори, о ней все сказано…» А остальное — недосказано, и каждый раз можно ожидать чего-нибудь нового. Иногда это водевиль, иногда — трагедия.
Физкабинет. Мирная картина: мы с Моней, сдав дежурство Али, сидим по обе стороны письменного стола и смотрим с обожанием на доктора Мардну. Говорят, что внимание слушателей питает красноречие оратора, и поэтому неудивительно, что доктор — в ударе. Казалось бы, что может быть захватывающего даже в самом вдохновенном описании симптомов заболеваний почек — нефрозе, нефрите или уремии? Но все это иллюстрируется примерами, снабжается комментариями и пересыпается шутками, остротами и воспоминаниями студенческих лет… Повторяю: доктор был в ударе!
Но настоящий удар грянул как гром с ясного неба. Дверь вдруг распахнулась, взметнулись, как крылья, портьеры, и в физкабинет ворвалась, вытаращив глаза, маленькая санитарка — удмуртка Лиза.
— Вера Ивановна пришла!.. — выдохнула она громким шепотом. — И пошла… прямо в процедурку!

Доктор схватился за голову. Моня подскочил в ужасе. Лишь я, не посвященная в «тайны мадридского двора», хлопала в недоумении глазами.
Чтобы осмыслить катастрофу, надо знать следующее. Доктор Сухоруков (ухо-горло-нос), несколько перезрелый красавец брюнет, в прошлом рекордсмен по плаванию и прыжкам в воду с высоты, пользовался огромным успехом у женщин. Но наш «начальник», обычно умевшая снисходительно не замечать проявления этой «самой простительной из человеческих слабостей» (по крайней мере, по мнению Диккенса), в том, что касалось донжуанских похождений Сухорукова, проявила крайнюю непреклонность.
В тот период у Сухорукова был роман с Лялей Фадеевой, актрисой местного «крепостного театра». В прошлом крепостные актеры хоть и являлись чьей-то собственностью и зависели от хозяйской воли, но жили семьей. Наши «крепостные актеры» жили отдельно: мужчины — в первом лаготделении, а женщины — на лагпункте «Нагорный». Женщин на репетиции водили в первое лаготделение, а в театр (он был в Доме инженерно-технических работников) и тех и других водили под конвоем. Хлеб и баланду им выдавали в лагере.
Сухоруков мог выходить на работу из зоны без конвоя. Он был единственным врачом-отоларингологом и пять раз в неделю вел прием в поликлинике. Кроме того, его вызывали в инфекционную больницу вольнонаемного состава и на дом. Естественно, что родители тех детей, которых он лечил от скарлатины, дифтерии, отита, давали ему ценные подарки в качестве гонорара — сахар, масло, сгущенное молоко или американскую тушенку. В те годы все эти блага были строго нормированы, по карточкам, но как не уделить немного из этих благ тому, в чьих руках жизнь твоего ребенка?
Таким образом, Сухоруков оказывался обладателем «талисмана», открывавшего путь к сердцам красавиц, питавшихся баландой и тухлой треской.
Очень просто: граммов двести масла и банка сгущенки перекочевывают за кулисы театра, а оттуда — к врачу лагпункта «Нагорный», тоже заключенному. Он в день консультаций направляет Лялю Фадееву в ЦБЛ, так как у нее подозревают камни в желчном пузыре или какое-нибудь хроническое заболевание, требующее тщательного обследования и длительного наблюдения.
Но Ляля здорова, как ногайская кобылица! Что же нужно для ее госпитализации? То-то и дело, что для этого нужно, чтобы заведующий терапевтическим отделением нашел у нее симптомы тяжелого заболевания и положил ее к себе в палату № 12.
С одной стороны, Мардна трепетал от страха перед Верой Ивановной; с другой стороны, он подвергся сильному нажиму со стороны доктора Кузнецова — друга и приятеля Сухорукова, — и старшей сестры отделения — большой любительницы тушенки и сгущенки Марьи Васильевны Ошлей.
Вот и получилось так, что доктор Сухоруков вечерком зашел в процедурку, чтобы подготовиться к завтрашнему приему, Ляля из палаты пошла в женскую уборную, бывшую рядом с процедурной, Али случайно куда-то отлучился… Случайно дверь в процедурку оказалась открыта, случайно Ляля увидела в процедурке Сухорукова…
Дверь за ней была заперта уже не случайно.
Нигде наушничество и донос так не процветают, как в лагере. Кто оказался в данном случае стукачом — не знаю. Скорее всего, Валя Петрова — уркачка и рецидивистка, вахтерша в здании больницы и по совместительству стукачка. В общем, кто-то позвонил по телефону из приемного покоя на квартиру Веры Ивановны, а от квартиры до больницы — минуты три ходьбы…
Дальше — арифметика простая. Поднявшись по лестнице на второй этаж, Вера Ивановна твердым шагом направилась прямо к дверям процедурки — комнаты дежурной сестры, где находился шкаф с медикаментами, тумбочка, кипятильник со шприцами и топчан для выполнения процедур.
Твердой рукой дернула она за ручку двери. Разумеется, дверь была на запоре…
Тут Вера Ивановна допустила просчет. Вместо того чтобы потребовать отворить дверь, она пошла в ту палату, где находилась постель Ляли Фадеевой. Вера Ивановна должна была пересечь весь холл, вернее — большую лестничную клетку, войти в тамбур и лишь оттуда попасть в палату № 12.
Нет! Хоть Али и перс, но я допускаю, что он все таки не торговал туфлями… Он мог быть дипломатом. Пока Вера Ивановна шла в палату, он нашел выход из, казалось бы, безвыходного положения.
Неизвестно откуда вынырнул Али, метнулся к двери и шепотом приказал:
— Николай Николаевич, откройте немедленно, сейчас же!
Дверь отворилась, Али ринулся вовнутрь, сгреб в охапку Лялю вместе с ее халатом и впихнул ее в женскую уборную — тут же, рядом с процедуркой. Затем нырнул в процедурку, захлопнул за собой дверь и запер ее. И вовремя: из двенадцатой палаты сюда шла быстрыми шагами Вера Ивановна.

Подойдя к процедурке, она сильно рванула за ручку двери и громко приказала:
— Отворяйте дверь!
За дверью что-то зашуршало, затем с грохотом покатилось, и послышался взволнованный шепот…
— Отворяйте немедленно! — В голосе звенела угроза.
Послышались возня, шаги… Дверь открылась. Вера Ивановна шагнула в комнату и остановилась в недоумении. Она увидела совсем не то, что ожидала увидеть. В процедурке царил беспорядок: на полу — лужа воды и опрокинутая миска; Али с полупустой кружкой Эсмарха. Возле топчана, застеленного клеенкой, стоял растрепанный доктор Сухоруков, подтягивая штаны.

Пауза затянулась…
Вера Ивановна понимала, что тут какая-то мистификация, что ее обвели вокруг пальца, но… концы были опущены в воду.
Если эта пауза затянется, то это уже поражение.
Вера Ивановна овладела собой и приняла единственно правильное решение: «поверить» тому, что видит. Она шагнула вперед и спросила сочувствующим тоном:
— Николай Николаевич, что это с вами, уж не заболели ль вы?
— Ах, Вера Ивановна! Мне так плохо! Я попросил Али поставить мне клизму…
— Вам «так плохо», а вы ни с кем из врачей не посоветовались? Вдруг это аппендицит? А вы — клизму! Разве так можно? А ну ложитесь! Я вас осмотрю.
— Правда, следовало посоветоваться, но теперь… Я думаю, клизма поможет…
— Ложитесь, ложитесь! Дело может оказаться серьезным.
Сухоруков, вздыхая, лег на топчан. Али шагнул к двери и прикрыл ее. В это мгновение Ляля как птичка выпорхнула из уборной и через секунду уже скрылась в дверях своей палаты.
А Вера Ивановна не спеша, методично ощупывала живот «больного». Тот кряхтел, охал, указывая «болевые точки», и покорно высовывал язык.
— Ничего серьезного! Это не аппендицит. Скорее всего, засорение или легкое пищевое отравление.
— Да, я тоже так думал… — сказал Сухоруков.
— Али! Дайте сюда английской соли.
— Да, да! Али мне даст английской соли, — бормотал Сухоруков.
— Нет! Английскую соль дам вам я! Так я буду уверена, что вы ее выпьете! Завтра — четверг. Ваш день консультаций. Вы должны быть здоровым!
И недрогнувшей рукой Вера Ивановна всыпала в кружку три ложки английской соли, размешала и дала ее выпить Сухорукову.
Это была месть за мистификацию.
В ту ночь Николаю Николаевичу было не до любовных утех…
Патимат
Вообще-то Али был грязным типом: он воровал сульфидин, предназначавшийся пневмоникам, и продавал его больным триппером. Он помогал два раза в неделю глазному врачу Дзенитису в вольной поликлинике, куда его выпускали по распоряжению Веры Ивановны, и получал за этот сульфидин разные деликатесы, которыми он делился со старшей сестрой Марьей Васильевной Ошлей. Он же вместо морфия, выписанного для очень страдающих больных, вводил им воду, а морфий продавал наркоманам. Очень ловкий жулик, он умел угождать начальству. Мардна его побаивался, но терпел. Впрочем, Али к нему относился почтительно и часто развлекал его, рассказывая притчи из Корана — их он знал бесконечное множество.
Но была у него и хорошая черта: он всячески старался быть полезным своим. Под «своими» я подразумеваю не только персов, а вообще всех мусульман.
Однажды в больницу поступила мусульманка. Али даже растерялся, никак не удавалось выяснить, к какому из кавказских племен она принадлежит, хотя они знали одни и те же молитвы, так как все мусульмане молятся на арабском языке — на языке Корана. И все же он не успокоился, пока не нашел одного пекаря, аварца из Дагестана, который понимал то наречие, на котором она говорила.
Бедняга! Она долго лежала в больнице — так долго, что научилась немного говорить по-русски, хотя сначала ни слова не понимала.
Ее посадили… за терроризм — статья 58, пункты 8,11. На улице в Махачкале убили какого-то коммуниста, и всю улицу посадили! У Патимат было пятеро детей: три мальчика и две девочки.
— Кого, Патимат, ты больше любишь, мальчиков или девочек?
Патимат смущенно улыбается.
— Малчык — болшэ; дэвичка — болшэ.
Она ни о чем не могла думать, кроме своих детей, и недоумевала, за что ее с ними разлучили. За что детей разослали по разным детдомам? Ни она, ни дети никого не убивали и ничего об этом убийстве не знали.
Сначала у нее было туберкулезное поражение кожи «purpura rheumatica»; постепенно туберкулез распространился, поразив буквально все органы гематогенным путем, через кровь. Умерла она от милиарного туберкулеза. Мне запомнился этот случай, потому что ни до, ни после я не встречала такой формы туберкулеза. На вскрытии обнаружилась жуткая картина! Все сердце — комок казеозных очагов туберкулеза величиной с горошину. Все, все было буквально нашпиговано этими очагами!
Все заключенные, глава церкви всей Эстонии Ыйнапуу, находили «вечный покой» в общей могиле, куда их, голых и без гробов, просто вываливали из большого ящика-фургона. Даже не штабелями, а навалом. Али выхлопотал для Патимат разрешение быть похороненной в гробу и одетой.
— Я не могу допустить, чтобы женщина-мусульманка голая лежала в куче голых мужчин-немусульман.
Он сам сколотил гроб, я дала свою рубашку и старенькое платьице, и несчастную Патимат хоть и свалили в общую яму с неверными, но одетую и в гробу.
Так похоронили «террористку», говорившую на непонятном языке…
— Малчык болшэ лублу; дэвичка болшэ лублу…
Бунт
Разумеется, очень неприятно смотреть, когда покойников — худых, голых, окоченелых — сбрасывают, как дрова, в ящик, да еще «валетом». Но, по существу, это к их страданиям ничего не прибавляет.
Другое дело — живые люди. Еще живые. Но такие же худые, серые… Только — еще не окоченевшие. Их заталкивают в одну палату, независимо от того, чем они больны: пневмония ли, операция ли какая, травма, гепатит, дизентерия или даже тиф. Их запирают на ключ и только два раза в день водят в нужник… Это отвратительно! Но так приказали «свыше» обращаться с КТР… Что это такое? Картежники? Нет! Это каторжники.
В лагерях на материке я наблюдала два класса заключенных: бытовики и политические. После я столкнулась с расконвоированными, то есть счастливчиками среди несчастных. Чаще всего это были уголовники, и работали они, например, возчиками, а женщины — прислугой. Но встречались бесконвойные и из числа политических — служащие разных контор, учреждений; геологи, гидрологи; иногда — начальники производства или преподаватели, как, например, профессор Федоровский.
А вот тут, в ЦБЛ, в начале 1945 года появились эти КТР. Сперва я не придала особого значения тому, что палата № 5 все время на запоре, но затем призадумалась…
В эту палату положили молодого парня лет двадцати пяти, потерявшего сознание на работе от слабости. Его притащили на салазках в конце рабочего дня. Где и когда с него свалились варежки — никто не заметил, но руки у него были так обморожены, что их пришлось ампутировать по самые плечи. В эту же палату положили тифозного. К счастью, заразился лишь один — тот самый Лыга, безрукий, — и опять же, к счастью, он от тифа умер. Я говорю «к счастью», так как к чему жить несчастному безрукому каторжанину? Но мог заразиться и другой, ведь тифозных следует изолировать!
Много происходило подобных нелепостей. Но самое возмутительное — это невероятная теснота: маленькая палата, койки впритык.
Когда я одна осталась дежурить в ночь, первое, что я сделала после того, как все ушли и санитары закончили уборку, — это подошла к палате № 5, отперла дверь и, пряча ключ в карман, сказала:
— Выходите, ребята! Посидите на площадке: радио послушайте, чистым воздухом подышите!
Из палаты потянулись робко, один за другим, призраки — худые, серые, пыльные какие-то, с ввалившимися глазами…
Страшный вид! Вышли все — даже те, кто едва на ногах держался. И до самого утра сидели эти привидения возле радио, провожая меня взглядом, в котором сквозила какая-то собачья благодарность:
— Сестричка, сестричка! Доброе дело сделала ты нам! Хоть подышим, помоемся, новости послушаем… Из могилы вывела ты нас. Дай тебе Бог счастья!
Но, как положено, нашелся стукач, поторопившийся обо всем этом доложить дежурному врачу — вольнонаемной Ермолаевой. Она меня вызвала и напустилась:
— Керсновская! Как вы осмелились выпустить людей из пятой палаты? Ведь это все каторжники!
— Это прежде всего больные!
— На моем дежурстве вы выпустили в общий коридор изменников Родины!
— Для прокурора — они нарушители той или иной статьи; а для вас они — больные той или иной болезнью… Вы врач, а не прокурор…
— Но ведь это бунт! Вы нарушаете наши законы!
— И не в первый раз! За это у меня и статья пятьдесят восьмая…
— Дайте ключ от палаты!
— Я его потеряла.
(Он был у меня в кармане.)
О чем говорила Ермолаева с Верой Ивановной, не знаю. Но палата № 5 осталась незапертой, и вскоре тех, кто в ней лежал, распределили по отделениям, в зависимости от рода их заболеваний.
Несколько дней спустя при встрече Вера Ивановна заметила как бы вскользь:
— А ключ вы отдайте старшему санитару…
Что я и сделала.
Случай Алеши Назарова
Сколько интересных случаев довелось мне наблюдать! Об этом можно написать целую книгу.
Наблюдала я, каким бурным бывает бред у алкоголиков, болеющих пневмонией. Шестью простынями привязывали к кровати Барсукова, но он все их разорвал и, разбив головой двойную раму, ринулся вниз со второго этажа. Я его едва ухватила за ноги и так держала, пока не подоспела помощь.
Или другой больной — тоже пневмоник. Ему во время белой горячки повсюду мерещился чертик, и он, раздобыв где-то преогромный гвоздь, пытался этого чертика проткнуть.
Удары, наносимые этим охотником на чертей, оказывались далеко не безобидными: он протыкал насквозь две резиновые подошвы туфель, и все это смеясь:
— Эх! И выпьем мы с тобой на радостях, сеструха!
Два раза вводила я ему «на радостях» морфий, но безрезультатно: морфий его не брал! С большим трудом удалось мне его уговорить выпить хлоралгидрат. Лишь это его свалило с копыт!
Но все это — дело обычное; иное дело — случай Алеши Назарова.
Как и с чего начиналась его болезнь, я не знаю. Когда я его в первый раз увидала, он был ужасен! У него отказали обе почки. Кузнецов произвел декапсуляцию обеих почек, и когда он убедился, что операция не помогла, то поспешил перевести его в терапевтическое отделение для «консервативного лечения», что расшифровывалось так: «Пусть умрет не у меня!»
Трудно описать, на что он был похож. Моча не выделялась, он распухал и весь наливался жидкостью. Есть он не мог абсолютно ничего: от всего его рвало. Внутривенно ничего нельзя было ему вводить.
Один раз, чтобы сделать вливание, пришлось разрезать ткани, набухшие водой. Но повторить венесекцию нельзя! Даже первый раз обе операционные раны не заживали.
Мало того, кожа на боках, бедрах и голенях лопалась, и из нее сочилась сукровица. В довершение всего вокруг этих повреждений образовалось рожистое воспаление.

Так и лежал он, поджав ноги, распухший, как гора, а бока его свисали по обе стороны кровати. Повторяю: вид его был ужасен, а состояние — отчаянное. Но самое удивительное, он ни разу не пал духом! Когда бы ни вошли мы с врачом в палату, он встречал нас улыбкой.
— Ну, как дела, Алеша? — бывало, спрашивает Мардна.
— Да не так уж плохо, доктор! Ничего… Да вы, доктор, не расстраивайтесь, я не умру! А вы, сестрица, погодите, я еще буду вам помогать!
Выходя из этой палаты, доктор от недоумения всю бороду заправлял себе в рот и спрашивал меня, пожимая плечами:
— Скажите, Фросинька, чем живет этот человек?! Он мертв! Семь раз мертв… Но он живет! Откуда его организм черпает силы? Это его оптимизм дает ему силы для борьбы с мучительной смертью!
Сколько раз при помощи троакара выпускали ему асцитную жидкость из брюшной полости, я уже не могу сказать!
Проделывали это из лежачего положения, перевернув его разбухшую тушу на бок. Когда же ему делали прокол, посадив на стул, то он сразу терял сознание и, пока вода текла из него, как из самовара, находился в глубоком обмороке. Однако, приходя в сознание, он улыбался и говорил:
— Не беда! Привыкну, сестрица! Вот увидите, все будет хорошо!
Трудно себе представить, но постепенно дело пошло на поправку. Сперва начала функционировать одна почка, затем другая.
И вот настал день… Нет, не день, а ночь. Я дежурила. Окончив ночную раздачу сульфидина, уселась в дежурке исправить порционники. Вдруг за моей спиной скрипнула дверь.
Я обернулась и замерла от удивления: опираясь на швабру, халат нараспашку, в дверях стоял, пошатываясь… Назаров! «Семь раз мертвый» и воскресший Назаров! Бледный, одутловатый, но, как всегда, улыбающийся:
— Что, сестрица, говорил я вам, что не умру, ага? Говорил, что еще вам помогать буду? И буду!

И правда. Слабый, страшный, но бодрый и неунывающий, он всегда находился возле тех, кто нуждался больше всего в помощи: одному поправит пузырь со льдом, другому принесет грелку, того напоит из поильника, подаст «утку» или судно, а с этим посидит, придерживая загубник кислородной подушки.
А там, смотришь, начал помогать санитарам делать уборку, перестилать постели или по утрам с тазом и чайником обходил лежачих больных, помогая им умываться.
Скажу откровенно: одна его улыбка и бодрое слово являлись сами по себе помощью. Разумеется, это была очень ценная помощь и больным, и мне.
Жаль мне его… КТР! Каторжник!.. Его не оставили бы на работе в больнице. Тяжелые работы, и только. После двухсторонней декапсуляции почек, после девятимесячной анурии…
Однако для него доктор сделал все, что нужно (вернее — все, что можно): его сактировали и отправили на материк. Надеюсь, что его, как актированного, отпустили домой. В противном случае… На материке, безусловно, было хуже, чем в Норильске. Уж это я знаю!
Вера Ивановна предложила доктору Мардне выступить с докладом по поводу этого уникального случая. Историю болезни — толстую, как Библия, — обработали (я составляла диаграммы), и доклад получился интересным, хоть казался неправдоподобным.
В заключение доктор Мардна сказал:
— Мы делали все, что в наших силах. Больной выздоровел, он в удовлетворительном состоянии — на что, по правде говоря, не оставалось надежды. Но я не могу всю заслугу приписать себе или медицине вообще: огромную помощь оказал нам сам больной, своим безграничным оптимизмом и всепобеждающей волей к жизни. Должно быть, этот фактор и являлся решающим.
Научные труды доктора Мардны
Я думаю, что настоящий врач не должен только лечить, пусть даже и очень хорошо, он должен толкать науку вперед, то есть обобщать, систематизировать свой опыт и делать выводы.
Собственно говоря, я — земледелец (в начале жизненного пути) и шахтер (в конце трудовой карьеры). Медицина лежит где-то посредине и занимает неполных три года. Этого куда как мало, чтобы считать себя специалистом. На это нет у меня ни права, ни нахальства. И все же я высказываю свой взгляд.
За тот период времени, что я работала у Мардны, я помню две интересные темы.
Первая — узкопрактическая: лечение абсцесса легкого сальварсановым препаратом мафорсеном. Рак легкого встречается часто, и когда дело доходит до стадии распада, то течение его быстрое и исход — всегда смерть. Абсцесс легкого — заболевание вообще очень редкое, но в условиях Норильска наблюдалось часто. Течение болезни — затяжное и очень мучительное. Причем не только для самого больного, но и для окружающих: трудно себе представить что-либо более зловонное, чем выделения из абсцесса в легком! Тянется это долго — год и больше, а кончается также смертью. Применение мафорсена творило чудеса! Другие сальварсановые препараты — новарсенол, миарсенол — вызывали лишь кровохарканье.
Вторая тема — гипогликемия. Работа была проделана кропотливая, материал собран обширный, а выводы — весьма поучительные. Когда доктор Мардна закончил свой труд (а я его переписала печатными буквами, снабдила диаграммами, статистическими таблицами и иллюстрациями) и преподнес его Вере Ивановне, она его… уничтожила. Слишком очевидно становилось, что людей в лагере калечат!
О том, о сем… и о любви
В больнице все работали хорошо. Даже очень. На первом месте тут стоял инстинкт самосохранения. ЦБЛ — это оазис, а значит, жизнь. Для многих, причем отнюдь не только для молодежи, тут был еще другой стимул — возможность жить половой жизнью.
Говорят, обезьяны, помещенные в клетку, утрачивают нормальный, свойственный всему живому инстинкт воспроизведения рода и превращают его в какую-то нездоровую гипертрофированную похоть. Заключенные в лагере следуют их примеру.
Впрочем, это не совсем так: истощенное животное отнюдь не стремится совокупляться. Инстинкт подсказывает ему, что деторождение ни родителей, ни плод к добру не приведет. У заключенных и речи нет о деторождении! Все у них клином сошлось на одном: удовлетворить любой ценой свою похоть.
В ЦБЛ также пылали стpасти. Но все же это не так уж часто принимало безобразный характер. Иногда там встречалось то, что без особой натяжки можно приравнять к настоящей любви. А если и не к «поэтической» любви, то к обычному сожительству.
Взять, например, маленькую санитарку Лизу и ее Толика или того же Али и его Любу Симонову — немолодую уже медсестру.
Но самая трогательная пара — Моня Трегубов и Маруся Насонова.
Она служила солдатом и попала в окружение где-то на Северном Кавказе. Когда немцы оттуда ушли, она вернулась в свою воинскую часть. И, разумеется, ее и еще двух девчонок из их воинской части обвинили в измене Родине и дали по десять лет.
Она попала в больницу с воспалением среднего уха, долгое время лечилась, и затем ее зачислили санитаркой.
У Веры Ивановны была человеческая душа, а не бюрократическая паутина. На свои средства она устроила во дворе больницы «зеленый уголок»: посредине — фонтан с бассейном, в котором летом жили лебеди, казарка и пара уток, кругом — «клумбы», на которых посеяли сурепку и овес. Дорожки были посыпаны песком, и вдоль дорожек стояли скамейки.
Вода, земля, песок, скамейки… Как дорого это людям, лишенным всего! Летом, когда всю ночь светит солнце, свободные от работы сотрудники могли посидеть в «саду». Я беру это слово в кавычки, но насколько эта сурепка там, в Норильске, была нам дороже самых пышных роз, которыми любуетесь вы, вольные люди!
По тюремному закону нас после работы следовало пересчитать и загнать в стойло. Не знаю, как сумела этого добиться Вера Ивановна, но нас не считали и не загоняли. Мы могли дышать воздухом!
Там, в «саду», можно было видеть влюбленную парочку — Моню и Марусю (с обритой головой и ватой в ушах). Часами сидели они на скамейке, на почтительном расстоянии, держались за руки и молчали.

Когда я работала в морге, то есть за зоной, Моня Трегубов раза три в неделю туда заходил и передавал через меня маленькие записочки — чуть больше упаковки аптечного порошка — и я их относила Марусе. Она встречала меня и прямо расцветала, хватая записку! Если же записки не было, то она, ни слова не говоря, поворачивалась и мчалась по коридору в ванную. Усевшись на край ванны и закрыв лицо руками, она горько плакала…
Хоть этот роман благополучно завершился!
Сегре
Некоторые больные умирают до того обессиленные, что они ничего уже не сознают. К другим смерть подкрадывается исподтишка и расправляется вроде бы неожиданно. Большинство же умирающих надеются, цепляются за жизнь и ждут от нас помощи.
Эстонец Сегре запомнился мне именно тем, что он хотел умереть и, хотя очень страдал, просил меня не мешать ему умереть. У него был абсцесс легкого, и в очаге распада был поврежден крупный сосуд, что приводило к повторным кровохарканьям. Рано или поздно, во время одного из таких кровохарканий он бы все равно умер, но…
Я не могу согласиться с врачебной этикой, затягивающей агонию в безусловно безнадежных случаях, однако, я каждый раз останавливала это кровотечение. Соль, лед, хлористый кальций… И — опять отсрочка! Он еще не успел истощиться. В нем еще была сила, и он был молод. И все же во время очередного кровохарканья он отказался от этой отсрочки: отстранил меня рукой и, захлебываясь кровью, сказал:
— Спасибо, сестра! Но не мешай мне умереть… Мне тяжело, но пусть это скорее кончится… Не спасай… Не надо.
В глазах была и мука, и мольба.
Я не стала мешать Смерти делать свое дело… И кажется, я была права.
Ученик седьмого класса
Ни имени, ни фамилии его я не запомнила — еще совсем ребенок, ученик седьмого класса литовской гимназии. После мне сказали, что его осудили на десять лет за то, что он как-то крикнул:
— Да здравствует свободная Литва!
Ничего нет удивительного в том, что, очутившись в Норильске, он пришел в ужас и попытался бежать. Ведь «бежать» — это острая форма ностальгии. Через это проходят все, кто не получил предварительной закалки. Еще меньше приходится удивляться тому, что его поймали: ведь кругом болота, вода… Лишь одна стежка петляет меж озер — от Ергалаха на юг. Вдоль этой стежки — заставы. В заставах — собаки: и четвероногие, и двуногие, те и другие — одинаково беспощадные. Обычно беглецов просто убивают, а трупы выставляют напоказ в лаготделении. Но этому не повезло: когда его привели до Ергалаха, не оказалось грузовика. Не тащить же труп на себе?! Так что его доставили в Норильск. Он был в ужасном состоянии. Если бы его сразу привезли к нам, его можно было спасти. Но его бросили в тюрьму, предварительно избив, а когда все же доставили в больницу, то было поздно: он уже перешагнул черту, через которую пути назад нет…
Должно быть, мальчик был из хорошей семьи: сразу видно, что воспитание он получил.
Я и сейчас его помню. Он высох совсем, но его еще детская кожа стала не «пергаментной», а какой-то прозрачной, как тончайшая пластинка перламутра. И глаза. Огромные, черные, с длинными ресницами. Все лицо — одни глаза! Он не мог ни есть, ни пить. Пробовали вводить подкожно рингеровский раствор. Он не рассасывался. Крови первой группы не было. Вводили глюкозу, и уже не помню, что еще. Доктор Мардна бился с ним, как мог, но надежды не было. Самое удивительное, что за все, будь то укол, грелка или просто ему подушку поправишь, он пытался улыбнуться и чуть слышно шептал:
— Мерси…
В последний раз он мне сказал «мерси» и умер.
На вскрытии желудок у бедного мальчика был словно из кружева: он сам себя переварил!
Китайская пословица до эпохи «великого Мао»
«Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать» — мудрая пословица, что можно сказать обо всех китайских изречениях до эпохи «великого Мао», когда китайцы стали изрекать ошеломляющую абракадабру.
Даже если бы мне сто раз подряд сказали, что у абсолютно здорового парня двадцати четырех лет от роду сердечная мышца может полностью атрофироваться, я бы не поверила. Но я это видела!
При мне поступил этот молодой каторжник, я даже фамилию его запомнила: Кондратьев. Когда доктор пытался сохранить эту молодую жизнь, я вспомнила мою безуспешную попытку принести в Святой Четверг зажженную свечу из церкви домой. Но та церковь была в соседнем селе, а ночь — ветреная. А для того чтобы погасла эта молодая жизнь, даже ветерка не понадобилось!
Без причины и чирей не вскочит, и, чтобы разобраться, в чем тут дело, я добилась разрешения пойти с доктором Мардной в морг на вскрытие. Я не так часто сопровождала его в морг, как мне бы этого хотелось, ведь каждый раз требовалось разрешение выйти за зону, и я обрадовалась, что этого разрешения добилась. Я очень интересовалась анатомией вообще, а патологической в частности. То, что я увидела, было поучительно: молодой, абсолютно здоровый парень умер оттого, что у него не осталось сердца…
Казалось бы, это неправдоподобно! Природа всегда распоряжается мудро, и ею предусмотрено, что сердце, этот маленький, но такой важный орган, снабжается «по первому литеру».
В чем же дело?!
А дело в том, что природа… не предусмотрела лагерную систему.
Голодающий организм пытается сохранить то немногое, что у него есть; он пытается сохранить жизнь, приближаясь в какой-то мере к анабиозу. Но заключенный, для того чтобы получить свой кусок хлеба, должен работать, как бы истощен он ни был! А для этого он должен есть.
В этом заколдованном круге можно долго биться.
Обычно у голодного от непосильного труда развивается тяжелая форма миокардиодистрофии — слабости сердечной мышцы, и тогда любая, даже пустячная, болезнь приводит к смерти. Ну а этот Кондратьев работал через силу до конца. В больницу он попал уже тогда, когда спасти его было невозможно. На вскрытии выяснилось: снаружи эпикард как бы образовывал «торбу», в которую входили и из которой выходили крупные сосуды, внутри находились клапаны, перегородки. «Торба» оплетена коронарными сосудами, но самой сердечной мышцы не было!
Когда я взяла в руки эту маленькую, состоящую из какой-то слизистой субстанции «торбочку» величиной с крупную сливу и поставила ее на большой палец левой руки, сердце вывернулось как чулок…
«Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать…»
Нет! Такого — лучше никогда не видеть!
Суматоха в «Эстонии»
Все наши эстонцы пришли в волнение. «Наши эстонцы» — это Мардна, Реймасте (фтизиатр), Гейнц (невропатолог), два санитара — Август и Паадер, Янупере (с аптекобазы) и еще медстатист — фамилию его я не помню (в прошлом ученый и поэт). В чем дело? Отчего такая суматоха в «Эстонии»?
В приемном покое на носилках лежит борец-тяжеловес, занявший первое место среди борцов своей категории на Олимпиаде в Берлине в 1936 году. О нет, он не болен! Он — здоров, совершенно здоров, но… он умирает. Я тоже побежала в приемный покой. Там я увидела доктора Мардну, склонившегося над грудой костей…

Длинные ноги с огромными ступнями доходили до дверей. Мардна задавал вопросы, и «кости» ему отвечали. Я не думала, что эти «кости» когда-нибудь вновь превратятся в человека. Мне и сейчас кажется чудом, что этот бывший чемпион все же выкарабкался! Тут мало знать, чем помочь, а надо иметь то, что нужно: медикаменты и питание. К счастью, организм не утратил способности усваивать. Сначала — глюкозу, кровь, физиологический раствор, а позже — еду.
Мардна старался раздобыть для своего протеже всевозможные объедки, и вскоре дело пошло на поправку. По выздоровлении его оставили истопником при больничной котельной, и по совместительству он снабжал кухню углем. Повара его подкармливали. Безусловно, не теми бифштексами, что необходимы борцу, а кашей, но в таком количестве, которого ему хватало, чтобы шутя подымать ящик с углем, какой и четверым не поднять! За доставку на кухню каждого такого ящика повара отваливали ему полуведерную кастрюлю пшенной каши с маслом.

Отныне кухня снабжалась углем бесперебойно!
…Года через два его забрали в качестве тренера в образовавшийся к тому времени спортзал — тренировать вольных спортсменов. Тренер в сравнении с кочегаром — это повышение, но через полгода он едва ноги таскал и умолял взять его обратно в котельную.
Что поделаешь, этакому силачу нужно питание. Хотя бы те полведра каши, что ему давали! Его организм не мог ограничиваться лагерной пайкой. А тренер получал «талон + 1», то есть 840 граммов хлеба, два раза в день по пол-литра баланды и одну. две ложки каши без жира или сто граммов трески.
В этом причина очень высокой смертности среди западников, особенно эстонцев. Они привыкли к пище, богатой белком, к мясу и молоку. Для них лагерный паек — это смерть.
Беглецы, съевшие своего товарища
Этот побег чуть не удался! Задержали их уже неподалеку от Игарки, обмороженных и чуть живых от усталости. Один — капитан дальнего плавания, бесстрашный, бесшабашный и до жути циничный. Другой — прожженный рецидивист. Был еще и третий. Но не «товарищ счастья и беды», а запас живого мяса. Оба они ничего не скрывали. Напротив, бравировали тем, что знают — ждет их пуля и им на это наплевать.
Эти двое, капитан и уркаган, выбрали одного паренька, еще новенького — не вымученного работой, крепкого, здорового и доверчивого. К тому же, как и все новички вообще, просто одержимого идеей побега. В его присутствии они якобы нечаянно проговорились о замышляемом побеге. Уступая настойчивым просьбам паренька, они позволили себя уговорить и под страшной клятвой поведали о своем проекте: по их словам, бежать совсем не так уж трудно. Парень умолял взять и его в компанию и сам предложил нести на себе львиную долю груза.
Сказано — сделано. Бежали они из зоны оцепления, когда дула поземка с севера, заметая следы и подгоняя в спину. Они миновали заставу и изрядно уже отмахали, почти не уставая, ведь весь багаж нес паренек! А там они его зарезали (экономно: собрав кровь в котелок, ее выпили), аккуратно срезали все мясо с костей, разрезали его на кусочки, заморозили и бодро продолжали путь.
— Да как у вас рука поднялась зарезать товарища?
— Так для того мы его и брали! И выбрали наиболее упитанного.
В больницу их доставили, так как они обморозились. Кроме того, их изрядно поколотили. В хирургическом отделении им оказали помощь и спустили на второй этаж, в терапевтическое.
Ох и боялся же доктор Мардна!
При всем моем к нему уважении надо признать, что храбростью он не отличался, но здесь и впрямь было от чего потерять душевное равновесие: бандитам все равно терять было нечего, а получить отсрочку они могли. Для этого требовалось совершить еще одно преступление: например, кого-нибудь убить, легче всего — «мамку» или новорожденного. Тюрьма, следствие, вся эта волокита… Это же выигранное время! А там… Кто знает?
Когда их наконец забрали, все с облегчением вздохнули, и я в том числе…
И это — мать?!
В лагере человеческих прав нет. Нет даже права, в котором не отказано животному: права рожать детей. Но они рождаются… Где, как, от кого они зачаты? Вариантов может быть несчетное множество. Реже всего в этом замешана любовь. Любовь боится разлуки, а в лагерных условиях беременность — это разлука, и обычно навсегда.
Женщины и дети. Эти два слова всегда рядом. Где женщина, там и ребенок. Маленький, беспомощный «пеленашка»; или тот, кто тянется к ней ручонками, лепеча «мама»; или бежит с ревом, ища спасения от всех бед в ее юбках; или тот, кто уже умеет думать и твердо знает, что самый дорогой, самый умный человек на свете — мама. Даже когда уже есть свои дети, то все равно самый искренний совет, самую бескорыстную помощь можно ждать от того человека, который зовется «мама».
Но лагерные матери — не мамы, а мамки. И это нечто совсем иное!
Спору нет, бывают женщины, которые не могут сказать ребенку: «Вот твой папа!» Но обычно такая женщина, отдавая свою любовь человеку, верит, что их жизненные пути сольются и что ее ребенок с полным правом возьмет за руку отца и скажет: «Папа!»
Единственный выход из положения — это аборт. Хотя в те годы он рассматривался как убийство и карался десятью годами лагеря, женщины шли на это и истекали кровью, умирали от сепсиса, становились калеками, делая аборт самым варварским способом — жгутом, свернутым из газетной бумаги, обмотанной ниткой…
Рожали обычно те, кто предпочитал быть мамкой, не работать. Я знавала одну, Федорова была ее фамилия. Толстая, вульгарная баба с наглыми глазами. Срок — десять лет по бытовой статье. Она уже родила шестерых и торопилась заделать седьмого. То, что она говорила, попросту жутко.
— Еще одного или двух рожу, и срок закончится! А всего-то я работала, если собрать отдельные дни, год или полтора. Декретный отпуск… Роды… А там — с ребенком: то он болеет, то я, то мы оба. Когда мне опять в декрет, то ребенок умирает — мне-то он не нужен! Ну, там, понос или что еще… Вот и Катька умрет, как только я в декрет пойду.
Бывало и так, что инстинкт брал верх, и тогда какая-нибудь отпетая рецидивистка становилась матерью-тигрицей, судорожно цепляющейся за своего ребенка. Тем хуже для нее, ведь ребенка у нее все равно забирали и отправляли в детдом на материк. Но бывали случаи, которые не так-то легко понять!
…Предутренние часы. Последние часы уходящей ночи. Вернее, ночного дежурства, так как сами понятия «день» или «ночь» в Заполярье — скорее условные, нежели реальные. Но все равно, это самые томительные часы, когда все уже сделано и хочется спать.
Санитары пошли получать хлеб для отделения.
Я — одна, брожу из палаты в палату. Не спит и Смерть… Где-то бродит в эти предутренние часы. Давно замечено, что именно в эти часы чаще всего умирают люди.
Вдруг странный, хоть и слабый, звук привлек мое внимание и заставил насторожиться:
— Гур, гур, гур, гур, гур…
Что это такое? Где это?! Ага! В женской палате, в одиннадцатой! Беззвучно ступая, я прошла мимо раздаточной, заглянула в палату и… обомлела. Молодая мамка, с буйно вьющейся рыжей шевелюрой, сама еще почти ребенок, держа одной рукой за ножки своего новорожденного сына, зажимает ему губы пальцами! В уголках губ — молоко. Личико ребенка — фиолетового цвета, и глаза вылезают из орбит. В одно мгновение я поняла все: эта рыжая дрянь убивает своего ребенка!

Скажу без ложной скромности, действовать быстро я умею. Вырвав у нее из рук ребенка, я вытряхнула из него молоко, бросила его на подушку и обеими руками вцепилась в ее рыжую шевелюру, подняла ее в воздух и стала трепать, как тряпку! Только и видно, как мелькают в воздухе ее ноги и полы ее халата! Женщины, а в этой палате их было девять, спросонок перепугались и подняли оглушительный визг. Дежурный врач Павел Евдокимович Hикишин, который на дежурстве спал не раздеваясь, примчался сломя голову на звук побоища.

— Фрося! Ты что делаешь?! — завопил он, врываясь в палату.
Я мотнула головой в сторону кровати — там, лежа на подушке, хрипел и кашлял ребенок.
— Она хотела убить его!
На мгновенье Павел Евдокимович замер. Затем, сделав кулаком рубящее движение, сказал:
— Всыпь ей хорошенько! — повернулся и вышел.
На этот раз ребенка удалось спасти, но ненадолго. Недели через две его нашли мертвым. Как всегда в подобных случаях, доискиваться до причины смерти не стали. Спазмофилия — и этим все подытожено. Кому, по существу, нужен лагерный ребенок? Впрочем, этому малышу еще повезло: хоть один человек о нем поплакал — его отец, немолодой уже фельдшер с ЦУСа.
— Ваня, Ваня! — заливался он слезами, обряжая ребенка и кладя его в нарядный гробик. — Я думал, вырастешь ты мне помощником… И вот я тебя в гроб кладу… Эх, Ваня, сыночек мой!
Казалось бы, отчего отцу не взять себе своего ребенка? Да, это так, если рассуждать по-человечески. Но есть закон. А закон нечеловеческий: признаться в связи с заключенным или заключенной — значит получить 24 часа, то есть быть уволенным с работы и высланным из Норильска на все четыре стороны, и притом с позором, после чего не так-то легко устроиться на работу, ведь этот проступок фиксируется в трудовой книжке.
Под «связью с заключенными» подразумевалась отнюдь не исключительно интимная связь. Просто любезность, сочувствие, любая помощь или услуга (накормить, подарить, даже купить за его же деньги какую-нибудь вещь или ответить на поклон, назвать по имени-отчеству) — все это могло быть истолковано как «связь с заключенным». Впрочем, все это делалось, но тайком, под страхом.
«Твой Мардна тебя продал…»
Я работала хорошо. Доктора Мардну я понимала с полуслова. Все его назначения выполняла пунктуально и разумно, а не машинально, а внутривенные вливания — даже виртуозно.
И все же пришел день, когда оказалось, что меня перевели на работу в инфекционное отделение.
Для меня это было большим и неожиданным ударом, как, впрочем, все перемены в моей жизни. Стоило лишь мне сказать или хотя бы подумать: «Теперь я стою на твердой почве», — как эта «почва» подо мной разверзалась и все мои «испанские замки» рушились, как карточные домики!
Так было в 1940 году, когда я, расплатившись со всеми своими долгами, наладила свое хозяйство так, что все работало как часики!
Хлоп!.. И меня «освободили из-под власти бояр»!
В 1941 году я уже снова, как ванька-встанька, твердо встала на ноги и шла по дороге почетного труда. К тому же очень неплохо зарабатывала.
Хлоп!.. И я укатила в телячьем вагоне в Сибирь.
Уж в каком гнусном лагере, в Межаниновке, где я очутилась среди умирающих, я была в роли выжигальщика по дереву единственным и как будто нужным работником.
Хлоп!.. И меня этапировали в Новосибирск.
Тут, казалось бы, меня оценили: я спасла все поголовье свиней и стала как будто «душой» свинофермы.
Хлоп!.. И я очутилась в роли строителя.
В этом качестве я тоже сумела стать нужной.
Хлоп!.. На сей раз ждал меня совсем неожиданный сюрприз: вторая судимость и этап в Норильск.
А в хирургическом отделении ЦБЛ разве я заслужила от Кузнецова такого рода спасибо?
Во всех этих случаях удар исходил от злых сил, во власти которых я была, словно щепка в потоке воды.
Но здесь?!
Узнала я об этом от Софьи Ивановны Макарьян, пожилой армянки, медсестры из хирургии. Она единственная никогда и никого не боялась и говорила всем, прежде всего Кузнецову, правду в глаза.
— Твой Мардна, на которого ты, как на Бога, молишься, тебя продал! Он трус! Ошлей хочет иметь в своем отделении только лакеев. Ты ей не подходишь. Она пошла к Вере Ивановне и сказала: «Или Фрося, или я!» Вера Ивановна вызвала Мардну и спросила его, а он, как и полагается трусу, поджал хвост и сказал: «Здесь начальник — вы, а я подчиняюсь вашей воле!»
Мне это показалось совершенно неправдоподобным, но, увы, это была правда.
Утром мне сказали:
— Ваша койка — в инфекционном отделении. Вас перевели туда: идите и работайте там.
«И раб послушно в путь потек…»
Для меня это был тяжелый удар. Естественно, я задала себе вопрос: кто виноват? И себе же ответила: сама и виновата.
Я ведь отлично раскусила старшую сестру отделения Марию Васильевну Ошлей…
Неглупая, но вульгарная; с куриными мозгами, но с лисьей хитростью. Из партийных сливок общества, снятых с «крынки» в 1937 году, она, будучи абсолютно необразованной, умела острить и напускать на себя великосветский тон, в котором диссонансом звучали слова «малохольный», «пинжак» и другие.
Мардна видел ее насквозь, ненавидел, но боялся.
Он всячески пытался позолотить пилюлю, отчего она не становилась менее горькой, но глотать ее было легче.
— Евфросиния Антоновна! Мы люди подневольные. Вера Ивановна не спрашивала моего согласия, а поставила меня перед свершившимся фактом. Она говорит, что вам нужно поближе ознакомиться с инфекционными заболеваниями. Здесь вы с ними не встречаетесь, и это у вас большой пробел. А после работы приходите. Мы прокомментируем ваш опыт и посмотрим здешних больных. Это расширит ваш медицинский кругозор…
Работая в хирургии, я не обладала еще ни опытом, ни знанием, я отдавала все свои силы, физические и духовные, пытаясь помочь больным; в терапии мне не приходилось так много работать физически, зато появилось больше возможности учиться и таким путем повышать свою квалификацию: я стала как губка впитывать то, чему мог меня научить доктор Мардна.
Но что я могла делать в Филиале?..
Филиал
Инфекционное отделение, или, как его все звали, Филиал, — это большое здание барачного типа во дворе ЦБЛ. Производило оно тяжелое впечатление: и внешним видом, и контингентом больных, и тем, как поставлена была там работа.
Большой дощатый барак. Ряды нар с узкими проходами. Столбы, подпирающие потолок. Редкие окна, и то лишь с одной стороны. Все время горит электричество, и все равно царит полумрак. Спертый воздух и какая-то атмосфера безнадежности. На нарах ряды живых скелетов, пока живых. Резкие запахи — дыхания умирающих, больных тел, бедности и обреченности. Их пытаются перебить запахи хлорки, карболки и мыла «К», которым мажутся от чесотки.
Собственно говоря, чесотка, вызванная чесоточным клещом, так же редка, как дизентерия, вызванная дизентерийной палочкой… Иногда встречаются скарлатина, тиф, в основном брюшной тиф (а вообще тифозных было мало). Поносников большинство, и все они считались дизентериками. Спору нет, находились тут и на самом деле болеющие дизентерией, но в основном это был голодный понос. Когда кишечник истощенного человека не может использовать пищу, она извергается наружу. Жидкие каловые массы раздражают истонченные стенки атрофированного кишечника, отсюда — слизистый стул, а затем и кровавый. Это уже голодный гемоколит, который легко принять за дизентерию. И у всех — дерматит и пиорея. Все в той или иной степени поражены туберкулезом. Такова самая большая палата, человек на 80–100. Вторая куда меньше. Там «вагонная система»: двухэтажные нары. Помещаются в ней человек 40–50. Все это сифилитики. Встречаются комбинированные: это когда сифилис сопровождается туберкулезом.
Население первой палаты вызывает жалость, второй — отвращение.
Есть еще женская палата, где помещаются главным образом сифилитички. И несколько боксов: в них лежат вольные. В те годы в городской больнице не существовало венерологического отделения. Кроме того, венеролог Туминас был заключенный и жил у нас в зоне.
Да, ничего не скажешь: этот круг ада расположен куда ниже других! В Филиале лежали самые тяжелые больные, в большинстве — обреченные. Как мне хотелось им всем помочь! Но к чему сводилась моя роль там? К проверке стула…
Сюзерен и его вассалы
Как всегда, многое, если не все, зависит от заведующего. Кузнецов требовал от своих работников неутомимости, оперативности и покорности; терпеть не мог самостоятельности и отрицал науку. Он верил в свою гениальность и интуицию, обожал фимиам, умел создавать себе рекламу, и больные верили в него, как в Бога. Мардна требовал от своих работников тяги к знанию и любви к своей работе. Сам был со всеми обходительным, сдержанным, даже ласковым. Больные его любили и всегда поминали добрым словом.
Миллер, заведующий инфекционным отделением, был груб, жесток и циничен. Как врач — весьма эрудированный; интересный и умный собеседник, но людей не ставил ни в грош. Он стремился окружить себя морально нечистоплотными людьми — пройдохами или дураками, нечистыми на руку и развратными, — чтобы возвышаться над ними, как Зевс-громовержец над илотами. Единственное, чего он требовал от своих сотрудников, — это чтобы они лежали пред ним во прахе, а все их грязные делишки его абсолютно не касались. Ни пятнышка не должно было попасть на его белоснежную мантию!
Как на вотчину доктора Миллера смотрели на это отделение и все его вассалы, начиная со старшей сестры-хозяйки Флисс.
Это была толстая старуха, еще молодящаяся. К этому времени уже вольнонаемная, отсидевшая положенные ей, как члену семьи, восемь лет без вины и даже без суда, по Особому совещанию. Ее мужа, видного партийного работника, забрали в 1937 году за то, что он поддерживал связь со своей престарелой матерью, жившей в глубокой нужде во Львовской области (тогда это была Польша). Он ей послал посылку, что расценили как шпионаж. С европейской точки зрения это трудно понять: знать, что муж ни в чем не виноват и все же — в тюрьме (о том, что он расстрелян, она узнала лишь через 18 лет), что он объявлен врагом народа. Продолжать ходить на работу, отправлять ежедневно тринадцатилетнюю дочь в школу и не знать, увидишь ли ее вечером…
Однажды пришел дворник:
— Внизу — из милиции: хотят проверить по паспорту вашу прописку.
Накинув платок, спустилась.
— Садитесь в машину. Проедем до отделения.
— Но я не могу уйти из дому, дочка в кино, а у нее нет ключа!
— Оставьте ключ дворнику. Кроме того, через пять минут вы будете дома!
Домой она не вернулась. Когда дочка пришла из кино, квартиру уже опечатали. Девочке сказали:
— Твой отец — враг народа. Твоей матери предложили выбирать: отречься от мужа и жить с дочерью или бросить дочь и переехать к мужу в ссылку. Мать тебя бросила, но ты не плачь — она твоих слез не стоит! Она поступила гадко, эгоистично, но комсомол тебе заменит недостойных, покинувших тебя, родителей!
Девочка озлобилась на родителей, особенно на мать:
— Как у нее хватило духу бросить меня и пойти с мужем, зная, что он — враг народа?!
А в НКВД…
— Ага! Ты знала, что муж — изменник, и не выполнила своего долга — не донесла?! Мы полгода терпеливо ждали, чтобы совесть в тебе проснулась… Теперь пеняй на себя!
Этап жен изменников Родины везли малой скоростью с большими остановками. За хлебом, за водой женщины ходили под конвоем. Кто-то где-то подобрал лоскут бумаги, у кого-то нашелся кусочек графита. Так Александра Михайловна Флисс написала письмо своей матери в Куйбышев. Осталось лишь его отправить. В Омске она пошла за кипятком. Конвоир следовал за ней по пятам, но все же на обратном пути она успела бросить записку девочке лет пяти. Самое удивительное, что письмо нашло адресата! Отец девочки увидел, как та подняла записку, и переслал ее, вложив в конверт и свою приписку: «Не отчаивайтесь, мамаша! Ваша дочь здорова и среди хороших людей!»
Старушка поспешила в Москву за внучкой, но та не захотела ее и слушать! Голодная, изменившаяся до неузнаваемости, в нетопленой комнате, она заявила:
— Знать вас не желаю! Все вы бесчестные, бессердечные люди! Партия и комсомол обо мне позаботятся! Но я никогда, никогда не прощу маме того, что она меня бросила и пошла жить к мужу, хотя и знала, что он предатель и враг народа!
Много времени прошло, пока правда — ужасная, жестокая правда — дошла до ее сознания. Она, разумеется, поняла, жертвой какого подлого обмана она стала, но «опавшие цветы на куст не возвращаются». Любовь к матери разбилась вдребезги. Как она ни старалась склеить эти осколки, результат этих стараний оказался ничтожен.
— Я всего лишилась: мужа, друзей, положения в обществе, привычного жизненного уклада, молодости… Я пережила унижение, страх, нужду, неволю. Все это я могу простить. Даже — забыть. Но они отравили душу моего ребенка… Этого простить нельзя!
Братья «во Сатане» и сестры без милосердия
Применимо ли в данном случае изречение: «Каков поп, таков и приход»? Нет! Доктор Миллер был не попом, а папой римским. И все в Филиале было пропитано духом католицизма времен упадка. Власть. Нерассуждающее повиновение. Видимость, а не сущность. Цель оправдывает средства. Разделяй и властвуй. Собственное благополучие превыше всего…
Лесть! Она на первом месте. Тем, кто умеет курить фимиам, обеспечено место в сердце Грозного Владыки. К ним он снисходил до дружбы…
Самым большим мастером по этой части был Саша Лещинский. Он так умел очаровать доктора Миллера, что тот во всем на него полагался и санкционировал все, что Саша ему подсказывал.
Кроме прямой лести, которая все-таки требует ума, есть более примитивная ее форма: подхалимство. Во всех поступках должны сквозить строки Беранже:
Каждый, кто хотел благоденствовать в Филиале, должен был стать подхалимом; дозировка подхалимажа допускалась индивидуальная.
Доктор Реймасте, еще молодой инфекционист, брал молчаливой покорностью. Возмущаясь в душе грубостью и бессердечием Миллера по отношению к больным и бранью и оскорблениями, чаще всего незаслуженными, по отношению к среднему медперсоналу, он молчал, плотно сжав губы и опустив голову. Не будучи согласен, он никогда не возражал. Если мог, поступал по-своему, не вступая в конфликт с Миллером, а иногда и со старшей сестрой. В противном случае шел на уступки. Реймасте терпеть не мог шахмат, но часами играл с Миллером — большим любителем и знатоком этой игры.
У Флисс подхалимаж был иного свойства: она во всем подражала своему шефу. С подчиненными — груба, но, встречая лесть, смягчалась; с больными — бессердечна и строго официальна. В отношении доктора Миллера — подчеркнуто дисциплинированна. Хотя, будучи уже вольной, могла бы к врачу-заключенному относиться свысока. Напротив, она старалась всегда ему угодить. Например, быть полезной на воле: что-нибудь купить или переслать письмо.
Довольно красочной фигурой был Вострецов Иван Васильевич, или, как его называли за сходство с китайцем, Ван-Вас. До 1937 года видный партийный работник Башкирии, он отлично умел ладить с Миллером. Назначений врача не выполнял, был плохим работником, но хорошим дипломатом. Он работал по совместительству в венерологическом кабинете поликлиники для вольнонаемных, и вольняги в обмен на услуги, не всегда легальные, расплачивались с ним продуктами, сахаром, что при карточной системе весьма ценилось. Он хорошо изучил своего шефа. Зная, что он легко взрывается, но скоро отходит, Ван. Вас никогда не попадал ему под горячую руку.
Бывало, забудет Ван-Вас выполнить какое-нибудь назначение, взять желудочный сок или иной какой анализ, сдаст дежурство и уйдет в барак. Вдруг вбегает санитар:
— Иван Васильевич! Вас вызывает доктор!
— Ага! — и садится пить чай.
Проходит четверть часа.
— Иван Васильевич! Доктор — страх как шумит!
— Ничего! Успокоится! — и наливает еще одну чашку.
Минут этак через пятнадцать — двадцать Ван-Вас говорит:
— Ну, теперь уже можно…
Запирает в тумбочку сахар и предстает пред грозные очи. Там он «припадал к стопам»: каялся и обещал исправиться. Доктор к этому времени уже остывал… Да и стоит ли ссориться с тем, кто выходит за зону?
Третий медбрат — Яков Ежов. Миллер вообще предпочитал мужчин в роли среднего медперсонала. Иначе трудно объяснить, как такой безнадежный тупица мог быть медработником. Наверное, Миллер держал его за глупость.
Ежов вскоре освободился, а все освобождавшиеся из ЦБЛ проходили через морг — жили там. Жмурики в морге не задерживались и после вскрытия с привязанной к пальцу левой ноги биркой направлялись под Шмитиху. Новоиспеченные же вольняги обычно задерживались на более продолжительный срок, до оформления на работу, после чего их обычно устраивали в общежитие или они сами устраивались где-нибудь в балкбх — в домишках из упаковочной тары, прилепленных целыми «грибницами» друг к другу.
Ежова назначили врачом в лагпункт. Что требовалось от такого врача? Чтобы он мог отличить живого от мертвого: живого гнал на работу, а мертвого отправлял в морг, а тех, кто и не живой и не совсем еще мертвяк, отправлял для «доработки» в ЦБЛ. Приехал туда с инспекцией сам Мездриков — «крупная шишка», начальник САНО (санитарного отдела Управления лагеря), шумливый, суматошный самодур, хотя человек и неплохой. Вот об этой встрече — Мездрикова и Ежова — рассказывал, когда я уже работала в морге, живший там Ежов.
— Подходит ко мне, значит, Мездриков, — с видимым самодовольством повествует Ежов, — и этак грозно спрашивает: «Вот вы мне и расскажите, какой профилактикой вы здесь занимаетесь?» — «Что вы, Глеб Борисович! Стыдно вам такие слова говорить! Никакой я профилактики в глаза не видывал! Я честно тружусь и делаю все, что положено!»
— Ну а Мездриков что на это сказал? — не моргнув глазом, спросил Владимир Николаевич Дмоховский, наступая мне под столом на ногу.
— Ни слова не сказал! — торжественно заявил Ежов. — Больше и не заикнулся! Ну, постой: я-то доищусь, кто это на меня наговаривает! Кто порочит меня как медработника?
В Филиале работали и сестры. Таня Туркина — хмурая, строгая и очень деловитая татарка из Астрахани, смуглая, со сросшимися на переносице бровями, кудрявая и, пожалуй, миловидная. Ее внешность портили землистый цвет лица и лиловые губы: в тринадцать лет она заболела сифилисом, и в двадцать пять у нее был люэтический эндокардит, аортит и все что положено, если учесть, что она никогда не лечилась и даже не знала, что больна.
Зоя Шевченко — рыхлая блондинка, лживая, хитрая и вороватая до мозга костей. И — о чем трудно было догадаться, судя по внешности, — похотливая, как кошка, чего с цинизмом и не скрывала. Жила она с Ван-Васом.
— Хоть и старик, но хорошо снабжает продуктами с воли и, что еще важно, махоркой.
С Ван-Васом путалась и Таня, но до сцен ревности у них не доходило.
— Зачем нам ссориться? — говорила она. — Тебе нужно пожрать, мне покурить… Поделим старика по-хорошему.
Жила Зоя и с нарядчиком Белкиным («Иметь нарядчика — значит уберечь себя от опасности попасть на этап!»), и со всеми выздоравливавшими сифилитиками. Это уже для удовольствия.
Я помню, меня даже передернуло, когда она с поразительным бесстыдством «консультировалась» у Туминаса:
— Ну как, Станислав Игнатьевич? Леня Бубнов… можно?
— Лучше обожди еще недельку! — подумав, ответил Туминас.
Наконец, Ядвига Черепанова — Глазастая Задвига. Ни минуты она не сомневалась, что «пуп земли», вокруг которого вращается вся вселенная, — это она сама! И ни с кем, кроме своей персоны, считаться она не обязана. Меня возмущало в ней буквально все, но больше всего то, с какой бесцеремонностью она отбирала для себя все самое лучшее — седьмой стол, который выписывали для особо тяжелых почечных больных, и брала себе столько белых паек, сколько хотела, хотя медперсоналу полагался обычный лагерный паек. Глядя на нее, все остальные медбратья и медсестры выбирали себе то, что им нравится. Остатки Флисс разделяла между всеми больными — сотней несчастных, страдающих алиментарной дистрофией третьей степени, вызванной голодом, который и привел организм к катастрофическим, необратимым последствиям.
Венеролог поневоле
Сифилитики находились в ведении врача-венеролога Туминаса, литвина по происхождению. Типичный мирный мещанин, не имеющий ничего общего с политикой и признающий лишь одного бога — деньги, и то в таком количестве, чтобы тихо-мирно жить, иметь жену, детей, практику. А там хоть трава не расти!
Но вот наступила роковая для него и для многих жителей Прибалтики ночь на 14 июня 1941 года. В окрестностях происходили маневры советских войск. На мызу, где он проживал со своей матерью, пришли и вызвали его к внезапно заболевшему красному командиру.
— Вот на этой мызе!..
Далеко оказалось до мызы, где лежал больной.
— Нет, на том хуторе! Вон там, где мельница!
А когда наконец дошли, все военные врачи-литовцы были уже там. С них сорвали знаки отличия, объявили, что они арестованы, и погнали на станцию. Дальше — телячьи вагоны, бесконечно долгий путь и — Норильск. Здесь им зачитали приговор — десять лет. Всё!
Туминас — терапевт. Но он сообразил, что это невыгодно, и объявил, что он венеролог. Война породила невероятную вспышку венерических заболеваний: много больных было среди прибывавших с фронта, среди заключенных — мужчин и женщин. Эта болезнь приняла угрожающие размеры.
Венерологи были нарасхват. И разумеется, Туминаса расконвоировали, несмотря на то что он политический. Поди-ка найди венеролога-уголовника!
Кухонные калифы на час
Кто в условиях лагеря может подцепить сифилис? Тот, кто может купить себе женщину или принудить ее страхом или силой. К первой категории относятся те, в чьих руках возможность избавить от голода; ко второй — те, в чьих руках власть причинить страдание: замучить голодом, непосильным трудом, невыносимо тяжелыми условиями жизни.
Покупать себе женщин могли пекари, хлеборезы, заведующие продовольственными и вещевыми складами и занимавшие привилегированное положение в лаготделениях, лагпунктах и штрафных командировках. Таков состав больных палаты, в которой находились пациенты Туминаса.
Пекари, хлеборезы — обычно это не столько опасные, сколько противные типы. Самоуверенные и наглые в отношениях с политическими, они всячески пресмыкались перед начальниками, в том числе вольнонаемными, которые подчас всей семьей, с чадами и домочадцами, подкармливались за счет скудного лагерного пайка: жиры, мука, консервы — все это уходило налево. Поэтому начальство смотрело сквозь пальцы на то, что хлеборез систематически опрыскивает изо рта водой «птюшки» хлеба.
Хлеб… Его едят. О нем говорят. О нем думают, мечтают. «Хлеба горбушку — и ту пополам». Хлеб-соль. «Хлеб наш насущный…» — просили мы Бога. Но в лагере хлеб нам отмеривал строго по выписке хлеборез.
Это не так-то просто: каждому дать не «по потребности» и отнюдь не всегда по заслугам, а именно по выписке: кому — гарантия, кому — «талон + 1» или «+2», «+3» (это максимум!), а кому и штрафной или больничный, кому — этапный.

Жонглируя этой математикой, хлеборез всегда может выкроить в свою пользу достаточно хлеба, чтобы оплатить «любовь» изголодавшейся женщины. Но если можно купить одну женщину, то почему бы не купить двух, трех? Для этого достаточно недовешивать пайки, а затем щедро их обрызгивать изо рта водой.
Но случалось, что вместе с «любовью» хлеборез получал и сифилис. Таким же путем заражались заведующие складами, повара и прочие. Пусть на заключенного полагался (как в Новосибирске) один грамм жира. Значит, на две с половиной тысячи — это уже два с половиной килограмма, то есть столько, сколько надо, чтобы поджарить для начальства лепешки. И все же поварам удавалось и самим прокормиться, и подкармливать не слишком строгих «девушек», особенно малолеток. Это сословие кухонных калифов на час очень часто проворовывалось, но они всегда опять попадали на теплое и хлебное местечко, так как умели заблаговременно подмазать кого надо.
У нарядчиков, бригадиров и прорабов имелись еще более широкие возможности использовать своих подчиненных. Им не приходилось покупать женщин. Достаточно было припугнуть, а более строптивых «прижать»: заставить выполнять неблагодарную работу, выписывать самую малую пайку, при которой смерть от истощения гарантирована. «Покорных» женщин устраивали на более легкую работу, приписывая им чужую выработку, а следовательно, лучший паек.
И еще сифилисом болели «завы»: завбаней, завклубом… На эти должности назначали также бытовиков (не обязательно урок). Они по пропуску ходили за зону. В их обязанности входило вербовать информаторов, вызывать на откровенность и доносить кому надо. В виде поощрения им создавали «условия» (отдельная комната, сухой паек и прочее). Многие из них как сыр в масле катались. (И это в то время, когда бушевала война и миллионы людей — по обе стороны колючей проволоки — страдали, будучи ни в чем не виноваты!) Стали бы они себе отказывать в удовольствии, когда за кусок хлеба с маслом и стакан сладкого чая можно купить «любовь»?
Но на самой верхней ступени лагерной элиты стояли те, кто обслуживал за зоной вольняшек: портные, сапожники, всякого рода мастера. Разумеется, такого рода профессиями могли заниматься только бытовики. И это были самые желанные женихи! Уж они могли выбрать себе более изысканную даму, не из числа тех, кто говорит: «Давай пайку и делай ляльку!» Этим — давай модельные туфли.
О врачах не стоит и говорить: они котировались низко, никто их в лагере элитой и не считал, ведь все они контрики. Расконвоированные — те куда ни шло! Но таких мало: венеролог, отоларинголог, окулист… Остальные за зону не выходят. Для необузданного разврата у них не было материальной базы, а может быть, тут действовал и моральный тормоз?
Разумеется, врачи — тоже не без греха: кто спиртом пользовался, кто — морфием. Могли подрабатывать и абортами. Ну, на это в лагере и без врачей специалистов хватает! Одним словом, из числа врачей, насколько мне известно, сифилисом болел один только доктор Людвиг.
Если больные других палат вызывали дрожь ужаса (хоть и с примесью отвращения), жгучий стыд и желание им помочь, то сифилитики — ничего, кроме отвращения и негодования.
Лишь двоих мне было жалко. Один из них — Булгак, студент Бухарестского университета, родом из Бессарабии. Его взяли из больницы в Бухаресте (разумеется, после «освобождения»), признали изменником Родины, два года гоняли по этапам и лишь на третий — направили на лечение.
Он был убит горем:
— Зачем мне жить? Я ведь уже не человек, а развалина!
Второй — парикмахер Крылов, еврей, до смерти напуганный:
— Только бы вылечиться! Я буду всё делать, что доктор велит… Всё! Всё! Лишь бы выздороветь!
Но остальные… Наверное, одному Булгаку угрожала перспектива после первого курса лечения попасть на 102-й километр — раскомандировку, где долечивали сифилитиков. Остальные — уголовники, у них или пропуск, или блат, который, как известно, «старше наркома». Они будут лечиться амбулаторно, продолжая веселую жизнь.
Испанские туфли
Нет! Вся атмосфера Филиала была явно не по мне! Но я знала одно: надо делать все, что в моих силах, чтобы облегчать страдания больных. Я не могла и не хотела согласиться с тем принципом, на котором было все построено: спасать нужно лишь самих себя, а эти доходяги обречены. Если не умрут сегодня, то завтра, через неделю, месяц… Даже те немногие, которые будут выписаны «с улучшением»(?), умрут в ближайшее время в лагере. Непригодные к дальнейшей работе, кого сактируют и вывезут на материк, попадут в такие лагеря смерти, откуда и здоровые выходят лишь в могилу.
Отсюда вывод: надо раболепствовать перед начальником отделения, угождать старшей сестре, подрабатывать на стороне, всеми способами, включая самые нечистоплотные и даже преступные.
Все это я поняла хоть и не сразу, но очень скоро.
Теперь, когда все далеко позади, а конец жизни близок, говорю, положа руку на сердце: я не отступила ни на шаг от той линии, что мне завещана отцом. И шишки сыпались на меня как из рога изобилия!
Может быть, не следует слишком строго судить Александру Михайловну Флисс… Средний медперсонал был из рук вон плох: каждый думал лишь о том, чтобы хоть что-нибудь урвать в свою пользу, стащить… Все были твердо уверены, что главное — не надо и пытаться выхаживать больных. Они должны тихо лежать и безропотно умирать. Им и так оказано благодеяние: они могут умирать на больничной койке, а не на голых нарах в лагере. Бесполезно им цепляться за жизнь! То, что отпускается на их лечение, слишком ничтожно, чтобы оно могло им помочь, так уж лучше это использовать для своих нужд: с глюкозой попить чаю, аскорбиновой кислотой подкислить суп, витамины съесть, как конфеты, а что касается сульфидина и пенициллина, то их можно реализовать налево. Ван-Вас и Саша Лещинский работали в поликлинике, а вольняшки, болеющие гонореей, щедро платили продуктами за эти препараты.
И с перевязочным материалом дело обстояло не лучше. К чему переводить вату и марлю на инфекционное отделение, если их не хватает и для хирургического? Следуя установившемуся порядку, то малое, что отпускалось для наклеек на пролежни и перевязки, сестры присваивали для личных нужд. Поэтому Флисс запирала перевязочный материал и уносила с собой ключ… В праздничные и выходные дни она, как вольнонаемная, не приходила, и перевязочный материал был заперт. Это послужило поводом к первому конфликту.
В праздники, кажется октябрьские, дня два или три Флисс отсутствовала. Разумеется, отсутствовал и перевязочный материал. Какое это мучение! Для больных — физическое, для меня — моральное.
— Сестра! Вас зовут в процедурный кабинет!
Спешу. Стремительно вхожу и… замираю на пороге: выстроившись полукругом и спустив кальсоны, стоят 10–12 сифилитиков, наглядно доказывая, что перевязку им сделать и в самом деле необходимо… Зрелище отвратительное, но убедительное.

Вихрем мчалась я через зону к центральному корпусу. Снегом, как наждаком, обдирало голые ноги. Я спешила.
— Ты с ума сошла, Фрося! — всплеснула руками Софья Михайловна.
Узнав, в чем дело, она покачала головой:
— Рассердятся на тебя и Флиссиха, и Андрей Витальевич!
Но материалом она меня щедро снабдила, хотя из-за этого ей пришлось крупно поговорить с операционной сестрой Мариной Сорокиной — любовницей и наушницей Кузнецова.
Покончив с сифилитиками, я принялась за всех лежачих с пролежнями, фурункулами и разными язвами. Ворочала, мыла, обрабатывала, перестилала… Лишь к утру я закончила эту неблагодарную работу.

Как были счастливы бедняги! Какое это облегчение — свежая, чистая повязка вместо пропитанной гноем нашлепки, разъедающей кожу вокруг раны!
Ну и досталось же мне за эту инициативу!
Я, сдав дежурство, ушла спать. Но меня разбудили и вызвали на расправу. Все накинулись на меня, даже санитары…
Отчего сердились санитары, я так и не сумела понять. Я их помощи не просила: кипяченую воду сама приносила и пол подтирала сама! Санитаров я от их «работы» не отрывала. Они ночью вязали из бельтингового корда испанские туфли. За эти туфли, легкие, прочные и красивые, вольняшки платили хорошие деньги, а испанскими их называли потому, что обучили норильчан этому ремеслу те испанцы, что, спасаясь от Франко, бежали к нам и оказались в лагерях, где и поумирали — по крайней мере в Норильске — все, до последнего.
Сердилась и Задвига Яновна: я кипятила в процедурке инструмент и мешала ей спать (все ночные дежурные Филиала спали в процедурке). Но больше всего сердилась Флисс: мало того, что я допустила «перерасход» материала (а она так гордилась умением экономить!); хуже всего, что пришлось «унижаться», занимая перевязочный материал в хирургическом отделении. А Кузнецов и Миллер откровенно недолюбливали друг друга.
Я знала, что Миллеру нельзя возражать; перед ним можно только преклоняться… Но на его грубое: «Как вы посмели?!» — я резко ответила:
— Я застала тут недопустимое безобразие и исправила, что могла.
Метод Лещинского
— Не может быть, доктор! Я… болен сифилисом? Нет! Это исключено, — растерянно бормочет молодой охранник на приеме у Туминаса.
— А ты хорошенько подумай! Припомни, с кем это ты побаловался.
— Да мне ли не помнить? В армию меня взяли совсем мальчишкой. Женщин я не знал. А там — война, ранение, госпиталь, опять война, плен… Затем освободили… и сразу посадили. Затем сюда привезли, этапом. Тут разобрались в моем деле, освободили и оставили работать охранником. Здесь я встретил девушку: молодую, красивую, здоровую — такую, о какой я всю жизнь мечтал. И сразу мы поженились. Она была моей первой женщиной! Единственной! Понимаете? Единственной!
— Ну а кто же она, эта «единственная»?
— О! Она — вне подозрения! Ее судили по указу, за самовольный уход с работы. Срок она отбывала в ЦБЛ — работала санитаркой.
— Но как же ее зовут?
— Рита Соколова! Маргарита Родионовна.
— Высокая такая? Светлая блондинка, красивая, с ямочками на щеках?
— Как? Откуда вы ее знаете? Доктор, откуда?
— Она состоит на учете как сифилитичка. Только бросила лечение после первого курса…
Парень схватился за голову, продолжая растерянно бормотать:
— Это невозможно! Она же в больнице работала…
Вернувшись домой, он убил свою жену, свою «единственную» — ту, что его заразила. Одна жизнь оборвалась. Вторая оказалась исковерканной. Ложь ведет к беде, иногда — и к смерти. Беда состояла в том, что больные после первого курса лечения, когда исчезают внешние признаки (твердый шанкр), считают себя здоровыми и самовольно прерывают лечение. Ведь уколы довольно-таки мучительные. Как это происходит в условиях лагеря, я убедилась, ознакомившись с «методом Лещинского».
Как я уже говорила, большинство сифилитиков или имели пропуска, или могли их получить на время лечения. Всех курсов лечения — шесть. Это длилось очень долго, и все это время больные должны были находиться под надзором врача и регулярно сдавать кровь на анализ.
Амбулаторное лечение проводил Саша Лещинский. Однажды получилось так, что он не смог вести прием. Его любовница Маруся Черемных, медсестра-лаборантка, вдобавок вольнонаемная, забеременела, и Сашу выпустили за зону по блату, чтобы он сам смог ей сделать аборт.
Провести очередной прием Флисс назначила меня.
Не хвастаясь, могу сказать, что внутривенные вливания я делала очень хорошо, даже если вены безнадежно попорчены, а чаще всего так оно и было. Я принялась за дело: отложила карточки больных, отнесла на вахту список тех, кого надо пропустить в больницу, вскипятила шприцы, иглы, пинцеты, расставила на столе все, что нужно. Но не могла я не заметить, что все, входя, растерянно оглядывались и спрашивали:
— А где же Саша?
Приходилось по два и по три раза настойчиво их упрашивать засучить рукав или приспустить штаны, в зависимости от того, что им полагалось по расписанию. «Должно быть, у Саши и впрямь очень легкая рука, — думала я, — не то что затвердения, а даже и следа нет на месте укола!» Мне было даже немного стыдно, что кое-кто просто отказался от очередного укола, о чем приходилось писать в лечебной карточке. Но вскоре все мои сомнения развеялись как дым.
Самые недисциплинированные пациенты — это нацмены. Просто диву даешься, до чего они боятся даже самого пустячного укола! Впрочем, как правило, все уголовники — трусы: рецидивисту искалечить человека — раз плюнуть; а увидит такой «герой» хоть капельку собственной крови и — хлоп в обморок!
Так вот, входит узбек, возчик с конбазы. Не раздеваясь, с кнутом в руке — прямо ко мне. Сует мне бумажку в десять рублей, после чего поворачивается и идет к выходу.

— Стой! Ты куда? И что это за деньги? А ну спускай штаны! Тебе сегодня биохиноль полагается!
— Ничего мне твой «киноль» не надо! Я же деньги давал.
— При чем тут деньги? Спускай штаны!
— Вай! Никакой совесть нету! Я ему десять рублей давал, а ему мало! Доктор Саша деньги брал, бумажка писал, колоть жопа не надо!
Тут мне все стало понятно: и смущенные взгляды, и вопросы, и даже отсутствие следов от укола.
Я вскипела! Как же это можно допускать?! Ведь недолеченный сифилис продолжает подтачивать организм больного. Да и сам этот человек может — и даже обязательно станет — продолжать распространять болезнь! Я забила тревогу. Прежде всего кинулась к Туминасу. Тот только рассмеялся.
— Ну и хитрец! — говорил он, щуря от смеха свои кошачьи глаза.
Флисс рассердилась:
— Даже если и так, как вы смеете выносить сор из избы? Ведь вы порочите все наше отделение! Да кто разрешит вам делать неприятности доктору Миллеру? А что если Вера Ивановна узнает?
Затем вызвал меня Миллер.
— Я вижу, Евфросиния Антоновна, что вы не сделали никакого вывода из вашей практики в хирургическом и терапевтическом отделениях. Так я вам подскажу: никому ваши добродетели не нужны. У всех есть своя голова на плечах! — затем, усмехнувшись: — Все хотят жить. Живите же и вы. И другим не мешайте!
— Вот именно! Для того чтобы подлецы не мешали людям жить, надо искоренять ложь и обман, где бы они ни встречались! — сказал моими устами Дон Кихот.
Еще один камень лег на мою душу. Даже камни не скажут «аминь!» после очередного и бесплодного моего выступления в защиту правды.
Правда! Кому она нужна?
Подобный метод Лещинского вести амбулаторный прием сифилитиков должен был вызвать всеобщее негодование. Негодовала, увы, я одна…
«Человек стоит столько, сколько стоит его слово!»
Тучи вокруг меня сгущались. Чувствовалось, что «в воздухе пахнет грозой».
Я расшибала себе лоб обо все острые углы. А находить такие углы я всегда умела… Когда ночью дежурил Ежов, мы оставались без лекарств. Выписывать лекарства — обязанность ночного дежурного, но Ежов был до того глупым и безграмотным, что выписывать не мог. Приходя на дежурство, я сама их выписывала, а это нарушение правил. Отсюда — скандал: аптекарь жалуется Миллеру, а он разносит меня за то, что выполняю не свою работу.
С Ядвигой я — на ножах. Если мы дежурим вдвоем ночью, то это мучение: стоит двум полуживым доходягам обменяться шепотом репликой, как Ядвига врывается в палату и орет, тараща глазища: «Тихо! Соблюдать тишину! Молчать!!!» — таким голосом, что все больные вскакивают с перепугу.
Я высказываю свой взгляд на подобный способ добиваться тишины. Задвига жалуется на меня Флисс, и я получаю разнос.
Если я дежурю с Зоей, то тоже не лучше.
Зоя запирается с очередным «неопасным» сифилитиком в процедурке, а я ее все время беспокою: то шприц кипячу для очередного укола или вливания, то банки беру, то клизму.
Напрасно Салтыков при каждой встрече с укором декламирует:
Буря надвигается…
Она уже близка. И неизбежна.
Разразилась она, как обычно, по моей вине.
Все сестры так или иначе подрабатывали на стороне. У некоторых были на самом деле золотые руки. Маргарита Эмилиевна мастерила кукол, медвежат, делала аппликации, абажуры; Женя Шитик из бухгалтерии очень хорошо шила.
Но большинство вышивали. Особенным спросом пользовались вышивка «ришелье» и египетская мережка.
Разумеется, официально это не разрешалось, но Вера Ивановна требовала, чтобы ее подчиненные хорошо работали, в нерабочее же время они могли заниматься своим промыслом.
Это допускалось при условии, что все будет шито-крыто, особенно в том, что касается связи с вольнонаемными: до начальства не должно было доходить, что вольняги в обмен на художественные произведения подкармливают заключенных.
Но вышивальщицам нужны ножницы, чтобы вырезать «ришелье». А у вышивальщиц нет твердой уверенности в том, что нужно соблюдать заповеди Моисеевы, и поэтому ножницы из процедурного кабинета исчезли.
Так же таинственно пропали и вторые ножницы. Флисс принесла из дому свои.
В те годы ножницы (как, впрочем, и многое другое) считались весьма дефицитным товаром, и Флисс стала требовать, чтобы, заступая на дежурство, медсестры расписывались в специальном журнале, что «ножницы не будут украдены».
Вечер. Я являюсь на дежурство и иду в процедурку, где обычно происходит сдача дежурства: количество больных, поступившие, убывшие, особенно тяжелые; назначения, анализы… Затем я расписываюсь в том, что дежурство мною принято. Всё!
Нет, не всё…
Подходит Флисс и кладет передо мною еще одну тетрадь.
— Распишитесь!
Читаю и с негодованием выпрямляюсь:
— Что такое? Что я «не украду ножницы?»
— Да!
— Я приняла дежурство. Я отвечаю за все! За жизнь более чем ста человек, за то, что выполню все назначения, сделаю все, чтобы им помочь… Наконец, за пожарную безопасность. За все!
— Но вы должны расписаться в том, что ножницы не будут украдены.
— Человек стоит столько, сколько стоит его слово. Подпись — то же слово. Ронять своего достоинства я не могу!
— А я требую. Значит, вы должны!
Рядом за шахматами сидят Миллер и его ординатор — молодой инфекционист Реймасте.
Миллер — фанатик шахматной игры. Но еще больше — дисциплины. Не отрывая взора от шахматной доски, он рявкает:
— Вы должны выполнять то, что вам приказывают, а не рассуждать!
— Животные могут не рассуждать, а человек обязан!
— Вы или подпишите, или мы расстанемся!
— Тогда прощайте!

Я повернулась, выскочила из процедурки, вихрем промчалась по коридору, рванула входную дверь и выскочила наружу.
Черная полярная ночь меня встретила, завыла и швырнула мне в лицо острый, как битое стекло, снег.
Было от чего прийти в отчаяние!
Слоненок! О киплинговский Слоненок! Он задавал неуместные вопросы, и его все, все без исключения, колотили. И после очередной трепки он уходил, изрядно помятый, но нельзя сказать, что особенно удивленный. Мне тоже пора уже перестать удивляться. Только у Слоненка имелось огромное преимущество: он был на воле, а я…
Никогда инстинкт самосохранения еще не поднимал во мне голоса. Молчал он и теперь. Но душа… Душа была ранена, и она корчилась от боли. Не от страха, нет, а именно от боли.
Я знала, что ЦБЛ — это оазис. Он спас меня от смерти и дал возможность акклиматизироваться, окрепнуть, — одним словом, пройти через тот период, который обычно является роковым для тех, кто не умеет приспосабливаться.
Большинство заключенных погибают в первые год-два, от силы — три.
Я балансировала на грани смерти в томской Межаниновке, новосибирской Ельцовке. Пожалуй, в Норильске я бы с этой грани соскользнула. Спасением оказалась ЦБЛ.
Где бы я ни трудилась, я делала все, что могла, и куда больше, чем была обязана, но мне это ничего, кроме «шишек», не принесло.
Прежде надеялись, что после войны все устроится, думали, что все эти нелепые страдания — следствие войны. Теперь война окончилась, а заключенным стало еще хуже: придумали каторгу, строгости усилились. Прибывают все новые и новые партии заключенных; срок заключения с десяти лет поднялся до двадцати пяти. То, о чем рассказывают, приводит в недоумение.
И нигде ни звездочки, ни малейшего просвета! Как темно, как безнадежно темно на душе!
Может быть, именно тогда я подумала о смерти?.. Не о той, что подстерегает на пути. Не о той, что нагоняет и набрасывается из-за спины, а о той, навстречу которой сам идешь.
Строптивый ветеринар
Повивальная бабка для свиней
Подошла очередь нашей бригады: первые ворота за нами захлопнулись. Мы — в «шлюзе»…
— Керсновская! Кто здесь Керсновская?
— Керсновская — я! А в чем дело?
— Скажите, вы можете принимать поросят?
— Что? Кого?
— Поросят… Можете принимать поросят?
— Ничего не понимаю… Какие поросята? Где?
— Ну, свинья разродиться не может. Вы говорили… в личном деле записано, что учились в ветеринарном.
Так прямо с вахты я попала на свиноферму оказывать акушерскую помощь свинье, которая не может разродиться.
На несколько минут мы зашли в какое-то здание, находящееся там же, в «шлюзе» (не подозревала я тогда, что мне еще придется побывать в этом хитром домике, и совсем по иному поводу). Короткая сцена, чем-то напоминающая известную картину Перова «Прибытие гувернантки в купеческий дом», и меня повели дальше, на ферму.
Боже, что я там застала! Нет, дело было вовсе не в том, что какая-то одна свинья не может опороситься. Все оказалось куда более серьезно.
Помещение большое и могло быть очень хорошим свинарником. Но в каком оно состоянии! А главное, в каком состоянии сами свиньи! Их 198. Все лежат, не могут встать на ноги и отчаянно визжат. И никого, кто бы мог им оказать помощь. К ним приставлены двое инвалидов. Они равнодушно говорят:
— Наше дело маленькое! Скажут налить в корыто — нальем, скажут убрать навоз — уберем. А дальше — не наше дело!
Оказывается, тут был ветеринар (заключенный, разумеется) по фамилии Смирнов. С дипломом. Но он «заболел», когда со свиньями стало твориться что-то неладное. «Заболела», притом в первый же день, и ветеринар Ирма Мельман. А свиньи между тем лежат, визжат и подыхают.
Признаться, я почувствовала, что самое благоразумное — это отказаться от исполнения ветеринарных обязанностей. Но имею ли я право отказать страдающему, даже если этот страдающий — свинья и если лично для меня из всей этой истории ничего не получится, кроме свинства?
Тщательный осмотр убедил меня в том, что все свиньи страдают ревматизмом — не настоящим, а так называемым пищевым, вызванным неправильным питанием и содержанием в грязи, в холоде и без движения. Эта болезнь особенно часто поражает свиней, где производители в близком родстве. Проявляется она в том, что здоровые, по существу, животные, парализованы болью в суставах. Они визжат от голода, но встать на ноги не могут. Особенно плохо супоросым маткам. Но это еще полбеды. Главная беда — другая, и в ней главная опасность: среди свиней имеются больные какой-то заразной болезнью.
Что это — рожа, чума, сибирская язва?
Меня будто подстегнуло что-то: дай-ка попытаюсь спасти свиней! Предстоит борьба. Но это как раз то, что мне больше всего по душе — азарт борьбы. Бороться и побеждать! Для этого нужна власть. Мне ее может дать лишь начальник лагеря лейтенант Волкенштейн.
Что ж, попытаюсь…
Гамлет решал вопрос «быть или не быть» гораздо дольше, к тому же не в окружении свиней, которым надо было помочь, и притом срочно. Перед самым моим приходом подох подсвинок, и я решила действовать. Осмотр и вскрытие не дали исчерпывающего ответа, оставалось одно — послать части органов в эпидемиологическую станцию. Упаковав в банку коленный сустав и части сердца, легкого, селезенки и тонкой кишки, я нашла конвоира и распорядилась таким авторитетным тоном, что он сейчас же повел меня к начальнику.
Застала я его в кабинете. Он собирался уходить и очень спешил. Я тоже. И поэтому объяснила ему несколько сбивчиво, что мне от него надо. Боже мой! Он так от меня шарахнулся, что я чуть не рассмеялась! Впрочем, все окончилось к обоюдному удовлетворению. Я объяснила, что по тем органам, которые находятся в банке, в эпидемстанции определят болезнь, от которой дохнут свиньи. Одновременно указала ему, что, как только будет установлен диагноз, необходимо срочно прислать сыворотку и все, что надо для прививки: шприц, йод, вату. А пока попросила дать мне немедленно двух-трех человек и известь, обычную и хлорную, чтобы привести в божеский вид все здание фермы. Одной прививки недостаточно: надо создать условия, отвечающие требованиям гигиены. Одним словом, мне нужно разрешение быть круглые сутки при свиньях.
Короче говоря, я сразу почувствовала себя в своем репертуаре, и если посмотреть со стороны, то можно было подумать, что начальник — я, а он — мой подчиненный. Впрочем, он был достаточно умен, чтобы выполнить все мои распоряжения. Удивляться тут нечему: Волкенштейн — еврей, и к тому же одессит, то есть дважды еврей. А глупого еврея, равно как и медленного зайца, в природе не бывает. Он понял, что я говорю дело, и поступил соответственно.
Не помню, через день-два или больше, но к вечеру мне доставили ответ: паратиф «А». И дали одновременно материал, инструмент и двух инвалидов, чтобы помочь тащить и держать пациентов.
Генеральная уборка, мытье хлоркой и побелка всего помещения была приблизительно окончена, и я прилегла отдохнуть, чтобы за ночь управиться с прививкой. В это время я услышала со стороны входа звуки спорящих голосов и смогла разобрать слова:
— Я врач и имею право…
Говорил женский голос.
Врач! Вот и хорошо: наверное, мне в помощь, ведь я всего лишь фельдшер.
— Пропусти, Николай! — крикнула я вахтеру и поспешила навстречу плотной фигуре в шапке, закутанной платком.
Что-то знакомое… Приглядевшись внимательней, я ахнула:
— Сарра Абрамовна! Вот не ожидала…
— Керсновская! — заговорила она торопливо и сразу добавила: — Вернее, дорогая Евфросиния Антоновна! Вы знаете, я хорошо к вам относилась. Я желала и теперь желаю вам добра и поэтому хочу дать хороший совет: не беритесь вы делать прививку этим свиньям!
— Но позвольте…
Однако она нетерпеливо махнула рукой и продолжала:
— Волкенштейн — мой давнишний приятель. Будучи проездом, я его навестила, и он мне все рассказал: один врач, а затем и другой отступились от этой гиблой фермы. Они знали почему… Подумайте! У вас 58-я статья. Что бы вы ни делали, вы всегда на подозрении. Малейшая ошибка… Да нет, что там ошибка, малейшая неудача, даже от вас не зависящая — и вас обвинят во вредительстве, в саботаже. И ничто вас не спасет. Вас расстреляют! Поймите и поверьте: расстреляют!
Я видела, что говорит она от чистого сердца, весьма вероятно, она права, но… Quand le vin est tirе, il faut le boire.
— Расстреляют, говорите вы? — сказала я. — Но ведь то, что я делаю, — правильно, и это единственное, что можно сделать для спасения животных. Если я не приму мер, вот тогда я действительно буду повинна в их гибели.
— Да нет же, нет, Евфросиния Антоновна! Вас никто не может заставить. Вы не врач, а фельдшер. У вас даже нет документов, доказывающих это. Не берите на себя эту ответственность. Вас ничто не спасет, и из-за свиней вы лишитесь жизни. Я ручаюсь, что из-за этих обреченных свиней вас расстреляют!
— Если расстреливают за то, что честно выполняешь свой долг… А ведь долг всякого порядочного человека — прийти на помощь, без разницы — человеку иль свинье, ведь помогать надо всякому, кто нуждается в помощи. И если человека расстреливают за то, что, наоборот, заслуживает похвалы, то в такой стране, с такими законами, право же, жить и не стоит! Я понимаю, дорогая Сарра Абрамовна, практически правы вы, но принципиально — я. А от принципов, которых придерживалась всю жизнь, я из страха смерти отступать не собираюсь.
Рубикон
Я всегда придерживалась того мнения, что принятое решение нужно приводить в исполнение без колебания. А поэтому в ту же ночь прививку — всем без исключения — сделала. Но чтоб уж быть вполне откровенной, уверенности у меня не было ни в дозе, ни в препарате, ни, что хуже всего, в себе самой. Дозу определяют согласно живому весу, а я все определяла на глазок. Да еще надо было учесть степень истощенности и то, что наверняка имеются уже зараженные в инкубационном периоде. Чтобы принимать правильное решение в каждом отдельном случае, нужен большой опыт. Он дает уверенность. Ни того ни другого у меня не было.
Но о том, что творилось в моей душе, никто не должен был знать, и дело шло быстро, гладко и решительно. Не было ни белого халата, ни спирта. Иглы кипятились в моем котелке на плите, где варили свиной корм. Причем кипятила я только тогда, когда укол сделала подозрительному пациенту; в большинстве случаев просто протирала йодом. Йодом же протирала ухо, куда делала прививку. Мои помощники — старик Иван Яковлевич, похожий на Ивана Грозного, и сторож Николай — волокли ко мне отчаянно визжащих пациентов и после прививки водворяли их в клетки-изоляторы по группам, а сумасшедшая девка Ленка кипятила иглы, мыла и вытирала насухо уши, куда я должна была делать прививку. Она же присматривала за поведением уже привитых.
К утру все 198 прививок были закончены. Я перешла Рубикон!
Помощникам я разрешила отдыхать, а сама, убрав остаток материала (если будут больные, им придется вводить дополнительно лечебную дозу), принялась за кормежку. Руки у меня дрожали от усталости, ноги — от слабости, а поджилки — от страха. О, совсем не оттого, что мне Сарра Абрамовна напророчила! Просто это была реакция, ведь всю ночь я должна была демонстрировать спокойствие и уверенность, которых у меня не было.
Как бесконечно долго тянулся этот день! Я кормила овсом лежачих, поила их капустным супом, почти таким же, как тот, что нам давали в зоне, переворачивала их, убирала клетки, чуть не теряя сознание от слабости. К полудню разбудила помощников. Иван Яковлевич пошел за нашим питанием, Николай поволок на санях бочку за кухонными отходами, и тогда повалилась я на ворох гороховой соломы, приготовленной для подстилки свиньям.
Усталость меня сломила, и уснула я крепко. Но не тем спокойным, беззаботным сном, каким я уже долгие годы не спала. Напротив, сон был тревожный, мучительный, я бы сказала — утомительный. Во сне реальные заботы и бредовые кошмары так перемешались, что спросонья мне показалось, будто кошмар еще продолжается.
Кругом было темно, и я не могла разобрать, что это — темное, мягкое, подвижное, как спрут, и вместе с тем тяжелое — навалилось на меня. Сонное оцепенение еще владело мной, когда что-то острое вцепилось в мое ухо и что-то впилось в губу… Крысы!
От ужаса и отвращения я чуть было не закричала и что было сил вскочила на ноги. Десятка два омерзительных жирных крыс с голыми длинными хвостами посыпались с меня, глухо шлепаясь, как спелые груши.
Что может быть омерзительней крыс? Нахальные, злобные, с хищным оскалом и светящимися глазами, они появлялись по ночам целыми толпами из находящегося рядом армейского фуражного склада, и не было от них спасения! Они бродили по проходам, и стоило на одну из них наступить, как она со злобным писком подскакивала и впивалась острыми, как шило, зубами в ногу выше колена. В корытах с остатками пищи крысы образовывали черные живые шапки и являли немалую опасность для поросят, которые должны были в скором времени появиться.
Дальнейшие преобразования
Прошло три дня, и я смогла с облегчением сказать — прививка удалась. Один шаг был сделан, назревала необходимость во втором, менее опасном, но более сложном: надо было поставить на ноги парализованных болью ревматиков и, в первую очередь, создать гигиенические условия. Как говорится, наладить быт.
Кое-что мне уже удалось сделать: мы вычистили все помещения, удалили мокрую, смешанную с прокисшей пищей подстилку, вымыли полы, выскоблили стены и перегородки, побелили их и насыпали сухих опилок для подстилки. Но предстояло сделать еще ой как много! Убрать из окон солому и застеклить их, устроить прогулочный дворик, без чего нельзя ликвидировать ревматизм и предотвратить рецидив тифа. И самое сложное — устроить для свиней столовую, помещение в центре фермы, где бы находились кормушки и куда бы свиньи по очереди ходили партиями трижды в день. На ночь пустые кормушки можно переворачивать кверху дном, и в клетках не будет остатков еды, привлекающих крыс — разносчиц тифа.
В первый же обход, когда лейтенант Волкенштейн, поначалу весьма робко, заглянул на ферму, я его так энергично атаковала, что он сразу сдался. Да как было ему не сдаться, когда результат всего за одну неделю был уже ощутим — падеж прекратился, а свиньи на сухой подстилке (причем лежачих я кормила с рук) стали оживать.
Разве это не было самой наглядной агитацией?
— Вот что, начальник, — резюмировала я. — Все, что я сказала, не терпит отлагательства. Но на днях свиньи начнут пороситься, а они не могут на ногах стоять и передушат всех поросят. Придется день и ночь при них быть, и на это уйдут все 24 часа в сутки. Поэтому подберите толкового и, главное, честного, человека для административной и хозяйственной работы.
— Вы имеете кого-нибудь на примете?
— Нет. Я здесь никого не знаю и никого рекомендовать не могу, — сказала я просто и бесхитростно.
Он посмотрел на меня пытливо и не без удивления.
— Вы странный человек, Керсновская, — сказал он, и в голосе его послышалось уважение. — Странный, но честный. По-моему, вы правы. Я подыщу вам администратора, — тут он усмехнулся. — Теперь они, пожалуй, «болеть» не будут…
— Только не назначайте из тех, кто «болел». Я сказала — честного, а тот, кто, боясь ответственности, предпочитает «заболеть», тот трус и подлец!
— И опять, пожалуй, вы правы. Я найду порядочного трудягу, пусть даже он свинью от страуса не отличит. А уж вы его обучите.
Так на ферме появился Саша Добужинский.
Это был парнишка лет восемнадцати-девятнадцати, смуглый брюнет со слегка одутловатым, с нездоровой желтизной лицом. Сразу было видно, что это хорошо воспитанный юноша, видавший в свое время лучшую жизнь. Он расположил меня к себе тем, что честно признался:
— Когда-то надеялся я быть художником, хотя иногда полагал, что мог быть и поэтом. Затем надеялся, что профессия инженера будет более надежным якорем в моей судьбе. Но мне и во сне не снилось, что буду я заведовать свинофермой! Так вы, Фрося, — ведь вас Фросей зовут? — подсказывайте мне, советуйте! И дело, я надеюсь, пойдет на лад.
Его история до какой-то степени была схожа с историей Гали Антоновой-Овсеенко, но у него был большой запас юмора и оптимизма, что не давало ему впадать в отчаяние.
Сашин отец был инженером, кажется в Ленинграде. Но его брат, художник Добужинский, эмигрировал в Париж, а сестра Ольга Бенуа, тоже художница, жила в Риге, что и решило его судьбу — «родственники за границей». Это в 1937 году было таким преступлением, для которого пощады нет. И ее не было. Сначала исчез отец. Затем мать. Саша учился на «отлично», но школу он бросил, поехал на Урал, пытаясь замести следы: ФЗУ, работа днем, учеба — вечером… Работал — учился; учился — работал. И тут и там — с отличием. Молил: «Да минет меня чаша сия!» Но — не минула. Когда ему исполнилось 18 лет, вызвали в НКВД для какой-то пустяковой справки. Справка оказалась предлогом. И вот второй год он в заключении. У него даже не 58-я статья, а какие-то буквы. Кажется, СВЭ: социально-вредный элемент. Срок? Этого он тоже точно не знает: не то десять лет, а может быть, и восемь. До конца далеко, а когда нет за тобой вины, то всегда можно опасаться, что еще прибавят. «Но это между нами. Такие вещи не говорят!»
Я не только крестная, но и священник
Однажды рано утром, еще даже не светало, к вахте нашей фермы меня вызвал Николай:
— Какая-то женщина там волнуется. Вас зовет.
Выхожу. В морозной мгле — Эрна Карловна.
— Что случилось? Узнали что-нибудь о Гале?
— Я не о Гале. На этот раз пришла вам сказать, что Вера Леонидовна родила. Мальчик… Ох как тяжело она рожала! Трое суток мучилась. Хотели рассечь ребенка. Отказалась. Лучше, говорит, оба умрем. Или оба выживем. И выжила. Но до чего слаба! И молока ни капли. А ребенок крупный, только худой — ужас! Поят его ромашковым чаем. Если бы хоть сахар был, а так — вода.
Чем тут можно помочь? Я ей передала свою пайку — 300 граммов хлеба. С этого дня так и пошло: Иван Яковлевич, получая мой хлеб, отделял для меня граммов 100, а остальное давал Эрне Карловне — для Веры Леонидовны, а я перешла на свиной рацион, то есть на дуранду — хлопковый жмых.
Вера Леонидовна выписалась из родильного отделения. Против ожидания, мальчик пережил самые критические дни, но был плох, очень плох. У матери почти не было молока, а питание давали отвратительное. Мамки, то есть кормящие матери, получали тот же паек, что и все: 400 граммов хлеба, три раза в день суп из черной капусты или из отрубей, иногда с рыбьими костями или ржавыми рыбьими червивыми головами. Это прямой путь к авитаминозу. Я получала уменьшенный паек, так как считалась служащей, а не рабочей, и почти весь хлеб отдавала Вере Леонидовне, но что значили эти 200–250 граммов, когда ребенку нужно молоко?
И вот опять Эрна Карловна у меня.
— Фрося, — сказала она, — Вера Леонидовна просит вас окрестить ребенка. Вы знаете, я атеистка. Мои дети некрещеные, хотя в Латвии за это на нас косо смотрели. Вера Леонидовна так измучена, она столько страданий перенесла из-за этого ребенка, что было бы жестоко ей отказать. Ведь есть же такое поверье, что даже безнадежные дети после этого обряда выживают. Нельзя несчастную мать лишать этой надежды!
Я не лишена чувства юмора, и поэтому ясно отдавала себе отчет, до чего это нелепая картина: я — и вдруг в роли попа!
Но мало ли кем иной раз приходится быть…
Однажды в Бессарабии, в 1929 году, когда стояла особенно жестокая зима, я как-то раз оказалась в роли святого Георгия Победоносца и следующим летом сама слышала целую легенду о том, как «святой Георгий мало того что спас заблудившегося в поле человека, но дал ему понять, что он чуть не погиб в наказание за то, что накануне не оказал гостеприимства возчику, искавшему ночью приюта…»
Вообще окрестить слабенького ребенка in articulae mortis вправе любой человек, который может прочесть «Символ веры». В крайнем случае имеет на это право и женщина.
Обряд крещения, несмотря на то что обстановка была по меньшей мере необычная, прошел очень торжественно и впечатляюще. Начать с того, что погас свет, и все происходило при свете свечи, оказавшейся у одной из мамок.
Свеча, воткнутая в бутылку, слабо освещала большой ящик, заменяющий аналой. На ящике — купель, то есть просто глубокая тарелка с водой, а также люлька, вернее чемодан из фанеры, в котором на небольшой подушечке слабо сучил ножками внук и правнук адмиралов Невельских, сделавших так много для России. Мамки с ребятишками на руках сгрудились в глубине небольшой комнаты, отведенной для них.
Крестик раздобыла все та же Эрна Карловна:
— Он освящен в Троице-Сергиевой Лавре, — сказала, вручая его мне, убежденная атеистка.
Я взяла крестик, погрузила его в воду и медленно и отчетливо прочитала молитву Господню — «Отче наш». Затем Вера Леонидовна вынула из чемодана своего ребенка, передала его мне и опустилась рядом с ящиком на колени, сжав руки и уронив на них голову.
В руках моих не было подушки, покрытой шелком, не было и кружевной накидки. Моему крестнику я могла подарить только кусок белой байки — все, что имела… Так лежал он у меня на руках, сжав кулачки на груди, и продолжал сучить ножками.
Я читала «Символ веры», смотря поверх свечи вдаль, и, по мере того как один за другим произносила слова, от которых отвыкла, мне все ясней вспоминалось, как я, собираясь в первый раз на исповедь, говорила слова «Символа веры» в папином кабинете, сидя на коленях у отца. Когда я дошла до слов: «И паки грядущаго со славой судити живым и мертвым, Его же царствию не будет конца», — то невольно повысила голос. И тут увидела, что женщины одна за другой опускаются на колени. Я чуть не забыла «Святую Апостольскую Церковь» и из-за этого дважды повторила: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века». А затем особенно торжественно: «Аминь!»
— Аминь! — сказала, подымая голову, Вера Леонидовна.
— Аминь! Аминь! — нестройно, вразнобой поддержали мамки с детьми на руках.
Дальше я уже совсем не знала, что надо делать. Полагается миропомазание, и за неимением святого мирра я сделала его водой: окуная в нее крестик, я чертила знамя креста на лбу, на груди, в паху, на ладонях и подошвах ног, приговаривая:
— Пусть чувства твои будут чисты, разум — ясен! Пусть путь твой будет направлен к добру, поступки твои служат правде. Да будет воля Твоя, Господи! Аминь!
И опять все откликнулись:
— Аминь!
Малыш не пищал. Только широко раскинул ручонки и разжал кулачки, что облегчило мне работу, позволив начертать кресты на ладошках.
Затем я зачерпнула горстью правой руки воду из тарелки и окропила всего нового христианина со словами:
— Во имя Отца и Сына и Духа Свята крещается раб Божий Дмитрий! Аминь!—
Тут его терпение лопнуло и он запищал. Завернув его в баечку, я передала его Вере Леонидовне со словами:
— Мать! Расти сына себе на радость, людям — на пользу!
Должна признаться, с того самого момента, как я, опустив крестик в воду, читала «Отче наш», у меня было ощущение, что все это делаю не я, а сила, которая выше меня и мною руководит.
— Смотрите! Он сам взял грудь! Он сосет! Он сам сосет! — радостно зашептала Вера Леонидовна.
И действительно, малыш, которому до того приходилось сдаивать молоко в рот, ухватил сосок губами, уперся своими паучьими лапками в грудь и жадно сосал, причмокивая, как настоящий!
Мамки одна за другой подходили к «аналою», робко окунали пальцы в «купель» и мочили «святой водой» головки своих детей. Даже татарочка Патимат. А ведь были они почти все урки из преступного мира, и даже не верилось, что эти присмиревшие, такие женственные матери обычно сквернословят, курят и всячески опошляют себя и свое материнство.
…Я шла по зоне, погруженной в темноту. В свинарник я в ту ночь не вернулась. Не пропустили бы через вахту. Я пошла в женский барак лордов, куда меня перевели из шалмана Феньки Бородаевой, после того как я «заделалась ветеринаром». Мое место было на верхнем этаже вагонки, наискосок от Эрны Карловны.
— Ну как? — спросила она.
— Все хорошо, — ответила я тоже шепотом и, подумав немного, добавила: — Просто очень хорошо!
Разговаривать мне не хотелось. Я смотрела в окно на красную звезду Альдебаран, «цыганскую звезду», или это был Марс, бог войны — разобрать было нельзя. Я лежала и думала: что ждет нас всех — Веру Леонидовну, Митю, меня? «Грядущие годы таятся во мгле…». Так было всегда, но в нашем положении — особенно. Даже «завтра» — загадка.
«Судьба играет человеком»
«Судьба играет человеком», а если заключенным, то не только судьба. Куда чаще произвол, притом жестокий.
Как-то на рассвете я услышала на вахте нашей свинофермы знакомый голос, в котором звучало отчаяние:
— Фхося!
Я узнала Веру Леонидовну. Она рвалась ко мне, пытаясь что-то сказать, но ее оттащили, и я смогла только разобрать:
— Нас отправляют неизвестно куда! Говорят, в Мариинск…
После мне передали, как обстояло дело.
Мамок не предупреждали, так как некоторые из них могли поубивать своих детей. Пришли и просто: айда, выходите! Вера Леонидовна смогла выскочить и крикнуть мне, что их отправляют. Другие и этого не смогли. У большинства отцы их детей были где-то здесь, чаще всего — в оцеплении строительных объектов. Матери надеялись, особенно если сроки были невелики, выйти на волю с ребенком и соединиться с отцом, образовать семью, ведь о чем же еще может мечтать женщина… Никто не хотел расставаться со своей мечтой, но кто считается с мечтой заключенных?
В Мариинских лагерях были детские дома для сирот. Туда устраивали детей заключенных, а также и детей репрессированных — членов семьи. Матерей рассылали кого куда. Теоретически, отбыв срок, они имели право получить своих детей. На практике же матери не хотели брать ребенка, не имея уверенности, что это их ребенок. Несчастные дети! Несчастные и матери. У одних отняли прошлое, у других — будущее. У всех — человеческие права…
Судьба играет человеком, а он и не догадывается, строит проекты, что-то создает, из кожи вон лезет…
Враг номер один — честный труженик
Саша Добужинский был хороший начальник: то, что он мог, выполнял на совесть, а в то, чего не понимал, носа не совал. В людях он разбирался. Убедившись, что я честный труженик, работающий с полной отдачей, он мне вполне доверял, к моим советам прислушивался и помогал осуществлять задуманный мною план: использовать имеющиеся ресурсы для достижения наилучших результатов.
Окна были застеклены, и в помещении стало светло, особенно после того как все деревянные части были вымыты, выскоблены и побелены. Сделали столовую, в которой могли кормиться одновременно 60-100 голов, в зависимости от величины. Была выделена родилка — теплое помещение рядом со свиной кухней. Там была электрическая лампочка и рядом кран. Когда помещение не использовалось по назначению, то оно превращалось в душевую, в которой я и Ленка купали свиней из шланга и мыли их щетками, так что они были белыми, как вата.
Снаружи, между юго-западной и юго-восточной стенами, был сделан прогулочный дворик. Он был всеми встречен «в рога»:
— Как так? У свиней ревматизм, им нужно тепло, а их на мороз выгонять?
Даже Саша заколебался. Но я настаивала, и Саша со своими сомнениями для перестраховки пошел к начальнику. Тот его спросил:
— Все мероприятия были полезны?
— Пока да.
— Значит, Керсновская дело знает. Пусть действует. Тоже — пока.
Дворик застлали соломой, свиней выгоняли группами, в зависимости от состояния их ног, и заставляли их ходить, не разрешая ложиться. В первые дни все сбегались смотреть на «свиной манеж», с сомнением покачивали головами и ждали повальных заболеваний и падежа. Но прошла неделя, две, и свиньи перестали хромать и стали, бодро похрюкивая, бегать, гоняться друг за другом, поддавая рылом под брюхо.
Я была рада, а Саша просто расцвел. Свиньи были здоровы. И — вовремя: начался опорос. Вот когда у меня прибавилось работы! От свиней я не отходила ни на шаг: принимала роды, присматривала за развитием слабых поросят. Таких было немало, ведь свиньи в период беременности болели.
Однажды я случайно наблюдала поразительную картину. Легла я как-то спать прямо в клетке, рядом со свиньей, что должна была вот-вот опороситься. Среди ночи я проснулась от непривычного для слуха топота. Осторожно высунув голову, я глянула через ограду и обмерла от удивления. Вахтер Николай — «инвалид», который ходил, хромая и опираясь на палочку, — лихо отплясывал что-то вроде трепака. Рядом с ним Петро, тот самый, кто является в цех чинить шапки, прыгая на костылях, так как после перелома позвоночника обе ноги у него парализованы, — пританцовывал довольно неуклюже, размахивая в воздухе своими костылями! Я даже ущипнула себя, чтобы убедиться, что не сплю. Ну и ну, вот это ловкач! Дней через десять при актировке безнадежных хроников его освободили. Я усмехнулась и нисколько не удивилась, когда один из моих бывших сослуживцев рассказывал, что, лишь только поезд тронулся, Петро выбросил в окошко оба костыля и показал конвоирам кукиш. Si non e vero, e ben trovato.
Нужно отдать должное Саше — он был очень энергичным начальником. Я ему подсказала, что овес, который нам отпускали, выгодней ободрать на крупорушке, и он добился для поросят овсяной крупы. Стали нам давать по три литра обрата и по ведру сыворотки для молодняка.
Может быть, это была одна из причин, меня погубивших, но все молоко до последней капли шло для слабых поросят от тех маток, у которых было мало молока или вовсе не было. Весь персонал был возмущен. И на воле люди молока не видят, а тут я даю молоко — поросятам! Три литра — это по пол-литра на каждого из нас. Как это было бы здорово!
— Да, — отвечала я, — но поросята бы подохли. Вы же видели, к чему привела недобросовестная работа? Мы бы попили молочка, а когда свиньи стали бы подыхать, ферму бы закрыли и вы пошли бы на стройку кирпичи таскать и в мороз и в непогоду. А так вы в тепле и не голодны. Пусть хлеба мало, но жмыха сколько угодно, и овсяная каша есть. То мерзлая картофелина, то мучные сметки из пекарни. Здесь вы сыты и в тепле. Цените это и не губите поросят!
С этого и началось крушение моей ветеринарной карьеры.
Вообще если в нашей стране кого-нибудь ненавидят и презирают всей душой, то это честного, добросовестного труженика. Это враг номер один.
Я была наивна и доверчива, слишком благожелательна ко всем. Когда Ирма Мельман, бывший ветеринарный работник этой свинофермы, зачастила к нам, мне и в голову не пришло, что это не с добрым намерением. В свиной кухне возле плиты было тепло, светло, чисто, уютно… Говорили, что здесь она встречается со своим любовником, каким-то уркой. Я этому не верила, Ирма казалась мне такой порядочной девушкой! Но даже если так, пусть судит ее Бог и ее совесть. Все несчастны, так пусть подберут хоть кроху счастья!
Как-то Саша мне рассказывал, что Ирма Мельман ведет подкоп и готовит на него атаку.
— Не нравится она мне. Что с того, что у нее диплом? Если она белоручка и трусиха, то какая польза от диплома? Тогда даже не пыталась спасать свиней, которые гибли, а теперь завидует!
А я, дурья голова, ее еще защищала и рассказала о моем разговоре с Саррой Абрамовной.
Как-то Ирма Мельман принесла целый сборник антирелигиозной поэзии, одно стихотворение глупее и пошлее другого. Трудно даже сказать, какое из них можно считать самым глупым.
Набирая овсяный отвар в котелок для поросят, страдающих поносом, я невольно прислушалась к чтению Ирмы Мельман.
— Не правда ли, Фрося, это стихотворение очень остроумно, даже лучше других! Не так ли?
— Не удивляюсь, что поэт, если уж его Бог обидел, мог такую ерунду написать. Очевидно, на лучшее он не способен. Впрочем, для чтения такой пошлятины лучшего места, чем свинарник, и не найти…
— Но в этом сборнике есть и стихи Маяковского!
— Очень жаль, если так… Я считала Маяковского если и не поэтом, то все же хоть умным человеком. Такая халтура не делает ему чести.
Ох и радовалась, должно быть, Ирма Мельман! Теперь у нее в руках было оружие, при помощи которого она могла открыть себе путь к утраченному раю, который, положим, здорово был похож на ад — тогда, когда я начала приводить его в порядок.
Мавр сделал свое дело — мавра нужно убрать
Я не подозревала, что скоро, очень скоро верну визит навестившему меня начальнику 3-го отдела, того самого учреждения, над входом в который вполне уместна надпись, увиденная Данте над входом в Ад: «Lasciate ogni speranza, voi ch’entrate!».
Его присутствие я скорее почувствовала, чем увидела. Вернее, почувствовала взгляд, но, заметив мельком красный околыш, еще ниже склонилась над свиньей, которую мыла из шланга, растирая щеткой. Свинья от удовольствия похрюкивала, что дало мне возможность «не обратить внимания» на покашливание, но когда я услышала свою фамилию, то выпрямилась, отключив воду, и посмотрела на того, кто явно хотел лучше ко мне присмотреться.
— Вот это, я понимаю, работа! — сказал он одобрительно, хотя глаза смотрели холодно. — За такую работу можно и освободить досрочно.
— А меня не за плохую работу посадили! — сказала я, вновь пуская струю воды на спину своей питомицы.
По правде сказать, работа была уже сделана: свиньи здоровы, чисты, поросята подрастали, матки были покрыты… Чего же больше? Так держать и не сбиваться с курса.
«Мавр сделал свое дело, мавр может уйти…». То, что до сих пор шло на пользу дела, могло отныне только мешать…
Чем объясняется этот визит майора Калюты, я поняла значительно позже. Как это до меня не дошло, что именно требуется от ветеринара? А ведь должно было дойти в тот день, когда Саша, не решившись обратиться ко мне, подослал для переговоров Ивана Яковлевича.
— Вот что, Фрося… Видишь того подсвинка килограмм на 50? Надо на него написать акт о падеже. Ну, причину какую-нибудь найди… Например, проглотил гвоздь или еще чего-нибудь в этом роде…
И, видя мое удивление, продолжал скороговоркой:
— Полковник тут один едет в командировку в Москву. А там, в России, с мясом куда как плохо! Вот и надо ему чемодан свежинки прихватить.
Я возмутилась:
— Но ведь это и так все для них, не для нас же! Ну так пусть и получают на законном основании! А фальшивого акта я ни составлять, ни подписывать не стану!
— Как знаешь, только я не советую. Плетью обуха не перешибешь. Они свое получат, а тебе не простят. Саша это понимает.
— Понимаю и я. Но делать то, что незаконно, не могу. Саша может — пусть он это и делает!
Свинью зарезали. Чемодан мяса в Москву повезли. А майор Калюта пришел лично убедиться, не пора ли убрать с пути непокорного ветеринара?
Из угла в угол
Весна еще не вступила в свои права, но уже заявляет о своих намерениях: висят сосульки, звенит капель и ветер уже не обжигает, не царапает, а гладит, будто сильной, но ласковой, дружественной рукой.
Как всегда, еще в темноте я уже занята уборкой, чтобы затем приступить к кормежке поросят. Вдруг появляется нарядчик:
— Керсновская! Собирай вещи и на вахту!
Пора бы привыкнуть… Ведь если уж ты во власти слепой и жестокой силы, то успевай принимать удары. Откуда и зачем — не спрашивай!
Саша расстроен:
— Я ничего не знаю…
Должно быть, лжет, ведь ложь также входит в обязанность, как и многое другое.
Вещей у меня, кроме полотенца, сорочки да еще одной гимнастерки, нет. В пять минут собралась, попрощалась — и айда! В глазах — туман, в горле — комок… Обидно! Я успела привыкнуть к ним, полюбить этих моих питомцев, которых буквально отвоевала у смерти.
В чем дело? Ничего не понимаю! Я не умею сопоставить мое высказывание об антирелигиозной поэзии при Ирме Мельман, нежелание снабдить полковника незаконным мясцом, визит Калюты…
И вот маленький, совсем маленький лагпункт. Всего один объект мы строим — клуб Комсомола. Говорят, что это строят сами комсомольцы, но ни одного комсомольца и в помине нет. Рабочих тоже мало. Всего один барак: половина — мужчины, половина — женщины. Объект тут же, в зоне л/п. Это трехэтажное кирпичное здание. Работы ведутся вяло и бестолково. Если там, на окраине города, где строят заводы, работа напряженная, нужная, то здесь, ближе к центру, эта работа никому не нужна: там строят военные заводы, здесь просто мучают людей. Причем — бесцельно.
Помню, мы переносили штабель кирпича. Утром перенесли его из угла в угол, затем в следующий. К вечеру дня напряженной работы кирпич был сложен в том же углу, где он был утром. Результат? Некоторая часть кирпича разбита, а на руках кожа стерта в кровь. Рабочих рукавиц нам не положено…
Запомнился мне из непродолжительного пребывания на этом строительстве один день. Вообще в обеденный перерыв нам полагался час отдыха. Обеда, даже этой жидкой бурды, что давали на других объектах, нам не полагалось. Я обычно подымалась на самый верх, на стену третьего этажа, и гуляла там, наслаждаясь одиночеством. Головокружения я никогда не испытывала. В тот день дул сильный ветер. Я, по обыкновению, пошла по стене, любуясь простором, далеким горизонтом и даже дымом, валившим из множества труб.
Так я дошла до середины стены и тут почувствовала, как подо мной шатается под напором ветра стена. Я посмотрела вниз, и первый раз в жизни у меня от высоты закружилась голова. Но мне не было страшно, напротив, я подумала: «Хорошо бы туда упасть!» Но не упала и продолжала свою прогулку. Ветер свистел в пустых оконницах, стена вздрагивала и покачивалась.
И все же, что ждет меня?
Сталин, Америка и Пасха для заключенных
Наступил день 14 апреля 1944 года — Пасха. Я бы не догадалась. Дней я не знала, зачем их знать, заключенным выходных ведь не полагалось. И вдруг вечером в барак зашел дежурный и сказал:
— Ну, девчата, завтра вам отдых! Поблагодарите американцев: это их президент попросил товарища Сталина, чтобы вы на Пасху не работали… Отдыхайте!
Поднялся шум, и я так и не поняла, то ли кричали «да здравствует Сталин!», то ли «да здравствует Америка!»
Я вспомнила Марусю Богуславку. Сама она «дiвка-бранка» — пленница, сама «побусурманилась ради сладкого житья». И вошла она в темницу, где томились в неволе «сiмь сот козакiв, бiдных невольнiкiв», и сказала им, что сегодня Великдень — Пасха… Как ее проклинали невольники:
А бодаi ти, Марусю Богуславко,
Щастя i долi не мала,
Що ти нам про Великдень казала…
Как грустно Пасху встречать одному на чужбине, в неволе! Но не беда. Хоть отдохну, высплюсь… Сделаю так: спать буду днем, на солнышке, а ночь проведу без сна под открытым небом, на крыше барака. Спать в пасхальную ночь не положено. Да еще в духоте и смраде барака, воюя с клопами и слушая, как стонут и плачут во сне несчастные «дiвкi-бранки»… Нет, Пасха так Пасха!
Что же особенного в этой ночи? Это даже не какое-то определенное число, просто ночь… Весенняя, а значит, холодная, к тому же темная, ведь луна должна взойти к полуночи, и притом на ущербе. Все равно, скажешь «пасхальная ночь» — и столько нахлынет воспоминаний!
Ни к одному празднику так не готовишься, как к Пасхе. Ей предшествуют семь недель поста. Даже тот, кто поста не соблюдает, знает, что «сорок дней и сорок ночей» Христос провел в пустыне в борьбе с соблазном, отчаянием и тоской, так как в эти дни Он был человеком. Бог был человеком. И человеку на Пасху свойственно чувствовать свою близость к Богу… Даже если этот человек лежит на крыше, подстелив под себя какое-то тряпье, на примощенной на кирпичах доске, даже если этот человек вот уже четыре года постится и ощущает возле себя и вокруг не Бога, а совсем иное министерство!
И все же было какое-то очарование в этой ночи. Особенно когда взошло солнце — огромное, пасхальное, ясное. За всю эту морозную ночь я глаз не сомкнула. Может, от холода, а может, от воспоминаний.
Почему я каждую звездочку провожала с каким-то непонятно тоскливым чувством? Почему, когда взошло солнце и от его лучей сразу потеплело, не пасхальная радость, а какая-то тоска сжала сердце? Неужели это было предчувствие? Ведь не могла же я знать, что больше двенадцати лет не буду видеть нормального неба, когда день и ночь чередуются ежесуточно?
Я повернулась лицом к западу. Передо мной раскинулся огромный город, и косые лучи солнца заливали расплавленным золотом стены многоэтажных домов, окна которых вспыхивали и гасли, как бриллианты огромный диадемы в серебряной оправе уходящей на север величественной реки.
Но не на них я смотрела, а дальше, туда, где за лиловой утренней дымкой, далеко на западе осталось все, что было дорого мне. Там сейчас ползет грозное чудовище — война, превращающее все в ночь и в смерть… Всего это я не могла и не хотела видеть. Напрягая все силы своей души, слала я туда пасхальный привет: «Христос воскресе!» Воскрес для всех — живых и мертвых, для близких и далеких, для меня и для вас, мои родные! Свет победил тьму. Да будет так! Аминь.
Утро… Какое дивное утро первого свободного дня в неволе! Мне даже стало смешно от этого парадокса. Сегодня будет тепло. Надо поторопиться, чтобы успеть занять место на штабеле досок: сегодня там будет теснее, чем на модном пляже. И с телогрейкой в руках, дожевывая свой «пасхальный» хлеб, бегу к штабелю. По дороге мне попался мой бригадир, хороший дядька, который не раз говорил: «Приятно видеть, что хоть один человек в бригаде работает охотно и с душой». Я с ним поздоровалась, но он только как-то странно на меня посмотрел и остановился, будто хотел что-то мне сказать. Но я быстро прошмыгнула мимо: на «пляже» становилось все тесней.
Живительные лучи апрельского солнца наполняли каждую жилку каким-то блаженством. Сон, который всю эту ночь не осмеливался предъявлять свои права, подкрался, дунул теплым ветерком мне в глаза и тихонько поволок меня в страну грез. И очутилась я в Цепилове, возле виноградника. Смотрю на те два огромных дуба, что я так любила, а они прямо облеплены аистами, устраивающимися на ночлег. Из Алейниковской церкви доносится колокольный звон — то громче, то тише, в зависимости от ветра. Я знаю, что это пасхальный перезвон, хотя кругом летний пейзаж. И еще знаю, что надо идти домой, мама зовет. Но зовет отчего-то совсем непривычно: «Керсновская! Керсновская!»
Я с трудом просыпаюсь: это нарядчик меня зовет…
— Да проснитесь же наконец! Собирайтесь с вещами на вахту: этап!
Дома меня вернее всего будило слово «пожар», в заключении подобный эффект имело слово «этап». Это перемена, а для заключенного всякая перемена — к худшему.
Нас трое. Один конвоир. Значит, этап ближний. Должно быть, обратно в четвертое л/о. Ведь это радость, — может быть, назад, на ферму? Саша Добужинский сам говорил, что вся его надежда на мой опыт.
Никогда не забуду такого случая. Поздно вечером в трубе загорелась сажа, огонь с ревом вырывался метра на два из трубы. В первое мгновение все окаменели от страха, и только Саша, схватившись за голову, метался и кричал… Нет, не «вызывайте пожарную», а совсем другое:
— Фросю! Скорее Фросю! Фросю!
Я оправдала его надежду: схватив его же подушку и коврик, ринулась на крышу и заткнула подушкой трубу, оставив предварительно дверцу печки открытой, чтобы вся печь не взорвалась. Пламя не могло повернуть вниз и «задохнулось», а в помещение кухни устремился дым, окончательно потушивший огонь. Когда явились пожарные, все было в порядке, кроме Сашиной подушки, а сам он был в таком восторге, что чуть не расплакался, благодаря меня.
Да, наверное, это Саша. Он заведующий, вот и выхлопотал меня, своего помощника, который был и ветеринаром, и рабочим, и хозяином, притом без каких-либо претензий.
Впрочем, что я говорю, это я-то без претензий? Как раз у меня самые неприемлемые претензии! Я не могу допускать никакого мошенничества в угоду начальству. Гм, значит, не то, не ферма. Жаль… А что же тогда? Ах, как я не подумала! Это могла быть Эрна Карловна, она большой дипломат! У нее знакомства среди нарядчиков, и вообще латыши поддерживают друг друга, у них везде своя рука, поэтому им легче и самим устроиться, и друзьям помочь. Но если это все же что-то иное? Бог ты мой! Может, куда-нибудь в цех, в ночную смену? Это было бы очень хорошо. Тогда днем я смогла бы все лето работать в полевой бригаде. Тяжело это, без сна, зато услышать песнь жаворонков, подышать чистым воздухом и какой-нибудь зелени пожевать. Ведь не только на уборке урожая, а и на прополке моркови, свеклы, турнепса можно съесть то, что прореживаешь. Хорошо бы…
Кажется, все предусмотрела, все предвидела, все оборачивается к лучшему, отчего на сердце какая-то тоска? Я ее гоню, привожу ей всякие веские доводы, а она чуть притаится — и опять начинает шевелиться где-то в глубине, в самой глубине души. Как будто радоваться надо, а я не могу.
Вахта. Прошли первые ворота. Сейчас пройду и вторые. Куда пойти в первую очередь? Сегодня день нерабочий, можно не торопиться: хлеб мне дадут по вчерашней выработке, а вчера на подноске кирпича я заработала максимальную пайку — 600 граммов хлеба. Значит, поищу Эрну Карловну. Прямо с вахты — в барак лордов.
Но дверь вахты перед моим носом захлопывается.
— Следуй за мной! — и конвоир направляется в сторону того хитрого домика, откуда я и пошла тогда, зимой на ферму. Значит, все же свиноферма?
Лестница на антресоли. Коридор. Дверь направо. Небольшой тамбур. И вот я в светлом кабинете. Печь. Кожаный диван. Рядом большой письменный стол. За столом молодой, усталого вида худощавый человек в военной форме.
— Керсновская?
— Евфросиния Антоновна, 1908 год рождения, статья 58–10, срок 10 лет.
Это вместо: «Здравствуйте!» — «Здравствуйте!» Таким образом происходит обмен приветствиями между начальством и заключенными.
— Я следователь. Вы знаете, что вы снова под следствием?
— Знаю.
Кто это сказал, так громко, звонко и спокойно?! Я чуть не оглянулась, до того мне показалось неправдоподобным, что это сказала я. Ведь еще минуту тому назад я была бесконечно далека от малейшего подозрения, что меня ждет, и вопреки какому-то внутреннему голосу была полна самых радужных надежд. Так откуда взялось это спокойное «знаю»?
Настал его черед удивиться:
— Знаете… Откуда? Кто вам сказал?
— Вы! А когда люди, подобные вам, говорят какую-либо гадость, у меня нет основания им не верить!
Должно быть, где-то в глубине души я все же была настроена на ожидание всего худшего. Это помогло мне перестроиться под огнем врага в боевой порядок — своего рода каре, — чтобы отражать вражеские атаки. В том, что предо мною не представитель правосудия, а враг, заранее уже вынесший свой приговор… О, в этом можно было не сомневаться!
И вот я иду по внутренней зоне, на сей раз — под конвоем. Я уже не принадлежу этой зоне, где я почти год ходила на работу, получала хлеб, знакомилась с людьми? Все мне кажется незнакомым, как будто я это вижу в первый раз. Всегда всем я желала добра, пыталась помочь, облегчить их горе хотя бы сочувствием. Теперь все это «не для меня».
Не для меня Пасха прийдет…
Ба, а ведь верно: сегодня Пасха! Не для меня… Даже в рамках тюремных будней.
А для меня — одна тюрьма…
Нет, не одна тюрьма, а в тюрьме тюрьма.
Прав ли Толстой, утверждавший, что все счастливые семьи счастливы на один лад, а несчастные несчастны каждая по-своему? Впрочем, одно дело семья, а другое — тюрьма. Тюрьмы, самые разные, с виду ни в чем не схожие, на самом деле все на одно лицо. Но из этого не следует, что «тюрьма» и «счастье» хоть в чем-нибудь соприкасаются…
Как я прежде не замечала этого здания? Вернее, я его видела, но думала, что это овощехранилище. Да так оно и было, но заключенным овощей не надо, а для тех отбросов, что им полагаются, не надо хранилища. Зато начальству нужно бомбоубежище. В начале войны, когда и в Новосибирске делалось затемнение и боялись бомбежки, это овощехранилище оборудовали под бомбоубежище. Теперь, когда авантюра Гитлера явно лопнула и его «непобедимая» армия неудержимо откатывается на запад, то бомбоубежище превратили в следственный изолятор, ведь война со своим же народом продолжается. Здесь, в лагере, то есть в лагерной тюрьме, глубоко под землей содержатся преступники, за тремя-четырьмя дверьми с замками и засовами.
В дежурке меня так основательно шмонали, как будто я прибыла не из бригады, работавшей тут близко, по соседству, а из заграницы.
Грохот, лязг, скрип. Третья дверь открылась.
Ух как глубоко! Крутая лестница — 28 ступенек. Да это настоящее подземелье! Коридор метров 15 длины. Свет падает из застекленного потолка. Почти темно тут!
Направо и налево узкие двери, над которыми низенькое оконце, забранное решеткой. Слева четыре камеры за номерами 1, 2, 3 и 4; справа — номера 8, 7, 6 и 5. В глубине топчан, место для дежурного. Его напарник наверху, в дежурке.
На каждой двери два замка: один запирает засов двери, второй запирает оконце для раздачи пищи. Есть еще «волчок» (по-французски очень точно называется «Иудин глаз»), закрытый «язычком».
Ничего не скажешь, построено на совесть!
Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь, кому?
— Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
Эту тоже строили для себя рабы.
Камера № 8
Еще одни засов отперт, еще один отодвинут, дверь открылась и вновь захлопнулась. Я остановилась. Мне показалось, что тут абсолютная темнота.
— Не тушуйся! Это со свету кажется, что здесь, как у негра в ж… Так оно и есть, только когда негр скинул штаны: хоть немного света, а все же видно чуть-чуть. Привыкнешь — даже понравится! — послышался довольно приятный, с легкой хрипотцой голос.
— Присаживайтесь! У ногах правды нет, — добавил другой голос, сдобный, с украинским акцентом.
— Вот тут, посередке! Я вам освободила местечко, — откликнулся третий, еще совсем детский голосок.
— Да сколько же вас тут, черт возьми? — рассмеялась я.
И заметила: им пришлось по душе, что новенькая не вздыхает, не куксится. Это особенно неприятно, если сидишь в темноте под землей вчетвером, когда и одному в такой конуре тесно.
— Вот попривыкнут глаза, тогда и знакомиться будем, а пока садитесь, — произнес первый голос.
Я кое-как нащупала нары из кругляков с торчащими винтами, как это всегда делают для неудобства, и улеглась.
— Это правда, девчата, — сказала я. — Самое главное привыкнуть. Вот был однажды такой случай. Ходил как-то по городу в ярмарочный день запорожец-казак. Ходил-ходил, да и забрел в костел, в церковь, значит. Там ксендз проповедь говорит, что, мол, пьянство — грех, а кто горiлку пьет, тот на том свете деготь пить будет. Слушал-слушал казак, да и пошел на рынок к жиду Янкелю. Купил у него на копейку гарнец дегтя, выпил, крякнул, рот утер, усы расправил и говорит: «Погано! Але не дуже: як приiобикнешь, то i це пити можно…». И пошел в шинок. Так оно всегда бывает: главное — привыкнуть.
С этого началось наше подземное знакомство с подругами по несчастью.
Все они знали, что следствие, суд и прочее — только ненужная формальность: судебным властям нужно как-то оправдать свое присутствие в тылу, вернее, свое отсутствие на фронте. Для этого и нужна их судебная деятельность, это и есть их фронт в глубоком тылу.
Попавшие в это подземелье на оправдание могут не надеяться. Меньше всего теряют те, у кого большие сроки, так как добавляют обычно до десяти лет, если не выносят смертного приговора. Поэтому больше всех теряла самая из нас младшая, Машка Братищева. Это была курносая толстощекая девчонка-сирота, воспитанница детдома. Она отбывала год за мелкую кражу, а когда уже оставалось меньше двух месяцев до освобождения, обварила кипятком руку и была на больничном. Оставаясь в зоне, она пошла на кухню подработать черпак баланды мытьем бачков. Там снюхалась с поваром и поняла, что, пользуясь его покровительством, сможет куда лучше питаться, чем таская кирпичи. Чтобы продлить бюллетень и не ходить на работу, она стала растравлять хлорной известью заживающую рану, как говорится, сделала мастырку. Но об этой хитрости узнали, ее посадили и обвинили в саботаже по статье 58–14.
Таким образом, ей было обеспечено 10 лет. (Так оно и случилось. Году этак в 56-м или 57-м я ее встретила в Норильске. Она отбыла 10 лет заключения и после освобождения там и осталась.)
Ее первый календарный год истек тогда, когда она сидела следственной в подземелье. А могла уже быть на воле…
Лида Арнаутова и ее «жена»
Остальные двое сидели по одному делу. Собственно говоря, виновной была одна Лида Арнаутова, а Маруся Якименко сама заявила о своей солидарности, чтобы не расставаться с подругой. Меня эта верность очень тронула, и я пришла в восторг от такой дружбы. Впрочем, пыл мой охладел, когда я разобралась, что к чему. Здесь налицо была однополая любовь, в лагере весьма распространенная и достигающая такого высокого накала — с ревностью, поножовщиной и убийством, — что просто диву даешься.
Подобного рода извращенности можно было ждать от пресыщенных бездельников, которые с жиру бесятся, а тут — физическая деградация, моральная угнетенность, необходимость работать, выбиваясь из сил, да и сама обстановка — в перенаселенных бараках, на глазах у всех, в тесноте. Но ничто не являлось препятствием, наоборот, это помешательство, как какая-то зараза, переходило от одних к другим, и они нисколько не стыдились, напротив — афишировали свой порок.
У мужчин, говорят, это носит куда более безобразный (если это возможно!) характер. Я видела только последствия: в 1948 году, когда из шахты попала в хирургическое отделение больницы, там бронировали две палаты для лечения сифилиса. Все больные были молодые, почти мальчики, и должны были пройти хирургическое лечение заднего прохода, суженного зарубцевавшимися сифилитическими язвами…
Историю Лиды Арнаутовой я слушала вроде как рассказ о том хохле, который выпил гарнец дегтя для сравнения: не хочешь — не слушай, а врать не мешай. Только когда ей вручили обвинительное заключение с хронологическим перечнем ее предыдущих судимостей, я смогла убедиться, что если не все, то большая часть ее похождений, увы, не вымысел.
Она была очень красивым ребенком. Жила в Москве. Ее украли, и помнит себя она уже в Ташкенте. Жила у женщины, которую называла мамой, хотя помнила, что ее мама умерла, а был где-то отец и брат Яша. «Мама» ее одалживала для ограбления квартир: она влезала в форточку и отпирала входную дверь. Затем шла в автомашину и засыпала.
Когда вся банда засыпалась и всех, включая «маму», посадили, ее, как сироту в возрасте семи с половиной лет, определили в детдом. Недолго пробыла она там, ее удочерила бездетная семья, оказавшаяся из той же шайки, только не попавшая за решетку. Лида подрастала, и ей уже давали более сложные поручения, например, вытащить из-под подушки пистолет. Она находила вполне естественным, что для удобства и безопасности приходилось вырезать всю семью. Бывало, подумает: «Опять много мяса будет!» — и идет спать в автомашину.
При очередном провале ее судили как малолетку. Было ей 10 лет, и пробыла она в колонии один год. Тогда-то отыскал ее родной отец и взял домой в Москву, где он работал в милиции или НКВД… Революционер, партийный работник с 1919 года, был он родом из Эстонии и бежал оттуда в СССР.
Год она прожила дома, но скучала: отца побаивалась, брат был ей чужой. Искала подходящей для себя компании и нашла. Отсюда — третья судимость. На сей раз была она в очень хорошей колонии: хорошие жизненные условия, ласковое обращение, хорошо поставленные школьные и профессиональные занятия. Этого для нее добился отец.
Но не в коня корм. Она подбила еще нескольких, и они сумели сбежать. «Работали» на поездах дальнего следования. Результат — четвертая судимость. На этот раз не один год, а три, притом в детской колонии строгого режима. Тут-то она и узнала, почем фунт лиха. Их пробовали приручить и по-хорошему и по-плохому. Они — бунтовать! Получилось еще хуже. Тогда самые забияки, семеро девчонок лет четырнадцати и чуть постарше, задушили подушкой дежурнячку. Начальство потребовало выдать главарей: кто подстрекал? кто убивал? Они отказались. Их посадили в изолятор усиленного режима. Там, на штрафном пайке и лишенные прогулки, они дошли до ручки. Тяжелее всего переносили отсутствие табака. Без курева буквально шалели! Глотали гвозди, резали себе жилы стеклом. Лида в знак протеста выжгла себе глаз химическим карандашом. А зачинщиков все равно не указали.
Тогда-то ее посетил отец. К этому времени его сын Яша умер. Лида — это все, что у него осталось от семьи… Она была в лагере на Яе. Ей было 15 лет. Отца она тогда видела в последний раз. Он жив, но к ней больше не приезжал. Когда он увидел ее, страшную, исхудалую и к тому же с одним глазом, ему стало дурно, он упал, а после долго и тяжело болел.
Когда Лиде исполнилось 16 лет, она начала понимать, в какую трясину попала и что сама, своими руками затянула петлю на своей шее. Ужас ее охватил. Она пробовала вести себя образцово, накинулась на работу — думала, что еще не поздно стать на путь честной жизни. Но пять судимостей — непосильный груз, и она не могла порвать с прошлым: оно держало ее крепко, и черную репутацию ничем нельзя было отбелить.
Когда ей исполнилось 18 лет и она стала уже юридически взрослой, ее судили шестой раз. Она не была виновна, но, как ни клялась, что непричастна в этому делу (там был ограблен какой-то склад), ей не поверили… Просто-напросто всем рецидивистам за компанию влепили по 10 лет и отправили в самый страшный лагерь, в Искитим — туда, где выжигают известь.
Там у нее стал быстро прогрессировать туберкулез, а дышать приходилось едкой известковой пылью, которая выедает глаза и разрушает слизистые оболочки губ и десен, так что лица становятся ужасающе безобразными… На какие только уловки не шли, чтобы вырваться из Искитима! Единственный способ — заразиться сифилисом. Но даже за деньги она не могла найти сифилитика. Тогда она зажженной спичкой выжгла себе на внутренней поверхности срамной губы круглую язвочку, которая могла сойти за твердый шанкр. Хитрость эта была разоблачена, ее судили за саботаж и, учитывая, что это седьмая судимость и что режим в Искитиме особенно свиреп, приговорили к расстрелу.
Перед строем заключенных было объявлено, что приговор приведен в исполнение, то же самое сообщили и отцу, а ее перевели в 4 л/о на станции Ельцовка. Теперь, в 19 лет, она поняла, что для нее нет надежды, нет человеческой жизни, нет будущего.
И на нее напал ужас — настоящий панический ужас.
Не буду говорить о тех, для которых преступный мир с его атмосферой порока является той питательной средой, на которой только и может расти и процветать такая ядовитая плесень: чистота и свежий воздух для плесени — гибель. Даже если они оказываются в условиях вполне человеческих, на хорошо оплачиваемой работе, то избавиться от своих порочных особенностей просто не могут. Это как споры сибирской язвы: они находятся в состоянии анабиоза неограниченный срок, но, как только условия становятся благоприятными, злое начало оживает и начинает действовать. Я это наблюдала в Норильске, и не раз. А сколько на свете есть «порядочных» людей, только потому порядочных, что не было подходящего случая, чтобы стать на преступный путь.
С Лидой, мне кажется, дело обстояло совсем иначе. Она, окончившая высший университет преступности, могла бы, успешно применяя свои знания и опыт, очень неплохо жить, паразитируя на жертвах этой системы, воспитывающей и поощряющей все виды пороков. Но в ней пробудился протест — тоска по настоящей, совсем ей незнакомой жизни, отчаяние при мысли, что нет ей спасения. Два года назад она пыталась на самом краю пропасти за что-то ухватиться, но «правосудие» ее безжалостно в эту пропасть столкнуло, не пожелав разобраться в том, что с семилетнего возраста у нее не было почвы под ногами и что сознание необходимости обрести эту почву к ней пришло.
Мне кажется, я правильно поняла Лиду. Уже после суда над ней, когда ее с нами не было, в следственное подземелье поступила другая рецидивистка — Маша Перцева (вообще-то это была гречанка из Одессы Берута Гагара, выступавшая в роли разухабистой цыганки Маши Перцевой). Не подозревая, что я знала Лиду, она рассказывала, что та не лишена слабостей и мещанских добродетелей: могла плакать над разбившимся о проволоку воробушком, всегда брала под свою защиту беспомощных старух — добивалась, чтобы им снижали норму выработки, брали их на работу в кухне…
В свои девятнадцать с половиной лет она была очень красивая — стройная, высокая, породистого вида. Руки, ноги, овал лица, изгиб губ, точеный носик — все идеальной формы. Ловкая, гибкая, как тростинка, ведь ее тренировали для работы, как для цирка. Рыжевато-каштановые вьющиеся волосы зачесаны так, чтобы скрыть отсутствие правого глаза. Другой глаз золотисто-карий.
Состав ее преступления заключался вот в чем. Еще до Первого мая было далеко, и хотя в нашей зоне это был не праздник, а день репрессий и усиленного режима, но в местной «художественной» мастерской писали воинственные лозунги, плакаты и делали прочую малярную работу. Лида туда пробралась, сперла целую банку красной краски и, раздобыв где-то простыню, тоже написала «лозунг», который собиралась вывесить Первого мая. Это была расшифровка слова ТОРГСИН: «Товаpищи, опомнитесь! Россия гибнет! Сталин истребляет народ».
Задуманного осуществить не удалось, так как кто-то подсмотрел и, разумеется, донес.
И теперь, четверть века спустя, никакая критика, а тем более остроумная, у нас не допускается, но, на худой конец, можно молчать. Тогда же даже молчание было непростительным преступлением. Все обязаны были с захватывающим интересом выслушивать славословия, разражаться бурными аплодисментами, вскакивать в восторге и устраивать овации, если что-то было сказано о Сталине. Само имя «Сталин» должно было вызвать истерию восторга, припадок обожания, обоготворения. Всякая иная реакция — недостаточный восторг или молчание — уже сама по себе являлась святотатством и приравнивалась к антипартийной деятельности, а значит, являлась государственным преступлением.
Так что Лида, по тогдашним понятиям, совершила ужасное, тягчайшее из всех преступление.
— Это протест! — объясняла мне Лида. — Я так больше не могу и не хочу. Пусть дадут мне хоть какую-то надежду на человеческую жизнь или лучше уж пусть расстреляют…
Она не добилась ни того, ни другого. Опять ей дали 10 лет исправительно-трудовых лагерей! Если бы дали 100 лет, результат был бы тот же: туберкулез ей больше двух лет все равно не мог дать…
После суда она еще на несколько часов вернулась в наше подземелье, и как раз начальник 3-го отдела майор Калюта, обходя свои владения, зашел в нашу камеру.
Глядя на него, я ясно вспоминала ту лживость, с которой он мне сказал, что «за вашу работу вас следует досрочно освободить». Говоря это, он знал, что я уже в мышеловке и что сам он эту мышеловку захлопнет. Я так погрузилась в воспоминания, что даже не слышала, о чем шел между ними разговор. Внимание мое привлекло восклицание Лиды Арнаутовой:
— Дядя Гриша!
Она сразу осеклась и поправилась потухшим голосом:
— Гражданин начальник…
Калюта шагнул к Лиде, погладил ее по голове и, приподняв за подбородок опущенную голову, сказал с грустью:
— Эх, Лида, Лида! Хорошее это было время, когда ты мне говорила «дядя Гриша»…
И, помедлив, добавил:
— Я сообщил отцу, что ты жива.
Боже, что тут сделалось с Лидой! Она вскочила, схватившись руками за голову, с таким отчаянием закричала, топая ногами:
— Не надо! Не надо!
И, рыдая, упала на нары.
Калюта ее успокаивал, поглаживая по голове, как ребенка:
— Лида, ничего еще не потеряно, все может вернуться, возьми себя в руки… Я похлопочу. Ты еще молода и жизнь можешь начать сначала.
Но Лида была неутешна. Может быть, она понимала, что ко всему можно привыкнуть, даже к мысли о смерти. Но не к несбыточной надежде!
Дежурняки
Охраняли нас двое тюремщиков, Васильев и Дунаев, которые, по существу, тоже сидели под замком, ведь ограда, где находилось наше подземелье, была заперта дополнительно еще и снаружи. Дежурили они посуточно: один отдыхал наверху в дежурке, у входа на лестницу, другой был все время внизу, в коридоре, днем освещенном потолочным окном, а ночью — лампочкой.
Васильев был курносый, безбровый, веснушчатый, как воробьиное яйцо, и, в общем-то, неплохой парень. Он нам не мешал даже петь песни и разговаривать громко. Напротив, иногда подходил к дверям, приоткрывал волчок и говорил:
— Что, девчата, приуныли? Спойте-ка что-нибудь задушевное!
Случилось как-то, что я пела молдавскую песню «Рассказ старого чабана». И тут выяснилось, что в угловой камере содержится девушка-молдаванка. Проходя мимо нашей камеры, она коротко бросила по-молдавски:
— Я буду петь. Обрати внимание на слова и помоги!
Я ждала с нетерпением: действительно, чем могу я помочь? Ведь я, как и она, здесь в неволе. В двойной, в тройной неволе!
Вскоре после завтрака из камеры № 5 послышался девичий, почти детский голосок — слабенький, но приятный. Пела она на мотив известного романса «Зачем на чужбину меня вы отдали», и была это грустная история бедной девушки:
Кто бы ты ни была, моя землячка,
заклинаю тебя твоими детьми,
твоими родителями, помоги мне!
Меня держат в одиночке,
так как оперативник хочет
меня принудить к сожительству,
и вся псарня стоит в очереди!
Меня мучают голодом и угрозами…
Я боюсь! Как будешь на допросе,
скажи своему следователю, что это знаешь.
Пусть меня переведут в вашу камеру!
Когда она допела этот «романс», я ответила:
— Am sa fac!
И правда, на первом допросе я завела речь об этом безобразии, и вскоре к нам ее перевели.
Когда открылась дверь, в нашу камеру вошла совсем еще девчонка — круглолицая, хоть и очень бледная, но не потерявшая еще детских черт лица, сероглазая, кудрявая, коротко стриженная. Её звали Земфира Поп.
Она работала уборщицей и украла какую-то печать и бланки, чтобы помочь побегу группы заключенных, с которыми должна была бежать и она. Кто в неволе не мечтает о свободе, тем более в 17 лет! Ее однодельцы были такие же дети, как и она сама. Самым старшим был ее брат девятнадцати лет. Им были предъявлены обвинения и в групповом терроризме, и в саботаже. За такой «букет» полагался расстрел.
Ее судьба мне неизвестна: меня осудили раньше.
Когда Васильев водил нас на оправку, то никогда не торопил и даже разрешал немного погулять по тесному дворику.
Зато Дунаев… О, это был очень неприятный тип! Васильев в его оправдание говорил, что таким он стал, вероятно, после тяжелого ранения в область печени. Может, это и является объяснением, но отнюдь не оправданием его злости. Когда он мог причинить нам неприятности, этой оказии он не упускал.
Звуковая галлюцинация
Следствие по делу Лиды Арнаутовой было закончено, и со дня на день ее могли вызвать на суд. В смертном приговоре она была уверена, ведь уже в прошлый раз ей дали вышак, заменив «катушкой» (десятилетним сроком) лишь условно, а она — на тебе! — затеяла писать плакаты, порочащие самого Сталина, подумать только!
Девчонка она была гордая, знала, что на суде будет начальство, в том числе майор Калюта, товарищ ее отца. Так что же делать, чтобы никто не принял ее бледность, результат трехмесячного пребывания под землей на сугубо голодном пайке, за результат волнения или, еще хуже, страха?
Бедняга! У нее было более чем законное основание быть бледной — туберкулез уже наложил на нее свою бесцветную печать.
Когда в мужской камере № 1, что была напротив нашей, обнаружили тиф-сыпняк, нас единственный раз как-то ночью повели в баню. Наверное, она сумела перебросить через ограду записку, и ей в кусочке мыла передали осколок зеркала и губную помаду. Как она обрадовалась! Теперь-то она была уверена: никто не подумает, что Лида Арнаутова боится смерти.
Но недолго продолжалась ее радость. Как ни надежно было припрятано ее сокровище (в щели нар с нижней стороны), но в канун 1 мая Дунаев учинил такой яростный шмон, что добрался и до этого тайника. Лида была обезоружена, и это чуть ли не в канун суда, где ей дана была последняя возможность козырнуть в игре, называемой «жизнью», где ее карты все равно были биты…
Здесь, в темном подземелье, как-то особенно ярко представляешь себе собственное бессилие перед бездушной жестокостью тех, кто может тебя раздавить, как козявку, даже не замечая твоего страдания. Казалось бы, такого рода размышления должны бы полностью поглотить наше внимание. Вовсе нет, все наши мысли обратились к одному: каким образом отомстить Дунаеву?
Первая идея пришла в голову Машке Братищевой.
— Вот что я вам скажу, девки! Они, значит, ни в грош нас не ставят. Мы, пусть даже нас тыщи, если мы с голоду околеем, то это для них тьфу и не больше. Но очень они боятся самоубийства. Это мне доподлинно известно. Вот рухнет, к примеру, стена и задавит целую сотню — им плевать. Составят акт и спишут. А вот под машину кто сиганул или удавился — им хана. На фронт отправят — прощай, теплое местечко!
План «самоубийства» мы разработали до мельчайших подробностей и отрепетировали так, чтобы все было без сучка и задоринки.
В потолке находилась вентиляционная труба. Свет через нее не проходил, мешало «колено». В трубе закреплялась щепка, я ее подобрала на дворе, должно быть, дежурняк колол полено на растопку. На этой лучинке и должен был висеть самоубийца — чучело, сделанное из Лидиной подушки, моей телогрейки, шапки и Машкиных ватных брюк.
Фигура получилась очень правдоподобная: вытянутая шея и свесившаяся набок голова, ноги в моих башмаках носками внутрь… Скреплено все было чулками так, что в полминуты чучело разбиралось и его составные части были на местах — в изголовье.
Дикий, нечеловеческий вопль потряс подземелье… Машка не преувеличивала — ее воя может испугаться сам леший из Брянского леса. Даже меня мороз по коже продрал.
Топот ног. Дунаев сорвался с топчана и вихрем промчался по коридору. Вот зажглась электрическая лампочка (ее зажигали, лишь когда надо было заглянуть в волчок), загремел замок, и слышно было, как Дунаев ахнул… Вслед за тем зазвенели ключи — видно, он не попадал ключом в скважину, — потом брякнул замок, загремел засов, дверь распахнулась так, что стукнула о наружную стену.
Дунаев вскочил в камеру, споткнулся о парашу… и грохнулся на «мирно спавшую» Марусю Якименко.
— Ай-ай-ай, с ума сошел! — завизжала Маруся.
Мы все «спросонья» хлопали глазами и «ничего не могли понять». От висельника не осталось и следа: мы бы четырех висельников успели ликвидировать, пока Дунаев отпирал двери! Думаю, что он и сам понял, до чего же у него был глупый вид, когда он не без труда вырвался из объятий Маруси, которая «с перепугу» вцепилась в него, продолжая визжать.
Нам стоило неимоверного труда не лопнуть со смеху… Но мы делали вид, что никак не поймем, в чем дело, ведь мы так крепко спали, что никак не можем очнуться.
— Кто кричал? — обрушился он на нас с вопросом.
Мы удивленно переглянулись, изобразили испуг и прижались друг к другу. Машка, у которой оказался неплохой драматический талант, вцепилась в меня, задрожала и зашептала свистящим шепотом:
— Тетенька, он сумасшедший, из тех, что буйные! Ай, боюсь!
Мы долго задыхались от смеха, вцепившись зубами в свои телогрейки, от напряжения даже искры из глаз сыпались, но ничем не выдали себя. Лишь заслышав, что он подкрался и подслушивает, не открывая волчка, я сказала, будто отвечая на вопрос:
— Нет, это не опасно. Звуковая галлюцинация. Так обычно начинается прогрессивный паралич. Окончательно он сойдет с ума года через три, не раньше…
Кажется, он так и остался в неуверенности. Во всяком случае, в ту ночь он плохо спал: раз шесть или семь зажигал свет и заглядывал в волчок. А утром довольно долго стоял за дверьми нашей камеры и прислушивался к научно-популярной лекции, которую я проводила:
— Когда только звуковая галлюцинация, это еще не так далеко зашло. Хуже, когда человеку мерещится то, чего нет. Например, кажется, что змея по полу ползет или покойник в гробу лежит…
Разумеется, проще всего было спросить заключенных в другой камере, слыхали ль они крик? Но дело в том, что он никогда ни с кем не заговаривал. Кроме того, он видел висельника! А этого проверить Дунаев никак не мог.
«Телепередача» смертнику
Вообще-то люди, наверное, курят для того, чтобы губить свое здоровье. В неволе к этому нужно добавить: чтобы причинить себе дополнительно страдание. Ведь купить курево негде, да и не на что, украсть тоже нелегко. Значит, остается выпрашивать, унижаясь, или продаваться — я подразумеваю не просто торговлю своим телом, на это нужен покупатель: в неволе табаком оплачивают труд доносчика. Голодный человек за хлеб не всегда пойдет на предательство, курящий же за пачку махорки, а то и за спичечный коробок самосада, продаст друга не раздумывая.
В нашей камере курящей была только Лида Арнаутова. У нее в зоне было много поклонников, в подавляющем большинстве уголовников. Они занимали привилегированное положение: многие ходили по пропуску, имели возможность добывать табак и, бывало, перебрасывали Лиде через забор закрутку-другую. А вот спичек не было, и тут на помощь приходили обыкновенные целлулоидные гребешки. Достаточно отломить небольшой кусочек зуба гребенки, туго закатать его «сосулькой» в вату, выскубанную из телогрейки, и затем «накатать» огонь. Уложив «сосульку» на сухую доску, на полу или на нарах, прокатать ее несколько раз башмаком, еще лучше — доской, как скалку рубелем. Затем быстро разорвать «сосульку», из которой вырвется дым. Стоит энергично помахать по воздуху обеими половинками, как они начинают тлеть.
Но есть еще тюремный закон: каждый, кто только может, обязан дать закурить смертнику.
Камера смертников — маленькая, почти как шкаф, без нар, была от нас наискосок — камера № 2. И передать смертнику папиросу могли только мы — при помощи «телеграфа».
Дело в том, что для уборки камеры у нас имелся голик — веник из прутьев. Этот веник мы развязывали, и хворостины связывали при помощи ниток из распущенного чулка: в рукояти было четыре хворостины, затем три, две, а последующие звенья — просто прутья. Очень это было неудобное приспособление!
Но однажды мне повезло. Как-то во время оправки я обратила внимание на груду кирпича, наваленная у ворот. Я предложила Васильеву:
— Давай, я сложу все штабелем. Хочется поразмяться, да и воздухом подышать.
Он согласился и днем выпустил меня поработать.
С какой радостью принялась я за дело!
Было жарко. Солнце так и жгло. От яркого света у меня рябило в глазах, а в ушах стоял звон от слабости. Даже когда я подымала два кирпича, кружилась голова и было невыносимо тяжело. Но это такое счастье — после темного подземелья видеть небо, солнце, птиц!
Вдруг под кирпичами я обнаружила моток проволоки. Спрятав его в штаны, я зашла в уборную и там намотала эту проволоку прямо на тело (я была в майке). Мирно дремавший на солнышке Васильев ничего не заметил.
Покончив с кирпичом, я вернулась в камеру и сразу показала проволоку девчатам:
— Вот это настоящий телеграф!
Видно, не в добрый час он у нас появился. В этот же день вечером в смертную камеру доставили женщину. Назавтра ее переведут в первую тюрьму. Разумеется, как только представилась возможность, мы сразу организовали «телепередачу». папиросы. Разумеется, уже зажженной.
Как только дежурняк пошел наверх за вечерней баландой, у нас закипела работа. Лида, стоя на параше, глядела в «перископ», то есть осколок стекла на фоне черной тряпки. Я приготовила «телеграф» и вскарабкалась на спину Машки Братищевой, а Маруся Якименко принялась «накатывать» огонь. Минута — и самокрутка, зажженная и закрепленная на конце «телеграфа», была благополучно переправлена в камеру № 2.
— Спасибо, девочки! — услышала я приятный и как будто знакомый голос. — Спасибо, но я не курю. Возьмите, вам самим пригодится!
— Кто вы? И за что вас? — спросила я.
— Я врач. Осуждена за саботаж. Давала медицинские освобождения тем, у кого температура была нормальная, но сердце сдало от переутомления. Что ж, я врач, а не палач: я свой долг выполняла. Ну ладно, я вот о чем хотела попросить. Я родом из Киева, Павловская Ксения Александровна. Может, кто из вас встретит моего отца, профессора…
— Полундра! — прошептала Лида, и передача на этом закончилась.
Топот шагов по лестнице, звон ключей, грохот засовов — знакомая тюремная симфония. Я выхватила у Лиды «перископ», но ничего не успела заметить: женщину уже вели вверх по лестнице.
Павловская Ксения Александровна… Неужели та самая?! Да, я помню, Ирина Александровна Яневская говорила, что в Киеве у нее есть старшая сестра, врач, крестная ее Даньки. Боже, как это было давно! Профессор Павловский… Дедик, как его все звали… Славный старикашка! Он хотел мне дать денег на дорогу в мой последний день на родине — день, когда меня отправляли в ссылку… Оттого голос мне показался знакомым. Голос как у Ирины Александровны, той самой, что, живя как у Бога за пазухой — в Бессарабии, неподалеку от нас, в своем имении Дубно, воображала, что она коммунистка, гордилась тем, что ее дети — комсомольцы, и все ссылалась на то, что ее сестра — настоящая, идейная коммунистка!
«Я врач, а не палач!»
За это ее расстреляют.
Месть за губную помаду
На сей раз это была месть так уж месть настоящая. Я и не думала, что представится такая оказия — поманежить до седьмого пота Дунаева!
Чистая случайность, что в то утро я, стоя на параше, осматривала коридор. Вернее, наблюдала за Дунаевым. Вот он принес фанерный чемодан с разрезанными пайками хлеба, и, предварительно их пересчитав, стал раздавать, начиная с камеры № 1.
Но что это? На откидной крышке чемодана лежат ключи — вся связка ключей, нанизанных на широкий сыромятный ремень. Ремешок поднялся «колечком»… Да он же сам подсказывает, что мне делать — это единственная в своем роде оказия!
Как пантера, метнулась я к той щели, где был спрятан наш «телеграф», выхватила его, загнула конец крючочком, вскарабкалась на парашу и глянула в «перископ». Дунаев взял две пайки и не спеша пошел вглубь коридора, к камере № 5.
— Дзинь! — чуть слышно звякнули ключи, следуя по траектории с крышки чемодана через решетку к нам в камеру.
И вот они у меня в руках!
Все на них уставились, разинув рот. Затем переглянулись и прыснули от смеха. Потом ринулись, толкаясь, к «перископу».
Дунаев закончил раздачу хлеба. Вот он не спеша, вперевалочку подходит к чемодану, протягивает руку и… рука повисает в воздухе. Недоумение. Это еще пока не тревога. Лишь немного резвее, чем обычно, идет он к топчану. Оттуда возвращается очень быстро и поспешно шарит на столике, хлопая крышкой чемодана. Затем бегом вверх по лестнице в дежурку.
Мы отплясываем священный танец краснокожих и валимся на нары, воя от смеха. Машка Братищева визжит, как поросенок…
— Вот теперь он икру мечет!
Назад идет медленно. Долго стоит у дверей нашей камеры. Мы подчеркнуто топчемся, одевая башмаки, и вполголоса переговариваемся:
— Что так долго нас не ведут на оправку? Может, у него опять галлюцинация или припадок?
Наконец, решается:
— Ну, девочки, хватит! Пошутили и довольно!
Негодующий голос Лиды Арнаутовой:
— Гражданин дежурный, ведите же нас поскорее на оправку!
— Я говорю, верните то, что вы взяли! Живо!
— Это хлеб? Нет, вы нам дали только четыре пайки, ни одной лишней. И ни одной горбушки!
— За то, что шумите, вообще сегодня не поведу!
Раздает кипяток. Весь день проходит тревожно. Вечером Васильев его не сменяет: очевидно, без ключей отказывается принять смену.
Но куда девать ключи?
Тут меня осенило. Пока Дунаев ходил в дежурку, я, развязав ремешок, рассовала ключи по щелям меж кирпичей, но не в камере, а снаружи, со стороны коридора. Сквозь решетку. А ремешок Машка вплела в свою косу.
На следующее утро еще до раздачи хлеба кто-то грохочет за дверьми. Я быстро наматываю «телеграф» вокруг пояса. Дверь открывается, и становится ясно, отчего он так долго гремел. Дунаев французским ключом вывинчивал болты из перекладин!
Никогда мы так долго не гуляли. Часа полтора кружили по дворику, наслаждаясь дивным майским днем. Мы знали, что Дунаев шмонает наши апартаменты, и заранее злорадствовали, что он до вечера будет ворошить экскременты в нужнике!
Лида была вполне отомщена. Дорого Дунаеву обошлась ее губная помада!
На третий день мне стало его жаль. Васильев все не желал его сменять, и Дунаев изрядно измучился. Весь день он завинчивал и развинчивал гайки болтов. Под глазами легли черные тени, и вообще вид у него был до предела несчастный. В любую минуту могло нагрянуть начальство. Он вызывал дежурнячку, которая очень старательно нас перещупала, заглядывая даже в рот. Затем вдвоем они обыскали каждый сантиметр нашей камеры. Напрасный труд!
До самого вечера Дунаев копался в нужнике, и вечером от него разило…
Мы довольно громко обменивались «догадками»:
— Знаете, девчата! Что-то с нашим дежурным не того… Наверное, ему опять что-нибудь попритчилось, и он с перепугу в штаны наложил. Может, привидение у него ключи отобрало, а у него медвежья болезнь объявилась?
Вечером я не выдержала:
— Однако, девчата, хватит его мучить, можно и амнистировать: как-никак, он после ранения. Проучили и хватит!
Пока он завинчивал дверь в дальней камере, я успела выковырять из щелей все ключи, собрала их в горсть да как шарахну по всему коридору! Девочки, которые смотрели в «перископ», говорили, что он кружился, как волчок, и не знал, который из ключей подхватить в первую очередь.
Заключительный аккорд нашего водевиля прозвучал на следующий день.
Накануне, возвращаясь в камеру, я подхватила и спрятала в параше кусок картона, на который в дежурке сметали мусор, и тщательно вырезала из него нашим «перископом» весьма характерную фигуру Дунаева. Корпела я над этой скульптурой долго, зато сходство получилось полное: фуражка набекрень, руки в карманах огромных «ушастых» галифе, низкая талия и ноги врозь, носками наружу.
Утром, выходя на оправку, я шла последней и, проходя мимо Дунаева, который стоял в своей излюбленной позе на крылечке, закрепила на перекладине эту фигурку. Картонный Дунаев был повешен на сыромятном ремешке, на который были нанизаны злополучные ключи!
Мы как могли затягивали наше пребывание во дворике: по очереди задерживались в отхожем месте, чтобы остальные могли вдоволь хохотать, сравнивая самого Дунаева с его изображением, висевшим прямо над его левым плечом. Но надо было и честь знать, ведь другие камеры ждали своей очереди.
— Пошли! — скомандовал Дунаев, посторонился, пропуская нас, и… окаменел: прямо перед его носом качался его двойник, повешенный на ремешке от ключей!
Боже, какими глазами посмотрел он на нас! Впрочем, не столько на нас, сколько на меня.
Борис-Голубые яйца
Но, как говорится, своя рубашка ближе к телу, а поэтому, принимая самое активное участие в жизни и приключениях нашего подземного коллектива, все же следствие по моему делу — это главное, что меня мучило.
К чему из этого подземелья водят подследственных на допрос? Зачем переводить бумагу и писать то, что давно известно, или то, чему никто не верит? В чем бы тебя ни обвинили, ни одного слова обвинения, даже самого нелепого, ты отвести и опровергнуть не можешь. Но этот ритуал соблюдается с глупо-напыщенным видом, ведь вся эта петрушка оправдывает существование следственных органов.
Впрочем, иногда органы и извлекают какую-то пользу. Напуганные, малодушные, морально сломанные люди в безумной надежде заслужить смягчение своей судьбы пытаются очернить и потянуть за собой как можно больше соучастников.
Для меня же в этой нелепой процедуре было лишь одно достоинство: пока идешь туда и обратно, можно подышать не затхлым воздухом. И глаза хоть ненадолго, а отдыхают от необходимости таращиться из-за темноты.
Когда после первого допроса я описала внешность следователя, Лида воскликнула:
— Это Голубые яйца!
И добавила:
— Он еще не самый плохой из всей этой шайки.
Я поинтересовалась, откуда взялась эта странная кличка, и мне рассказали.
Как-то на Пасху следователь допрашивал одного подследственного. Это был лагерный повар, поляк, горячая голова. Выведенный из терпения, он схватил со стола чернильницу с синими чернилами и запустил ее в следователя, да так, что она попала ему за расстегнутый ворот рубахи и чернила растеклись, добравшись даже до сапог.
Свой поступок он мотивировал так:
— На Пасху принято красить яйца, вот я их и покрасил в голубой цвет!
Сколько я ни ломала голову, не могла догадаться, что же я сделала плохого? Мне казалось, что все мои поступки были правильными, намерения — добрыми, поведение — безукоризненным, и если уж на то пошло, то заслужила я только похвалу и благодарность. А получилось как раз наоборот!
Горький опыт мне подсказывал, что никакой ошибки тут нет. Это лишь в самом начале моих злоключений мне все казалось, что произошла ошибка, и когда ее найдут, то все встанет на место. С такого рода наивными надеждами было давно покончено, но в чем в данном случае моя вина, было мне абсолютно непонятно. Поэтому я с самым откровенным любопытством предстала пред светлые очи моего следователя, Бориса-Голубые яйца.
— Итак, вы обвиняетесь в том, что проникли на свиноферму с заранее обдуманной целью: в стороне от надзора вести антисоветскую агитацию и подрывную деятельность, направленную во вред советскому государству.
— Вот те на! А я-то думала, для того чтобы лечить больных свиней! Если от антисоветской агитации свиньи перестали дохнуть, то остается предположить, что они подыхали до моего прихода на ферму, оттого что изучали марксизм?
— Да вы… да вы… Отдаете вы себе отчет в том, что говорите?!
— Признаюсь, не очень. Слишком нелепо то обвинение, что вы мне предъявляете. Разве не глупо звучит такая фраза: я, оказывается, вылечила свиней путем антисоветской агитации. Образцовый порядок, заведенный мною на ферме, имел целью, по-вашему, антисоветскую агитацию и являлся подрывной деятельностью, а здоровое поголовье свиней наносит ущерб советскому государству? Извините, этого я не пойму.
— Вы все поймете, когда узнаете, что все ваши гнусные замыслы были разгаданы и мы получили сигнал тревоги! Но мы терпеливо следили за вашими поступками, пока мера терпения нашего не переполнилась…
— Знаете что, слезайте с ходулей и говорите человеческим языком. Не знаю, какие гнусные замыслы были у ваших соглядатаев, но хочу знать, зачем вам понадобилось действовать окольными путями. Хотите что-нибудь от меня узнать — задавайте вопрос, и я отвечу, не унижаясь до лжи. Это проще и куда порядочнее, чем подсылать кого-то, чтобы подглядывать и подслушивать то, чего нет!
— Мы знаем о вас все. Каждое ваше слово подтверждено свидетелями.
— И это тем более достоверно, что моими слушателями были обычно подшефные свиньи…
Должна отметить, что полемические реплики мне особенно удаются, и я не могла отказать себе в удовольствии щелкнуть по носу того, в чьих руках моя судьба. Может быть, я говорила с излишней резкостью, но я отлично понимала — терять все равно нечего. Коль скоро меня обвинили, все равно признают виновной, каким бы нелепым ни казалось обвинение.
— Вы даже осмелились непочтительно отозваться о великих советских поэтах и писателях. В этом проявилась ваша бессильная ненависть и злоба к советскому государству, которое своевременно вас обезвредило.
Так вот где собака зарыта! К тому, что следователь говорил дальше, я не прислушивалась… Наконец в моих руках был конец нити, и я напряженно думала, стараясь размотать весь клубок. Значит, на меня донесли, приведя мое мнение об антирелигиозных стишках, в том числе написанных Маяковским.
Кто написал этот донос?
Is fecit, cui prodest — «сделал тот, кому это выгодно». Выгодно это было Ирме Мельман, которой очень хотелось устроиться на синекуру — ветеринаром на образцово поставленную свиноферму. Таким путем она меня выжила.
Кто там был еще? Оба инвалида работали. Их она губить не станет. Затем свиная кухарка Фаина, хитрая баба из породы лукавых царедворцев, и Ленка-дурочка. Эти выполнят любую гадость, лишь бы угодить Ирме. Саша Добужинский! Вот этого она охотно засыпет, чтобы на его место устроить своего любовника Николая.
— Признайтесь, кто слышал, когда вы в своей ненависти обливали помоями верных сынов Советского Союза?
— Выбирайте свои выражения! Кормя свиней, я имела дело с помоями, но в разговоре — и в свинарнике, и здесь, у вас — я предпочитаю чистоплотность.
— Но вы в недопустимых выражениях порочили…
— Выражения, которые я употребляю, одобрены академическим словарем. А порочить бездарные вирши трудно. Прежде всего потому, что они уродливы и глупы, а значит, не могут считаться поэзией.
У следователя просто глаза на лоб полезли.
— Да вы знаете, что Маяковский — гордость нашей поэзии?
— Гордость нашей поэзии — Пушкин. Он говорит: «прекрасное должно быть величаво». А все эти косноязычные пошлости, рассчитанные на полуграмотных алкоголиков, не поэзия, а кривляние.
— Ну, знаете, вы превзошли все мои ожидания! Я собрал о вас много разных фактов, но после того, что вы сказали, я полагаю, что они не только соответствуют действительности, но даже недостаточно ее отражают…
— Уверяю вас, излишне было собирать факты в свинарнике, по задворкам и помойкам! Куда проще и значительно чистоплотней было бы расспросить меня о том, что вас интересует. Я презираю ложь и всякие увертки, и в том, что касается меня, скрывать мне нечего!
Он, кажется, неправильно истолковал мои слова и поэтому вернулся к тому, с чего начал:
— Так перед кем вы произносили свои крамольные речи?
— Перед котлом с поросячьей кашей!
— В ваших же интересах советую вам — без балагана!
— Благодарю за заботу о моих интересах. Но говорю я вполне серьезно: единственный раз я слышала чтение этого «раешника», когда зашла на кухню за кашей для поросят-сосунков. Набрав котел этой каши, я пошла кормить своих питомцев, когда Мельман меня спросила, прихожу ли я в восторг от этой «поэзии». В помещении был кто-то из рабочих свинофермы. Но кто именно, я не присматривалась. Мое внимание было занято поросятами.
Не стоит слишком рассусоливать перипетии этих допросов. Следствие шло, как и полагается следствию: все было заранее предрешено. Допросы велись, как положено такого рода допросам: смысл их был в том, чтобы, кроме меня, «закопать» еще кого-нибудь из заключенных. Все мое внимание было направлено на то, чтобы никому не повредить, даже Ирме Мельман.
Вот показания Саши Добужинского. Следователь говорит, будто Саша приписывает мне очень много антисоветских, подлежащих анафеме поступков. Он даже с укоризной покачивает головой:
— Ай, как нехорошо! Добужинский перестарался и валит на вас даже больше, чем я могу поверить. Выгораживает себя…
Мне даже смешно: очень уж грубо берет на пушку, хочет побудить меня вознегодовать и, в свою очередь, выдать какую-нибудь неосторожность Саши.
И опять бумаги, и опять доносы… Выплывают показания Заруцкого, Прошина, даже покойных Баландина, Футорянского…
Я была хоть и доверчивой, но уже не до такой степени, как на первом следствии. Мне все еще трудно было верить в существование той холодной жестокости, которая скрывается иногда за фасадом благожелательности. Но как все это изматывает нервы! Кого только ни пытались впутать, запугать, облить грязью, чтобы в конце концов загнать в угол, измучить страхом и превратить в доносчика, предателя.
О исправительно-трудовой лагерь! С каким садизмом производится там растление душ человеческих! Бумаги… Кипы бумаг! Допросы, свидетельские показания, доносы… Мне не дают их читать, а только показывают: вот показания Капинуса, Веры Михайловны, Мадаминова, Касымова. Всем им не сладко: скажи обо мне хорошее — окажешься соучастником, скажи плохое — опять виноват будешь, ведь тот, кто не донес, — укрыватель.
За каждым листком, за каждой бумажкой видишь, как корчится от страха, от ужаса перед занесенным каблуком чья-то человеческая душа, превращенная в извивающегося червяка!
Сколько грязи пытаются таким способом поднять со дна души человеческой! Когда в водоем не поступает свежий воздух, на дно его опускается все, что погибло без воздуха. Эта грязь разлагается, выделяя зловонный и ядовитый сероводород. Когда в духовный мир человека не поступают свежие мысли, чувства, переживания, в душе его также оседает черная зловонная тина. Когда ее взбалтывают, сероводород распространяет такое зловоние, что может отравить все и всех!
Гибель живой души в исправительно-трудовом лагере, рабство способствуют образованию и накоплению ядовитого сероводорода. Следователь при посредстве изощренной системы доносов и допросов ворошит этот зловонный осадок. И слабые люди гибнут и губят друг друга. Но можно ли их обвинить в том, что они слабы? Ведь все пущено в ход, чтобы разложить, ослабить, отравить!
Последняя унция, проламывающая спину лошади
Бегут дни, недели, месяцы… Что теперь — май, июнь, июль? Одних угнали, другие заняли их место. Ни для кого надежды нет!
Тесно в подземелье. Темно кругом, и в будущем — нет просвета! Хочется знать, что происходит на свете? До могилы новости и события не доходят, а чтобы усугубить чувство безнадежности, на допрос чаще всего водят ночью.
Шел обычный допрос. Как обычно, следователь применял весь свой арсенал, пытаясь нащупать слабое место и, ловко сделав подножку, вынудить меня совершить то, что и является целью любого допроса — обычное предательство. Еще кого-нибудь запутать в антисоветское дело, наказуемое по статье 58.
Как всегда, нервы были напряжены до предела. В это время его куда-то вызвали, очевидно ненадолго, и он, вместо того чтобы меня отправить обратно в подземелье, повел вглубь коридора, открыл дверь налево, пропустил меня и сказал:
— Это мой человек, пусть здесь подождет.
Я уселась в углу на табурет и осмотрелась. В большой полутемной комнате было несколько столов. За каждым столом сидели женщины. На столе лежали ворохи писем, главным образом треугольники полевой почты. Рядом с женщинами на полу стояли объемистые плетеные корзины.
Я догадалась: здесь перлюстрируют письма.
До чего же я ненавижу все, что делается тайком, исподтишка! Подслушивать у дверей, подглядывать в замочную скважину, писать доносы, анонимки, читать чужие письма или нападать из-за спины — все это у меня всегда вызывало какое-то брезгливое отвращение, которое я даже словами описать не могу.
Я поборола отвращение и отвернулась к стене. Но любопытство взяло верх, и я против воли стала присматриваться к этой мерзкой процедуре. Вот та брюнетка, должно быть осетинка, проверяет письма, написанные незнакомыми мне буквами. Она водит по строчкам пальцем справа налево. Кто, кроме турок и арабов, так пишет? Наверное, все мусульмане? Та, возле окна, перлюстрирует немецкие письма. Читает внимательно и почти все уничтожает. А у этой тоже немецкие? Нет, наверное, эстонские, часто встречаются два «о» подряд.
Куда бы я ни смотрела, взгляд мой как магнитом притягивала та тощая женщина, которая была ближе всего от меня: отталкивающая, не старая и не молодая, не худая и не толстая, не седая, а какая-то полинявшая, бесцветная, как выгоревшее мочало. Унылый нос опускался к бесцветной, чуть выпяченной губе. Если бы скульптор или художник-импрессионист искал натуру, чтобы воплотить Бездушное Равнодушие, лучшего бы не нашел.
Перед ней лежал большой ворох писем, преимущественно треугольных, без марок, написанных часто на обрывках газет — потертые, измятые, размытые треугольники полевой почты… Живы ли еще те, кто их писал? Или, быть может, это последнее письмо того, кто отдал свою жизнь, защищая в том числе и вот эту ко всему равнодушную серую женщину? От нее зависит, прижмет ли мать к сердцу этот лоскут газеты или так никогда и не узнает ласку своего сына, излитую в неуклюжих словах — последних словах, обращенных к матери.
Но что это? Женщина даже не развернула этот треугольничек полевой почты! Она его просто разорвала и бросила в корзину… За ним — другой, третий… Затем, опять же не глядя, положила одно письмо в стопку. Потом снова два-три в корзину. И все это — не читая их, даже не разворачивая!
Это не цензура. Даже не самая строгая цензура! Это Слепой Случай, олицетворяемый бесцветной фигурой Тупого Равнодушия!
Я почувствовала, что больше не могу, теряю контроль над собой: комок отвращения подкатил к самому горлу. В кончиках пальцев началось легкое покалывание, холодный озноб прошел по спине к затылку. Казалось, волосы зашевелились, в глазах потемнело, и я скорее почувствовала, чем поняла, что это и есть та «последняя унция», которую я не в силах вынести…
— Ну вот и я! — послышался голос следователя. — Пошли!
Совершенно машинально я встала и пошла в двери. Нервы не выдержали. Я шла, шатаясь как пьяная, в голове была какая-то неразбериха, и понимала я лишь одно: так больше нельзя, я не хочу этого видеть! Довольно, хватит с меня! Люди, миллионы людей лишены всего. Их не рвут раскаленными клещами кровожадные палачи, но их медленно душат бесцветные, равнодушные, глухие ко всему призраки. Не могу больше! Довольно!
Единственное, чего я хотела в ту минуту, — умереть. Смерть, только смерть может избавить от этого кошмара без конца!
Дверь. За нею крошечный тамбур. Из него направо дверь к заместителю следователя, налево кабинет следователя. Я резко толкнула дверь кабинета, шагнула вперед и отпрянула: дверь ударилась об стену и, отскочив, стукнула меня по лбу.
Все, что произошло потом, так и осталось для меня неясным… Я никак не могу себя представить в роли карманного вора. Хорошо помню лишь, что следователь подался вперед и, протянув руку через мою голову, вновь открыл дверь. В это мгновение пола кителя поднялась, и я увидела в кобуре на поясе маленький пистолет. Кобура была расстегнута, рукоять пистолета была подле самой моей руки — правда, левой…
Как это получилось, что я двумя пальцами, как пинцетом, неслышно выхватила этот пистолет, переложила его в правую руку, а оттуда — в карман, и по сегодняшний день для меня загадка. Тут на атавизм ссылаться, как я это охотно делаю, нельзя: карманников у нас в роду не было.
Говорят, что самоубийце удается осуществить свой замысел даже тогда, когда, казалось бы, он невозможен. Это и дало повод поверью, что совершить грех черт помогает. Что ж, в этом нет ничего невероятного. В таком учреждении, как третий отдел, присутствие Бога не ощущается, а значит… Одним словом, тот ангел-хранитель, которому, по уверению мамы, она меня ежедневно поручала, просто-напросто зазевался.
А я, что я чувствовала? Что думала?
Ничего. Или почти ничего. Кругом, да и во мне самой, образовалась какая-то пустота и почти безразличие. Единственное, что осталось в моем сознании, — это уверенность, что не будет больше ни всех видов тюрем, на земле и под землей; не будет необходимости отвечать на вопросы, которые я почему-то мысленно отождествляла со щупальцами какого-то спрута, копающегося в моих внутренностях; и — в данную минуту это показалось мне самым главным — не будет того тупого равнодушия, которое уничтожает треугольнички полевой почты, те треугольнички, которых напрасно ждут матери…
Что для этого нужно сделать? О, так мало! Я даже не скрывала того, что делаю. Вынув из кармана пистолет, мельком осмотрела его. Дома я любила возиться с оружием, но действительно хорошо была знакома с барабанными револьверами: надежный работяга Наган, нарядный Смит и Вессон, старичок Кольт… Из пистолетов знакома была только с браунингом, но тут разобралась мгновенно. Отодвинула предохранитель и на мгновение задумалась: куда лучше — в висок, в рот или в подключичную впадинку? Последнее казалось самым надежным, учитывая малый калибр. Кость пуля может и не пробить, но уж сонную артерию разорвет наверняка.
Все это заняло секунду-две, не больше. Размышляя, я бросила беглый взгляд на следователя. Он обмакнул перо в чернила и что-то просматривал в бумагах, лежащих перед ним.
Мне показалось, что я смотрю на него со стороны. Стало даже смешно: вот в глупое положение попадет Борис-Голубые яйца! В его кабинете! Из его пистолета! Ха!
Что заставило меня глянуть в окно? Не знаю, просто как-то механически, уже подымая руку и держа палец на гашетке, я скользнула взглядом со стола на окно и…
Все как-то сразу изменилось. Будто в темноте, с которой глаза уже хорошо освоились, вдруг вспыхнул свет. Окно было открыто настежь. Решеток в нем не было, так как оно выходило в отстойник — дворик между двух вахт. Кабинет следователя был не на нижнем, полуподвальном этаже, а как бы на антресолях. Из окна не было видно ни здания, ни забора — ничего напоминающего тюрьму. Перед окном проходили телеграфные провода, и чуть ниже колебалась ветка тополя, серебристого тополя с еще молодыми, нарядными листочками: с одной стороны точно покрытыми лаком, с другой — мягкой, нежной, белой замшей. Небо голубое, каким оно бывает в начале лета, и по нему плывут белые облака, как паруса, надутые ветром. И, как было всегда и как всегда будет, — пара ласточек, чье гнездо, очевидно, находилось где-то поблизости, занимались своим радостным трудом: суетились, нося мошек своим птенцам, и лишь изредка усаживались на провода, будто чтобы обсудить вопросы воспитания птенцов.
Это и было чудо — красота настоящая, вечная! И — простая. Небо. Облака. Ветка — зеленая, свежая. Ласточки. И все это — будет. А меня… не будет? О нет! Еще буду!
Я буду стоять, обхватив руками ствол дерева, чуть вздрагивающего от прикосновения ласкового ветерка или от теплоты солнечного луча. Может, это будет не серебристый тополь, а дуб, липа или бук. И небо будет, и тучи. Может, пламенеющие в лучах заката или грозные, черные, вспыхивающие от змеек-молний. А птицы? Сколько их, вольных, быстрых, полных заботы о птенцах, о будущем! Для них и для меня оно будет. Будет!
Все это мелькнуло в голове за одно мгновение; в следующее мгновение я передвинула на место предохранитель и бросила пистолет на кожаный диван.
Я слышала, как он шлепнулся, но смотрела не в ту сторону, а в окно. Впрочем, буду откровенна: смотрела не на ласточек, а на створки окна, открывающиеся вовнутрь. В них, как в зеркале, отражалась та половина комнаты, где стояли письменный стол и диван.
Звук упавшего на диван пистолета заставил Бориса вздрогнуть. Взгляд в сторону пистолета, рывок руки к пустой кобуре, взгляд в приоткрытый ящик письменного стола, взгляд в мою сторону… Все это заняло одну секунду. Затем, неслышно отодвинув стул, он гибким кошачьим движением выскользнул из-за стола, схватил пистолет, вернулся к столу, сел за него, опустил пистолет в ящик стола, взял перо и обмакнул его в чернила.
Все это время он краешком глаза следил за мной. Но я смотрела в окно «с полнейшим безразличием», замечая в отражении все, что происходит.
Он начал что-то записывать. Рука его бегала по бумаге, но я заметила, что он ни разу не обмакнул перо. Мне стало смешно от этой хитрости: ему нужно было время, чтобы обдумать происшествие и принять решение.
Наконец спокойным голосом, будто ничего и не произошло, он продолжил допрос с того места, на котором он был прерван:
— Чем же вы можете объяснить, что у вас во всей зоне не было задушевных друзей, с которыми вы могли вести беседу?
Я передернула плечами, ответив вопросом на вопрос:
— А вы-то сами все можете объяснить или, по крайней мере, понять?
И в голосе моем звучала ничем не прикрытая насмешка.
— …А ведь я вас знаю, Евфросиния Антоновна!
— Поразительное откровение! Особенно если принять во внимание, что вот уже три месяца вы меня допрашиваете!
— Не в том дело. Мне о вас рассказывал мой друг Николай Салтымаков…
— А-а, — протянула я, усмехнувшись. — Не могу, однако, вас поздравить… Говорят, человека познают по его друзьям.
С допроса я шла легким шагом, в особо бодром настроении. Все кругом казалось мне необыкновенно ярким. Я замечала лишь то, что говорило о жизни и было особенно красивым. Видит Бог, в лагерной зоне не так-то легко найти объект для восторга, но восторг был в моей душе! Поэтому и небо было особенно голубым, и солнце высвечивало то ту, то эту песчинку, и она казалась самоцветом. Даже чахлая пылинка, пробивающаяся меж плит тропинки, говорила о жизни. Наваждение, так безжалостно навалившееся на меня в комнате перлюстрации, развеялось как дым. Уж не ангел ли хранитель махнул своими крыльями, разогнав злые чары?
Судебная комедия
Гремят ключи в неурочный час. За кем это?
— Керсновская!
Следствие уже недели две как закончено. Значит, суд. Иду через всю зону. Здесь я еще не была. Должно быть, служебные здания. Чисто. Грядки цветов — чахлых, пыльных. Кажется, и цветы какие-то заключенные!
Дело к вечеру. Солнце склоняется к горизонту. Это как раз то время, когда особенно хорошо передаются на расстояние звуки. Когда это я впервые заметила? Ах, помню: у себя в поле. Стоишь, бывало, на вершине холма, солнце склоняется к горе Христичи, и слышно, как громко тарахтит на спуске телега. До нее километра три, днем этого не услышишь вовсе. В деревне Пырлица собаки лают, а по дороге с другой горы гонят стадо. Доносится мычание коров, щелканье бичей из поскони, лай собак, звонкие голоса ребятишек. Предвечерняя пора — время лучшей акустики. Лучше, чем в глухую полночь, уж не говоря о полуденной поре.
— Вот и пришли, крестница! Видишь, все же я тебя крестить повел.
В голосе Дунаева не слышно злорадства. Наоборот, что-то вроде сочувствия. В чужую душу разве залезешь? И ему не сладко… Кто знает, живи он дома, каким бы он оказался. А так после тяжелого ранения вместо дома отправили на должность тюремщика. Он ли виновен?
Это что-то вроде клуба. Я сижу в «оркестровой яме». Рядом, за занавесом, слышу разговор:
— Сколько на сегодня, четверо? Теперь 6.30. Часов в 8 или 8.30 покончим со всеми и еще успеем…
Я не разобрала что, да это и неважно. В полночь, когда мне был вынесен приговор, они были, как говорится, чуть тепленькие.
Судил меня специальный лагерный суд, подобие народного: те же коренник и двое пристяжных. И еще был у меня защитник!
Я сразу от услуг защитника отказалась, мотивируя это тем, что я его ни разу не видела и словом с ним не обменялась.
Кто меня судил? В чем меня обвиняли? Попытаюсь ответить на оба вопроса.
Судили меня люди тупо скучающие, бездумные и вдобавок умом не блещущие. А обвиняли в том, что меня не удалось превратить в полураздавленного червяка, извивающегося в смертельном страхе.
Есть доля истины в том, что нет смысла «метать бисер пред свиньями». Но еще меньше смысла таскать всюду с собой торбу бисера, приберегая его для особого случая, ведь в ожидании этого случая бисеринки могут одна за другой просыпаться сквозь дерюгу и незаметно утеряться в грязи или вся торба с бисером может упасть в канаву с жидкой грязью и никто не увидит ничего, кроме холщовой торбы или грязи…
Нет, я швыряла бисер полной горстью! Я атаковала, но на сей раз избегала каверзных вопросов, способных увести меня в сторону, и вела диспут на литературно-художественную тему, ведь когда речь идет о стихах Пушкина, а начала я именно с него, то, воздавая должное красоте души поэта, его мужеству и величию духа, можно воспользоваться его «розгами» и, прикрываясь с тыла авторитетом великого имени, от всей души отхлестать всякое лицемерие, а потом всех пошляков и подхалимов, хулиганов и хамелеонов от поэзии, и заодно тех, кто лишь прикрывается поэзией, чтобы придать благовидность своей лакейской душонке!
Спор разгорелся жаркий и довольно отвлеченный. Я доказывала, что «Песнь о Соколе» куда выше, чем «Песнь о Буревестнике». К чему так восхвалять Буревестника? При резком падении барометрического давления в верхние слои воды попадают глубинные хищники, и рыбы верхних слоев выскакивают из воды, спасаясь от преследования. И тут-то жадный Буревестник ловит их и пожирает. Какое же это геройство? Просто жадная птица пользуется чужой бедой. И нечего высмеивать «жирного Пингвина», это действительно герой птичьего мира. Жир у него не от лени и не от обжорства, а для того, чтобы преодолевать ужасные морозы, которые не под силу Буревестнику. Как раз из всех птиц ближе всех к идеалу коммунизма именно Пингвин! Любой Пингвин, самец или самка, накормит любого птенца, своего или чужого. Повторяю, Буревестник — жадный хищник, не больше.
Раненый Сокол, который рвется в небо и умирает, пытаясь взлететь и встретить врага грудь к груди, — вот это символ! Также и Уж, для которого «небо — пустое место» и сырая расщелина куда милей, — это живой образ. Именно в «Песне о Соколе» Горький достиг высот поэзии.
По ходу этого диспута я время от времени поглядывала в зал. Сначала там сидел один Дунаев. Затем он вышел и позвал еще нескольких. Вскоре в зале собралось уже довольно много вольнонаемной элиты. Очевидно, третий отдел был где-то рядом, так как из него и из штаба многие пришли послушать наш диспут, часам к десяти зал был уже почти полный.
Затем интермеццо — допрос свидетелей.
В фойе, где мне предстояло переждать перерыв, я постаралась пройти поближе от Саши Добужинского и, поравнявшись, сказала ему вполголоса:
— Саша, не выгораживайте меня. Мне не поможете, а себя погубите. Не надо, я все пойму, ведь иначе нельзя!
Свидетели дают показания
Ирма Мельман бойко говорит заученные фразы о своих верноподданнических чувствах и негодует по поводу того, что я их не разделяю.
Старый дед Иван Яковлевич пытается это подтвердить, но тут же признается:
— Фрося все время работала и с нами у печки не сидела. Мельман лишь один раз ее о чем-то спросила, так Фрося ей на ходу что-то ответила и ушла.
Зовут Сашу Добужинского. У него до предела несчастный вид. Быть более бледным и более жалким просто невозможно! Он стоит, опустив голову, и чуть не плачет.
— Что вы можете сказать о подсудимой?
Казалось, ноги у него подкашиваются и он вот-вот упадет. Тем большее впечатление производят его слова:
— Керсновская была самым лучшим, самым честным, самым добросовестным работником. Более преданного своему делу труженика я не встречал.
И он еще ниже опускает голову.
Бедный Саша! Не знаю твоей судьбы и боюсь, что ты себе повредил тем, что не поступил согласно мудрому правилу: «Падающего — подтолкни!». Хотела бы от всей души пожать тебе руку. Храбр не тот, кто не боится, а тот, кто умеет побороть страх.
И вот защитник все же берет слово:
— Моя подзащитная принадлежит к помещичье-капиталистическому классу, а поэтому и по происхождению, и по воспитанию является классовым врагом, из тех, которые всюду и везде стараются причинить вред советской власти. Подобные враги всегда опасны, особенно теперь, во время войны. Но поскольку она враг в силу вышеуказанных причин, вне зависимости от личных качеств, то это нужно учесть и проявить снисхождение. А поэтому я прошу для моей подзащитной десяти годов исправительно-трудового лагеря и пяти лет поражения в политических правах.
Если это было слово защиты, то что тогда оставалось делать обвинению?
Мне было предоставлено последнее слово, и я не отказала себе в удовольствии им воспользоваться. Прежде всего я поблагодарила своего защитника:
— Я никогда раньше не видела своего защитника и знаю о нем ровно столько же, сколько и он обо мне. Не хочу быть голословной и утверждать, что, происходя от людей, неспособных мыслить, он в пользу своей подзащитной ничего более вразумительного сказать и не мог… Но если в числе здесь присутствующих есть, как я надеюсь, люди образованные, то напомню, что в Бессарабии с 1918 года не было ни классов, ни сословий. Все — от короля до цыгана — были равны перед законом, так что я росла, не зная классовых предрассудков, с которыми столкнулась только здесь. Я из небогатой семьи, с детских лет сама работала и умела уважать труд и тех, кто трудится. Я ценю не только труд, но и правду, а поэтому не стану скрывать, что никаких иллюзий не имею и знаю, что если к самым благонамеренным людям подходить с предвзятой враждебностью, то надеяться на справедливость не приходится!
В 11.30 эта пародия на суд была окончена и мне вынесли приговор. Как и следовало ожидать, 10 лет ИТЛ и пять «по рогам». Отныне я числилась рецидивисткой.
Опять мы шли тем же путем к подземелью. Теплая летняя ночь, очень темная, с тусклыми далекими звездами. В ближайшие время меня куда-нибудь угонят. В том лагере, где заработал второй срок, не оставляют. Если сразу отправят, значит, недалеко. А если буду дожидаться большого этапа, тогда на край света.
Но не от мыслей о своем будущем мне было грустно. Оттого ли, что, сталкиваясь с тупой жестокостью и человеческой глупостью, душа протестует? Ведь к несправедливости сколько ни привыкай, а больно. А может…
Далеко в Париже в это день, 24 июня 1944 года, умирал мой единственный брат. Умирал от последствий ранения в грудь, осложненного туберкулезом. Ранен он был под Даммартеном в 1941 году, сражаясь с немцами в весьма расстроенных рядах французской армии. Он защищал Францию. Париж был блокирован. Голод помогал туберкулезу. И брат умер. Французы его оскорбляли за то, что он был русским, а СССР и Германия были тогда друзьями. А мой брат всю жизнь ненавидел немцев! Чем не парадокс?
Вот и меня судили, и даже во второй раз, за то, что я «принадлежу к классу паразитов». А в Румынии меня преследовали, называя «большевичкой», за то что я была русской, умела ценить труд и презирала паразитов… Опять парадокс!
— Пришли! — сказал Дунаев. — Завтра утром распрощаемся. А ты их здорово! — добавил он тихо и мотнул головой, как лошадь, которую донимает муха.
Сквозь Большую Гарь
Но на его глазах я не умру!
Я взбежала по ступенькам, резким движением рванула дверь и стала как вкопанная. Хохрин сидел за столом, и я чуть не наткнулась на него. Как долго стояла я за его спиной, сжимая в руках топор, не знаю… Было тихо. Я слышала, как колотится в груди сердце. Дьявол — покровитель Хохрина — надоумил его пересесть затылком к выходу. Его лысина была передо мной, но его мутных глаз я не видела.
Нет! Я — не убийца! Нанести удар из-за спины я не смогла!
Я медленно повернулась и пошла. Минуту постояла в нерешительности, затем бросила топор под крыльцо, прошептав:
— Папа! Я не убийца… Из-за спины? Нет! Не могу!
И поспешно зашагала назад, в барак.
Через год — я это узнала из показаний Хохрина в судебных материалах — Хохрин говорил, что слышал, когда я вошла, но думал, что это уборщица Груня Серебрянникова принесла дрова. Топор же был найден по моим указаниям там, куда я его бросила: под крыльцом.
Я в бараке. Но здесь я не останусь! Я умру — выхода нет, но не на глазах у Хохрина! Это унизительно — умирать от истощения. А он будет торжествовать и говорить скрипучим голосом:
— Она не хочет работать! Это саботаж! Великий Ленин говорил: «Кто не работает, тот не ест».
А когда все будет кончено, он вычеркнет мою фамилию. Его лесозаготовка даст самый высокий выход деловой древесины при самой низкой себестоимости. Его премируют… Ах, зачем он сидел спиной ко мне?
С лихорадочной поспешностью я сгребла в рюкзак все свои вещи, скатала и привязала сверху одеяло. Надела на себя вторую телогрейку, шапку, рукавицы, натолкала в карманы все прощеванные дары (даже свечки и пятаки, подаренные мне женщинами), подошла к порогу и с удовлетворением оглянулась: пустые нары! Как будто меня там никогда и не бывало! Слава Богу: и не будет!
Прорубь
Стемнело. Люди, как черные тени, неслись к столовой, к ларьку. Снег скрипел под их валенками, и они спешили что есть духу.
Колхозный барак стоял на отшибе: несколько шагов — и я была на берегу речки Суйги. Крутой спуск и белая лента покрытой снегом реки. За ней чернеет ряд прорубей. Суйга — глубокая, быстрая река.
Прорубь… В ней кончается власть Хохрина. В ней — конец всех мучений, конец издевательствам. Всему конец! Я сдернула с себя рюкзак, шагнула на самый край проруби и заглянула в нее. Я была уверена, что здесь, как и в Днестре, вода сразу под льдом. Я не учла того, что уровень лесных рек Сибири зимой резко падает, а лед толстый и прогибается медленней. Вода оказывается куда ниже льда. Так или иначе, если уж решил прыгать в прорубь, то не надо в нее заглядывать. Я склонилась над прорубью, и откуда-то из глубины на меня глянула черная вода, которая, урча и свиваясь в воронки, текла, как Стикс — река подземного царства.
Непонятный ужас охватил меня. Я шагнула и, переступив через прорубь, побежала, волоча по льду рюкзак, через реку, подальше от этого жуткого Стикса, чье урчанье будто преследовало меня. Взобравшись на противоположный, такой крутой, берег, тяжело дыша, выбившись из сил, я упала на колени.
— Боже! — прошептала я, сложив, как в детстве, для молитвы руки. — Боже! Укажи, что мне делать? И, что бы ни случилось, да будет воля Твоя!
И будто услышала я слова Кравченко: «Кто-то молится, крепко молится за тебя, Фрося!» Но кто? И я почувствовала, будто ласковая рука провела по моим волосам. Мама! Живая или мертвая, но душа ее со мной и молитва ее в критические минуты моей судьбы придает мне силы. А может быть, и отец, чей пример был для меня всегда лучшим компасом.
Я еще раз посмотрела в сторону Суйги. Ветер крепчал. Поднялась поземка и затянула белесоватым туманом ряды домиков и бараков. Поселок был погружен во тьму, и светилось лишь окно конторы, как глаз циклопа, который не спит и замышляет новые козни против несчастных людей, подвластных его произволу. Над Суйгой сквозь облака несся месяц с такой скоростью, что у меня от слабости закружилась голова и я опустила глаза. Взгляд мой упал на черную прорубь.
Я вскочила на ноги, нахлобучила шапку, подхватила рюкзак и повернулась спиной к Суйге, чтобы никогда, никогда ее больше не увидеть. Впереди была тайга. Темная, жуткая, чужая, враждебная. Впереди была, должно быть, смерть; позади была — и это уж наверняка — смерть.
Смерть — в рабстве. Смерть — на воле.
Alea jasta est. Я сделала выбор. Передо мной открылась первая страница новой книги. И я не знала, что на ней будет написано…
Была ли прежде мысль о побеге?
Да, разумеется, о побеге я задумывалась еще в первый вечер неволи, в вагоне на станции Флорешты, когда я на закате солнца смотрела на камыши, растущие вдоль Реута. Тогда я эту мысль отогнала таким рассуждением.
- Я с презрением отбросила даже мысль о возможности скрываться и сама явилась в НКВД.
- Всякая перемена должна быть к лучшему, так как к худшему оно просто быть не может!
- Мне претило искать спасения за границей, у врагов моей родины.
Затем мысль о побеге пришла, когда поезд шел через Урал. Ночь. Кругом леса. Отодрать доску в полу.
Но опять помешали те же рассуждения плюс еще одно: за побег одного из пассажиров телячьего вагона неприятности ожидают всех прочих.
В третий раз, и на этот раз весьма серьезно, я призадумалась над этим в Горной Шории: горы, леса, реки — все это были препятствия, но отнюдь не непреодолимые. Кроме того, мы там пользовались относительной свободой. Очень условной, но свободой! Но нас оттуда буквально через несколько дней забрали и повезли, как мы думали, обратно в Бессарабию.
Ну а затем, уже на Севере, мне казалось, что стоит лишь постараться и работать на совесть, как все образуется. А дальше я могу посоветовать любопытным прочесть у Виктора Гюго о переживаниях человека, попавшего в зыбучие пески, которые его медленно, но беспощадно засасывают. Разве он не захотел бы любой ценой вырваться из смертоносных объятий зыбуна? Разве он не предпочел бы поплыть в открытый океан даже без надежды его переплыть, лишь бы не этот ужас?
Вплавь через Океан
Сначала мною руководила одна отчаянная мысль: не умереть на глазах у Хохрина! Итак, я ринулась вплавь через Океан… Я пошла на восток (луна заходила со стороны Суйги, и я повернулась к ней спиной). А затем…
Тут надо признаться: я и сегодня хорошо помню, что и как делала, но затрудняюсь сказать, зачем и почему? С того самого мгновения, как я перешагнула через черную прорубь, я не искала смерти; а после того, как мне почудилось прикосновение маминой руки к моим волосам и я вспомнила слова старика Кравченко: «Крепко, ох и крепко о тебе кто-то молится, Фрося!», — во мне пробудилось желание бороться — за жизнь, за победу. Но сознательно я ничего не решала. Может быть, хоть это и звучит нелепо, помогло то обстоятельство, что у меня был жар и я шла в полубессознательном состоянии.
Когда и почему я повернула на запад — не помню. Должно быть, ветер дул с востока, и я повернула по ветру: идти так было легче.
В этом году, зимой 1941–42 года, снега, по словам старожилов, выпало на редкость мало, сантиметров 50–60. «На ваше счастье, бессарабцы!» — посмеивались сибиряки и рассказывали о снегах в два метра. Для беглеца, не имеющего лыж, это было действительно счастье. К тому же уже образовался довольно плотный предвесенний наст, так что местами снег выдерживал такого истощенного субъекта, как я. Но, само собой, не в чащобах, где снег был рыхлый, а по опушкам и по руслам рек, где местами снег вообще сдуло.
Выбирая, где идти легче, я шла по руслам рек, которые к тому же все текли на запад, куда имеет уклон местность между Обью и Енисеем. Но не следует думать, что это было легко, что-то вроде туристического похода. Куда там! Речки, замерзшие на минимальном уровне воды, были сильно захламлены: тут был плавник и бурелом, и стволы подмытых деревьев, рухнувших вершиной вниз. Иногда русло было совершенно перегорожено ими! Порой река разливалась, превращаясь в озеро или болото, и на противоположном берегу я не находила продолжения русла и продолжала путь напролом, через чащобу и бурелом.
Ужасный это был путь! Недаром тайгу сравнивают с морем и, перефразируя поговорку, говорят: кто в тайге не бывал, тот Богу не маливался.
Почему в эти самые безнадежные дни я не испытывала ни страха, ни отчаяния? Как будто уже перешагнула ту черту, после которой все страдания становятся нереальными. Не физические, разумеется, а психологические, к которым и относится отчаяние.
Откуда брались силы, чтобы идти? Когда я, обессилев, ложилась, зарывшись в снег, укутавшись одеялами, я все время чувствовала, что где-то совсем рядом на страже стоит Смерть. Должно быть, это заставляло меня просыпаться, когда я была на волосок от вечного сна.
Что давало мне силы встать и идти дальше?
Говорят, что самая ужасная из моральных пыток — это пытка надеждой; с другой стороны, без надежды нет и жизни. Мне же кажется, я считала: надеяться не на что, но попытаться можно.
Значительно позже, уже в неволе, во время бесконечных допросов у меня добивались узнать: кто давал мне советы, кто руководил моими поступками, кто ознакомил меня с местностью, по которой мне предстояло пройти? И тогда выяснилось, что я воспользовалась единственным шансом на спасение!
- Я пустилась в путь 28 (или 26) февраля, когда самые большие морозы уже позади, но, с другой стороны, трясины еще не опасны, так как под неглубоким снегом покрывающие их мох и трава хоть и зыблются, но человека выдерживают, а так называемые «окна» покрыты льдом.
- Шла я прямо на запад, не уклоняясь ни к северу, ни к югу, где встречались лесосеки, где меня могли бы приметить, а то и задержать. Если б я куда-либо уклонилась, то не дошла бы до Оби за трое суток. Там по прямой 150 километров.
Непонятно, как смогла я пройти через Большую Гарь.
Я слышала рассказы о ней. Это что-то вроде легенды. Расскажу, что знаю.
В начале прошлого века сухим летом случился пожар. Говорят, брат поджег избу родного брата из ревности. Погиб и он сам. А участок тайги 250х130 верст полностью сгорел. То ли по причине каинова проклятия, то ли по какой-либо иной причине, но ни лес на месте этой гари не возобновился, ни пни, покрывающие всю эту площадь, не сгнили, а постепенно вся эта гарь превратилась в бескрайную трясину: 300 ручьев туда впадает и ни один не вытекает. А черные смолевые пни так и стоят поныне. И каждая группа пней похожа на людей, сцепившихся не на жизнь, а на смерть.
Ни зверь туда не забежит, ни птица не залетит, человеку и подавно там делать нечего! Даже если случайно и забредет туда, то не вернется.
Но обо всем этом узнала я куда позже, а пока что больше суток шла я по какому-то шершавому льду и вокруг меня двигались какие-то странные черные фигуры: не то звери, не то люди.
Больше всего напоминали они борющихся голых негров. Я понимала, что это обгорелые пни, сучья, стволы. Но иллюзия была полная. Остановлюсь, гляну пристально — обгорелые деревья, пни; двинусь — и они зашевелятся, сплетаясь руками и изгибаясь в бесшумной борьбе.
И еще казалось мне, что я не одна: кто-то шел за мною и говорил мне шепотом что-то очень для меня важное, но, как только я напрягала внимание, то переставала слышать этот шепот. Краем глаза я смутно видела расплывчатую фигуру, следовавшую за мной, но стоило мне резко обернуться — никого там не было.
Казалось бы, можно с ума сойти от ужаса. Но мне нисколько не было страшно.
Напротив, мне казалось, что я смотрю откуда-то со стороны на эту жалкую фигуру, которая бредет одна через Великую Гарь.
Куда я вышла из тайги
Помню, что настало утро. Третье, четвертое? Бред покинул меня, и я впервые сознательно огляделась вокруг.
Я вышла из лесу. Уже рассвело, было 10 часов утра (папины часы — мирно тикали у меня за пазухой: у них был завод на неделю). Передо мной расстилалось пустое пространство. Морозный туман. Что это, поляна? Таких больших полян здесь нет. Болото? Болоту предшествует чахлый лес. Озеро? Река? Безусловно, река: прибрежный тальник повален ледоходом. Значит, река. Какая? Обь? Енисей? Великие сибирские реки текут на север; тальник повален вправо. Справа — север; я на правом берегу. Значит, Обь. Будь это Енисей, тальник был бы наклонен влево.
Да, это Обь! Мне надо идти на юг. Значит, влево. Почему мне обязательно нужно перейти на левый берег?
Причин много. Левый берег выше правого, значит, болот будет меньше. Идти мне придется не по самому берегу, а маленько отступив вглубь. Вдоль берега — дорога, населенные пункты и, следовательно, на каждом шагу НКВД. Затем: такая большая река, как Обь, — серьезное препятствие; лучше оставить его позади, пока можно перейти по льду. Да что там хитрить! На этом берегу — Хохрин.
С Богом! И я шагнула на лед.
Солнца не был видно, и вскоре в тумане скрылся берег. Не было ветра. Не было под снегом крупных торосов. Никакого ориентира!
Может, я иду вдоль реки? Может, кружусь? Шаг за шагом, час за часом — и ничего не видать. Белесая мгла морозного тумана. Жгучая, мучительная жажда. Скудные дары сердобольных женщин давно съедены. Даже не помню когда! Жар, бред, которые меня подхлестывали, окончились. Осталась лишь безграничная, бесконечная слабость. И воля к жизни. А потому — продолжаю шагать.
Смеркается. Туман редеет. Появляются звезды и… Берег! Высокий, будто реет в вышине. По нему вниз к реке вьется дорога. Присматриваюсь — прорубь. Еще одна, и еще одна. Это водопой.
Ура! Селение близко! Я спасена!
Сибирское «гостеприимство»
Вот уже видны избы. У прорубей я останавливаюсь. Лед разбит недавно, и новый лед тонок. Разбиваю его и пью… Быстро из рюкзака извлекаю полосатую юбку и клетчатый платок. Юбку напяливаю поверх шатанов, а платок — поверх шапки. Теперь — вперед! О, поскорее бы добраться до жилья, до тепла. Мне кажется, что я бегу! В действительности же я едва плетусь. Подъем бесконечен. О, скорее, скорее!
И вот я в деревне Нарга. Название ее я только потом узнала. Кажется, по-тунгусски это означает кладбище. Домов не видно. Вдоль улицы забор. Нет, не забор, а средневековый частокол, какими окружали крепости. Ворота массивные, с двухскатной крышей. В воротах калитка; рядом колода со стесанным верхом.
Стучу в ворота. Яростный лай пса. Стучу еще. Пес лает, захлебываясь. Гремит цепь.
Стучу, стучу, стучу…
— Это кто еще там?
— Впустите обогреться!
— Проваливай, откуда пришла!
— Я очень озябла, устала.
— Вот спущу кобеля, враз взбодришься!
Шаги удаляются. Пес продолжает заливаться. Псу простительно, на то он и пес.
Иду к следующим воротам. Повторяется тот же диалог. С тем же результатом. Восемь изб в деревне. Восемь ворот. Восемь псов и восемь бессердечных людей. Но разве это люди? Разве люди способны прогнать от своего порога измученного странника, прогнать в морозную ночь?
Обессилев, падаю на колоду у последних ворот. Дальше тайга. Холодная, безжалостная. Погибнуть в тайге — это понятно. Но на пороге дома, в котором живут люди?
Отчаяние сжимает горло. И вспоминаются рассказы Афанасьева и других ссыльных. Говорили они о том, как многие пытались бежать из ссылки на родину. И сколько из них погибло: кто утонул в трясине, кто с голоду сгинул. Но хуже всего было встретиться с местными жителями из приобских деревень!
— Бездушные, жестокие живут там люди! — говорил Афанасьев. — Они охотились на людей, как на зверя! Выслеживали, подстерегали, собаками травили. Ежели бедный им попадался, сдавали его властям, им за их поимку премию выплачивали. Но ежели бедолага при вещах, особенно если украинский кожух или шапка смушковая, или из носильных вещей что получше, то не было ему спасения: убивали! И не то чтобы их нужда на злодейство толкала. Нет, жили они справно: лошадей, коров помногу держали, извозом промышляли, пушниной, опять же рыбой. Они тогда, однако, единолично жили, но душа у них без жалости, звериная!
Тогда я слушала и не верила. А вот теперь убедилась: одна мне дорога — в тайгу.
Я встала и шагнула в сторону тайги. Но что это? Там, где кончается забор, где-то за околицей, в лесу, светится огонек. Нет, не в в лесу, а где-то ближе. Вроде свет в окне? Подхватив рюкзак, я опять собралась с силами и зашагала.
Дом. На отшибе. Ни забора, ни крытого двора. Маленький навес, стожок сена. Даже собаки нет! Постучала в дверь и, не получив ответа, дернула. Дверь открылась, и я вошла в сени. Нащупала дверь, отворила ее и замерла от удивления на пороге.
Ярко горели смолевые дрова в печи. То желто-оранжевые, то красные, почти бордовые блики перебегали по стенам и потолку, освещая довольно-таки странную группу в глубине просторной, почти пустой комнаты: на грубой самодельной скамье сидела женщина; в ее руках были весы. Нет, на Фемиду она похожа не была: глаза у нее не были завязаны и меча в руках у нее тоже не было. И все же то, что она творила, было в каком-то смысле актом правосудия. Впрочем, весы у нее были римские, с одной чашкой. Перед ней стояли трое девчушек-погодков. И выражение их лиц, и сами их позы олицетворяли глубочайшее разочарование и даже отчаяние.
Взор мой упал на то, что лежало на чашке весов. А лежал там кусок хлеба!
Он, словно магнит, заставил меня шагнуть вперед, и я вышла из темноты на середину комнаты, освещенной полыхавшим в печи пламенем. Не успела я и поздороваться, как женщина обратилась ко мне, будто мое присутствие было чем-то само собой разумеющимся…
— Вот, тетка, ты видишь? Мы с мужиком работаем в лесу и получаем по 800 граммов. Однако хлеб мы делим на всех поровну. Но ведь они, иждивенцы, получают по 200 грамм! А еще недовольны, хнычут: «Ты мало хлеба нам даешь». Так вот я и отмеряю то, что им положено. Пусть поймут, что такое пайка!
Я слышала слова, но смысл их не вполне доходил до меня — я видела хлеб. Только хлеб! И чувствовала, что мне становится дурно и я вот-вот упаду. Трясущимися руками я вытащила из-за пазухи деньги, завернутые в платок, — мою последнюю получку, 123 рубля, — протянула их женщине и, прошептав заплетающимся языком:
— Дай мне хлеба! — и опустилась без сил на пол.
Очнулась я возле печки. Женщина поила меня кипятком.
— Продай мне хлеба! — было первое, что я сказала.
— Хлеб — это жизнь. Моя и моих детей. Хлеба продать я не могу. Но у нас в леспромхозе пала от чесотки лошадь, и среди нас, рабочих, поделили мясо. Вот мяса я могу тебе продать. И возьму только 1 рубль. Принеси ей, сынок, кусок мяса на рубль.
Тут я увидела, что в комнате было еще двое мальчишек. Один из них вышел и вскоре вернулся с куском мороженого мяса почти черного цвета, граммов около четырехсот. Оно было и без того предельно жестким и к тому же замороженным. Как смогла я его изгрызть? Откуда взялась сила в челюстях?
Наверное, и на самом деле существует сила отчаяния: в одном случае она помогает изнеженному Арамису приподнять своими тонкими руками плиту, придавившую Портоса, в другом — сгрызть и разжевать такое мясо…
Затем, разомлев от еды и тепла, я свалилась там же, возле печи, прямо на пол и уснула тем сном, который недаром называется мертвым.
— Вам удивительно повезло, Фросинька! — сказал мне значительно позже, уже в 1945 году, доктор Мардна — видный специалист, терапевт. — Сырое мясо, съеденное малыми порциями, было единственной едой, которая не оказалась бы для вас гибельной после такого продолжительного изнурения голодом, морозом и переутомлением. Да, вам удивительно повезло в том, что первой пищей была эта замороженная сырая конина!
И снова вспомнила я слова старика Кравченко: «Крепко же за тебя кто-то молится, Фрося!»
Парабель
— Идя этой дорогой, попадешь в Парабель. Там в воскресенье ярмарка, — напутствовала меня эта добрая женщина.
На рассвете, собираясь с обоими мальчиками на работу, она дала мне пригоршню картофельной кожуры и турнепс (овощ, до того мною не виденный: с виду редька, только куда крупнее, а на вкус не то репа, не то брюква). Сварив и съев все это, я вышла в морозный рассвет. Все тело ныло от усталости, голова кружилась от слабости, под ложечкой сосало от голода. Но настроение было бодрое. Позади — Обь, впереди — Парабель.
Странное название… Имеет ли оно отношение к парабеллуму? Или к изречению «Si vis pacem, para bellum»? Или это от немецкого Parabel — притча? Все равно! Там будет ярмарка, будут какие-нибудь продукты: молоко, рыба, мясо, сыр…
Днем ярко светило солнце, и я хорошо отдохнула в снегу возле стожка льна и почти всю ночь шагала по дороге, изредка сверяясь по звездам, и помогала мне бороться с усталостью мысль о том, чтоґ я куплю на ярмарке. Но вот наконец Парабель!
Ничего не скажешь, село большое и когда-то, видно, было богатое. Дома двухэтажные, с галерейками, балкончиками, с мезонинами. Много деревянных резных украшений, правда обветшалых. Следы краски. Просторные дворы, красивые ограды, дощатые тротуары. На окнах герань, фуксии, занавесочки. Прямая, широкая улица — Базарная. А вот и ярмарка — большое огороженное место с рундуками. Но чем же тут торгуют, черт возьми?
Повсюду, у рундуков и просто на площади, стоят и сидят старички и старушки. На платочках разложено что-то вроде конфет ирисок: зеленых, коричневых, бурых, желтых. И ничего, кроме них!
— Почем это? — спрашиваю я нерешительно, надеясь из ответа понять, что это за товар.
— Бери, бери, касатка, бери, родимая! Не пожалеешь! Сера самая лучшая, лиственничная.
Я отпрянула, будто щелчок в нос получила… Сера! Если есть что-нибудь, способное вызвать у меня отвращение, то это сибирская манера жевать лиственничную смолу — серу! Ее жуют поголовно все. И не только жуют, но чвякают и щелкают. Говорят, это помогает боротся с муками голода. Может быть… Но до чего удручающе было видеть, как женщины сидят, пригретые солнцем, на завалинке и, жмурясь от блаженства, жуют, чвякая, щелкая и издавая омерзительнейшие звуки!
Вот это ярмарка! А ведь когда-то тут было много скота, рыбы, меда, льна.
Деловое предложение
Как воздушный пузырь со дна подымается на поверхность, так и я инстинктивно стремилась на юг. Не было у меня плана, не было цели. Был инстинкт самосохранения и непрерывная борьба за жизнь. Надо было не замерзнуть, не умереть с голоду и не свалиться без сил. И еще надо было не попасть в лапы врагу. Голод, холод и усталость долгое время были моими постоянными спутниками. Должно быть, спасали меня очень крепкие нервы, ни колебания, ни страха не было.
Тайга не московский перекресток. Прохожие — такая редкость, что при всей своей угрюмости сибиряки при встрече не проходят мимо, не поздоровавшись. Так что я не удивилась, когда однажды обогнавший меня старик произнес приветствие:
— Здорова будь, тетка!
Единственное, что меня удивило, так это то, что дед, которому было уж никак не меньше 60-ти лет, а то и все 70, обратился ко мне «тетка». А было мне тогда 33 года. «Боже мой! Во что я превратилась, — подумала я. — Такой сморчок и зовет меня теткой! А ведь еще несколько месяцев тому назад никто не давал мне больше восемнадцати-двадцати лет!» Но ответила я честь по чести:
— Спасибо на добром слове! Будь здоров и ты!
— Куда идешь, тетка?
— Вперед.
— Так вот, если ты не спешишь, то послушай: я на один глаз слеп. Да и нога с германской еще войны не гнется. Да главное в том, что сторож я. Круглосуточный. Сам никуда отлучиться не могу, а весна не за горами, того и гляди без дров на лето останусь!
Из дальнейшего я поняла следующее. В их поселке не ссыльные, а вольные, следовательно военнообязанные, и все трудоспособное население мобилизовано: мужики в армии, бабы на лесоповале. А места кругом болотистые: зимой на санях всюду проедешь, а летом знай с кочки на кочку перескакивай!
— Дам я тебе кобылу с санями да внучку Нюрку: она знает, где сухостоин много. Смолевых. А ты-то лучковой пилой владеешь?
— А то как же? Разумеется!
— Ну вот и ладно! Заготовь ты мне дровишек хоть кубометра три! Я накормлю тебя и по 8 рублей за кубометр заплачу. Хлеба не обещаю, а картошки — от пуза!
И вот я — за работой.
Кобыла почтенного возраста мирно дремлет. Более колченогой и лопоухой в жизни своей не видала!
Спит, свернувшись калачиком и укрывшись дерюгой и моей полосатой юбкой, сопливая золотушная внучка. Свистит в моих руках пила, стучит топор, и весело мне работается.
Впереди — бесконечная, холодная тайга. Впереди полнейшая неизвестность: нет ни крова, ни хлеба, но я поела печеной картошки и работаю в меру сил, не надрываюсь — гнет Хохрина далеко!
Быть бродягой тоже нужно уметь!
И вот я снова шагаю. Дед остался доволен моей работой: я наготовила добрых пять кубометров, а посчитала за тpи — 24 рубля.
Что самое главное, он меня накормил и дал на дорогу сушеной картошки. Сибирский рецепт: мелкая картошка отваривается «в мундирах», затем очищается от кожуры и — в нежаркую печь. Получается нечто невероятно твердое, но съедобное: одной картофелины величиной с лесной орех хватает на два километра пути!
Опыт с заготовлением дров мне пригодился, и я не раз пользовалась им в селениях, отстоящих от Оби километрах в 60-100. Ближе это был опасно: в более густонаселенных районах люди развращены — слишком подозрительны и жадны. Мимо таких селений лучше прошмыгнуть, не останавливаясь и ни о чем не расспрашивая. Кроме того, зимой заготавливают дрова на лето лишь в особо болотистых местах, а болота к самой Оби не подходят.
Но пока что я шла по такой глухомани, где по двое-трое суток можно было не встретить жизни. Дорога, занесенная снегом, скорее угадывалась, чем прощупывалась, и порой оканчивалась в тупике, у навеса для сена, которое накашивали по полянам и свозили под такие навесы. Некоторые поляны засевались овсом, и тогда можно было очень неплохо переночевать в остатках соломы.
Барак бессарабцев
Солнце заходило, когда еле заметная тропа вывела меня на укатанную дорогу и за вершинами берез я увидела крыши, над которыми так заманчиво вились дымки. Я замедлила шаг и огляделась вокруг: стоит ли проситься на ночлег или лучше найти какую-нибудь ригу и заночевать в ней? Поселок, кажется, большой. Наверное, энкаведешников тут полно. На ночь глядя еды все равно не найдешь. Вот утром, пожалуй, можно найти работу за картошку! Однако мороз крепчал и к ночи мог дойти градусов до двадцати, а то и больше!
И вот когда я колебалась, вдруг взор мой упал на выцветший транспарант, на котором было написано: «Колхоз имени Ворошилова». Много колхозов было посвящено Ворошилову, но мне почему-то показалось, что это именно тот, куда были направлены снятые с баржи бессарабцы — еще тогда, когда нас везли по Оби. В какой-то колхоз имени Ворошилова был направлен и мой хороший знакомый агроном Сырбуленко с семьей. Может, в этот?
— В вашем колхозе живут бессарабцы? — спросила я, зайдя в первый попавшийся дом.
— Живут, бездельники! Но не в колхозе, а вон там, за околицей, на опушке леса, в сарае.
Действительно, в стороне от дороги, за поскотиной, виднелся полуразвалившийся сарай, занесенный снегом чуть не до крыши. Так совершенно случайно я очутилась среди своих земляков. И тогда выяснилось, что была Страстная Суббота, и я смогла встретить Пасху среди своих. Но Боже, что это была за печальная пасхальная ночь!
Вначале собрались все проживающие там бессарабцы: всего 32 человека, считая с детьми. Но вскоре все разошлись по своим углам, чтобы успеть заснуть, пока не выветрилось тепло от быстро остывающий печки-буржуйки, и мы — семья Сырбуленко и я — остались одни.
Это были они… и не они. Я не узнавала радушную, жизнерадостную хозяюшку, вечно распевающую веселые песенки; в притихших и напуганных мальчиках, робко жмущихся к отцу, я никак не могла узнать обоих «докторов Фаустов», вечно говорящих хором и ставящих самые немыслимые пиротехнические и химические опыты.
Но тяжелее всего было смотреть на самого Гришу Сырбуленко. Он ли это, тот веселый, остроумный собеседник, весь начиненный шутками и анекдотами, а теперь постаревший, убитый горем и весь какой-то растерявшийся человек, поминутно хватающийся за голову… Нет, этот мне абсолютно незнаком!
— Скажите, Евфросиния Антоновна, разве это и есть та самая советская власть, за которую я так страстно ратовал, во имя которой я боролся? Нет, произошла какая-то ужасная ошибка… Надеюсь, что когда-нибудь люди это поймут, но я до этого не доживу.
Дети вздрагивали и жались к отцу. Жена пыталась поднять настроение:
— Вы знаете, Фрося, сегодня пасхальная ночь. И мы с вами разговеемся. Увы! Единственное, что у нас есть, — это две картофелины и горсть дробленой пшеницы.
Пока поспевало это «пасхальное блюдо», мы сидели и тихо разговаривали. Кругом все спали, ведь голод легче переносить во сне.
Мысленно я перенеслась в 1941 год. Ту прошлогоднюю пасхальную ночь я провела одна на папиной могиле. Было сыро, пахло прелым листом, я сидела, обхватив руками крест. До меня доносился колокольный звон — радостный, торжествующий. Я поцеловала крест, прошептав: «Христос воскресе!» Затем повернулась лицом к западу, туда, где была моя мать, и повторила это древнее обнадеживающее приветствие: «Христос воскресе!»
Думала ли я тогда, где буду через год? Нет, тогда я вспоминала прошлую Пасху 1940 года, когда мы ожидали войны с Венгрией. Будущее оказывается всегда не таким, каким мы его себе представляем.
— А вот и угощение! — сказала Феня Сырбуленко, подавая на стол — деревянный ящик — жидкую, мутную, но такую вкусную похлебку.
Судя по тому, с какой жадностью принялись за нее ребята, видно было, что не я одна оценила по заслугам этот рататуй.
Мрачные предчувствия обычно исполняются
И вот мы с Григорием Сырбуленко одни. Дети и жена спят. Я, разомлев от тепла (тепло весьма условное, в действительности в бараке ужасно холодно), чертовски хочу спать, но мне бесконечно жаль Сырбуленко и я сочувственно слушаю его слова, похожие на бред.
— Я знаю, что скоро, очень скоро умру. Стоит мне уснуть, как мне снится одно и то же. Будто я проваливаюсь в яму или подвал… И на меня обрушиваются доски и сыпется земля. Проснусь, а у меня в ногах сидит белая фигура. Это смерть за мной приходит.
…Через год в нарымской КПЗ я повстречала некую Крышталюк (она ходила из села в село и гадала, пока не заработала 10 лет по ст. 58, п.7). Она с сестрой и племянницей тоже была в ту пасхальную ночь там, в бессарабском бараке. Она рассказала мне, что вскоре после моего ухода Сырбуленко заболел тифом и умер. Феня, его жена, лежала больная, и бедные мальчики потащили тело отца на салазках на кладбище, но вырыть могилу так и не смогли.
Видно, и впрямь смерть приходила за ним, как она обязательно приходит за теми, кто позволяет тяжелым мыслям одержать верх над волей к жизни.
Чуть не влипла!
Я потеряла счет дням, числам. Местность изменилась: чаще попадались села в 10–20 домов, больше распаханных полей, меньше трясин, болот.
Однажды к вечеру меня застал буран. Снег засыпал тропу, и я шла с трудом, прикидывая в уме, хватит ли у меня силы, чтобы шагать всю ночь, или я замерзну? Может, нарубить тесаком лапник, сделать шалаш и пусть его занесет снегом?
Вдруг — поляна, а посреди поляны — навес, и в нем — овсяная солома. Уф! Это спасение. И я нырнула под навес. Но что это? Свежий след саней! Кто-то совсем недавно выехал отсюда с санями соломы. Если едет на ночь глядя, значит, жилье близко. Рискну пойти по следу, пока он не заметен снегом, ведь так хочется переночевать под крышей, в тепле! Тут, положим, тоже крыша, но на четырех столбах, под которыми ветер гуляет.
И не подумала я, что лучше синица в руке, чем журавль в небесах!
Я не ошиблась: очень скоро зачернела поскотина с воротами, вот плетень, за ним стог сена, а чуть дальше — изба. Большая, пятистенная. Так приветливо светится окошко! Я вошла в просторную горницу, поздоровалась и попросилась переночевать. Встретили меня угрюмо, но не прогнали. Женщина указала мне место возле печи на полу.
Я расположилась, и приятное тепло стало проникать в уставшее, озябшее тело. Даже голод показался не таким уж жестоким, ведь я могла согреться! Уже сон начал меня осиливать, и я прогрузилась в то блаженное ощущение покоя, которое предшествует сну, когда услышала шепот: женщина что-то растолковывала парню, лежавшему на печи. До меня долетали лишь отдельные слова, обрывки фраз.
— Выйди тихонько, дай знать… Захватят сонную, — долетело до меня. И вмиг сна как не бывало!
Я лежала, прислушиваясь: парень вышел, за ним стукнула щеколда… вот он уже за воротами. Кого он позовет? Сколько их придет? Когда? Медлить нельзя. Вот женщина зашла за перегородку. Скомкав одеяло, я подхватила рюкзак и неслышно метнулась в сени. Судорожно нащупала деревянный засов с веревочкой, распахнула дверь… Ветер швырнул мне в лицо пригоршню снега и завыл насмешливо:
— Сибирское гостеприимство!
Дрожа, стою на улице, прислонясь к плетню. В каждом доме светятся окошки, но все они не кажутся мне больше приветливыми.
Ветер рвал из рук одеяло, которое я так и не успела сложить. Буран швырял с силой снег целыми лопатами. Тяжело, горько было расстаться с мыслью о тепле, о жарко натопленной печке, и я решила еще раз попытать счастья и постучалась еще в одну дверь. Дверь была на запоре. Я слышала, что кто-то вошел в сени и стоит за дверью, прислушиваясь. Я постучала сильней. Молчание. Тогда я сказала:
— Впустите, Бога ради, обогреться! Я одна и сбилась с пути…
— Ступай своей дорогой! — ответил мальчишеский, ломающийся голос.
— Буран. Дороги не видать. И уже ночь… Скажи отцу — он впустит. Не замерзать же человеку!
— Тятя в бане. Но и он не впустит. Не велено впускать! Много разных дезертиров нонче шляется. Приказано всех в НКВД сдавать!
Так вот оно что! Ну, раз НКВД занялось перевоспитанием сибиряков, то успех обеспечен! Их методы воспитания действуют безотказно — это я интуитивно чувствовала, хоть лишь значительно позже сумела понять весь ужас этих методов.
Я повернулась и пошла вдоль улицы, не заглядываясь на освещенные окна: за ними не было человеческого тепла, а лишь страх и подозрительность. Одно порождает другое.
Наконец я увидела то, что искала: скирду соломы. Перемахнув через плетень, по пояс в снегу добралась до скирды, отгребла снег и принялась за дело. К счастью, солома была еще не слежавшаяся, рыхлая, и я без особого труда смогла сделать нишу, куда заползла задом, заложила вход соломой, подперла ее рюкзаком. Снаружи бесновался буран, было холодно и тесно. Но скирда была гостеприимней людей, и я спокойно уснула.
Яркое утро и табун лошадей
Когда утром я осторожно высунула голову из своего тайника, мне пришлось зажмуриться: кажется, никогда я не видела более ослепительно белого снега! Солнце стояло уже высоко, было ясно и тихо, а свежевыпавший снег сверкал и переливался миллиардами ярких блесток.
Оказывается, накануне я прошла почти через всю деревню, а по северным масштабам деревня была велика, и скирда — мой ночной приют — стояла почти на самой околице: один-два дома, сарай, несколько стожков сена — и все. Дальше тайга. Но это уже вдалеке, почти у самого горизонта, за пахотными полями, — по здешним понятиям, весьма обширными. На первом же плане — большое озеро, занесенное снегом. Местами, где снег сдуло ветром, синел лед.
До чего же это была мирная картина! Пока я ею любовалась, внимание мое привлекло конское ржание, и, прокладывая путь сквозь глубокие сугробы, резво промчался на водопой табунок лошадей. В первый и последний раз за период моих скитаний здесь, в Сибири, видела я сытых, ухоженных лошадей, и сердце защемило той сладкой тоской, которую я всегда испытывала при их виде (лошадей, а не конских скелетов, обтянутых кожей, которых в дальнейшем встречала не раз).
Сколько воспоминаний, сколько родных картин пронеслось перед моим мысленным взором! Вот кобылица пьет воду, изредка поворачивая голову, чтобы взглянуть на жеребенка, который усердно сосет, изогнув шейку и помахивая от удовольствия султанчиком-хвостом; вот могучий жеребец, высоко подняв голову, оглядывает свой табун. На фоне яркого снега они кажутся темно-коричневыми или вороными.
Я решительно выкарабкиваюсь, привожу в порядок себя и свой багаж и плыву по пояс в снегу к воротам: люди, которые так хорошо ухаживают за своими лошадьми, не могут все до единого быть злыми! Мне не холодно, мороз невелик. Я хорошо отдохнула, но до чего же я голодна!
Пасха блаженных
На улице ни следа! Удивляюсь: вчера допозна всюду горел свет, а сегодня солнце уже вон где, а все спят!
Подхожу к последнему дому. Все указывает на то, что дом строил хозяин, и строил не только для себя, но и для сыновей, внуков. Бревна кондовые — одно к одному, хорошо подогнанные; крыша крутая, высокая; коньки, ставни, наличники — резные, нарядные; окна большие. Пристройки тоже добротные, но пустые, и крытый двор, видно, разобран.
Я еще не научилась с первого взгляда «читать историю», или, как теперь принято говорить, «автобиографию» хозяина, глядя на его жилье, и поэтому остановилась, с удивлением разглядывая это несоответствие: хозяйский дом и бесхозяйственность вокруг него (обратное было бы мне понятней). Пока я разглядывала жилище, дверь скрипнула и на пороге появился пожилой, но еще не седой, стройный суховатый мужик с длинной козлиной бородой. Не успела я рта открыть, чтобы попроситься в дом, как он поклонился мне сам со словами:
— Входи, прохожая! Гостьей будешь! — и посторонился, пропуская меня вовнутрь.
Не веря ни глазам, ни ушам, я робко вошла. Хозяин проводил меня в просторную комнату, где возле печи хлопотали три женщины: одна уже старая, очевидно жена хозяина, и две молодые, должно быть снохи.
— Садись, грейся! — сказал он. — А я еще кого-нибудь приведу. Трое сынов у меня в солдатах на фронте. Вот и не хватает к столу…
Я ничего не поняла.
Он вышел, но вскоре вернулся.
— Что-то нет никого, — сказал он вполголоса.
— Сходи покличь кого победнее! — посоветовала жена.
— Не то! Лучше, когда бы сами подошли…
Заметив мое недоумение, он усмехнулся и объяснил:
— Сегодня Пасха блаженных, то есть Красная Горка, как еще говорят. А у нас, у летгальцев, такой обычай: к столу должны садиться не меньше двенадцати человек. Тогда и Христос будет с нами.
Он еще раз усмехнулся и добавил:
— Зовут меня Климентий Петрус Кимм. Родом я из Латвии. В девятьсот пятом году за революцию боролся; в девятьсот седьмом за это сюда и попал… Работал. Своими руками избу срубил, хозяйством обзавелся, детей вырастил, на ноги поставил. Все было. А теперь сыновья… Бог знает, вернутся ли? Снохи, внуки… Нелегко без хозяйства жить! Но не жалуемся и свой обычай чтим: и в этот день за стол нас сядет двенадцать!
И с этими словами он вышел.
Вскоре он вернулся, приведя с собой двух растерянных парнишек-дроворубов. Как он объяснил, они сироты и ходят по дворам дрова колят.
Чинно, не торопясь все уселись на длинных скамьях вдоль стола. Хозяин каждому указал его место. Затем, взяв в руки толстую восковую свечу — из тех, что в старину называли венчальной, — засветил ее от лампадки, висевшей перед иконой (должна оговориться, что икона была явно католическая и изображала святую Цецилию с лилией в руках и с богатым ожерельем на шее), воткнул эту свечу в макитру, наполненную отборной пшеницей. Затем очень торжественно, стоя и опираясь руками о стол, сказал не то молитву, не то поучение, смысл которого был, если память мне не изменяет, следующий:
— Пшеница — это награда человеку за его труд, хлеб наш насущный, дарованный нам Богом; свеча — из воска, собранного безвестной труженицей-пчелой во славу Божию. А пламя свечи — символ того огненного языка, сошедшего с небес на учеников Христовых как благословение Господа нашего на жизнь праведную!
Затем он сел. Ни он, ни члены его семьи не крестились, садясь за стол. К какой вере принадлежал этот старый революционер, я не знаю. Но это была вера истинно христианская, потому что за пасхальный стол он усадил и глухонемого татарина, бродячего портного, который в этот день работал у него.
Прежде всего хозяйка подала на стол глиняные миски с медом, разведенным водой, и все стали крошить в это сусло тонкие белые сушки домашней выпечки и по двое черпать их из миски. Я оказалась в паре с хозяином; хозяйка и татарин, сидевшие на торцах стола, имели по миске.
Как давно я не пробовала ничего сладкого!
Из печи тянуло таким дивным ароматом жирной свинины, капусты, сала, жаренного с луком. Можно ли словами описать все эти ароматы! Хлеб, нарезанный толстыми краюхами, высился горкой возле меня. И это после стольких месяцев изнуряющего голода…
Но вот хозяйка ухватом извлекла из печи огромный чугун со щами и разлила их по глубоким мискам. Щи из свиной головы были до того наваристы, что можно было умереть от восторга, только понюхав их! Пока мы хлебали щи, хозяйка подала на деревянном блюде свинину, разделанную на куски, поставила на стол несколько солонок с солью и очищенные сырые луковицы. А краем глаза я уже видела огромный, глубокий противень, на котором шкворчала картошка, жаренная со свининой и луком.
Разве мог с этим сравниться нектар, которым питаются небожители?
Но увы! Этой амброзией мне не суждено было насладиться. На меня вдруг напала внезапная слабость: перед глазами все поплыло, голова закружилась… Неимоверным усилием я удержалась и не упала с лавки. Я слышала, как ложка упала на пол. Мне хотелось крикнуть: «Нет! Я хочу жареной картошки!» Но я поняла, что хочу спать и сейчас усну. Собрав последние силы, я заплетающимся языком пробормотала:
— Спасибо, не могу… Я хочу спать…
Кто помог мне выйти из-за стола? Кто отвел меня в горницу? Ничего не помню!
Проснулась, когда уже вечерело. Я лежала на полу, на войлочном коврике, и надо мной висели связки лука. Первое, что я почувствовала, это блаженное ощущение тепла; второе — запах лука
И тогда словно каленым железом обожгла меня мысль: я могла бы поесть отварной свинины и жареной картошки с луком, но уснула!
Как мне было обидно!
Очевидно, такая уж моя судьба: мне всегда невезет к моему же счастью. Тогда я не поняла, почему после жирных щей я опьянела?
Впоследствии доктор Мардна мне это объяснил: мой организм, и в частности органы кровообращения, приспособился к режиму крайнего голода, и стоило мне поесть питательной пищи, пусть и в малом количестве, как вся кровь прилила к органам пищеварения, что вызвало резкое малокровие мозга, а это привело к обморочному состоянию, перешедшему в сон, так как усталость у меня тоже была доведена до предела. Больше того, что я съела, переварить я бы не смогла, и всякий излишек пошел бы во вред. Голодающие чаще умирают не от голода, а от того, что съедено голодающим.
Колхоз имени Некрасова
Этот буран, который намел столько рыхлого снега, заставил меня пренебречь осторожностью и придерживаться торных дорог, а не заброшенных проселков и лесных троп. Но накатанная дорога, хотя ходить по ней и легче, привести может туда, куда ты вовсе не рассчитываешь попасть! В этом я убедилась, когда какой-то уполномоченный потребовал у меня документы и за неимение таковых доставил меня в сельсовет.
Первое, что мне врезалось в память, это силосные ямы: от них до того воняло, что я от души пожалела тот скот, что вынужден питаться подобной отравой.
Второе — это название колхоза: имени Некрасова. Того самого, который всегда заступался за обездоленных. Уж он-то не обошелся бы со мной столь враждебно!
А третье было уже в самом здании сельсовета или правления колхоза — этого я так и не разобрала. Видела я только одно: в просторной, побеленной мелом комнате — стол, покрытый красным сукном. На стенах кругом — воинственные лозунги и портреты вождей. Всего «иконостаса» я в ту пору не знала, но достаточно было узнать усатую физиономию рокового грузина, кошачью улыбку Молотова и прилизанную физиономию изверга Берии, чтобы понять, что я попала в весьма дурную компанию.
У людей, строго и чопорно восседавщих вокруг стола, вид был мало обнадеживающий. Вопросы были поставлены прямо:
— Кто вы? Откуда и куда идете? Почему нет бумаг?
Чтобы лгать, надо быть к этому подготовленным, надо иметь хоть какую-нибудь отправную точку и обладать особым талантом.
Всего этого у меня не было, и я ответила без обиняков: и кто я, и откуда; отчего попала в ссылку — сама не знаю, а отчего пыталась бежать — это легко понять.
Строгие и чопорные люди переглядываются; портреты со стен смотрят грозно. Ожидание становится тягостным… Но вот тот, кто в центре, встает.
— Вот что, тетка, — говорит он, — все это нам знакомо. Все мы также ссыльные. И редко кто из нас в свое время не пытался бежать. Иди своей дорогой. Может, тебе и повезет. Ступай! И смотри не попадайся!
Подхватываю рюкзак, говорю от всей души:
— Спасибо вам! — и направляюсь к двери. На портреты я не смотрю. Почему-то хочется им «натянуть нос».
Дед дает мне совет
Не всякий совет, данный с добрым намерением, добрый совет.
Мы сидим в полупустой горнице полуразрушенного дома. В этом доме, должно быть, жутко во время ледохода: он на самом берегу Оби и река, разливаясь, подобралась к нему вплотную.
В горнице невероятно холодно: под гулкими досками пола — пустота и в давно не конопаченных стенах — щели. Убранство комнаты говорит само за себя: огромная печь, давно не топленная, полати, печурка-буржуйка, колченогий стол под красное дерево, некогда бывший раздвижным, со множеством шатких ножек, пара лавок.
В углу гора того хлама, который сам собой зарождается в жилище одинокого старика: куча истлевших сетей, недоплетенные корзины, рассохшиеся кадушки, покоробившиеся весла и прочий никому не нужный хлам, который, впрочем, как нельзя больше гармонирует с никому не нужным, отжившим уже свой век стариком.
Мы сидим за столом и пьем чай, разумеется, вполне условный. Это густо заваренный иван-чай и брусничный лист. Пьем мы вприкуску. О сахаре, разумеется, и речи быть не может, а прикусываем мы мелкой моченой брусникой — невероятно кислой, но очень душистой. Время от времени дед вылавливает из туеска несколько ягод — для себя и для меня.
Но если чай не настоящий, то самовар — всамделишный, медный, весь в потеках ярь-медянки и накипи, с погнутым краном и помятыми боками, способный долго-долго петь свою песенку.
Сам дед как нельзя лучше вписывается в эту картину: лысенький, с седым пухом над ушами и седой пушистой бородой, он замечательно гармонирует и с помятым самоваром, и с рассохшимися кадушками, и даже с паутиной, свисающей отовсюду гирляндами. И вместе с тем он чем-то напоминает Николая чудотворца!
— Нет, милая! — говорит он. — Нет, от станка до станка вдоль Оби ты не пройдешь! Раз тебя отпустили. Два отпустят. От силы — три. А как попадешь ты этакому безбожнику (а таких ох как много!), и быть тебе у того же Хохлика или как там его, анафему, звать-то? А ты подайся туда, где люди еще страха божия не утратили. Я тебя научу! Я здесь всю Сибирь-матушку во как знаю! С покойным родителем, Царство ему Небесное, я в обозе ходил и в Иркутcк, и в Челябинск. Было это еще до Балканской кампании. Затем сам извозом промышлял — в Алтай ходил, в Семиречье. Хлеб возил, рыбу соленую. А потом ям держал здесь, на Оби. Уж здешние края никто так не знает, как я! Не смотри, дочка, что я нищ и убог: не годы, а злоба антихристова к земле меня пригнула. Теперь уж мне крыльев не расправить! Летывал я, бывало, в такие края, где и волку путь заказан и лишь орлу доступ есть! Так вот, слушай! Иди ты отседа до деревни Воробьихи. Пройдя ее, поверни направо и иди вверх по реке Воробейке. Будет много притоков. Ты их минуешь, а когда дойдешь до слияния двух одинаковых речушек, ступай вверх по левой, по южной. Там дорога. Ты по ней дойдешь до деревни Сидоровки. Там расспросишь, как дойти до Измайлова-Петрова. На всяк случай я тебе сам расскажу: дорога пойдет по-над Сидоровкой по южной околице и прямо на заход солнца. Пересекает она одну за другой дюжину полян. Верстах в двадцати будет охотничий домик: там всегда есть спички, соль и запас сухих дров. Оттуда Измайлово-Петрово близко — по той дороге, что на юг. А ты сверни на тропу, что прямо на запад, и по ней дойдешь до скита. Живут там староверы. Живут они вдали от мирских треволнений, почитают лишь Господа Бога одного, и никакого им дела нет до советской власти, и та их тоже не трогает. Прохожему, который их о помощи просит во имя Божие, они не откажут. Так направят они тебя от скита к скиту, до самого Омска. И будет до него неполных восемьсот верст. В два, если не в три раза короче путь.
Трудно даже поверить, как это я могла, развесив уши, слушать и верить в существование скитов, не тронутых советской властью?
В оправдание своей глупости могу лишь указать на то, что с того дня, как нас вывезли из Бессарабии, я наталкивалась на столько неправдоподобных фактов, что «мой компас размагнитился» и я перестала доверять своей логике. Грань между вероятным и невероятным стерлась. К тому же легко поверить тому, чему хочется верить! Так и получилось, что, имея в запасе три репы, брюкву и пригоршню сушеной картошки, я предприняла самое рискованное из всех путешествие.
Мертвая деревня
Я бодро шагаю вверх по речке Воробейке. Дорога хорошо видна, но нет на ней ни следа, ни намека на след! И сама-то дорога заросла «частым ельничком-горьким осинничком». Удивительно! Может, люди не пользуются этой дорогой, ведущей по косогору, и проложили другую, более удобную?
На другой день к вечеру я добралась до Сидоровки. Деревня открылась мне внезапно. Ничто не указывало на близость жилья: ни лай собак, ни пенье петухов, ни мычанье коров. Не было ни следов, санных или пеших, ни столь приятного запаха дыма. Могильная тишина! Просто я вышла на поляну — прямо к поскотине — и увидела в долине, окруженной лесом, десятка два домов.
Сердце у меня упало: как будто спешишь на свидание с живым человеком, а застаешь его в гробу.
Солнце садилось. Холмы были окрашены розоватым светом, а в долинах залегли голубые и лиловые тени. Но тщетно, заслонясь ладонью от солнца, я искала розовые столбы дыма над крышами домов.
И на душу упала глубокая черная тень. Ни на одном оконном стекле не отразился отблеск зари. Окна и двери чернели, как глазницы черепа, и, полузанесенные снегом, напоминали лицо трупа, на котором снег не тает. Но я не хотела верить глазам — мне надо было пощупать руками. И я побрела через сугробы вниз в деревню.
Ближний осмотр лишь подтвердил мою догадку: деревня была пуста — жители ее покинули… Почему-то пришла на ум «Семья вурдалака» Алексея Толстого. Но нет! Вурдалаки переселялись в могилы, но не уносили с собой ни окон, ни дверей! Если в этом и замешаны упыри-кровопийцы, то не те, что в могилах. И осиновый кол тут не поможет.
Мне стало жутко при мысли о ночлеге в этом мертвом селении. Но выбирать было не из чего, и я расположилась в одном из пустых домов. И даже развела огонь в разрушенном очаге, благо была целая поленница сухих дров. Холодно мне не было. Однако мороз продирал по шкуре в предчувствии чего-то недоброго.
Казалось бы, все ясно: надо возвращаться, пока не поздно. Нет жизни в деревне — нет ее и в скитах; с брюквой и гоpстью каpтошки по бездоpожью, глухой тайгой немыслимо пройти те 800 верст, о которых говорил дед! И все же утром я шагала на запад — бесконечной цепью полян. Переночевав в охотничьем домике, в котором обещанных соли, спичек и сухих дров и в помине не было, я повернула прямо на запад, по еле заметной и уже почти заросшей просеке.
Чувствовалось приближение весны: днем снег оседал, зато ночью наст был настолько тверд, что выдерживал тяжесть человека, так что я выспалась днем у корней гигантской сосны, против солнышка, а ночью шагала, сверяясь по звездам.
Дед не солгал: просека привела меня к скиту, вернее, к тому, что было когда-то скитом.
Вал, увенчанный частоколом, ворота с покосившимся крестом указывали, что здесь действительно спасались от миpа пустынники. Но на то, что они, в конечном итоге, все равно не спаслись, указывала груда обгорелых бревен — огромных, лиственничных, которые горят неохотно и почти не подвержены гниению. Наверное, лет 10, а то и больше прошло с тех пор, как скит опустел. Куда делись пустынники? Они покинули скит… не все. Вернее, не все сразу: об этом говорили покосившиеся кресты.
«Не скажет ни камень, ни крест…» — вспомнилось мне, и я вздрогнула: у меня только одна репка, а впереди свыше ста верст бездорожья, зимой, в тайге… И сил почти нет.
Я уселась на бревно и задумалась: «Эх, дед, дед! Здорово подвел ты меня: желаемое выдал за действительное! А я теперь в безвыходном положении… Впрочем, я ведь поверила тоже потому, что хотела верить, тоже желаемое приняла за реальное! Ну а чтобы умереть без борьбы — это уж дудки!»
И вот я шагаю назад, к охотничьей сторожке. Съедена последняя репка и немного брусники, на которую меня навели какие-то пичуги-лакомки: на гриве, в сосняке, ее легко можно было добыть из-под снега.
Куда теперь? Назад, на Сидоровку и Воробьиху? Дойду ли я? Или на юг, на Измайлово-Петрово? Может быть, туда и переселились люди из Сидоровки? Должно быть, так оно и есть. Айда на юг!
Вдохновение, география, упрямство
Еще издали мне стало ясно: Измайлово-Петрово так же мертво, как и Сидоровка. Я не стала туда заходить, а уселась на поваленную ель и призадумалась. Последняя моя надежда рухнула, как карточный домик.
Идти назад, на Сидоровку, и дальше, вдоль Воробейки, на восток, как Великая Армия Наполеона по Смоленской дороге? Не вдохновляющий прецедент.
А не попробовать ли на юг, параллельно Оби? Это рискованно, однако я пересекла много речушек, текущих на юг; значит, там какая-то крупная река, приток Оби. А где река, там и поселки. Какая досада, что я абсолютно не знаю здешних мест! Увы, с тех пор как проходила в третьем классе географию Сибири, я, наверное, ни разу не взглянула на карту этих мест! Меня интересовали Амазонка и Ориноко, Анды и Пиренеи, я мечтала побывать в Норвежских фьордах и на Балканах, но Томская губерния, вся заштрихованная болотами, не вызывала к себе интереса. Но все же я догадывалась: если будет река, то будут и селения. Живые, разумеется! А если не будут?
Ну что ж, двум смертям — не бывать. Иду на юг. Тем более, что по реке идти легче, это уже проверено на опыте! Но — чур! Опыт необходимо расширять. Появилось непредвиденное обстоятельство: на льду полыньи. Хотя оттепель еще не наступила, но из болот и зыбунов сочится вода, и местами лед синий, рыхлый. Может, источники? Неважно! Но осторожность нужна.
Только не отступать, не сдаваться! Упрямство, говорят, лишь на войне является добродетелью! Но разве я не на военном положении? И разве у меня недостаточно упрямства? Меня всегда попрекали этим пороком.
О порок! Помоги там, где добродетель бессильна!
Я иду. Сбиваюсь с пути. Вновь его нахожу. Отчаиваюсь и вновь обретаю надежду. Теряю силы, но иду. Затрудняюсь сказать, сколько дней — верней суток — продолжалась эта пытка. Бесчисленные речушки извивались, текли не туда, куда надо, терялись в болотах или заводили в зыбуны. Но я упрямо брела на юг: по солнцу, по звездам, по вдохновению.
Упрямством можно многого добиться: можно победить голод, усталость, страх… Но нельзя победить смерть. А эта беспощадная компаньонка моих скитаний, повсюду следовавшая по пятам за своей жертвой, вновь приблизилась ко мне и зашагала со мною в ногу. И шаги мои замедлились, ноги чаще стали заплетаться. Все труднее стало вытаскивать их из снега и из валежника. Чаще приходилось садиться, отдыхать. И все труднее вставать после отдыха.
Но вот настал вечер, когда отчаяние закралось в душу и силы пришли к концу.
Тоненький серп народившегося месяца не давал света, но он помогал держать направление, и мне почему-то казалось, что пока я вижу справа этот тоненький серп месяца, я не увижу слева косу Смерти, которая буквально наступала мне на пятки.
Вот я споткнулась и с трудом удержалась на ногах. Несколько шагов — и опять споткнулась, но на этот раз упала… и сразу же встала на ноги. Еще несколько шагов — и снова упала. Полежала немного, тяжело дыша, и, собрав последние силы, опять встала.
Я чувствовала, что все тело покрывается холодной испариной. Надо двигаться! Во что бы то ни стало — двигаться. Но вот я снова упала и на этот раз не могла встать. Я сбросила рюкзак, с головы куда-то в снег слетела шапка.
Повернувшись лицом к месяцу, я тяжело дышала, открывая рот, и единственной мыслью, оставшейся у меня в голове, была безмолвная мольба: «Хоть бы месяц еще немного не заходил!»
И вдруг где-то совем близко заревела корова. Я куда больше была подготовлена к тому, чтобы услышать трубу Архангела. Мычанье какой-то буренушки было полнейшей неожиданностью. Думаю, никакая небесная симфония не смогла бы меня поднять на ноги, а тут я так стремительно вскочила, что если в это самое мгновение Смерть уже склонялась надо мной, то, должно быть, я ее здорово огрела затылком по зубам!
Раз — шапка на голове; два — рюкзак за спиной; три — походный посох в руках. Я осмотрелась, и словно туман рассеялся. Мне сразу стало все ясно: кругом редкий, вырубленный лес, притоптанный снег и совсем недалеко, — с той стороны, где заходил месяц, была поскотина, а чуть левее — ворота. Будто на крыльях, мчалась я в ту сторону, откуда донеслось столь милое для слуха моего мычанье.
Орфей своей дивной музыкой укрощал зверей, но, будучи на моем месте, он признал бы, что иногда мирная корова может проделать такого же рода чудо, только «в обратном порядке».
Конец омской эпопеи
Так я попала в селение Черная Балка на реке с тем же названием. В первом же доме меня приняли хорошо и, узнав, что я заблудилась, дали мне горячей похлебки, после чего я, положив на стол горсть бумажных рублей, сказала:
— Возьмите сколько надо, — и уснула.
Женщина оказалась настолько порядочной, что взяла всего лишь один рубль и наутро напоила меня чаем с молоком и дала на дорогу две вяленых рыбины. Кроме того, она меня раздела и пересушила все мои вещи. Но этого я не помню. «Сон — прообраз смерти».
Дай Бог этой женщине счастья в жизни! Должно быть, она сама знакома со страданиями.
На этом закончилась моя попытка пробраться к Омску.
Встречаю ссыльных прибалтийцев и поляков
Лермонтов был прав: «долгий путь без цели» — утомительное предприятие. Мне предстоял долгий путь; значит, надо было поставить себе какую-то цель. Я подразумеваю конечную цель; непосредственная — «не умереть на глазах у Хохрина» — была, пожалуй, достигнута: возможностей умереть было хоть отбавляй. Хохрин был далеко. Очередь была за конкретной целью. И я решила идти в Томск к польскому консулу. О том, как зародилась подобная бредовая идея, скажу позже. А пока что мне указали дорогу на Пудино и посоветовали оттуда идти в Кенгу, а дальше — на Бахчар. Вскоре, объяснили мне, наступит весна, а с нею такое бездорожье, что тут, в болотах, и вовсе пропадешь. Совет был дельный, и я, не теряя времени, им воспользовалась.
В тех местах я натыкалась на ссыльных того же улова, что я сама. Но не бессарабцев, а главным образом эстонцев. Работали они большей частью на лесоповале. Трудились старательно, и жилось им, казалось, не так уж плохо. Но бросалось в глаза, что тут были почти исключительно женщины, дети, подростки и юноши лет до двадцати двух. Мужчины от двадцати трех до сорока пяти лет отсутствовали. Впрочем, точно таким же образом были разбиты семьи наших бессарабцев. Должно быть, «протягивая руку дружбы братским народам», в первую очередь хватают за шиворот, а то и за горло, полноценных мужчин. О том, что их, жителей Прибалтики, таким же порядком умыкнули, как и нас, я лишь тогда узнала! Только нас 13 июня, а их 14-го.
Иное дело — поляки.
Как-то я попала в один лесной поселок. По всему было видно, что тут тоже народ пришлый и вряд ли по своей воле попавший в эту таежную глушь. Но вели они себя совсем иначе: из дома в дом сновали группы шумливых, говорливых горожан. Не было заметно, чтобы кто-либо из них работал или собирался работать. И вместе с тем нужда не наложила на них своего печального клейма.
Не утерпев, я задала давно вертевшийся на языке вопрос:
— Как это вас не заставляют работать?
— Не смеют! — последовал заносчивый ответ. — Мы поляки! Впрочем, видно было, что это польские евреи. На наше содержание Англия дает деньги, а Америка — продукты! Нас должны после победы над Германией репатриировать в свободную великую Польшу!
«Ну, — подумала я, — пошла писать губерния! Опять «от можа до можа!» Неисправимы эти поляки!»
Из дальнейшего я узнала, что в Томске находился польский консул. (Польши и в помине не было; немцы в начале 1942 года, как чернила на промокашке, расползались по всей Европе.) Этот консул печется о поляках; он же вербует волонтеров, которые через Персию будут брошены против Германии и союзников.
Решено — иду в Томск!
Я шагала дальше, обдумывая создавшееся положение, и у меня зародился еще один безумный проект. Что я русская, это бесспорно. Но дед мой по отцу был поляк. Сирота, он по настоянию опекуна принял в кадетском корпусе православие. Его брат Ромуальд остался католиком, а сестра Ванда вышла за графа Кандыбу. В Польше у меня должна быть родня.
Отчего бы мне не обратиться к польскому консулу? Я могу в армии пригодиться в качестве медсестры (по образованию я ветфельдшер). Кроме того, хорошо знаю французский, немецкий, румынский и, разумеется, русский языки. Немного английский, испанский, итальянский. И, пожалуй, хуже всего — польский. Почему бы не попробовать? Гитлер — наш общий враг; значит, против моей родины идти не придется. Напротив, я могу быть связующим звеном между Польшей и Россией!
Решено: иду в Томск!
Борьба с врагами всех бродяг
Шла я большими переходами, расходуя последние деньги на турнепс и картофельную кожуру; я даже ни разу не воспользовалась возможностью заработать немного денег заготовкой дров: понимала, что к наступлению весенней распутицы должна выбраться из здешних болот!
Глубокий снег, выпавший во время последнего бурана, был рыхлым и глубоким. Приходилось придерживаться дорог, а это угрожало беглецу большими неприятностями. Я даже избегала расспрашивать о дороге: делала вид, что мне и так все знакомо. Однако внимательно прислушивалась к разговорам и мотала на ус: все услышанное могло мне пригодиться!
Зайдя однажды в Дом колхозника, своего рода заезжий двор, где можно отдохнуть и вскипятить чай, я купила тушку бурундука (вид древесной крысы с полосатой шкуркой) и, пока варила его, услышала, что до следующего населенного пункта — 72 километра. Заметив, что на меня косо поглядывает парень, продавший мне этого зверька, и что он о чем-то шепчется, я вынесла сперва свой рюкзак, а потом и недоварившегося бурундука с бульоном и зашагала в сырую холодную ночь.
Подкрепившись бурундуком, я шагала всю ночь напролет, и рассвет застал меня в невероятно унылой местности. На поляне, в стороне от дороги, темнел стожок прошлогоднего льна, и я свернула к нему в надежде отдохнуть. Не тут-то было!
«Усталость — самая мягкая подушка», но на сей раз уснуть я так и не смогла. Откуда взялась первая вошь, не знаю, но теперь они расплодились, и к голоду и стуже присоединился еще и это бич. Я не могла воспользоваться отдыхом. Лишь пока я двигалась, они меня не трогали. Стоило прилечь и пригреться под снопами льна, как все тело начинало зудеть и гореть. Таков удел бродяг всех эпох и всех народов. Пришлось шагать дальше, преодолевая усталость.
Среди дня солнце выглянуло из-за туч. На солнце начало подтаивать — во всяком случае, было не так уж холодно, и я решила воспользоваться получасовой передышкой, чтобы объявить войну своим мучителям. В сугробе у корней вековой сосны я вытоптала на солнечной стороне углубление и, раздевшись донага, уселась на рюкзак, накинула на плечи телогрейку и занялась «охотой».
Это неэстетичное воспоминание, но слов из песни не выкинешь, а эту песенку мне приходилось повторять ежедневно, дабы не быть заживо съеденной.
С тех пор ежедневно с двенадцати до часа дня, в самый адмиральский час, я занималась этим сугубо неадмиральским делом. Чаще всего я раздевалась лишь до пояса, так как оплот моих гонителей находился в майке.
Никогда не забуду первый улов. В одной лишь майке я их уничтожила 312 штук! На следующий день — 238; на третий — 112. Если каждая из них ужалит всего по 10 раз, то это больше трех тысяч укусов! Можно ли при этом спокойно отдохнуть?!
Слезы
Я не плаксива. И поэтому хорошо запомнила те редкие случаи, когда я плакала.
Я плакала, похоронив отца, и то лишь вечером, оставшись одна; я плакала, отправив маму за границу, но ночью, посреди поля, и только лишь звезды видели мои слезы; я плакала в ссылке 24 декабря — в день своего рождения, когда поняла свое бессилие, крушение всех моих надежд. Этих слез я не стыжусь. Но должна признаться, что однажды я плакала от разочарования, оттого что… Нет, лучше расскажу по порядку.
Погода испортилась: подул сильный ветер и пошел дождь пополам со снегом. Дело приняло плохой оборот: ночью подмерзнет, а я промокла. Чтоб не замерзнуть, шагать надо всю ночь. Но я уже иду 40 часов без отдыха, если не считать те час-полтора в колхозном доме. За это время съела полусырого бурундука. Силы мои на исходе.
«Скоро будет деревня», — утешала я себя и жадно вглядывалась в верстовые столбики: 70-й, 71-й и 72-й километр, а деревни нет как нет! Дождь со снегом шел не переставая. Валенки отсырели.
И вдруг за поворотом вижу я дохлую лошадь! Освежеванную. Кроваво-красную. Значит — свежую! Ура! Я рванула рысью. Откуда и сила взялась! Мясо — пусть дохлая конина — это спасение! Последний рывок. Последнее усилие. И я подбегаю. Увы! Меня ждало горькое разочарование. То, что я приняла за освежеванную тушу лошади, оказалось ошкурованным лиственничным сутунком…
Заболонь у лиственницы такого темно-кровавого цвета, что она, особенно на фоне снега, вполне может сойти за освежеванную тушу.
Без сил я опускаюсь на это злополучное бревно и заливаюсь горькими слезами — от обиды и разочарования. Слезы полнейшей беспомощности…
Но здесь же взяла себя в руки и вслух обругала себя:
— Дура стоеросовая! Да разве здесь, в Советском Союзе, в таком голоде и нужде, когда уже всех собак поели, разве оставили бы павшую лошадь тебе? Тут любую падаль разделят в счет зарплаты. А ты выдумала!
Я встала и не оглядываясь пошла дальше. Отойдя буквально на несколько десятков шагов, я заметила в наступающих сумерках силуэты домов. Поселок оказался лишь на 75-м километре.
«Товарищ по несчастью» еще не значит «друг»
В трех или четырех домах меня и на порог не пустили. Мне все же удалось разжиться кое-какой едой (миска пустых щей, две репы, кружка кислого молока — все это за рубль), но меня попросили, чтобы сразу после еды я ушла. Я сделала вид, что это вполне отвечает моим желаниям.
И темная холодная ночь «открыла мне свои объятия»! Но, утолив (правильнее было бы сказать — обманув) свой голод, всего остального я уже не боялась. Выйдя за околицу, я не пошла прочь, а стала обходить деревню, подыскивая стожок более гостеприимный, чем дома, захлопнувшие двери перед моим носом. Найдя уютный стожок, я быстро, привычными движениями устроила себе замечательный ночлег.
Мороз крепчал, тайга гудела, но я уже видела во сне родное Цепилово, родных и друзей… Бледный свет пасмурного рассвета вернул меня к действительности. Но эта действительность преподнесла мне сюрприз. Еще не раскрыв глаза, сквозь смеженные веки я увидела, что в трех шагах от меня из того же стога вылезает какой-то взлохмаченный, небритый субъект. В его глазах отразился такой звериный ужас, что инстинкт, который заставляет жучка притворяться мертвым, подсказал мне самый правильный в данном случае образ действия: симулировать сон. Я, не открывая глаз, крякнула, повернулась на бок и, пробормотав что-то «сквозь сон», стала дышать глубоко, как во сне. Сквозь ресницы я зорко следила за моим товарищем по несчастью (и — по квартире) и мысленно прикидывала, сумею ли я выхватить тесак, который, ложась спать, засунула за пазуху?
Нелегко было мне дышать ровно и глубоко, когда сердце колотилось где-то в самом горле! И мысли с еще большей быстротой метались в голове: «Он испугался не меня, я сама по себе ему не страшна, а своего положения. Он, безусловно, скрывается. Кто он? Дезертир? Убийца? Или то и другое? Я — угроза для его жизни. Я могу его выдать. Он боится. А страх делает человека жестоким и беспощадным. Единственное спасение — это убедить его, что я сплю».
Кажется, моя тактика была самой мудрой. Мой компаньон по ночлегу, выбравшись из сена, даже не дал себе труда отряхнуться, а, подхватив небольшую котомку и дубинку, так рванул прямо в лес, что любо-дорого!
Я также не заставила себя долго упрашивать. Только все же отряхнула с себя сенную труху и застелила постель, то есть привела в прежний вид копну сена, чтобы никто с первого взгляда не смог определить, что она служила приютом паре бродяг. С этого дня я поверила, что дезертиромания не была плодом фантазии энкаведистов.
Я — в Кенге. Поселок как поселок, и Дом колхозника, как ему полагается, стоит при дороге. Но не успела я туда зайти, как выяснилось, что тут нужно сдать паспорт или удостоверение, что для меня — проблема. И я опять на улице.
В первом же доме, куда я, постучав, зашла, жил учитель. Он на меня накинулся с такой бранью, что я просто не могла уловить смысла в фонтане его воплей и проклятий. Даже отойдя на квартал, я слышала рулады этого желчного педагога. Из второго дома я сама выскочила, как пробка из шампанского: там поперек широченной кровати спал — в фуражке и сапогах — энкаведист. Тогда я применила давно проверенный метод: прошла через весь поселок, что оказалось нетрудно, так как он состоял из единственной улицы, застроенной лишь с одной стороны, выбрала самую бедную, захудалую избенку и смело зашла.
Крошки с тараканами
В комнате, пустой и убогой, возле остывающей уже печурки-буржуйки грелись дед и баба. Не было у них курочки рябой, да пожалуй, и разбитого корыта.
Как и все бедные люди, они радушно встретили меня, потеснились, чтобы и я могла погреться. Старик подбросил дров, чтобы вскипятить чай. Но на мою просьбу продать чего-либо съестного оба горестно вздохнули, переглянулись, и старуха сказала:
— Вот что скажу я тебе, дочка! Жили мы, двое позабытых Богом стариков. Но был у нас внучек — утеха старости, один он у нас остался. Сына в тридцать седьмом забрали, сноха к другому ушла. Но вот два года тому сравнялось — и внука, хоть он и малолеток, в тюрьму забрали. Хоть и недалеко — в Томске, пока годы не вышли. Ох и жаль нам кровиночку свою! Как-то освободился один его кореш, он от внука весточку принес. Все рассказал: где он, как там живет. Сказывает, шибко голодно, жалуется! Пропадает с голоду — и все тут! Ведь дитё еще! Ох и нелегко нам со стариком живется! Хлеба по 200 грамм получаем. Ни огорода, ни живности. Летом старик подрабатывает: где городьбу подправит, где кровлю починит. Опять же колодцы чистит. А я кудель пряду. Ну а зимой хворь одолевает. Однако насушили мы из своих граммов сухарей, и старик съездил в Томск, в Черемошки, в лагерь. С внуком свиданку получил, сухарики-то ему и передал, порадовал парнишку. Отвез ему и весь свой самосад — парень вроде бы и не курит, но на курево, сказывает, хлеба наменять можно. Так-то, доченька!
Затем переглянулись. Старик кивнул головой, и старуха добавила:
— Как видишь, путной корочки у нас нет. А вот крошки… очень они сорные — со всяким мусором! Смела я их, на чердаке они. Тодысь мы еще курочку держали — она бы их склевала! Но курочку-то у нас за налог забрали: причиталось с нее полста яичек сдать, а она и двух дюжин, чай, не снесла! Вот крошки, они и остались. Коль не брезгуешь — слазь на чердак, возьми их!
И вот я на чердаке. Передо мной куча мусора — крошки. Но, Боже мой, чего только там, кроме крошек, нет! Даже на меня сомнение напало. Что там был сухой березовый лист от банных веников, мелкий самосад и, разумеется, пыль — это бы еще полбеды. Хуже, что первое место в ряду этих примесей занимали тараканы! Сушеные и мелко накрошенные тараканы.
Тараканы во всех видах вызывают у меня непреодолимое отвращение! Но как отказаться от хлебных крошек!
Голод — беспощадный диктатор, и его воля — закон. Я надеялась, что сумею отделить крошки от тараканов, но — увы… Ни отвеять на ветру, ни отмыть их водой не удалось. Пришлось, поборов брезгливость и отвращение, съесть все подряд. И все же дня два я была не слишком голодной.
Переправа за переправой
То ли за Кенгой дорога стала хуже, то ли я сбилась с пути и пошла по таежной тропе, но трудно представить себе что-либо более кошмарное, чем тамошние болота в оттепель!
Тропу пересекали речушки. Вернее, каждая ложбинка превращалась в речушку. Кругом еще лежал снег, и откуда могло появиться столько воды — этого мне и до сей поры не понять!
Переправа через эти речки — это была целая серия акробатических трюков!
Летом этот район представляет собой сплошную трясину, а тогда, весной, это была сеть ручьев и речек. Обычно, идя вдоль такой речушки, можно было найти затор: поваленное дерево, на котором из бурелома, принесенного водой, образовалось что-то вроде гати, по которой, осторожно прощупывая дорогу, можно было пройти без особого риска и без слишком большой потери времени. Иногда дело обстояло сложнее.
Это, когда дерево, подмытое водой, упало через речку, но зависло на вершине дерева по ту сторону. Тут переправа осложнялась: надо было, сбросив лишнюю одежду, перекинуть ее вместе с рюкзаком и обувью на другой берег, а затем, используя эквилибристику, карабкаться по скользкому стволу на вершину «потустороннего» дерева, спуститься по нему на снег, одеться, обуться и, потеряв уйму времени и сил, продолжать путь.
Хуже всего приходилось, однако, когда не было деревьев и речка пролегала через заросли тальника. Такие речки приходилось пересекать вброд, а то и вплавь, раздевшись догола и перебросив всю свою «движимость» на ту сторону. Это было, безусловно, удовольствие ниже среднего.
Теперь мне даже трудно себе представить, как это я, почти не умея плавать, без всякого колебания смело лезла в черную на фоне снега воду, по которой шла шуга, а иногда и крупные льдины. Выбравшись на берег, я, подхватив весь свой скарб, пускалась бегом во все лопатки в чем мать родила и бежала, пока кожа просыхала и я хоть немного согревалась. Тогда я одевалась и опять шагала, пока очередная речушка вновь не вставала на моем пути.
Как-то заглянув в озерцо черной торфяной воды, я невольно расхохоталась: в своем отражении я увидела какое-то сходство с крылоногим посланцем богов Гермесом! Сандалий с крылышками, правда, не было, и вместо золотого тирса на плече был посох, а на нем весь мой гардероб, но шапка и худощавая голая фигура, право же, неплохо дополняли сходство!
Бедный Гермес! Нечего и говорить, что не подкрепись он теми сушеными тараканами, то свалился бы, так и не добравшись до Бахчара.
Первый деревянный город на моем пути
Я уже успела привыкнуть к виду деревянных домов в деревнях и даже таком крупном поселке, как Парабель. Но Бахчар был первый город, и притом деревянный город, на моем пути. Дома двух- и даже трехэтажные и вдруг — деревянные! Что-то от Ивана Грозного. Впрочем, как я впоследствии сама убедилась, Томск, прежняя столица Сибири, был тоже деревянный.
Бахчар я поторопилась проскочить поскорее, однако все же позволила себе роскошь — пообедала в ресторане. Увы! Тараканы с листьями веников и самосадом были все-таки сытней обеда в бахчарском ресторане! Тараканы были, как-никак, с хлебными крошками, а обед состоял из двух порций рассольника — мутной водички с кусочками кислых огурцов. Хлеб и мясо полагались только командировочным, да и то у них вырезали соответственный талон из карточек. Однако официантка, славная девушка, сунула мне тайком 100 грамм хлеба, сказав с мольбой:
— Только чтобы никто не увидел!
У какой-то тетки я купила два турнепса и 5 порций (горстей) соленой хамсы и пустилась на ночь глядя в путь, благо дорога от Бахчара пошла настоящая, насыпная, с двумя кюветами, полными воды.
Что поделаешь? Все, что имеет темную сторону, должно иметь и светлую. К сожалению, и обратная аксиома также неоспорима. На бахчарском тракте не было необходимости переправляться вброд через речки или пользоваться еще более рискованной воздушной переправой. Зато можно было нарваться на проверку документов. Поэтому приходилось шагать по ночам, а днем отсыпаться после очередной гигиенической процедуры.
Я бы, безусловно, влипла, так как эта дорога, Бахчар — Томск, была буквально усеяна мышеловками. Помог мне случай, а может быть, моя непрактичность.
Мои сбережения подходили к концу, и в поисках работы я забрела к одному бобылю-инвалиду. Я сгребла снег с его крыши, попилила, наколола и сложила в поленницы разный хлам — плахи, горбыли, чурки, старый тес, — за что он меня хорошо накормил: горох, тертый с чесноком, овсяный кисель — и дал на дорогу картошки.
Собираясь в путь, я переобулась в сапоги: промокшие валенки были тяжелы и не грели, и я, не задумываясь над тем, что не так уж богата, чтобы делать подарки, протянула их старику:
— Возьми их, дедушка! Ноги у тебя больные, а ты в онучах. Подсуши и носи на здоровье!
Старик даже прослезился! А затем, лукаво подмигнув мне, сказал:
— Слушай меня, дочка! Ты мне говорила, что дом, мол, сгорел и пробираешься к сродственникам. Так вот что я тебе скажу: погорельцы своих вещей не раздаривают! Что из огня спасли, за то еще как держатся, ой-ой! Но если ты все же к сродственникам добраться рассчитываешь, то не ходи днем по большой дороге! Там и заставы, там и патрули. Все те, кто не хотят на фронт попасть, все они из кожи вон лезут, чтобы подозрительных вылавливать. Долго ли тут до беды? Так вот: как светать станет, ты сворачивай с тракта на ту свертку, где сена иль соломы натрушено. Она тебя и доведет до риги иль навеса, а там — остатки сена иль соломы. Вот и отдыхай до самой ночи! Никто не потревожит: теперь распутица, снег смяк, кони проваливаются — никто возить не будет! Можешь спать спокойно. А и ночью: случись навстречу машина или что, ты через канаву сигай — и за сосну! И в Мельникове через Обь не ходи. Подымись к югу, до Воронова. Оттуда на Томск — проселком. Так-то вернее будет.
Не все советы, которые я получала, были разумные, но в том, что я этому совету последовала, мне не пришлось раскаиваться.
Все дороги, по которым я шла, могли привести меня к одному из двух: к могиле или к тюрьме. Важно было лишь одно: отодвинуть развязку на как можно более отдаленный срок.
С легким сердцем пустилась я в путь. Может быть, оттого, что цель, которую я себе поставила — визит к польскому консулу в Томске, — была близка, а может быть, и оттого, что в рюкзаке была котомка с почти настоящей пищей: пригоршня жареного гороха, вяленая рыбина и картуза два печеной картошки.
Даже в амплуа бродяги остаюсь хозяином
Попутно я делала открытия.
Я привыкла с любовью и уважением относиться к рабочему инвентарю: ни плуг, ни борона, после того как они сделали свое дело, не оставались под открытым небом, а о сеялке, жатке и тем более молотилке и речи быть не могло!
Высушенные, смазанные, покрашенные, помещались они в подкатном сарае, и я следила, чтобы в дверях или крыше не было щелей.
Каково же было мое удивление, когда, добравшись до первого тока, куда я свернула днем, чтобы выспаться, я увидела остатки соломы, растоптанную мякину, груды прогнивших отходов и молотилку — старинную, добротную, тяжелую, стоящую под открытым небом!
Не то что сарая или хотя бы навеса — просто крыши из досок или соломы над ней не было. Внутри полно снега.
Металл ржавеет, дерево коробится… С сеялки даже сошники не были сняты.
Первый раз, увидев подобную бесхозяйственность, я не могла глазам своим поверить.
В дальнейшем я часто видела и не такие формы головотяпства. Боюсь, что и настоящее время, почти четверть века спустя, я все еще продолжаю делать подобные «открытия», которые теперь уже никак невозможно ни объяснить, ни оправдать.
Тогда я очень многое объясняла войной, пока не убедилась, что причина еще более глубокая и беспощадная и кроется в самом жизненном укладе.
Впрочем, можно удивляться совсем другому: зачем было возмущаться отношением к техническому инвентарю, когда я еще совсем недавно могла изучать отношение к живому, двуногому инвентарю — людям!
Кошмарное зрелище
Понятно, ночью ходить по большой дороге безопасней, чем днем, но до чего же осточертело, завидев вдалеке фары машины, подбирать юбки и скакать через кювет. Я знала, что машину не остановят, даже если меня заметит представитель власти, едущий на ней. Открыть стрельбу может, но остановить? Нет! Ведь бензина не было; машины пользовались газогенераторами на березовых чурках и с трудом стартовали.
И все же, поскольку по мере приближения к Оби почва повышалась, трясины исчезли, леса поредели и появились большие площади распаханных полян, я решила расстаться со ставшим беспокойным большаком и идти на Вороново по азимуту. То, что я наблюдала по пути, повергло меня в недоумение: оказывается, хамское отношение к инвентарю — явление повсеместное. Повстречала я даже трактор, торчащий из грязи, как какое-то надгробие. Тамошние поля напоминали какое-то кладбище сельхозтехники. Даже моему неопытному глазу было заметно, что на этом кладбище уже успели помародерствовать любители запчастей, предвидя возможность в будущем с выгодой их продать. Но наиболее печальную картину увидела я в самом Воронове.
Я слыхала (вернее, читала в газетах, еще дома), что в Вороново есть Дом престарелых, и притом образцовый.
Большие двухэтажные бараки казарменного типа. Выглядят они уныло, зато очень просторные. Но неужели это сами престарелые так бодро суетятся у подъезда? И откуда там дети? Да и вообще я не вижу тут стариков.
Ответ на этот вопрос я получила, войдя в один из домов, должно быть — сотрудника этого учреждения. Вошла в другой, в третий… И всюду та же картина: в нежилой горнице устроено что-то вроде стойла. Невысокая перегородка разделяет комнату (иногда отделяет только угол). А за перегородкой на неопрятной, скудной соломенной подстилке… Нет, я не могу назвать этих призраков людьми! Мужчины это или женщины? Больше всего были они похожи на больных обезьян из неблагоустроенного зверинца. Сходство дополнял запах, присущий зверинцу: смесь запахов мочи, плесени и больного, к тому же старого, тела.
Говорят, самый счастливый возраст — это когда дети в одних трусиках резвятся на берегу моря и еще нельзя отличить мальчиков от девочек. И, безусловно, самые несчастные человеческие существа — это одинокие человеческие обломки, загнанные за перегородку на грязную солому. В этих неестественно маленьких, сгорбленных фигурках, замотанных в лохмотья неопределенного покроя и неописуемого цвета (не говоря о запахе), нельзя было отличить стариков от старух. Простоволосые старухи; старики, замотанные в рваные женские шали; покрытые пухом, будто паутиной, лица и лысые черепа. Все худые, все беззубые, с гноящимися глазами.
Ужас! Ужас! Ужас!
В четвертый дом я заходить не стала. Стоя посреди просторной площади, собиралась с мыслями. Но мысли разбегались, и перед глазами стоял сгорбленный, покрытый платком старик, протягивающий дрожащей рукой жестяную кружку и почти беззвучно шамкающий беззубым ртом:
— Воды бы мне, кипяточку…
Впоследствии я узнала, что стариков распихали по частным домам, а бараки отдали беженцам с Украины. Война ударила по всем, но почему-то мне кажется, что самый глубокий ужас — это беспомощные, обезьяноподобные фигурки в человеческом зверинце.
Я поспешила покинуть этот поселок. На опушке леса увидела какой-то не то подвал, не то разрушенное овощехранилище. Не без труда протиснулась я в эту развалину. Ярко светила луна. Было холодно и жутко.
Я не могла уснуть, несмотря на усталость и привычку спать в любых условиях. Что же мне мешало? Лунный свет? Непривычка спать в подвале? Холод? Но кажется, мне мешала уснуть мысль о тех несчастных стариках. Мое будущее было очень сомнительно. Но это было будущее. А у тех несчастных будущего не было, а настоящее — ужасно!
Обь ломает не только лед, но и мои надежды
Я стою на берегу Оби.
Море внушает ужас во время шторма; степь нагоняет страх, когда по ней гуляет буран; тайга всегда жутковатая штука, главным образом тогда, когда в вершинах воет ветер и стволы гудят и вздрагивают.
В данном случае погода была тихая, но нельзя было смотреть без какого-то суеверного ужаса, как по бескрайней реке стремительно неслись с грохотом и скрежетом огромные льдины. Земля содрогалась, и казалось, что это — тоже от ужаса.
Я стояла на самом берегу и испытывала двойное чувство: во-первых, восторг, без которого невозможно присутствовать при таком могучем явлении природы, а во-вторых, чувство глубокого разочарования… Прощай, надежда по льду перебраться на правый берег! Прощай, Томск и все сумбурные надежды на мифического консула!
На пароме — проверка документов. Нанять лодку? Спросят, почему не на пароме? Да и ждать долго. В последнем я глубоко ошибалась, так как исходила из ложной предпосылки. Я рассуждала примерно так. На Днестре ледоход длится две недели. Обь неизмеримо более могучая река, значит, ледоход затянется Бог знает на сколько времени! Ошибка была в том, что я не учла одного весьма важного фактора: Днестр течет с севера и вскрывается по частям, начиная с низовья. Затем вскрываются притоки: Русавы и три Мурафы — Верхняя, Нижняя, Средняя. Обь же течет на север. Вскрывается она, начиная с верховьев, ледоход дружный: лед, идущий сверху, уходит под лед, подымает и ломает его, и река сразу очищается. Все это я узнала позже, а пока что стояла и думала, как быть, куда податься?
Постояв на берегу Оби, вдоволь полюбовавшись этой поистине впечатляющей картиной, я вскинула рюкзак за плечи, повернулась спиной к реке и зашагала прочь от нее: если уж нельзя ее пересечь, то нечего задерживаться там, где людно, где селение следует за селением и в каждом из них НКВД.
После ночевки в подвале, в Воронове, прошел дождь и снег превратился в синеватую кашицу, а на открытых местах появлялись проталинки. Даже воздух стал каким-то весенним, с особым запахом. И солнце светило по-иному.
Я изрядно устала и присела отдохнуть, чтобы держать в некотором роде военный совет сама с собой. Мне надо было поставить себе какую-то цель и решить, каким образом ее достигнуть.
Дело идет к весне. Если зимой я вынуждена была тащить с собой все тряпье, способное защитить меня от мороза, то теперь нужно все лишнее выбросить: путь передо мной неблизкий, а сил, увы, мало. Прежде всего, расстаться надо было с моими штанами — теми холщовыми, домоткаными, стеганными мхом. Их уже и штанами трудно было назвать: целая мозаика дыр и заплат (дыр больше: рваных и прожженных). Но когда я отпорола пуговицы и крючок, я не смогла выбросить эти лохмотья и бережно повесила их на ветку старой дуплистой вербы.
Прощание со штанами
Повесив штаны на ветку дерева, я уселась на проталинке, погрузившись в воспоминания. Солнце клонилось к горизонту, сильно посвежело, и следовало подумать о ночлеге — ночью может сильно приморозить. Но я смотрела на эти штаны, и картины прошлого одна за другой возникали в моей памяти. Вечер. Также, как и теперь, заходит солнце. Заходит оно над
родным, дубовым лесом. На поляне, там, где картофельное поле, я посеяла коноплю, и теперь мы дергаем эту коноплю. Мы — это я и две девчушки из нашего села: Надя и Таня. Мы торопимся закончить работу. Нам весело. После жаркого дня вечерняя свежесть так приятна!
Певунья Таня, смуглая кудрявая хохотушка, и ее более серьезная сестра Надя, мастерица рассказывать сказки, дергают коноплю; я ее связываю снопиками и устанавливаю для просушки шалашиками.
Только что мы допели песню про Ионела:
Cine vine de la vie? — Ionel cu palarie.
Дома нас ждет ужин: домашняя лапша с брынзой и шкварками, арбуз, дыня. А кто хочет — горячее молоко с калачами. Надо закончить работу да заката солнца. И я поворачиваюсь, чтобы посмотреть, как там солнце? Но солнце слепит глаза, я ничего не вижу и только слышу звонкие голоса девочек, подбадривающих друг друга.
С поля возвращались рабочие, с дороги доносились то песня, то громкие голоса. Молдаване не любят молчать. Особенно после рабочего дня.
Последняя встреча с земляками
Но что это — бред, галлюцинация? Я и впрямь слышу с той стороны, где заходит солнце, молдавскую речь! Заслонившись рукой от заходящего солнца, всматриваюсь. Да! Я не ошиблась. Это мои земляки. Это чисто молдавская привычка громко разговаривать на ходу!
По тропинке из лесу идут двое. Я вижу лишь силуэты, но по голосу это женщина и мальчик-подросток. За плечами у обоих большие вязанки хвороста. Когда они почти поравнялись со мною, я обратилась к ним с приветствием:
— Вuna seara!
Оба — пожилая женщина и подросток лет четырнадцати — остановились как вкопанные. Минуту мы молча смотрим друг на друга, и вдруг мальчик бросает на землю свою вязанку и, всплеснув руками, кидается к матери:
— Мама! Да ведь это наша барышня!
Боже, что тут было! Старуха (которая оказалась вовсе и не старой) ринулась ко мне, тоже бросив свою вязанку хвороста, и заголосила. Я даже растерялась и не сразу узнала ее, Пержовскую из Околины, и сына ее Толика. Пошли расспросы, рассказы… Однако тут мы спохватились, что надо засветло добраться домой. Выяснилось, что ее мужа как отделили тогда от них, так и вестей о нем нет, как, впрочем, и о всех тех, кого тогда во Флорештах обманом забрали под предлогом отправить вперед, построить дом. Живут они в деревне со странным названием Гынгаса.
Самая ценная услуга
И вот я в гостях у своей гостеприимной землячки. Я видела бедность и нищету во всем их многообразии, так что не слишком удивилась их убогому жилью. Угостить нас, при всем ее желании, было нечем; кроме жидкой похлебки, приправленной лебедой, с несколькими картофелинами в кожуре, ничего у нее не было. Но век буду ей благодарна за лучшее из угощений: она истопила печь, нагрела воду, сделала щелок и так замечательно меня вымыла, а также выстирала и выпарила мою одежду, что я избавилась от вшей. Вымытая, я сидела голышом на печи, закутавшись в домотканую бурку (сукман), а Анна Пержовская стирала, кипятила и сушила мою одежду.
Молодец, ей-Богу, эта Анна Пержовская! Она нашла и лохань, и тазы, и корчаги; ее проворные руки успевали все. Она успела и меня подстричь, и поштопать и залатать мой изрядно-таки потрепанный гардероб. Да, проворны были ее руки, но следует отдать должное и языку: он нисколько не отставал от рук!
Неисповедимы пути Твои, Господи! Я, отдавая должное ее рукам, даже и не догадывалась, что не далее как завтра все те сведения, что она с неизъяснимой готовностью выкладывала, мне пригодятся куда больше, чем латки, которые она пришивала, чем щелок, которым она меня мыла, чем мочалка, которой она меня драила!
Чего она только не рассказывала! Все эти мытарства были мне и самой известны. Впрочем, я так давно не слышала человеческой речи, притом еще на молдавском языке, что, превозмогая сон, слушала до утра целую серию более или менее печальных историй обо всех знакомых, полузнакомых, а то и вовсе незнакомых своих земляках из Околины, Конишеску, Застынок и Сорок.
Учитель сельской начальной школы Препелица с сыном Володей работают на колхозной пасеке (он и дома славился как лучший пчеловод). Гарганчук и его трое сыновей, имевшие в Сороках на горе механическую мастерскую, хорошо зарекомендовали себя на местной МТС. Домника Андреевна Попеску с дочкой Зиной и сыновьями Яшей и Манолием кое-как устроились: Зина — учительницей; сыновья — трактористы.
Самая длинная, запутанная и печальная история (которая, как оказалось, мне больше всего пригодилась) касалась одной почти незнакомой мне семьи Прокопенко. О них я знала только, что муж был преподавателем, кажется в семинарии, а жена акушеркой. Была еще и свояченица, имя и фамилия которой были мне неизвестны.
Грустная история заключалась вот в чем. Самого Прокопенко и свояченицу отправили зимой на лесоповал. Жена, беременная и с семилетним сыном, осталась в колхозе. На лесоповале самого Прокопенко задавило бревном, а когда об этом сообщили его жене, она от потрясения преждевременно родила. Роды оказались тяжелыми, и родились к тому же двойняшки, один ребенок родился, а другой оказался в поперечном положении — нужна была помощь, и ее повезли на санях в село Боборыкино, где есть больница. Это оказалось бесполезным: несчастная женщина, истощенная голодом и непосильной, к тому же непривычной, работой, умерла. И оба младенца тоже. Остался сирота семи лет, который побирается у чужих. Тетку с работы не отпустили, но пообещали, что к началу полевых работ, то есть к 1 мая, ее отпустят в колхоз.
Много, с увлечением рассказывала мне Анна Пержовская. Кое-что я запомнила; кое-что, задремав, пропустила. И не ждала-не гадала, что все эти байки сослужат мне службу!
Письмо в никуда
«Все равно, — сказал он ти-и-хо, — напиши… куда-нибудь». Мне всегда казалось, что эта фраза из песни о том, как расставались комсомольцы, довольно-таки глупа. Но однажды я тоже написала письмо «куда-нибудь».
Я не знала, куда иду, и имела мало шансов прийти куда бы то ни было; я не знала, жива ли моя мама и имела все основания полагать, что сведения о ее смерти правдоподобны; я не знала, вернется ли когда-нибудь Анна Пержовская в Бессарабию и если вернется, то есть хоть самый малый шанс, что она встретится с мамой и передаст ей мое письмо. Толик, ее сын, раздобыл обложку от тетради, а карандаш у меня в рюкзаке имелся. Письмо я написала по-французски. Вот, насколько я могу вспомнить, его содержание:
«Дорогая моя, любимая и далекая старушка! Злая сила нас разлучила, но Бог не допустит, чтобы это было навсегда. Я еще не знаю, каким путем и когда, но я уверена, что доберусь до тебя. Где ума не хватит, там сердце подскажет. Жди меня — и мы встретимся, ведь я обещала папе перед Богом, что я буду твоей опорой в старости, так что жди меня! Даже если тебе покажется, что нет никакой надежды, — не верь! И — жди. До свидания! Благослови тебя Господь и никогда не теряй надежды! Твоя Ф.»
Константин Симонов тогда еще не написал своего «Жди меня — и я вернусь. Только крепко жди!» Так что приоритет за мной.
Мама не получила этого письма, но она никогда не теряла надежды. Я шла разными путями, и все они, казалось, шли в противоположную сторону, но в конце концов привели меня к ней.
Неисповедимы пути Твои, Господи!
Французский ключ и русская шпиономания
Раннее утро. Я бодро шагаю по замерзшей за ночь дороге, похрустывая тонким ледком, затянувшим лужицы. Лес отступил. Возле дороги — зябь, и борозды парят, пригретые солнцем.
Удивляюсь: как тут стремительно сменяются времена года! Как быстро шагает весна! Еще несколько дней тому назад, казалось, зиме конца-краю не видать. Когда пошел дождь и снег превратился в синеватую кашицу, то я полагала, что еще долго буду месить ногами эту «шлепоялу». А вот сегодня совсем уже весна. В моей душе землепашца зазвенели какие-то струны, руки тянутся к плугу, и я жадно ловлю первую трель жаворонка.
Весна! Перед тружеником полей — вереница дней, полных напряженного труда, беспокойных ночей, постоянной заботы и тревоги. И все-таки это радостная пора надежд на будущее!
Вдруг… Что это лежит на дороге? Да ведь это большой новый разводной ключ! «Паровозный» зовут их у нас. Не иначе тракторист его обронил. Растяпа!
Я смотрела на ключ в раздумье. Потерян был он вчера — успел примерзнуть. За ним потерявший его не вернулся. Значит, не заметил. Не сегодня-завтра трактора выйдут в поле. Каково будет этому растяпе без ключа?
И я сделала непростительную глупость: вместо того чтобы обойти стороной группу зданий, разукрашенных флагами и лозунгами, я направилась прямо туда, вошла в ворота, над которыми висел транспарант со словами «Добро пожаловать» под надписью с названием колхоза «Путь Ленина», вошла в здание правления и, протягивая ключ одному из тех, кто был в зале, сказала:
— Вот ключ, утерянный, должно быть, одним из ваших трактористов. Я нашла его на дороге.
Всякий добрый поступок должен быть награжден, но награда моих поступков, верно, на небесах, а на земле с добрыми поступками мне всегда не везло.
Когда я повернулась и пошла к двери, один из присутствующих заступил мне дорогу, а другой схватил за плечо. Прежде чем я разобрала, в чем дело, набежала толпа правленцев — узнать их можно было по раскормленным рожам.
О том, что допустила ошибку, я поняла лишь тогда, когда во дворе целая орава мальчишек стала кричать:
— Шпиона поймали! Немецкого!
Откуда-то появились два здоровых лба. Один отобрал у меня рюкзак, а другой крепко ухватил за ворот телогрейки. Через полчаса я услышала:
— Ведите ее в Боборыкино в сельсовет и сдайте под расписку.
Во дворе уже гудела толпа. В меня полетели камни, палки, комья грязи, и под свист и улюлюканье меня повели, причем двадцать мальчишек еще долго следовали за нами, продолжая швыряться камнями.
До Боборыкина — большого села, которое могло бы сойти за небольшой городок, — было километров 6, но будь там все 60, я не успела бы опомниться — до того все это показалось мне глупо и неожиданно.
Я знала из литературы и воспоминаний очевидцев прошлой мировой войны и войны гражданской, что когда на фронте дела плохи, то в тылу, как зараза какая-то, распространяется шпиономания.
Но Боже мой, за тысячи и тысячи верст, в таком медвежьем углу? Может ли быть что-нибудь глупее?
Путаница бывает не только в оперетте!
И вот меня доставили в Боборыкино, в сельсовет. Было уже часов 9, а то и больше, но в сельсовете еще никого не было. Только уборщица мыла полы.
Один из моих конвоиров затеял с нею от нечего делать разговор.
— Чтой-то ты, тетя Дуся, в воскресенье полы моешь? Ай вчера недосуг было, что ли?
— И не говори, родной, — вздохнула старуха уборщица. — Вчера, чай, заполночь все заседали! Я было сунулась с уборкой, да какое там! Ведь приехал самый набольший начальник НКВД, из Томска. Ох и страшной, однако. О ем говорят, что ен не только тебя всего наскрозь видит, а и на семь пядей под тобой! Как глянул на меня — аж коленки у меня задрожали. Ты что, тетка, говорит, не знаешь, что теперь война и никаких воскресениев не положено? Велят — сполняй! И думать не моги!
«Ну, — думаю — повезло! Попала как кур в ощип! Мало что начальник НКВД, а еще на семь пядей сквозь землю видит. Пропала моя головушка!»
Сижу на ларе под окном и грустно смотрю в окошко. Солнце пригревает, весна…
На волю бы!
Но вот подъезжает бричка, запряженная крупным белым конем. Выскакивает какой-то тип в шинели и подобострастно помогает сойти другому — тоже в шинели, но в фуражке с красным околышком. Оба с портфелями.
Слышу обрывки фраз:
— Кого привели? Дезертира? Шпиона, говоришь? Ну, посмотрим.
Входят, здороваются. Садятся. Тот, кто на семь пядей под землей видит, во главе стола, другой — догадываюсь, что это местный комендант или милиционер, — по правую руку. Мне указывают место напротив. Сажусь. Молчим.
Да, у него пренеприятный, пристальный, будто сверлящий взгляд.
— Итак, кто вы?
Перед ним на столе лежит моя заборная книжка из Суйгинского леспромхоза. Скрывать нет смысла.
— Керсновская Евфросиния Антоновна, сослана из Бессарабии, из города Сороки.
Начальник — коменданту вполголоса:
— Ваши — из Сорок?
— Да!
— Вы эту знаете?
— Н-нет… Но я здесь недавно.
Я не умею хитрить и обычно попадаю впросак: как только открываю рот — выдаю себя с головой. Но бывают моменты, когда в течение одной секунды принимаешь решение, до которого за целые сутки размышлений не додумался бы. Вот и теперь после сказанной комендантом вполголоса фразы «я здесь недавно» меня будто озарило. Словами не передать все, что я чувствовала в то мгновение. Наверное, нечто подобное испытывает игрок в покер, когда он все поставил на карту, а карта плохая и вся надежда на блеф.
Смотрю в глаза начальнику и начинаю быстро и уверенно:
— Меня взяли с сестрой и зятем Прокопенко. У сестры сын был семи лет, и сама она в положении. Поселили нас в деревне Малава.
Взгляд начальника в сторону коменданта. Тот кивает.
Продолжаю:
— Зимой зятя как трудоспособного и меня как одиночку направили на лесоповал. Его там деревом убило.
Опять взгляд, опять кивок.
— А у сестры преждевременные роды, да еще близнецы. Одного родила, а с другим — неправильное положение. Ее повезли сюда, в Боборыкино, в больницу. Но умерла она. И оба младенца тоже.
Опять взгляд и подтверждающий кивок.
— Остался племянник, один-одинешенек, сирота. Меня отпустили. Я зятевы вещи взяла. Вот!
Тут я показываю на сапоги и военного образца штаны, которые видны из-под юбки, и вытягиваю из рюкзака куртку и кубанку Иры.
— Племянник, значит, в Гынгасе. Я за ним и пошла.
— А кого вы в Гынгасе знаете?
— Препелицу, учителя, и сына его Володю: они там в колхозе пасеку организовали. Они хорошие специалисты по части пчел.
Опять взгляд, опять кивок.
— Гарганчук с тремя сыновьями. Они слесари-механики на МТС. И еще Попеску Домника Андреевна с дочкой Зиной и сыновьями Яшей и Манолием.
Взгляд. Подтверждающий кивок.
До сих пор все идет как по маслу. И вдруг… Всегда бывает это «вдруг».
— Малава… Это в каком районе?
И правда, в каком районе Малава?! Если мне назначено там жить до самой смерти, то не могу же я не знать, в каком это районе?! А я не знаю. Где-то здесь стык трех районов: Шигаровского, Кожушинского и Пихтовского. Но где их граница? В Пихтовском? Шигаровском? В Кожушинском?
Я растерялась. И невольно опустила глаза — непроизвольное движение растерявшегося человека. Но что это? Под ногами у меня бумажка — конверт, сложенный треугольничком. Бессознательно, совсем автоматически читаю адрес: «Иоган Штраус, деревня Ювала Кожушенского района». Ювала? — Малава?… И то и другое — чувашские названия. Должно быть, чуваши селились неподалеку; очевидно — тот же район.
Подымаю взор и отчеканиваю, глядя в глаза начальнику:
— Малава — Кожушинского района!
Комендант кивком головы подтверждает.
Я, будто невзначай, роняю шапку и вместе с шапкой подымаю конверт.
Молчим. Пристальный взгляд действительно сверлит. Просто физически неприятное ощущение.
— Вы — ссыльная. А вы самовольно отлучились с места ссылки, а это расценивается как побег. Признайтесь!
Значит, все ни к чему. Карта моя бита. Признаться, как будто даже легче стало. Чувство какой-то пустоты. Все потеряно.
— Да! Бежала, — сказала я, твердо глянув ему в глаза.
— Откуда?
— Суйга. На Чулыме.
— Так там же нет лесоповала!
— Как так нет? Да мы там американским кроскотом такой лесище валили! Пила двухметровая, значит. А деревья… На вершину глянешь — шапка упадет!
— Чулым… Суйга? — как бы про себя повторил начальник, бросив беглый взгляд на мою заборную книжку, где действительно эти названия упоминались.
Не знаю почему, мне стало как-то спокойно: все стало на свое место: нечего ждать, не на что надеяться. И главное — не надо лгать. Судьба.
— Вот что! — вскинул голову начальник. — Если бы вы отлучились дольше чем на три дня, то вас следовало бы судить за побег. Но я попрошу, чтобы комендант, учтя ваши побуждения, был к вам снисходителен! Возвращайтесь в Малаву, заявите о своем возвращении и впредь не самовольничайте. Послезавтра или, может быть, даже завтра начинаются полевые работы, и вам будет предоставлена возможность загладить свою вину. А теперь можете идти.
Если бы рухнул потолок, если бы стол вылетел в окно, а оба начальника очутились на шкафу, то и тогда я не была бы более ошарашена, чем сейчас, когда услышала эти слова.
— Что же, идите! — повторил он.
Стены немного кружились, а пол колебался, как лодка на волнах. Тошнота подступала к горлу. Я сделала невероятное усилие, чтобы не упасть.
Он ничего не понял! Он под побегом подразумевал самовольную отлучку из Малавы, то есть километров на 20! А о том, что я бежала из Нарымского края, он и не подозревает!
Дрожащими руками я сгребла «вещи моего покойного зятя», сунула их в рюкзак и, пробормотав что-то непонятное, ринулась к двери.
— Стойте! А ваша заборная книжка? Она может еще вам пригодиться.
Стараясь овладеть собой, я вернулась к столу, взяла злополучную заборную книжку и нашла в себе силы извиниться за рассеянность, поблагодарить, поклониться и спокойно, хотя земля подо мной горела, вышла из помещения сельсовета.
Призрак бело го коня
Спокойствия у меня хватило еще шагов на двадцать-двадцать пять, до поворота за угол, а потом…
Боже мой! Откуда иногда силы берутся?
Подобрав юбки, я ринулась с такой быстротой, которой бы позавидовал любой спринтер на беговой дорожке! Куда девались и голод и усталость? Я неслась, как на крыльях, время от времени с ужасом оборачиваясь: мне чудился топот за спиной, и я ожидала, обернувшись, увидеть догоняющую меня бричку, запряженную белым конем. Так, преследуемая призраком белого коня, я оставляла за собой километр за километром. Давно скрылось в голубоватой дымке Боборыкино, а я, то переходя на гимнастический шаг, то опять бегом, все продолжала оглядываться.
В чем же разгадка?
Обрывки мыслей путались у меня в голове, и я никак не могла понять, что же все-таки произошло? Лишь постепенно положение начало проясняться, и все же я разобралась в этой загадке. Но лишь тогда, когда узнала, что та речка, вдоль которой я шла накануне, петлявшая справа от меня в глубоком и крутом овраге, загроможденном льдинами, называлась Суйга. А где-то южнее, по железной дороге неподалеку от Новосибирска была станция Чулым!
Я — из лесозаготовки «Суйга» в бассейне реки Чулым; а тот начальник, который видит на семь пядей под землей, имел в виду эту речку Суйга, на которой расположена станция Чулым! Вот и попробуй доказать, что такого рода qui pro quo возможно только в оперетте!
Поликратов перстень
Наконец успокоившись (или просто обессилев), я пошла шагом и вновь обрела способность рассуждать.
Что это? Просто ли мне везет? Или жизнь — это цепь случайностей?
Замечталась, прощаясь со своими штанами, о том, как собирала коноплю, из прядева которой эти штаны были сотканы, и повстречалась с Анной Пержовской. Анна привела меня в «божеский вид»: я была хорошо помыта, моя одежда выстирана и залатана. Будь я грязной и в лохмотьях, это сразу навело бы на мысль, что я — беглец издалека. И до чего же было удачно, что она мне сообщила все те сведения, которые мне так пригодились для мистификации.
И то, что комендант был здесь недавно, еще новый человек, это ведь тоже везение!
Даже конверт, попавшийся случайно мне на глаза, помог правильно угадать район, к которому относилась Малава!
Везет, как Поликрату: того и гляди боги позавидуют. Впрочем — нет! Я так голодна, что позавидовать мне может разве что голодный волк зимней порой!
Чего не съест голодный человек
Но вот на пути — мост через ручей. При виде воды захотелось пить. Я сошла с дороги и спустилась к речке. Но что это? Прошлогодний гриб дождевик. Это далеко не лакомство для гурмана, но…
Гриб (или, верней, остаток того, что было грибом) был большой, но от него осталась только шкурка, напоминающая старую замшу, а внутри что-то с виду похожее на горчицу и немного сухих спор. И все же я съела его с большим удовольствием и почувствовала еще более мучительный, раздирающий внутренности голод.
Заслонившись рукой от солнца, я осмотрелась. При некоторой фантазии можно было вообразить себя не в Сибири, а в Бессарабии, если только постараться не замечать темную линию хвойных лесов вдалеке. Долина же была вполне знакомая: пологие холмы, поросшие прошлогодней травой, березовые колки, напоминающие наши заросли вишен и акаций, пойма реки, заросшая сухой осокой, вытоптанный скотом выгон, на котором торчат сухие бодыли конского щавеля и царской свечки, — все это так напоминало пойму Кайнары, Куболты или Леурды, куда мы с папой и с мош Костатием ездили на дроф и жирующих уток. Сходство дополнялось выстрелами, которые раздавались то тут, то там: было, как я об этом узнала в сельсовете, воскресенье; полевые работы еще не начинались, и люди спешили воспользоваться последним выходным, чтобы поохотиться.
И опять, как всегда, внешнее сходство воскресило в памяти другие воспоминания — далекие, мирные, неправдоподобно счастливые времена.
Весна. Воскресенье. Охота… Но это не Сибирь, а Бессарабия. И нет этой страшной, исхудалой, измученной, преждевременно состарившейся бродяги, а есть жизнерадостная девчонка в ковбойской шляпе, похожая на веселого круглолицего парнишку, гордящегося своей берданкой. Я смотрю с восторгом и обожанием, как ловко и метко стреляет отец, как легко и проворно пробирается через болото мош Костатий — папин товарищ по охоте с детских лет, прообраз всех положительных персонажей из «Записок охотника» Тургенева. И я часто забываю стрелять, до того я погружена в восторженное созерцание!
«Чик-чи-чи-чик!» — застрекотала сорока, вспорхнув на молодой тальник. «Чик-чи-чи-чик!» — тревожно повторила она. Этот знакомый звук вернул меня к действительности. Я обернулась как ужаленная: сорок здесь было несколько. Которая из них всполошилась?
Взгляд мой упал на траву, и я вздрогнула: на сухой прошлогодней траве лежало свежее пушистое перышко! И внезапно во мне пробудился тот отдаленный предок, который не ходил в магазин за продуктами, а добывал их сам, стараясь, в свою очередь, не попасть кому-либо на обед.
Перышко. Свежее — на нем нет следов росы. Оно пролетело по ветру. Откуда ветер? Ага, вот оттуда. Несколько шагов против ветра — и опять. На этот раз несколько перьев.
«Чик-чи-чи-чик!» — услышала я вновь и на этот раз увидела сороку, скакавшую с веточки на веточку. Я направилась прямо к ней, и она не улетела, а только перелетела на соседний куст, продолжая негодующе цокотать. Заросли сухой осоки, прошлогодняя трава. В тени под кустами — снег. Везде чавкает вода. Как жаль, что у меня нет обоняния, свойственного детям природы! Но у меня есть разум, и он служит мне компасом.
Еще перья. Несколько капель крови. Я на верном следу! И вот… Ура! В траве — мертвый селезень-крыжень. Хотя сороки уже успели расклевать его внутренности, но он совсем свежий, даже не окоченевший!
Рюкзак летит в одну сторону, палка в другую. Прыжок — и я ринулась прямо на свою добычу, как будто сорока могла у меня отнять ее! Дрожащими руками хватаю я селезня и прижимаю его к себе, готовая защищать свое право на него.
Если кто-нибудь желает знать, чего не может съесть голодный человек, то могу сказать: я не могла съесть клюв, когти и маховые перья. Кости я раздробила, изгрызла и съела. Осколки ранили мне рот, я глотала их вместе со своей собственной кровью.
Затем я лежала, щурясь на солнце, смотрела на кружившихся в высоте коршунов и заснула. Хоть недолго, но я наслаждалась жизнью и покоем. Но сознание постоянной опасности, не покидавшее меня и во сне, заставило вскочить на ноги, собрать свой багаж и зашагать дальше. Солнце уже заходило, когда я прошла (вернее — проскочила) Малаву. В ней я не задержалась: меня преследовала мысль о коменданте и о той женщине, за которую я себя выдала, даже не зная ни ее имени, ни имени ее племянника.
Ночь, дождь, тьма кромешная
После заката не похолодало, а, наоборот, потеплело и пошел дождь. Моросящий, обложной. Дождь ночью, когда нет крыши над головой, это невеселая штука. В лесу плохо, но в степи в сто раз хуже.
Тишина. Полное безветрие. Слышно лишь легкое шуршание дождя и чавканье грязи под ногами. Единственный ориентир — это шум реки (той самой Суйги), которая беснуется в глубоком овраге меж нагроможденных льдин. Опасное соседство, но выхода нет. Тут что-то вроде дороги — глубокие колеи. Темнота хоть глаз выколи. Иду, прислушиваясь к реву, исходящему будто из-под земли. Жутко!
Но вот река притихла. Продолжаю идти как будто по дороге. И вдруг замечаю, что вовсе это не дорога, а борозды зяби! Я сбилась с пути.
Скажу прямо, — ничего страшного в этом не было: температура была плюсовая, так что опасности замерзнуть не было. Вряд ли и слабость свалила бы меня, ведь я съела селезня! Но мне было невесело: я смертельно устала, промокла и ко всему этому не была уверена, не иду ли я назад? Надо бы остановиться, дождаться рассвета, но как?
И вдруг где-то совсем недалеко запел петух; ему откликнулся другой, третий. Вот залаяла спросонья собака. Я моментально сориентировалась: идти на звук надо, отклоняясь от направления борозд вправо градусов на 45. Потянуло дымком — печным, домашним, и я пошла уверенней. Вот на фоне почти черного неба вырисовываются силуэты крыш, копны сена.
Тут дорогу мне пересекла канава, заросшая колючим кустарником, и за ней — сломанный плетень. В кромешной тьме форсирую канаву, перелезаю через прясло, продираюсь сквозь кустарник, стараясь не шуметь, и вот я в огороде: это нетрудно определить по ямкам от выкопанной картошки. Пахло дымом и теплом. Продвигаясь наощупь к источнику этих приятных ароматов, я наткнулась на баню. Как и следовало ожидать — в глубине огорода. Я обошла ее кругом, нащупала дверь и толкнула ее. На меня так и пахнуло теплом: баня еще не успела остыть. Быстро подстелив юбку, я положила в изголовье рюкзак и, не снимая сапог, а только обтерев их веником, укуталась одеялом. По всему телу теплой, ласковой волной пополз приятный сон.
И вдруг меня словно током ударило. Сон как рукой сняло: за стеной послышались чьи-то крадущиеся шаги. Кто-то обошел кругом баню — маленькую, наполовину вкопанную в землю избушку с одним крошечным оконцем — и дернул дверь. Но дверь я заперла на крючок из толстой проволоки. Крючок звякнул, но не поддался. Опять шаги, на этот раз — к оконцу. Внезапно стало совсем темно: чье-то лицо закрыло все окно. Я скользнула на пол, закинула рюкзак за спину, сгребла в охапку юбку, шапку и одеяло и, подкравшись к двери, оглянулась: лицо все еще заслоняло окно.
Неслышно откинув крючок, я, подымая дверь, чтобы она не скрипнула, осторожно ее открыла и выскользнула наружу. А там уж рванула во все лопатки, спотыкаясь и оступаясь в лунки от картофельных кустов. Несколько прыжков — и я стала точно вкопанная: знакомый жуткий рев достиг моих ушей. Исходил он откуда-то снизу. Кровь застыла в моих жилах: левая нога была занесена над пустотой. Передо мной зиял глубокий овраг, в глубине которого слабо белели льдины, а между ними бесновалась вздувшаяся от полой воды река.
Я отпрянула и оглянулась. Было уже не так темно: занимался мутный, точно больной, рассвет. В серую мглу уходили заплывшие борозды зяби. Никакого признака села! Ни домов, ни копен, ни бани, ни огорода, ни канавы с колючим кустарником и поломанным пряслом! Волосы зашевелились на моей голове… Что за наваждение?
«Многое, мой друг Горацио, недоступно нашим мудрецам!» Только дурак ничему не удивляется и вполне удовлетворяется простым «материалистическим» объяснением.
Я пробовала разгадать эту загадку. Легче всего объяснить это так: я брела по размокшему полю, мечтала об отдыхе, тепле и уснула. Село с криком петуха, с запахом дыма, канава, огород с баней и все, что последовало за этим, мне приснилось. И только знакомый грозный звук — рев реки — разбудил меня в последний миг.
Но тогда отчего я была без шапки? Отчего юбка, которую я, пройдя Малаву, сняла и спрятала в рюкзак, — отчего эта юбка с шапкой были наскоро замотаны в одеяло? И, кроме того, у меня было ощущение, что я вышла из теплого помещения!
Можно объснить и иначе. Допустим, что все это было, и я действительно легла спать в бане, и даже успела отдохнуть, и лишь перед рассветом, увидев странный сон (а может, под действием угара, оставшегося в бане), я выскочила как угорелая, схватив юбку, шапку и одеяло, и помчалась очертя голову, пока не очнулась на краю гибели?
Но я не могла отбежать так далеко, что деревня скрылась из глаз! Четверть века прошло, а загадка так и не разгадана.
Пейзаж при свете молнии
Кажется, Толстой говорил, что счастливые все счастливы одинаково, а несчастные — каждый по-своему. Это относится к отдельным людям и группам людей: семье, обществу, государству. Но это же относится к отдельным отрезкам времени: дням, месяцам, годам.
Мои скитания на воле (если только подобную жизнь, жизнь затравленного зверя, можно назвать прекрасным словом «воля») продолжались пять месяцев, но более всего было пережито в первые один-два месяца. Когда каждый день мог оказаться последним и когда каждый шаг стоил невероятных усилий.
Я встречала мало людей, и встречи были короткими. Жизнь людей нарымской тайги мелькала передо мною, как пейзаж при свете молнии: ярко, но пристально присмотреться некогда.
Это был поединок с голодом, холодом, усталостью. Людей я встречала разных и хоть мельком, но кое-какие наблюдения все же сделала.
В дальнейшем я чаще встречалась с людьми и убедилась, что в этих встречах больше опасностей, чем во встречах с грозной, беспощадной, но справедливой природой. В борьбе с природой побеждает мужество, с людьми нужна хитрость. А значит, в этой борьбе я безоружна.
Не на хлеб, а на «полхлеба»
Иду на юг. Все время — на юг. Местность, по которой я иду, опять изменила свой облик: исчезли большие массивы распаханных земель с холмистым рельефом.
Вновь меня окружает тайга, где еще сохранился снег; опять болота, опять трясины. В этих болотах рождается Обь.
Дорога — черт ногу сломит: бревенчатые настилы, которые шевелятся и колышутся под ногами; редкие и бедные таежные поселки.
Я чувствовала себя уверенней: зима миновала, а небольшие заморозки не страшны.
К тому же всюду можно заработать — не на хлеб, а на «полхлеба», то есть на картошку, а значит, угроза голодной смерти также позади. Выручают меня стайки и огуречники.
Я не Геркулес, но…
Парадокс: в таежном краю, где так много строительного материала, не принято строить ни конюшен, ни коровников. Оговорюсь: как обстояло дело, когда кони были у всех, я не знаю. Теперь кони не имеют хозяев, так как коллективный хозяин не хозяин и те кони, которых я видала на лесоповале, содержались в ужасных (на мой взгляд) условиях: под открытым небом, на морозе, с обязательной «выстойкой» после работы. Осенью они были «в форме», зато к весне.
Лучше не говорить: замученные перевыполнением норм, обворованные (да и можно ли требовать, чтобы возчик, чьи дети опухли с голоду, не украл их овес — на кашу себе и своей семье) и все поголовно в чесотке.
Коровы — иное дело. Я не видела, как ухаживают за общественным стадом, зато своих коров любят и лелеют, но коровников все равно не строят, а содержат их в стайках.
Стайки — что-то вроде шалаша из обаполов, прислоненных к избе. Корова там стоит всю зиму, и навоз из-под нее не выгребают (так теплее), так что к весне корова уже на уровне крыши. Этот способ содержания скота, должно быть, изобрел Авгий, и то, что Геркулес сумел вычистить авгиевы конюшни, было ему засчитано как один из двенадцати бессмертных подвигов. Сходства с Геркулесом у меня не было (по крайней мере тогда), но в ту весну 1942 года я вычистила немало подобных «авгиевых конюшен». Причем действовала куда рациональней: Геркулес направил воду реки и смыл весь навоз, а это доказывает, что греки отнюдь не такие уж мудрецы, как нам говорили на уроках истории. Так много навоза пропало зря! Здесь же в дело шло все: прошлогодние огуречники, в которых навоз уже окончательно перепрел, использовались для посадки картошки, то есть их я разбрасывала по всей площади, предназначавшейся под картофель. Затем я разбирала стайку и накопившийся за зиму навоз выгребала, грузила на тачку и по доскам катила тачку в огород, где вываливала навоз кучками. Из них и сооружались огуречники — высокие грядки из навоза. Затем в них выдалбливались ямки емкостью с ведро. В них насыпалась земля, и, когда навоз, а следовательно и земля, нагревались, в них сажали огурцы и даже помидоры.
Работа была не из легких: уплотненный за зиму навоз приходилось долбить кайлом. Но, в общем-то, работа мне нравилась. Стайки — у южной стены, и, работая на солнцепеке, можно было сбросить верхнюю, так надоевшую одежду и работать в майке.
Хорошо, когда у хозяев была тачка. В большинстве случаев так оно и было, но если хозяин в армии, то все хозяйство, в том числе и тачка, приходят в упадок, и нередко таскать навоз приходилось «на горбе». Что ж, работы я не боюсь, пусть она меня боится, рассуждала я, взваливая «на горб» корзину с навозом!
До чего же я выглядела нелепо! Я так и не научилась толком повязываться платком! Женский платок на мне походил, скорее, на повязку средневекового флибустьера или на головной убор араба; юбку же я подтыкала, а еще чаще скидывала и вешала так, чтобы она была под рукой дабы не скандализировать старух.
Поработав день, два, а иногда и три на одном месте, поев, если и не досыта, то в полсыта картошки, иногда с молоком, и получив на дорогу той же картошки и немного денег, я шагала дальше на юг. Бывало, угощали меня репой, брюквой и чаще всего — турнепсом.
Шагая дальше, я рассуждала: дал Бог день — даст и пищу. Впрочем, главный расчет был на то, что руки, не боящиеся труда, найдут себе применение.
Увы, еще одно заблужение!
По меpе пpиближения к Новосибирску обстановка резко изменилась, разумеется к худшему. Стайки по-прежнему нуждались в чистке и огуречники — в навозе, но разлагающее влияние спекуляции и стяжательства давало о себе знать. Все города были переполнены беженцами. В Новосибирск, кроме того, эвакуировали многие заводы. Города росли. Притом не сами города, а их население. Транспорт и снабжение были в хаотическом состоянии. Цены на черном рынке были потрясающие: килограмм масла стоил теми деньгами 1500 рублей, а буханка хлеба — 250.
Жажда наживы охватила всех, кто жил неподалеку от Новосибирска. Люди предпочитали не делать вообще огуречников и не чистить стайки, лишь бы не кормить рабочего. Ведь картошку можно продать по баснословной цене! А рабочему можно сунуть несколько рублей, на которые здесь и одного турнепса не купишь. Так, терпя бедствие, я пересекла транссибирскую железную дорогу возле станции Чик — настолько близко от Новосибирска, что были видны трубы Кривощекова, предместья города. Ближайшая цель была отойти как можно дальше от Новосибирска, безразлично, в каком направлении! Туда, где меньше беженцев, спекулянтов и энкаведистов!
Не помню названия этой деревни. Помню только, что это было «по ту сторону экватора», то бишь железной дороги. Я помогла женщине распилить на дрова большую колоду, но она сказала, что накормить меня ей нечем, хотя я ей предлагала деньги.
— А чем это вы кур кормите? Какое-то серое месиво, что это такое?
— Это задохнувшаяся рыба. Нонче снега было мало, лед толстый. Вот рыба и задохнулась. Я ее из-под льда нагребла. Она размякла, но не протухла. Куры ништо, ее едят!
— Что ж, куры — божья тварь. И я тоже. Продай мне этого месива на рубль!
И тетка отвалила мне детское ведерко какой-то серой кашицы, в которой можно было разглядеть чешую, плавники, рыбьи головы… Не аппетитно! Однако куры едят и не дохнут.
Глухой «пророк»
Только в сыром виде съесть я эту гадость не решилась. Значит, надо найти более или менее гостеприимный дом. А такими бывают обычно самые обездоленные. Окинув взглядом улицу, я остановила свой выбор на большой пятистенной избе — без забора, почти без крыши, с окнами, заткнутыми соломой на месте выбитых стекол.
Тот, кто живет в такой развалюхе, не погнушается самым бедным прохожим! И на этот раз рассуждение оказалось справедливым.
Большая комната с прогнившим во многих местах полом. Большая печь, видно, давно не топленная. В ней склад хозяйского имущества, очевидно оттого, что это единственное место, куда не попадает вода (весь потолок в потеках). Возле печи буржуйка, в которой весело потрескивают дрова. На дворе день, но в горнице почти темно: окна заткнуты соломой и лишь один или два глазка еще застеклены. В комнате было трое: старик, похожий одновременно на Распутина, на Мельника из «Русалки» и на сумасшедшего отшельника Архангела из «Принца и Нищего» (больше всего на последнего), коза, оказавшаяся (если обоняние меня не обмануло и если запах исходил не от самого хозяина) козлом, и петух — большой, рыжий, очень старый и, очевидно, давно вдовствующий.
С первых же слов мне стало ясно, что старик здорово туг на ухо, чтобы не сказать более ясно — глух как пень. Но в буржуйке весело горел огонь, и старик, поняв, что мне нужно, не только разрешил варить эту сомнительную похлебку, но и дал красный бурак, чтобы исправить вкус — соли-то не было.
Не помню, я ли ему сказала, он ли сам догадался, но то, что я в бегах, он воспринял как должное и добавил, что иначе и быть не могло, ведь настали те времена, предсказанные Писанием, когда восстанет брат на брата и сын на отца.
Лиха беда начало, а когда начало было положено, то старик без всякого с моей стороны поощрения приступил к проповеди. Это легко понять: одинокому (поскольку козел и петух в счет не идут) человеку нужно время от времени отвести душу — выговориться. Беда была в том, что, как все глухие, он плохо соизмерял силу своего голоса. А голосовыми связками Господь Бог его не обидел.
Сперва старик просто ходил по комнате, разглагольствуя о том, какие тяжелые времена переживает Россия. Говорил он не так, как обычно говорят сектанты: о человечестве, о христианстве. А именно — о России. По мере того как он живописал бедствия, постигшие нашу родину, возбуждение его возрастало. Он начал размахивать руками и топать ногами так, что козел в такт его речи начал трясти бородой и кивать рогами (причем стал еще больше похожим на своего хозяина), а петух, дремавший на шестке у печи, вздрагивал, открывал глаза и топтался, усаживаясь поудобней.
— Три раза погибала Россия и три раза восставала из пепла и руин! Первый раз — от нехристей. От татар. Да равноапостольный князь Дмитрий Донской и молитвы преподобного Сергия Радонежского осилили орду. Второй раз погибель нависла над Россией через немцев, пришедших с севера. Но святой равноапостольный князь Александр Невский отвратил и эту беду. Князь бил их на Чудском озере, и небесная рать реяла над его дружиной, вселяя ужас во врага. Третий раз погибала Русь через ляхов, пришедших с запада. Повержена была во прах Москва и держава, но восстал весь народ с именем царя на устах и с именем Бога в сердце и поднялся на защиту своей родины. И рухнул враг! Угрожала еще и четвертая беда — Наполеоний с двунадесят языков. Сам Наполеоний — с юга родом и перед войной с Россией к фараонам египетским за силой и благословением ездил, но рассыпались, как злые чары, все его силы, так как встретили его россияне, сплоченные вокруг Бога и царя — отчего были они непобедимы! И объединились тогда все злые силы: с севера и с юга, с востока и с запада. Но даже ударив со всех четырех сторон, не повергли они Россию! Но где нет силы, там побеждает коварство. Не зря у Змия язык раздвоен! Своим лживым, раздвоенным языком вселил он разлад и вражду меж людей и, отравив их яблоком соблазна, выкрал у России сердце и душу. И вселились в ее душу враги с севера и с юга. И раздирают ее тело враги с востока и с запада. И видит брат врага в лице брата своего. И подымает сын руку на отца своего. И станет земля бесплодней камня во пустыне. И иссякнут источники, питающие ее. И воцарится во всей стране страх и ужас, ложь и ненависть. И свершится все предреченное святым Иоанном в Откровении!
Тут последовало описание всех тех ужасов, до которых могло додуматься некультурное человечество, до того как человечество «культурное» создало ужасы, которые и не снились тем, кто создавал картины Апокалипсиса.
Ни в Нарымской ссылке, ни шагая по тайге, я еще не постигла, когда и где необходимо молчать, до чего опасно уметь думать и как гибельно высказывать вслух свои мысли! Но все-таки я почувствовала, что в словах этого «пророка» кроется опасность, причем не только для того, кто говорит, но и для того, кто слушает.
О, я была далека от того, чтобы заподозрить существование инквизиторской статьи о недоносительстве! Такая мерзость и в голову прийти не могла, но мне хотелось попросить его говорить потише.
Голос старика гремел так, что… Нет, стекла не дрожали, они ведь были заменены соломой. Я с тоской поторапливала мой кофейник, в котором прела рыба, а как только она запенилась, закипая, я вылила ее в миску, поставила на огонь весь ее остаток и, пока он варился, второпях выхлебала эту дольно-таки противную тюрю. Второй порции я даже не дала закипеть как следует и с грехом пополам, поблагодарив глухого «пророка» за гостеприимство, выскочила с дымящимся кофейником в руках наружу.
Солнце светило так ярко, что после полумрака избы я сощурилась. Жаль было уходить, так и не доварив рыбы, но жаль было и старика. Я боялась его подвести.
Большая изба посреди обширного пустыря на самом почетном месте — против церкви (бывшей, от нее остались лишь груды мусора) — говорила о грустной истории одинокого старика. Собственно говоря, передо мной была страница истории, на которой, кроме того, было кое-что объясняющее смысл законов нашей Конституции, но я еще не научилась читать.
Эта страница осталась в моей памяти как картинка, на которой изображен одинокий старик. И только. Где его семья? Чем он живет? Козел, петух… Два столба на месте бывших ворот… Обломки кораблекрушения.
Суха-Вершина
Обходя стороной Новосибирск, я дала крюка и, желая выйти на южное направление, последовала совету спрямить дорогу километров на 10, пройдя через лес, посреди которого должна была находиться маленькая деревенька с заманчивым, учитывая весеннюю распутицу, названием Суха-Вершина.
Мокрая Долина следовало бы назвать эту трущобу. Снега как будто уже нигде не оставалось, но в этом лесу его было еще почти по колено, да еще талого, как простокваша. Всюду текли и бурлили ручьи, и я вскоре выбилась из сил и промокла.
Десять километров уже давно остались позади, когда деревня эта показалась так неожиданно, что я даже удивилась. И, разумеется, обрадовалась. Однако радость была совсем необоснованной: в какие бы двери ни стучала, слышалось одно и то же «приветствие»:
— Проходи мимо! А то собак спущу!
Меня это даже не удивило. Здесь, вблизи Новосибирска, люди привыкли, что выковыренные (эвакуированные) ходят толпой, и открывают им всегда охотно, но впускают лишь тех, кто за 3–4 картофелины отдает шелковую рубашку или тюль на занавеси. Цинизм и жестокость, с которыми обирали несчастных беженцев, мне уже были хорошо знакомы. Особенно ненасытными были члены правления: они, не задумываясь, могли отобрать у растерявшейся матери последнюю шерстяную юбку за стакан молока для больного ребенка!
Наконец из-за одной двери я услышала: «Войди!» Толкнув дверь, я вошла и обомлела. Комната была невелика, но и не мала; а вот куда ступить ногой, я не сразу и разобрала.
Против окна на стуле сидел не старый еще человек, страдающий тяжелейшей эмфиземой легких: бочкообразная грудь, раскинутые в сторону руки, одутловатое лицо и отечные ноги указывали на то, что дела его плохи.
Широкая кровать под пологом с горкой подушек, окна с занавесками и вазонами герани, фуксии и бальзаминов плохо сочетались с десятком лавок вдоль стен, на которых, по-видимому, спали. Громоздкая печь в углублении в полу и печка-буржуйка посреди комнаты занимали все свободное пространство, а открытый в подпол люк, по обеим сторонам которого к кольцу, ввинченному в пол, было привязано по теленку, повергли меня в замешательство.
Лавируя, как лоцман меж рифов, я добралась до стола и, повинуясь жесту хозяина, села на скамью. Не успела я открыть рот, чтобы попроситься на ночлег, как больной прерывающимся от одышки голосом заговорил:
— Мой шена топил пани. Хочешь пани?
Какую пани и за что утопила жена этого чуваша (что он чуваш, я сразу догадалась), я не поняла.
И он повторил:
— Мой шена топил пани… купаться пани… хочешь?
Тут я поняла! Оказывается, это приглашение в баню. Хочу ли я? О Боже мой! Да, разумеется, хочу!
Он объяснил, что баня через дорогу, в огороде, около колодца, и я, оставив рюкзак и обе телогрейки, пошла, предвкушая удовольствие.
Чувашская баня и позорное бегство
Баня врыта наполовину в землю и окружена предбанником в виде полукруглого плетня под открытым небом. Из волокового оконца валит пар. Прямо на снегу — несколько кучек грязных лохмотьев. Раздеваясь на снегу, думаю, куда бы положить одежду, чтобы еще больше ее не замочить?
Вдруг дверца бани открылась, и вместе с клубами пара из нее выскочила голая женщина с распущенными, как у леди Годивы, волосами и понеслась к колодцу. На ней — ничего, кроме волос… Но на этом сходство с леди Годивой оканчивается.
А вообще-то эта чувашская леди старая, уродливая, с отвислым желтым животом и тонкими ногами и руками. Набрав бадью воды, она возвращается и ныряет в подземелье.
Что ж, теперь мой черед. Отворяю дверь и, согнувшись в три погибели, ползу вниз. Баня по-черному, в полном смысле этого слова: прикоснувшись к притолоке, я сразу покрываюсь пятнами сажи.
Однако, прежде чем закрыть дверь, я успела кое-что рассмотреть. Клубы горячего пара чуть меня не задушили, но я успела разглядеть на полу лохань, а в ней двух, а может, и трех очумелых от пара младенцев.
Несколько женщин (все они показались мне старухами) на корточках копошились, а одна плескала из шайки на раскаленные железины каменки.
В следующее мгновение что-то меня толкнуло, подхватило, понесло, и, прежде, чем я опомнилась, эти мегеры распластали меня по полке, как шкуру на правиле, и принялись тереть, мять и хлестать чем-то мокрым. Безусловно, их намерения были самыми лучшими, но для меня все это было очень непривычным.
Мне показалось, что я задыхаюсь! Соскользнув с полка, я вырвалась и как пробка выскочила из этой бани! Подхватив свою одежду, я отбежала до середины огорода, где и оделась. Вот так баня!
Ночевала я на сеновале. Хозяева предложили мне лечь в комнате, но перспектива спать в обществе больного старика, его семьи, двух телят и восьми квартирантов… Нет, это было бы слишком!
Там я узнала, откуда эти квартиранты. Оказывается, что поволжских чувашей так же, как и немцев, насильственным образом эвакуировали. Причем почти так же, как и нас: среди ночи, под конвоем; они уходили, побросав всю домашность.
Это задолго до того, как немцы дошли до Сталинграда. И это еще своего рода милость, ведь поселили среди своих, чувашей!
Смешно и даже глупо было бы говорить, что путешествия расширяют умственные горизонты, применительно к моим скитаниям!
Сначала был жест отчаяния — побег, затем — балансирование на грани смерти, борьба с тайгой, морозом и голодом, а в дальнейшем, весной и летом, — целая серия ошибок.
Результат такого рода туризма мог быть только плачевный. Слишком мощна и гениально продумана была эта машина, меж шестеренок которой я вертелась, чтобы можно было на что-то надеяться!
Но я благодарю свою судьбу за то, что, прежде чем за мной захлопнулась дверь тюрьмы, я многое увидела своими глазами. Как известно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Больше того, многое, даже увиденное своими глазами, казалось невероятным, неправдоподобным и зачастую — просто дурным сном!
Вот так расширялись мои горизонты.
Деревня, превратившаяся в кладбище
Удивлялась я деревням, бывшим некогда большими, а сейчас напоминавшими лунный пейзаж — подполья и кучи битого кирпича.
Помню — Алексеевка. По всему видно, что были тут широкие улицы, большие богатые дома, на что указывают обширные, облицованные кирпичом, подвалы, а теперь от дома до дома полверсты. Ни двора, ни забора. Кладбище! Да еще такое, где уже побывали мародеры. Спрашиваю:
— Что тут произошло?
В ответ — косой взор и нечто невразумительное:
— Ушли в город.
От такой богатой и удобной земли? От бескрайних полей и лугов? Одним словом — от хозяйства? От достатка? Да! Нельзя быть богатым. Хозяев надо уничтожать. Человек себе не враг: никто не стремится стать бедным. Зачем заставляют людей ходить вверх ногами? Зачем требуют, чтобы они уверовали, что так лучше?
Результат: поля пустуют, села превращаются в кладбища. Где хлеб, который могли бы здесь сеять? Где скот, который мог бы здесь пастись? Об этом думала я, сидя на развалинах деревни.
А сколько еще подобных алексеевок попадалось мне на пути!
Опричник и колоски
Весна идет. Земля поспела. Я иду, и сердце у меня щемит: пора выходить в поле, сеять!
Судя по тому, как стремильно наступает весна, и лето не заставит себя долго ждать. Но никаких признаков полевых работ. И, однако, не скажешь, чтобы поля были пусты. Напротив! Куда ни глянь, маячат одинокие фигурки: дети, женщины, реже — мужчины. Если присмотреться, то замечаешь, что они наклоняются, что-то собирают. Но что? Ага, наверное, сморчки. У нас по весне их на стерне видимо-невидимо! Но нет, сморчки собирали бы в лукошки, короба, ведра, а тут что-то в котомки суют. И не только на стерне, но и на картофельном поле. Ясно видно, что они роются в грязи и выбирают пропущенную при копке картошку — мягкую, водянистую гниль.
Но что это? Где-то вдалеке послышался тоненький голосок:
— И-и-и-о-е-и-и-и!
Фигурки, разбросанные по полю, заметались и кинулись в сторону недалекого колка — березового перелеска.
Тут я разглядела, в чем дело. Какой-то всадник тяжело скакал по размокшей стерне на лошади, разбрасывающей мокрую землю копытами. «Вот-те и на! Опричник это, что ли?» — с удивлением подумала я, глядя на поднятый им переполох. Похоже было, что дело обстоит именно так. Только у этого опричника к седлу были приторочены не метла и песья голова, а с полдюжины котомок — от крошечной сумки до порядочной торбы!
Я не понимала, чем помешали этому опричнику дети и старухи, собиравшие сморчки или что бы там ни было? Мое недоумение было разрешено в ближайшей же деревне. Удивляясь моей наивности, человек, к которому я обратилась с вопросом, объяснил:
— Люди ходят на жниво и собирают прошлогодние колоски, а конные объездчики следят, чтобы они этого не делали: их избивают, отнимают зерно, штрафуют.
— Но отчего же, Боже мой? Всюду нужда, голод… Отчего лишать людей этой горсти зерна?
— Позволь нам, так мы все разбредемся по полям. Кто же будет работать? Трудодень — это палочка на бумаге. За этой палочкой ничего нет или от силы грамм 100, то есть опять же ничего, так как за харчи все равно взыщут. А за день колосками можно насобирать килограммов десять зерна.
— Но зерно, что в колосках, все равно пропадет?
— И так потери велики, а если отдать людям то, что осталось неподобранным, так они еще хуже подбирать будут.
— Людей нет, лошадей нет… А тут верховые носятся!
— Для этого и люди, и лошади найдутся. А ты, тетка, проходи лучше! С тобою тут и до беды недолго.
Хорошо весной в степи. Ветер, бывший зимой беспощадным врагом, сейчас теплой рукой ворошит мои волосы. Небо светло-голубое с чуть золотистыми облачками. Всюду жаворонки! И кажется, что этот золотистый оттенок и есть песня жаворонка и что это его переливчатая трель так приятно пахнет: немного — прошлогодней стерней, немного — молодой травкой, уже пробивающейся кое-где в долинах, немного — почками вербы и больше всего — запахом согретой, влажной земли. И все это — аромат весны.
Эх, до чего же легко дышится весной, даже голодному бродяге! Но не умею я бездумно наслаждаться текущей минутой. Бродяга я — сегодня! Но в прошлом я земледелец, хозяин. И при виде вопиющей бесхозяйственности в душе встает вопрос: кто виноват, как помочь?
Гемолитическая ангина
Как плохо убран хлеб! На каждом повороте — широкий огрех, вот целая полоса пропущена, а вот долинка, скошенная вручную и неубранная: гниет в валках хлеб… И невольно вспоминаю деревню, через которую только что прошла: потемневшие от голода люди, худущий, косматый, вываленный в навозе скот, кости вот-вот проткнут кожу.
Видела я толпы женщин и детей, перекапывающих вилами огороды в поисках пропущенной картохи. Ела и я вместе с хозяевами дранки из этой гнили, сдобренные дурандой — хлопковым жмыхом. Видела конников, не пускающих людей к прошлогодней пшенице. И мучительно искала объяснения тому, чего не могла понять.
Не спеша шагаю по подсохшей уже полевой дороге. Меня обогнала группа ребятишек — должно быть, школьники со своим учителем. Они идут в том же направлении. Вот они рассыпались вдоль… Вдоль чего? Неужели это целый массив неубранной пшеницы?
Да, это так. Учитель что-то кричит. Сильный ветер рвет в клочья его слова. Но я понимаю все и без слов…
Ребята опускаются на корточки; то тут, то там крутится дымок. Вот вспыхнуло неяркое в солнечном свете пламя, и через минуту-другую низко над землей заклубился дым, и рыжим змеем с голубовато-бурым хвостом покатился огонь по полю.
Я стояла, точно жена Лота, обращенная в соляной столп. А учитель со своими помощниками пошел дальше, разбрасывая ногами снопы искр и облака черного пепла. Ветер гнал огонь и, казалось, вслед огню гнал и поджигателей, возглавляемых учителем. На фоне черного пепла ярко выделялись растрескавшиеся побелевшие или оранжевые, чуть поджаренные зерна пшеницы. На черном фоне они казались особенно крупными.
Долго стояла я, опираясь на свой посох, и смотрела вслед удаляющемуся палу. От вида черного поля все вокруг почернело. В ушах вместо песни жаворонка слышался лишь треск огня.
Весна пахла пожарищем. Долго я не могла забыть этого непонятного мероприятия, меня преследовал вид голодных людей и еще более голодного скота. И я ничего не понимала.
Правда, кроме первой версии (люди, дескать, перестанут работать, если им разрешить собирать то, что пропадает на поле), слышала я и вторую, официальную версию: перезимовавшая под снегом пшеница становится, мол, ядовитой, и люди, ее поедающие, заболевают злокачественной гемолитической ангиной со смертельным исходом.
Пророк Моисей, а позднее — Магомет, для того чтобы заставить своих последователей выполнять то или иное медицински целесообразное мероприятие, объявляли его религиозным ритуалом, а нарушение — смертным грехом. Не этим ли принципом объясняется «забота о здоровье» умирающих с голода людей?
Плесень вредна. Особенно стельным коровам и овцам. Однако их кормили гнилой соломой с крыш, а пшеницу без признаков плесени, по крайней мере макроскопических, жгли.
Ела я эту пшеницу, и притом сырую. И ничего, жива.
Выполнять обязательства выпало коровам
Я люблю землю. Люблю полевые работы на земле. Но больше всего люблю я весеннюю работу — посев.
Приятно собирать урожай, но жатва — это страда. Это напряженная работа, а в напряжении есть элемент страдания. То ли дело работа весенняя, веселая. Светлая, как надежда!
И вот — весна. Я иду полями. Иду и удивляюсь: нигде не видно крестьянина — хозяина, пришедшего с любовью навестить свою кормилицу-землю, пощупать, растереть в руках комок земли, понюхать, спросить: «Готова ли ты, матушка, к посеву?» В этом вопросе, обращенном к земле, чувствуется что-то торжественное, родное и понятное. А тут?
Крикливые, воинственные лозунги мозолят глаза на всех правленческих зданиях. Транспаранты, натянутые над улицей, хлюпают на ветру выцветшими полотнищами.
Молодежь согнали в кульстаны (барак в поле, вдали от села), и там они чего-то ждали. Чего? Не то семян, не то контролера над семенами, не то технику, еще не отремонтированную.
Время шло. Время бежало. И тут началась горячка, аврал: «Выполним досрочно!» Без техники. Без горючего. Кое-где приспособили газогенераторы, и трактор изрыгал тучи искр от березовых чурок. Но в большинстве случаев техника стояла на приколе, а выполнять обязательства выпало коровам и, разумеется, женщинам, детям.
Это была кошмарная весна! На каждом шагу пестрели лозунги: «Наш хлеб — удар по фашистам!», «Поможем Армии!», «Посевная — это наш участок фронта!» Что было в ту пору на фронте, тогда я даже не пыталась представить, зато картины этого тылового фронта глубоко врезались в мою память. Навсегда!
«У нас героем становится любой…»
Моросит холодный дождь. Слякоть. В такую погоду не работают, но приказано помогать армии. И помогают.
От взлохмаченных мокрых лошаденок валит пар. Мальчишка лет восьми-девяти, весь в мыле, трусит рядом: картуз, сбившийся набок, упирается в покрасневшие уши. Где-то лежат раскисшие, непомерно тяжелые обутки, и мальчишка трусит босиком, время от времени очищая борону. Борон две, и мальчонка не успевает встряхнуть обе, а они набирают комья пырея с мокрой землей и окончательно плывут поверху. Малыш останавливает лошадей и пытается поднять борону на попа. Покрасневшие тонкие детские ручонки бледнеют от напряжения, но сил не хватает, и борона опять шлепается, еле оторвавшись от земли. Картуз сполз, закрывая нос, виден только растянувшийся, как щель, рот, и трудяга плачет в голос:
— Ма-а-а-мка-а!
Пелена дождя сузила горизонт. Где твоя мамка, несчастное, продрогшее и испуганное дитя?
Подхожу, очищаю обе бороны, немного укорачиваю гужи, чтобы бороны меньше загружались.
Продолжай свой путь к победе, несчастный герой!
«Есть женщины в русских селеньях…»
Пашут большой участок залежи. Должно быть, под свеклу. Жарко. Участок разбит на отдельные «загонки». Их около десятка. В каждой загонке — плуг, в каждом плуге — корова.
Даже привычным к ярму волам весной, особенно в жаркую погоду, тяжело в борозде… Что же сказать о корове?! Не скажу, что мне не было жаль и женщин, ведь пахари-то все исключительно женщины. Жаль! Очень жаль. Но корову — больше.
Шлея рассчитана на лошадь, с коровы она сползает: верх перескакивает через холку, низ жмет на горло. Корова, пройдя несколько шагов, с хрипом валится в борозду. Встает на колени и — снова падает. Язык вывален изо рта. С него тянутся длинные нити слюны. В выпученных, налитых кровью глазах — страх, удивление, боль. И еще — упрек.
Корова дойная. Вымя, растертое в кровь, болтается. Женщина ломает руки и голосит, ведь горем будет и то, что не справится с работой, и то, что от этой работы пропадет у нее молоко. Ведь корова — кормилица семьи. Весной вся надежда на молоко, которым можно забелить пареную крапиву и лебеду — единственное питание тех, кто должен и армию накормить, и фашистов разгромить.
Девчонка лет десяти-одиннадцати, подоткнув юбчонку, изо всех сил жмет на чапыги. Тонкими ножонками, голыми по самый пах, упирается что есть сил, пытаясь храбро удержать плуг в борозде…
Нет! Я не за женское равноправие. По крайнем мере, не в такой степени и не в таком виде.
Да, досталось русским женщинам в те тяжелые годы. Но удивительно — тысячи верст от фронта, глубокий тыл…
Ты — и убогая, ты — и обильная…
Но больше всего — несчастная.
Я — в деревне Кочки. Это кусочек Украины. Странно видеть в самом сердце Сибири такую родную картину: чистенькие, побеленные хаты, крытые аккуратными ржаными снопами-околотами; возле хаты — садочек, обнесенный затейливым плетнем. Лишь подойдя ближе, видишь свою ошибку: хаты — обыкновенные рубленые избы, но оштукатуренные и побеленные (извести в тех краях нет, и для побелки используют белую глину, за которой ходят за 30 верст!); снопы на крыше не ржаные, а из соломы яровой пшеницы, а садочки отнюдь не вишневые, в них растут черемуха, смородина, малина, кислица. И — цветы. Сейчас их, положим, нет, но хозяйка с гордостью показывает, какой высоты у нее бывают подсолнухи и мальвы.
Село основано выходцами с Украины еще во второй половине прошлого века. Язык, на котором они говорят, русский, вернее «сибирский», но в произношении угадывается украинский налет. Хотя изнутри стены не побелены, из-за тараканов и клопов, неразлучных спутников деревянных построек, но они чисто выскоблены и вымыты. И повсюду рушники с родным украинским узором.
Древнеегипетская картина
Аким Бедрач, у которого я работаю, видно, был когда-то зажиточным хозяином, сумевшим устоять на ногах, когда становление колхозов сметало и уничтожало все, что свидетельствовало о труде настоящих хозяев.
Семья: две дочери замужем, живут неподалеку; старшие сыновья на фронте; молодежь — сыновья и дочери — еще на Пасху были угнаны на кульстан, с тех пор дома не были. Обещали приехать тайком в ночь на Троицу — попариться в бане. Мать, больная язвой желудка, ждет с нетерпением этой ночи: соскучилась по детям.
Дом Акима Бедрача — на околице села. Приусадебный участок большой (должно быть, на нескольких хозяев). Надо засадить огород, ведь картошка — главная еда! Но как управиться, когда ни одного рабочего человека? Жена больна, а сам Аким работает в колхозной кузнице: делает и затачивает ножницы для стрижки овец.
Я для них просто находка! И я рада хоть немного пожить оседлой жизнью. Копаю от темна до темна и работаю, как говорится, на совесть. Но, разумеется, со всем я не справлюсь. Поэтому мне предоставили самый тяжелый участок — около озера, а другой, на изволоке, решено вспахать сохой, которая, к счастью, оставалась у Акима с дедовских времен на чердаке. Соха хорошая — кленовая. Крепкая и легкая. Но еще лучше упряжка: запрягутся в нее шестеро людей! То есть пятеро: старуха, сноха, обе замужних дочери и старшая внучка, а внук — мальчишка лет десяти — будет вести соху. Сам же Бедрач впряжется выносным.
Меня не на шутку забавляла перспектива лицезреть такую древнеегипетскую картину! И я не была разочарована. Аким наладил лямки, каждый занял указанную ему позицию. Аким скомандовал «с Богом!», все перекрестились и так пошли, что земля винтом за сохой ложилась!
Картина была и сама по себе довольно диковинная, но еще меня удивляло, что, работая, они испуганно озирались, а старик Аким время от времени бросал лямку, крался к забору и, спрятавшись среди прошлогодних бурьянов, выглядывал, как заяц.
Тогда я еще не знала, что колхозники не имели права в рабочее время заниматься своим огородом, хотя именно огород их и кормил. Аким должен был находиться в кузнице за колхозной работой, а не на своем огороде.
За те три недели (самые спокойные и, я бы сказала, счастливые за все долгие годы моих мытарств) молодежь семейства Бедрачей лишь один раз — глубокой ночью, тайком — приезжала домой. Это было в ночь под Троицу.
Старуха их ждала — топила баню. Тайком, в темноте, они попарились; в темноте же похлебали домашнего варева и еще задолго до рассвета вернулись на кульстан.
Я всегда поминаю добрым словом стариков Бедрачей. Оба были не очень стары, но худы и измотаны жизнью. Видно, что в прошлом это была крепкая семья. Теперь все пошло прахом: взрослые сыновья — на войне, подростки — на все лето в кульстане.
На трудодни не давали ничего, все заработанное вычиталось за харчи во время работы. Жить надо было с приусадебного участка, который старуха явно была не в силах обработать.
Я для них была просто находкой! Справедливость требует сказать, что и я старалась изо всех сил: от темна до темна я копала, не разгибая спины, а когда шел дождь, то рубила сечкой махорку-самосад.
В тесной баньке, в клубах едкой махорочной пыли я стучала сечкой, кашляя, чихая и проливая слезы.
Эта махорка была существенным вкладом в семейный бюджет: ее можно было выгодно обменивать на продукты и товары. Новосибирск было близко, всего километров 150. Я от всей души хотела отблагодарить людей, работая у которых я была сыта.
Никакой работой я не брезгала и с тем же увлечением, с каким копала огород и сажала картошку, изготавливала и кизяки.
Южнее Новосибирска начинаются степи, и в местностях, удаленных от железной дороги, с топливом вопрос стоит остро: ни дров, ни угля и в помине нет. Солома? Нет, солома сгниет или ее сожгут, но своим колхозникам соломы колхоз не даст.
Единственное топливо — это кизяки. На изготовление этого ароматного топлива идет любой навоз, но преимущественно коровий.
Сначала навоз надо вымесить ногами до однородной массы, а затем, напрессовав его в мокрую форму — ящик без дна, — вытряхнуть сразу пару кирпичей-кизяков.
Сушить их надо, переворачивая, а затем сложить в пирамиды. Для удобрения навоз не используется: в тех краях чернозем и без того богатый.
Нет! Я не из каинова племени!
И вот я снова шагаю по Сибири. Отнюдь не по моему желанию, но по моей вине…
Я не принадлежу к каинову племени, которому нечистая совесть не дает осесть на одном месте. Я так была измучена теми неожиданными и незаслуженными пинками и ударами, при посредстве которых Судьба (или злой рок) гоняли меня с одного места на другое, от одного тяжкого испытания к другому, что жизнь в Кочках у Бедрача казалась мне верхом счастья! Как хорошо, казалось мне, осесть там окончательно, вступить в колхоз, работать.
Плохо разбираясь в том, что такое колхоз, подсознательно я чувствовала, что это тоже одна из уродливых гримас какой-то неестественной, даже противоестественной, жизни, навязанной людям, заслуживающим более человеческой доли, но видела только лишь то, что хотела видеть: над головой небо, под ногами землю, в руках работу, а в награду за эту работу — котелок картошки, ломоть хлеба и возможность лечь и уснуть, пусть на голых досках, зато с уверенностью в том, что там, где я спала вчера, усну и завтра.
Нет! Я не из каинова племени! И я так истосковалась по оседлой жизни. Была ли такая возможность? Наверное — да. И, однако, я снова шагаю по Сибири.
Лгать и молчать?
Наверное, возможность где-то осесть все-таки была. По крайнем мере тогда, в 1942 году. Теперь, когда я об этом пишу, в 1966 году, прошло уже четверть века с той поры. Сижу у радио и слушаю: «Суровые годы Великой Отечественной войны. Вся страна в едином порыве… Все как один… Целеустремленность… Все обдуманно, все бьет в одну цель. Все верят: мы победим! Мы разгромим! Руководство твердо знает… Народ свято верит!» Одним словом, руководство все предвидит, кругом сплошной героизм и энтузиазм. И — никакой сумятицы.
Что было в европейской части страны, я не знаю, но тут, в Сибири, была неразбериха и страшный разнобой! Я видела толпы беженцев, стоящих табором под открытым небом вдоль железнодорожной линии. Семипалатинской? Барнаульской? Тогда я никак не могла разобраться, куда меня забросила судьба. Среди этой толпы было много одесситов, и я могла бы как-нибудь втереться, влиться в общий поток и разделить их судьбу. Но для этого надо было постигнуть две премудрости, без которых у нас немыслима жизнь: молчать и лгать… Лгать всегда и молчать — тоже всегда или почти всегда. Этой науки я так и не постигла до конца дней своих.
Итак, опять дорога без конца, без смысла, без цели. И виновата в этом я сама, не могу же я винить Бедрачей за то, что они знали жизнь в этой стране, а я нет?
Я не сумела отмолчаться, не сумела и соврать, сочинив что-либо более или менее правдоподобное о себе. И тех нескольких признаний, что сорвалось с моего языка, было достаточно.
— Фрося, голубушка, родная ты моя! Спасибо за то, что ты нам в работе так помогла, но тебе лучше идти дальше. Куда-нибудь в более глухие места — подальше от Новосибирска. Тут у нас могут документы спросить.
Легко сказать — куда-нибудь дальше! В глухих местах прохожих меньше и чужой человек заметней. Это и так было ясно! Понимала это и сама старуха. Но страх — беспощадный хозяин. Я еще не понимала, до чего ее страх был обоснован! И мне было очень обидно. Старуха явно хотела от меня откупиться и проявляла излишнюю, с моей точки зрения, щедрость: кроме торбы каральков, своего рода плюшек, она дала мне две красиво вышитые сорочки, полотенце и 120 рублей.
Агитбригада
Это был последний дом, где я прожила сравнительно долго, где надеялась прижиться и где развеялись все мои светлые (хоть и более чем скромные) мечты. Дальше, до самого того дня, когда за мной захлопнулись тюремные двери, то есть до 25 августа, я просто металась без цели, без надежды.
Не стоит описывать день за днем, шаг за шагом перипетии этого печального пути, в котором я теряла иллюзии, зато приобретала опыт и отвращение к этому опыту.
Сибирь и все с нею связанное было для меня так ново, неожиданно, непонятно и, как это ни странно, скорее интересно, чем страшно: поединок с природой меня не пугал! Иное дело люди.
Вначале я шла, придерживаясь большака, вдоль какой-то речушки, кажется Карасук. Так идти было легче, да и направление — хоть и не на юг, а на юго-запад — меня устраивало. Все шло гладко, пока я не завернула в одно село в надежде пополнить свой запас провизии. Но стоило мне открыть рот, чтобы попросить продать мне картошки, как меня задержали, отвели в сельсовет, заперли в какую-то каморку, сквозь щели которой я могла слушать, о чем говорят в комнате секретаря. Кое-что из услышанного было не лишено интереса. Куда-то в полевые станы выезжала агитбригада — для читки газет. Им выписывали продукты, выдавали подъемные.
Когда дверь за ними захлопнулась и загремели колеса, в комнате произошел довольно оживленный обмен мнениями:
— У, бездельники! Чтоб вам передохнуть, басурманы проклятые!
— У моей старухи все внутренности наружу вываливаются, а она день-деньской пашет и раз в месяц в баню не вырвется. А тут лбы здоровые разъезжают, газеты почитывают!
— Нам на трудодень и соломы охапку для животинки не дадут, а им вишь сколько пшена отвалили. И хлеба, паразиты проклятые!
— Наши сыновья на фронте погибают, чтобы разные жиды в тылу за их спиной прятаться могли!
Шум поднялся изрядный, и в нем потонул голос секретаря, пытавшегося объяснить, насколько нужное дело выполняют агитбригады. Затем хлопнула дверь и кто-то спросил:
— Кто тут высказывает недовольство? Кто сомневается в правильности правительственных директив?
Говорят, что когда Нептун в подводном царстве ударял своим трезубцем со словами «Quos eqo!», то наступала такая же тишина.
Двое суток продержали меня в этом чулане. Два раза в день водили в нужник, но ни разу не накормили и даже не дали напиться. Я стучала в дверь, но мне говорили:
— Как только нас соединят со Славгородом, все решится!
Когда Славгород наконец отозвался, все решилось. Разговор был недолог:
— Задержали человека без документов. Да, старая… Да, баба… Если баба, то гнать в шею? Хорошо!
Затем — кому-то:
— Говорит: если баба — гони в шею!
Загремели ключи, дверь открылась, мне сунули мой рюкзак и сказали:
— Можете идти!
Меня шатало от голода и мучительно хотелось пить, но я не задержалась у бочки и не подошла к колодцу. Лишь выйдя за околицу, я напилась у родника.
В бескрайней степи
Небо светло-голубое, высокое. По нему не плывут, а будто стоят на месте легкие барашки. Шуршит сухая, прошлогодняя трава и чуть шелестит мягкая, молодая, зеленая, как изумруд. Все кругом звенит и поет, как это бывает только весной. Весна! Нет, пожалуй, это уже лето, но какое-то для меня непривычное, как будто ненастоящее.
В моей жизни это уже 33-я весна, но те 32 были бессарабские, южные. Начинается у нас весна в феврале. Развивается она постепенно и длится, как ей положено по календарю, три месяца. И в мае может уже назваться летом. В Сибири же она наступает как-то внезапно, торопясь, и, достигнув очень скоро летней зрелости, так и не становится по-настоящему летом.
Уже начало июня, но если посмотреть на все моими бессарабскими глазами, то похоже на апрель. Яркая, молодая зелень, чавканье под ногами влажной земли, обилие луж и булгаков создавало полное впечатление весны. Оно еще усиливалось при виде перелетных птиц, и притом самых разнообразных. Шелест крыльев, кряканье, свист и трубные звуки ошеломляли меня с непривычки!
Однажды я как-то на закате увидела вереницу лебедей, неуклюже шагавших от лужи к луже. Серые, с длинными прямыми шеями, они поразительно мало походили на царственную птицу, скорее — на худых гусей. А сколько уток, гусей и прочей водоплавающей братии носилось тучами над многочисленными озерами! Многие из них, должно быть, здесь и гнездились.
Во мне заговорила дочь моего отца — страстного охотника. Эх! Мне бы зауэр или, на худой конец, мою берданку с боеприпасами!
Рыба небесная
Когда в библейские времена евреи шли через пустыню, Бог послал им манну небесную. Не в виде готовой манной каши — сладкой, на молоке и с маслом, а как-то иначе приготовленную.
А мне Бог посылал с неба рыбу. Нет, не фаршированную щуку и не заливного судака, а сырую. Иногда свежую, иногда чуть-чуть с душком. Но чаще всего — провяленную. Была она довольно противна, но съедобна. А дареному коню в зубы не смотрят.
Впрочем, чуда в этом не было: и речушки, и озерца изобиловали рыбой. Их берега заросли высоким бурьяном, тростником, кустарником, конским щавелем. Чаек тут было великое множество. Как ни ловко выхватывали они рыбу из воды, все же случалось, что добыча выскальзывала из их цепких когтей. Случалось, что, падая, рыба натыкалась на тростник и на солнце и ветру вялилась. Чайки ее не подбирали: то ли им легче было ловить рыбу из воды, то ли с их крыльями неловко было нырять в заросли. Во всяком случае, мне это было весьма на руку.
Не скажу, что это было изысканное блюдо, но полагаю, что и манна, спасшая евреев в пустыне, также была не высший сорт.
Маслозавод, заросший крапивой
Я шла на юг!
Жарко. Над степью — марево. Вот уже третьи сутки бреду по густой траве. Кругом, сколько глаз охватывает, почти абсолютно плоская степь и ни признака жилья! Ни дымка, ни следа. Впрочем, мне кажется, что здесь была когда-то дорога: видно что-то вроде колеи и трава тут темнее.
Тишина, но тишина степная: кругом степь поет, звенит… Но все это: и песнь жаворонка, и скрип коростеля, стрекотанье кузнечиков и шелест трав не имеет никакого отношения к человеку и ко всем тем немелодичным звукам — грохоту, скрежету, реву машин, — которыми знаменуется присутствие его. На груди необъятной степи нет следов от ран, которые он наносит своей кормилице-земле: не клубится пыль на дорогах, не зияют ранами траншеи и карьеры, не торчат, как бородавки, терриконы, не видать и струпьев — населенных пунктов с гигантскими занозами фабричных труб, будто бы воткнутых в небо. И все же дорога, несомненно, тут была. На это указывает полоса бурьяна, характерного для обочин дорог. Вот и церковь белеет вдали у самого горизонта.
Я прибавила шагу. Церковь вырисовывается все ярче, все ближе, но никаких признаков села. Мне часто попадались большие села без церкви, но церковь без села — это что-то необычное.
И вот я стою перед странным зданием. Церковь? Нет. Высокое двухэтажное здание с нелепым фронтоном и еще более нелепым подобием купола. Стекла верхних окон выбиты, нижние — заколочены, но дверь открыта настежь, и одна створка сорвана и висит. Перед зданием двор, обнесенный каменным забором, впрочем, полуразрушенным. Но самое удивительное — крапива. Сочная, темно-зеленая, она почти достигает второго этажа. Картина полного запустения. Тут, однако, все-таки кто-то живет: двор пересекает тропинка и посреди двора расстелен брезент, на котором что-то белеет, вроде крупы.
Пока я смотрела на это здание, удивляясь — в который уже раз — нелепости того, что видела, ко мне вышла женщина в белом халате не первой свежести. Я с нею поздоровалась и, не дожидаясь вопросов, сказала:
— Я издалека. Мне сказали, что здесь можно устроиться на работу.
— Какая тут работа? Последних коров, что еще не издохли, на мясо сдали! Я вот сушу казеин, что отсырел. Пока до осени поживу здесь с ребятишками. А вот как выкопаю картоху, подамся — куда-нибудь. Мужик на фронте. Еще вернется ли? А от маслозавода, сама видишь, что осталось!
Маслозавод! Я с удивлением взглянула на это нелепое здание, но промолчала.
— Что ж, значит, меня зря так далеко сгоняли! Как отсюда покороче пройти к станции?
— Станция? — она удивленно посмотрела на меня. — Это какая-такая станция? Прежде тут проходил Ямской тракт на Камень-на-Оби. А то еще есть чугунка на Барнаул, а в ту сторону — Кулунда. Но я там не бывала. Я здешняя, из Соленого Озера. А ты куда?
— Вот война кончится, скажу «домой», а пока что, где работу дадут, там и работать буду.
— Все в городе работу ищут, а ты во куда зашла!
— В городе очень уж голодно! Народу видимо-невидимо понагнали (это я от Бедрачей слыхала). Я бы на ферме предпочла.
— Эх, горемычная ты! Да какие тут фермы?! Видишь сама, какой у нас маслозавод? А ведь было время — сколько скота здесь люди держали! На вольных травах, бывало, к осени так раздобреет — спина как стол, хоть ложись! Да тут как начнут стога метать — глазом не окинешь, не перечтешь! Меня отец замуж отдавать не хотел: «Что это за жених? Голодранец: у него всего сорок коров». Так вот, как стали колхозы, то понастроили маслозаводы эти самые — молоко перерабатывать. Поначалу хорошо было: масло, сыры… Из обрата казеин делали. Да только затем все прахом пошло: то сено не убрали — оно и погнило, а как зима — скот и отощал. А по весне, почитай, половина осталась. То чесотка, то парша или поветрие какое иное.
Она пожала плечами и махнула безнадежно рукой.
— У нас говорят: от хозяйского глаза жиреет скотина, — сказала я.
Она вдруг испугалась и торопливо стала объяснять:
— Тут, понятно, злодеи виноваты, эти самые вредители. Их враги народа научили. И свои, и из заграницы.
— Самый большой враг — это глупость. Своя и заграничная!
Женщина поняла, что сболтнула лишнее, и поспешила исправить ошибку:
— Так вот что я тебе скажу: иди ты все на полдень. Как на большак выйдешь, расспроси. Будут там и фермы, и работа всякая.
Все же я у нее переночевала на сене (была у нее своя корова), но спала плохо. Вкусны были картофельные галушки в молоке, но я отвыкла от человеческой еды и резь в животе была ужасная.
Много сотен верст исходила я, потеряв уже всякую надежду где-нибудь прижиться. Я видела феноменальную по своему плодородию землю со слоем чернозема в несколько аршин и людей, питающихся пареной крапивой, чуть сдобренной молоком. Я видела бескрайные степи, в которых пропадала неиспользованная трава, и худых коров, пасущихся на привязи возле огородов.
Всему я искала объяснение, так как хоть война и легла тяжелым бременем на всех, но объясняла она далеко не все.
Мужчины ушли на фронт. Этим объясняется та непосильная нагрузка, что легла на плечи женщин и детей. Пашут мало и пашут плохо. Это тоже легко объяснить нехваткой дизельного топлива и тем, что машины пришлось заменить коровами и своим горбом. Труднее объяснить, почему люди, выращивающие хлеб, жестоко голодают, ведь урожай 1941 года они собрали? Ну, допустим, что хлеб целиком забрали для нужд армии и городов, хоть это не оправдание, но, по крайнем мере, объяснение.
Объяснить кое-как можно и то, что коровы — единственная надежда колхозников — голодают на привязи, меж тем как травы в степи пропадают неиспользованные. Тут просто головотяпство: все земли, окружающие село, вспаханы, к пастбищам не добраться — нет ни прогона, ни водопоя. Колхозное стадо где-то далеко, на ферме, в степи, а для собственных коров-кормилиц пастбища нет. Не лучше ли было оставить за селом выгон, а пахать землю за выгоном?
Многое я мотала себе на ус, и прежде всего то, что в липкой паутине страха никто не осмеливается не только указать на недостаток, но не смеет его и заметить. Никакой критики! А это значит — никакой надежды на улучшение.
Какая грустная жизнь на фоне ликующей природы, когда под ногами величайшее богатство — плодороднейшая земля!
Последние могикане
Но самую грустную, нелепую по своей жестокости сцену наблюдала я уже где-то в Рубцовской области.
Пришла я в большое село, домики которого разбежались по довольно-таки крутым берегам небольшой речушки. Выспалась я превосходно в каком-то овине — погода была теплая и за летние короткие ночи земля не успевала остыть. Не спеша помывшись, «причепурившись» и обувшись (в пути я сапоги сбрасывала и шагала босиком), собиралась хорошо позавтракать.
Была я очень богатой: проработав три дня на прополке картошки и гороха (в тех краях их сажали вместе: картошку — под лопату, а затем в гнездо втыкали по три горошины, и горох как бы лежал на картофельной ботве), я получила — неслыханная роскошь! — целую торбочку пшена, пережаренного с постным маслом. Горсть этого пшена, брошенная в мой кофейник, — и готов превосходный суп. Но на сей раз я захотела сварить настоящий кулеш — в настоящем котелке, на настоящем огне.
Окинув критическим взглядом всю деревню, я остановила свой выбор на полуразвалившейся избе. Она стояла в центре села, близ места, где угадывалась стоявшая здесь в прошлом церковь. Казалось, изба заболела проказой и все другие избы отшатнулись от нее в страхе. И стояла она, одинокая, на голом месте, заживо распадаясь. Половина пятистенной избы отсутствовала, оставшаяся же половина выглядела странно: окна с резными наличниками и почти без стекол, венцы из кондового леса и крыша из провалившегося гнилого теса и еще более гнилой соломы.
«Наверное, там живет какой-нибудь старичок бобыль, — подумала я, вспоминая «пророка». — Он не станет допытываться!»
Я ошиблась. Но об ошибке не жалею. Я осталась голодной, хотя могла бы еще дня 4 быть сытой. Но и об этом не жалею. Знакомство с обитателями этой избы приоткрыло завесу над еще одной стороной советской действительности тех времен, которую иначе я могла бы и не заметить.
Подходя к избе, я услышала, что за стеной кто-то плакал и несколько голосов о чем-то спорили или жаловались. Желая оставить за собой возможность ретироваться, я тихонько подошла и встала за углом.
Ближе всего от меня стояла девушка-подросток, с материнской лаской обнимавшая за плечи худосочного мальчика лет 14–15. На завалинке сидела, сгорбившись, старуха, зажав меж колен руки и низко опустив голову. Рядом с ней сидела девушка и, оживленно жестикулируя, говорила:
— Не надо было! Вовсе не надо было ходить! Когда на наряде Пантелеич, то ходить — лишь себя позорить! Ох, горюшко! Хоть бы умереть! А так — хуже смерти!
Стоя в дверях, тихо плакала еще одна девушка. Обе девушки были уже немолоды, а на то, что они незамужем, указывали по-девичьи повязанные платки.
Против них стоял парень лет двадцати — высокий, красивый, но очень худой.
Он в чем-то оправдывался:
— Может, и взяли бы? Я ж не о себе думаю, а о вас! Легко мне, что ли, глядеть, как вы все пропадаете?
Я шагнула вперед и, сбрасывая на землю свой рюкзак, низко поклонилась со словами:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков, аминь! — сказала «старуха», подымая голову, и я заметила, что она вовсе не старая еще, но очень измождена голодом и заботой.
— Вы, я вижу, голодны. Я тоже. Вот здесь у меня есть немного пшена. Сварите из него похлебку и поснедаем, что Бог послал!
Не знаю, что побудило меня отдать весь мой драгоценный запас. Но мне показалось, что чей-то до боли знакомый голос мне прошептал: «Помогай! И Бог тебе поможет!»
Вот, вкратце, что я узнала.
Когда в океане происходит землетрясение, то кораблю нет дела до его эпицентра: реальная опасность — это цунами. Жители этого медвежьего угла не слишком вникали в то, какие последствия будет иметь для них революция. Была война. Это — плохо. Окончилась война. Это — хорошо. Не стало батюшки-царя… Не поймешь, плохо это или хорошо? Гражданская война их и вовсе не коснулась. Изменились некоторые названия властей, но жизненный уклад остался тот же, основанный на почитании старших. Прежде все было проще, понятней: в семье — отец, в стране царь, а над ними над всеми Бог. У царя и у Бога было много посредников, плохих или хороших, но от них всегда можно было держаться в стороне. Самая же реальная власть — это был отец, хозяин.
Но вот в начале тридцатых годов и до них докатилась волна-цунами: началась коллективизация. Судна, успевшие поднять якоря и отдаться на волю волн, могли уцелеть. Крепко цеплялся якорем за родную, надежную землю хозяин-свекр; ни в чем не уступал ему в этом и сын — муж женщины, рассказывавшей мне об этом. «Пусть беднота вступает в колхоз, а я на своем хозяйстве своей головой думать хочу! И своими силами справлюсь!»
Захлестнула его волна-цунами, швырнула на скалы, разбила в щепы все его благосостояние. Но — не сразу. Сперва его взяли за горло, душа всякого рода налогами, разверсткой, поборами… Потом подошел 33-й голодный год. Ему бы смириться, сдаться… Не захотел упрямый старик: «Пройдет лихая година! Распадется нелепая затея, развалится! А настоящий хозяин на колени не станет!»
В чем была его вина, я так и не поняла. Но вот однажды вызвали его в сельсовет и домой он больше не вернулся. Говорят, в Рубцовку его угнали, а где он помер и как — об этом один Бог и знает. Не то сердце у него лопнуло, не то пристрелили «при попытке бежать».
Дело было весной. Надо было сеять. А тут пришли и описали за налог все: семена, лошадей, инвентарь. Оставили одну корову, и то яловую, а потребовали уплатить поставку: молоко, мясо, полкожи… Кинулся мужик в правление — проситься в колхоз. Не тут-то было! Не нужны, дескать, пережитки прошлого.
Чего только в те годы не пришлось повидать! Кто был подогадливей, тот сразу собрался с семьей и уехал куда глаза глядят. Иные семью бросили — бабу, мол, и ребят, авось, пощадят, — а сами скрылись. Может, где-нибудь живут, а может, и сгинули? Других среди ночи похватали и вывезли куда-то. Иных — со стариками и детьми; иных — лишь тех, кто в силе.
Ее мужик покорный: тише воды, ниже травы. Уж как он старался! День и ночь работал. Семья — голодом сидела… Все отдавал в счет поставок. Но пришел 37-й страшный год. Не помогла покорность, не помогло молчание. Взяли его среди ночи. Взяли, да не одного, а со старшим сыном Кешей. Говорят, здесь же, за селом, обоих и порешили. А где закопали — Бог весть! И попрощаться не дали.
— Осталась я с пятью ребятами, — продолжала женщина свой рассказ. — Старшей девахе, Панке, 19 лет было. Невеста! Да где уж, пять лет с той поры прошло… Не жизнь, а мучение горькое! Живем как зачумленные. Не то чтобы девок замуж взять — а девки все трое и работящи и пригожи, — но слова сказать им боятся. А может, брезгают. За сына Васятку так сердце и болит-замирает. Ему уже 19 лет. Ведь подумать: я мать, а хотела бы, чтобы его в армию забрали! С войны все же ворочаются иногда, а «оттуда» нет возврата. Нет, не берут. «Репрессированный», говорят. Это значит — опасный, вроде заразный! И так повелось, что всякий над нами измывается. Вроде чтобы другим, глядя на нас, страшно стало. Только и ждешь, какую новую казнь для нас выдумают? Идти никуда нельзя, ремеслом каким заняться — запрещено. Даже пустырь вокруг дома — гляди, какой большой, а картошку, и ту сажать не смей! Выделили нам одну десятину — верст за 20 от дома. Кругом луга, выпас: колхозная ферма там. Вот эту десятину мы обработать должны: вскопать лопатой, засеять и государству 60 пудов пшеницы сдать. А скотина там пасется — все вытопчет. Жить при той десятине не разрешают и бросить ее не смей! Копай, сей и покупай 60 пудов хлеба — отдай государству. А есть нам чего-то надо? Ни картошки, ни репы, ни зернышка. Крапиву сваришь, истолчешь, даже подсолить нечем. Лебеда — она с отрубями ничего бы, да и отрубей-то нет. Вот, как утро, идут дети, все пятеро, на колхозный двор, на работу просятся. Ведь даром работать — и то рады! Все хоть похлебки дадут или обрату и хлеба грамм 300–400. Народу мало, работать некому, а брать их все равно не хотят! Постоят, постоят и домой вернутся, плачут с голоду. А мне, матери, каково на это смотреть?
Нет, мне не жаль было, что я отдала им то пшено, которого мне хватило бы еще на несколько дней!
Последние могикане — недобитые единоличники…
С какой продуманной жестокостью мстили тем, кто был лучшим сыном своей земли — крестьянином!
Не раз и не два встречалась я с этими отчаявшимися людьми, которым не давали ни жить, ни умереть и которых держали как бы другим в устрашение.
Каждый раз удивлялась я той изобретательности, с которой их подвергали пытке. Ни одна семья не была в полном составе, так как вместе им все же было бы легче. Не всех мужчин забирали сразу, так как пытка страхом — ожидание неизбежной беды — вдвойне мучительна. У них не отбирали все сразу, так как с каждой потерей они могли страдать снова и снова, могли надеяться и вновь терять надежду, и каждый раз вновь отчаиваться.
Последовательность и дозировка издевательств обладала довольно широким диапазоном, но результат был один и тот же: физическая гибель после длительной моральной агонии.
Кто этого не видал, тот не поверит, как никто в Европе не верил ужасам голода 1933 года, террору 1937 года, раскулачиванию и ссылкам, начавшимся в конце двадцатых годов, испытанных нами в 1941 году и конца которым никто не мог предсказать!
Оптимистическая старуха Логинова
Забегая вперед, расскажу еще одну историю недобитой единоличницы. Услышала я ее уже в неволе.
Я как-то не заметила, когда именно привели Логинову в камеру. Признаюсь, первое впечатление было скорее неблагоприятным: как можно шутить и балагурить, когда за твоей спиной захлопнулась тюремная дверь и ты потерял свободу?
Но вскоре я заметила, что ее бесшабашность не что иное, как маскировка: что-то в ее глазах выдавало затаенное, безнадежное горе. Говорить по душам можно только с глазу на глаз, что довольно затруднительно, когда в маленькую комнатушку втиснуто 12 человек! И все же она рассказала мне свою историю. Обычную. И ужасную — для того, кто еще слишком европеец и не привык к тому, что стало обычным и признается нормальным, почти законным.
Вот ее рассказ:
«В школу мы не ходили, книг-газет не читали, и казалось нам, что в жизни все просто, все понятно: есть земля — мать и кормилица наша; есть хлебопашец — хозяин и слуга этой земли. Не всходить солнцу с запада, не жить мужику без своей земли, которой он всю жизнь свою посвятил и которая снабжала его всем, что было нужно ему, его семье и скотинке его. Словом, все хозяйство. И вдруг — колхоз… Да чья же это затея?
Кто первый пошел в колхоз? Голь, пришлый люд — те, кто никогда хозяином не был. И кому терять было нечего. За ними многие потянулись. Было это тогда, когда стали выселять и угонять невесть куда тех, кто показался властям подозрительным.
— Лучше в колхоз, — рассуждали, — чем в нарымские болота!
Но это от нечистого можно отчураться! А нам, крепким хозяевам, пощады не вышло.
Мой мужик с германской войны не вернулся. Жила я при сыне. Вот его-то, беднягу, и угнали однажды ночью. Угнали с семьей — женой и тремя ребятами, а меня, сама не знаю почему, оставили: живи как знаешь, только налог плати и поставки все справляй. А налоги, как снежный ком. Где тут выполнить было, чтобы единоличник мог уплатить налог! Нужны были им единоличники как бы для острастки: вот, мол, какая кара ждет тех, кто вовремя не подчинился! И тут уж изощрялись! Откуда только выдумка у них бралась?
Умереть я хотела. Да Бог смерти не давал… Казалось, хуже быть не может. Ан не тут-то было! Филипповский пост уж к концу подходил — постучалась ко мне старуха нищенка с узлом в руках. Глянула я, да так замертво и свалилась… Сноха это моя из ссылки домой добрела. С дитем — дочкой Надей. Не столько с ее слов — говорить она почитай что и не могла, только зубами лязгала, — а все же поняла я, что сын и оба внука там, в тех болотах. Ох, Господи, пошто караешь? Так и не оклемалась сноха. Да с чего бы ей было поправиться? Изба нетоплена. Не то что хлеба — картошки, и той не было!
То есть была у меня картошка. Двор я перекопала, глазки всю зиму собирала — с картошки вершок и донышко срезала, золой пересыпала — для семян. Так значит, была картошка. Осенью, как я ее выкопала, должна была колхозному правлению отдать их долю — три кучи, а четвертую — себе.
Я поделила:
— Приходите, выбирайте! Я вашу долю вам снесу, а тогда и свою приберу.
Иначе не имею я права ее трогать, ни Боже мой! Так нет, не выбирают! Я что ни день плачу:
— Разрешите хоть в горницу перетащить!
— Нет! Не смеешь трогать!
Ударили морозы — перемерзла вся картошка. Тогда и говорят:
— Купи три кучи хорошей картошки и сдай. Мороженая нам не нужна!
И что ты думаешь? Купила, отдала… Все, что в сундуке было, даже смертную сорочку и ту продала, чтобы расплатиться за картоху. А тут потеплело. Картошка размерзлась, потекла, прокисла и протухла. Тем и питалась. И не одна — овечку держала и трех куриц.
Да, не дожила до весны сноха, после Крещенья померла. Осталась я с внучкой Надюшей. Уж как я жалела сиротинку! Больше жизни ее любила. Такая она ласковая да приятная, будто самим Богом мне на утешение. Как ее живой сноха донесла? Как она выжила — без хлеба, без молока? На одной гнилой картошке, да изредка яичко.
Однако перезимовали. Оягнилась овечка, куры нестись стали. Крапива молодая пошла. Сварю крапивы, натолку с картошкой (зимой, пока она еще мерзлая была, я ее варила, чистила и сушила; дров не было, так я по межам бурьян ломала, им и топила!), Надюше яичко добавлю.
Расцвела сиротка, что вешний цвет! Румяная да голубоглазая — вся в отца удалась! Волосенки что колечки золотые! Глядишь — не наглядишься! Но недолго мы радовались. После Пасхи уже пришли изверги. Забрали овечку и двух кур. Третья каким-то чудом уцелела — недоглядели! Ох, горе-горькое!
Огород я вскопала, да посадить было нечего: мерзлая картошка ростков не дает. Думала я, променяю овечку на семенную картошку. Только обстричь бы ее до того — Надюше носочки вывязать иль еще чего…
Вот и остались мы ни с чем: мы с Надюшей да курица Пеструшка. Так что ты думаешь? Подсмотрели, что курица одна осталась, пришли и за ней. Хошь верь, хошь не верь, но и смеялись же мы! Пришли — чуть не весь сельсовет, да еще с понятыми.
— Давай курицу! — говорят.
— Берите — говорю, что тут скажешь?
И пошла тут потеха! Семеро ражих мужиков гоняются по бурьянам за одной курицей! Испугалась Надя, за мою юбку уцепилась.
— Маманя! — кричит.
Она меня после смерти матери „маманей“ звать стала, видно, легче дитяте на свете жить, если это слово хоть кому сказать может.
— Маманя, спасай Пеструшку!
— Не плачь, дитятко, не плачь! Пеструшку все равно кормить нечем: ей там, в сельсовете, лучше будет.
Успокоилась девочка, смотрит, да как засмеется! Гляжу — и впрямь от смеха не удержаться: бурьян вырос густой да высокий. Канав, рытвин не видать. Пеструшка — поджарая, проворная — никак им в руки не дается! Мужики спотыкаются, падают, а курица, как змей, среди них вьется!
Однако поймали. Не стало и яичка, чтобы крапиву толченую сдобрить. А там вскоре и повестка пришла: поставку сдать — яйца, шерсть. Всегда я все выплачивала. Покупала и отдавала. Голодала, из кожи лезла. Но тут уж нечего было из дому несть продавать, не смогла я выплатить поставку эту — шерсть и яйца. Не помогли слезы, не пожалели и ребенка… Обвинили меня в саботаже — статья 58–14, и вот я здесь. Эх! Так оно и лучше! Чего горевать-то: Надюшу в детдом отправили, меня в тюрьму. Каждый день кусок хлеба дают — 350 грамм. И кипяток. У себя я хлеба уже с каких пор не видала! И Надюша хлеб получит. Пусть горький, но каждый день. Так лучше… И для нее, и для меня. Только горько подумать, что ласки она не узнает. Отца-мать, а потом и меня, старуху, сперва позабудет, а затем и возненавидит. Научат ее, мою кровинушку, на Сталина молиться, а родных своих ненавидеть. Ох, горько мне, горько…»
Когда Логинова начала свой рассказ, все спали валетом, и то полусидя, так как было невероятно тесно. Но не сладок и не крепок сон на тюремном полу! Все проснулись и постепенно придвинулись к порогу, где на параше сидела рассказчица и рядом с нею — я.
Тускло светила мигалка, все вздыхали. Каждый думал о своем горе, но воздух камеры был пропитан общим горем. Оно было всюду. И — во всем.
— Эх, бабоньки, — встрепенулась Логинова, — нечего грустить. Двум смертям не бывать, а тюрьмы не миновать. Давайте лучше вспоминать, как мы замуж выходили, как первую ночь с мужем проводили. Только чур всю правду! Без утайки!
И, не ожидая приглашения, она первая начала свои «воспоминания», пересыпая и без того разухабистый рассказ весьма солеными шутками и прибаутками. А в глазах затаилась тоска: «Надюша, дитятко родное, кровинушка моя последняя…»
Мой компас размагнитился
Птица знает, куда ей лететь, зверь знает, как ему жить, а человек — «царь природы», умеющий мыслить и рассуждать, вынужден полагаться не на безошибочный инстинкт, а на свой зыбкий разум и горький опыт.
Я шла дальше и делала ошибку за ошибкой. Я потеряла счет дням, не знала чисел, и если и говорила изредка с людьми, то убеждалась, что они живут по своему календарю, в котором фигурируют посты, праздники и какие-то непонятные мне приметы.
«Учись, мой свет! Ученье сокращает нам опыты быстротекущей жизни…» — говорил Боpис Годунов сыну.
Я плохо, слишком плохо знала Сибирь и приобретала опыт ценой быстротекущего времени. Долгое время я шла вверх по Алею, думая, что иду по Бии, в сторону Чуйского тракта, а попала опять в окрестности Рубцовки. Я хорошо, слишком хорошо знала Бессарабию и допустила грубую ошибку, перенеся бессарабские масштабы времени в Алтайский край. У нас пшеница созревает посредине лета, и молотьба у нас заканчивается задолго до осени. А здесь порой пшеница уходит под снег, а молотьба приходится на зиму.
Как ни мало знала я горы, особенно тамошние, мне стало ясно, что через Алтай, а тем более Памир осенью мне не пройти. Осень, как оказалось, не за горами!
Мой компас размагнитился. И я растерялась. В начале моего пути меня подгоняла энергия отчаяния. И выбор направления был ясен: как воздушный пузырек со дна подымается на поверхность, так и я с севера шла на юг. Но теперь надо было думать о том, что где-то придется зимовать и прежде всего осесть — устроиться на любую, пусть самую тяжелую работу.
И бродягу можно ограбить!
Когда жизнь выходит из своей привычной колеи, она просто превращается в цепь случайностей.
Я уже вышла за околицу деревни, когда красота пейзажа привлекла к себе мое внимание и вынудила остановиться.
Люблю деревья. Однако им редко удается уцелеть вблизи человеческого жилища. Русский мужик не посадит дерева даже в тех местах, где могут расти плодовые деревья. Более того, безжалостно и глупо, чтобы не сказать — преступно, уничтожают охранные леса по берегам водоемов и защитные, предотвращающие эрозию и наступление песков. Поэтому русские деревни выглядят на редкость неприветливо и уныло. Тут же меня очаровали огромные дуплистые вeтлы, росшие возле живописной речушки. По ту сторону — развалившаяся мельница с почерневшим колесом, пара сарайчиков и группа деревьев, за которыми угадывалась деревенька.
Зеленый луг, голубое небо, деревья, освещенные еще невысоко поднявшимся солнцем, осока, седая от росы, — все это заставило меня остановиться, присесть на корнях ветлы, чтобы полюбоваться красотой пейзажа.
Так я и погрузилась в созерцание этой картины.
— Здравствуй! Далече путь держишь?
Я вздрогнула: за моей спиной стояла старуха. Что-то меня в ней удивило, и, лишь присмотревшись лучше, я поняла что: левая рука по локоть отсутствовала. И старуха курила.
— Спасибо на добром слове! А иду я в Славгород.
— Далеко, значит? — Она меня словно ощупывала взглядом, так что даже стало как-то неприятно. — Зайди ко мне, вот возле мельницы моя изба. Помоги мне, калеке, управиться с дровами, а там поснедаем и айда, с Богом, в добрый путь!
Дров оказалось больше, чем я ожидала. Частью уже распиленные, часть мы распилили со старухой вдвоем. Я принялась их колоть и складывать в поленницу. Старуха пошла в дом стряпать, как она сказала.
Время близилось к полудню, когда я управилась с дровами. А вот и старуха вышла с папиросой в зубах — и позвала закусить. На столе стояла ароматная гороховая похлебка, горшок молока и несколько лепешек из отрубей с картошкой. Я давно не ела горячего, и у меня даже помутилось в глазах от голода при виде еды. Утолив первый голод, я огляделась и что-то знакомое увидела за стулом, на котором сидела старуха.
Ба, да ведь это мое одеяло! Я с удивлением перевела взгляд на старуху, и мне показалось, что какая-то странная перемена произошла с нею. Это больше не была та убогая калека, просившая о помощи! Передо мной сидела наглого вида женщина, попыхивающая папиросой-самокруткой из махры. Я растерянно перевела свой взгляд с одеяла на рюкзак, чтобы удостовериться, что мне это не снится!
Женщина, перехватив мой взгляд, усмехнулась:
— Я покупаю это одеяло. Сошью себе из него пальто!
— Но я его не продаю!
— Я положила в твою сумку килограмм топленого масла.
— Но я же говорю вам, что одеяла не продаю.
— Килограмм масла — хорошая цена за краденую вещь.
— Как краденую?! — вскочила я, чуть не перевернув стул.
— А так! Машка! — продолжала она в сторону горницы, где кто-то шевелился. — Поторопи оперативника! Скажи — дезертир, что с крадеными вещами, безобразничает!
Сомневаюсь, чтобы там вообще был какой-либо оперативник. Эта особа, скорее всего, была настоящая бандерша, одна из тех, кто безбожно обдирал несчастных эвакуированных (выковырянных, как тогда говорили). Таких «акул» было в тех краях много! Но все это я сообразила уже значительно позже. В ту минуту, однако, я поняла лишь одно: меня ограбили, и если я не смирюсь и не смолчу, то прощай, свобода!
На минуту я остановилась возле тех ветел, сидя на корнях которых я любовалась поленовским пейзажем, и оглянулась. На сей раз пейзаж утратил свою прелесть. И отнюдь не только оттого, что изменилось освещение.
Новые тревоги, новые проекты
Чепуха! Неужели потеря одеяла — такая уж незаменимая утрата?! Как сказать, иногда одеяло значит многое (и это не только по Джеку Лондону, у которого одеяло — ходячая монета для индейцев, покупавших жену за пару одеял). В первую же ночь, как и во все последующие, я могла в этом убедиться. Осень еще не наступила, но мош Костатий говорил:
A trecut Santa Maria —
Сaca-te in palaria.
Уж если в нашей благословенной Бессарабии после Успенья соломенная шляпа больше не нужна, то что сказать о Сибири? До Успенья оставались считанные дни, ночи были уже очень прохладные, хотя днем солнце жгло еще по-летнему.
Физически я была в форме: худая, обожженная солнцем и ветром, я могла идти, не ощущая своего тела, не чувствуя усталости. Хотя чувство голода ни на минуту не покидало меня, это не было истощением. Но надо быть откровенной: морально я была истощена.
Кроме того, надо было здраво рассуждать: как ни отчаянно было мое положение после побега, но у меня были теплая смушковая шапка (даже не упомню, где и когда я ее потеряла?), две телогрейки (ту, что была более порвана, я просто выбросила), стеганные хоть не шерстью и даже не ватой, а мхом брюки, повешенные мною на вербе где-то в окрестностях Томска. Валенки я отдала — не продала и даже не променяла, а именно отдала. И вот я лишилась одеяла.
Ясно было, что до наступления холодов надо где-то бросить якорь… Но где? Как? То, что я видела, — колхозы, совхозы, — вселяло в меня глубочайшее уныние. Поистине, тяжела доля русского крестьянства.
И все же изредка не этом безрадостном фоне бывали проблески чего-то похожего на жизнь. Еще весной довелось мне попасть в деревеньку со странным названием Мохнатка. Там было два колхоза, и меня поразила разница жизненного уровня работников обоих колхозов.
В одном все было как обычно: мякина, лебеда, березовая гнилушка заменяли хлеб, а пареная крапива, чуть сдобренная молоком, — приварок. В другом — имени Крупской — все выглядело иначе: дома имели жилой вид, скотина могла стоять на ногах и у людей был хлеб.
Из восторженных рассказов самих колхозников я поняла лишь одно — жили они нисколько не лучше других, пока председателя не призвали в армию. Колхозники наотрез отказались от председателя, которого им прислали, и выбрали из своей среды женщину, некую Курочкину.
— Хватит с нас, — говорили колхозники, почти сплошь женщины, — председателей мужиков-пьяниц! Они только горлапанят да перед начальством лебезят! А сами все пропивают с этим самым начальством! Работники — сплошь бабы, а председатель и все его подпевалы-мужики над нами измываются!
И Курочкина оправдала доверие людей.
Что тут правда, а что фантазия, судить не берусь. Я все это приняла на веру и решила так. Пойду в Мохнатку, поговорю напрямик с этой председательшей. Скажу ей всю правду, должна же она понять! Я ведь не преступник, не лодырь, не враг. Я умею работать честно, бескорыстно, с полной отдачей. Сейчас война. Стране, моей родине, нужны все ее силы, все люди там, где они могут принести пользу. Пусть до окончания этой войны я проработаю свой испытательный срок. Должны же в конце-то концов оценить меня как работника! Я зоотехник и агроном; землю люблю и знаю. Я могу и хочу быть полезной! Неужели этого не поймут?
До чего же я была наивна, даже после того, что довелось пережить в Бессарабии! Даже после работы на лесоповале! Даже после увиденного в Сибири! Я пыталась все объяснить и искала оправдание всему тому, что я видела, что испытала.
Легко обмануть того, кто хочет быть обманутым! А я так хотела, чтобы все было хорошо! И поверила, что это возможно.
…Свой закончила поход
Я не дошла до Мохнатки самый пустяк — несколько часов пути. Здесь, в какой-то захолустной деревеньке, имени которой я даже не запомнила, закончился мой поход. И закончился самым плачевным образом: меня задержала какая-то плюгавая девчонка. Рыжая. Слабосильная. Из тех, о ком в народе говорят: соплей перешибешь. Как раз из тех комсомольцев, которые ни за что не станут работать, а предпочитают корчить из себя начальство.
Мне бы плюнуть — и она бы перевернулась, но она потребовала предъявить ей документы и, когда я сказала, что их у меня нет, отвела меня в сельсовет.
И по нынешний день не пойму, что заставило меня подчиниться? Надеялась ли я, что меня и на этот раз отпустят? Нет, я просто об этом не думала.
Так что же? Я не чувствовала за собой вины. Я самовольно ушла с места ссылки, но у меня не было выхода. Хохрин, безусловно, садист. Такому нельзя доверить жизнь людей!
Я надеялась, что мое желание работать в колхозе имени Крупской, здесь, по-соседству, встретит сочувствие и одобрение.
Меня измотала бездомная, какая-то волчья жизнь, и я полагала, что в самом худшем случае, если меня снова отправят в Нарымскую ссылку, то на сей раз будет лучше: ведь я просто не могла допустить мысли, что хохринский деспотизм мог еще длиться!
Если б я тогда знала, какой деспотизм господствует — который год подряд — в целой стране, занимающей одну шестую всей земли!
В одном лишь я вполне уверена: никогда, ни под каким видом я не могла бы предвидеть того, что ожидало меня.
Почему я не пыталась спастись бегством?
Злая ирония судьбы! Как раз тогда, когда я сидела, запертая в чулане при сельсовете, там проездом была эта самая председательша Курочкина! Узнала она о том, что я хотела у нее работать, или просто пожалела меня? Во всяком случае, мне принесли от ее имени передачу — первую, последнюю и единственную за все долгие годы неволи: крынку молока и миску отварной картошки. Казалось бы, ничто не могло повредить моему пищеварению, а тут… Не в добрый час, должно быть, пришлось мне это приношение! От нервного потрясения, что ли, но после этой картошки с молоком у меня началась такая резь в желудке, что я была вся в холодном поту, и в глазах темнело.
Ночью меня выпустили «по нужде». Было темно, небо заволокли тучи. Падали редкие капли дождя. Чуть белел частокол, а за ним вершины деревьев, должно быть, ракитник вдоль речки Карасук.
Отчего я не махнула через ограду? Не решилась расстаться с рюкзаком, в котором было все мое имущество — папины часы и его фотография? Или врожденная порядочность не разрешала обмануть доверие того, кто меня выпустил? А может, боль и слабость сломили меня и у меня не хватило сил? Не знаю. Возможно и то, и другое, и третье… И все же мне кажется, причиной была надежда. Да! Я надеялась, что мне поверят, ко мне проявят сочувствие и помогут стать не бродягой, а тем, кем я всегда была — честным, добросовестным, умелым работником. Если б я знала, что меня ждет… О, если б хоть на мгновение предо мной чуть приоткрылось будущее! Я бы не колебалась ни минуты: смерть была бы избавлением.
К счастью, знать будущее нам не дано.
Европа и Московское государство в 16-17 веках
Московское царство в 16 веке было далекой окраиной христианского мира, и бури, сотрясавшие Европу, отдавались здесь лишь слабым эхом. Московия жила своими собственными проблемами и понятиями и представляла собой особый мир, во многом странный и непонятный для других христиан — даже для русскоязычных православных из соседних Литвы и Польши.
Территория, подвластная московским государям, за эти два столетия расширилась до невиданных по европейским меркам размеров — подобное бывало в истории лишь при мощных завоевательных движениях Рима и кочевых племен (арабов, монголов, турок). Но Московское царство было не более воинственным, чем любое европейское государство той эпохи, — приращения территории доставались ему скорее из-за слабости соседей, нежели благодаря его собственной военной мощи.
После развала Орды образовался некий «вакуум силы», и этот «вакуум» втягивал Московию во все новые и новые завоевания. Она начала присоединять к себе одну за другой бывшие ордынские территории: Казанское, Астраханское, а затем и Сибирское ханства. Подчинение и присоединение земель на востоке было единственным надежным способом обезопасить себя от набегов, во время которых тысячи русских людей угонялись в рабство (работорговля еще процветала и была для ордынцев важным источником доходов).
После того, как Казанское, Астраханское и Сибирское ханства пали, восточные границы Московского государства стали совершенно размытыми: власть царя простиралась до тех географических пределов, до каких были в состоянии дойти русские землепроходцы-колонисты.
(1581—1598) Завоевание Сибирского ханства. Ермак
На юге твердой границы тоже не было. В 16 веке земли южнее Тулы и Рязани были малопригодны для оседлых и мирных земледельцев — слишком велика была опасность набегов крымских татар. Крымские ханы, начиная с 15 века, находились под защитой могущественного турецкого султана, поэтому покончить с ними так, как с Казанью и Астраханью, было сложно. Плодородные степные черноземы оставались почти невозделанными; осваивать эти территории могли только казаки — вольные, не обремененные семьей и капитальным хозяйством, вооруженные люди. Лишь с конца 16 века началось методичное продвижение московских границ на юг — одна за другой, все южнее и южнее, возводились оборонительные линии, строились новые города-крепости.
Только на западе граница Московского государства была определенно очерченной — и именно за этой границей в 16-17 веках оставалась большая часть территории бывшей Киевской Руси, вошедшая тремя веками раньше в Великое княжество Литовское и Русское (и затем в состав объединенного польско-литовского государства Речи Посполитой). Там жило не меньше православного и говорившего по-русски населения, чем в самой Московии.
Однако московские цари присвоили себе титул государей «всея Руси» и считали своими «отчинами» все территории, входившие когда-то в состав Древнерусского государства. Василию III удалось в первый раз отвоевать у Литвы пограничный Смоленск, но продолжить «собирание отчин» ни он, ни его потомки не смогли: войны с западными соседями были долгими, тяжелыми, изнурительными и до второй половины 17 века — бесплодными.
В 16 веке «под высокую руку» московских царей попали многочисленные народы разных вероисповеданий — Россия стала многонациональным и многоконфессиональным государством. Знатных «инородцев», принявших православие, охотно принимали на царскую службу.
«Москва — третий Рим». В начале 16 века появилась идея, которая обосновала образ правления и строй жизни Московии, придала им высший, религиозный смысл и целенаправленность.
Византия всегда была для Руси наставницей в христианстве, в Константинополе находился центр восточного христианства и православной государственности. Но в 1453 году турки штурмом овладели великим городом, всегда бывшим для русских Царь-градом, и водрузили над храмом св. Софии зеленое знамя ислама. Событие это как громом поразило всю Европу, но сильнее всего отозвалось в восточной Руси, все еще бывшей частью мусульманской Орды. После того, как Московия обрела независимость, она оказалась единственным суверенным православным государством.
Московская Русь стала главным оплотом «греческой веры», и руководители русской Церкви прониклись сознанием своей ответственности за судьбу «истинного» христианства.
Церковные книжники внушали московским государям, что на них возложена высокая миссия — сохранять в первозданной чистоте православную веру, которой во всех других странах грозила страшная опасность уничтожения от «неверных»-мусульман.
Не меньшей опасностью считалось и «загрязнения» православия от еретиков. Еретиками же (и даже вовсе нехристианами) в Москве считали и католиков, и протестантов, и униатов (православных, признавших религиозное верховенство римского папы). Даже недавние учителя в вопросах веры — греки — вызывали сильное подозрение в «нечистоте» их православия (как, впрочем, и все остальные православные христиане, не являвшиеся подданными Москвы).
Родилась официальная теория, объясняющая сокровенное значение прошлого и настоящего Московской Руси. Она придала «высший» смысл московской государственности и определила ее цель в будущем. Эта идея выразилась в краткой, но емкой формуле: «Москва — третий Рим».
Лучше всего раскрыл эту формулу современный церковный иерарх (Иоанн, митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский):
«Богу угодно вверять сохранение истин Откровения, необходимым для спасения людей, отдельным народам и царствам, избранным Им Самим по неведомым человеческому разуму причинам. В ветхозаветные времена такое служение было вверено Израилю. В новозаветной истории оно последовательно вверялось трем царствам. Первоначально служение принял Рим — столица мира времен первохристианства. Отпав в ересь латинства, он был отстранен от служения, преемственно дарованному православному Константинополю — «второму Риму» средних веков. Покусившись из-за корыстных политических расчетов на чистоту хранимой веры, согласившись на унию с еретиками-католиками (на Флорентийском соборе 1439 года), Византия утратила дар служения, перешедший к «третьему Риму» последних времен — к Москве, столице Русского Православного царства. Русскому народу определено хранить истины православия «до скончания века» — второго и славного Пришествия Господа нашего Иисуса Христа. В этом смысл его существования, этому должны быть подчинены все его устремления и силы».
Принятое на себя русским народом служение требует соответственной организации Церкви, общества и государства. Неограниченная власть царя (самодержавие) — это форма существования православного народа, данная самим Господом. Царь — Помазанник Божий. Он не ограничен в своей самодержавной власти ничем, кроме выполнения обязанностей общего всем служения. «Конституция» самодержавного государства — Евангелие.
Взгляд на Русь, как на «третий Рим» вначале утвердился в церкви и при дворе, а затем проник и в массовое сознание населения Московской Руси.
Самым ревностным сторонником этого взгляда был царь Иван Васильевич (Иван IV), прозванный Грозным. Он попытался на практике осуществить идеал государства избранного народа, «нового Израиля». Во времена его царствования очень сильны были ожидания «конца света», Страшного суда, и царь чувствовал себя призванным подготовить свой народ к наступлению «последних времен». Созданное им «опричное» войско представляло собой, по сути, военно-монашеский орден, целиком и абсолютно подчиненный государю — единственному ответчику перед Богом за все дела его людей.
(1507-1569) Жизнь и смерть Федора Колычева (митрополита Филиппа)
Он продолжал политику своих предшественников: добивал традиции самостоятельности князей и бояр (вместе с их носителями), затаптывал уже едва заметные остатки городских вольностей (последний и самый жуткий погром Новгорода). Но делал он это с невиданным прежде размахом и патологической жестокостью.
При этом царь глубоко страдал оттого, что его называют «кровопийцей», что им пугают детей и никто не понимает, что он выполняет свой тяжкий долг царя избранного народа — очищает свой народ от греховной скверны накануне Страшного суда и устраивает свое государство в соответствии с Божьим замыслом (как он его понимал). После кровавых погромов и массовых казней царь Иван истово молился вместе со своими, едва омывшими руки от крови, верными опричниками и рассылал по монастырям длинные списки загубленных им людей — для молитв о прощении грехов своих «ослушников».
При Иване IV Московское царство — бывший ордынский улус — победило и поглотило осколки Батыевой Орды — Казанское, Астраханское и Сибирское ханства. Политическая карта восточной Европы и южной Сибири после Грозного очень напоминала карту двухвековой давности времен первых сарайских ханов, — но центр обширной державы был уже не в волжской степи, а в Москве!
Церковь. Вера в эту эпоху не связывала Русь с остальным христианским миром, а, наоборот, отделяла. Чем дальше, тем больше она воспринималась как религия одной нации, одного государства, — ее так и называли: «русская вера». Само собой разумеется, что католиков и протестантов христианами не считали (их долгое время даже не различали; вот как, например, характеризовали жену Лжедмитрия Марину Мнишек: «латынской веры девка, луторка и кальвинка») — всякое общение с ними, даже бытовое соприкосновение, запрещалось.
Уже с 15 века московские митрополиты назначались без оглядки на константинопольских патриархов — Москва отказалась признавать их авторитет после Флорентийской унии и падения Константинополя. В конце 16 века Борис Годунов добился учреждения в России патриаршества, т.е. формальной независимости, самостоятельности (автокефальности) отечественной Церкви. Русская Церковь стремилась окончательно замкнуться в национальных, государственных границах.
Однако полностью осуществить это стремление мешали насущные нужды самой Церкви. Христианство и образование, «ученость книжная», были неотделимы друг от друга, а с ученостью у русского духовенства той эпохи были большие проблемы.
Богословия в Московском государстве практически не существовало, проповеди прихожанам не только не читались, но и вообще считались вредными. Священники вели предписанные службы наизусть, не вдаваясь в смысл произносимых слов и вообще не придавая им значения. Широкое распространение получило «многогласие», когда, ради экономии времени, церковная служба разбивалась на отдельные части, которые читались одновременно — так что, прихожане, даже если бы и захотели, не смогли бы разобрать смысла произносимого.
Для большинства даже высших священнослужителей «чистота» христианской веры сводилась к точному исполнению обрядов, которым фактически придавалось значение магических ритуалов. Однако и в этой области Церковь столкнулась с серьезными трудностями при первых же попытках ввести в объединенном государстве единые, «истинные» обряды.
Еще в 15 веке выяснилось, что разноречивые традиции и богослужебные книги не дают ни малейшей возможности определенно ответить, например, на такие животрепещущие вопросы: следует ли проводить крестный ход с востока на запад («посолонь») или наоборот? Сколько раз в конце службы возглашать «аллилуйя» — два или три? Следует ли креститься двумя или сложенными в щепоть тремя пальцами? От обязательного для всех разрешения этих вопросов тогда пришлось отказаться; когда же к этому вернулись спустя два века, результатом стал раскол русской православной Церкви.
«Нестяжатели» и «иосифляне». «Рецепты» праведной жизни, которые давала верующим русская Церковь, были несложными и понятными. Идеальным способом спасения души считалось полное отречение от мира и пострижение в монахи, хотя бы в последние минуты перед смертью. Те же, кто оставался «в миру», должны были прилежно соблюдать установленные обряды и щедро жертвовать на церковные нужды. Монастыри владели гигантскими земельными угодьями, которые постоянно увеличивались. Это происходило из-за распространенного среди бояр обычая завещать свои вотчины «на помин души» — в надежде, что монахи смогут замолить любые грехи умершего.
В конце 15 — начале 16 века такое чисто внешнее благочестие стало подвергаться критике со стороны так называемых «нестяжателей» — последователей преподобного Нила Сорского. Самое сильное впечатление на современников произвел его протест против накопления («стяжания») земель монастырями. Другие, более глубокие мысли Нила Сорского, слишком сложные для тогдашнего массового сознания, были по-настоящему услышаны и высоко оценены в России гораздо позже — в 19 веке. Взгляды Нила Сорского встретили сплоченный отпор со стороны большинства духовенства. Наиболее активно против «нестяжательства» возражал основатель и игумен Волоколамского монастыря Иосиф Волоцкий — по его имени это направление церковного развития получило название «иосифлянство».
Нил Сорский и Иосиф Волоцкий по-человечески были натурами противоположного склада. Хотя оба они еще молодыми постриглись в монахи, оба возмущались тогдашними монастырскими порядками и вынуждены были прокладывать собственный путь в монашестве. Но поиски их пошли в разных направлениях.
Неукротимый и неутомимый Иосиф построил собственный монастырь, ввел там строгий устав, стал рачительным хозяином притекавших богатств и суровым начальником над братией. Иосифов Волоколамский монастырь прославился дисциплиной, что отличало его от большинства тогдашних обителей, не блиставших строгостью нравов. Иосиф чтил «букву» Писания, не претендуя на самостоятельное истолкование его духа, а его ученики довели это отношение до крайнего «буквопочитания» («Всем страстям мати — мнение. Мнение — второе падение»).
Нил же совершил паломничество на греческий Афон и был поражен святостью тамошних старцев — она выражалась не в типичных для Средневековья монашеских «подвигах» самоистязания, а в ясности духа, отрешенности от мирской суеты, христианских взаимоотношениях в среде братий. Вернувшись домой, Нил стал вести именно такой образ монашеской жизни — в уединенном месте, в бедности, добывая необходимое пропитание трудом рук своих и не принимая от мира ничего, кроме минимального подаяния. Он учил монахов, которые за ним последовали, искать спасения души не в усердном «телесном делании» — битье поклонов, строгих постах и т.п., а в освобождении от дурных помыслов, во внутреннем очищении. Нил Сорский не обличал мирских неправд, он заботился о спасении душ — своей и тех, кто желал его слушать. Однако его «внутреннее благочестие» исключало сделки с совестью, и его последователи — «нестяжатели», («заволжские старцы», как их называли) и их духовные ученики — стали теми немногими, кто осмеливался говорить правду царям.
Василий III вначале был очень расположен к «нестяжателям»: они внушали к себе почтение безупречной жизнью, начитанностью и, кроме того, проповедовали пагубность церковного землевладения. Однако, столкнувшись с неуступчивостью и принципиальностью митрополитов из «заволжских старцев», Василий склонился на сторону «иосифлян», которые развивали идеи божественной природы царской власти и твердо придерживались в отношениях с царями политики «чего изволите».
Подавляющее большинство духовенства в 16 веке с готовностью подчинялись царской власти во всем — царь назначал и отстранял от должности митрополитов, при желании мог активно вмешиваться во внутрицерковные дела, не терпел со стороны духовной власти ни малейшего неодобрения своих действий. Единственное право, которое дружно и сплоченно отстаивало большинство духовенства, было право владеть накопленными церковью земельными и иными богатствами.
«Иосифлянское» направление в русской церкви победило, хотя взгляды Нила Сорского находили последователей и в последующие века.
Московское самодержавие. «Жаловать есмы своих холопов вольны, а и казнить вольны же» — эту несложную политическую идею Иван Грозный доказал, пролив реки крови и ни разу не столкнувшись со сколько-нибудь организованным сопротивлением общества. Русские люди были уверены, что сопротивление власти законного царя, что бы он ни творил, — тягчайший грех перед Богом. Но долготерпение подданных, поражавшее заезжих иностранцев, объяснялось далеко не только религиозными убеждениями.
Присоединяя новые «землицы», московские государи обеспечивали прочность своих приобретений давно и хорошо отлаженными методами. Знатные, богатые и влиятельные люди из каждого города вывозились в Москву, вместо отобранных у них имений царь жаловал их новыми землями, а на их место сажал своих служилых людей. При необходимости это могли проделывать не один раз — так, чтобы окончательно разрушить самоорганизацию населения и предотвратить возможные сговоры и бунты.
В 1510 году умолк последний в России вечевой колокол (во Пскове). Через 13 лет Василий III обманом выманил последнего удельного князя в Москву и засадил его в свою темницу. Вся власть надежно сосредоточилась в руках московского великого князя, и даже знатнейшие бояре стали называть себя всего лишь его холопами.
Русские бояре, в отличие от крупных западноевропейских феодалов, не обладали экономическим могуществом — никто из них не мог и помыслить тягаться богатством с царем. В руках московских государей сконцентрировалась гигантская земельная собственность, и материальное благополучие знатных родов все больше зависело от царских пожалований. История не сохранила серьезных попыток бояр играть самостоятельную политическую роль в государстве, затевать заговоры и мятежи против царской власти — у них не было для этого ни сил, ни авторитета в обществе.
Московские верховные правители умело натравливали «меньших» людей на «сильных». Так создавался в России миф о «добром царе», единственном защитнике всех слабых и убогих от притеснителей — бояр, дворян, воевод, дьяков и прочая, и прочая. Состоящие на царской службе назывались «государевыми холопами», а все остальные — «государевыми сиротами». «Государевы сироты» искали у царя управы на «изменников-бояр», а бояре могли рассчитывать только на царскую милость и свою незаменимость в деле управления государством.
То, что увидели в Москве первые послы западноевропейских монархов, вызывало у них удивление. Их поражала, прежде всего, абсолютность, безграничность власти великого князя над имуществом, жизнью и честью любого из его подданных. Такую степень господства государя, такую силу его власти европейские путешественники могли наблюдать только в восточных, нехристианских державах. И ближний боярин, и простой крестьянин обращались в своих челобитных к великому князю одинаково: «Яз холоп твой».
Но что поражало их еще больше, так это то, что почти неограниченная, ничем не сдерживаемая власть московского монарха держалась не на грубом насилии, но на сознательной покорности подавляющего большинства самих подданных, на их убеждении, что только тем и может держаться государство, только так и может быть устроена жизнь.
В Московском государстве по отношению к монарху все были равны, — равны в бес-правии. Если в западнохристианском мире различные слои населения (крестьяне, горожане, рыцари, аристократы) отличались друг от друга, прежде всего, тем, что обладали разными правами, то в Московской Руси они различались обязанностями перед самодержавным правителем. Конечно, крестьяне, посадские люди (ремесленники, торговцы), служилые люди, бояре различных степеней имели неодинаковые права, но это проявлялось только в их взаимоотношениях и столкновениях друг с другом, а перед лицом государя они были одинаково незащищенными от его воли.
Гарантией имущества, жизни и чести подданных были только издавна сложившиеся традиции («старина»), но постепенно многие из них московскими князьями все чаще нарушались, ломались и в итоге сходили на нет.
«Государевы холопы» и «государевы сироты». Боярская дума, которая по древней традиции принимала участие в обсуждении всех государственных дел, не ограничивала царской власти: ее права не были закреплены никаким законом, и царь мог принять любое решение, не советуясь с боярами. Вообще, в Московском государстве не существовало законов, защищающих чьи бы то ни было права, как не было и самого понятия прав — разные группы населения различались лишь своими обязанностями.
Все землевладельцы обязаны были нести военную и иную государственную службу, и за провинности царь мог отобрать как поместье, так и наследственную боярскую вотчину. Прочие городские и сельские жители «тянули тягло», т.е. платили государственные налоги.
Государственная служба была тяжела для всех. И в 16, и в 17 веке издавались указы, запрещающие дворянам поступать в холопы (!) и тем самым уклоняться от своего сословного долга — военной службы. Однако искоренить подобное явление не удавалось — видимо, боярским холопам жить порой было легче, чем государевым.
Сбор государственных повинностей с тяглого населения представлял для центральной власти нелегкую задачу. Подати повсеместно собирались посредством так называемого правежа — неплательщиков каждое утро по несколько часов публично били на площади палками по ногам. Способность человека выстоять на правеже в течение установленного срока (в зависимости от суммы долга) считалась доказательством того, что денег у него действительно нет.
Закрепощение крестьян. Историк Сергей Соловьев называл население России 16 века «жидким телом» — под давлением сверху оно «растекалось» из центра государства к окраинам, благо территория была огромная.
О том же писал и Василий Ключевский:
«Люди Московского государства … как будто чувствовали себя пришельцами в своем государстве, случайными, временными обывателями в чужом доме; когда им становилось тяжело, они считали возможным бежать от неудобного домовладельца, но не могли освоиться с мыслью о возможности восставать против него или заводить другие порядки в его доме».
В огромном редконаселенном государстве человек — работник, плательщик податей, воин — был в постоянном дефиците. И не случайно челобитные, в которых тяглые люди просили царя о льготах, очень часто кончались одинаковой скрытой угрозой: «а не то придется нам всем разбрестись розно». Недаром в те времена сложилась поговорка: «Кабалка лежит, а Ивашка бежит».
Поместья, даваемые из казны дворянам за военную службу, часто не могли их прокормить — земли было много, но крестьян, готовых ее обрабатывать, всегда не хватало. Дефицит рабочих рук особенно обострялся после бедствий, которые с середины 16 до середины 17 века следовали одно за другим. Опричнина, затяжная Ливонская война, недороды, эпидемии, всеобщее разорение Смутного времени — все это вызывало резкую убыль населения, запустение целых областей, всеобщее оскудение.
Из-за крестьян часто разыгрывались настоящие баталии — землевладельцы насильно «свозили» их друг у друга, монастыри и «сильные люди» переманивали работников на свои земли льготами и ссудами. Принимая меры по жалобам служилых-помещиков правительство во второй половине 16 — в начале 17 века постепенно запретило любые переходы крестьян от одних землевладельцев к другим. Так крепостное право стало «краеугольным камнем» государства, обеспечивая его и войском, и налогами.
Русские города. В 16-17 веках городское (посадское) население росло очень медленно. Города, в большинстве своем, были скорее военно-административными, нежели торгово-ремесленными и культурными центрами. Исключение составляли северные города (Псков, Новгород, Вологда, Кострома, Ярославль) — только там основную часть населения составляли не служивые, а посадские, т.е. ремесленники и торговцы.
Посадские люди, обязанные тянуть государственное тягло, занимались, кроме ремесла и торговли, также и сельским хозяйством. По образу жизни и кругозору они мало чем отличались от крестьян. Грамотные люди в посадской среде были редки.
Посадские, как и крестьяне, были объединены в общины — «миры», связанные круговой порукой в уплате податей. Сумма повинностей «мира» зависела от числа тяглых дворов, определенного при последней переписи, и если кто-то с посада уходил, то за него должны были платить оставшиеся. Московские приказы 17 веке были завалены жалобами посадских на такую несправедливость. Правительство реагировало просто — велело сыскивать и водворять на место беглых посадских людей, чтобы «тянули» вместе с «миром». Так горожане «сами себя закрепостили».
По указу 1658 года за самовольный уход с посада полагалась смертная казнь. Жестокое наказание, как всегда в таких случаях, говорит только об одном — о неспособности правительства пресечь уходы посадских людей.
Объединений ремесленников, цехов в русских городах не было, ростки (а вернее — остатки) выборного самоуправления были слабыми. У изучавших документы того времени историков складывалось впечатление, что в выборных органах самоуправления была больше заинтересована верховная власть, нежели сами жители городов. «Сверху» рассылались распоряжения «мирам» избирать «лучших людей» на судебные и административные должности, но работа этих выборных не оплачивалась, и ответственны они были больше перед московскими властями, чем перед своими «избирателями».
Самоуправление — важнейшая привилегия западноевропейских горожан — для русских людей 16-17 веков было скорее обузой: оно не защищало от произвола властей, а нередко лишь добавляло к нему произвол и злоупотребления выборных начальников. Поэтому устранение выборных из судов и администрации произошло в 17 веке без особых возражений со стороны горожан.
«Бессильная деспотия». Еще в начале 16 века посол императора Священной Римской империи, посещавший Москву при Василии III, писал, что властью над своими подданными московский государь превосходит всех монархов на свете. Иван Грозный оставил отца в этом отношении далеко позади. Все иностранцы, посещавшие Россию в 16-17 веках, единодушно называли власть царя деспотической, тиранской, ужасались общему бесправию всех его подданных — простых и знатных в равной мере — и крайней жестокости русских законов.
Но это «крутое правление» происходило не от силы, а скорее от слабости государственной власти. Огромное государство с редким, «текучим» и слабо организованным населением было почти неуправляемым — царь мог срубить любое количество голов, но не мог заставить подданных мало-мальски выполнять свои распоряжения. Говорят, что «опираться можно лишь на то, что оказывает сопротивление» — сопротивление же всех общественных сил, которые могли его оказывать, в 16 веке было окончательно сломлено.
Русским царям не приходилось бороться ни с сильной, экономически независимой от Москвы знатью, ни с моральным авторитетом Церкви, ни с вольными городами — никто не оказывал им открытого неповиновения, но и опираться власти было не на что. Население чувствовало себя придавленным гнетом государства, но и правители отнюдь не наслаждались всемогуществом. И особенно остро это бессилие власти начало ощущаться в 17 веке — по мере того, как стоящие перед ней задачи начали все более и более усложняться.
Читать дальше:
Она некрасива, потому что не нарумянена.
Сент-Бёв
СЕЛЬСКИЕ РАЗВЛЕЧЕНИЯ
О, деревня, когда же тебя я увижу!
Гораций
— Вы, сударь, верно, почтовых дожидаетесь на Париж? — сказал ему хозяин гостиницы, куда он зашел перекусить.
— Сегодня не удастся, — поеду завтра, я не тороплюсь, — отвечал ему Жюльен.
Он старался придать себе как нельзя более равнодушный вид; как раз в эту минуту подкатила почтовая карета. В ней оказалось два свободных места.
— Как! Да это ты, дружище Фалькоз! — воскликнул путешественник, ехавший из Женевы, другому, который входил в карету вслед за Жюльеном.
— А я думал, ты устроился где-то под Лионом, — сказал Фалькоз, — в какой-нибудь пленительной долине на берегах Роны.
— Устроился! Бегу оттуда.
— Да что ты! Ты, Сен-Жиро, и бежишь? С этаким пресвятым видом и ты умудрился попасть в преступники! — сказал Фалькоз, рассмеявшись.
— Да, оно, пожалуй, было бы и лучше, клянусь честью. Я бегу от этой чудовищной жизни, которую ведут в провинции. Я, ты знаешь, люблю лесов зеленую прохладу и сельскую тишину. Сколько раз ты упрекал меня за этот романтизм. Никогда в жизни я не хотел слушать эту проклятую политику, а она-то меня оттуда и выгнала.
— А к какой же ты партии принадлежишь?
— Да ни к какой решительно, — это меня и погубило. Вот тебе вся моя политика: я люблю музыку, живопись. Хорошая книга для меня — целое событие. Скоро мне стукнет сорок четыре года. Сколько мне осталось жить? Пятнадцать, двадцать — ну, тридцать лет, самое большее. Так вот! Я думаю, лет через тридцать министры сделаются немного половчее, но уж, конечно, это будут такие же отменно честные люди, как и сейчас. История Англии показывает мне, все равно как зеркало, все наше будущее. Всегда найдется какой-нибудь король, которому захочется расширить свои прерогативы, всегда мечты о депутатском кресле, слава и сотни тысяч франков, которые загребал Мирабо, будут мешать спать провинциальным богачам, и это у них называется — быть либералом и любить народ. Жажда попасть в пэры или в камер-юнкеры вечно будет подстегивать ультрароялистов. Всякий будет стремиться стать у руля на государственном корабле, ибо за это недурно платят. И неужели там так-таки никогда и не найдется скромного маленького местечка для обыкновенного путешественника?
— Да в чем дело-то? Выкладывай, что с тобой случилось? Должно быть, что-нибудь очень занятное, принимая во внимание твой невозмутимый характер: уж не последние ли выборы выгнали тебя из провинции?
— Мои несчастья начались много раньше. Четыре года тому назад, когда мне было сорок, у меня было пятьсот тысяч франков, а нынче мне на четыре года больше, денег у меня, похоже, тысяч на пятьдесят франков поубавится, и теряю я их на продаже моего замка Монфлери на Роне… Чудесное место…
В Париже мне осточертела эта постоянная комедия, которую нас заставляет ломать так называемая цивилизация девятнадцатого века. Я жаждал благодушия и простоты. И вот я покупаю себе именьице в горах, над Роной. Красота неописуемая, лучше на всем свете не сыщешь.
Приходский священник и мелкопоместные дворянчики, мои соседи, ухаживают за мной целых полгода, я их кормлю обедами, говорю: «Я уехал из Парижа, чтобы больше за всю жизнь мою не слышать ни одного слова о политике. Как видите, я даже ни на одну газету не подписался. И чем меньше мне почтальон писем носит, тем мне приятнее».
Но у приходского священника, оказывается, свои виды: вскорости меня начинают неотступно осаждать тысячами всяких бесцеремонных требований и придирок. Я собирался уделять в пользу бедняков две-три сотни франков в год. Нет! У меня требуют их на какие-то богоспасаемые общества — святого Иосифа, святой Девы и так далее. Я отказываюсь — на меня начинают сыпаться всяческие поношения. А я, дурак, огорчаюсь. Я уж больше не могу вылезти из дома утром и спокойно бродить себе, наслаждаясь красотой наших гор, — непременно какая-нибудь пакость нарушит мое мечтательное настроение и самым отвратительным образом напомнит о существовании людей и их злобы. Ну вот, скажем, идет крестный ход с молебствием — люблю я это пение (ведь это, верно, еще греческая мелодия), — так они моих полей не благословляют, потому что, говорит наш поп, сии поля суть поля нечестивца. У старой ханжи-крестьянки пала корова. Так это, говорит, оттого, что она паслась возле пруда, который принадлежит мне, нечестивцу, парижскому философу, — и через неделю все мои рыбки плавают брюшком вверх, отравили негашеной известью. И вот такие пакости подносятся мне тысячью всяческих способов Мировой судья — честный человек, но он боится за свое место, и потому вечно я у него оказываюсь неправ. Деревенский покой превращается для меня в ад. А раз люди видят, что от меня отрекся приходский священник, глава местного общества иезуитов, и меня не думает поддерживать отставной капитан, глава тамошних либералов, все на меня ополчаются, все, вплоть до каменщика, который целый год жил на моих хлебах, вплоть до каретника, который, починяя мои плуги, попробовал было обжулить меня безнаказанно.
Наконец, чтобы иметь хоть какую-нибудь поддержку и выиграть хоть одну из моих судебных тяжб, я делаюсь либералом, ну, а тут как раз, как вот ты и сказал, подоспели эти окаянные выборы: от меня требуют, чтобы я голосовал.
— За неизвестного тебе кандидата?
— Да нет, он слишком хорошо мне известен! Я отказываюсь — чудовищная неосторожность! Тут уж на меня мигом обрушиваются либералы, и положение мое становится невыносимым. Я полагаю, что если бы приходскому попу пришло в голову обвинить меня в том, что я зарезал мою судомойку, так нашлось бы двадцать свидетелей из той и другой клики, которые видели своими глазами, как я совершил это преступление.
— А ты хотел жить в деревне и не угождать страстишкам своих соседей, даже не слушать их болтовни? Какая слепота!
— Ну, теперь-то я прозрел. Монфлери продается; пусть уж я потеряю на этом пятьдесят тысяч франков, коли понадобится, но я просто в себя не могу прийти от радости, что выбрался, наконец, из этого ада лицемерия и мерзостей.
Теперь я решил искать одиночества и сельской тишины в единственном месте во Франции, где его можно найти, — в мансарде на пятом этаже, с окнами на Елисейские Поля. И я даже, знаешь, подумываю, не обеспечить ли мне свою политическую репутацию в Рульском квартале подношением просфор нашему приходу.
— Да, этого с тобой не случилось бы при Бонапарте! — сказал Фалькоз, и глаза его сверкнули гневом и сожалением.
— Здравствуйте, пожалуйста! А чего же он совался куда не надо, этот твой Бонапарт? Все, что я теперь терплю, — его рук дело.
Тут Жюльен, слушавший внимательно, насторожился еще больше. Он с первых же слов догадался, что бонапартист Фалькоз не кто иной, как друг детства г-на де Реналя, отрекшегося от него в 1816 году, а философ Сен-Жиро, должно быть, брат того самого начальника канцелярии в префектуре… который умел прибирать к своим рукам по дешевке общественные здания на торгах.
— Все это твой Бонапарт наделал, — продолжал Сен-Жиро. — Порядочный человек сорока лет от роду, с пятьюстами тысяч франков в кармане, как бы он ни был безобиден, не может обосноваться в провинции и обрести там мир душевный, — попы да тамошняя знать изгоняют его оттуда.
— Ах, не говори о нем так! — воскликнул Фалькоз. — Никогда Франция не пользовалась таким уважением среди народов, как эти тринадцать лет, когда он царствовал. Все, все, что тогда ни делалось, было полно величия.
— Твой император, чтоб его черт побрал, — возразил сорокачетырехлетний господин, — был велик только на полях сражений да еще когда он навел порядок в финансах в тысяча восемьсот втором году. А что означает все его поведение после этого? Все эти его камергеры, и эта помпа, и приемы в Тюильри — все это просто повторение, новое издание все той же монархической чепухи. Его подновили, подправили, это издание, и оно могло бы еще продержаться век, а то и два. Знати и попам захотелось вернуться к старому, но у них нет той железной руки, которая умела бы преподнести его публике.
— Вот уж поистине речь старого газетчика!
— Кто меня согнал с моей земли? — продолжал разъяренный газетчик. — Попы, которых Наполеон вернул своим конкордатом, вместо того чтобы держать их на том же положении, как держат в государстве врачей, адвокатов, астрономов, считать их за обыкновенных граждан и отнюдь не интересоваться ремеслом, при помощи которого они зарабатывают себе на хлеб. Разве сейчас могли бы существовать эти наглецы-дворянчики, если бы твой Бонапарт не понаделал из них баронов да князей? Нет, они уже доживали свой век. А теперь, после попов, вот именно эти-то сельские аристократишки больше всего мне крови и испортили, они-то и заставили меня либералом сделаться.
Разговору этому не было конца; еще полвека Франция будет разглагольствовать на эту тему Сен-Жиро продолжал твердить, что жить в провинции немыслимо; тогда Жюльен робко указал ему на пример г-на де Реналя.
— Нашли пример, нечего сказать! Эх вы, молодой человек! — воскликнул Фалькоз. — Реналь поспешил стать молотом, чтобы не оказаться наковальней, да еще каким молотом! Но я уже вижу, как его вот-вот спихнет Вально! Знаете вы этого мошенника? Вот это уж поистине беспримесный. Что-то запоет ваш господин де Реналь, когда в одно прекрасное утро он и оглянуться не успеет, как из-под него вышибут стул и на его место сядет Вально?
— Вот он тогда и останется один на один со всеми своими преступлениями, — сказал Сен-Жиро — А вы, значит, знаете Верьер, молодой человек? Ну, так вот. Бонапарт — чтоб ему на том свете пусто было за все эти его монархические плутни, — он-то как раз и дал возможность царствовать всем этим Реналям да Шеланам, а те уже допустили царство Вально и Малонов.
Этот мрачный разговор о тайнах политики задевал любопытство Жюльена и отвлекал его от сладостных воспоминаний.
Он не ощутил особого волнения, когда вдалеке перед его взором впервые показался Париж. Воздушные замки грядущего отступали перед живым и еще не успевшим остыть воспоминанием о тех двадцати четырех часах, которые он только что провел в Верьере. Он клялся себе, что никогда не покинет детей своей возлюбленной и бросит все, чтобы защитить и спасти их, если наглые происки попов снова приведут страну к республике и к преследованиям знати.
А что бы случилось тогда, когда он ночью явился в Верьер, если бы в ту минуту, когда он прислонил лестницу к окну спальни г-жи де Реналь, там бы оказался кто-нибудь чужой или сам г-н де Реналь?
А какое блаженство — вспоминать эти первые два часа, когда его возлюбленная так хотела прогнать его, а он уговаривал ее, сидя около нее в темноте! В такой душе, как душа Жюльена, такие воспоминания остаются на всю жизнь. А конец свидания уже переплетался у него с первыми днями их любви, больше года тому назад.
Но вот карета остановилась, и Жюльен очнулся от своих упоительных грез. Они въехали во двор почтовой станции на улице Жан-Жака Руссо.
— Я хочу поехать в Мальмезон, — сказал он, увидя подъезжавший кабриолет.
— В такой час, сударь! Зачем?
— А вам что до этого? Поезжайте.
Истинная страсть думает только о себе — И вот потому-то, как мне кажется, страсти так и нелепы в Париже, где каждый ваш сосед воображает, что им очень интересуются. Не стану описывать вам восторги Жюльена в Мальмезоне. Он плакал. Как? Плакал? Несмотря на эти гнусные белые стены, что понастроили там в нынешнем году, искромсав весь парк на кусочки? Представьте себе, сударь, да; для Жюльена, как и для потомства, не существовало никакой разницы между Аркольским мостом, Святой Еленой и Мальмезоном.
Вечером Жюльен долго колебался, прежде чем решился пойти в театр: у него были престранные идеи по поводу этого богопротивного места.
Глубочайшее недоверие не позволяло ему любоваться живым Парижем; его трогали только памятники, оставленные его героем.
«Итак, значит, я теперь в самом центре всяких интриг и лицемерия! Вот тут-то и царят покровители аббата де Фрилера».
На третий день к вечеру любопытство одержало верх над его намерением посмотреть все и только потом уж отправиться к аббату Пирару. Холодным, сухим тоном аббат разъяснил ему, какая жизнь ждет его у г-на де Ла-Моля.
— Если к концу нескольких месяцев вы не окажетесь полезным, вы вернетесь в семинарию, но у вас будет добрая зарука. Вы будете жить в доме маркиза; это один из первых вельмож во Франции. Вы будете носить черный костюм, но такой, какой носят люди в трауре, а не такой, какой носит духовенство. Я требую, чтобы вы три раза в неделю продолжали занятия по богословию в семинарии, куда я вас рекомендую. Ежедневно к полудню вы будете являться в библиотеку маркиза, который предполагает поручить вам вести переписку по его тяжбам и другим делам. Маркиз пишет на полях каждого письма, которое приходит на его имя, кратко, в двух словах, что надлежит ответить. Я полагаю — и так я сказал ему, — что по истечении трех месяцев вы приобретете умение составлять ответы эти так, что, если вы принесете на подпись маркизу двенадцать писем, он сможет подписать восемь или девять. Вечером, в восемь часов, вы все складываете, приводите в порядок его письменный стол, и в десять вы свободны.
— Может случиться, — продолжал аббат Пирар, — что какая-нибудь престарелая дама или какой-нибудь господин с вкрадчивым языком посулят вам некие необозримые блага или просто-напросто предложат вам деньги, чтобы вы показали им письма, которые пишут маркизу…
— О сударь! — весь вспыхнув, воскликнул Жюльен.
— Странно, — сказал аббат с горькой усмешкой, — что у вас, при вашей бедности, да еще после целого года семинарии, все еще сохранились эти порывы благородного негодования. Должно быть, вы были совсем уж слепцом!
— Уж не сила ли крови это? — промолвил аббат вполголоса, как бы рассуждая сам с собой. — А всего страннее, — добавил он, поглядывая на Жюльена, — то, что маркиз вас знает… Не представляю себе, откуда. Он положил вам для начала сто луидоров жалованья. Этот человек повинуется только своим прихотям — вот в чем его недостаток. Взбалмошностью он, пожалуй, не уступит вам. Если он останется вами доволен, ваше жалованье может со временем подняться до восьми тысяч франков.
— Но вы, конечно, понимаете, — язвительным тоном продолжал аббат, — что он дает вам эти деньги не за ваши прекрасные глаза. Надо суметь стать полезным. Я бы на вашем месте старался говорить поменьше и тем более воздерживался бы говорить о том, чего я не знаю. Да, — промолвил аббат, — я еще собрал кое-какие сведения для вас я совсем было забыл про семью господина де Ла-Моля. У него двое детей: дочь и сын — юноша девятнадцати лет, красавец, щеголь, ветрогон, который никогда в полдень не знает, что ему в два часа дня в голову взбредет. Он неглуп, храбрец, воевал в Испании. Маркиз надеется, уж не знаю почему, что вы станете другом юного графа Норбера. Я сказал, что вы преуспеваете в латыни. Быть может, он рассчитывает, что вы обучите его сына нескольким расхожим фразам о Цицероне и Вергилии.
На вашем месте я бы никогда не позволил этому молодому красавцу подшучивать над собой, и, прежде чем отвечать на всякие его любезности, которые, несомненно, будут как нельзя более учтивы, но уж, наверно, не без иронии, я бы заставил повторить их себе не один раз.
Не скрою от вас, что молодой граф де Ла-Моль будет, разумеется, презирать вас хотя бы просто потому, что вы буржуа, а его предок был придворным и ему выпала честь сложить голову на плахе на Гревской площади двадцать шестого апреля тысяча пятьсот семьдесят четвертого года за некую политическую интригу.
Вы же — вы всего лишь сын плотника из Верьера да еще состоите на жалованье у отца графа. Взвесьте хорошенько эту разницу да почитайте историю этой семьи у Морери. Все льстецы, которые у них обедают, никогда не упускают случая упомянуть об этом историческом труде каким-нибудь, как у них говорится, лестным намеком.
Думайте хорошенько, когда будете отвечать на шуточки господина графа Норбера де Ла-Моля, командира гусарского эскадрона и будущего пэра Франции, чтобы потом не прибегать ко мне с жалобами.
— Мне кажется, — сказал Жюльен, густо краснея, — что я просто не должен отвечать человеку, который меня презирает.
— Вы понятия не имеете о презрении такого рода: оно будет проявляться только в преувеличенной любезности. И будь вы глупцом, вы бы, конечно, легко могли дать себя провести на этом, а если бы вы стремились во что бы то ни стало сделать себе карьеру, вы должны были бы дать себя провести.
— А если в один прекрасный день я решу, что все это мне не подходит, — сказал Жюльен, — что же, я буду считаться неблагодарным, если вернусь в мою келейку номер сто три?
— Разумеется, — отвечал аббат. — Все клевреты этого дома постараются оклеветать вас, но тогда появлюсь я. Adsum qui feci. Я скажу, что это решение исходит от меня.
Жюльена ужасно удручал желчный и чуть ли не злобный тон г-на Пирара, этот тон совсем обесценил для него даже последние слова аббата.
Дело в том, что аббат укорял себя за свою привязанность к Жюльену, и его охватывал какой-то чуть ли не благоговейный страх, словно он свершал кощунство, позволяя себе вот так вмешиваться в чужую судьбу.
— Вы увидите там еще, — продолжал он все тем же недовольным тоном и словно выполняя некий неприятный долг, — госпожу маркизу де Ла-Моль. Это высокая белокурая дама, весьма набожная, высокомерная, отменно вежливая, но еще более того суетно никчемная. Это дочь старого герцога де Шона, столь известного своими аристократическими предрассудками. И сия важная дама являет собой нечто вроде весьма выразительного образца женщины ее ранга, самой сущности ее. Она не считает нужным скрывать, что единственное преимущество, достойное уважения в ее глазах, — это иметь в своем роду предков, которые участвовали в крестовых походах. Деньги — это уже нечто второстепенное и далеко не столь существенное. Вас это удивляет? Друг мой, мы с вами уже не в провинции.
Вы увидите в ее гостиной больших сановников, которые позволяют себе говорить о наших государях весьма пренебрежительным тоном. Что же касается госпожи де Ла-Моль, то она всякий раз, как произносит имя какого-нибудь принца, а тем более принцессы королевской крови, считает своим долгом почтительно понизить голос. Я не советую вам говорить при ней, что Филипп III или Генрих VIII были чудовищами. Они были королями, и это дает им незыблемое право пользоваться благоговейным уважением всех людей, а тем более таких захудалых людишек, как мы с вами. Однако, — добавил г-н Пирар, — мы люди духовного звания — таким по крайней мере она вас будет считать, — и в качестве таковых мы являемся для нее чем-то вроде лакеев, необходимых для спасения ее души.
— Сударь, — сказал Жюльен, — мне сдается, что я недолго пробуду в Париже.
— В добрый час. Но заметьте, что человек нашего звания не может достигнуть положения без покровительства вельмож. А те, я бы сказал, неизъяснимые черты, которые, по крайней мере на мой взгляд, отличают натуру вашу, обрекают вас на гонение, если вы не сумеете прочно устроить свою судьбу, — середины для вас нет. Не обольщайтесь. Люди видят, что вам не доставляет удовольствия, когда они заговаривают с вами, а в такой общительной стране, как наша, вы осуждены быть горемыкой, если не заставите себя уважать.
Что сталось бы с вами в Безансоне, если бы не прихоть маркиза де Ла-Моля? Придет день, и вы поймете, как необыкновенно то, что он для вас сделал, и если вы не бесчувственное чудовище, вы будете питать к нему и к его семье вечную признательность. Сколько бедных аббатов, гораздо более образованных, чем вы, годами жили в Париже, получая по пятнадцати су за требу и десять су за ученый диспут в Сорбонне!.. Вспомните-ка, что я вам рассказывал прошлой зимой, какую жизнь приходилось вести в первые годы этому мошеннику кардиналу Дюбуа. Или вы в гордыне своей воображаете, что вы, может быть, даровитее его?
Я, например, человек спокойный, заурядный, я был уверен, что так и окончу свои дни в семинарии, и с истинно детским неразумием привязался к ней. И что же? Меня уже совсем собирались сместить, когда я подал прошение об отставке. А знаете ли вы, каковы были тогда мои средства к существованию? Мой капитал равнялся пятистам двадцати франкам, ни более ни менее и друзей — никого, разве что двое или трое знакомых. Господин де Ла-Моль, которого я никогда в глаза не видал, вытащил меня из этой скверной истории — стоило ему замолвить словечко — и мне дали приход. Прихожане мои — люди с достатком и не из тех, что погрязли во всяких грубых пороках, а доход мой — стыдно даже сказать, насколько он превышает мои труды. Я потому с вами так долго беседую, что хочу вложить немножко здравого смысла в эту ветреную голову.
И еще одно: я, на свое несчастье, человек вспыльчивый, — может случиться, что мы с вами когда-нибудь перестанем говорить друг с другом.
Если высокомерие маркизы или скверные шуточки ее сынка сделают для вас этот дом совершенно невыносимым, я вам советую закончить ваше образование где-нибудь в семинарии в тридцати лье от Парижа, и лучше на севере, чем на юге. На севере народ более цивилизован и несправедливости меньше, и надо признаться, — добавил он, понизив голос, — что соседство парижских газет как-никак немного обуздывает этих маленьких тиранов.
Если же мы с вами будем по-прежнему находить удовольствие в общении друг с другом и окажется, что дом маркиза вам не подходит, я предлагаю вам занять место моего викария, и вы будете получать половину того, что дает мой приход. Я вам должен это и еще более того, — прибавил он, прерывая благодарности Жюльена, — за то необычайное предложение, которое вы мне сделали в Безансоне. Если бы у меня тогда вместо пятисот двадцати франков не оказалось ничего, вы бы меня спасли.
Голос аббата утратил свою язвительность. Жюльен, к великому своему стыду, почувствовал, что глаза его наполняются слезами: ему так хотелось броситься на грудь к своему другу. Он не удержался и сказал, стараясь придать своему голосу как можно больше мужественности:
— Мой отец ненавидел меня с того дня, как я появился на свет; это было для меня одним из величайших несчастий. Но я всегда буду благодарить судьбу — в вас я нашел отца, сударь.
— Хорошо, хорошо, — смутившись, пробормотал аббат и, обрадовавшись случаю произнести назидание, достойное ректора семинарии, добавил: — Никогда не следует говорить «судьба», дитя мое; говорите всегда «провидение».
Фиакр остановился, кучер приподнял бронзовый молоток у огромных ворот. Это был особняк де. Ла-Моль; и чтобы прохожие не могли в этом усомниться, слова эти были вырезаны на черной мраморной доске над воротами.
Эта напыщенность не понравилась Жюльену. Они так боятся якобинцев! Им за каждым забором мерещится Робеспьер и его тележка. У них это доходит до того, что иной раз просто со смеху умереть можно — и вдруг так выставлять напоказ свое жилище, точно нарочно, чтобы толпа сразу могла узнать его, если разразится мятеж, и бросилась громить. Он поделился этой мыслью с аббатом Пираром.
— Ах, бедное дитя мое! Да, вам скоро придется быть моим викарием. Что за чудовищные мысли вам приходят на ум.
— Да ведь это так просто, само собой напрашивается, — отвечал Жюльен.
Важный вид привратника, а еще того более — сверкающий чистотой двор привели его в восхищение. Стоял ясный солнечный день.
— Какая замечательная архитектура! — сказал он своему спутнику.
Это был один из тех безвкусных особняков Сен-Жерменского предместья, которые строились незадолго до смерти Вольтера. Никогда еще мода и красота не были так далеки друг от друга.
ВСТУПЛЕНИЕ В СВЕТ
Забавное, трогательное воспоминание: первая гостиная, в которую восемнадцатилетний юноша вступает один, без поддержки! Достаточно было одного беглого женского взгляда, и я уже робел. Чем больше я старался понравиться, тем больше я обнаруживал свою неловкость. Мои представления обо всем — как они были далеки от истины: то я ни с того ни с сего привязывался к кому-нибудь всей душой, то видел в человеке врага, потому что он взглянул на меня сурово. Но среди всех этих ужасных мучений, проистекавших из моей робости, сколь поистине прекрасен был ясный, безоблачный день.
Кант
Жюльен, озираясь, остановился посреди двора.
— Ведите же себя благоразумно, — сказал ему аббат Пирар, — вам приходят в голову ужаснейшие мысли, а потом, оказывается, вы сущее дитя! Где же Горациево nil mirari (ничему не удивляться)? Подумайте, весь этот сонм лакеев, глядя, как вы стоите здесь, тотчас же подымет вас на смех, они будут видеть в вас ровню, только по несправедливости поставленного выше их. Под видом добродушия, добрых советов, желания помочь вам они постараются подстроить так, чтобы вы оказались посмешищем.
— Пусть-ка попробуют, — отвечал Жюльен, закусив губу, и к нему тотчас же вернулась вся его обычная недоверчивость.
Гостиные бельэтажа, по которым они проходили, направляясь в кабинет маркиза, показались бы вам, мой читатель, столь же унылыми, сколь и великолепными. Предложи вам их со всем тем, что в них есть, — вы бы не захотели в них жить. Это обитель зевоты и скучнейшего резонерства. Но восхищение Жюльена при виде их еще более возросло. «Как можно быть несчастным, — думал он, — живя среди такого великолепия!»
Наконец они вступили в самую безобразную из всех комнат этого роскошного особняка: свет едва проникал в нее. Там сидел маленький худощавый человечек с острым взглядом, в белокуром парике. Аббат обернулся к Жюльену и представил его. Это был маркиз. Жюльен с большим трудом узнал его: таким он сейчас казался любезным. Это был совсем не тот надменный сановник, которого он видел в Бре-ле-О. Жюльену показалось, что в парике маркиза чересчур много волос. Он был так поглощен своими наблюдениями, что нисколько не робел. Потомок друга Генриха IV на первый взгляд показался ему весьма невзрачным. Он был ужасно тощий и необыкновенно суетился. Но вскоре Жюльен заметил, что учтивость маркиза, пожалуй, даже приятнее, для собеседника, нежели учтивость самого епископа безансонского. Аудиенция длилась каких-нибудь три минуты. Когда они вышли, аббат заметил Жюльену:
— Вы смотрели на маркиза, как смотрят на картину; я не большой знаток по части того, что у этих людей называют вежливостью, — скоро вы будете знать все это лучше меня, — но все-таки должен сказать, что вольность вашего взгляда показалась мне не очень учтивой.
Они снова сели в фиакр; кучер остановился около бульвара, и Жюльен вслед за аббатом вошел в большое помещение, где перед ними открылась анфилада просторных зал. Жюльен заметил, что здесь не было никакой мебели. Он принялся рассматривать великолепные золоченые часы на стене, изображавшие, как ему показалось, нечто весьма непристойное, но тут к нему подошел какой-то очень элегантный и очень приветливый господин. Жюльен кивнул ему.
Господин заулыбался и положил ему руку на плечо. Жюльен вздрогнул и отскочил в сторону. Он весь побагровел от гнева. Аббат Пирар, несмотря на всю свою суровость, громко рассмеялся. Господин этот был портной.
— Даю вам полную свободу на два дня, — сказал аббат Жюльену, когда они вышли, — и тогда только я смогу представить вас госпоже де Ла-Моль. Другой стал бы вас оберегать на первых порах, как молоденькую девушку в этом новом Вавилоне. Но если уж вам должно погибнуть, погибайте сразу, я, по крайней мере, буду избавлен от моей глупой слабости непрестанно печься о вас. Послезавтра утром этот портной пришлет вам два костюма, и вы дадите пять франков подмастерью, который вам будет их примерять. Да, кстати, старайтесь, чтобы эти парижане поменьше слышали ваш голос. Достаточно вам сказать слово, как они уж сумеют найти над чем посмеяться. У них к этому природный дар. Послезавтра к полудню вы должны быть у меня… Ну ступайте, погибайте… Да, я и забыл: закажите себе обувь, сорочки, шляпу — вот по этим адресам.
Жюльен разглядывал почерк, которым были написаны адреса.
— Это рука маркиза, — сказал аббат — Это человек деятельный, который все всегда предусмотрит и предпочитает все делать сам, нежели отдавать приказания. Он вас затем и берет к себе, чтобы вы его избавили от такого рода забот. Хватит ли у вас ума, чтобы должным образом исполнять все то, что этот нетерпеливый человек даст вам понять полусловом? Это уж покажет будущее, смотрите, берегитесь!
Жюльен, не вымолвив ни слова, побывал у всех мастеров, адреса которых были указаны маркизом; он заметил, что все они относились к нему почтительно, а сапожник, записывая его имя в свою книгу, вывел: «Господин Жюльен де Сорель».
На кладбище Пер-Лашез какой-то в высшей степени обязательный и весьма либерально выражавшийся господин вызвался показать ему могилу маршала Нея, которого мудрая политика отказала почтить эпитафией. Но, расставшись с этим либералом, который со слезами на глазах чуть не задушил его в своих объятиях, Жюльен обнаружил, что остался без часов. Обогащенный этим опытом, он через два дня в полдень предстал перед аббатом Пираром; тот долго осматривал его.
— Вы, чего доброго, еще сделаетесь фатом, — сурово вымолвил аббат.
Жюльен выглядел очень молодо и производил впечатление юноши, который носит глубокий траур; он и впрямь был очень мил, но добрый аббат был сам слишком большой провинциал, и не мог заметить, что у Жюльена еще осталась привычка вертеть на ходу плечами, что в провинции считается весьма элегантным и внушительным.
На маркиза, когда он увидел Жюльена, его элегантность произвела совсем иное впечатление, нежели на доброго аббата.
— Вы бы не стали возражать против того, чтобы господин Сорель брал уроки танцев? — спросил он аббата.
Аббат остолбенел.
— Нет, — вымолвил он наконец, — Жюльен не священник.
Маркиз, шагая через ступеньку по узенькой потайной лестнице, сам повел нашего героя в хорошенькую мансарду, окно которой выходило в громадный сад при особняке. Он спросил Жюльена, сколько сорочек он взял у белошвейки.
— Две, — робко отвечал Жюльен, смущенный тем, что столь важный сановник изволит входить в такие подробности.
— Превосходно, — с серьезным видом сказал маркиз отрывистым, повелительным тоном, который заставил призадуматься нашего героя — Превосходно. Так возьмите еще двадцать две. Вот ваше жалованье за первую четверть года.
Спускаясь из мансарды, маркиз окликнул какого-то пожилого человека.
— Арсен, — сказал он ему, — вы будете прислуживать господину Сорелю.
Через несколько минут Жюльен очутился один в великолепной библиотеке. Какое блаженство! Чтобы кто-нибудь не застал его в таком волнении, он забрался в самый темный угол и оттуда с восхищением оглядывал блестящие корешки книг. «Все это я смогу прочесть! — говорил он себе — Ну как же мне может здесь не понравиться? Господин де Реналь уж, наверно, считал бы себя навеки обесчещенным, если бы сделал для меня сотую долю того, что сделал маркиз де Ла-Моль А теперь посмотрим, что я тут должен переписать».
Покончив с работой, Жюльен осмелился приблизиться к книгам; он совсем одурел от радости, увидев полное собрание сочинений Вольтера Он побежал к дверям библиотеки и распахнул их, чтобы его не могли застать врасплох. После этого он позволил себе насладиться вволю, раскрывая один за другим все восемьдесят томов. Они были в великолепных переплетах — это был истинный шедевр лучшего лондонского мастера. Да вовсе и не требовалось всего этого великолепия, чтобы привести Жюльена в неописуемый восторг.
Час спустя вошел маркиз, взглянул на бумаги, переписанные Жюльеном, и с удивлением заметил у него орфографическую ошибку. «Неужели все, что аббат наговорил мне о его учености, просто басня?» Сильно разочарованный, маркиз мягко заметил ему.
— Вы не совсем тверды в правописании?
— Да, это правда, — отвечал Жюльен, нимало не подозревая, как он вредит себе этим признанием.
Он был очень растроган добротой маркиза: она невольно приводила ему на память грубое высокомерие г-на де Реналя.
«Пустая трата времени вся эта затея с франшконтейским аббатиком, — подумал маркиз — Но мне так нужен был верный человек!»
— Всякий раз, — сказал он Жюльену, — когда будете заканчивать вашу переписку, проверяйте в словаре те слова, в правописании которых вы не уверены.
К шести часам маркиз прислал за Жюльеном, он с явным огорчением посмотрел на его сапоги.
— Это моя оплошность: я забыл вам сказать, что каждый день в половине шестого вам надлежит одеваться.
Жюльен смотрел на него не понимая.
— Я имею в виду: надевать чулки. Арсен будет вам напоминать об этом. А сегодня я извинюсь за вас.
С этими словами маркиз распахнул дверь в гостиную, всю сиявшую позолотой, пропуская Жюльена вперед. В подобных случаях г-н де Реналь всегда прибавлял шаг перед дверью, чтобы непременно войти первым. Эта мелкая суетность его прежнего патрона повела сейчас к тому, что Жюльен наступил маркизу на ногу, причинив ему этим немалую боль, ибо тот страдал подагрой. «Ах, он еще ко всему прочему и увалень», — подумал маркиз. Он представил его высокой и весьма величественной женщине. То была маркиза Жюльен нашел, что своим заносчивым видом она немного напоминает г-жу де Можирон, супругу помощника префекта Верьерского округа, когда та восседает на торжественных обедах в Сен-Шарле. Немного оробевший от пышного великолепия гостиной, Жюльен не расслышал того, что сказал г-н де Ла-Моль. Маркиза едва соблаговолила взглянуть на него. В гостиной было несколько мужчин, среди которых Жюльен, к своей несказанной радости, узнал молодого епископа Агдского, так милостиво беседовавшего с ним несколько месяцев назад во время торжественной церемонии в Бре-ле-О. Молодой прелат, должно быть, испугался умильных взоров, которые устремлял на него с робкой надеждой Жюльен, и не подумал узнать этого провинциала…
Жюльену казалось, что люди, собравшиеся в этой гостиной, держат себя как-то уныло и натянуто; в Париже говорят тихо и не позволяют себе волноваться из-за пустяков.
Было уже около половины седьмого, когда в гостиную вошел красивый молодой человек с усиками, очень бледный и очень статный; у него была удивительно маленькая голова.
— Вы всегда заставляете себя ждать, — сказала ему маркиза, когда он целовал ей руку.
Жюльен понял, что это граф де Ла-Моль. Он с первого же взгляда показался ему очаровательным.
«Может ли быть, — подумал Жюльен, — чтобы этот юноша своими оскорбительными шутками заставил меня бежать из этого дома?»
Разглядывая графа Норбера, Жюльен заметил, что он был в сапогах со шпорами… «А я должен быть в туфлях, очевидно, как низший?» Все сели за стол; Жюльен услышал, как маркиза, повысив голос, сделала кому-то строгое замечание. И почти в ту же минуту он заметил молодую особу, очень светлую блондинку, необыкновенно стройную. Она подошла к столу и села напротив него. Она ему совсем не понравилась; однако, поглядев более внимательно, он подумал, что никогда еще не видел таких красивых глаз; но только они изобличали необыкновенно холодную душу. Потом Жюльен уловил в них выражение скуки, которая пытливо приглядывается, но непрестанно помнит о том, что ей надлежит быть величественной. «Вот у госпожи де Реналь были очень красивые глаза, — думал он, — ей все говорили об этом, но в них нет ничего общего с этими глазами». У Жюльена было еще слишком мало опытности, чтобы понять, что огоньки, загоравшиеся иногда в глазах мадмуазель Матильды, — он слышал, что ее так называли, — были не чем иным, как огнем остроумия. А когда загорались глаза г-жи де Реналь, — это было пламя страсти или огонь благородного негодования, охватывавшего ее, если при ней рассказывали о каком-нибудь возмутительном поступке. К концу обеда Жюльен нашел словечко, которое хорошо определяло особенную красоту глаз м-ль де Ла-Моль. «Они у нее искрометные», — сказал он про себя. А в общем, она была ужасно похожа на мать, которая казалась Жюльену все более и более противной, — и он перестал на нее смотреть. Зато граф Норбер казался ему обворожительным во всех отношениях. Жюльен был до того им очарован, что ему и в голову не приходило завидовать молодому графу или ненавидеть его за то, что граф был богаче и знатнее, чем он.
У маркиза, по мнению Жюльена, был явно скучающий вид.
Когда подавали вторую перемену, он сказал сыну:
— Норбер, прошу тебя любить и жаловать господина Жюльена Сореля. Я только что взял его в свой штаб и думаю сделать из него человека, если это удастся.
— Это мой секретарь, — сказал маркиз своему соседу, — он пишет «cela» через два «I».
Все посмотрели на Жюльена, который слегка поклонился, главным образом в сторону Норбера, но, в общем, все остались довольны его взглядом.
Маркиз, по-видимому, сказал, какого рода образование получил Жюльен, ибо один из гостей начал допрашивать его о Горации. «Как раз разговором о Горации я и понравился епископу безансонскому, — подумал Жюльен. — Видно, они никакого другого автора не знают». И с этой минуты он сразу овладел собой. Это произошло безо всяких усилий с его стороны, потому что он только что решил про себя, что мадемуазель де Ла-Моль никогда не может быть женщиной в его глазах. А к мужчинам он после семинарии потерял всякое уважение, и не так-то им было легко запугать его. Он чувствовал бы себя совсем уверенным, если бы только эта столовая не блистала таким великолепием. Все дело, в сущности, было в двух зеркалах, в восемь футов высоты каждое, на которые он время от времени поглядывал, видя в них своего собеседника, рассуждавшего с ним о Горации, — они-то несколько и смущали его. Для провинциала его фразы были не так уж длинны. У него были красивые глаза, и от застенчивости взгляд их, то робеющий, то радостный — когда ему удавалось удачно ответить, — сверкал еще ярче. Этот экзамен внес некоторое оживление в чинный обед. Маркиз незаметно сделал знак собеседнику Жюльена, поощряя его понажать сильней. «Неужели он и вправду что-то знает?» — подумал маркиз.
Жюльен, отвечая, высказывал собственные соображения и настолько преодолел свою застенчивость, что обнаружил не ум, конечно, — ибо это немыслимо для того, кто не знает, на каком языке говорят в Париже, но то, что у него есть какие-то свои мысли, хоть он и выражал их несколько неуклюже и не всегда к месту, а кроме того, видно было, что он превосходно знает латынь.
Оппонентом Жюльена был член Академии Надписей, который случайно знал латинский язык. Он заметил, что Жюльен хорошо разбирается в классиках, и, перестав опасаться, что заставит его покраснеть, стал нарочно сбивать его всякими путаными вопросами. В пылу этого поединка Жюльен, наконец, забыл о великолепном убранстве столовой и стал высказывать о латинских поэтах суждения, которых его собеседник нигде не читал. Как честный человек, он отдал должное молодому секретарю. К счастью, разговор перешел далее к вопросу о том, был ли Гораций человек богатый, или он был беден, был ли он просто любезником, влюбчивым и беспечным, который сочинял стихи для собственного удовольствия, как Шапель, друг Мольера и Лафонтена, или это был горемычный придворный поэт, живший милостями свыше и сочинявший оды ко дню рождения короля, вроде Саути, обвинителя лорда Байрона. Затем зашла речь о состоянии общества при Августе и при Георге IV, и в ту и в другую эпоху аристократия была всесильна, но в Риме это привело к тому, что власть была вырвана из ее рук Меценатом, который был, в сущности, простым воином, а в Англии власть аристократии постепенно низвела Георга IV на положение венецианского дожа. Этот разговор как будто вывел маркиза из той оцепенелой скуки, в которую он был погружен в начале обеда.
Жюльен ровно ничего не понимал, слушая все эти имена современников, как Саути, лорд Байрон, Георг IV, ибо он слышал их впервые. Но ни от кого не ускользнуло, что всякий раз, как только разговор касался событий, происходивших в Риме, о которых можно было узнать из творений Горация, Марциала, Тацита и прочих, он, безусловно, оказывался самым сведущим. Жюльен, не задумываясь, присвоил себе кое-какие суждения, слышанные им от епископа безансонского в вечер той памятной беседы с ним, и они, надо сказать, вызвали немалый интерес.
Когда всем уже надоел разговор о поэтах, маркиза, которая считала своим долгом восхищаться всем, что занимало ее супруга, соблаговолила взглянуть на Жюльена.
— За неуклюжими манерами этого юного аббата, быть может, скрывается образованный человек, — тихо заметил маркизе академик, который сидел рядом с ней, и до Жюльена долетело несколько слов из этого замечания.
Такие готовые изречения были как раз в духе хозяйки дома; она тотчас же усвоила это в применении к Жюльену и похвалила себя за то, что пригласила на обед академика. «Он развлек господина де Ла-Моля», — подумала она.
ПЕРВЫЕ ШАГИ
Эта необозримая равнина, вся залитая сверкающими огнями, и несметные толпы народа ослепляют мой взор. Ни одна душа не знает меня, все глядят на меня сверху вниз. Я теряю способность соображать.
Реина
На другой день с раннего утра Жюльен уже сидел в библиотеке и переписывал письма, как вдруг отворилась маленькая дверца в простенке, искусно замаскированная корешками книг, и появилась м-ль Матильда. Меж тем как Жюльен с восхищением смотрел на это остроумное изобретение, м-ль Матильда глядела на него с крайним изумлением и, по-видимому, была весьма недовольна, встретив его здесь. Она была в папильотках и показалась Жюльену жесткой, надменной и даже похожей на мужчину. М-ль де Ла-Моль тайком брала книги из отцовской библиотеки, и ни одна душа в доме не подозревала об этом. И вот из-за присутствия Жюльена она, оказывается, напрасно пожаловала сюда сегодня, и это было ей тем более досадно, что она пришла за вторым томом вольтеровской «Принцессы Вавилонской» — достойным пополнением монархического и высокорелигиозного воспитания, составляющего славу монастыря сердца Иисусова. Бедняжке в девятнадцать лет уже требовалось нечто пикантно-остроумное, иначе ни один роман не интересовал ее.
Часам к трем в библиотеке появился граф Норбер, он зашел просмотреть газету, на случай, если вечером зайдет разговор о политике, и выразил удовольствие видеть Жюльена, о существовании которого он уже успел позабыть. Он был с ним чрезвычайно любезен и предложил ему поехать кататься верхом.
— Отец отпускает нас до обеда.
Жюльен понял, что означало это «нас», и проникся восхищением.
— Ах, боже мой, господин граф, — сказал Жюльен, — если бы речь шла о том, чтобы свалить дерево футов восемьдесят в вышину, обтесать его и распилить на доски, я бы показал себя молодцом, а ездить верхом мне за всю мою жизнь приходилось разве что раз шесть, не больше.
— Прекрасно, это будет седьмой, — ответил Норбер.
Жюльен, вспоминая день встречи короля в Верьере, считал в глубине души, что он превосходно ездит верхом. Но на обратном пути из Булонского леса, на самом бойком месте улицы Бак, он, пытаясь увернуться от кабриолета, вылетел из седла и весь вывалялся в грязи. Счастье, что ему сшили два костюма. За обедом маркиз, желая поговорить с ним, спросил, хорошо ли они прогулялись. Норбер поспешил ответить, сказав какую-то общую фразу.
— Господин граф чрезвычайно великодушен ко мне, — возразил Жюльен. — Я очень признателен ему и ценю его доброту. Он распорядился дать мне самую смирную и самую красивую лошадку, но все же он не мог привязать меня к ней, и из-за отсутствия этой предосторожности я свалился как раз посреди длинной улицы, перед самым мостом.
Мадемуазель Матильда, несмотря на все свое старание удержаться, прыснула со смеху, а затем без всякого стеснения стала расспрашивать о подробностях. Жюльен все рассказал с необычайной простотой, и у него это вышло очень мило, хотя он этого и не подозревал.
— Из этого аббатика будет прок, — сказал маркиз академику. — Провинциал, который держится так просто при подобных обстоятельствах, это что-то невиданное, и нигде этого и нельзя увидать! Мало того, он еще рассказывает об этом своем происшествии в присутствии дам!
Жюльен так расположил к себе своих слушателей этим рассказом о своем злоключении, что к концу обеда, когда общий разговор шел уже на другие темы, м-ль Матильда все еще продолжала расспрашивать брата, интересуясь подробностями этого происшествия. Слушая ее вопросы и несколько раз поймав на себе ее взгляд, Жюльен осмелился сам ответить ей, хотя она обращалась не к нему, и все втроем принялись хохотать, точь-в-точь как если бы это была простая крестьянская молодежь в какой-нибудь глухой деревушке.
На другой день Жюльен побывал на двух лекциях по богословию, а затем вернулся в библиотеку, где ему предстояло переписать десятка два писем. Здесь он застал расположившегося рядом с его столом какого-то молодого человека, очень тщательно одетого, но весьма ничтожного на вид и с очень завистливой физиономией.
Вошел маркиз.
— Что вы здесь делаете, господин Тамбо? — спросил он этого пришельца строгим тоном.
— Я полагал… — начал молодой человек с подобострастной улыбочкой.
— Нет, сударь, вы ничего не полагали. Вашу попытку надо считать неудавшейся.
Юный Тамбо вскочил, разозленный, и исчез. Это был племянник академика, приятеля г-жи де Ла-Моль, который собирался вступить на литературное поприще. Академик упросил маркиза взять его к себе в секретари. Тамбо работал в особой комнате, но, узнав, какой привилегией пользуется Жюльен, пожелал и сам пользоваться ею и перетащил сегодня утром свои письменные принадлежности в библиотеку.
В четыре часа Жюльен, после некоторых колебаний, решился зайти к графу Норберу. Тот собирался ехать верхом и, будучи человеком в высшей степени вежливым, оказался в несколько затруднительном положении.
— Я думаю, — сказал он Жюльену, — что вы скоро будете брать уроки в манеже, и через несколько недель я с большим удовольствием буду кататься с вами.
— Я хотел иметь честь поблагодарить вас за вашу ко мне доброту. Поверьте мне, сударь, — прибавил Жюльен весьма проникновенным тоном, — я глубоко чувствую, как должен быть вам обязан. Если лошадь ваша не пострадала из-за моей вчерашней неловкости и если она свободна, мне бы хотелось прокатиться на ней сегодня.
— Как знаете, дорогой мой Сорель, но только пеняйте на себя, если свернете себе шею. Считайте, что я сделал вам все предостережения, которых требует благоразумие. Но дело в том, что уже четыре часа и время терять некогда.
— А что, собственно, надо делать, чтобы не падать? — спросил Жюльен молодого графа, когда они уже сидели в седле.
— Много разных разностей, — отвечал Норбер, хохоча во все горло. — Ну, например, надо откидывать корпус назад.
Жюльен поехал крупной рысью. Они выехали на площадь Людовика XVI.
— Ах вы, юный смельчак! — сказал Норбер. — Смотрите, сколько здесь экипажей, и правят ими бесшабашные люди. Упади вы, и все эти тильбюри тотчас же затопчут вас: кому охота портить лошади рот удилами, останавливая ее на полном ходу!
Раз двадцать Норбер видел, что Жюльен вот-вот вылетит из седла, но в конце концов прогулка окончилась благополучно. Когда они вернулись, молодой граф сказал сестре:
— Позвольте вам представить отчаяннейшего сорвиголову!
За обедом, разговаривая с отцом, сидевшим на противоположном конце стола, Норбер громко превозносил отчаянную храбрость Жюльена. Но это было все, что можно было похвалить в его верховой езде. Молодой граф слышал утром, как конюхи, чистя лошадей на дворе, судачили о падении Жюльена и насмехались над ним самым непристойным образом.
Несмотря на все эти любезности и доброжелательность, Жюльен скоро почувствовал себя в этой семье совершенно одиноким. Все здешние обычаи казались ему ужасно странными, и он то и дело их нарушал. Его промахи доставляли великое удовольствие лакеям.
Аббат Пирар уехал в свой приход. «Если Жюльен только тростник колеблющийся, пусть погибает, а если это человек мужественный, пусть пробивается сам», — так рассуждал он.
ОСОБНЯК ДЕ ЛА-МОЛЬ
Что он здесь делает? Нравится ему здесь? Или он льстит себя надеждой понравиться?
Ронсар
Если в аристократической гостиной особняка де Ла-Моль все казалось необычным Жюльену, то и сам этот бледный молодой человек в черном костюме производил самое странное впечатление на тех, кто удостаивал его своим вниманием. Г-жа де Ла-Моль предложила своему супругу отсылать его куда-нибудь с поручением, когда у них будут приглашены на обед особенно важные лица.
— Я хочу довести опыт до конца, — отвечал маркиз. — Аббат Пирар полагает, что мы не правы, подавляя самолюбие людей, которых мы приближаем к себе. Опираться можно только на то, что оказывает сопротивление, ну, и так далее. Этот же кажется неуместен только потому, что его здесь никто не знает, а в общем, это ведь глухонемой.
«Чтобы я мог разобраться здесь, — говорил себе Жюльен, — надо мне будет записывать имена людей, которые бывают в этом доме, и в двух словах отмечать характер каждого».
В первую очередь он записал пятерых или шестерых друзей дома, которые полагали, что маркиз из прихоти покровительствует ему, и на всякий случай ухаживали за ним. Это были люди неимущие, малозначительные, державшиеся более или менее подобострастно; однако, к чести людей этой породы, встречающихся в наши дни в аристократических салонах, они были не со всеми одинаково подобострастны. Так, многие из них готовы были терпеть любое обращение маркиза, но из-за какого-нибудь резкого слова г-жи де Ла-Моль поднимали бунт.
Хозяева дома по природе своей были слишком горды и пресыщены, слишком привыкли они, развлечения ради, унижать людей, поэтому им не приходилось рассчитывать на истинных друзей. Впрочем, если не считать дождливых дней и редких минут, когда их одолевала жесточайшая скука, они проявляли по отношению к своим гостям отменную вежливость.
Если бы эти пятеро или шестеро угодников, относившихся к Жюльену с отеческим дружелюбием, покинули особняк де Ла-Моля, г-жа маркиза была бы обречена на долгие часы одиночества; а в глазах женщин такого ранга одиночество — вещь ужасная: это знак немилости.
Маркиз был безупречен по отношению к своей жене: он заботился о том, чтобы салон ее достойным образом блистал, однако не пэрами, ибо он полагал, что эти новые его коллеги недостаточно знатны, чтобы бывать у него запросто, по-дружески, и недостаточно забавны, чтобы терпеть их здесь на положении низших.
Впрочем, во все эти тайны Жюльену удалось проникнуть значительно позднее. Высшая политика, которая в буржуазных домах служит обычной темой разговора, в домах людей того круга, к которому принадлежал маркиз, обсуждается только в минуты бедствий.
Потребность развлекаться и в наш скучающий век настолько непреодолима, что даже в дни званых обедов, едва только маркиз покидал гостиную, все моментально разбегались. В разговорах не допускалось только никаких шуточек над господом богом, над духовенством, над людьми с положением, над артистами, которым покровительствует двор, — словом, над чем-либо таким, что считалось раз навсегда установленным; не допускалось никаких лестных отзывов о Беранже, об оппозиционных газетах, о Вольтере, о Руссо, ни о чем бы то ни было, что хоть чуть-чуть отдает свободомыслием, самое же главное — никоим образом не, допускалось говорить о политике; обо всем остальном можно было разговаривать совершенно свободно.
Преступить эту салонную хартию не давали права ни стотысячный доход, ни синяя лента. Малейшая живая мысль казалась грубостью. Невзирая на хороший тон, на отменную вежливость, на желание быть приятным, на всех лицах явно была написана скука. Молодые люди, являвшиеся с обязательными визитами, опасаясь говорить о чем-нибудь, что могло бы дать повод заподозрить у них какие-то мысли или обнаружить знакомство с каким-либо запрещенным сочинением, умолкали, обронив несколько изящных фраз о Россини да о том, какая сегодня погода.
Жюльен имел не один случай отметить, что разговор обычно поддерживался двумя виконтами и пятью баронами, с которыми г-н де Ла-Моль дружил в эмиграции. Эти господа располагали рентой от шести до восьми тысяч ливров, четверо из них выписывали «Котидьен», а трое — «Газет де Франс». Один из них всегда имел про запас какой-нибудь свежий дворцовый анекдот, изобиловавший словечком «восхитительно». Жюльен подметил, что у этого господина было пять орденов, а у остальных — примерно по три.
Но зато в передней торчали десять ливрейных лакеев и весь вечер через каждые четверть часа подавали чай или мороженое, а к полуночи бывал маленький ужин с шампанским.
Это было причиной того, что Жюльен иной раз засиживался до конца; а в общем, он никак не мог взять в толк, как это можно серьезно слушать разговоры, которые велись в этой великолепной раззолоченной гостиной. Он иногда вглядывался в собеседников, не будучи вполне уверен, не издеваются ли они сами над тем, что говорят. «Мой господин де Местр, которого я знаю наизусть, — раздумывал он, — говорил во сто раз лучше, но и он бывает скучен донельзя».
Не только Жюльен замечал этот невыносимый гнет морального удушья. Одни утешались тем, что поглощали без устали мороженое, другие — предвкушением удовольствия повторять всем попозже вечером: «Я только что от де Ла-Моля. Представьте себе, говорят, что Россия…», и так далее.
От одного из угодников Жюльен узнал, что всего полгода тому назад г-жа де Ла-Моль в награду за более чем двадцатилетнюю верность ее дому произвела в префекты бедного барона Ле-Бургиньона, который был помощником префекта с начала Реставрации.
Это великое событие подогрело рвение этих господ. Не на многое они обижались и раньше, теперь же ни на что не обижались. Впрочем, явное пренебрежение к ним высказывалось редко, хотя Жюльен уже раза два-три отмечал за столом краткие диалоги между маркизом и его супругой, весьма жестокие по отношению к лицам, сидевшим с ними рядом. Эти знатные господа не скрывали своего искреннего презрения ко всякому, кто не мог похвастаться тем, что его предки ездили в королевских каретах Жюльен заметил еще, что только упоминание о крестовых походах — единственное, что могло вызвать на их лицах выражение глубокой серьезности, смешанной с уважением. Обычное же уважение всегда носило какой-то оттенок снисходительности.
Посреди этого великолепия и скуки Жюльен относился с интересом только к г-ну де Ла-Молю. Он не без удовольствия услышал однажды, как маркиз уверял кого-то, что он ровно ничего не сделал для повышения этого бедняги Ле-Бургиньона. Это была любезность по отношению к маркизе, Жюльен знал правду от аббата Пирара.
Однажды утром аббат работал с Жюльеном в библиотеке маркиза, разбирая его бесконечную тяжбу с де Фрилером.
— Сударь, — внезапно сказал Жюльен, — обедать каждый день за столом маркизы — это одна из моих обязанностей или это знак благоволения ко мне?
— Это редкая честь! — вскричал с возмущением аббат — Никогда господин Н., академик, который вот уж пятнадцать лет привержен к этому дому, при всем своем усердии и постоянстве не мог добиться этого для своего племянника господина Тамбо.
— Для меня, сударь, это самая мучительная часть моих обязанностей. Даже в семинарии я не так скучал. Я иногда вижу, как зевает даже мадемуазель де Ла-Моль, которая уж должна бы была привыкнуть к учтивостям друзей дома. Я всегда боюсь, как бы не заснуть. Сделайте милость, выхлопочите мне разрешение ходить обедать за сорок су в какую-нибудь скромную харчевню.
Аббат, скромный буржуа по происхождению, чрезвычайно ценил честь обедать за одним столом с вельможей. В то время как он старался внушить это чувство Жюльену, легкий шум заставил их обоих обернуться. Жюльен увидел м-ль де Ла-Моль, которая стояла и слушала их разговор. Он покраснел. Она пришла сюда за книгой и слышала все, — она почувствовала некоторое уважение к Жюльену. «Этот не родился, чтобы ползать на коленях, — подумала она. — Не то что старик-аббат. Боже, какой урод!»
За обедом Жюльен не смел глаз поднять на м-ль де Ла-Моль, но она снизошла до того, что сама обратилась к нему. В этот день ждали много гостей, и она предложила ему остаться. Юные парижские девицы не очень-то жалуют пожилых людей, особенно если они к тому же не заботятся о своей внешности. Жюльену не требовалось прозорливости, чтобы давно заметить, что коллеги г-на Ле-Бургиньона, прижившиеся в этой гостиной, удостаивались чести служить мишенью для неистощимых острот м-ль де Ла-Моль. На этот раз приложила ли она особые старания блеснуть или нет, но она была просто беспощадна к этим скучным господам.
Мадемуазель де Ла-Моль была центром маленького кружка, который почти каждый вечер собирался позади необъятного мягкого кресла, в котором восседала маркиза. Здесь были маркиз де Круазенуа, граф де Келюс, виконт де Люз и еще двое или трое молодых офицеров, друзей Норбера и его сестры Вся эта компания располагалась на большом голубом диване. Возле дивана, как раз напротив блистательной Матильды, молчаливо сидел Жюльен на низеньком стулике с соломенным сиденьем. Этому скромному посту завидовали все поклонники Матильды. Норбер любезно удерживал на нем секретаря своего отца и, вспомнив о нем раза два за весь вечер, перекинулся с ним несколькими фразами. В этот вечер м-ль де Ла Моль обратилась к нему с вопросом: как высока гора, на которой расположена безансонская крепость? Жюльен так и не мог ей сказать — что эта гора, выше или ниже Монмартра. Он часто от души смеялся над тем, что болтали в этом маленьком кружке. Но сам он чувствовал себя совершенно неспособным придумать что-нибудь в этом роде. Для него это был словно какой-то иностранный язык, который он понимал, но на котором сам говорить не мог.
Сегодня друзья Матильды встречали в штыки всех, кто только появлялся в этой обширной гостиной. В первую очередь попадало друзьям дома: их лучше знали. Можно представить себе, с каким вниманием слушал все это Жюльен; все интересовало его: и скрытый смысл этих шуток и самая манера острить.
— А-а! Вот и господин Декули! — сказала Матильда. — Он уже без парика, он, верно, надеется попасть в префекты исключительно при помощи своего редкого ума, оттого-то он и выставляет напоказ свою лысую голову, полную, как он говорит, «высоких мыслей».
— Этот человек знаком со всей вселенной, — заметил маркиз де Круазенуа — Он бывает и у дяди моего, кардинала. Он способен сочинить невесть что про любого из своих друзей и поддерживать эти небылицы годами, а друзей у него человек двести или триста. Он умеет давать пищу дружбе — это его талант. Зимой, так же как и сейчас, с семи часов утра он прилипает к дверям кого-нибудь из своих друзей. Время от времени он с кем-нибудь ссорится и сочиняет семь-восемь писем, чтобы закрепить разрыв. Потом мирится и тогда посылает еще семь или восемь писем с изъявлениями вечной дружбы. Но в чем он действительно достиг совершенства и прямо-таки блистает — это в чистосердечных и пламенных излияниях честнейшего человека, у которого душа нараспашку. К этому средству он прибегает, когда ему надо добиться какого-нибудь одолжения. Один из старших викариев моего дядюшки восхитительно рассказывает о жизни господина Декули после Реставрации. Я как-нибудь его к вам приведу.
— Я что-то не очень верю таким рассказам: по-моему, это профессиональная зависть мелких людишек, — сказал граф де Келюс.
— Господин Декули войдет в историю, — возразил маркиз — Он делал Реставрацию вместе с аббатом Прадтом и господами Талейраном и Поццо ди Борго.
— Этот человек когда-то ворочал миллионами, — сказал Норбер, — и я понять не могу, чего ради он ходит сюда глотать отцовские остроты, иной раз совершенно невыносимые. Как-то раз при мне отец крикнул ему через весь стол: сколько раз вы предавали своих друзей, дорогой мой Декули?
— А это правда, что он предавал? — спросила м-ль де Ла-Моль. — Но кто же не предавал?
— Как! — сказал граф де Келюс Норберу — У вас бывает этот знаменитый либерал господин Сенклер? Какого дьявола ему здесь надо? Надо подойти к нему, заставить его поболтать, говорят, это такой умница, на редкость.
— Но как же это твоя матушка принимает его? — спросил г-н де Круазенуа. — У него ведь такие необыкновенные идеи, смелые, независимые…
— Полюбуйтесь, — сказала м-ль де Ла-Моль, — на этого независимого человека, который чуть ли не до земли кланяется господину Декули и хватает его за руку. Я уж было подумала, что он сейчас приложится к ней.
— Надо полагать Декули в более тесных отношениях с властями, чем нам это кажется, — возразил г-н де Круазенуа.
— Сенклер приходит сюда, чтобы пробраться в Академию, — сказал Норбер. — Посмотрите, Круазенуа, как он кланяется барону Л.
— Уж лучше бы он просто стал на колени, — подхватил г-н де Люз.
— Дорогой мой Сорель, — сказал Норбер, — вы человек умный, но вы еще так недавно покинули родные горы, — так вот постарайтесь никогда не кланяться так, как это делает сей великий пиит. Никому, будь это хоть сам бог-отец.
— А! Вот и человек непревзойденного ума, господин барон Батон, — провозгласила м-ль де Ла-Моль, слегка подражая голосу лакея, который только что доложил о нем.
— Мне кажется, даже ваши люди смеются над ним. Надо же такое имя — барон Батон! — промолвил г-н де Келюс.
— «Что такое имя?» — сказал он нам как-то на днях, — подхватила Матильда. — «Представьте себе, что вам в первый раз докладывают о герцоге Бульонском, просто люди еще недостаточно привыкли к моему имени…?»
Жюльен покинул свое место у дивана. Он еще недостаточно воспринимал очаровательную тонкость легкой насмешки и полагал, что смеяться можно только умным шуткам. В болтовне этих молодых людей он видел лишь бесцеремонное поношение всего на свете, и это возмущало его. Его провинциальная, чуть ли не английская чопорность готова была заподозрить в этом даже зависть, в чем он, конечно, ошибался.
«Я видел, как граф Норбер испортил три черновика, пока сочинил письмо в двадцать строк своему полковому командиру, — говорил он себе. — И уж он, наверно, себя бы не помнил от счастья, если бы ему за всю его жизнь удалось написать хоть одну страничку так, как пишет господин Сенклер».
Не привлекая ничьего внимания благодаря своему незначительному положению, Жюльен переходил от одной группы к другой. Он издали следил за бароном Батоном, и ему хотелось послушать, что тот говорит. Этот человек столь прославленного ума имел весьма озабоченный вид и, как заметил Жюльен, успокоился только после того, как ему удалось придумать на ходу три или четыре забавных фразы. Жюльену показалось, что подобного рода ум нуждается в некотором просторе.
Барон был не из острословов; чтобы блеснуть, ему требовалось по крайней мере четыре фразы, по шести строк каждая.
— Этот человек не разговаривает, а разглагольствует, — сказал кто-то позади Жюльена.
Он обернулся и вспыхнул от удовольствия, услышав, что произнесли имя графа Шальве. Это был самый остроумный человек своего времени. Жюльен не раз встречал его имя в «Мемориале Святой Елены» и в исторических записках, продиктованных Наполеоном. Граф Шальве выражался кратко; его остроты были как молнии — точные, пронзительные, глубокие. Если он вел какой-нибудь деловой разговор, вы сразу видели, что дело двигается вперед. Он тотчас же приводил факты; слушать его было одно удовольствие. Что же касается политики, то в ней он был совершенно бесстыдным циником.
— Я, видите ли, человек независимый, — говорил граф Шальве господину с тремя звездами, над которым он явно подсмеивался. — Почему от меня требуют, чтобы я сегодня думал то же самое, что я думал полтора месяца тому назад? Если бы это было так, мое мнение было бы моим тираном.
Четверо серьезных молодых людей, которые стояли вокруг него, поморщились: эти господа не любят шуток. Граф заметил, что хватил через край. К счастью, он увидел честнейшего г-на Баллана, истинного Тартюфа честности. Граф заговорил с ним, их тотчас же обступили, — всем было ясно, что беднягу Баллана сейчас сотрут в порошок. С помощью своей высокой нравственности и нравоучительности и несмотря на свою невообразимо гадкую внешность, г-н Баллан после первых шагов в свете, трудно поддающихся описанию, женился на очень богатой особе, которая вскоре умерла; затем он женился на второй, такой же богатой особе, которую никто никогда не видел в обществе. Теперь со всем присущим ему смирением он наслаждался шестидесятитысячной рентой и обзавелся собственными льстецами. Граф Шальве заговорил с ним обо всем этом безо всякого сострадания. Вскоре около них собралось уже человек тридцать. Все улыбались, даже серьезные молодые люди — надежда века.
«И зачем он только ходит сюда, к господину де Ла-Молю, где он явно служит для всех посмешищем», — подумал Жюльен. И он подошел к аббату Пирару спросить об этом.
Г-н Баллан мигом улетучился.
— Чудно! — сказал Норбер. — Итак, один из шпионов отца уже исчез, и теперь остался только этот кривоногий Напье.
«Не в этом ли разгадка? — подумал Жюльен. — Но зачем в таком случае маркиз принимает господина Баллана?»
Суровый аббат Пирар хмурился в углу, слушая, как лакей называет имена гостей.
— Это сущий вертеп! — восклицал он подобно Базилио. — Сюда приходят только люди с запятнанной репутацией.
Дело в том, что суровый аббат просто не знал, что представляет собой истинно светское общество. Но через своих друзей-янсенистов он располагал весьма точными сведениями об этих людях, которые проникают в гостиные только благодаря своему исключительному умению угождать всем партиям разом или благодаря богатству, нажитому сомнительным путем. Сегодня вечером он от избытка чувств несколько минут подряд отвечал Жюльену на его настойчивые вопросы, потом вдруг сразу остановился, сокрушенный тем, что ему все время приходится говорить обо всех только дурное, и уже чуть ли не каясь в своем грехе. Этот желчный янсенист, веривший в заповедь христианского милосердия, вынужден был, живя в миру, непрестанно бороться с собой.
— Ну и лицо у этого аббата Пирара! — сказала м-ль де Ла-Моль, когда Жюльен вернулся к дивану.
Жюльен почувствовал негодование, хотя она, конечно, была права. Можно было не сомневаться, что аббат Пирар был самым честным человеком в этой гостиной, но его покрытое красной сыпью лицо, на котором отражались сейчас терзания совести, было на редкость безобразно. «Вот и верь после этого физиогномике, — подумал Жюльен. — Как раз сейчас аббат Пирар по своей совестливости мучается из-за какого-то пустяка, и от этого у него и вид такой ужасный, а вот на лице этого Напье, всем известного шпиона, сияет чистая, безмятежная радость» Аббат все же пошел на большие уступки ради интересов своих единомышленников — он завел себе слугу и стал превосходно одеваться.
Жюльену вдруг показалось, что в гостиной происходит что-то странное: все взоры устремились к дверям, разговоры затихли. Лакей произнес фамилию знаменитого барона де Толли, который обратил на себя всеобщее внимание во время последних выборов. Жюльен подошел поближе, и ему удалось как следует разглядеть его. Барон состоял председателем одной из избирательных коллегий, и его осенила блестящая мысль — утаить все записочки, поданные за одну из партий. Чтобы возместить недостачу, он заменял их всякий раз другими записочками, на которых стояло некое более угодное ему имя. Однако этот смелый маневр был замечен кое-кем из избирателей, которые, разумеется, не преминули выразить свое громкое восхищение барону де Толли Бедняга еще не совсем оправился после этой шумной истории, он был несколько бледен. Злые языки поговаривали о галерах. Г-н де Ла-Моль принял его весьма холодно. Бедный барон мигом исчез.
— Он, должно быть, торопится к господину Конту, потому он так быстро и исчез, — сказал граф Шальве, и все засмеялись.
Среди этого блестящего общества безгласных сановников и всяческих интриганов с сомнительной репутацией, но сверкающим остроумием, которыми сегодня изобиловала гостиная г-на де Ла-Моля (его прочили в министры), впервые подвизался юный Тамбо. Если ему еще не хватало тонкости суждений, то он старался возместить это, как мы увидим далее, чрезвычайной энергичностью своих выражений.
— Почему бы не приговорить этого человека к десяти годам тюрьмы? — разглагольствовал он в тот самый момент, когда Жюльен подошел к этой группе. — Гадов следует держать в глубине подземелий, чтобы они там подыхали во мраке, иначе они выделяют все больше яда и становятся еще опаснее. Что проку приговаривать его к штрафу в тысячу экю? Он беден? Положим, это так, тем лучше, но за него заплатит его клика. Нет, дать бы ему штрафа пятьсот франков да десять лет подземной темницы.
«Боже милостивый! О каком это чудовище они говорят?» — подумал Жюльен, пораженный исступленным тоном и судорожной жестикуляцией своего коллеги. Тощее, испитое личико племянника академика было в эту минуту поистине отвратительно.
Вскоре Жюльен понял, что речь идет о величайшем современном поэте.
«Ах, негодяй! — воскликнул Жюльен чуть не вслух, и глаза его увлажнились горячими слезами негодования. — Ах, жалкая тварь! Погоди, я тебе припомню эти слова!»
«Вот они, эти заблудшие чада той самой партии, во главе которой стоит среди прочих и маркиз, — думал он — А этот великий человек, которого здесь так порочат, — сколько ему надавали бы орденов и всяких синекур, продайся он, уж я не говорю — этим бездарностям из министерства господина Нерваля, но любому из его более или менее порядочных предшественников».
Аббат Пирар издали поманил Жюльена, с ним только что говорил о чем-то г-н де Ла-Моль. Но Жюльен в эту минуту слушал, опустив глаза, сетования некоего епископа, и когда тот, наконец, отпустил его и он мог подойти к своему другу, аббата уже перехватил гнусный проныра Тамбо. Этот выродок ненавидел аббата, считая его виновником особого положения Жюльена, и именно потому он так перед ним лебезил.
— И когда же, наконец, смерть освободит нас от этой заразы? — В таких выражениях, с истинно библейским пылом, говорил этот ничтожный писака о почтенном лорде Голланде.
Следовало отдать ему должное: он превосходно знал биографии современных деятелей и только что сделал большой обзор всех, кто мог рассчитывать на некоторое влияние под скипетром нового короля Англии.
Аббат Пирар прошел в соседнюю гостиную. Жюльен последовал за ним.
— Маркиз не любит бумагомарателей, предупреждаю вас. Это его единственная антипатия. Можете знать латынь, греческий, коли вы на то способны, историю египтян, персов и так далее, он будет вас почитать и покровительствовать вам как ученому. Но сохрани вас боже написать хотя бы одну страницу на французском языке, а тем паче о серьезных материях, которые не соответствуют вам по вашему положению в свете, — он тотчас же обзовет вас писакой, и вы попадете в немилость. Как же это вы, живя в особняке вельможи, не знаете знаменитой фразы герцога де Кастри про д’Аламбера и Руссо: «Обо всем рассуждать желают, а у самих нет даже тысячи экю ренты».
«Итак, здесь все известно, — подумал Жюльен, — совсем как в семинарии!» Он как-то сочинил восемь или десять страничек в весьма приподнятом стиле. Это было нечто вроде похвального слова старому штаб-лекарю, который, как он говорил, сделал из него человека. «Но ведь эта тетрадка у меня всегда под замком!» — воскликнул про себя Жюльен. Однако он тут же пошел к себе, сжег рукопись и вернулся в гостиную. Блистательные проходимцы уже исчезли, остались только особы, украшенные орденами.
Вокруг стола, который слуги внесли в гостиную уже накрытым, сидело семь-восемь женщин, очень знатных, очень благочестивых, очень чванных, в возрасте примерно от тридцати до тридцати пяти лет. Блистательная супруга маршала де Фервака вошла, прося извинить ее за столь поздний приход. Было уже за полночь. Она села за стол рядом с маркизой. Жюльена охватило чувство глубокого волнения: ее глаза и взгляд напомнили ему г-жу де Реналь.
Кружок м-ль де Ла-Моль еще не разошелся. Она и ее друзья с увлечением издевались над несчастным графом де Талером. Это был единственный сын знаменитого еврея, прославившегося своим несметным богатством, которое он нажил, ссужая деньги королям для войн с народами. Еврей только что умер, оставив своему сынку сто тысяч экю месячной ренты и имя, увы, пользовавшееся слишком громкой известностью.
При таком исключительно своеобразном положении человеку требуется истинное простосердечие или большая твердость и воля. Граф, на свою беду, был простачком, но с массой всяких претензий, подсказанных ему льстецами.
Господин де Келюс уверял, что ему подсказали возыметь желание просить руки м-ль де Ла-Моль, за которой ухаживал маркиз де Круазенуа, будущий обладатель герцогского титула и ста тысяч ливров ренты.
— Ах, не обвиняйте его в том, что он возымел желание, — сострадательно сказал Норбер.
Несчастному графу де Талеру, пожалуй, и впрямь всего больше не хватало способности желать. В силу этой черты своего характера он поистине заслуживал королевского трона. Он советовался со всеми на свете, но у него всегда недоставало мужества последовать до конца хотя бы одному из полученных советов.
— Одной его физиономии достаточно, чтобы заставить меня хохотать до упаду, — заявила м-ль де Ла-Моль.
Это была престранная смесь беспокойства и разочарования, сквозь которые временами внезапно прорывались потуги важности и властной решительности, подобающие самому богатому человеку во Франции, особенно, если он недурен собой и ему еще нет тридцати шести лет. «Робкий наглец», — говорил про него г-н де Круазенуа. Граф де Келюс, Норбер и еще двое-трое молодых людей с усиками досыта поиздевались над ним, чего он, разумеется, не понял и, наконец, выпроводили его, когда пробило час.
— Неужели это ваши знаменитые арабские лошади дожидаются вас у подъезда в такую погоду? — сказал ему Норбер.
— Нет, это другая упряжка, гораздо менее ценная, — отвечал г-н де Талер. — Левая лошадь стоила мне пять тысяч франков, а правая всего лишь сто луидоров, но, уверяю вас, ее только ночью и запрягают. Дело в том, что у нее в точности такой же шаг, как у той.
Замечание Норбера навело графа на мысль о том, что такому человеку, как он, вполне приличествует иметь страсть к лошадям и что ему не следует держать их под дождем. Он ушел, а молодые люди вышли минуту спустя, не переставая насмехаться над ним.
«Вот, — думал Жюльен, слушая, как они смеются на лестнице, — сегодня мне привелось увидеть человека, который по своему положению представляет собою полную противоположность мне. У меня нет и двадцати луидоров в год, а вот рядом со мной человек, доход которого составляет двадцать луидоров в час, и все потешаются над ним. Такое зрелище способно исцелить от зависти».
ЧУВСТВИТЕЛЬНОСТЬ И ВЕЛИКОСВЕТСКАЯ ХАНЖА
Мало-мальски живая мысль кажется дерзостью, настолько привыкли здесь к избитым и плоским речам. Горе тому, кто блеснет своеобразием в разговоре.
Фоблаз
Прошло несколько месяцев испытания, и вот каково было положение Жюльена, когда домоправитель принес ему его жалованье за третью четверть года. Г-н де Ла-Моль поручил ему следить за управлением его земель в Бретани и Нормандии. Жюльен нередко совершал туда поездки. На него была возложена вся переписка по пресловутой тяжбе с аббатом де Фрилером. Аббат Пирар ознакомил его с этим делом.
Руководствуясь короткими заметками, которые маркиз царапал на полях всевозможных адресованных ему писем, Жюльен составлял ответы, и почти все они удостаивались подписи маркиза.
В семинарии преподавателя выражали сожаление, что у него мало усидчивости, но, тем не менее, считали его одним из самых замечательных своих учеников. Все эти многообразные занятия, которым он предавался со всем рвением уязвленного честолюбия, вскоре лишили Жюльена тех свежих красок, которые он вывез из провинции. Его бледность, впрочем, была заслугой в глазах его товарищей семинаристов, он находил, что они совсем не так злы и не там пресмыкаются перед деньгами, как их безамсонские собратья; они же, в свою очередь, считали его чахоточным.
Маркиз подарил ему лошадь Жюльен, опасаясь, что кто-нибудь из семинаристов может случайно увидеть его во время этих прогулок верхом, сказал им, что верховая езда предписана ему докторами. Аббат Пирар ввел его в различные янсеяистские круги. Жюльен был поражен; представление о религии было у него неразрывно связано с лицемерием и жаждой наживы. Он восторгался этими богобоязненными, суровыми людьми, не помышлявшими о доходах. Многие из них выказывали ему дружеское расположение, давали ему советы Новый мир открывался перед ним. У — янсенистов он познакомился с неким графом Альтамирой, человеком гигантского роста, либералом, приговоренным к смертной казни у себя на родине и при всем том весьма набожным человеком. Его изумляло это странное противоречие — набожность и любовь к свободе.
Отношения Жюльена с юным графом Норбером были холодноваты Норбер находил, что Жюльен позволяет себе чересчур вольно отвечать на шутки некоторых его друзей. После того как Жюльен раз или два преступил в чем-то правила хорошего тона, он дал себе слово не заговаривать больше с м-ль Матильдой Все были с ним неизменно и безукоризненно вежливы в особняке де Ла-Моль, но он чувствовал, что как-то уронил себя в их глазах. Его провинциальное здравомыслие находило этому объяснение в народной пословице хороша обнова основу. Возможно, он стал несколько проницательнее, чем в первые дни, а может быть, просто его уже теперь не так пленяла парижская учтивость, от которой он был в восторге первое время.
Едва только он оставлял работу, как им овладевала смертельная скука: таково иссушающее действие этой безукоризненной вежливости, столь строго размеренной, столь точно рассчитанной по ступеням, отвечающим тому или иному положению в светском обществе. Человек с мало-мальски чувствительной душой живо ощущает эту искусственность.
Конечно, провинцию можно упрекать за ее грубоватый и не совсем вежливый тон, но там, разговаривая с вами, немножко воодушевляются. В особняке де Ла-Моль самолюбию Жюльена никогда не приходилось страдать, но нередко к концу дня ему хотелось плакать. В провинции, если с вами что-нибудь случится при входе в кафе, официант сразу проявит к вам интерес, и если в этом происшествии есть что-то обидное для вашего самолюбия, он, соболезнуя вам, раз десять повторит слово, которое вас уязвляет. В Париже из деликатности смеются украдкой, но вы там всегда и для всех чужой.
Мы обходим молчанием множество всяких маленьких приключений, которые могли бы выставить Жюльена в смешном виде, если бы он по своему положению не считался, в сущности, недостойным того, чтобы над ним потешались. Его неистовая чувствительность заставляла его совершать тысячи промахов. Все его развлечения были мерами предосторожности: он каждый день упражнялся в стрельбе из пистолета, он был прилежным учеником одного из самых известных учителей фехтования. Как только у него выдавалась свободная минута, он, вместо того чтобы читать, как он это делал когда-то, мчался в манеж и требовал самых норовистых лошадей. На уроках верховой езды он чуть ли не каждый раз падал с лошади.
Маркиз считал Жюльена вполне подходящим для себя человеком, ибо Жюльен работал упорно, был молчалив, понятлив; мало-помалу маркиз поручил ему вести все дела, которые требовали некоторых усилий, чтобы в них разобраться. Когда высокие честолюбивые замыслы, которыми был поглощен маркиз, позволяли ему немного передохнуть, он весьма разумно устраивал свои дела — будучи в курсе всех новостей, он успешно играл на бирже. Он скупал дома и имения, но был — раздражителен и легко приходил в ярость из-за пустяка. Он швырял сотнями луидоров и судился из-за сотни франков. Богатый человек с широкой натурой ищет в делах развлечения, а не выгоды. Маркизу действительно нужен был своего рода начальник штаба, который мог бы привести в стройный, удобообозримый порядок все его денежные дела.
Госпожа де Ла-Моль, несмотря на свой весьма сдержанный характер, иногда насмехалась над Жюльеном. Все непроизвольное, порожденное чувствительностью внушает ужас знатным дамам — это антипод благопристойности. Маркиз два-три раза заступался за Жюльена: «Если он смешон в вашей гостиной, он преуспевает за своим письменным столом…» Жюльен, с своей стороны, считал, что он проник в тайну маркизы. Она становилась благосклонной и проявляла интерес ко всему, едва только лакей произносил имя барона де Ла-Жумата. Это было до крайности холодное существо с бесстрастной физиономией. Барон был невысок ростом, худ, безобразен, превосходно одет, постоянно бывал при дворе и обладал даром ни о чем ничего не говорить. Таков был его образ мыслей. Г-жа де Ла-Моль впервые за всю свою жизнь почувствовала бы себя истинно счастливой, если бы ей удалось сделать его супругом своей дочери.
ОТТЕНКИ ПРОИЗНОШЕНИЯ
Их высокое назначение — невозмутимо обсуждать мелкие происшествия повседневной жизни народов. Им надлежит предотвращать своею мудростью великую ярость гнева, вспыхивающею из-за ничтожных причин или из-за каких-либо событий, которые в устах молвы искажаются до неузнаваемости.
Гораций
Для приезжего, только что высадившегося на сушу, да который еще к тому же из гордости не позволял себе никогда задавать вопросов, Жюльен не натворил никаких чрезмерных глупостей. Однажды неожиданный ливень загнал его в кафе на улице Сент-Оноре, где какой-то рослый человек в толстом суконном сюртуке, изумленный его угрюмым взором, глянул на него, в свою очередь, совсем так же, как некогда в Безансоне возлюбленный красотки Аманды.
Жюльен столько раз упрекал себя за то, что оставил безнаказанным то первое оскорбление, что теперь не мог стерпеть этого взгляда. Он потребовал объяснений. Человек в сюртуке разразился в ответ площадной бранью; все, кто был в кафе, окружили их, прохожие останавливались у дверей. Жюльен, как провинциал, из предосторожности постоянно носил с собой маленькие пистолеты; рука его судорожно сжимала их в кармане. Однако он благоразумно сдержался и ограничился тем, что ежеминутно повторял своему противнику:
— Ваш адрес, милостивый государь. Я презираю вас.
Упорство, с каким он повторял эти семь слов, наконец, подействовало на толпу.
— А в самом деле! Пусть тот, который так разорался, даст ему свой адрес.
Человек в сюртуке, слыша этот неоднократно повторенный настойчивый возглас, швырнул в лицо Жюльену с полдюжины визитных карточек. К счастью, ни одна не задела его лица; Жюльен дал себе слово не браться за пистолеты, пока его не тронут. Противник удалился, но несколько раз оборачивался на ходу, грозя Жюльену кулаками и осыпая его бранью.
Жюльен весь обливался потом. «Так, значит, любое ничтожество может до такой степени взволновать меня! — в бешенстве воскликнул он про себя. — Как же убить в себе эту унизительную чувствительность?»
Если бы он только мог, он тут же вызвал бы его на дуэль. Его останавливало лишь одно: как найти секунданта в этом необъятном Париже? У него не было никаких друзей. Он завязал кой-какие знакомства, но все его знакомые, один за другим, спустя несколько недель как-то отдалялись от него. «Я не располагаю к общительности, — думал он, — и вот как жестоко я за это наказан». Наконец ему пришло в голову разыскать некоего отставного лейтенанта 96-го полка Льевена, бедного малого, с которым они иногда упражнялись на рапирах. Жюльен откровенно рассказал ему все.
— Я готов быть вашим секундантом, — сказал Льевен, — но только с одним условием: если вы не раните вашего обидчика, вы тут же будете биться со мной, не сходя с места.
— Согласен! — воскликнул восхищенный Жюльен.
И они отправились разыскивать г-на Ш. де Бовуази куда-то в самую глубь Сен-Жерменского предместья, по адресу, напечатанному на визитных карточках.
Было семь часов утра. Когда они, уже войдя в дом, велели доложить о себе, Жюльену вдруг пришло в голову, что это, может быть, тот самый молодой родственник г-жи де Реналь, который был когда-то атташе при посольстве, то ли римском, то ли неаполитанском, и который дал рекомендательное письмо синьору Джеронимо.
Жюльен передал важному лакею одну из визитных карточек, брошенных ему накануне, приложив к ней свою.
Их заставили ждать, его и его секунданта, добрых три четверти часа; наконец провели в апартаменты, обставленные с исключительным изяществом. Там их встретил высокий молодой человек, разодетый, как кукла; черты его лица являли совершенство и невыразительность истинно греческой красоты. Его необычайно узкая голова была увенчана пирамидой прекрасных белокурых волос. Они были завиты с невероятной тщательностью: ни один волосок не отделялся от другого. «Вот из-за этой-то завивки, — подумал лейтенант 96-го, — проклятый фат и заставил нас дожидаться». Пестрый шлафрок, утренние панталоны — все, вплоть до вышитых туфель, было безупречно и свидетельствовало об исключительном тщании хозяина. Его благородная и совершенно пустая физиономия отражала мысли весьма пристойные и возникающие редко: идеал дипломата по образцу Меттерниха.
Лейтенант 96-го полка растолковал Жюльену, что заставлять так долго дожидаться после того, как ты швыряешь человеку визитную карточку в лицо, — это еще новое оскорбление, и Жюльен вошел к г-ну де Бовуази с весьма решительным видом. У него было намерение держать себя вызывающе, но в то же время ему хотелось соблюсти хороший тон.
Однако он был до того поражен мягкими манерами г-на де Бовуази, его сдержанным и вместе с тем важным и самодовольным видом, бесподобным изяществом окружающей обстановки, что у него сразу пропало желание быть дерзким. Это был не тот человек, с которым он имел дело накануне. Он был так удивлен, увидав перед собой вместо вчерашнего грубияна, которого рассчитывал встретить, столь элегантную особу, что не мог выговорить ни слова. Он молча протянул ему одну из карточек, которые ему швырнули вчера.
— Это действительно мое имя, — сказал молодой дипломат, которому черный костюм Жюльена в столь ранний час не внушал особенного уважения. — Но я, право, не понимаю, клянусь честью…
Какой-то особый оттенок, с которым он произнес эти последние слова, рассердил Жюльена.
— Я пришел, чтобы драться с вами, сударь!
И он коротко изложил ему всю историю.
Господин Шарль де Бовуази после зрелого размышления, в общем, остался удовлетворен покроем черного костюма Жюльена. «Это от Штауба, совершенно ясно, — говорил он себе, слушая его рассказ. — Жилет выбран с большим вкусом, и ботинки недурны, но, с другой стороны, черный костюм с раннего утра! Ах, да, это чтобы не быть мишенью для пули!» — наконец догадался кавалер де Бовуази.
Едва только он нашел это объяснение, он стал отменно вежлив и дальше уже держал себя с Жюльеном почти как равный с равным. Беседа продолжалась долго, дело было довольно щекотливое, но в конце концов Жюльен не мог спорить против очевидности. Этот молодой человек с безупречными манерами не имел ничего общего с той грубой личностью, которая оскорбила его накануне.
Жюльену чрезвычайно не хотелось уходить ни с чем, поэтому он затягивал объяснение. Он наблюдал за самодовольной физиономией шевалье де Бовуази, который не преминул назвать себя в разговоре этим титулом, задетый тем, что Жюльен называл его просто «сударь».
Жюльен любовался его важностью, к которой примешивался какой-то оттенок легкой кичливости, не покидавшей его ни на минуту. Он удивлялся его странной манере двигать языком, произнося слова… Но в конце концов по всем этом не было ни малейшего основания для ссоры.
Юный дипломат с величайшей учтивостью выразил свою готовность драться, но отставной лейтенант 96-го полка, который просидел битый час, раздвинув ноги, упершись руками в бедра и выставив локти, заявил, что его друг г-н Сорель отнюдь не способен вступать с человеком в ссору на прусский манер только из-за того, что у этого человека украли его визитные карточки.
Жюльен вышел из дома шевалье де Бовуази в отвратительнейшем настроении. Карета шевалье ожидала его во дворе перед крыльцом. Нечаянно подняв глаза, Жюльен узнал в кучере, сидевшем на козлах, своего вчерашнего оскорбителя.
Едва он его увидел, он мигом схватил его за полу длинного кафтана, сбросил с козел и осыпал ударами хлыста. Двое лакеев бросились на выручку своего товарища и обрушились на Жюльена с кулаками, но он тотчас же выхватил свой маленький пистолет и стал стрелять; они сразу обратились в бегство. Все это было делом одной минуты.
Шевалье де Бовуази, спускаясь по лестнице с восхитительно важным видом, повторял своим барственным голосом, внушительно оттеняя каждое слово: «Что такое? Что такое?» Несомненно, он был заинтересован до крайности, но его дипломатическая важность не позволяла ему обнаружить свое любопытство. Когда он узнал, в чем дело, эта торжественная важность на его лице постепенно уступила место выражению шутливого хладнокровия, которое никогда не должно покидать лица дипломата.
Лейтенант 96-го понял, что г-ну де Бовуази самому не терпится драться; он тоже решил сделать дипломатический ход, дабы сохранить за своим другом преимущество инициативы.
— Ну, тут уж имеется явное основание для дуэли! — вскричал он.
— Да, я полагаю, вполне достаточное, — сказал дипломат — Выгнать этого мошенника! — сказал он лакеям. — Пусть кто-нибудь другой сядет на его место.
Открыли дверцу: шевалье непременно желал оказать любезность своему противнику и его секунданту. Они отправились к другу г-на де Бовуази, и тот указал подходящее для дуэли место. Дорогой они очень мило беседовали. Только дипломат выглядел несколько странно в своем шлафроке.
«Хоть это и очень знатные господа, — думал Жюльен, — но они совсем не такие скучные, как те особы, что являются на обеды к господину де Ла-Молю. Они позволяют себе отступать от благопристойности». Разговор шел о танцовщицах, которые понравились публике во вчерашнем балете. Господа эти беспрестанно намекали на какие-то пикантные истории, которых ни Жюльен, ни его секундант, лейтенант 96-го, не знали. Жюльен был не такой глупец, чтобы притворяться осведомленным: он совершенно непринужденно признался в своем невежестве. Такое чистосердечие очень понравилось другу шевалье; он рассказал Жюльену эти истории со всеми подробностями и весьма забавно.
Одно обстоятельство чрезвычайно удивило Жюльена. На какой-то улице карета их задержалась на минутку из-за того, что там шли работы по сооружению временного алтаря для религиозной процессии в честь праздника тела господня. Дипломат и его приятель позволили себе по этому поводу несколько шуток: здешний кюре, по их словам, был родным сыном архиепископа. Никогда в доме маркиза де Ла-Моля, претендовавшего на титул герцога, никто не осмелился бы произнести что-либо подобное.
Дуэль закончилась в одну минуту: Жюльен получил пулю в руку, ему сделали перевязку из носовых платков, смоченных водкой, и шевалье де Бовуази весьма вежливо попросил у Жюльена позволения доставить его домой в той самой карете, которая привезла их сюда. Когда Жюльен назвал особняк де Ла-Моля, юный дипломат и его друг переглянулись. Фиакр Жюльена стоял тут же, но разговор с этими господами казался ему много более занимательным, нежели речи бравого лейтенанта 96-го полка.
«Бог мой! Так вот это и есть дуэль? Только и всего? — думал Жюльен. — Какое счастье, что я все-таки поймал этого кучера! Как бы я мучился, если бы мне пришлось перенести еще и это оскорбление в кафе!» Приятная беседа почти не прерывалась во все время пути. И тут Жюльен понял, что дипломатическое притворство в иных случаях тоже бывает полезно.
«Значит, скука вовсе не есть нечто неотъемлемое в разговоре знатных людей, — рассуждал он про себя. — Ведь вот они подшучивают над крестным ходом, не стесняются рассказывать весьма скабрезные анекдоты, да еще с такими живописными подробностями. Им не хватает разве что рассуждений о высокой политике, но этот недостаток вполне искупается изяществом речи и удивительной точностью выражений». Жюльен чувствовал пылкую симпатию к этим молодым людям. «Как был бы я счастлив, если бы мог встречаться с ними почаще!»
Едва они расстались, шевалье де Бовуази поспешил навести справки о Жюльене; они оказались не блестящими.
Ему было весьма любопытно узнать, с кем он имел дело, прилично ли нанести ему визит. Те немногие сведения, которые ему удалось раздобыть, были отнюдь не обнадеживающими.
— Это ужасно! — сказал он своему секунданту. — Мыслимое ли дело — признаться, что я дрался с простым письмоводителем господина де Ла-Моля, да еще из-за того, что мой кучер украл мои визитные карточки!
— Можно не сомневаться, что это покажется смешным.
И в тот же вечер шевалье де Бовуази и его друг поспешили рассказать всем, что этот г-н Сорель, кстати сказать, очень милый молодой человек, — побочный сын близкого друга маркиза де Ла-Моля. Этой истории поверили без всяких затруднений. После того, как факт был установлен, юный дипломат и его друг соблаговолили нанести несколько визитов Жюльену за те две недели, которые он провел в своей комнате. Жюльен признался им, что он за всю свою жизнь был только один раз в Опере.
— Но это немыслимо, — сказали они ему. — Ведь только туда и стоит ходить. Надо непременно, чтобы первый ваш выход был на «Графа Ори».
В Опере кавалер де Бовуази представил его знаменитому певцу Джеронимо, пользовавшемуся в то время громадным успехом.
Жюльен чуть что не влюбился в шевалье: эта смесь самоуважения и какой-то таинственной важности и фатовства в молодом человеке приводила его в восторг. Так, например, кавалер немного заикался потому только, что он имел честь часто встречаться с одним важным вельможей, страдавшим этим недостатком. Никогда еще Жюльену не приходилось видеть, чтобы в одном существе соединялись такие забавные странности с совершенством манер, которому бедный провинциал может только пытаться подражать.
Его видели в Опере с шевалье де Бовуази, и это знакомство заставило заговорить о нем.
— Итак, — сказал ему однажды г-н де Ла-Моль, — оказывается, вы побочный сын богатого дворянина из Франш-Конте, моего близкого друга?
Маркиз оборвал Жюльена, когда тот попытался уверить его, что он совершенно неповинен в распространении этого слуха.
— Господин де Бовуази не желал, чтобы говорили, что он дрался с сыном плотника.
— Знаю, знаю, — сказал г-н де Ла-Моль. — Теперь дело за мной. Я должен упрочить эту легенду, — она для меня удобна. Я попрошу вас об одном одолжении, это отнимет каких-нибудь полчаса вашего времени. В дни спектаклей, в половине двенадцатого вечера, присутствуйте в вестибюле при разъезде светского общества. Я иногда замечаю у вас кое-какие провинциальные замашки, от которых вам надо избавиться. К тому же вам не помешает знать в лицо наших крупных сановников, к которым мне, может быть, придет надобность послать вас с каким-нибудь поручением. Зайдите в театральную кассу, чтобы они вас там знали. Вам заказан постоянный пропуск.
ПРИСТУП ПОДАГРЫ
И я получил повышение не потому, что заслужил его, а потому, что у патрона разыгралась подагра.
Бертолотти
Быть может, читателя удивляет этот непринужденный и чуть ли не дружеский тон: ведь мы забыли сказать, что маркиз уже полтора месяца не выходил из дому, потому что у него разыгралась подагра.
Мадемуазель де Ла-Моль и ее мать уехали в Гиер к матери маркиза. Граф Норбер заходил к своему отцу редко, на минутку в день. Они были в превосходных отношениях, но им не о чем было говорить друг с другом. Г-н де Ла-Моль, вынужденный довольствоваться обществом одного Жюльена, был крайне удивлен, обнаружив у него какие-то мысли. Он заставлял его читать себе вслух газеты. Вскоре юный секретарь уже сам был в состоянии выбирать интересные места. Была одна новая газета, которую маркиз ненавидел: он поклялся, что никогда не будет ее читать, и каждый день говорил о ней. Жюльен смеялся. Возмущаясь нынешним временем, маркиз заставлял Жюльена читать себе Тита Ливия: импровизированный перевод прямо с латинского текста забавлял его.
Как-то раз маркиз обратился к нему с той преувеличенной учтивостью, которая теперь нередко раздражала Жюльена.
— Разрешите мне, дорогой мой Сорель, — сказал он, — поднести вам в подарок синий фрак. Когда вам вздумается надеть его и зайти ко мне, я буду считать, что вы младший брат графа де Реца, то есть сын моего друга, старого герцога.
Жюльен не совсем понял, что, собственно, это должно означать, но в тот же вечер явился к маркизу в синем фраке. Маркиз держался с ним, как с равным. Жюльен обладал душой, способной оценить истинную вежливость, но он не имел ни малейшего представления об ее оттенках. До этой прихоти маркиза он готов был поклясться, что большей любезности, чем та, которую ему оказывал маркиз, проявить нельзя. «Вот замечательный талант!» — невольно подумал Жюльен, когда он поднялся, собираясь уходить, и маркиз стал извиняться перед ним, что не в состоянии проводить его из-за своей подагры.
Эта странная фантазия заставила задуматься Жюльена. «А не насмехается ли он надо мной?» — спрашивал он себя. Он отправился посоветоваться к аббату Пирару, но тот, будучи много менее вежлив, чем маркиз, ничего не сказал ему, а только фыркнул в ответ и заговорил о чем-то другом. На другой день Жюльен с утра явился к маркизу в черном костюме со своей папкой и письмами, которые надо было подписать. Тот его принял по-старому. Вечером, когда он пришел в синем фраке, его приветствовали совсем иным тоном, с точно такой же учтивостью, как накануне.
— Если вы не слишком скучаете, навещая по своей доброте бедного больного старика, — сказал ему маркиз, — вы могли бы доставить ему удовольствие, рассказывая о всяких маленьких происшествиях из вашей жизни, но только откровенно и не думая ни о чем, кроме того, чтобы рассказ получился ясный и занимательный. Ибо надо уметь развлекаться, — продолжал маркиз. — В сущности, это единственное, что есть в жизни. Человек не может спасать мне каждый день жизнь на войне или дарить каждый день по миллиону, но вот если бы здесь, около моего кресла, был Ривароль, он бы каждый день избавлял меня на час от мучений и скуки. Я очень часто виделся с ним в Гамбурге, во время эмиграции.
И маркиз рассказал Жюльену несколько анекдотических случаев касательно Ривароля и гамбуржцев, которые сходились вчетвером, чтобы разгадать какую-нибудь его остроту.
Господин де Ла-Моль, вынужденный довольствоваться обществом юного аббатика, хотел как-нибудь расшевелить его. Ему удалось задеть гордость Жюльена. Жюльен, поскольку от него хотели правды, решил говорить обо всем и умолчал только о двух вещах: о своем фанатическом обожании некоего имени, которое приводило маркиза в ярость, и о полном своем неверии, ибо это не очень шло к будущему кюре. Его маленькая стычка с шевалье де Бовуази пришлась здесь очень кстати Маркиз хохотал до слез над сценой с кучером, осыпавшим Жюльена площадной бранью в кафе на улице Сент-Оноре. Это было время полной откровенности между патроном и его подчиненным.
Г-на де Ла-Моля заинтересовал этот своеобразный характер. Сначала он поощрял чудачества Жюльена, ибо они забавляли его, однако вскоре ему показалось более занятным потихоньку исправлять кое-какие ложные представления этого молодого человека. «Другие провинциалы, приехав в Париж, умиляются решительно всему, — рассуждал маркиз, — а этот все презирает. У них избыток восторженности, а ему как раз этого-то и недостает, и вот глупцы принимают его за глупца».
Приступ подагры затянулся из-за сильных холодов и продлился несколько месяцев.
«Ведь привязываются же люди к хорошенькой болонке, — убеждал себя маркиз. — Чего же мне стыдиться, если я привязался к этому аббатику? Это своеобразная натура. Я обращаюсь с ним, как с сыном, — ну и что же? Что тут такого непристойного? Эта фантазия, если она продлится» будет мне стоить одного бриллианта стоимостью в пятьсот луидоров в моем завещании».
Теперь, когда маркиз хорошо узнал твердый характер юноши, которому он оказывал покровительство, не проходило дня, чтобы он не поручал ему какого-нибудь нового дела.
Жюльен с ужасом замечал, что этот важный вельможа дает ему иной раз до одному и тому же делу совершенно противоречивые распоряжения.
Это могло поставить Жюльена в весьма неприятное положение. Он завел обычай, приходя к маркизу с делами, приносить с собою книгу, куда он записывал его распоряжения, а маркиз ставил под ними свои инициалы. Затем Жюльен завел писца, который переписывал решения по каждому делу в особую книгу и туда же вносил копии всех писем.
Сперва эта затея показалась маркизу чрезвычайно нелегкой и скучной. Но не прошло и двух месяцев, как он убедился во всех ее преимуществах. Жюльен предложил ему взять еще счетовода из банка, чтобы вести двойную бухгалтерию по всем приходам и расходам земельных владений, которые были поручены надзору Жюльена.
Все эти мероприятия настолько прояснили для маркиза состояние его собственных дел, что он мог теперь доставить себе удовольствие пускать свои средства в оборот, не прибегая к помощи подставного лица, бессовестно обворовывавшего его.
— Возьмите себе три тысячи франков, — сказал он однажды своему юному министру.
— Сударь, это может навлечь на меня клевету.
— Так что же вам нужно? — спросил с неудовольствием маркиз.
— Чтобы вы соблаговолили принять определенное решение и вписали его собственной рукой в книгу. И тогда это решение предоставит мне три тысячи франков. А кстати сказать, это аббат Пирар подал мысль завести все это счетоводство.
Маркиз со скучающей миной маркиза де Монкада, выслушивающего отчет своего интенданта г-на Пуассона, записал свое решение.
По вечерам, когда Жюльен появлялся в синем фраке, о делах никогда не заходило и речи. Милости маркиза были столь лестны для вечно страдающего самолюбия нашего героя, что он вскоре невольно почувствовал что-то вроде привязанности к этому любезному старику. Это не значит, что Жюльен оказался чувствительным в том смысле, в каком это понимают в Париже, но он вовсе не был истуканом, а после смерти старого штаб-лекаря никто больше не говорил с ним с такой добротой. Он с удивлением замечал, что маркиз старается щадить его самолюбие с такой любезной предусмотрительностью, какой он никогда не наблюдал у старого лекаря. И он, наконец, пришел к заключению, что лекарь гордился своим крестом много больше, чем маркиз своей синей лентой. Отец маркиза был большим вельможей.
Однажды в конце утренней аудиенции, когда Жюльен был в черном костюме и они занимались делами, он сумел чем-то позабавить маркиза; тот задержал его на целых два часа и хотел непременно заставить его принять несколько банковых билетов, которые ему только что принес с биржи его агент.
— Надеюсь, господин маркиз, что я не преступлю пределов моего глубочайшего уважения к вам, если попрошу у вас позволения сказать слово.
— Говорите, друг мой.
— Я покорнейше прошу господина маркиза позволить мне отказаться от этого дара. Он предназначается отнюдь не человеку в черном костюме и совершенно испортит ту непринужденность обращения, которая столь милостиво разрешается человеку в синем фраке.
Жюльен весьма почтительно поклонился и, не взглянув на маркиза, вышел из комнаты.
Этот поступок показался маркизу забавным. Вечером он рассказал о нем аббату Пирару.
— Я должен вам, наконец, кое в чем признаться, мой дорогой аббат. Мне известно происхождение Жюльена, и я разрешаю вам не держать в тайне то, что я вам доверил.
«Его поведение сегодня утром было поистине благородно, — думал маркиз. — Так вот я и дам ему благородное происхождение».
Прошло еще некоторое время, и маркиз, наконец, стал выходить.
— Поезжайте, поживите месяца два в Лондоне, — сказал он Жюльену. — Нарочные и прочие курьеры будут привозить вам мою корреспонденцию с моими пометками. Вы будете составлять ответы и отсылать мне их, вкладывая каждое письмо в ответное. Я подсчитал, что запоздание составит не более пяти дней.
Сидя в почтовой карете по дороге в Кале, Жюльен от всей души изумлялся пустяковым поручениям, ради которых его посылали в эту якобы деловую поездку.
Не будем говорить, с каким чувством ненависти и чуть ли не ужаса ступил он на английскую землю. Его безумная страсть к Наполеону известна читателю. В каждом офицере он видел сэра Хедсона Лоу, в каждом сановнике — лорда Бетхерста, того самого, что учинял все эти гнусности на Святой Елене и получил в награду за это министерский портфель на десять лет.
В Лондоне он, наконец, постиг, что значит истинно светское фатовство. Он познакомился с молодыми русскими сановниками, которые посвятили его в эти тонкости.
— Вы, дорогой Сорель, предопределены самой судьбой, — говорили они ему. — Вас сама природа наделила этим холодным лицом, — то, что называется за тридевять земель от переживаемых вами чувств, — то есть именно тем, что мы так стараемся изобразить.
— Вы не понимаете своего века, — говорил ему князь Коразов. — Делайте всегда обратное тому, что от вас ожидают. Это, по чести сказать, единственный закон нашего времени. Не будьте ни глупцом, ни притворщиком, ибо тогда от вас будут ждать либо глупостей, либо притворства, и заповедь будет нарушена.
Жюльен покрыл себя истинной славой в гостиной герцога де Фиц-Фока, который пригласил его к обеду, равно как и князя Коразова. Обеда дожидались целый час. Среди двадцати человек приглашенных Жюльен держал себя так, что молодые секретари лондонских посольств вспоминают об этом и до сих пор. Выражение его лица было поистине бесподобно.
Ему хотелось во что бы то ни стало, несмотря на шуточки своих приятелей-денди, повидать знаменитого Филиппа Вена, единственного философа, которого имела Англия после Локка. Он нашел его в тюрьме за решеткой, отбывающим седьмой год своего заключения. «Аристократия в этой стране не склонна шутить, — подумал Жюльен. — Мало того, что Вена упрятали в тюрьму, его еще опозорили, втоптали в грязь и прочее».
Вен был в отличном настроении: ярость аристократов потешала его. «Вот единственный веселый человек, которого я видел в Англии», — сказал себе Жюльен, выходя из тюрьмы.
«Нет для тиранов идеи полезнее, чем идея бога!» — сказал ему Вен.
Мы не будем излагать его философскую систему, ибо это система циника.
Когда Жюльен вернулся из Англии, г-н де Ла-Моль спросил его:
— Чем вы можете меня порадовать, какие приятные впечатления вывезли вы из Англии?
Жюльен молчал.
— Ну, приятные или неприятные, но хоть какие-нибудь впечатления вы вывезли оттуда? — нетерпеливо повторил маркиз.
— Primo, — сказал Жюльен, — самый рассудительный англичанин становится на час в день умалишенным: к нему является демон самоубийства, который и есть бог этой страны.
Secundo, разум и гений теряют примерно около двадцати пяти процентов своей ценности, высаживаясь в Англии.
Tertio, нет ничего на свете более прекрасного, удивительного и трогательного, чем английский пейзаж.
— А теперь моя очередь, — сказал маркиз. — Primo, зачем это вы на балу у русского посланника изволили говорить, что во Франции есть триста тысяч юношей, которые страстно жаждут войны? Вы думаете, это лестно для государей?
— Никак не угадаешь, что надо сказать, когда говоришь с нашими великими дипломатами, — отвечал Жюльен. — У них просто страсть какая-то заводить серьезные разговоры. Так вот, если придерживаться общих мест и газетных истин, прослывешь глупцом. Если же вы позволите себе преподнести что-нибудь новенькое и похожее на правду, они изумляются, не знают, что отвечать, а на другой день, в семь часов утра, вам сообщают через первого секретаря посольства, что вы вели себя непристойно.
— Недурно, — рассмеявшись, сказал маркиз. — Но вот что, господин глубокий мыслитель, держу пари, что вы так-таки и не догадались, зачем вы ездили в Англию.
— Прошу прощения, — отвечал Жюльен, — я ездил туда для того, чтобы раз в неделю обедать у посла его величества, самого учтивого человека в мире.
— Вы ездили вот за этим орденом, — сказал маркиз. — У меня нет намерения заставить вар расстаться с вашим черным костюмом, но я привык к более занятному тону беседы, которого я держусь с человеком в синем фраке. Впредь до нового распоряжения прошу вас хорошенько уяснить себе следующее: когда я буду видеть на вас этот орден, вы будете для меня младшим сыном моего друга герцога де Реца, состоящим, хоть он о том и не ведает, уже полгода на дипломатической службе. И заметьте, — добавил маркиз очень серьезным тоном, резко обрывая попытки изъявления благодарности, — я вовсе не хочу, чтобы вы изменяли вашему званию. Это вечное заблуждение и несчастье как для покровителя, так и для того, кто пользуется этим покровительством. Когда мои тяжбы надоедят вам или я найду, что вы больше мне не подходите, я вам достану хороший приход, скажем такой, как у нашего друга аббата Пирара, и ничего более, — прибавил маркиз очень сухо.
Этот орден успокоил, наконец, гордость Жюльена; он стал много более разговорчивым, не так часто чувствовал себя оскорбленным и не принимал на свой счет всякие словечки, может быть, и действительно не совсем учтивые, если в них разобраться, но которые в оживленной беседе легко могут вырваться у всякого.
Благодаря этому ордену он удостоился чести весьма необычного посещения: к нему явился с визитом г-н барон де Вально, который приехал в Париж принести министру благодарность за свой титул и столковаться с ним кое о чем. Его собирались назначить мэром города Верьера вместо г-на де Реналя.
Жюльен чуть не хохотал про себя, когда г-н Вально по секрету сообщил ему, что г-н де Реналь, оказывается, был якобинцем и что это только совсем недавно открылось. Дело было в том, что на предстоящих перевыборах в палату депутатов новоиспеченный барон выдвигался кандидатом от министерства, а в большой избирательной коллегии департамента, в действительности ультрароялистской, г-на де Реналя выдвигали либералы.
Тщетно Жюльен пытался узнать хоть что-нибудь о г-же де Реналь: барон, вероятно, припомнил их былое соперничество и не обмолвился о ней ни словом. Он завершил свой визит тем, что попросил у Жюльена голос его отца на предстоящих выборах. Жюльен обещал написать отцу.
— Вам следовало бы, господин шевалье, представить меня господину маркизу де Ла-Молю.
«И правда, следовало бы, — подумал Жюльен. — Но такого мошенника!?»
— Правду сказать, — отвечал он, — я слишком маленький человек в особняке де Ла-Моль, чтобы брать на себя смелость представлять кого-нибудь.
Жюльен рассказывал маркизу обо всем. Вечером он рассказал ему о желании, которое выразил Вально, а также обо всех его проделках и фокусах, начиная с 1814 года.
— Вы не только представите мне завтра же этого нового барона, — весьма внушительно сказал ему г-н де Ла-Моль, — но еще пригласите его обедать на послезавтра. Это будет один из наших новых префектов.
— В таком случае, — холодно промолвил Жюльен, — я прошу у вас место директора дома призрения для моего отца.
— Превосходно, — ответил маркиз, вдруг развеселившись, — согласен. Я, признаться, опасался нравоучений. Вы, я вижу, исправляетесь.
Господин Вально сообщил Жюльену, что управляющий лотерейной конторой в Верьере недавно скончался: Жюльену показалось забавным предоставить это место г-ну де Шолену, тому старому кретину, чье прошение он когда-то подобрал на полу в комнате г-на де Ла-Моля. Маркиз от души хохотал над этим прошением, которое Жюльен процитировал ему, когда принес на подпись письмо к министру финансов по поводу этого места.
Едва только г-н де Шолен был назначен, Жюльену стало известно, что депутация от департамента уже ходатайствовала о предоставлении этого места г-ну Гро, знаменитому математику. Этот благородный человек располагал всего лишь тысячью четырьмястами франками ренты и ежегодно отдавал из них шестьсот франков семье покойного управляющего этой конторы, дабы помочь ей прокормиться.
Жюльен был изумлен тем, что он сделал. А эта семья покойного? Чем же они теперь будут жить? Сердце его сжалось при этой мысли. «Пустяки! — сказал он себе. — Мало ли мне предстоит совершить всяких несправедливостей, если я хочу преуспеть? Надо будет только научиться прикрывать все это прочувствованными фразами. Бедный господин Гро! Вот кто поистине заслужил орден. А получил его я, и мне надлежит действовать в духе правительства, которое соизволило мне его пожаловать».
КАКОЕ ОТЛИЧИЕ ВЫДЕЛЯЕТ ЧЕЛОВЕКА?
— Твоя вода не освежает меня, — сказал истомленный жаждой джинн.
— А ведь это самый прохладный колодец во всем Диар-Бекире.
Пеллико
Как-то раз Жюльен возвратился из поездки в прелестное имение Вилькье на берегу Сены, которому г-н де Ла-Моль уделял некоторое внимание, ибо это было единственное из всех его владений, принадлежавшее некогда знаменитому Бонифасу де Ла-Молю. Он застал дома маркизу и ее дочь, которые только что приехали с Гиерских островов.
Жюльен теперь был настоящий денди и вполне овладел искусством жить в Париже. Он держался с м-ль де Ла-Моль с изысканной холодностью. У него, казалось, не сохранилось и тени воспоминания о тех давно минувших днях, когда она потешалась, расспрашивая, как это он так ловко свалился с лошади.
Мадемуазель де Ла-Моль нашла, что он очень вырос и побледнел. В его фигуре, в манере держаться теперь уже не было ничего провинциального, а вот в манере говорить что-то было не совсем так: в его разговоре все еще чувствовалось слишком много серьезности, положительности. Впрочем, невзирая на эти разумные свойства и благодаря присущей ему гордости, это не производило впечатления подчиненности; чувствовалось только, что он все еще слишком многому придает значение. Однако сразу можно было сказать, что этот человек не отступится от того, что он говорит.
— Ему не хватает легкости, а не ума, — сказала как-то м-ль де Ла-Моль отцу, пошучивая с ним по поводу ордена, который он раздобыл Жюльену. — Мой брат просит его у вас полтора года. А ведь он де Ла-Моль!..
— Да, но Жюльен способен проявить неожиданную находчивость. А уж этого никогда не случалось с де Ла-Молем, о котором вы говорите.
Доложили о приходе герцога де Реца.
Матильду вдруг одолела непреодолимая зевота; стоило ей только его увидеть, как она сразу почувствовала, что опять видит все ту же старинную золоченую мебель, все тех же неизменных завсегдатаев отцовской гостиной. И она представила себе невыносимо скучное существование, которое опять начнется для нее в Париже. А на Гиерских островах она скучала о Париже!
«И ведь мне всего девятнадцать лет! — думала она. — Самый счастливый возраст, как говорится в этом хламе с золотыми обрезами». Она поглядела на десяток новеньких томиков стихов, скопившихся на консоле в гостиной за время ее путешествия в Прованс. На свою беду, она была много умнее всех этих господ де Круазенуа, де Келюсов, де Люзов и прочих своих друзей. Она представила себе все, что они будут говорить ей о прекрасном небе Прованса, о поэзии, о блаженном Юге и так далее, и так далее.
Ее прекрасные глаза, в которых застыла беспредельная скука и, хуже того, полная безнадежность найти хоть какую-нибудь радость, остановились на Жюльене. Этот по крайней мере был не совсем такой, как все остальные.
— Господин Сорель, — сказала она отрывистым, нетерпеливым тоном, каким говорят молодые женщины высшего круга и в котором нет решительно ничего женственного, — вы будете сегодня вечером на бале у господина де Реца?
— Мадемуазель, я не имел чести быть представленным господину герцогу (можно было подумать, что эти слова и титул раздирали рот этому гордецу-провинциалу).
— Он поручил моему брату привезти вас к нему. Так вот, если вы там будете, вы расскажете мне подробно об этом имении в Вилькье: мы подумываем, не поехать ли туда весной. Мне хочется знать, пригоден ли замок для жилья и так ли хороши окрестности, как говорят. Ведь слава часто бывает и незаслуженной.
Жюльен не отвечал.
— Приезжайте на бал вместе с братом, — добавила она очень сухо.
Жюльен почтительно поклонился. «Итак, даже на бале я обязан отдавать отчеты всем членам этой семьи. Однако ведь мне как раз и платят за то, что я управляю их делами». Его раздражение добавило к этому: «Бог их знает, не попаду ли я еще впросак, сказав дочке что-нибудь такое, что не будет совпадать с планами отца, сына и маменьки. Ведь это настоящий двор самодержавного властителя. Здесь надо быть полным ничтожеством, а вместе с тем не давать никому повода для жалоб».
«Вот уж не нравится мне эта долговязая девица, — подумал он, провожая взглядом м-ль де Ла-Моль, которую позвала мать, пожелавшая представить ее каким-то дамам, своим приятельницам. — И как она старается превзойти все моды: платье у нее совсем сползает с плеч… Она еще бледнее, чем была до своего путешествия… А волосы совсем бесцветные, до того белые… прямо, можно сказать, просвечивают насквозь… А сколько высокомерия в ее манере здороваться, в этом взгляде, — скажите, какие царственные жесты!»
М-ль де Ла-Моль окликнула своего брата в ту минуту, когда он выходил из гостиной.
Граф Норбер подошел к Жюльену.
— Дорогой мой Сорель, — сказал он ему, — где мне вас поймать в полночь, чтобы нам с вами поехать на бал к господину де Рецу? Он мне поручил непременно привезти вас.
— Я очень хорошо знаю, кому я обязан столь великой милостью, — отвечал Жюльен, кланяясь чуть ли не до земли.
Вежливый и даже предупредительный тон Норбера не давал повода для придирок дурному настроению Жюльена, и он придрался к собственному ответу на это любезное приглашение. Ему померещился в нем оттенок низости.
Приехав вечером на бал, он был поражен необычайным великолепием особняка де Реца. Двор, куда въезжали экипажи, был словно шатер: над ним был натянут громадный тент из алого тика в золотых звездах; это было просто изумительно. А под шатром весь двор был превращен в настоящий лес из апельсиновых деревьев и олеандров в цвету. Кадки этих деревьев были зарыты так глубоко, что казалось, деревья растут из земли. Дорога, по которой подъезжали экипажи, была усыпана песком.
Все это, вместе взятое, показалось нашему провинциалу чем-то поистине необычайным. Он не имел ни малейшего представления о подобной роскоши; его потрясенное воображение мигом унеслось за тысячи лье от всяких мрачных мыслей. В карете, когда они ехали на бал, Норбер весело болтал, а Жюльену все представлялось в черном свете, но едва только въехали во двор, они поменялись ролями.
Внимание Норбера привлекали главным образом какие-то мелочи, на которые посреди всего этого великолепия, очевидно, не обратили внимания. Он оценивал стоимость каждой затеи, и Жюльен видел, что по мере того как общий итог возрастал, его спутника начинало разбирать нечто вроде зависти и раздражения.
А Жюльен вошел в первую залу, где уже начались танцы, очарованный, восхищенный и чуть ли не оробевший от этих слишком сильных ощущений. Все стремились к дверям второй залы, и там образовалась такая толпа, что пробиться не было возможности. Эта вторая зала была убрана в стиле гренадской Альгамбры.
— Царица бала! Бесспорно, нельзя не согласиться, — произнес какой-то молодой человек с усиками, чье плечо довольно крепко упиралось в грудь Жюльена.
— Мадемуазель Фурмон, которая всю эту зиму была у нас первой красавицей, — откликнулся его сосед, — чувствует, что ей придется отступить на второе место. Посмотри, какой у нее странный вид.
— Да, все усилия прилагает, чтобы понравиться. Смотри, какая прелестная улыбка, вот сейчас, когда она идет в кадрили. Клянусь честью, неподражаемо.
— А мадемуазель де Ла-Моль и виду не подает, что ее радует эта победа, которую она отлично сознает. Можно подумать, что она боится понравиться тому, с кем говорит.
— Великолепно! Вот истинное искусство пленять.
Жюльен тщетно силился разглядеть Матильду семь или восемь мужчин, все гораздо выше его, окружали эту обольстительницу.
— А ведь в этой благородной сдержанности тоже немало кокетства, — промолвил молодой человек с усиками.
— А эти громадные голубые глаза, как медленно они опускаются в тот самый момент, когда кажется, что они уже вот-вот себя выдадут! — подхватил сосед. — Нет, честное слово, ничего искусней и вообразить нельзя!
— Погляди, как рядом с ней красавица Фурмон стала вдруг какой-то совсем неприметной, — сказал третий.
— Этот сдержанный вид словно говорит вам, сколько радости я подарила бы вам, будь вы человеком, достойным меня!
— Но кто может быть достоин божественной Матильды? — сказал первый. — Разве какой-нибудь принц королевской крови, статный красавец, умник, герой, отличившийся в войне, и при всем том не старше двадцати лет.
— Побочный сын русского императора. А чтобы сделать его достойным такого брака, его пожалуют во владетельные князья. А может быть, просто-напросто граф Талер, хоть он и похож на наряженного крестьянина?
В дверях стало просторней, и Жюльен мог войти.
«Уж если она кажется этим куклам такой замечательной, стоит рассмотреть ее хорошенько, — подумал он. — По крайней мере буду хоть знать, в чем заключается совершенство, по мнению этих людей».
Он стал искать ее глазами, и в эту минуту Матильда взглянула на него. «Мои обязанности призывают меня», — сказал себе Жюльен; но хоть он и выразился гак, он не почувствовал никакой досады. Любопытство заставляло его двигаться вперед не без чувства удовольствия, а сильно обнаженные плечи Матильды мгновенно увеличили это удовольствие, что, признаться, было отнюдь не лестно для его самолюбия. «Ее красота, — подумал он, — это красота юности». Пятеро или шестеро молодых людей, среди которых Жюльен узнал и тех, что беседовали между собою в дверях, находились между ним и ею.
— Вы, сударь, были здесь всю зиму, — сказала она ему. — Не правда ли, это самый прелестный бал за весь сезон?
Он ничего не ответил.
— Эта кадриль Кулона, по-моему, просто восхитительна, и наши дамы танцуют ее бесподобно.
Молодые люди обернулись, чтобы увидеть счастливца, от которого так настойчиво добивались ответа. Но ответ не заключал в себе никакого поощрения.
— Вряд ли я могу быть хорошим судьей, мадемуазель. Я провожу жизнь за письменным столом. Я в первый раз присутствую на таком блестящем бале.
Молодые люди с усиками были явно скандализованы.
— Вы мудрец, господин Сорель, — последовало в ответ заметно оживившимся тоном. — Вы глядите на все эти балы, на все эти праздники, как философ, как Жан-Жак Руссо. Эти безумства вас удивляют, но ничуть не пленяют.
Одно словечко в этой фразе внезапно потушило воображение Жюльена и сразу изгнало из его сердца всякое самообольщение. Губы его сложились в презрительную усмешку; быть может, это получилось несколько чересчур подчеркнуто.
— Жан-Жак Руссо, — отвечал он, — на мой взгляд, просто глупец, когда он берется судить о высшем свете. Он не понимал его и стремился к нему душой лакея-выскочки.
— Он написал «Общественный договор», — сказала Матильда с благоговением.
— Проповедуя республику и ниспровергая троны монархов, этот выскочка пьянел от счастья, когда какой-нибудь герцог изменял своей обычной послеобеденной прогулке, чтобы проводить кого-либо из его друзей.
— Ах, да! Этот герцог Люксембургский в Монморанси проводил некоего господина Куенде, когда тот возвращался в Париж… — подхватила м-ль де Ла-Моль, с живостью и восторгом предаваясь новообретенному счастью учености.
Она была в восторге от своих знаний, как тот академик, который открыл существование короля Феретрия. Взор Жюльена по-прежнему был пронизывающим и суровым. Матильду охватил порыв истинного воодушевления, и холодность ее собеседника совершенно ошеломила ее. Она была тем более изумлена, что до сих пор обычно сама производила такое впечатление на людей.
В это самое время маркиз де Круазенуа поспешно пробирался к м-ль де Ла-Моль через густую толпу. Он уже был в трех шагах от нее, но никак не мог подойти ближе. Он смотрел на нее, посмеиваясь над тем, что попал в такой затор. Рядом с ним стояла юная маркиза де Рувре, кузина Матильды. Она опиралась на руку своего мужа, который стал им всего лишь две недели тому назад. Маркиз де Рувре, еще совсем юноша, был влюблен без памяти, что легко может случиться с человеком, когда он, вступая в приличный брак по расчету, устроенный нотариусами, вдруг обнаруживает в своей жене прелестное существо. Г-н де Рувре должен был получить герцогский титул после смерти своего весьма престарелого дядюшки.
В то время как маркиз де Круазенуа, не будучи в состоянии пробиться сквозь толпу, улыбаясь, смотрел на Матильду, она устремила свои громадные, синие, как небо, глаза на него и на его соседей. «Что может быть на свете пошлее вот этого сборища! Вот Круазенуа, который изволит претендовать на мою руку, человек мягкий, вежливый и манеры у него такие же утонченные, как у этого господина де Рувре. Если бы только не скука, которой веет от них, все эти господа были бы чрезвычайно милы. И вот он так же будет ездить со мной на балы, и вид у него будет такой же ограниченный и самодовольный. Через год после свадьбы моя коляска, мои лошади, мои наряды, мой замок в двадцати лье от Парижа — все это будет так безупречно, что дальше некуда, а какая-нибудь выскочка вроде графини де Руавиль, глядя на это, будет умирать от зависти! А потом?..»
Матильда уже заранее изнывала от скуки. Маркизу де Круазенуа, наконец, удалось пробиться сквозь толпу, он подошел и заговорил с ней, но она, не слушая его, продолжала думать о своем. Слова его не долетали до ее слуха, сливаясь с многоголосым шумом бала. Машинально она следила глазами за Жюльеном, который отошел от нее с почтительным, но гордым и недовольным видом. В дальнем углу залы, в стороне от движущейся толпы, она заметила графа Альтамиру, приговоренного к смерти у себя на родине, — читатель с ним уже знаком. В царствование Людовика XIV одна из его родственниц была замужем за принцем Конти; это обстоятельство в какой-то мере охраняло его от — тайной полиции иезуитов.
«Видно, только смертный приговор и выделяет человека, — подумала Матильда. — Это единственная вещь, которую нельзя купить. А ведь это я недурно придумала! Как жаль, что мысль эта не подвернулась мне в такой момент, когда бы я могла блеснуть ею!» У Матильды было достаточно вкуса: ей не могло прийти в голову ввести в разговор остроту, придуманную заранее. Но у нее было также достаточно тщеславия, чтобы прийти в восторг от самой себя. Радость, озарившая ее лицо, прогнала с него выражение явной скуки. Маркиз де Круазенуа, который не переставал говорить, обрадовался успеху и удвоил свое красноречие.
«Что мог бы какой-нибудь злой язык противопоставить моей остроте? — раздумывала Матильда. — Я бы ответила этому критику: титул барона, титул виконта — все это можно купить, ордена даются просто так, — мой брат — только что получил орден, а что он сделал? Чин можно получить — достаточно десяти лет гарнизонной службы или родства с военным министром, и вот вы уже командир эскадрона, как Норбер. Большое состояние?.. Ну, это, пожалуй, самое трудное, а следовательно, и самое почетное. Ведь вот как смешно выходит, — как раз обратное тому, что говорится во всех книгах… Ну, в конце концов, чтобы приобрести состояние, человек может жениться на дочери Ротшильда.
Нет, действительно моя мысль не лишена глубины. Смертный приговор — это пока единственная вещь, которой никому не приходило в голову добиваться».
— Вы знакомы с графом Альтамирой? — спросила она г-на де Круазенуа.
По лицу ее видно было, что она только сейчас очнулась, — вопрос ее не вязался со всем тем, что вот уже целых пять минут рассказывал ей бедняга маркиз; он несколько опешил, и его учтивость не сразу пришла ему на выручку. А между тем это был весьма находчивый человек, славившийся своим остроумием.
«Матильда не лишена странностей, — подумал он. — Это, разумеется, не очень удобно, но какое замечательное положение в обществе она даст своему мужу! Не знаю, как ухитряется достичь этого маркиз де Ла-Моль, но он связан с самыми достойными и видными людьми в каждой партии; этот человек всегда будет на виду. Возможно, впрочем, что эти странности Матильды создадут ей славу оригинальной натуры. А когда человек знатен и богат, оригинальность уже перестает быть курьезом, и тогда это будет выдающаяся женщина! Стоит ей захотеть — и это сочетание ума, характера и исключительной находчивости сделает ее неотразимо обаятельной…» Так как хорошо делать два дела сразу — вещь нелегкая, то маркиз, глядя на Матильду отсутствующим взором, отвечал ей словно затверженный урок:
— А кто же не знает беднягу Альтамиру? — и принялся рассказывать ей историю этого неудавшегося заговора, смехотворного, нелепого.
— Ужасно нелепого! — отвечала Матильда, словно говоря сама с собой. — Однако он что-то делал. Я хочу посмотреть на настоящего человека; приведите его сюда, — сказала она жестоко уязвленному маркизу.
Граф Альтамира был одним из самых откровенных поклонников высокомерной и чуть ли не дерзкой красоты м-ль де Ла-Моль: он считал ее одной из первых красавиц в Париже.
— Как она была бы великолепна на троне! — сказал он маркизу де Круазенуа и охотно последовал за ним.
Немало людей из светского общества склонно считать, что заговор в XIX веке — верх дурного тона; от этого несет якобинством. А может ли быть что-либо отвратительнее неудачливого якобинца?
Матильда, обмениваясь взглядами с г-ном де Круазенуа, посмеивалась над либерализмом Альтамиры, но слушала его с удовольствием.
«Заговорщик на бале — прелестный контраст», — думала она; Альтамира со своими черными усищами напоминал ей отдыхающего льва; но вскоре она обнаружила, что у него только одно на уме: польза, преклонение перед пользой.
Молодой граф не находил в мире ничего достойного внимания, за исключением того, что могло бы дать его стране правительство двухпалатной системы. Увидев входящего в залу перуанского генерала, он с видимым удовольствием покинул Матильду, первую красавицу бала. Потеряв надежду на Европу, после того как Меттерних завел в ней свои порядки, бедный Альтамира вынужден был утешать себя мечтами о будущем, когда страны Южной Америки станут сильными, могущественными и возвратят Европе свободу, ниспосланную им Мирабо.
Матильду обступила толпа молодых людей с усиками. Она прекрасно понимала, что ей не удалось очаровать Альтамиру, и ей было досадно, что он ушел. Она видела, как его черные глаза загорелись, когда он заговорил с перуанским генералом. М-ль де Ла-Моль разглядывала молодых французов с такой глубокой серьезностью, какой не могла бы перенять ни одна из ее соперниц. «Кто из них, — думала она, — способен навлечь на себя смертный приговор, предполагая даже, что все благоприятные обстоятельства для этого будут налицо?»
Ее странный взгляд казался лестным глупцам, но многим делалось от него не по себе. Они опасались, что у нее вот-вот вырвется какое-нибудь острое словцо, на которое не будешь знать, что ответить.
«Знатное происхождение наделяет человека множеством всяких качеств, отсутствие которых оскорбляет меня, — я замечаю это на примере Жюльена, — думала Матильда, — но оно стирает те качества души, которыми заслуживают смертный приговор». В эту минуту кто-то сказал позади нее: «Ведь этот граф Альтамира-второй сын принца Сан-Назаро-Пиментеля. Его предок Пиментель пытался спасти Конрадина, обезглавленного в 1268 году. Это одна из самых родовитых семей в Неаполе».
«Вот так подтверждение моей теории, — подумала Матильда, — будто знатное происхождение лишает человека той силы характера, без которой он неспособен навлечь на себя смертный приговор!.. Нет, я, кажется, осуждена сегодня изрекать одни сплошные нелепицы. Ну, раз уж я всего-навсего женщина, как и все другие, что ж, делать, придется танцевать». И она уступила настояниям маркиза де Круазенуа, который уже целый час приглашал ее на галоп. Чтобы забыть о своей неудачной попытке философствовать, Матильда решила быть обаятельной. Г-н де Круазенуа был на верху блаженства.
Но ни танцы, ни желание очаровать одного из самых красивых людей при дворе — ничто не могло развлечь Матильду. Она пользовалась невообразимым успехом; она была царицей бала, она сознавала это, но с полным хладнокровием.
«Какую бесцветную жизнь я буду влачить с таким существом, как этот Круазенуа, — говорила она себе час спустя, когда он подводил ее к креслу. — А в чем же радость для меня, — грустно подумала она, — если после шестимесячного отсутствия я неспособна чувствовать ее вот на этом бале, о котором с такой завистью мечтают все женщины в Париже? И ведь каким успехом я пользуюсь среди этого избранного общества, лучше которого, я сама знаю, ничего и представить себе нельзя! Ведь из буржуа здесь только, может быть, несколько пэров да один или два человека вроде Жюльена. И подумать, — уже совсем грустно добавила она, — чем только не одарила меня судьба: известностью, богатством, молодостью-словом, всем, кроме счастья!..
Из всех моих преимуществ, пожалуй, самые сомнительные те, о которых мне твердят сегодня весь вечер. Ум, например, безусловно, потому что он явно пугает их всех. Стоит только коснуться чего-нибудь серьезного, они уж через пять минут совершенно изнемогают и, точно совершив какое-то великое открытие, повторяют то, что я твержу им в течение целого часа. Я красива — это то самое преимущество, за которое госпожа де Сталь отдала бы все, и, однако, я умираю со скуки. А есть ли какое-нибудь основание думать, что я буду скучать хоть немного меньше, когда сменю мое имя на имя маркизы де Круазенуа?»
«Но, боже мой! — прибавила она, чуть не плача. — Ведь он же прекрасный человек. В наш век — да это верх воспитанности! На него поглядеть нельзя без того, чтобы он тут же не сказал вам какую-нибудь любезность, и даже не лишенную остроумия. Он храбр… Но какой странный этот Сорель, — подумала она, и выражение скуки в ее глазах сменилось выражением гнева. — Я же предупредила его, что хочу с ним поговорить, а он даже не изволит показываться!»
БАЛ
Роскошные туалеты, блеск свечей, тончайшие ароматы! А сколько прелестных обнаженных рук, дивных плеч! А букеты цветов! А упоительные арии Россини, а живопись Сисери! Прямо дух захватывает!
«Путешествия Узери»
— Вы чем-то недовольны? — сказала ей маркиза де Ла-Моль. — Должна вам заметить, что показывать это на бале нелюбезно.
— У меня просто голова болит, — пренебрежительно ответила Матильда, — здесь слишком жарко.
В эту минуту, словно в подтверждение слов Матильды, престарелому барону де Толли сделалось дурно, и он упал. Пришлось вынести его на руках. Кругом стали шептаться, что с ним случился удар; это было пренеприятное происшествие.
Матильда не проявила к нему ни малейшего интереса. Она давно взяла себе за правило никогда не глядеть на стариков и вообще ни на кого из тех, кто склонен был говорить печальные вещи.
Она снова пошла танцевать, чтобы не слышать этих разговоров об ударе, которого вовсе не было, ибо через день барон снова появился в обществе.
«Но господин Сорель и не думает появляться», — опять, сказала она себе, направляясь к креслу. Она чуть ли не искала его глазами и вдруг увидела его в другом зале. Удивительная вещь! Он как будто утратил свой невозмутимо холодный и, казалось бы, столь естественный для него вид; он сейчас совсем не был похож на англичанина.
«Он говорит с графом Альтамирой, с моим приговоренным к смерти! — воскликнула про себя Матильда. — Глаза его сверкают каким-то мрачным огнем; он похож на переодетого принца. А взгляд какой! Сколько высокомерия!»
Жюльен, продолжая беседовать с графом Альтамирой, приближался к тому месту, где она стояла; она глядела на него не отрываясь, вглядываясь в его черты, стараясь отыскать в них те высокие качества, которыми человек может заслужить честь быть приговоренным к смерти.
Жюльен и граф прошли мимо нее.
— Да, — говорил Жюльен Альтамире, — Дантонэто был человек!
«О боже! Уж не Дантон ли он? — подумала Матильда. — Но у него такое благородное лицо, а Дантон был страшным уродом и, кажется, мясником». Жюльен был еще довольно близко от нее; она, не задумываясь, окликнула его: со свойственной ей самоуверенностью и надменностью она прямо обратилась к нему с вопросом, весьма необычным для молодой девушки.
— Ведь он был сущий мясник, этот Дантон, не правда ли? — сказала она.
— Да, в глазах некоторых людей, — отвечал ей Жюльен, поднимая на нее еще горящий от разговора с Альтамирой взгляд, и на лице его отразилось плохо скрытое презрение. — Но, к несчастью для людей знатных, он был адвокатом в Мерин-на-Сене! Иначе говоря, мадемуазель, — ехидно добавил он, — он начал свою карьеру, как и многие пэры из числа тех, что я вижу здесь. Несомненно в глазах женщин Дантон обладал одним ужасным недостатком: он был очень безобразен.
Эти последние слова он произнес быстро и каким-то необыкновенно странным и положительно неучтивым тоном.
Жюльен подождал минутку, слегка наклонив корпус с видом горделивого смирения. Казалось, он говорил: «Мне платят, чтоб я вам отвечал, и я на это существую». Он не соизволил поднять глаза на Матильду — А она, глядя на него не отрываясь своими широко раскрытыми прекрасными глазами, стояла перед ним, словно его рабыня. Так как молчание продолжалось, он, наконец, взглянул на нее, как смотрит слуга на господина, ожидая приказаний. И, хотя глаза его встретились в упор с глазами Матильды, по-прежнему устремленными на него с каким-то странным выражением, он тотчас же отошел с явной поспешностью.
«Как он красив! — сказала себе Матильда, очнувшись, наконец, от своего забытья. — И так превозносит безобразие! Ведь никогда не вспомнит о себе. Нет, он совсем не такой, как Келюс или Круазенуа. У этого Сореля есть что-то общее с моим отцом, когда он так замечательно разыгрывает на балах Наполеона». Она совсем забыла о Дантоне. «Нет, положительно я сегодня скучаю». Она взяла брата под руку и, к великому его огорчению, заставила его пройтись с ней по зале. Ей хотелось послушать, о чем они говорят, — этот приговоренный к смерти и Жюльен.
В зале толпилась масса народу. Наконец ей удалось их настигнуть в тот самый момент, когда в двух шагах от нее Альтамира подошел к подносу взять вазочку с мороженым. Он стоял полуобернувшись и продолжал разговаривать с Жюльеном. И вдруг увидел руку в расшитом обшлаге, которая протянулась к вазочке рядом с его рукой. Это шитье, видимо, привлекло его внимание: он обернулся посмотреть на человека, которому принадлежала эта рука. В тот же миг его благородные и такие простодушные глаза сверкнули чуть заметным презрением.
— Вы видите этого человека? — тихо сказал он Жюльену. — Это князь Арачели, посол***. Сегодня утром он требовал моей выдачи: он обращался с этим к вашему министру иностранных дел, господину де Нервалю. Вот он, поглядите, там играет в вист. Господин де Нерваль весьма склонен выдать меня, потому что в тысяча восемьсот шестнадцатом году мы передали вам двух или трех заговорщиков. Если меня выдадут моему королю, он меня повесит в двадцать четыре часа. И арестовать меня явится один из этих прелестных господ с усиками.
— Подлецы! — воскликнул Жюльен почти громко.
Матильда не упустила ни одного слова из этого разговора. Вся скука ее исчезла.
— Не такие уж подлецы, — возразил граф Альтамира. — Я заговорил о себе, просто чтобы дать вам наглядное представление. Посмотрите на князя Арачели, он каждые пять минут поглядывает на свой орден Золотого Руна. Он в себя не может прийти от радости, видя у себя на груди эту безделушку. Этот жалкий субъект просто какой-то анахронизм. Лет сто тому назад орден Золотого Руна представлял собой высочайшую почесть, но ему в то время не позволили бы о нем и мечтать. А сегодня, здесь, среди всех этих знатных особ, надо быть Арачели, чтобы так им восхищаться. Он способен целый город перевешать ради этого ордена.
— Не такой ли ценой он и добыл его? — с горечью спросил Жюльен.
— Да нет, не совсем так, — холодно отвечал Альтамира. — Ну может быть, он приказал у себя на родине бросить в реку десятка три богатых помещиков, слывших либералами.
— Вот изверг! — снова воскликнул Жюльен.
Мадемуазель де Ла-Моль, склонив голову и слушая с величайшим интересом, стояла так близко от него, что ее чудные волосы чуть не касались его плеча.
— Вы еще очень молоды! — отвечал Альтамира. — Я говорил вам, что у меня в Провансе есть замужняя сестра. Она и сейчас недурна собой: добрая, милая, прекрасная мать семейства, преданная своему долгу, набожная и совсем не ханжа.
«К чему это он клонит?» — подумала м-ль де Ла-Моль.
— Она живет счастливо, — продолжал граф Альтамира, — и жила так же недурно и в тысяча восемьсот пятнадцатом году. Я тогда скрывался у нее, в ее имении около Антиб. Так вот, когда она узнала, что маршал Ней казнен, она заплясала от радости.
— Да что вы! — вырвалось у потрясенного Жюльена.
— Таков дух приверженности к своей партии, — возразил Альтамира. — Никаких подлинных страстей в девятнадцатом веке нет. Потому-то так и скучают во Франции. Совершают ужаснейшие жестокости, и при этом без всякой жестокости.
— Тем хуже! — сказал Жюльен. — Уж если совершать преступления, то надо их совершать с радостью: а без этого что в них хорошего; если их хоть чем-нибудь можно оправдать, так только этим.
Мадемуазель де Ла-Моль, совершенно забыв о том, подобает ли это ее достоинству, протиснулась вперед и стала почти между Жюльеном и Альтамирой. Ее брат, которого она держала под руку, привыкнув повиноваться ей, смотрел куда-то в сторону и, дабы соблюсти приличия, делал вид, что их задержала толпа.
— Вы правы, — сказал Альтамира. — Все делается без всякого удовольствия, и никто не вспоминает ни о чем, даже о преступлениях. Вот здесь, на этом балу, я могу показать вам уж наверно человек десять, которые на том свете будут осуждены на муки вечные, как убийцы. Они об этом забыли, и свет тоже забыл.
Многие из них готовы проливать слезы, если их собачка сломает себе лапу. На кладбище Пер-Лашез, когда их могилу, как вы прелестно выражаетесь в Париже, засыпают цветами, нам говорят, что в их груди соединились все доблести благородных рыцарей, и рассказывают о великих деяниях их предков, живших при Генрихе IV. Но если, невзирая на усердные старания князя Арачели, меня все-таки не повесят и если я когда-нибудь получу возможность распоряжаться своим состоянием в Париже, я приглашу вас пообедать в обществе восьми или десяти убийц, людей весьма почтенных и не знающих никаких угрызений совести.
Вы да я — только мы двое и будем не запятнаны кровью на этом обеде, и, однако же, меня будут презирать и чуть ли не ненавидеть как лютого изверга, кровожадного якобинца, а вас будут презирать как простолюдина, втершегося в порядочное общество.
— Совершенно верно! — сказала м-ль де Ла-Моль.
Альтамира взглянул на нее с удивлением. Жюльен не удостоил ее взглядом.
— Заметьте, что революция, во главе которой я очутился, — продолжал граф Альтамира, — не удалась только по той единственной причине, что я не захотел снести три головы и раздать нашим сторонникам семь или восемь казенных миллионов, лежавших в сундуке, ключ от которого был у меня. Мой король, которому сейчас не терпится меня повесить и с которым до этого восстания мы были на «ты», пожаловал бы меня своим королевским орденом первой степени, если б я снес эти три головы и роздал бы казенные деньги, потому что тогда я добился бы, по меньшей мере, хоть половинного успеха и страна моя имела бы хоть какую-нибудь конституцию… Так уж оно на свете заведено: это шахматная игра.
— Но тогда, — с загоревшимся взором возразил Жюльен, — вы еще были неопытны в игре, а теперь…
— Я бы срубил эти головы — это вы хотите сказать? И не стал бы разыгрывать жирондиста, как вы мне заметили на днях?.. Я с вами поговорю об этом, — грустно ответил Альтамира, — когда вы убьете человека на дуэли; а ведь это куда менее гнусно, чем отдать его в руки палача.
— Ну, знаете! — сказал Жюльен. — Если идешь к цели, нечего гнушаться средствами. Если бы, вместо того, чтобы быть ничтожной пылинкой, я имел какую-то власть в руках, я бы отправил на виселицу троих, чтобы спасти жизнь четверым.
Глаза его вспыхнули убежденной решимостью и презрением к жалким человеческим суждениям. И в эту самую минуту он встретился взглядом с м-ль де Ла-Моль, которая стояла совсем рядом с ним; но это презрение, вместо того, чтобы уступить место любезной учтивости, казалось, еще возросло.
Матильда почувствовала себя глубоко уязвленной, но она уже была не в силах забыть Жюльена; она с раздражением отошла, увлекая за собой брата.
«Мне надо выпить пунша и танцевать до упаду, сказала она себе. — Выберу сейчас самого блестящего кавалера и во что бы то ни стало постараюсь стать центром внимания. Да вот, кстати, прославленный наглец, граф де Фервак». Она приняла его приглашение, и они пошли танцевать. «Посмотрим, кто из нас сумеет быть более дерзким; но для того, чтобы вволю поиздеваться над ним, надо заставить его говорить». Вскоре все, принимавшие участие в кадрили, танцевали только для соблюдений приличий. Никому не хотелось упустить ни одного из острых словечек, которыми Матильда парировала замечания графа. Г-н де Фервак был в замешательстве, у него было наготове сколько угодно галантных фраз, но никаких мыслей, он корчил недовольные мины. Матильда была раздражена, она была беспощадна к нему и нажила себе врага. Она танцевала до утра и наконец уехала смертельно усталая. Но и в карете она из последних сил не переставала тосковать и огорчаться. Жюльен выказал ей презрение, а она не могла его презирать.
Жюльен был в полном восторге. Сам того не замечая, он был опьянен музыкой, цветами, красивыми женщинами, всей окружавшей его роскошью, а больше всего — своим собственным воображением, мечтами о славе для себя и свободе для всех.
— Какой чудесный бал! — сказал он графу, — Просто не налюбуешься. Чего тут только нет!
— Мысли, — отвечал Альтамира.
И на лице его промелькнуло презрение, которое было тем явственнее, что его по долгу вежливости старались скрыть.
— Но ведь здесь вы, граф! Это ли не мысль, да еще мысль, взлелеявшая заговор!
— Я здесь только благодаря моему имени. Но в ваших гостиных ненавидят мысль, ей надлежит держаться на уровне каламбура из водевильного куплета, — вот тогда она получает награды. Но если человек думает, если в его шутках есть какая-то сила и новизна, вы его называете циником. Ведь так, кажется, один из ваших судей назвал Курье? Вы его упрятали в тюрьму, так же, как и Беранже. Да у вас всякого, кто хоть чего-нибудь — стоит в смысле ума, конгрегация отдает в руки исправительной полиции, и так называемые порядочные люди приветствуют это. Ибо для вашего одряхлевшего общества самое главное — соблюдать приличия… Вам никогда не подняться выше военной храбрости: у вас будут Мюраты, но никогда не будет Вашингтонов. Я не вижу во Франции ничего, кроме пустого тщеславия. Человек, который проявляет какую-то изобретательность в разговоре, легко может обронить какое-нибудь неосторожное словцо. И вот уж хозяин дома считает себя обесчещенным.
Тут коляска графа, отводившая Жюльена, остановилась перед особняком де. Ла-Моль. Жюльен совсем влюбился в своего заговорщика. Альтамира преподнес ему замечательный комплимент, и, по-видимому, от всей души:
— В вас нет этого французского легкомыслия, и вы понимаете принцип полезного.
Как раз за два дня перед этим Жюльен видел «Марино Фальеро», трагедию Казимира Делавиня.
«Ну разве не ясно, что у этого простого столяра Израэля Бертуччо куда больше характера, чем у всех знатных венецианцев? — говорил себе наш возмутившийся плебей. — А ведь все это были люди родовитые, и их родословную можно проследить до семисотого года, за целый век до Карла Великого, тогда как вся эта аристократия, что красовалась сегодня на балу у господина де Реца, пустила корни разве что в тринадцатом столетии. И вот из всех этих благородных венецианцев столь славного происхождения, но, в сущности, совершенно бесцветных и ничем не примечательных, сохранилось только имя Израэля Бертуччо. Заговор уничтожает все титулы, созданные прихотями того или иного общественного строя. Тут человек сразу занимает то место, на которое его возводит умение смотреть смерти в лицо. Даже ум, и тот теряет свое могущество…
Чем был бы сегодня Дантон, в этот век Вально и Реналей? Каким-нибудь помощником прокурора, да и то вряд ли.
Ах, что я говорю! Он бы продался иезуитам и сделался бы министром, потому что в конце концов ведь и великий Дантон воровал. Мирабо тоже продался. Наполеон награбил миллионы в Италии, а без этого он бы не мог шагу ступить из-за нищеты, как Пишегрю. Только один Лафайет никогда не воровал. Так что же, значит, надо воровать? Надо продаваться?» На этом вопросе Жюльен запнулся. Весь остаток ночи он, не отрываясь, читал историю революции.
На другой день, занимаясь деловой перепиской в библиотеке, он то и дело возвращался мыслью к своему разговору с графом Альтамирой.
«Действительно, выходит так, — сказал он себе после долгого раздумья. — Если бы эти испанские либералы вовлекли народ в преступления, их бы тогда не выкинули с такой легкостью. А это были дети; они важничали, разглагольствовали, как я», — вдруг вскричал Жюльен, точно внезапно проснувшись.
«Что я сделал такого, что давало бы мне право судить этих несчастных, которые, в конце концов, раз в жизни решились и посмели действовать? Я похож на человека, который, вставая из-за стола, кричит: „Завтра я не буду обедать, но это не помешает мне и завтра быть таким же сильным и бодрым, как сегодня!» Кто знает, что испытывают люди на полдороге к великому деянию?.. Ведь, в конце концов, это же не то, что выстрелить из пистолета!..» Эти высокие размышления были прерваны появлением м-ль де Ла-Моль, которая неожиданно вошла в библиотеку. Он был до такой степени увлечен своими мыслями, воодушевившись великими достоинствами всех этих Дантонов, Мирабо, Карно, которые сумели не дать себя победить, что, подняв глаза, остановил свой взгляд на м-ль де Ла-Моль, не думая о ней, не поклонившись ей и почти не видя ее. Когда, наконец, эти большие, широко раскрытые глаза обнаружили ее присутствие, взгляд его потух. М-ль де Ла-Моль с горечью подметила это.
Напрасно придумала она попросить его достать ей том «Истории Франции». Вели, стоявший на самой верхней полке, что заставило Жюльена пойти за большой библиотечной лестницей. Жюльен притащил лестницу, нашел книгу, подал ее Матильде, но все еще был неспособен думать о ней. Унося лестницу, Жюльен стремительно повернулся и ударил локтем в стекло библиотечного шкафа; осколки со звоном посыпались на паркет, и тут только он наконец очнулся. Он поспешил извиниться перед м-ль де Ла-Моль: он хотел быть вежливым и действительно был вежливым, но и только. Матильда ясно видела, что она ему помешала и что ему доставляет гораздо больше удовольствия предаваться тем размышлениям, которые его занимали до ее прихода, чем разговаривать с ней. Она долго смотрела на него и наконец медленно удалилась. Жюльен проводил ее взглядом. Его восхитил этот контраст: простота ее сегодняшнего туалета по сравнению с изысканной роскошью вчерашнего наряда. И лицо ее почти столь же разительно отличалось от того лица, какое у нее было вчера. Эта молодая девушка, такая надменная на балу у герцога де Реца, сейчас смотрела каким-то почти умоляющим взглядом. «Пожалуй, это черное платье, — подумал Жюльен, — еще больше подчеркивает красоту ее фигуры. У нее поистине царственная осанка; только почему она в трауре? Если спросить у кого-нибудь, что означает этот траур, не вышло бы опять какой-нибудь неловкости».
Жюльен теперь уже совершенно очнулся от своего вдохновенного забытья. «Надо мне перечесть все письма, которые я сочинил сегодня утром. Бог знает, что я там написал или пропустил по рассеянности». В то время как он, стараясь сосредоточиться, перечитывал первое письмо, он вдруг услышал рядом с собой шелест шелкового платья; он быстро обернулся: м-ль де Ла-Моль стояла в двух шагах от стола; она смеялась. Жюльена охватило чувство досады: его прерывали второй раз.
Что же касается Матильды, она ясно чувствовала, что ровно ничего не значит для этого молодого человека; смех ее был притворным, она старалась скрыть свое замешательство, и это ей удалось.
— Вы, по-видимому, думали о чем-то очень интересном, господин Сорель? Может быть, вам вспомнилась какая-нибудь любопытная подробность того заговора, который… послал к нам в Париж графа Альтамиру? Расскажите мне, что это такое, я прямо сгораю от любопытства. Я никому не скажу, клянусь вам!
Слушая самое себя, она удивлялась, как это она могла произнести эти слова. Как так? Она умоляет своего подчиненного? Замешательство ее еще более усилилось, и она добавила шутливо-небрежным тоном:
— Что бы это такое могло быть, что заставило вас, обычно такого холодного, превратиться вдруг во вдохновенное существо, вроде микеланджеловского пророка.
Этот внезапный и бесцеремонный допрос возмутил Жюльена, и на него словно нашло какое-то безумие.
— Дантон правильно делал, что воровал? — внезапно заговорил он с каким-то ожесточением, которое, казалось, с секунды на секунду все возрастало. — Пьемонтские, испанские революционеры должны были запятнать свой народ преступлениями? Раздавать направо и налево людям без всяких заслуг командные места в армии и всякие ордена? Ведь люди, которые получили бы эти отличия, должны были бы опасаться возвращения короля! Следовало ли отдать туринскую казну на разграбление? Короче говоря, мадемуазель, — сказал он, наступая на нее с грозным видом, — должен ли человек, который хочет истребить невежество и преступление на земле, разрушать, как ураган, и причинять зло не щадя, без разбора?
Матильде стало страшно; она не могла вынести его взгляда и невольно попятилась. Она молча поглядела на него, потом, устыдившись своего страха, легкими шагами вышла из библиотеки.
КОРОЛЕВА МАРГАРИТА
Любовь! В каких только безумствах не заставляешь ты нас обретать радость!
«Письма португальской монахини»
Жюльен перечел свои письма. Зазвонил колокол к обеду. «Каким я, должно быть, кажусь смешным этой парижской кукле! — подумал он. — Что за безумие на меня нашло — рассказывать ей, о чем я думаю на самом деле! А может быть это и не такое уж безумие. Сказать правду в данном случае было достойно меня.
И зачем ей понадобилось приходить сюда и допрашивать меня о вещах, для меня дорогих? Это просто нескромность с ее стороны! Неприличный поступок! Мои мысли о Дантоне отнюдь не входят в те обязанности, за которые мне платит ее отец».
Войдя в столовую, Жюльен сразу забыл о своем недовольстве, увидев м-ль де Ла-Моль в глубоком трауре; это показалось ему тем более удивительным, что из семьи никто, кроме нее, не был в черном.
После обеда он окончательно пришел в себя от того неистового возбуждения, в котором пребывал весь день. На его счастье, за обедом был тот самый академик, который знал латынь. «Вот этот человек, пожалуй, не так уж будет насмехаться надо мной, — подумал Жюльен, — если предположить, что мой вопрос о трауре мадемуазель де Ла-Моль действительно окажется неловкостью».
Матильда смотрела на него с каким-то особенным выражением. «Вот оно, кокетство здешних женщин; точь-в-точь такое, как мне его описывала госпожа де Реналь, — думал Жюльен. — Сегодня утром я был не особенно любезен с ней, не уступил ее прихоти, когда ей вздумалось со мной поболтать. И от этого я только поднялся в ее глазах. Ну, разумеется, черт в убытке не будет. Она мне это еще припомнит, даст мне почувствовать свое презрительное высокомерие; я, пожалуй, только ее раззадорил. Какая разница по сравнению с тем, что я потерял! Какое очарование естественное! Какое чистосердечие! Я знал ее мысли раньше, чем она сама, я видел, как они рождались, и единственный мой соперник в ее сердце был страх потерять детей. Но это такое разумное и естественное чувство, что оно было приятно мне, хоть я и страдал из-за него. Глупец я был… Мечты о Париже, которыми я тогда упивался, лишили меня способности ценить по-настоящему эту божественную женщину.
Какая разница, боже мой! А здесь что я вижу? Одно тщеславие, сухое высокомерие, бесчисленные оттенки самолюбия — и больше ничего».
Все уже поднимались из-за стола. «Надо не упустить моего академика», — решил Жюльен. Он подошел к нему, когда все; выходили в сад, и с кротким, смиренным видом сочувственно присоединился к его негодованию по поводу успеха «Эрнани».
— Да, если бы мы жили во времена секретных королевских приказов… — сказал он.
— Тогда бы он не осмелился! — вскричал академик, потрясая рукой наподобие Тальма.
По поводу какого-то цветочка Жюльен процитировал несколько слов из «Георгию» Вергилия и тут же заметил, что ничто не может сравниться с прелестными стихами аббата Делиля. Одним словом, он подольстился к академику как только мог и только после этого произнес с самым равнодушным видом:
— Надо полагать, мадемуазель де Ла-Моль получила наследство от какого-нибудь дядюшки, по котором она сегодня надела траур?
— Как! — сразу остановившись, сказал академик. — Вы живете в этом доме и не знаете ее мании? Признаться, это странно, что ее мать позволяет ей подобные вещи, но, между нами говоря, в этой семье не очень-то отличаются силой характера. А у мадемуазель де Ла-Моль характера хватит на всех, вот она ими и вертит. Ведь сегодня тридцатое апреля — Академик умолк и хитро поглядел на Жюльена. Жюльен улыбнулся так многозначительно, как только мог.
«Какая связь может быть между такими вещами, как вертеть всеми в доме, носить траур, и тем, что сегодня тридцатое апреля? — думал он. — Выходит, что я попал впросак больше, чем предполагал».
— Признаться, я… — сказал он академику и устремил на него вопрошающий взгляд.
— Пройдемтесь по саду, — сказал академик, с наслаждением предвкушая возможность пуститься в длинное красочное повествование. — Послушайте: может ли это быть, чтобы вы не знали, что произошло тридцатого апреля тысяча пятьсот семьдесят четвертого года?
— Где? — с удивлением спросил Жюльен.
— На Гревской площади.
Жюльен был так изумлен, что даже и это название нисколько не навело его на след. Любопытство и ожидание чего-то трагически-интересного, того, что как раз было в его духе, зажгло в его глазах тот особенный блеск, который рассказчик так любит видеть в глазах своего слушателя Академик, в полном восторге от того, что ему посчастливилось найти столь девственные уши, принялся весьма пространно рассказывать Жюльену о том, как 30 апреля 1574 года самый красивый юноша того времени, Бонифас де Ла-Моль, и его друг, пьемонтский дворянин Аннибале де Коконассо, были обезглавлены на Гревской площади.
— Де Ла-Моль был возлюбленным Маргариты, королевы Наваррской, ее обожаемым возлюбленным, и заметьте, — добавил академик, — что мадемуазель де Ла-Моль носит имя Матильда-Маргарита. В то же время де Ла-Моль был любимцем герцога Алансонского и близким другом короля Наваррского, впоследствии Генриха IV, и мужа его возлюбленной. Как раз на самую масленицу во вторник, вот в этом тысяча пятьсот семьдесят четвертом году, двор находился в Сен-Жермене вместе с несчастным королем Карлом IX, который уже был при смерти. Де Ла-Моль задумал похитить своих друзей, принцев, которых королева Екатерина Медичи держала при дворе в качестве пленников. Он явился к стенам Сен-Жермена с двумястами всадников. Герцог Алансонский струсил, и де Ла-Моль был отдан в руки палача.
Но что тут более всего трогает мадемуазель де Ла-Моль, — и она мне в этом сама созналась тому назад лет семь, ей тогда было двенадцать лет, но это ведь такая голова, такая голова! — и академик возвел глаза к небу. — Так вот, в этой политической трагедии ее больше всего поразило то, что королева Маргарита Наваррская, тайно от всех укрывшись в каком-то доме на Гревской площади, отважилась послать гонца к палачу и потребовать у него мертвую голову своего любовника. А когда настала полночь, она взяла эту голову, села в свою карету и отправилась в часовню, которая находится у подножия Монмартрского холма, и там собственноручно похоронила ее.
— Неужели это правда? — воскликнул растроганный Жюльен.
— Мадемуазель де Ла-Моль презирает своего брата, так как он, вы сами это видите, и думать не хочет обо всей этой истории и не надевает траура тридцатого апреля. А со времени этой знаменитой казни, чтобы никогда не забывали о тесной дружбе де Ла-Моля с Коконассо, — а Коконассо этот был итальянец и звали его Аннибалом, — все мужчины этого рода носят имя Аннибале. Но этот Коконассо, — добавил академик, понижая голос, — по словам самого Карла IX, был одним из самых жестоких убийц двадцать четвертого августа тысяча пятьсот семьдесят второго года. Но как же это все-таки могло случиться, мой милый Сорель, что вы, сотрапезник дома сего, не знаете этой истории?
— Так вот почему сегодня за обедом раза два мадемуазель де Ла-Моль назвала своего брата Аннибалом. А я подумал, что ослышался.
— Это был упрек. Странно, что маркиз терпит такие выходки… Мужу этой прелестной девицы скучать не придется.
За этим последовало пять-шесть язвительных фраз. Злорадство и фамильярность, поблескивавшие в глазах академика, возмущали Жюльена. «Вот мы с ним, словно два лакея, сплетничаем о господах, — подумал он. — Но от этого господина академика всего можно ожидать».
Жюльен застал его однажды на коленях перед маркизой де Ла-Моль: он выпрашивал у нее должность податного инспектора по табачным изделиям для своего племянника в провинции. Вечером молоденькая камеристка м-ль де Ла-Моль, которая кокетничала с Жюльеном как некогда Элиза, дала ему понять, что госпожа ее надевает этот траур вовсе не для того, чтобы на нее глазели. По-видимому, эта причуда проистекала из сокровенных свойств ее натуры. Она действительно любила этого де Ла-Моля, обожаемого любовника самой просвещенной королевы того века, погибшего за то, что он пытался вернуть свободу своим друзьям. И каким друзьям! Первому принцу крови и Генриху IV.
Привыкнув к той совершенной естественности, которая обнаруживалась во всех поступках г-жи де Реналь, Жюльен не находил в парижских женщинах ничего, кроме жеманства, и когда ему хоть немножко было не по себе, он просто не знал, о чем говорить с ними. М-ль де Ла-Моль оказалась исключением.
Теперь уж он больше не считал сухостью сердца этот своеобразный род красоты, который сочетается с благородной осанкой. Он подолгу разговаривал с м-ль де Ла-Моль, прогуливаясь с нею в ясные весенние дни по саду под распахнутыми окнами гостиной. Как-то она сказала ему, что читает историю д’Обинье и Брантома. «Престранное чтение! — подумал Жюльен. — А маркиза не разрешает ей читать романы Вальтера Скотта!?»
Однажды она ему рассказала — и глаза ее так блестели при этом, что можно было не сомневаться в ее искренности, — о поступке одной молодой женщины в царствование Генриха III, — она только что прочла это в мемуарах Летуаля: женщина эта, узнав, что муж ей изменяет, пронзила его кинжалом.
Самолюбие Жюльена было польщено. Эта особа, окруженная таким почетом и, по словам академика, вертевшая всеми в доме, снисходила до разговоров с ним чуть ли не в дружеском тоне.
«Нет, я, должно быть, ошибся, — подумал через некоторое время Жюльен. — Это вовсе не дружеский тон: просто я нечто вроде наперсника из трагедии, а ей не терпится поговорить. Ведь я у них слыву ученым. Надо мне почитать Брантома, д’Обинье, Летуаля. Тогда я смогу хоть поспорить об этих историях, которые рассказывает мне мадемуазель де Ла-Моль. Надо мне выйти из роли немого наперсника».
Мало-помалу его беседы с молодой девушкой, державшей себя с таким достоинством и вместе с тем так непринужденно, становились все более и более интересными. Он забывал свою печальную роль возмутившегося плебея. Он обнаружил, что она довольно начитанна и даже рассуждает неплохо. Мысли, которые она высказывала во время прогулок в саду, сильно отличались от тех, которые она выражала в гостиной. Иногда в разговоре с ним она так воодушевлялась и говорила с таким жаром, что это было полнейшей противоположностью ее обычной манере держаться — такой высокомерной и холодной.
— Войны Лиги — вот героические времена Франции, — сказала она ему однажды, и глаза ее сверкали восторгом и воодушевлением. — Тогда каждый бился во имя чего-то, что должно было принести победу его единомышленникам, а не ради того только, чтобы получить орден при вашем императоре. Согласитесь, что тогда было меньше эгоизма и всякой мелочности. Люблю я этот век.
— И Бонифас де Ла-Моль был его героем, — сказал ей Жюльен.
— По крайней мере он был любим так, как, должно быть, приятно быть любимым. Найдется ли сейчас на свете женщина, которая решилась бы прикоснуться к отрубленной голове своего любовника?
Госпожа де Ла-Моль позвала свою дочь. Лицемерие, если оно хочет быть полезным, должно скрываться, а Жюльен, как мы видим, наполовину признался м-ль де Ла-Моль в своей страсти к Наполеону.
«Вот в этом-то и есть их огромное преимущество над нами, — подумал Жюльен, оставшись в саду один. — История их предков возвышает их над заурядными чувствами, и им нет необходимости постоянно думать о средствах к существованию. Какое убожество! — прибавил он с горечью. — Я просто недостоин рассуждать об этих высоких предметах. Жизнь моя — это сплошное лицемерие, и все это только потому, что у меня нет тысячи франков ренты на хлеб насущный».
— О чем это вы мечтаете, сударь? — спросила его Матильда, которая вернулась к нему бегом.
Жюльен устал презирать самого себя. Из гордости он откровенно сказал ей, о чем думал. Он сильно покраснел, ибо говорил о своей бедности такой богатой особе. Он старался хорошенько дать ей понять своим независимым, гордым тоном, что ничего не просит. Никогда еще он не казался Матильде таким красивым: она уловила в выражении его лица чувствительность и искренность, которых ему так часто недоставало.
Прошло около месяца. Как-то раз Жюльен, задумавшись, прогуливался в саду особняка де Ла-Моль, но теперь на лице его уже не было выражения суровости и философической непримиримости, которое налагало на него постоянное сознание своей приниженности. Он только что проводил до дверей гостиной м-ль де Ла-Моль, которая сказала ему, что она ушибла ногу, бегая с братом.
«Она как-то странно опиралась на мою руку! — размышлял Жюльен. — Или я фат, или я действительно ей немного нравлюсь. Она слушает меня с таким кротким лицом, даже когда я признаюсь ей, какие мучения гордости мне приходится испытывать. Воображаю, как бы они все удивились в гостиной, если бы увидали ее такою. Я совершенно уверен, что ни для кого у нее нет такого кроткого и доброго выражения лица».
Жюльен старался не преувеличивать этой необыкновенной дружбы. Сам он считал ее чем-то вроде вооруженного перемирия. Каждый день, встречаясь друг с другом, прежде чем перейти на этот чуть ли не теплый, дружеский тон, который был у них накануне, они словно спрашивали себя — «Ну, как сегодня, друзья мы или враги?» В первых фразах, которыми они обменивались, суть разговора не имела никакого значения. Форма обращения — вот к чему настороженно устремлялось внимание обоих. Жюльен прекрасно понимал, что, если он только раз позволит этой высокомерной девушке безнаказанно оскорбить себя, все будет потеряно. «Если уж ссориться, так лучше сразу, с первой же минуты, защищая законное право своей гордости, чем потом отражать эти уколы презрения, которые неизбежно посыплются на меня, стоит мне только хоть в чем-либо поступиться моим личным достоинством, допустить хоть малейшую уступку».
Уже не раз Матильда, когда на нее находило дурное настроение, пыталась принять с ним тон светской дамы, — и какое необыкновенное искусство вкладывала она в эти попытки! — но каждый раз Жюльен тотчас же пресекал их.
Однажды он оборвал ее очень резко:
— Если мадемуазель де Ла-Моль угодно что-либо приказать секретарю своего отца, он, безусловно, должен выслушать ее приказание и повиноваться ей с совершенным почтением, но сверх этого он не обязан говорить ни слова. Ему не платят за то, чтобы он сообщал ей свои мысли.
Эти взаимоотношения и кое-какие странные подозрения, возникавшие у Жюльена, прогнали скуку, которая одолевала его в первые месяцы в этой гостиной, блиставшей таким великолепием, но где так всего опасались и где считалось неприличным шутить над чем бы то ни было.
«Вот было бы забавно, если бы она влюбилась в меня! Но любит она меня или нет, у меня установились тесные дружеские отношения с умной девушкой, перед которой, как я вижу, трепещет весь дом и больше всех других этот маркиз де Круазенуа. Такой вежливый, милый, отважный юноша, ведь у него все преимущества: и происхождение и состояние! Будь у меня хоть одно из них, какое бы это было для меня счастье! Он без ума от нее, он должен стать ее мужем. Сколько писем заставил меня написать маркиз де Ла-Моль обоим нотариусам, которые подготавливают этот контракт! И вот я, простой подчиненный, который утром с пером в руке сидит и пишет, что ему велят, спустя каких-нибудь два часа здесь, в саду, я торжествую над этим приятнейшим молодым человеком, потому что в конце концов предпочтение, которое мне оказывают, разительно, несомненно. Возможно, правда, что она ненавидит в нем именно будущего супруга, — у нее на это хватит высокомерия. А тогда, значит, милости, которые оказываются мне, — это доверие, оказываемое наперснику-слуге.
Да нет, либо я с ума сошел, либо она ко мне неравнодушна. Чем холоднее и почтительнее я с ней держусь, тем сильнее она добивается моей дружбы. Можно было бы допустить, что это делается с каким-то умыслом, что это сплошное притворство, но я вижу, как у нее сразу загораются глаза, стоит мне только появиться. Неужели парижанки способны притворяться до такой степени? А впрочем, не все ли равно? Видимость в мою пользу! Будем же наслаждаться этой видимостью. Бог мой, до чего же она хороша! Как нравятся мне эти огромные голубые глаза, когда видишь их совсем близко, когда они смотрят прямо на тебя, как это теперь часто бывает. Какая разница — эта весна и весна в прошлом году, когда я чувствовал себя таким несчастным и когда только сила воли поддерживала меня среди этих трех сотен лицемеров, злобных, отвратительных. И сам я был почти такой же злобный, как они».
Но в минуты сомнения Жюльен говорил себе: «Эта девица потешается надо мной. Она сговорилась со своим братом, и они дурачат меня. Но ведь она, кажется, так презирает его за слабохарактерность. Он храбр, и только, говорила она мне. Да и вся храбрость его только в том, что он не боялся испанских шпаг; а в Париже он боится всего: шагу не ступит, вечно дрожит, как бы не попасть в смешное положение. У него нет ни одной мысли, которая бы хоть чуточку отступала от общепринятых взглядов. Мне даже приходится всегда заступаться за него. Ведь это девятнадцатилетняя девушка! Возможно ли в этом возрасте притворяться с таким постоянством, ни на секунду не изменяя себе?
Но, с другой стороны, стоит только мадемуазель де Ла-Моль устремить на меня свои огромные голубые глаза и с таким особенным выражением, как граф Норбер сейчас же уходит. В этом есть что-то подозрительное: должно быть, он возмущен, что сестра отличает какого-то слугу из домашней челяди: ведь я сам слышал, как герцог де Шон так именно и отзывался обо мне». При этом воспоминании злоба вытеснила в Жюльене все другие чувства. «Может быть, этот маньяк-герцог питает пристрастие к старинной манере выражаться?»
«Да, она красива, — продолжал Жюльен, сверкая глазами, как тигр, — я овладею ею, а потом уйду. И горе тому, кто попробует меня задержать!»
Предаваться этим мечтам стало теперь единственным занятием Жюльена: он ни о чем другом не мог думать. Дни для него летели, как часы.
Едва у него выдавалась минута, когда он хотел заняться чем-нибудь серьезным, как мысли его уносились прочь; проходило четверть часа, и он, очнувшись, чувствовал, как сердце его замирает, охваченное жадным стремлением, в голове стоит туман, и весь он поглощен только одним: «Любит ли она меня?»
ВЛАСТЬ ЮНОЙ ДЕВУШКИ
Я восхищаюсь ее красотой, но боюсь ее ума.
Мериме
Если бы Жюльен, вместо того, чтобы превозносить про себя красоту Матильды или возмущаться унаследованным ею от предков высокомерием, которое она для него покидала, употребил это время на то, чтобы понаблюдать за тем, что происходит в гостиной, он бы понял, в чем заключалась ее власть над всеми окружающими. Стоило только кому-нибудь не угодить м-ль де Ла-Моль, она всегда умела наказать виновного столь тонко рассчитанной, столь меткой шуткой, которая, не выходя за пределы приличий, ранила так остро, что укол, нанесенный ею, давал себя чувствовать все сильнее и сильнее, чем больше вы над этим задумывались. Постепенно он становился невыносимым для оскорбленного самолюбия. В силу того, что многие вещи, представлявшие собой предмет заветных стремлений других членов семьи, не имели для нее никакой цены, она всегда казалась всем необычайно хладнокровной. Аристократический салон приятен тем, что, выйдя из него, человек может упомянуть о нем при случае, — и это все. Полное отсутствие мысли, пустые фразы, настолько банальные, что превосходят всякое ханжество, — все это может довести до исступления своей тошнотворной приторностью. Вежливость и только вежливость — сама по себе вещь достойная, но лишь на первых порах. Жюльен испытал это после того, как первое время был ею изумлен, очарован. Вежливость, говорил он себе, — это только отсутствие раздражения, которое прорывается при дурных манерах. Матильда часто скучала; возможно, она скучала бы совершенно так же в любом ином месте. И вот тут-то придумать какое-нибудь колкое словечко доставляло ей истинное развлечение и удовольствие.
И, может быть, только для того, чтобы изощряться в этом над более занятными жертвами, чем ее почтенные родители, академик да еще пять-шесть приживалов, которые заискивали перед ней, она и подавала надежды маркизу де Круазенуа, графу де Келюсу и еще двум-трем в высшей степени достойным молодым людям. Это были для нее просто новые мишени для насмешек.
Мы вынуждены с огорчением признаться, — ибо мы любим Матильду, — что от кой-кого из этих молодых людей она получала письма, а иной раз и отвечала им. Спешим добавить, что в современном обществе с его нравами эта девушка составляла исключение. Уж никак не в недостатке благонравия можно было упрекнуть воспитанниц аристократического монастыря Сердца Иисусова.
Однажды маркиз де Круазенуа вернул Матильде довольно неосмотрительное письмо, которое она написала ему накануне; проявляя столь мудрую осторожность, он надеялся подвинуть вперед свои дела. Но Матильду в этой переписке пленяло именно безрассудство. Ей нравилось рисковать. После этого она не разговаривала с ним полтора месяца.
Ее забавляли письма этих молодых людей, но, по ее словам, все они были похожи одно на другое. Вечно одни и те же изъявления самой глубокой, самой безутешной любви.
— Все они на один лад, рыцари без страха и упрека, готовые хоть сейчас отправиться в Палестину, — говорила она своей кузине. — Можно ли представить себе что-нибудь более невыносимое? И такие письма мне предстоит получать всю жизнь! Ведь стиль этих посланий может изменяться ну разве что раз в двадцать лет, в соответствии с родом занятий, на которые меняется мода. Уж, верно, во времена Империи они все-таки были не так бесцветны. Тогда молодые люди из светского общества либо наблюдали, либо совершали сами какие-то дела, в которых действительно было что-то великое. Мой дядя герцог Н. был в бою под Ваграмом.
— Да разве требуется какой-нибудь ум, чтобы рубить саблей? — возразила мадемуазель Сент-Эридите, кузина Матильды. — Но уж если кому это довелось, так они вечно только об этом и рассказывают.
— Так что же! Эти рассказы доставляют мне удовольствие. Участвовать в настоящем сражении, в наполеоновской битве, когда на смерть шли десять тысяч солдат, — это доказывает истинную храбрость. Смотреть в лицо опасности — возвышает душу и избавляет от скуки, в которой погрязли все мои несчастные поклонники, — а она так заразительна, эта скука! Кому из них может прийти мысль совершить что-нибудь необыкновенное? Они добиваются моей руки, — подумаешь, какой подвиг! Я богата, отец мой создаст положение зятю! Ах, если бы он нашел мне кого-нибудь хоть чуточку позанятнее!
Образ мыслей Матильды, живой, ясный, красочный, влиял несколько развращающе на ее язык, как вы это можете заметить. Частенько какое-нибудь ее словечко коробило ее благовоспитанных друзей. И если бы только Матильда не пользовалась таким успехом, они чуть ли не открыто признались бы в том, что у нее иногда проскальзывают кое-какие сочные выражения, отнюдь не совместимые с женской деликатностью.
А она, в свою очередь, была жестоко несправедлива к этим изящным кавалерам, которыми кишит Булонский лес. Она смотрела на будущее не то чтобы с ужасом, — это было бы слишком сильное чувство, — но с отвращением — явление весьма редкое в таком возрасте.
Чего ей было желать? Все у нее было: богатство, знатность, происхождение, ум, красота, — всем этим, как уверяли ее окружавшие и как она знала сама, ее щедро наделила воля случая.
Вот каким размышлениям предавалась эта самая завидная наследница во всем Сен-Жерменском предместье, когда она вдруг почувствовала, что ей доставляют удовольствие прогулки с Жюльеном. Ее изумляла его гордость: она восхищалась тонкостью ума этого простолюдина. «Он сумеет попасть в епископы, как аббат Мори», — думала она.
Вскоре это искреннее и отнюдь не наигранное упорство, с которым наш герой оспаривал некоторые ее мысли, заинтересовало ее; она задумывалась над этим; она посвящала свою приятельницу во все подробности своих разговоров с ним, и ей казалось, что она никак не может передать их подлинный характер, их оттенки.
И вдруг ее озарила мысль: «Мне выпало счастье полюбить, — сказала она себе однажды в неописуемом восторге. — Я люблю, люблю, это ясно. Девушка моего возраста, красивая, умная, — в чем еще она может найти сильные ощущения, как не в любви? Как бы я ни старалась, я никогда не смогу полюбить ни этого Круазенуа, ни Келтоса, ни tutti quanti. Они безукоризненны, и, пожалуй, слишком безукоризненны. Словом, мне с ними скучно».
Она стала припоминать про себя все описания страсти, которые читала в «Манон Леско», в «Новой Элоизе», в «Письмах португальской монахини» и т. д. Речь шла, само собой разумеется, о высоком чувстве: легкое любовное увлечение было недостойно девушки ее лет и ее происхождения. Любовью она называла только то героическое чувство, которое встречалось во Фракции времен Генриха III и Бассомпьера. Такая любовь неспособна была трусливо отступить перед препятствиями; наоборот, она толкала на великие дела. «Какое несчастье для меня, что у нас сейчас не существует настоящего двора, как двор Екатерины Медичи или Людовика XIII! Я чувствую, что способна на все самое смелое, самое возвышенное. Чего бы я только не сделала для такого доблестного короля, как Людовик XVI, если бы сейчас такой король был у моих ног! Я повела бы его в Вандею, как любит говаривать барон де Толли, и он оттуда отвоевал бы свое королевство. Тогда уж никакой Хартии не было бы… А Жюльен бы мне помогал. Чего ему недостает? Только имени и состояния! Он создал бы себе имя, создал бы и состояние.
У Круазенуа есть все, но он всю свою жизнь будет только герцогом, полуроялистом, полулибералом, всегда чем-то неопределенным, средним, подальше от всяких крайностей, а следовательно, всегда на втором месте.
Да может ли быть какое-нибудь великое деяние, которое не было бы крайностью в ту минуту, когда его совершают? Вот когда оно уже совершено, тогда его начинают считать возможным и обыкновенные люди. Да, любовь со всеми ее чудесами владычествует в моем сердце; я чувствую, это ее пламень воодушевляет меня. Провидение должно было ниспослать мне эту милость. Не напрасно же оно соединило в одном существе все преимущества. Мое счастье будет достойно меня. Каждый день моей жизни не будет бессмысленным повторением вчерашнего дня. Осмелиться полюбить человека, который так далеко отстоит от меня по своему общественному положению, — уже в этом есть величие и дерзание. Посмотрим, будет ли он и впредь достоин меня. Как только я замечу в нем какую-нибудь слабость, я тотчас же брошу его. Девушка из столь славного рода, с таким рыцарским характером, какой приписывают мне (так выразился однажды ее отец), не должна вести себя, как дура.
А именно на эту роль я была бы обречена, если б полюбила де Круазенуа. Это было бы точь-в-точь повторением того счастья, которым наслаждаются мои кузины, как раз то, что я от души презираю. Мне заранее известно все, что мне будет говорить этот бедняжка маркиз, и все, что я должна буду ему отвечать. Что же это за любовь, от которой тебя одолевает зевота? Уж лучше стать ханжой. Подумать: подпишут брачный контракт, как это проделали с младшей из моих двоюродных сестер, и добрые родственники придут в умиление. Хорошо еще, что им не так легко угодить и они мнутся из-за этого последнего условия, которое внес накануне в договор нотариус противной стороны».
НЕ ДАНТОН ЛИ ЭТО?
Жажда треволнений — таков был характер прекрасной Маргариты Валуа, моей тетки, которая вскоре вступила в брак с королем Наваррским, царствующим ныне во Франции под именем Генриха IV. Потребность рисковать — вот в чем весь секрет характера этой обворожительной принцессы; отсюда и все ее ссоры и примирения с братьями, начиная с шестнадцатилетнего возраста. А чем может рисковать молодая девушка? Самым драгоценным, что есть у нее: своим добрым именем. По нему судится вся жизнь ее.
Мемуары герцога Ангулемского, побочного сына Карла IX
«А у меня с Жюльеном никаких контрактов, никаких нотариусов, предваряющих мещанский обряд. Все будет героическим, все будет предоставлено случаю. Если не считать знатного происхождения, чего у него нет, это совсем как любовь Маргариты Валуа к юному де Ла-Молю, самому замечательному человеку того времени. Но разве я виновата в том, что наши придворные молодые люди слепо привержены к приличиям и бледнеют при одной мысли о каком-нибудь хоть чуточку необычном происшествии. Маленькое путешествие в Грецию или Африку представляется им верхом отваги, да и на это они не рискнут иначе, как по команде, отрядом. А стоит их только предоставить самим себе, ими тотчас же овладевает страх, — не перед копьем бедуина, нет, а как бы не очутиться в смешном положении; и этот страх просто сводит их с ума.
А мой милый Жюльен — как раз наоборот: он все любит делать сам, у этого исключительного существа никогда в мыслях нет опереться на кого-нибудь, обратиться к другому за поддержкой. Он всех других презирает, и потому я не презираю его.
Если бы Жюльен при своей бедности был дворянином, любовь моя была бы просто пошлейшей глупостью, самым обыкновенным мезальянсом, никогда бы я на это не пошла; в этом не было бы ничего такого, чем отличаются подлинно великие страсти, никаких неодолимых препятствий, ни этой темной неизвестности грядущего».
Мадемуазель де Ла-Моль была так увлечена этими возвышенными рассуждениями, что на другой день незаметно для себя стала превозносить Жюльена маркизу де Круазенуа и своему брату. Она говорила с таким жаром, что это в конце концов уязвило их.
— Берегитесь этого молодого человека с его энергичным характером! — воскликнул ее брат. — Начнись опять революция, он всех нас отправит на гильотину.
Она остереглась отвечать на это и принялась подшучивать над братом и маркизом де Круазенуа по поводу того страха, который внушала им решимость. Ведь, в сущности, это просто страх столкнуться с чем-то непредвиденным, просто боязнь растеряться перед непредвиденным…
— Вечно, вечно, господа, у вас этот страх очутиться в смешном положении — пугало, которое, к несчастью, погребено в тысяча восемьсот шестнадцатом году.
«В стране, где существуют две партии, — говорил г-н де Ла-Моль, — смешного положения быть не может». Его дочь поняла, что он хотел этим сказать.
— Итак, господа, — говорила она недругам Жюльена, — вы будете бояться всю вашу жизнь, а потом вам споют:
Ведь это был не волк, а просто волчья тень.
Вскоре Матильда ушла от них. Слова брата ужаснули ее: она долго не могла успокоиться, но на другой день пришла к заключению, что это — величайшая похвала.
«В наше время, когда всякая решимость умерла, его решимость пугает их. Я повторю ему слова моего брата. Мне хочется посмотреть, что он на это ответит. Надо только уловить такой момент, когда у него загораются глаза. Тогда он не может мне лгать».
«А что, если это Дантон? — промолвила она, очнувшись от долгого раздумья. — Ну что ж! Начнись опять революция, какую роль придется тогда играть Круазенуа и моему брату? Она уже предопределена заранее: величественная покорность Судьбе. Это будут героические бараны, которые дадут перерезать себя без малейшего сопротивления. Единственно, чего они будут опасаться, умирая, — это опять-таки погрешить против хорошего тона. А мой маленький Жюльен, если у него будет хоть какая-нибудь надежда спастись, всадит пулю в лоб первому якобинцу, который явится его арестовать. Уж он-то не побоится дурного тона, нет».
Эти слова заставили ее задуматься. Они пробудили в ней какие-то мучительные воспоминания, и весь ее задор сразу пропал. Слова эти напомнили ей шутки г-д де Келюса, де Круазенуа, де Люза и ее брата. Все они в один голос упрекали Жюльена в том, что у него вид святоши — смиренный, лицемерный.
— Ах, — вдруг воскликнула она с радостно загоревшимся взором, — их ехидство и эти постоянные шутки и доказывают, наперекор им самим, что это самый замечательный человек из всех, кого мы видели в эту зиму! Что им за дело до его недостатков, до его смешных странностей? В нем есть настоящее величие, и это-то их и задевает, несмотря на всю их снисходительность и доброту. Разумеется, он беден и он учился, чтобы стать священником, а они командуют эскадронами, и им нет надобности учиться. Это много удобнее.
И, однако, несмотря на все минусы — этот его неизменный черный костюм и поповскую мину, с которой бедняжке приходится ходить, чтобы не умереть с голоду, — его превосходство пугает их. Это совершенно ясно. А эта поповская мина мгновенно у него улетучивается, стоит нам только хоть на несколько секунд остаться с ним наедине. Когда этим господам случается отпустить какую-нибудь остроту, которая им самим кажется блестящей и неожиданной, они прежде всего поглядывают на Жюльена. Я это прекрасно заметила. И ведь они отлично знают, что сам он никогда не заговорит с ними, пока к нему не обратятся с вопросом. Он разговаривает только со мной. Он видит во мне возвышенную натуру. А на их возражения отвечает ровно столько, сколько этого требует вежливость. И сейчас же почтительно умолкает. Со мной он готов спорить целыми часами и только тогда не сомневается в своей правоте, когда у меня не находится ни малейшего возражения. И в конце концов за всю эту зиму мы ни разу не поссорились с ним всерьез, разве что иногда говорили друг другу колкости нарочно, для того, чтобы обратить на себя внимание. Да что там, даже отец-уж на что выдающийся человек, ведь только ему мы обязаны престижем нашего дома, — и тот уважает Жюльена. Все остальные его ненавидят, но никто не презирает его, если не считать этих ханжей, приятельниц моей матушки.
Граф де Келюс был или старался прослыть страстным любителем лошадей; вся жизнь его проходила на конюшне, он нередко даже завтракал там. Такая необыкновенная страсть, а также привычка никогда не улыбаться завоевали ему великое уважение среди друзей; словом, это была выдающаяся фигура, сущий орел этого маленького кружка.
Едва только все они собрались на другой день позади огромного кресла г-жи де Ла-Моль — Жюльен на этот раз отсутствовал, — как г-н де Келюс, поддерживаемый Круазенуа и Норбером, принялся ретиво оспаривать лестное мнение Матильды о Жюльене, и при этом без всякого повода, а прямо с места в карьер, едва только он увидел м-ль де Ла-Моль. Она сразу разгадала этот нехитрый маневр и пришла в восхищение.
«Вот они все теперь друг за дружку, — подумала она, — все против одного даровитого человека, у которого нет и десяти луидоров ренты и который не может даже ответить им, пока они не соблаговолят обратиться к нему с вопросом. Он внушает им страх даже в своем черном костюме. Что же было бы, если бы он носил эполеты?»
Никогда еще она не блистала таким остроумием. Едва они повели — наступление, как она сразу обрушилась язвительнейшими насмешками на Келюса и его союзников. Когда огонь шуток этих блестящих офицеров был подавлен, она обратилась к г-ну де Келюсу.
— Стоит завтра какому-нибудь дворянину из франшконтейских гор установить, что Жюльен — его побочный сын, и завещать ему свое имя и несколько тысяч франков, — не пройдет и полутора месяцев, как у него появятся совсем такие же усы, как у вас, господа, а через каких-нибудь полгода он сделается гусарским офицером, как и вы, господа. И тогда величие его характера уж отнюдь не будет смешным. Я вижу, господин будущий герцог, у вас теперь остался только один, да и тот негодный и устаревший, довод — превосходство придворного дворянства над дворянством провинциальным. А что же у вас останется, если я вас сейчас припру к стене и дам в отцы Жюльену испанского герцога, томившегося в плену в Безансоне во время наполеоновских войн? Представьте себе, что в порыве раскаяния этот герцог на смертном одре признает Жюльена своим сыном!
Все эти разговоры о незаконном рождении показались г-дам де Келюсу и де Круазенуа несколько дурного тона. Вот все, что они изволили усмотреть в рассуждениях Матильды.
Как ни привык подчиняться сестре Норбер, но ее речи были уж до того ясны, что он принял внушительный вид, который, надо признаться, отнюдь не шел к его улыбающейся и добрейшей физиономии, и даже осмелился сказать по этому поводу несколько слов.
— Уж не больны ли вы, друг мой? — состроив озабоченную мину, сказала ему Матильда. — Должно быть, вы захворали всерьез, если вам приходит в голову отвечать нравоучениями на шутку. Вы — и нравоучения! Уж не собираетесь ли вы стать префектом!
Матильда очень скоро позабыла и обиженный тон графа де Келюса, и недовольство Норбера, и безмолвное отчаяние де Круазенуа. Ей надо было разрешить одно роковое сомнение, которое закралось в ее душу.
«Жюльен искренен со мной, — думала она — В его годы, при таком подчиненном положении, да еще снедаемый невероятным честолюбием, он, конечно, испытывает потребность в друге, — я и есть этот друг; но я не вижу у него никакой любви. А ведь это такая смелая натура, он бы не побоялся сказать мне, что любит меня».
Эта неуверенность, этот спор с самой собой, который заполнял теперь каждое мгновение жизни Матильды — ибо достаточно ей было поговорить с Жюльеном, как у нее находились новые доводы и возражения, — окончательно излечили ее от приступов скуки, беспрестанно одолевавшей ее до сих пор.
Дочь весьма умного человека, который в один прекрасный день мог, став министром, вернуть духовенству его угодья, м-ль де Ла-Моль была предметом самой неумеренной лести в монастыре Сердца Иисусова. Такое несчастье навсегда остается непоправимым. Ей внушили, что благодаря всяческим преимуществам — происхождению, состоянию и всему прочему — она должна быть счастливее всех других. Вот это-то и является источником скуки всех королей в мире и их бесконечных самодурств.
Матильда не избежала пагубного влияния этого внушения. Каким умом ни обладай, трудно в десять лет устоять перед лестью целого монастыря, лестью, к тому же столь прочно обоснованной.
С той минуты, как она решила, что любит Жюльена, она перестала скучать. Она восторгалась своей решимостью изведать великую страсть. «Но это очень опасная забава, — говорила она себе — Тем лучше! В тысячу раз лучше!
Без этой высокой страсти я умирала от скуки в самую прекрасную пору моей жизни — от шестнадцати до двадцати лет. Я и так уже упустила лучшие годы. Все развлечения для меня заключались в том, что я вынуждена была слушать бессмысленные рассуждения приятельниц моей матери: а ведь говорят, что в тысяча семьсот девяносто втором году в Кобленце они вовсе не отличались такой суровостью, как их теперешние нравоучения».
В такие минуты великих сомнений, одолевавших Матильду, Жюльен много раз замечал на себе ее долгие взгляды и не понимал, что это значит. Он ясно чувствовал, что в обращении с ним графа Норбера появилась какая-то чрезмерная холодность, что г-да де Келюс, де Люз, де Круазенуа стали держаться с ним крайне высокомерно. Но он уже привык к этому. Неприятности такого рода случались с ним не раз после какого-нибудь вечера, когда он блистал в разговоре больше, чем подобало его положению. Если бы не то исключительное внимание, которое проявляла к нему Матильда, и не собственное его любопытство, которое подзадоривало его узнать, что, в сущности, за всем этим кроется, он бы решительно уклонился от послеобеденных прогулок по саду в компании этих блестящих молодых людей с усиками, увивавшихся возле м-ль де Ла-Моль.
«Да, невозможно, чтобы я так уж ошибался, — рассуждал сам с собой Жюльен — Ясно, что мадемуазель де Ла-Моль поглядывает на меня как-то очень странно. Но даже когда ее прекрасные голубые глаза устремлены на меня как будто в самозабвении, я всегда читаю в глубине их какую-то пытливость, что-то холодное и злое. Возможно ли, чтобы это была любовь? Какая разница! Таким ли взором глядела на меня госпожа де Реналь!»
Как-то раз после обеда Жюльен, проводив г-на де Ла-Моля до его кабинета, поспешно возвращался в сад. Когда он подходил к компании, окружавшей Матильду, до него долетело несколько громко произнесенных слов. Матильда поддразнивала брата. Жюльен дважды отчетливо услышал свое имя. Как только он подошел, внезапно воцарилось полное молчание, и их неловкие попытки прервать его явно не удавались. М-ль де Ла-Моль и ее брат оба были слишком возбуждены и неспособны говорить о чем-либо другом. Г-да де Келюс, де Круазенуа, де Люз и еще один их приятель встретили Жюльена ледяной холодностью. Он удалился.
ЗАГОВОР
Обрывки разговоров, случайные встречи превращаются в неопровержимые доказательства для человека, наделенного воображением, если в сердце его сокрыта хоть искра пламени.
Шиллер
На другой день он снова наткнулся на Норбера с сестрой, когда они разговаривали о нем. Едва только они его увидели, воцарилось мертвое молчание, точь-в-точь как накануне. Теперь уж ничто не могло остановить его подозрений. Так, значит, эти прелестные молодые люди вздумали издеваться над ним? Признаться, это гораздо более вероятно и естественно, чем эта вообразившаяся мне страсть мадемуазель де Ла-Моль к ничтожному письмоводителю. Да разве эти люди способны на какую-нибудь страсть? Строить козни — вот это они умеют. Они завидуют моему скромному дару, умению овладеть разговором. Зависть — вот их уязвимое место. Таким образом, все очень просто объясняется. Мадемуазель де Ла-Моль задумала убедить меня, что она ко мне неравнодушна, с единственной целью сделать меня посмешищем в глазах своего нареченного.
Это ужасное подозрение резко изменило душевное состояние Жюльена. Оно сразу подавило в его сердце зачаток зарождавшейся любви. Ведь любовь эта была вызвана только исключительной красотой Матильды или, вернее даже, ее царственной осанкой, ее роскошными туалетами. А Жюльен в этом отношении был еще сущим простачком. Недаром говорят, что самое ошеломляющее впечатление на простолюдина, пробившегося своим умом в верхние слои общества, производит красивая светская женщина. Ведь не душевные качества Матильды погружали Жюльена в мечты все эти дни. У него было достаточно здравого смысла, и он прекрасно понимал, что он не имеет ни малейшего представления об ее душевных качествах. Все, что он имел возможность наблюдать, могло быть простой видимостью.
Вот, например, Матильда ни за что на свете не позволила бы себе пропустить воскресную мессу; она всякий раз непременно отправлялась в церковь вместе с матерью. Если в гостиной особняка де Ла-Моль какой-нибудь неосторожный гость забывал о том, где он находится, и позволял себе хотя бы самый отдаленный намек на шутку, задевающую истинные или предполагаемые интересы трона или церкви, Матильда немедленно облекалась в ледяную суровость. И взгляд ее, обычно такой задорный, внезапно приобретал бесстрастную надменность старинного фамильного портрета.
Однако Жюльен наверняка знал, что у нее в комнате всегда лежат один или два тома наиболее философических сочинений Вольтера. Он и сам частенько тайком уносил к себе по нескольку томов этого прекрасного издания в таких замечательных переплетах. Раздвигая немного расставленные на полке соседние тома, он маскировал таким образом отсутствие тех, которые он вытащил; но вскоре он обнаружил, что не он один читает Вольтера. Он прибег к семинарской хитрости и положил несколько волосков на те тома, которые, как он полагал, могли заинтересовать м-ль де Ла-Моль. Они исчезли на целые недели.
Господин де Ла-Моль, выведенный из терпения своим книгопродавцем, который присылал ему всякие подложные мемуары, поручил Жюльену покупать все мало-мальски занимательные новинки. Но, чтобы яд не распространялся в доме, секретарю было дано указание ставить эти книги в шкаф, находящийся в комнате самого маркиза. И вскоре Жюльен убедился, что как только среди этих новинок попадалось что-либо, хоть чуточку враждебное интересам трона или церкви, книги эти немедленно исчезали. Ясное дело, их читал не Норбер.
Жюльен преувеличивал значение этого открытия, подозревая в Матильде чуть ли не макиавеллиевское двуличие. Это предполагаемое коварство придавало ей в глазах Жюльена какое-то очарование. Пожалуй, это было единственное ее душевное качество, которое пленяло его. Лицемерие и до смерти надоевшие ему душеспасительные разговоры — вот что заставило его удариться в такую крайность.
Он больше возбуждал свое воображение, чем был увлечен любовью.
Когда он, забываясь в мечтах, представлял себе прелестную фигуру м-ль де Ла-Моль, ее изысканные наряды, ее белоснежную ручку, изумительные плечи, непринужденную грацию всех ее движений, он чувствовал себя влюбленным. И тогда, чтобы усилить очарование, он воображал ее Екатериной Медичи. И тут уж он наделял ее таким непостижимым характером, которому было под стать любое злодейство, любое черное вероломство. Это был идеал Малонов, Фрилеров, Кастанедов, которыми он налюбовался в юности. Словом, это был для него идеал Парижа.
Непостижимая глубина и злодейство — что может быть потешнее такого представления о характере парижан?
«Вполне возможно, что это трио издевается надо мной», — думал Жюльен. Всякий, кто хоть немного знает его характер, может представить себе, каким мрачным, ледяным взглядом отвечал он на взоры Матильды. С язвительнейшей иронией отверг он уверения в дружбе, с которыми изумленная м-ль де Ла-Моль два-три раза пыталась обратиться к нему.
Эта неожиданная странность уязвила молодую девушку, и ее обычно холодное, скучающее и послушное только рассудку сердце запылало всей силой страсти, на какую она была способна. Но в характере Матильды было также слишком много гордости, и это пробудившееся в ней чувство, открывшее ей, что счастье ее отныне зависит от другого человека, погрузило ее в мрачное уныние.
Жюльен кое-чему научился с тех пор, как приехал в Париж, и ясно видел, что это — совсем не черствое уныние скуки! Вместо того, чтобы жадно искать удовольствий, разъезжать по вечерам, по театрам и придумывать разные развлечения, как бывало раньше, Матильда теперь всего этого избегала.
Мадемуазель де Ла-Моль терпеть не могла французского пения: оно нагоняло на нее смертельную скуку, — и, однако, Жюльен, который считал своим долгом присутствовать при разъезде в Опере, заметил, что она стремится бывать там как можно чаще. Ему казалось, что она как будто несколько утратила ту безупречную выдержку, которая прежде проявлялась во всем, что бы она ни делала. Она иногда отвечала своим друзьям поистине оскорбительными шутками, отличавшимися чрезмерной колкостью. Ему казалось, что она открыто выказывает свое пренебрежение маркизу де Круазенуа. «Должно быть, этот молодой человек весьма привержен к деньгам, — думал Жюльен, — если он до сих пор не бросил эту девицу, несмотря на все ее богатство!» И, возмущенный ее издевательствами, оскорблявшими мужское достоинство, он стал обращаться с нею еще холодней. Нередко случалось, что он позволял себе отвечать ей не совсем вежливо.
Но хотя Жюльен твердо решил, что ни в коем случае не даст обмануть себя никакими знаками внимания, которые ему выказывала Матильда, они иной раз были до такой степени очевидны, а Жюльен, у которого понемногу открывались глаза, так пленился красотой Матильды, что его иногда невольно охватывало чувство замешательства.
«Кончится тем, что ловкость и упорство этих светских молодых людей возьмут верх над моей неопытностью, — говорил он себе. — Надо мне уехать и положить конец этому». Маркиз только что поручил ему управление множеством мелких земельных участков и поместий в Нижнем Лангедоке. Необходимо было съездить туда; г-н де Ла-Моль отпустил его с большой неохотой, ибо во всем, за исключением предметов, связанных с его высокими политическими чаяниями, Жюльен сделался теперь как бы его вторым «я».
«Вот им и не удалось меня поймать, — думал Жюльен, собираясь в дорогу. — А шутки мадемуазель де Ла Моль над ее кавалерами — принимать ли их за чистую монету или считать, что она все это придумала нарочно для того, чтобы внушить мне доверие, — не все ли равно? Меня они, во всяком случае, позабавили.
Если у них нет заговора против сына бедного плотника, поведение мадемуазель де Ла-Моль просто непостижимо, — и в такой же мере по отношению ко мне, как по отношению к маркизу де Круазенуа. Вчера, например, она была явно рассержена, и я имел удовольствие слышать, как из-за моей милости досталось некоему молодому человеку, богатому, знатному… Что я перед ним? Нищий, плебей! Вот это замечательный успех. Как приятно будет вспомнить об этом в почтовой карете среди лангедокских равнин!»
Он никому не говорил о своем отъезде, но Матильда знала лучше его, что на другой день он должен покинуть Париж и надолго. Она сослалась на жестокую головную боль, которая якобы усиливалась от духоты в гостиной, и долго гуляла в саду; она до того доняла своими ядовитыми колкостями Норбера, маркиза де Круазенуа, де Келюса, де Люза и других молодых людей, которые в этот день обедали в особняке де Ла-Моль, что заставила их обратиться, в бегство. Она смотрела на Жюльена каким-то странным взглядом.
«Конечно, этот взгляд, может быть, просто притворство, — думал Жюльен, — но прерывистое дыхание, взволнованный вид… А впрочем, где мне судить о таких вещах! Ведь это верх изысканности и тонкости… Много ли таких женщин найдется во всем Париже? Это учащенное дыхание, которое чуть не растрогало меня, да она переняла его у Леонтины Фэ, которую она так любит».
Они остались одни; разговор явно не клеился. «Нет! Жюльен ровно ничего ко мне не испытывает», — с горечью говорила себе бедная Матильда.
Когда он прощался с ней, она схватила его руку выше локтя и крепко сжала ее.
— Вы сегодня получите от меня письмо, — проговорила она таким изменившимся голосом, что его трудно было узнать.
Жюльен сразу растрогался, заметив это.
— Отец, — продолжала она, — чрезвычайно ценит услуги, которые вы ему оказываете. Не надо завтра уезжать, придумайте какой-нибудь предлог, — и она убежала.
Фигурка ее была просто очаровательна. Трудно было вообразить себе более хорошенькую ножку, и бежала она с такой грацией, что Жюльен был совершенно пленен. Но догадается ли читатель, о чем он прежде всего подумал, едва только она скрылась из его глаз? Его возмутил повелительный тон, которым она произнесла это «не надо». Людовик XV на смертном одре тоже весьма был уязвлен словом «не надо», которыми некстати обмолвился его лейб-медик, а ведь Людовик XV, как-никак, не был выскочкой.
Час спустя лакей принес письмо Жюльену. Это было просто-напросто объяснение в любви.
«Не такой уж напыщенно-притворный слог!» — сказал себе Жюльен, стараясь этими литературными замечаниями сдержать бурную радость, которая сводила ему щеки и помимо его воли заставляла расплываться в широкой улыбке.
«Итак, — вырвалось у него, ибо переживания его были слишком сильны и он был не в состоянии их сдержать, — я, бедный крестьянин, получил объяснение в любви от знатной дамы!»
«Ну, а сам я не сплоховал, — продолжал он, изо всех сил сдерживая свою бурную радость. — Нет, я сумел не уронить своего достоинства. Я никогда не говорил ей, что люблю ее». Он принялся разглядывать каждое слово, каждую букву. У м-ль де Ла-Моль был изящный, мелкий английский почерк. Ему нужно было чем-нибудь занять себя, чтобы опомниться от радости, от которой у него закружилась голова.
«Ваш отъезд вынуждает меня высказаться… Не видеть вас долго — свыше моих сил…»
И вдруг одна мысль, словно какое-то открытие, потрясла Жюльена; он бросил изучать письмо Матильды, охваченный новым приливом неудержимой радости. «Значит, я взял верх над маркизом де Круазенуа! — воскликнул он. — Но я разговариваю с ней только о серьезных предметах! А ведь он такой красавец! Какие усы! Ослепительный мундир, и всегда найдет что сказать — к месту, и так умно, так тонко!»
Жюльен пережил восхитительные минуты; углубившись в сад, он блуждал по дорожкам, не помня себя от восторга.
Спустя некоторое время он поднялся в канцелярию и велел доложить о себе маркизу де Ла-Молю, который, на его счастье, оказался дома. Показав ему несколько деловых писем, полученных из Нормандии, Жюльен без всякого труда убедил маркиза, что хлопоты, связанные с нормандскими процессами, заставляют его отложить поездку в Лангедок.
— Очень рад, что вы не едете, — сказал ему маркиз, когда они уже окончили все деловые разговоры, — мне приятно вас видеть.
Жюльен сразу же ушел. Эта фраза смутила его.
«А я собираюсь соблазнить его дочь! И, быть может, помешаю ее браку с маркизом де Круазенуа, на который он возлагает большие надежды, если уж сам он не будет герцогом, то по крайней мере дочь его» получит право сидеть в присутствии коронованных особ». У Жюльена мелькнула мысль уехать в Лангедок, невзирая на письмо Матильды, невзирая на разговор с маркизом. Однако этот проблеск добродетели мелькнул и исчез.
«Экий я добряк, — сказал он себе. — Мне ли, плебею, жалеть такую знатную дворянскую семью? Мне ли, кого герцог де Шон называет челядью? А каким способом маркиз увеличивает свое громадное состояние? Очень просто: продает ренту на бирже, когда при дворе ему становится известно, что завтра предполагается разыграть нечто вроде правительственного кризиса. И я, которого злая судьба закинула в последние ряды и, наделив благородным сердцем, не позаботилась дать и тысячи франков ренты, иначе говоря, оставила без куска хлеба, буквально без куска хлеба, откажусь от счастья, которое само идет мне в руки? От светлого источника, что может утолить мою жажду в этой пустыне посредственности, через которую я пробираюсь с таким трудом! Ну нет, не такой уж я дурак, — всяк за себя в этой пустыне эгоизма, именуемой жизнью».
Он вспомнил презрительные взгляды, которые кидала на него г-жа ле Ла-Моль, а в особенности эти дамы, ее приятельницы.
Удовольствие восторжествовать над маркизом де Круазенуа окончательно подавило голос добродетели.
«Как бы я хотел, чтобы он вышел из себя! — говорил Жюльен. — С какой уверенностью нанес бы я ему теперь удар шпагой! — И он сделал стремительное движение выпада. — До сих пор в его глазах я был просто холуем, который расхрабрился не в меру. После этого письма я ему ровня».
«Да, — медленно продолжал он, с каким-то необыкновенным сладострастием смакуя каждое слово, — наши достоинства — маркиза и мои — были взвешены, и бедняк плотник из Юры одержал победу».
«Прекрасно! — воскликнул он. — Так я и подпишусь под своим письмом. Не вздумайте воображать, мадемуазель де Ла-Моль, что я забуду о своем положении. Я вас заставлю хорошенько понять и почувствовать, что именно ради сына плотника изволили вы отказаться от потомка славного Ги де Круазенуа, который ходил с Людовиком Святым в крестовый поход».
Жюльен был не в силах больше сдерживать свою радость. Его потянуло в сад. Ему было тесно взаперти у себя в комнате; он задыхался.
«Я, ничтожный крестьянин из Юры, — без конца повторял он самому себе, — осужденный вечно ходить в этом унылом, черном одеянии! Ах, двадцать лет тому назад и я бы щеголял в мундире, как они! В те времена человек, как я, или был бы уже убит, или стал бы генералом в тридцать шесть лет». Письмо, которое он сжимал в руке, словно придавало ему росту; он чувствовал себя героем. Теперь, правда, этот черный сюртук может к сорока годам дать местечко на сто тысяч франков и голубую ленту, как у епископа Бовезского.
«Ну что ж, — сказал он с какой-то мефистофельской усмешкой, — значит, я умнее их; я выбрал себе мундир по моде, во вкусе нашего века». И честолюбие его вспыхнуло с удвоенной силой, а вместе с ним и его приверженность к сутане. «А сколько кардиналов еще более безвестного происхождения, чем я, добивались могущества и власти! Взять хотя бы моего соотечественника Гранвеля».
Мало-помалу возбуждение Жюльена улеглось; начало брать верх благоразумие. Он сказал себе, как его учитель Тартюф, — эту роль он знал наизусть:
Невинной шуткой все готов я это счесть.
…………………………………………
Но не доверюсь я медовым тем речам,
Доколе милости, которых так я жажду,
Не подтвердят мне то, что слышу не однажды…
«Тартюфа тоже погубила женщина, а ведь он был не хуже других… Мой ответ могут потом показать кому-нибудь, но у нас против этого есть средство, — произнес он с расстановкой, сдерживая подымавшуюся в нем ярость. — Мы с того и начнем, что повторим в нем самые пылкие фразы из письма несравненной Матильды.
Да, но вот четверо лакеев господина де Круазенуа бросаются на меня и отнимают у меня это письмо.
Ну нет, я хорошо вооружен, и им должна быть известна моя привычка стрелять в лакеев.
Так-то так! Но один из них может оказаться храбрым малым, да ему еще посулят сотню наполеондоров. Я его уложу на месте или раню, а им только этого и надо. Меня тут же сажают в тюрьму, как полагается по закону, я попадаю в руки полиции, правосудие торжествует, и господа судьи с чистой совестью отправляют меня в Пуасси разделить компанию с господами Фонтаном и Магалоном. И я там буду валяться вповалку с четырьмястами оборванцев… И я еще вздумал жалеть этих людей! — вскричал он, стремительно вскакивая. — А они когда-нибудь жалеют людей из третьего сословия, когда те попадают им в руки?» И это восклицание было предсмертным вздохом его признательности к г-ну де Ла-Молю, которая все еще невольно мучила его.
«Не извольте торопиться, господа дворяне, я отлично понимаю эти ваши макиавеллические хитрости. Аббат Малон или господин Кастанед из семинарии вряд ли придумали бы лучше. Вы похитите у меня это обманное письмецо, и я окажусь вторым полковником Кароном в Кольмаре.
Минуточку, господа. Я отправлю это роковое письмо в наглухо запечатанном пакете на хранение к господину аббату Пирару. Это честнейший человек, янсенист, и в силу этого он не способен прельститься деньгами — его не подкупишь. Да, но только у него привычка вскрывать письма… Нет, я отошлю это письмо к Фуке».
Надо сознаться, взор Жюльена был ужасен, лицо его стало отвратительно, оно дышало откровенным преступлением. Это был несчастный, вступивший в единоборство со всем обществом.
«К оружию!» — вскричал он. И одним прыжком соскочил с крыльца особняка. Он ворвался в будку уличного писца, испугав его своим видом.
— Перепишите! — сказал он, протягивая ему письмо м-ль де Ла-Моль.
Покуда писец корпел над перепиской, он сам успел написать Фуке: он просил его сохранить этот драгоценный пакет. «Ах, что же это я! — вдруг спохватился он. — Фискальный кабинет на почте вскроет мой пакет и вручит вам то, что вы ищете… Нет, господа!» Он вышел и отправился к некоему книгопродавцу — протестанту; он купил у него огромную Библию и ловко спрятал письмо Матильды под переплетом, затем сдал все это упаковать, и пакет его отправился почтой, на имя одного из работников Фуке, о котором ни одна душа в Париже понятия не имела.
Когда все это было сделано, Жюльен поспешно вернулся в особняк де Ла-Моль в весьма приподнятом настроении духа. «Ну, теперь приступим!» — воскликнул он, запираясь на ключ в своей комнате и скидывая сюртук.
«Мыслимо ли это, мадемуазель, — писал он Матильде, — чтобы дочь маркиза де Ла-Моль через Арсена, лакея своего отца, передала такое соблазнительное письмо бедному плотнику из Юры, без сомнения только для того, чтобы подшутить над его простотой…» Он переписал тут же самые откровенные фразы из полученного им письма.
Его письмо сделало бы честь даже дипломатической осторожности шевалье де Бовуази. Было только десять часов; Жюльен, совершенно опьяневший от счастья и упоенный своим могуществом — ощущением, весьма непривычным для бедняка, — отправился в Итальянскую оперу. Сегодня пел его друг Джеронимо. Никогда еще музыка не волновала его до такой степени. Он чувствовал себя богом.
РАЗМЫШЛЕНИЯ МОЛОДОЙ ДЕВУШКИ
Какие муки нерешительности!
Сколько ночей, проведенных без сна!
Боже великий! Неужели я дойду до такого унижения?
Он сам будет презирать меня.
Но он уезжает, уезжает далеко.
Альфред де Мюссе
Матильде пришлось немало бороться с собой, прежде чем она решилась написать это письмо. Из чего бы ни возникла ее склонность к Жюльену, она скоро восторжествовала над ее гордостью, которая, с тех пор как она себя помнила, властвовала безраздельно в ее сердце. Эта надменная и холодная душа впервые была охвачена пламенным чувством. Но хотя это чувство и покорило ее гордость, оно сохранило все повадки гордости. Два месяца непрестанной борьбы и новых, никогда не испытанных ощущений, можно сказать, преобразили весь ее душевный склад.
Матильде казалось, что перед нею открывается счастье. Это видение, которое имеет такую безграничную власть над мужественной душой, если она еще к тому же сочетается с высоким умом, долго боролось с чувством собственного достоинства и прописного долга. Однажды в семь часов утра она явилась к матери и стала умолять ее разрешить ей уехать в Вилькье. Маркиза даже не соизволила ничего ответить на это, а посоветовала ей лечь в постель и выспаться. Это была последняя попытка прописного житейского благоразумия и уважения к общепринятым взглядам.
Боязнь сделать дурной шаг или преступить правила, которые у Келюсов, де Люзов и Круазенуа считались священными, не слишком угнетала Матильду; люди этой породы, по ее мнению, неспособны были понять ее; она могла посоветоваться с ними, если бы речь шла о покупке коляски или поместья. Она, в сущности, страшилась только одного: как бы ее не осудил Жюльен.
А вдруг это ей только так кажется, что он исключительный человек?
Она презирала бесхарактерность; это-то, в сущности, и претило ей во всех этих милых молодых людях, которые увивались вокруг нее. Чем больше они, стремясь угодить ей, изощрялись в изящном острословии надо всем, что не принято и что осмеливается уклоняться от моды, тем больше они роняли себя в ее глазах.
«У них только одно и есть — храбрость, и это все. Да и что это за храбрость? — говорила она себе. — Драться на дуэли? А что такое теперь дуэль? Просто церемония. Все уже заранее известно, даже что надо произнести, когда ты падаешь. Упав на траву, надо приложить руку к сердцу и великодушно простить своего противника, не забыв при этом упомянуть о своей возлюбленной, нередко существующей только в воображении, или, может быть, о такой, которая в тот самый день, когда вас убьют, отправится на бал из страха, как бы о ней чего-нибудь не подумали.
Они помчатся навстречу опасности во главе эскадрона, с сверкающими саблями наголо — но встретиться один на один с какой-нибудь необычайной, непредвиденной, поистине скверной опасностью?»
«Увы! — говорила себе Матильда. — Только при дворе Генриха III встречались такие выдающиеся люди, высокие духом и происхождением. Ах, если бы Жюльен сражался под Жарнаком или Монконтуром, тогда бы я не сомневалась! Вот это были времена доблести и силы, тогда французы не были куклами. День битвы был для них днем, когда им меньше всего приходилось задумываться.
Их жизнь не была наподобие египетской мумии закутана в какой-то покров, для всех одинаковый, неизменный. Да, — добавила она, — тогда требовалось больше истинного мужества, чтобы выйти одному в одиннадцать часов вечера из дворца в Суассоне, где жила Екатерина Медичи, чем теперь прокатиться в Алжир. Человеческая жизнь была непрерывной сменой случайностей. А теперь цивилизация и префекты не допускают никаких случайностей, ничего неожиданного. Едва только обнаружится какая-нибудь неожиданная мысль, сейчас же на нее обрушиваются с эпиграммами, а уж если в каком-нибудь событии мелькает что-либо неожиданное, нет на свете такой подлости, на которую бы не толкнул нас страх. До какой бы нелепости мы ни дошли от страха, она уже заранее оправдана. Выродившийся, скучный век! Что бы сказал Бонифас де Ла-Моль, если бы, подняв из гробницы свою отрубленную голову, он увидел в тысяча семьсот девяносто третьем году семнадцать своих потомков, которые, как бараны, позволили схватить себя, чтобы отправиться через два дня на гильотину? Они наверняка знали, что идут на смерть, но защищаться, убить хотя бы одного или двух якобинцев считалось, видите ли, дурным тоном. Ах, в те героические времена Франции, в век Бонифаса де Ла-Моля, Жюльен был бы командиром эскадрона, а брат мой — юным благонравным священником с целомудрием в очах и вразумлением на устах».
Тому назад несколько месяцев Матильда отчаивалась встретить когда-либо человека, который бы хоть немножко отличался от общего шаблона. Она придумала себе развлечение: вступить в переписку с некоторыми молодыми людьми из общества. Такая предосудительная вольность, такая опрометчивость молодой девушки могли серьезно уронить ее в глазах г-на де Круазенуа, его отца, герцога де Шона, и всей этой семьи, которая, узнав о том, что предполагаемый брак расстраивается, могла бы осведомиться о причинах этого. Матильда даже иной раз не спала в те дни, когда отваживалась написать кому-нибудь письмо. Но ведь ее письма тогда были только ответами.
А здесь она сама осмелилась написать, что любит. Она написала сама, первая (какое ужасное слово!), человеку, занимающему самое последнее место в обществе.
Стань этот поступок известен, это, безусловно, опозорило бы ее навеки. Никто из женщин, бывающих у ее матери, не осмелился бы стать на ее сторону! Да и что можно было бы придумать для ее оправдания, чтобы они могли повторить это и ослабить удар ужасающего презрения гостиных?
Ведь даже вымолвить такое признание — и то было бы ужасно; а написать! «Есть вещи, которых не пишут!» — вскричал Наполеон, узнав о капитуляции при Байлене. И ведь как раз Жюльен и рассказал ей об этой фразе, точно он заранее хотел преподать ей урок.
Но все это еще были пустяки; мучительные опасения Матильды проистекали из других причин. Невзирая на то, какое ужасное впечатление могло все это произвести на общество, какой несмываемый позор и презрение грозили ей, — ибо она оскорбляла свою касту, — Матильда решилась написать человеку совсем иной породы, нежели все эти Круазенуа, де Люзы, Келюсы.
Глубина, непостижимость натуры Жюльена могли испугать даже при самых обычных отношениях с ним. А она собиралась сделать его своим возлюбленным, быть может, своим властелином.
«Кто знает, какие у него появятся притязания, если я когда-нибудь окажусь в его власти? Ну что ж, мне придется тогда сказать себе, как говорила Медея: «Средь всех опасностей что ж ныне мне осталось? — Я — я сама!»
«У Жюльена нет никакого уважения к благородству крови, — думала она. — Хуже того, может быть, он даже вовсе и не влюблен в меня!»
В эти мучительные минуты ужасных сомнений ее стали преследовать мысли о женской гордости. «Все должно быть необычно в судьбе такой девушки, как я!» — вскричала однажды разгневанная Матильда. И тогда гордость, которая была взлелеяна в ней с колыбели, восстала против добродетели. В эту минуту отъезд Жюльена внезапно ускорил ход событий. (Такие натуры, к счастью, весьма редки.)
Вечером, уже совсем поздно, Жюльену пришло в голову схитрить: он распорядился отнести свой дорожный сундук в швейцарскую и поручил это лакею, который ухаживал за горничной м-ль де Ла-Моль. «Может быть, эта хитрость ни к чему и не поведет, — сказал он себе, — но если она удастся, Матильда подумает, что я уехал». И он уснул, очень довольный своей проделкой. Матильда не сомкнула глаз.
На другой день Жюльен спозаранку ушел из дому, никем не замеченный, но вернулся, когда еще не было восьми часов.
Едва он вошел в библиотеку, как в дверях появилась м-ль де Ла-Моль. Он передал ей свой ответ. Он подумал, что ему следовало бы что-то сказать ей — более удобный момент трудно было бы и выбрать, — но м-ль де Ла-Моль не пожелала его слушать и исчезла. Жюльен был в восторге, ибо он не знал, что ей сказать.
«Если только все это не шутка, которую они затеяли сообща с графом Норбером, ясно как день, что именно мои невозмутимо холодные взгляды, они-то и зажгли эту диковинную любовь, которую эта знатная девица вздумала питать ко мне. Я оказался бы непозволительно глуп, если бы когда-нибудь позволил себе увлечься всерьез этой долговязой белобрысой куклой». Это умозаключение привело к тому, что он почувствовал себя таким холодным и расчетливым, каким никогда в жизни не был.
«В сражении, которое сейчас готовится, — продолжал он, — ее дворянская гордость будет своего рода пригорком — военной позицией между мной и ею. Вот по нему-то и надо бить. Я преглупо поступил, оставшись в Париже. Эта оттяжка с отъездом унижает меня, ставит меня в невыгодное положение, если, конечно, это не что иное, как комедия. А чем бы я рисковал, если бы уехал? Вышло бы, что и я насмеялся над ними, в случае если они насмехаются надо мной. А если она действительно сколько-нибудь интересуется мной, то ее интерес ко мне только вырос бы от этого во сто раз».
Письмо м-ль де Ла-Моль до такой степени приятно польстило тщеславию Жюльена, что хоть он и посмеивался, не решаясь поверить тому, что произошло, но ему и в голову не пришло серьезно подумать, как уместен был бы его отъезд.
Он был чрезвычайно чувствителен к своим промахам, — это была злосчастная черта его характера. На этот раз он до такой степени огорчился, что у него чуть ли не вылетела из памяти необычайная победа, предшествовавшая этой маленькой неудаче, когда вдруг, часов около девяти, на пороге библиотеки появилась м-ль де Ла-Моль, бросила ему письмо и убежала.
«Похоже, что это будет роман в письмах, — промолвил он, поднимая письмо. — Неприятель делает вероломную вылазку, ну, а я пущу в ход холодность и добродетель!»
У него просили определенного ответа, при этом с таким высокомерием, что его это развеселило. Он доставил себе удовольствие и исписал целых две страницы, дурачась над людьми, которым вздумалось издеваться над ним, и в конце письма забавы ради прибавил, что уезжает завтра рано утром.
Окончив письмо, от тут же подумал: «Отдам ей в саду». Он вышел в сад и поглядел на окна комнаты м-ль де Ла-Моль.
Комната ее помещалась во втором этаже, рядом с апартаментами матери, но под ними были большие антресоли.
Второй этаж был расположен так высоко, что Жюльена, который с письмом в руках прогуливался по липовой аллее, нельзя было увидеть из окна м-ль де Ла-Моль. Его совершенно закрывал свод из липовых деревьев, подстриженных с необыкновенной тщательностью.
«Да что это я! — вдруг с досадой подумал Жюльен. — Какая опять неосторожность! Если все это задумано нарочно, чтобы посмеяться надо мной, — расхаживать тут, на виду, с письмом в руке — значит помогать моим неприятелям».
Комната графа Норбера находилась как раз над комнатой его сестры, и стоило только Жюльену выйти из-под зеленого свода подстриженных лип, граф и его друзья могли отлично наблюдать за всеми его движениями.
Мадемуазель де Ла-Моль появилась у своего окна. Он показал ей уголок письма, она кивнула. Жюльен бегом бросился к себе наверх и вдруг на парадной лестнице столкнулся лицом к лицу с прелестной Матильдой, которая совершенно спокойно выхватила у него из рук письмо и посмотрела на него смеющимися глазами.
«Сколько чувства бывало в глазах бедняжки госпожи де Реналь, — подумал Жюльен, — когда уже спустя полгода после того, как мы стали близки друг другу, она так робко брала у меня из рук письмо. Мне кажется, она ни разу в жизни не смотрела на меня смеющимися глазами».
Он не пытался довести свою мысль до конца и найти ей объяснение; быть может, он устыдился суетности своих побуждений. «Но какая же, однако, разница, — не унималась мысль, — и в изяществе утреннего туалета и в изяществе манер! Всякий человек со вкусом, увидев Матильду на расстоянии тридцати шагов, сразу поймет, к какому классу общества принадлежит эта девушка. Вот уж это у нее действительно бесспорное достоинство».
Так, пошучивая, Жюльен все-таки не признавался себе до конца в своей мысли: ведь у г-жи де Реналь не было маркиза де Круазенуа, которым она могла бы для него пожертвовать. Единственным его соперником был этот гнусный помощник префекта г-н Шарко, который называл себя де Можироном, потому что никого из Можиронов в живых не осталось.
В пять часов дня Жюльен получил третье письмо: ему бросили его с самого порога библиотеки. И опять м-ль де Ла-Моль сразу убежала. «Какая страсть к переписке! — смеясь, подумал Жюльен. — Так просто было бы поговорить друг с другом! Ясно, неприятель желает заполучить мои письма, да побольше!» Он, не торопясь, распечатал письмо. «Опять красивые фразы…» — подумал он, но, пробежав письмо глазами, он побледнел. В нем было всего восемь строк:
«Мне надо поговорить с вами, мне необходимо поговорить с вами сегодня же вечером: как только пробьет час ночи, выходите в сад. Возьмите большую лестницу садовника, у колодца, подставьте ее к моему окну и поднимитесь ко мне. Теперь полнолуние, светло — но все равно».
А ЭТО НЕ ЗАГОВОР?
О, сколь мучителен промежуток времени, отделяющий смелый замысел от его выполнения! Сколько напрасных страхов! Сколько колебаний! На карту ставится жизнь — более того, много более, честь!
Шиллер
«Дело принимает серьезный оборот, — подумал Жюльен — И что-то уж чересчур недвусмысленный… — добавил он после некоторого раздумья — Как же так? Эта прелестная девица может поговорить со мной в библиотеке, и, слава тебе господи, совершенно свободно, ибо маркиз, который боится, как бы я к нему не пристал со счетами, никогда сюда не заглядывает. Госпожа де Ла-Моль и граф Норбер — единственные лица, которые могут сюда войти, но их целыми днями дома нет, и нет ничего проще проследить момент их возвращения домой, — и великолепная Матильда, руки которой счастлив был бы удостоиться какой-нибудь наследный принц, желает заставить меня пойти на такую чудовищную неосторожность!
Ясно: меня хотят погубить или по меньшей мере сделать из меня посмешище. Сначала они рассчитывали проделать это с помощью моих писем, но письма эти оказались слишком осторожными. Теперь они хотят толкнуть меня на такой шаг, который выдаст им меня с головой. Похоже, что эти любезные господа считают меня отменным дураком или уж невесть каким фатом. Черт возьми! Ночью сейчас светло, как днем, луна светит вовсю, а я должен лезть по лестнице в бельэтаж на вышину в двадцать пять футов! Да меня тут же из соседних домов заметят. Нечего сказать, хорош я буду на этой лестнице!» Жюльен пошел к себе и, насвистывая, стал укладывать свой дорожный сундук. Он решил даже не отвечать Матильде. Однако это мудрое решение не принесло ему душевного покоя.
«А что, если вдруг, — промолвил он, уже закрыв свой сундук, — все это у Матильды всерьез? В таком случае я окажусь в ее глазах презреннейшим трусом. Я не могу похвастаться происхождением, мне надо обладать подлинными достоинствами, наличными, не такими, которые основываются на всяких там милых предположениях, а такими, что говорят сами за себя, поступками».
Он стал прохаживаться взад и вперед по своей комнате; прошло примерно четверть часа. «Ну что там толковать? — сказал он наконец. — Ясно, что она сочтет меня трусом. И я лишу себя не только самой блестящей красавицы высшего света — так ведь они говорили там на бале, у герцога де Реца, — но лишу себя и несказанного наслаждения видеть, как мне жертвуют маркизом де Круазенуа, сыном герцога и будущим герцогом, таким бесподобным молодым человеком, а ведь у него все преимущества, которых у меня нет, изящное остроумие, знатность, богатство…
Всю жизнь меня потом будет грызть раскаяние — не из-за нее, конечно, — мало ли на свете красоток!
…Но честь у нас одна! —
как говорит старый дон Диего. И вот сейчас я совершенно явно, несомненно отступаю перед первой же опасностью, которая встречается на моем пути. Потому что дуэль с господином де Бовуази — это была просто забава. А тут совсем другое дело. Меня может подстрелить, как воробья, какой-нибудь лакей, и это еще не самое страшное, — меня могут опозорить».
«Да, голубчик, это дело нешуточное! — молодцевато, гасконским говорком добавил он. — Речь идет о твоем добром имечке. Никогда уж тебе, бедному малому, заброшенному злосчастной судьбой на самое дно, не представится другого такого случая. Может, еще когда и будут удачи, да не такие!?»
Он долго раздумывал, расхаживая взад и вперед быстрым шагом и время от времени круто останавливаясь. Ему поставили в комнату великолепный мраморный бюст кардинала Ришелье, на который он невольно поглядывал. Этот бюст, освещенный сейчас светом лампы, казалось, глядел на него сурово, словно упрекая его в отсутствии смелости, которую надлежит иметь истинному французу. «В твое время, великий человек, неужели я бы задумался?»
«Представим себе самое худшее, — сказал, наконец, Жюльен, — предположим, что это ловушка: но ведь это может кончиться очень гадко и позорно для молодой девушки. Они знают, что я не такой человек, который будет молчать. Стало быть, меня надо прикончить. Все это было очень хорошо в тысяча пятьсот семьдесят четвертом году, во времена Бонифаса де Ла-Моля, но теперешние де Ла-Моли никогда на такое дело не отважатся: не такие это люди. Мадемуазель де Ла-Моль так все кругом завидуют! Ее позор завтра же прогремит по всем четыремстам гостиным! И с каким наслаждением за него ухватятся! Прислуга уже и сейчас судачит о том, что я пользуюсь особым вниманием, — я знаю это, я слышал, как они болтали.
А с другой стороны-эти письма!.. Они, верно, думают, что я с ними не расстаюсь. Вот они и решили заманить меня в ее комнату, а там бросятся на меня и отнимут их. Возможно, меня там будут подстерегать двое, трое, четверо. Кто их знает? Но откуда же они возьмут этих людей? Да разве в Париже теперь найдешь слуг, на которых можно положиться? Все они трусят перед судом… Ах, черт… да ведь это могут быть они сами — Келюсы, Круазенуа, де Люзы. Какой соблазн для них полюбоваться этим зрелищем, когда я буду стоять перед ними дурак дураком! Берегитесь участи Абеляра, господин секретарь!
Ах так, господа? Но уж я позабочусь, чтобы и у вас сохранились следы: буду бить прямо по лицу, как солдаты Цезаря при Фарсале… А письма я сумею припрятать в надежное место».
Жюльен переписал два последних письма и спрятал их в один из томов роскошного издания Вольтера, взятого из библиотеки, а оригиналы сам понес на почту.
Когда он вернулся домой, он вдруг, словно очнувшись, спросил себя с изумлением и ужасом: «Что я делаю! Ведь это совершенно безумная затея!» До этого он целых четверть часа ни разу не подумал о том, что ему предстоит нынче ночью.
«Но если я откажусь, я потом буду презирать себя. Всю жизнь я буду мучиться сомнением, а для меня такое сомнение страшнее всего на свете. Как я тогда мучился из-за любовника этой Аманды! Мне кажется, я бы скорее простил себе самое настоящее преступление, раз признавшись, я бы перестал о нем думать. Как! Судьба посылает мне такой невероятно счастливый случай, выделяет меня из толпы, чтобы сделать соперником человека, который носит одно из самых славных имен Франции, и я сам, добровольно, уступаю ему! Да ведь это трусость — не пойти. А если так — тогда решено! — воскликнул Жюльен, вскакивая. — Да к тому же еще такая красотка!
Если все это не предательство, то на какое же безумие решается она ради меня!.. А если это, черт возьми, фарс, что ж, господа, от меня зависит превратить эту шутку в нечто весьма серьезное, и я это сделаю.
А если мне сразу свяжут руки, как только я появлюсь в комнате? Вдруг они там поставят какой-нибудь хитроумный капкан!»
«Но ведь это как на дуэли! — сказал он вдруг, рассмеявшись. — Всякий удар можно парировать, как говорит мой учитель фехтования, но господь бог, который хочет положить конец поединку, делает так, что один из противников забывает отразить удар. Во всяком случае, у меня есть чем им ответить». — С этими словами он вытащил из кармана свои пистолеты и, хотя они были недавно заряжены, перезарядил их.
Времени впереди было много, можно было еще чем-нибудь заняться. Жюльен сел писать письмо Фуке: «Друг мой, письмо, которое сюда вложено, ты вскроешь только в том случае, если что-нибудь случится, если ты услышишь, что со мной произошло нечто необыкновенное. Тогда сотри собственные имена в рукописи, которую я тебе посылаю, сделай восемь копий и разошли их по газетам в Марсель, Бордо, Лион, Брюссель и так далее; через десять дней отпечатай эту рукопись и пошли первый экземпляр маркизу де Ла-Молю, а недели через две разбросай ночью остальные экземпляры по улицам Верьера».
В этом маленьком оправдательном документе, написанном в форме повествования, который Фуке надлежало вскрыть, только если случится что-нибудь необычайное, Жюльен постарался, насколько возможно, пощадить доброе имя м-ль де Ла-Моль; однако он все же весьма точно описал свое положение.
Жюльен запечатывал свое послание, когда позвонили к обеду; сердце его забилось. Воображение его, взвинченное только что написанным рассказом, было полно страшных предчувствий. Он уже видел, как его хватают, связывают по рукам и по ногам, затыкают рот кляпом и тащат в подвал. Там его оставят на попечение какого-нибудь холуя, который будет стеречь его, не спуская глаз. А если честь знатной фамилии требует трагического конца, нет ничего легче устроить это при помощи какого-нибудь яда, который не оставляет следов, и тогда скажут, что он умер от такой-то болезни, и мертвого перенесут в его комнату.
Подобно автору, сочинившему драму, взволнованный собственным произведением, Жюльен действительно содрогался от страха, входя в столовую. Он поглядывал на этих слуг, разодетых в парадные ливреи. Он изучал их лица. «Кого из них выбрали для сегодняшней ночной экспедиции? — думал он. — В этой семье еще так живы предания о дворе Генриха III, так часто возвращаются к ним, что, конечно, эти люди, сочтя себя оскорбленными, способны, скорее чем кто-либо другой из их круга, прибегнуть к решительным действиям». Он посмотрел на м-ль де Ла-Моль, пытаясь прочесть в ее глазах коварные замыслы ее семьи. Она была бледна, лицо ее было совсем как на средневековом портрете. Никогда еще он не замечал в нем столь возвышенного благородства; поистине она была прекрасна и величественна. Он чуть ли не почувствовал себя влюбленным. «Pallida morte futura», — решил он про себя. («Бледность ее выдает ее высокие замыслы».)
Напрасно он после обеда долго расхаживал по саду: м-ль де Ла-Моль так и не показалась. А какое бы бремя свалилось с его души, если бы он мог поговорить с ней сейчас!
Почему не сказать прямо — ему было страшно. А так как он уже твердо решил действовать, то сейчас, не стыдясь, предавался этому чувству. «Лишь бы только в решительный момент у меня хватило мужества, — говорил он себе. — А сейчас не все ли равно, что я допытываю?» Он заранее пошел посмотреть, где находится лестница, попробовал, тяжела ли она.
«Видно, мне на роду написано пользоваться этим орудием, — сказал он себе, усмехнувшись. — Вот теперь здесь, как тогда — в Верьере. Но какая разница! Да, там, — вздохнув, прибавил он, — мне не приходилось опасаться особы, ради которой я подвергал себя такому риску. Да и риск был далеко не тот.
Если бы меня тогда подстрелили в саду господина де Реналя, для меня не было бы в этом ничего позорного. Мою смерть, не задумываясь, приписали бы некоей необъяснимой случайности. А здесь — каких только ужасов не будут рассказывать обо мне в гостиных у герцога де Шона, у Келюсов, у Реца и прочих — словом, повсюду! Меня просто чудовищем сделают на веки вечные».
«На два, на три года, не больше! — добавил он, посмеиваясь над собой. — А чем бы можно было меня оправдать? Ну, допустим, что Фуке напечатает мой посмертный памфлет, — ведь это лишь еще более заклеймит меня. Подумать только! Меня приютили в доме, и в благодарность за гостеприимство, за все благодеяния, которые мне здесь оказывают, я публикую памфлет с описанием того, что здесь делается! Порочу честь женщины! Ах, нет, тысячу раз лучше остаться в дураках».
Это был ужасный вечер.
ЧАС НОЧИ
Сад этот был очень большой, и разбит он был с изумительным вкусом тому назад несколько лет. Но деревья росли здесь со времен достопамятного Пре-о-Клера, столь прославившегося в царствование Генриха III. Им было более ста лет. От них веяло каким-то диким привольем.
Мессинджер
Он только что собрался написать Фуке, чтобы отменить свое предыдущее распоряжение, когда услышал, что бьет одиннадцать. Он громко стукнул задвижкой и несколько раз повернул ключ в дверном замке своей комнаты, словно запирался на ночь. Затем, крадучись, пошел посмотреть, что делается в доме, в особенности на пятом этаже, где жили слуги. Нигде ничего особенного не происходило. У одной из горничных г-жи де Ла-Моль была вечеринка, собравшиеся весело попивали пунш. «Те, что там гогочут, — подумал Жюльен, — не могут участвовать в этой ночной засаде, — они были бы настроены посерьезней».
Наконец он пробрался в самый темный угол сада. «Если они решили не посвящать в это дело здешних слуг, то люди, которым поручено схватить меня, явятся, очевидно, через садовую ограду.
Если господин де Круазенуа все это хладнокровно обдумал, он, разумеется, должен был бы сообразить, что для репутации особы, на которой он собирается жениться, более безопасно схватить меня, прежде чем я успею проникнуть в ее комнату».
Он произвел настоящую рекогносцировку, и весьма тщательную. «Ведь тут на карту поставлена моя честь, — думал он, — и если я чего-нибудь не предусмотрю и попаду впросак, напрасно я потом буду говорить себе: „Ах, я об этом не подумал», — все равно я себе этого никогда не прощу». Погода была на редкость ясная: тут уж надеяться было не на что. Луна взошла около одиннадцати, и сейчас, в половине первого, она заливала ярким светом весь фасад особняка, выходивший в сад.
«Нет, она просто с ума сошла!» — думал Жюльен. Пробило час, но в окнах графа Норбера все еще был виден свет. Никогда за всю свою жизнь Жюльен не испытывал такого страха: во всей этой затее ему со всех сторон мерещились одни только опасности, и он не чувствовал ни малейшего пыла.
Он пошел, притащил огромную лестницу, подождал минут пять — может быть, она еще одумается? — и ровно в пять минут второго приставил лестницу к окну Матильды. Он поднялся тихонько, держа пистолет в руке, удивляясь про себя, что его до сих пор не схватили. Когда он поравнялся с окном, оно бесшумно раскрылось.
— Наконец-то! — сказала ему Матильда, явно волнуясь. — Я уже целый час слежу за всеми вашими движениями.
Жюльен чувствовал себя в высшей степени растерянно; он не знал, как ему следует себя вести, и не испытывал никакой любви. Стараясь преодолеть свое замешательство, он подумал, что надо держаться посмелей, и попытался обнять Матильду.
— Фи, — сказала она, отталкивая его.
Очень довольный тем, что его оттолкнули, он поспешно огляделся по сторонам. Луна светила так ярко, что тени от нее в комнате Матильды были совсем черные. «Очень может быть, что тут где-нибудь и спрятаны люди, только я их не вижу», — подумал он.
— Что это у ваг в боковом кармане, — спросила Матильда, обрадовавшись, что нашлась какая-то тема для разговора.
Она была в мучительнейшем состоянии: все чувства, которые она преодолевала в себе, — стыдливость, скромность, столь естественные в девушке благородного происхождения, — теперь снова овладели ею, и это была настоящая пытка.
— У меня тут оружие всех родов, в том числе и пистолеты, — отвечал Жюльен, довольный не менее ее, что может что-то сказать.
— Надо опустить лестницу, — сказала Матильда.
— Она огромная. Как бы не разбить окна внизу в гостиной или на антресолях.
— Нет, окон бить не надо, — возразила Матильда, тщетно пытаясь говорить непринужденным тоном. — Мне кажется, вы могли бы опустить лестницу на веревке, если ее привязать к первой перекладине. У меня тут всегда целый запас веревок.
«И это влюбленная женщина! — подумал Жюльен. — И она еще осмеливается говорить, что любит! Такое хладнокровие, такая обдуманность во всех этих мерах предосторожности довольно ясно показывают, что я вовсе не торжествую над господином де Круазенуа, как мне по моей глупости вообразилось, а просто являюсь его преемником. В сущности, не все ли равно! Я ведь не влюблен в нее! Я торжествую над маркизом в том смысле, что ему, разумеется, должно быть неприятно, что его заменил кто-то другой, а еще более неприятно, что этот другой — я. С каким высокомерием он поглядел на меня вчера в кафе Тортони, делая вид, что не узнал меня, и с каким злым видом он, наконец, кивнул мне, когда уж больше неудобно было притворяться!»
Жюльен привязал веревку к верхней перекладине лестницы и стал медленно опускать ее, высунувшись далеко за оконную нишу, чтобы не задеть лестницей стекла внизу. «Вот удобный момент, чтобы прикончить меня, — подумал он, — если кто-нибудь спрятан в комнате у Матильды». Но кругом по-прежнему царила глубокая тишина.
Лестница коснулась земли, Жюльену удалось уложить ее на гряду с экзотическими цветами, которая в виде бордюра шла вдоль стены.
— Что скажет моя мать, — молвила Матильда, — когда увидит свои роскошные насаждения в таком изуродованном виде.
— Надо бросить и веревку, — добавила она с удивительным хладнокровием. — Если увидят, что она спущена из окна, это будет довольно трудно объяснить.
— А мой как уходить отсюда? — шутливым тоном спросил Жюльен, подражая ломаному языку креолов (Одна из горничных в доме была родом из Сан-Доминго.)
— Вам — ваш уходить через дверь, — в восторге от этой выдумки отвечала Матильда.
«Ах, нет, — подумала она, — конечно, этот человек достоин моей любви!»
Жюльен бросил веревку в сад; Матильда схватила его за руку. Подумав, что это враг, он быстро обернулся и выхватил кинжал. Ей показалось, что где-то открыли окно. Несколько мгновений они стояли неподвижно, затаив дыхание. Луна озаряла их ярким, полным светом. Шум больше не повторился, беспокоиться было нечего.
И тогда снова наступило замешательство, оно было одинаково сильно у обоих. Жюльен удостоверился, что дверь в комнату заперта на все задвижки; ему очень хотелось заглянуть под кровать, но он не решался. Там вполне могли спрятаться один, а то и два лакея. Наконец, устрашившись мысли, что он потом сам будет жалеть о своей неосторожности, он заглянул.
Матильду опять охватило мучительное чувство стыда. Она была в ужасе от того, что она затеяла.
— Что вы сделали с моими письмами? — выговорила она наконец.
— Первое письмо спрятано в толстенную протестантскую Библию, и вчерашний вечерний дилижанс увез ее далеко-далеко отсюда.
Он говорил очень внятно и умышленно приводил эти подробности с тем, чтобы люди, которые могли спрятаться в двух огромных шкафах красного дерева, куда он не решался заглянуть, услышали его.
— А другие два сданы на почту и отправлены той же дорогой.
— Боже великий! Зачем же такие предосторожности? — спросила изумленная Матильда.
«Чего мне, собственно, лгать?» — подумал Жюльен и признался ей во всех своих подозрениях.
— Так вот чем объясняются твои холодные письма! — воскликнула Матильда, и в голосе ее слышалось скорее какое-то исступление, чем нежность.
Жюльен не заметил этого оттенка, но от этого «ты» кровь бросилась ему в голову, и все его подозрения мигом улетучились; он точно сразу вырос в собственных глазах; осмелев, он схватил в объятия эту красавицу, которая внушала ему такое уважение. Его оттолкнули, но не слишком решительно.
Он снова прибегнул к своей памяти, как некогда в Безансоне с Амандой Бине, и процитировал несколько прелестных фраз из «Новой Элоизы».
— У тебя мужественное сердце, — отвечала она ему, не вслушиваясь в его слова. — Я признаюсь тебе: мне хотелось испытать твою храбрость. Твои подозрения и твоя решимость доказывают, что ты еще бесстрашнее, чем я думала.
Матильде приходилось делать над собой усилия, чтобы говорить с ним на «ты», и, по-видимому, это непривычное обращение больше поглощало ее внимание, чем то, что она говорила.
Спустя несколько мгновений это «ты», лишенное всякой нежности, уже не доставляло никакого удовольствия Жюльену; его самого удивляло, что он не испытывает никакого счастья, и, чтобы вызвать в себе это чувство, он обратился к рассудку. Ведь он сумел внушить уважение этой гордячке, которая так скупа на похвалы, что если когда кого и похвалит, так тут же оговорится; это рассуждение наполнило его самолюбивым восторгом.
Правда, это было совсем не то душевное блаженство, которое он иной раз испытывал подле г-жи де Реналь. Боже великий! Какая разница! В его ощущениях сейчас не было решительно ничего нежного. Это был просто бурный восторг честолюбия, а Жюльен был прежде всего честолюбив. Он снова стал рассказывать ей, какие у него были подозрения, какие меры предосторожности он придумал. И, рассказывая, обдумывал, как бы ему воспользоваться плодами своей победы.
Матильда все еще испытывала чувство острой неловкости и, по-видимому, совершенно подавленная своей выходкой, была чрезвычайно рада, что нашлась тема для разговора. Они заговорили о том, каким способом они будут видеться в дальнейшем. И Жюльен во время этой беседы не преминул снова блеснуть умом и храбростью. Ведь они имеют дело с весьма проницательными людьми. Этот юный Тамбо, разумеется, настоящий шпион. Однако Матильда и он тоже не лишены хитрости.
— Что может быть проще — встретиться в библиотеке и там обо всем условиться?
— Я имею возможность, — продолжал Жюльен, — появляться, не возбуждая ни малейших подозрений, повсюду у вас в доме, вплоть до покоев госпожи де Ла-Моль.
Только через комнаты г-жи де Ла-Моль и можно было пройти в комнату ее дочери. Но если Матильде больше нравится, чтобы он и впредь взбирался к ней в окно по приставной лестнице, он с наслаждением готов подвергать себя этой ничтожной опасности.
Матильда, слушая его, возмущалась этим победоносным тоном. «Так, значит, он уже мой господин?» — говорила она себе. И ее терзало раскаяние. Рассудок ее восставал против той неслыханной глупости, которую она допустила. Если бы только она могла, она бы сейчас убила и себя и Жюльена. Когда ей усилием воли удавалось на мгновение заглушить эти угрызения совести, чувства застенчивости и оскорбленного целомудрия причиняли ей невыносимые страдания. Никогда у нее даже и мысли не было, что это будет для нее так ужасно.
«И все-таки я должна заставить себя разговаривать с ним, — сказала она себе наконец, — ведь с возлюбленным принято разговаривать». И, побуждаемая этим долгом по отношению к самой себе, она с чувством, которое проявлялось, впрочем, только в ее речах, но отнюдь не в голосе, стала рассказывать ему о том, какие противоречивые решения по поводу него она принимала и отменяла в течение этих последних дней.
И вот в конце концов она так решила: если у него хватит смелости явиться к ней, поднявшись по садовой лестнице, как она ему написала, она станет его возлюбленной. Но вряд ли когда-нибудь такие любовные речи произносились столь холодным и учтивым тоном.
Свидание это до сих пор было совершенно ледяным. Поистине, к такой любви можно было проникнуться омерзением. Какой поучительный урок для молодой опрометчивой девицы! Стоило ли рисковать всей своей будущностью ради такой минуты?
После долгих колебаний, которые постороннему наблюдателю могли бы показаться следствием самой несомненной ненависти, — с таким трудом даже твердая воля Матильды преодолевала естественные женские чувства, стыдливость, гордость, — она, наконец, заставила себя стать его любовницей.
Однако, сказать правду, эти любовные порывы были несколько надуманны. Страстная любовь была для нее скорее неким образцом, которому следовало подражать, а не тем, что возникает само собой.
Мадемуазель де Ла-Моль считала, что она выполняет долг по отношению к самой себе и к своему возлюбленному. «Бедняжка проявил поистине безупречную храбрость, — говорила она себе, — он должен быть осчастливлен, иначе это будет малодушием с моей стороны». Но она с радостью согласилась бы обречь себя на вечные мучения, только бы избежать этой ужасной необходимости, которую она сама себе навязала.
Несмотря на страшное насилие, которому она себя подвергла, Матильда внешне вполне владела собой.
Никакие сожаления и упреки не омрачили этой ночи, которая показалась Жюльену скорее необычайной, чем счастливой. Какая разница, боже мой, с тем последним свиданием, с теми сутками, которые он провел в Верьере!» Эти прекрасные парижские правила хорошего тона ухитрились испортить все, даже самую любовь!» — говорил он себе, что было весьма несправедливо.
Этим размышлениям он предавался в одном из огромных шкафов красного дерева, куда его заставили спрятаться, как только послышалось движение в соседних покоях, занимаемых г-жой де Ла-Моль. Матильда отправилась с матерью к мессе, горничные ушли, и Жюльену удалось выскользнуть незаметно, прежде чем они вернулись и приступили к уборке комнат.
Он отправился верхом в Медонский лес; он ехал шагом и выбирал самые уединенные места. Он чувствовал себя скорее изумленным, чем счастливым. Радость, временами охватывавшая его, была подобна радости юного подпоручика, которого за какой-нибудь удивительный подвиг главнокомандующий сразу производит в полковники, — он чувствовал себя вознесенным на недосягаемую высоту. Все то, что накануне стояло высоко над ним, теперь оказалось рядом или даже значительно ниже. Счастье Жюльена вырастало мало-помалу, по мере того, как оно отдалялось от него.
Если в душе Матильды не пробудилось никакой нежности, это объяснялось, как это ни странно, тем, что она во всем своем поведении с ним повиновалась предписанному себе долгу. В событиях этой ночи для нее не было ничего неожиданного, кроме горя и стыда, которые охватили ее, вместо того упоительного блаженства, о котором рассказывается в романах.
«Уж не ошиблась ли я? Да люблю ли я его?» — говорила она себе.
СТАРИННАЯ ШПАГА
Пора мне стать серьезным, ибо смех
Сурово судят ныне. Добродетель
И шутку над пороком ставит в грех…
Байрон (Дон Жуан)
Ясно, что это была совсем не та женщина, которая прошлой ночью предавалась, или делала вид, что предается, восторгам любви, слишком, пожалуй, преувеличенным, чтобы можно было поверить в их искренность.
И на другой день и на третий — все та же неизменная холодность с ее стороны; она не смотрела на него, она совершенно не замечала его присутствия! Жюльен, охваченный мучительным беспокойством, чувствовал себя теперь за тридевять земель от тех победоносных ощущений, которые только и воодушевляли его в тот первый день. «Уж не сожалеет ли она о том, что сошла с пути добродетели?» — думал Жюльен. Но такое предположение казалось ему чересчур мещанским в отношении гордой Матильды.
«В обычном житейском обиходе она совсем не признает религии, — рассуждал он. — Она просто считает ее полезной в интересах своей касты.
А может быть, она просто по женской слабости раскаивается в том, что совершила такой непоправимый шаг». Жюльен полагал, что он первый ее возлюбленный.
«Однако, — говорил он себе через несколько минут, — я, признаться, не замечаю в ее поведении ни малейшей наивности, никакого простосердечия или нежности. Никогда еще она не была так похожа на королеву, сошедшую с трона. Уж не презирает ли она меня? На нее это похоже: ведь она способна, вспомнив о моем низком происхождении, раскаяться в том, что сделала».
В то время как Жюльен, ослепленный ложными представлениями, почерпнутыми из книг и из верьерских воспоминаний, лелеял в своем воображении образ нежной возлюбленной, забывшей о своем существовании с того момента, как она составила счастье своего возлюбленного, возмущенное тщеславие Матильды яростно восставало против него.
Так как ей за эти два месяца ни разу не приходилось скучать, она перестала бояться скуки — и таким образом Жюльен, нимало того не подозревая, утратил свое самое важное преимущество.
«Итак, у меня теперь есть повелитель, — говорила себе м-ль де Ла-Моль, в смятении расхаживая взад и вперед по комнате. — Он полон благородства. Это, конечно, очень мило, но если только я чем-нибудь всерьез задену его тщеславие, он отомстит мне, разгласив наши отношения». Вот уж поистине несчастье нашего века: даже самые отчаянные сумасбродства не излечивают от скуки. Жюльен был первым увлечением Матильды. И в то время как подобное обстоятельство даже у самых черствых натур пробуждает в душе сладостные иллюзии, она вся была поглощена самыми горькими размышлениями.
«Он приобрел надо мной огромную власть, ибо его господство основано на страхе. Он может покарать меня чудовищно, если я выведу его из терпения». Одной этой мысли было достаточно, чтобы заставить Матильду обрушиться на Жюльена, ибо основным качеством ее натуры была смелость. Ничто так не могло оживить ее и излечить от постоянно повторяющихся приступов скуки, как мысль, что она ставит на карту всю свою жизнь.
На третий день, видя, что м-ль де Ла-Моль упорно не желает глядеть на него, Жюльен, явно вопреки ее желанию, пошел вслед за нею после обеда в бильярдную.
— Сударь, вы изволили, по-видимому, вообразить, — сказала она с еле сдерживаемым гневом, — что вы приобрели надо мной какие-то особенные права, если, вопреки моему желанию, выраженному как нельзя более ясно, вы пытаетесь заговорить со мной?.. Известно ли вам, что никто в мире не осмеливался еще на подобную дерзость?
Нельзя представить себе ничего более смешного, чем разговор этих двух любовников; сами того не замечая, они воспламенились друг к другу самой яростной ненавистью. Так как ни один из них не отличался терпением, а вместе с тем оба привыкли держать себя прилично, они, не тратя лишних слов, очень скоро заявили друг другу, что между ними все кончено.
— Клянусь вам, все, что было, навсегда останется нерушимой тайной, — сказал Жюльен. — И позволю себе добавить, что отныне я никогда не сказал бы вам ни слова, если бы только ваша репутация не пострадала от такой чересчур заметной перемены.
Он почтительно поклонился и ушел.
До сих пор он без особого усилия подчинялся тому, что считал своим долгом; он ни минуты не думал, что серьезно влюблен в м-ль де Ла-Моль. Безусловно, он не был влюблен в нее три дня тому назад, когда его спрятали в большой шкаф красного дерева. Но все мигом изменилось в его душе, как только он увидел, что они поссорились навеки.
Его безжалостная память сейчас же принялась рисовать ему все малейшие подробности той ночи, которая на самом деле оставила его совершенно холодным.
Через день после их объяснения и разрыва Жюльен ночью чуть не сошел с ума, вынужденный признаться себе, что любит м-ль де Ла-Моль.
Какая ужасная внутренняя борьба поднялась в его душе вслед за этим открытием! Все чувства его точно перевернулись.
Прошла неделя, и вместо того, чтобы гордо не замечать г-на де Круазенуа, он уже готов был броситься ему в объятия и разрыдаться у него на груди.
Свыкнувшись со своим несчастьем, он обрел в себе силы проявить немного здравого смысла и решил уехать в Лангедок. Он уложил свой дорожный сундук и отправился на почтовый двор.
Он чуть не лишился чувств, когда на почтовой станции ему сказали, что по счастливой случайности есть место назавтра в тулузской почтовой карете. Он заплатил за это место и вернулся в особняк де Ла-Моля, чтобы сообщить маркизу о своем отъезде.
Господина де Ла-Моля не было дома. Жюльен, едва живой, отправился в библиотеку подождать его. Что сталось с ним, когда он увидел там м-ль де Ла-Моль!
При виде его на лице ее выразилась такая явная злоба, что никаких сомнений в том, что это относилось к нему, быть не могло.
Растерявшись от неожиданности, Жюльен в порыве горя не удержался и сказал ей кротким голосом, идущим из глубины души:
— Так, значит, вы меня больше не любите?
— Я в себя не могу прийти от ужаса, что отдалась первому встречному, — сказала Матильда и от злости на себя залилась слезами.
— Первому встречному? — вскричал Жюльен и бросился к старинной средневековой шпаге, которая хранилась в библиотеке как редкость.
Невыносимая мука, охватившая его в тот миг, когда он заговорил с м-ль де Ла-Моль, казалась свыше его сил, но когда он увидел, что она плачет от стыда, его страдание усилилось во сто крат. Он почувствовал бы себя счастливейшим из людей, если бы мог убить ее тут же на месте.
В ту минуту, когда он с некоторым усилием вытащил шпагу из старинных ножен, Матильда, обрадованная столь необычайным ощущением, гордо шагнула к нему навстречу: слезы ее мгновенно высохли.
Внезапно у Жюльена мелькнула мысль о маркизе де Ла-Моле, его благодетеле — «Я едва не убил его дочь! — подумал он, — Какой ужас! — И он хотел было уже швырнуть шпагу. «Конечно, она сейчас покатится со смеху при виде такого мелодраматического жеста», — подумал он, и эта мысль вернула ему все его самообладание. Он внимательно поглядел на лезвие старой шпаги, словно исследуя, нет ли на ней ржавчины, затем вложил ее снова в ножны и с невозмутимым спокойствием повесил на прежнее место, на бронзовый золоченый гвоздь.
Все эти его движения, которые к концу стали чрезвычайно медленными, длились с добрую минуту. М-ль де Ла-Моль смотрела на него с удивлением. «Итак, я была на волосок от смерти; меня чуть не убил мой любовник!» — думала она.
И мысль эта перенесла ее в далекие, чудесные времена Карла IX и Генриха III.
Она стояла неподвижно перед Жюльеном, который только что повесил шпагу на место, и смотрела на него, но в глазах ее уже не было ненависти. Надо признаться, она была поистине обольстительна в эту минуту, и уж, во всяком случае, про нее никак нельзя было сказать, что она похожа на парижскую куклу. Это выражение в устах Жюльена означало как раз то, что больше всего претило ему в парижанках.
«Как бы мне опять не поддаться своей слабости к нему! — подумала Матильда. — Тут-то он уж, наверно, и вообразит себя моим повелителем и господином, стоит только уступить ему, да еще сразу после того, как я говорила с ним так непреклонно». И она убежала.
«Боже, как она хороша! — думал Жюльен, глядя ей вслед. — И это создание всего каких-нибудь две недели тому назад так пылко кинулось в мои объятия!.. И эти мгновения больше никогда не повторятся, никогда! И я сам в этом виноват! А в самый момент этого столь необыкновенного, столь важного для меня события я был совершенно бесчувствен! Надо сознаться, я уродился на свет с каким-то ужасно убогим и на редкость несчастным характером».
Вошел маркиз; Жюльен поспешил сообщить ему о своем отъезде.
— Куда? — спросил г-н де Ла-Моль.
— В Лангедок.
— Нет уж, извините, вам предуготовлены более высокие дела. Если вы куда-нибудь и поедете, так на север… и даже скажу больше: выражаясь по-военному, я вас сажаю под домашний арест. Извольте мне обещать, что вы не будете отлучаться больше чем на два-три часа в день; вы мне можете понадобиться с минуты на минуту.
Жюльен поклонился и вышел, не сказав ни слова, чем маркиз был немало удивлен. Жюльен был не в состоянии говорить; он заперся у себя в комнате. Тут уж ему никто не мешал, предаваться любым преувеличениям и проклинать беспримерную жестокость своей злосчастной судьбы.
«Вот теперь я даже уехать не могу, — говорил он. — И один бог знает, сколько времени продержит меня маркиз в Париже. Боже мой, что со мной будет? И нет ни одного друга, не с кем посоветоваться. Аббат Пирар оборвет меня на первом же слове, а граф Альтамира, чтобы отвлечь меня, предложит вступить в какой-нибудь заговор. А ведь я прямо с ума схожу — чувствую, что схожу с ума. Кто может поддержать меня? Что со мной будет?»
УЖАСНЫЕ МГНОВЕНИЯ
И она признается мне в этом! Рассказывает все до мельчайших подробностей. Ее прекрасные очи глядят на меня, пылая любовью, которую она испытывает к другому!
Шиллер
Мадемуазель де Ла-Моль в совершенном упоении только и думала о той восхитительной минуте, когда ее чуть было не убили. Она уже едва ли не говорила себе: «Он достоин быть моим господином: ведь он готов был убить меня. Сколько понадобилось бы сплавить вместе этих прелестных великосветских юношей, чтобы добиться такого взрыва страсти?
Надо признаться, он был очень красив в ту минуту, когда встал на стул, чтобы повесить шпагу, и старался, чтобы она приняла то же самое живописное положение, какое придал ей обойщик-декоратор. В конце концов я уж вовсе не так безумна, что полюбила его».
Подвернись ей в эту минуту какой-нибудь удобный предлог, чтобы возобновить отношения, она с радостью ухватилась бы за него. Жюльен, наглухо заперев дверь, сидел у себя в комнате и предавался самому безудержному отчаянию. У него иногда мелькала безумная мысль пойти броситься к ее ногам. Если бы, вместо того, чтобы прятаться у себя в углу, он пошел побродить по саду или прогуляться по дому и таким образом не уклонялся бы от случая, возможно, что какой-нибудь один миг превратил бы его ужасное отчаяние в самое сияющее счастье.
Однако, будь у него эта предусмотрительность, в отсутствии которой мы его упрекаем, он был бы неспособен с такой благородной пылкостью схватиться за шпагу, а это-то и сделало его теперь таким красавцем в глазах м-ль де Ла-Моль. Этот благоприятный для Жюльена каприз длился целый день Матильда предавалась прелестным видениям, вспоминая те краткие минуты, когда она любила его, и вспоминала о них с сожалением.
«Сказать по правде, — рассуждала она, — моя любовь к бедному мальчику, если взглянуть на это его глазами, только и продолжалась, что с часу ночи, когда он взобрался ко мне по лестнице со всеми своими пистолетами в кармане, и до девяти утра. А уже через четверть часа, когда мы с матерью слушали мессу в церкви св. Валерия, я начала думать, как бы ему не пришло в голову заставить меня повиноваться ему при помощи угроз».
После обеда м-ль де Ла-Моль не только не старалась избегать Жюльена, но сама заговорила с ним и дала ему понять, что она ничего не имеет против того, чтобы он пошел с ней в сад. Он покорился. Только этого испытания ему и не хватало. Матильда незаметно для себя уже поддавалась тому чувству, которое снова влекло ее к нему. Ей доставляло неизъяснимое удовольствие идти с ним рядом, и она с любопытством поглядывала на эти руки, которые сегодня утром схватили шпагу, чтобы заколоть ее.
Однако, после всего того, что произошло между ними, о прежних разговорах не могло быть и речи.
Мало-помалу Матильда с дружеской откровенностью стала рассказывать ему о своих сердечных переживаниях; этот разговор доставлял ей какое-то непонятное наслаждение, и она так увлеклась, что стала описывать свои мимолетные увлечения г-ном де Круазенуа, г-ном де Келюсом.
— Как? И господином де Келюсом тоже, — воскликнул Жюльен, и жгучая ревность покинутого любовника прорвалась в этом восклицании. Матильда так это и поняла и совсем не обиделась.
Она продолжала мучить Жюльена, подробно описывая ему свои прежние чувства, причем это выходило у нее как нельзя более искренне и правдиво. Он видел, что она действительно описывает то, что встает перед ней в воспоминаниях. Он с болью замечал, что она, делясь с ним этими воспоминаниями, сама делает неожиданные открытия в собственном сердце.
Он пережил все самые ужасные пытки ревности.
Подозревать, что ваш соперник любим, — это нестерпимо, но слушать из уст обожаемой женщины подробности этой любви — верх мучений.
О, как он теперь был наказан за все порывы своей гордости, внушавшей ему, что он выше всех этих Келюсов и Круазенуа! С какой глубокой душевной болью превозносил он теперь все их самые ничтожные преимущества! Как пламенно, от всего сердца, презирал самого себя!
Матильда казалась ему бесподобной; нет слов, достаточно выразительных, чтобы передать его восхищение. Он шел рядом с ней и украдкой поглядывал на ее руки, на ее плечи, на ее царственную осанку. Он готов был броситься к ее ногам, сраженный любовью и горем и крикнуть: «Пощади!»
«И эта прелестная девушка, которая так возвышается надо всеми, любила меня однажды, и вот теперь она, несомненно, готова влюбиться в господина де Келюса».
Жюльен не мог сомневаться в искренности м-ль де Ла-Моль, — так убедительно и правдиво было все то, что она говорила. И словно для того, чтобы переполнить меру его страданий, Матильда, стараясь разобраться в чувствах, которые когда-то внушал ей г-н де Келюс, рассказывала о них так, как если бы она питала их сейчас. В ее интонациях, в ее голосе, несомненно, прорывалась любовь. Жюльен явственно ощущал это.
Если бы в грудь Жюльена влили расплавленный свинец, он страдал бы меньше. Да и как мог он, бедняжка, потерявший рассудок от горя, догадаться, что м-ль де Ла-Моль только потому с таким удовольствием вспоминала свои мимолетные увлечения г-ном де Келюсом или г-ном де Круазенуа, что она делилась этими воспоминаниями с ним.
Напрасно было бы пытаться описать мучительные переживания Жюльена. Он слушал ее пространные сердечные излияния, признания в любви к другим в той самой липовой аллее, где всего несколько дней тому назад он ждал, что вот пробьет час ночи и он поднимется к ней, в ее комнату. Есть предел человеческому страданию — он дошел до этого предела.
Эта безжалостная откровенность продолжалась целую неделю. Матильда то сама втягивала его в разговор, то пользовалась каким-нибудь случаем, чтобы заговорить с ним, и тема этих разговоров, к которой оба они постоянно возвращались с каким-то жестоким упоением, всегда была одна и та же — описание чувств, которые она испытывала к другим. Она пересказывала ему письма, которые когда-то писала, припоминала их слово в слово, приводила оттуда целые фразы. В последние дни она, казалось, поглядывала на Жюльена с какой-то лукавой радостью. Его страдания доставляли ей явное удовольствие. Она видела в них слабость своего тирана, а следовательно, могла позволить себе любить его.
Читателю ясно, что у Жюльена не было никакого жизненного опыта; он даже не читал романов, будь он хоть чуточку догадливее, сумей он проявить некоторое хладнокровие, он сказал бы этой обожаемой девушке, которая делала ему такие странные признания: «Сознайтесь, что хоть я и не стою всех этих господ, а все-таки любите вы меня?..»
Быть может, она обрадовалась бы, что ее так разгадали; по крайней мере, успех его зависел бы исключительно от того, насколько удачно сумел бы он выразить эту мысль, найти для этого наиболее подходящий момент. Во всяком случае, он вышел бы из этого положения не без пользы для себя, ибо оно уже начинало немножко надоедать Матильде своим однообразием.
— Вы меня совсем не любите? А я молиться на вас готов! — сказал ей однажды Жюльен после одной из таких долгих прогулок, обезумев от любви и от горя. Большей глупости, пожалуй, нельзя было бы и придумать.
Эти слова мгновенно уничтожили для м-ль де Ла-Моль все удовольствие, которое она испытывала, рассказывая ему о своих сердечных делах. Она уже начала удивляться, как это он, после всего, что произошло, не обижается на ее рассказы, и как раз в ту самую минуту, когда он обратился к ней с этой дурацкой фразой, у нее зародилось подозрение, а может быть, он ее больше не любит. «Наверное, гордость подавила его любовь, — думала она. — Не такой это человек, чтобы терпеть безнаказанно, что ему предпочитают таких ничтожеств, как де Келюс, де Люз, де Круазенуа, хоть он и уверяет, что они гораздо выше его. Нет, больше мне уж не видать его у своих ног!»
Последние дни Жюльен в чистосердечном отчаянии не раз от всей души искренне превозносил перед ней блестящие достоинства этих молодых людей; он даже склонен был приукрашивать их. Это приукрашивание не ускользнуло от внимания м-ль де Ла-Моль: оно удивило ее. Смятенная душа Жюльена, превознося своего соперника, осчастливленного любовью, стремилась разделить с ним его счастье.
Но эти столь искренние и столь необдуманные слова мгновенно изменили все. Матильда, убедившись, что она любима, сразу прониклась к нему полным презрением.
Они прогуливались вместе по саду, но едва он успел произнести эту нелепую фразу, как она тотчас же покинула его, и взгляд, который она бросила на него, уходя, был полон самого уничтожающего презрения. Вечером, в гостиной, она ни разу не взглянула на него. На следующий день она не ощущала в своем сердце ничего, кроме презрения, — ни малейшей склонности, которая до сих пор в течение целой недели влекла ее к дружескому общению с Жюльеном и доставляла ей такое удовольствие; ей даже и смотреть на него было неприятно. Это дошло до того, что вскоре он стал внушать ей отвращение; нельзя даже и передать, какое безграничное презрение охватывало ее, когда он попадался ей на глаза.
Жюльен ничего не понимал в том, что происходило в сердце Матильды, но его обостренное самолюбие сразу ощутило ее презрение. У него хватило здравого смысла показываться ей на глаза как можно реже, и он совсем перестал смотреть на нее.
Но для него это была смертная мука — лишить себя совсем ее общества. Он чувствовал, что ему стало еще тяжелее переносить свое ужасное горе. «Есть же какой-нибудь предел человеческому мужеству! — говорил он себе. — Этого нельзя вынести». Он целыми днями просиживал в мансарде у маленького окошечка с тщательно прикрытым решетчатым ставнем: отсюда ему по крайней мере можно было хоть изредка увидеть м-ль де Ла-Моль, когда она выходила в сад.
Что только делалось с ним, когда иной раз она появлялась после обеда в обществе г-на де Келюса, г-на де Люза или еще кого-нибудь из тех, кого она называла ему, рассказывая о своих прежних сердечных увлечениях!
Жюльен никогда не представлял себе, что можно дойти до такого ужасного отчаяния; он готов был кричать; эта стойкая душа была истерзана вконец; в ней не осталось живого места.
Всякое усилие мысли, если оно не было связано с м-ль де Ла-Моль, стало ненавистно ему; он не в состоянии был написать самого простого письма.
— Да вы с ума сошли! — сказал ему однажды утром маркиз.
Жюльен, испугавшись, как бы кто не догадался о причине его состояния, сказал, что он болен, и ему поверили. На его счастье, маркиз за обедом начал подшучивать по поводу его будущего путешествия. Матильда поняла, что оно может затянуться надолго. Жюльен уже несколько дней избегал ее, а блестящие молодые люди, которые обладали всем, чего недоставало этому бледному, мрачному и когда-то любимому ею человеку, неспособны были вывести ее из задумчивости.
«Обыкновенная девушка, — говорила она себе, — стала бы искать себе избранника именно среди этих молодых людей, привлекающих к себе все взоры в гостиных; но человек с возвышенной душой как раз и отличается тем, что его мысль не следует по избитой тропе, проложенной посредственностью.
Если я стану подругой такого человека, как Жюльен, которому не хватает только состояния, — а оно есть у меня, — я буду постоянно привлекать к себе всеобщее внимание, жизнь моя не пройдет незамеченной. Я не только не буду испытывать вечного страха перед революцией, как мои кузины, которые так трепещут перед чернью, что не смеют прикрикнуть на кучера, который их плохо везет, — я, безусловно, буду играть какую-то роль, и крупную роль, ибо человек, которого я избрала, — человек с характером и безграничным честолюбием. Чего ему недостает? Друзей, денег? Я дам ему и то и другое». Но в своих размышлениях о Жюльене она представляла его себе как бы каким-то низшим существом, которое можно осчастливить, когда и как тебе заблагорассудится, и в любви которого даже не может возникнуть сомнения.
КОМИЧЕСКАЯ ОПЕРА
Весна любви напоминает нам
Апрельский день, изменчивый, неверный —
То весь он блещет солнечным теплом,
То вдруг нахмурится сердитой тучей.
Шекспир (Два веронца)
Поглощенная мечтами о будущем и о той исключительной роли, которую ей, быть может, предстояло играть, Матильда иной раз не без сожаления вспоминала о сухих, метафизических спорах, которые у них прежде возникали с Жюльеном. А иногда, устав от этих высоких размышлений, она с сожалением вспоминала о минутах счастья, которые обрела возле него. Но эти воспоминания вызывали у нее чувство раскаяния, и оно иной раз жестоко терзало ее.
«Если человек уступает какой-то своей слабости, — говорила она себе, — то такая девушка, как я, может позволить себе поступиться своей добродетелью только ради действительно достойного человека. Никто никогда не скажет про меня, что я прельстилась красивыми усиками или умением ловко сидеть в седле. Нет, меня пленили его глубокие рассуждения о будущем, которое ожидает Францию, его мысли о грядущих событиях, которые могут оказаться сходными с революцией тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года в Англии. Да, я прельстилась, — отвечала она своим угрызениям, — да, я слабая женщина, но по крайней мере мне хоть не вскружили голову, как какой-нибудь безмозглой кукле, просто внешние качества! Его лицо отражает высокую душу, этим-то оно и пленило меня.
Если произойдет революция, то почему бы Жюльену Сорелю не сыграть в ней роль Ролана, а мне — госпожи Ролан? Эта роль мне нравится больше, чем роль госпожи де Сталь: безнравственное поведение в наше время было бы большим препятствием. Ну уж меня-то наверняка нельзя будет еще раз упрекнуть в слабости, — я бы умерла со стыда».
Надо признаться, впрочем, что не всегда рассуждения Матильды были так уж серьезны, как мысли, которые мы только что привели.
Она иной раз украдкой смотрела на Жюльена и в каждом его движении находила неизъяснимую прелесть.
«Теперь можно не сомневаться, — говорила она себе, — я своего добилась; у него, конечно, и в мыслях нет, что он может иметь какие-то права на меня.
Какой несчастный вид был у бедного мальчика, когда он с таким глубоким чувством сделал мне это признание в любви, в саду, неделю тому назад! Это ли не доказательство? И надо сознаться, с моей стороны было в высшей степени странно сердиться на него за эти слова, в которых было столько глубокого уважения, столько чувства. Разве я не жена его? Ведь так естественно, что он это сказал, и, признаться, он был очень мил. Жюльен продолжал любить меня даже после этих бесконечных, разговоров, когда я изо дня в день и, по правде сказать, так безжалостно рассказывала ему обо всех моих минутных увлечениях этими великосветскими юношами, к которым он так меня ревнует! А ведь у меня это было просто от нестерпимой скуки, среди которой мне приходится жить. Ах, если бы он только знал, сколь мало они для него опасны! Какими бесцветными они мне кажутся по сравнению с ним; и все совершенно одинаковы, точно списаны друг с друга».
Углубившись в эти размышления и делая вид, что она очень занята, — чтобы не вступать в разговор с матерью, которая на нее смотрела, — Матильда рассеянно чертила карандашом в своем альбоме. Один из профилей, который она только что набросала, изумил и обрадовал ее: он был поразительно похож на Жюльена. «Это глас провидения! Вот истинное чудо любви! — в восторге воскликнула она. — Я, совершенно не думая об этом, нарисовала его портрет».
Она бросилась к себе в комнату, заперлась на ключ, взяла краски и принялась усердно писать портрет Жюльена. Но у нее ничего не получалось; профиль, который она набросала случайно, все-таки имел наибольшее сходство. Матильда пришла в восхищение; она увидела в этом неоспоримое доказательство великой страсти.
Она оставила свой альбом, когда уже совсем стемнело и маркиза прислала за ней, чтобы ехать в Итальянскую оперу. Матильда думала только об одном: хорошо бы увидать Жюльена Тогда можно будет уговорить мать, чтобы она пригласила и его ехать с ними.
Но Жюльен не появился, и в ложе наших дам оказались только самые заурядные личности. Во время первого акта Матильда ни на минуту не переставала мечтать о своем возлюбленном с увлечением и страстью. Но во втором акте одна любовная ария — мелодия эта поистине была достойна Чимарозы — поразила ее в самое сердце. Героиня оперы пела: «Я должна наказать себя за ту беспредельную любовь, которую я чувствую к нему; я слишком люблю его!»
С той минуты как Матильда услыхала эту восхитительную арию, все в мире исчезло для нее. С ней разговаривали — она не отвечала; мать делала ей замечания, но она с трудом могла заставить себя взглянуть на нее. Она была в каком-то экстазе, все чувства ее были до такой степени возбуждены, что это можно было сравнить только с теми исступленными приступами страсти, которые в течение последних дней одолевали Жюльена. Мелодия, полная божественной грации, на которую были положены эти слова, удивительно совпадавшие с тем, что она переживала сама, так захватила ее, что в те минуты, когда она не думала о самом Жюльене, она вся была поглощена ею. Благодаря своей любви к музыке она в этот вечер стала такой, какой всегда бывала г-жа де Реналь, когда думала о Жюльене. Рассудочная любовь, конечно, гораздо разумнее любви истинной, но у нее бывают только редкие минуты самозабвения, она слишком хорошо понимает себя, беспрестанно разбирается в себе, она не только не позволяет блуждать мыслям — она и возникает не иначе, как при помощи мысли.
Вернувшись домой, Матильда, не слушая никаких уговоров г-жи де Ла-Моль, заявила, что ей нездоровится, и до поздней ночи просидела у себя за роялем, наигрывая эту мелодию. Она без конца напевала знаменитую кантилену, которая ее так пленила:
Devo punirmi, devo punirmi,
Se troppo amdi, etc.
Безумие, охватившее ее в эту ночь, перешло у нее в конце концов в твердую уверенность, что она сумела преодолеть свою любовь.
Эта страничка может повредить злосчастному автору больше всех других. Найдутся ледяные души, которые будут обвинять его в непристойности. Но он вовсе не собирается обижать юных особ, блистающих в парижских гостиных, и не допускает мысли, что среди них найдется хотя бы одна, способная на такие безумства, принижающие образ Матильды. Героиня моего романа есть плод чистейшей фантазии и даже более того, — она создана фантазией вне всяких социальных устоев, которые, безусловно позволят занять цивилизации XIX века столь выдающееся место в ряду всех прочих столетий.
В чем, в чем, но уж никак не в недостатке благоразумия можно упрекнуть юных девиц, составляющих украшение балов нынешней зимы.
Не думаю также, что их можно было бы обвинить в излишнем пренебрежении к богатству, к выездам, к прекрасным поместьям и ко всему, что обеспечивает приятное положение в свете. Все эти преимущества отнюдь не нагоняют на них скуки, напротив, они неизменно являются для них предметом постоянных вожделений, и если сердца их способны загораться страстью, то только к этому единственному предмету.
И отнюдь не любовь берет под свое покровительство и ведет к успеху молодых людей, одаренных, подобно Жюльену, кое-какими способностями; они прилепляются накрепко, нерасторжимой хваткой к какой-нибудь клике, и когда этой клике везет, все блага общественные сыплются на них в изобилии. Горе ученому, не принадлежащему ни к какой клике, — любой, самый ничтожный, едва заметный его успех навлечет на него нападки, и высокая добродетель будет торжествовать, обворовывая его. Эх, сударь мой! Роман — это зеркало, с которым идешь по большой дороге. То оно отражает лазурь небосвода, то грязные лужи и ухабы. Идет человек, взвалив на себя это зеркало, а вы этого человека обвиняете в безнравственности! Его зеркало отражает грязь, а вы обвиняете зеркало! Обвиняйте уж скорее большую дорогу с ее лужами, а еще того лучше — дорожного смотрителя, который допускает, чтобы на дороге стояли лужи и скапливалась грязь.
Теперь, когда мы твердо установили, что характер Матильды совершенно немыслим в наш столь же благоразумный, сколь и добродетельный век, я уже не так буду бояться прогневить читателя, продолжая свой рассказ о безрассудстве этой прелестной девушки.
На следующий день она всячески искала случая, который позволил бы ей убедиться в том, что она действительно одержала победу над своей безумной страстью. Самое же главное заключалось в том, чтобы все делать наперекор Жюльену; но при этом она следила за каждым его движением, за каждым его жестом.
Жюльен был слишком несчастен, а главное, слишком потрясен, чтобы разгадать столь сложный любовный маневр; и еще менее того он был способен усмотреть в нем что-либо благоприятное для себя; он оказался просто-напросто жертвой. Никогда еще он не доходил до такого отчаяния; его поведение до такой степени не согласовалось с голосом рассудка, что если бы какой-нибудь умудренный горем философ сказал ему. «Торопитесь воспользоваться обстоятельствами, которые складываются для вас благоприятно: при этой рассудочной любви, которую мы встречаем в Париже, одно и то же настроение не может продлиться более двух дней», — он бы его не понял. Но в каком бы умоисступлении он ни находился, он неспособен был изменить долгу чести. Честь обязывала его молчать, он это понимал. Попросить совета, рассказать о своих мучениях первому попавшемуся человеку было бы для него великим счастьем, подобным тому, какое испытывает несчастный путник, когда он посреди раскаленного зноя пустыни чувствует каплю прохладной влаги, упавшую с неба. Он сознавал эту опасность; он боялся, что, случись кому-нибудь неосторожно обратиться к нему с расспросами, он сейчас же разразится потоком слез; он заперся у себя в комнате.
Он видел, что Матильда долго бродила в саду, и только когда она, наконец, ушла оттуда, он решился выйти сам; он подошел к розовому кусту, с которого она сорвала цветок.
Вечер был темный, и он мог предаваться своему горю, не опасаясь, что его увидят. Для него было ясно, что м-ль де Ла-Моль любит одного из этих молодых офицеров, с которыми она только что так весело болтала… А его она тоже любила, но теперь поняла, что он ничего не стоит.
«Да, в самом деле, какие у меня достоинства? — с чувством глубочайшего убеждения твердил себе Жюльен — Я существо совершенно незначительное, заурядное, в высшей степени скучное для окружающих и очень неприятное для самого себя». Ему до смерти опротивели и все его прекрасные качества и все то, что когда-то воодушевляло и увлекало его; и вот в таком-то состоянии, когда воображение его как бы вывернулось наизнанку, он пытался разобраться в жизни при помощи своего воображения. В такое заблуждение может впасть только недюжинный человек.
Уже не раз мысль о самоубийстве соблазняла его; видение это было полно для него глубокого очарования; это был словно блаженный отдых, чаша студеной воды, поднесенная несчастному, который погибает в пустыне от жажды и зноя.
«Умереть, — но ведь она будет презирать меня еще больше! — воскликнул он. — Какую память я оставлю по себе!»
Когда человеческое существо ввергнуто в такую бездну отчаяния, у него нет иного прибежища, как только его мужество. У Жюльена не хватало догадливости сказать себе: «Надо рискнуть!» Но вечером, глядя на окно Матильды, он увидел сквозь ставни, как она погасила свет, он представил себе эту очаровательную комнату, которую он видел — увы! — единственный раз в жизни. Дальше воображение его не решалось идти.
Пробило час ночи. И вот тут, услыхав бой часов, он сразу сказал себе: «Взберусь по лестнице!»
Его словно осенило свыше, и тут же подоспело множество всяких разумных доводов. «Ведь хуже уж ничего не может быть!» — повторял он себе. Он бегом бросился к лестнице; садовник держал ее теперь под замком на цепи. Курком своего маленького пистолета, который он при этом сломал, Жюльену, проявившему в этот миг сверхчеловеческую силу, удалось разогнуть одно из звеньев цепи, замыкавшей лестницу. Через несколько минут она уже была у него в руках, и он подставил ее к окну Матильды.
«Ну что ж, рассердится, обрушит на меня свое презрение, пусть! Я поцелую ее, поцелую в последний раз, а потом поднимусь к себе и застрелюсь… Губы мои коснутся ее щеки, перед тем как я умру!»
Он одним духом взлетел по лестнице. Вот он уже стучит в ставень. Через несколько мгновений Матильда, услыхав стук, пытается отворить окно. Лестница мешает. Жюльен хватается за железный крючок, который придерживает ставень, когда тот открыт, и, тысячу раз рискуя полететь вниз головой, сильным рывком заставляет лестницу чуть-чуть сдвинуться вбок. Матильда может теперь открыть окно.
Он бросается в комнату ни жив, ни мертв.
— Это ты! — говорит она, падая в его объятия.
* * *
Кто мог бы описать безумную радость Жюльена? Матильда была счастлива, пожалуй, не меньше его.
Она кляла себя, жаловалась на себя.
— Накажи меня за мою чудовищную гордость, — говорила она, обнимая его так крепко, словно хотела задушить в своих объятиях. — Ты мой повелитель, я твоя раба, я должна на коленях молить у тебя прощения за то, что я взбунтовалась. — И, разомкнув объятия, она упала к его ногам. — Да, ты мой повелитель! — говорила она, упоенная счастьем и любовью. — Властвуй надо мною всегда, карай без пощады свою рабыню, если она вздумает бунтовать.
Через несколько мгновений, вырвавшись из его объятий, она зажигает свечу, и Жюльену едва удается удержать ее, она непременно хочет отрезать огромную прядь, чуть ли не половину своих волос.
— Я хочу всегда помнить о том, что я твоя служанка, и если когда-нибудь моя омерзительная гордость снова ослепит меня, покажи мне эти волосы и скажи: «Дело не в любви и не в том, какое чувство владеет сейчас вашей душой; вы поклялись мне повиноваться — извольте же держать слово».
Но, пожалуй, разумней воздержаться от описания этого безумия и этого блаженства.
Мужество Жюльена было столь же велико, сколь и его счастье.
— Мне надо уйти через окно, — сказал он Матильде, когда утренняя заря заалела за садами на востоке на дальних дымовых трубах. — Жертва, на которую я иду, достойна вас: я лишаю себя нескольких часов самого ослепительного счастья, какое когда-либо вкушала душа человеческая; я приношу эту жертву ради вашего доброго имени. Если вы можете читать в моем сердце, вы поймете, какому насилию я себя подвергаю. Будете ли вы для меня всегда такой, как в эту минуту? Но сейчас я должен повиноваться голосу чести — это главное. Знайте, что после первого нашего свидания подозрение пало не только на воров. Господин де Ла-Моль приказал поставить сторожей в саду. Господин де Круазенуа окружен шпионами; о нем известно все, каждый его шаг ночью.
— Бедняжка! — воскликнула Матильда и громко расхохоталась.
Ее мать и одна из служанок проснулись; неожиданно ее окликнули через дверь. Жюльен поглядел на Матильду; она побледнела, резко выговаривая горничной, а матери даже не соблаговолила ответить.
— Но если им вздумается открыть окно, они увидят лестницу! — сказал Жюльен.
Он еще раз сжал ее в своих объятиях; бросился к лестнице и не то что сбежал, а опрометью скатился по ней, — в следующее мгновение он уже стоял на земле.
Две-три секунды спустя лестница лежала в липовой аллее, и честь Матильды была спасена. Жюльен, опомнившись, увидал, что он весь в крови и почти голый; он ободрал себе всю кожу, скользя по лестнице.
Чувство счастья, переполнявшее его, вернуло ему всю его решимость и силу: если бы на него сейчас напало двадцать человек, он бы, не задумавшись, бросился на них один, и это даже доставило бы ему удовольствие. К счастью, его воинские доблести на сей раз не подверглись испытанию; он отнес лестницу на ее прежнее место, тщательно скрепил державшую ее цепь; он позаботился даже уничтожить следы от лестницы на грядке с экзотическими цветами под окном Матильды.
Когда он в темноте приминал рукой рыхлую землю, чтобы убедиться, что никаких ямок от лестницы больше нет, он почувствовал, как что-то мягко упало ему на руки, — это была огромная прядь волос; Матильда все-таки отрезала их и бросила ему.
Она стояла у окна.
— Это посылает тебе твоя служанка, — громко сказала она, — в знак вечной признательности. Я отрекаюсь от своего разума — будь моим повелителем.
Жюльен, не помня себя, чуть было не бросился опять за лестницей, чтобы снова подняться к ней. В конце концов благоразумие одержало верх.
Проникнуть в особняк со стороны сада было не так-то просто. Ему удалось взломать одну из дверей подвала; когда он пробрался в дом, ему пришлось, соблюдая величайшую осторожность и стараясь производить как можно меньше шума, взломать дверь в собственную комнату. В своем смятении он оставил в той комнате, которую он только что так поспешно покинул, все, вплоть до ключа от двери, он лежал в кармане его сюртука. «Только бы она догадалась спрятать эти бренные останки», — подумал он.
Наконец усталость превозмогла его бурное счастье, и, когда уже стало всходить солнце, он заснул глубоким сном.
Звонок к завтраку еле разбудил его; он спустился в столовую. Вскоре появилась и Матильда. Какой блаженный миг, какая отрада для гордости Жюльена, когда он увидел сияющие любовью глаза этой красавицы, перед которой все преклонялись; но благоразумие его вскоре забило тревогу.
Под предлогом, что она будто бы не успела как следует причесаться, Матильда заколола свои волосы, так что Жюльен с первого взгляда мог убедиться, какую великую жертву она принесла отрезав для него ночью прядь своих волос. Если бы это прелестное лицо можно было чем-нибудь испортить, то Матильда почти добилась своего: вся правая сторона ее прекрасных пепельно-белокурых волос была отрезана кое-как, на полпальца от головы.
За завтраком все поведение Матильды вполне соответствовало ее опрометчивой выходке. Можно было подумать, что ей не терпелось объявить всему свету, какую безумную страсть питает она к Жюльену К счастью, в этот день г-н де Ла-Моль и маркиза были чрезвычайно поглощены предстоящей раздачей голубых лент и тем, что герцог де Шон был при этом обойден. К концу завтрака Матильда, разговаривая с Жюльеном, вдруг назвала его «мой повелитель». Он вспыхнул до корней волос.
Объяснялось ли это простой случайностью, или об этом позаботилась г-жа де Ла-Моль, но в течение всего этого дня Матильда ни на минуту не оставалась одна. Вечером, выходя из гостиной в столовую, она все же улучила момент и шепнула Жюльену:
— Все мои планы расстроены. Вы верите, что это не уловка с моей стороны? Мама только что распорядилась, чтобы одна из ее служанок спала у меня в комнате.
Этот день промелькнул с молниеносной быстротой. Жюльен не помнил себя от счастья. На другой день с семи часов утра он уже сидел в библиотеке, он надеялся, что м-ль де Ла-Моль зайдет туда; он написал ей длиннейшее письмо.
Однако он увидел ее только много часов спустя, уже за завтраком. На этот раз она была причесана необыкновенно тщательно; при помощи каких-то чудесных ухищрений то место, где была отхвачена прядь, было искусно скрыто. Она взглянула на Жюльена раз или два, но вежливым и невозмутимым взором — ив голову не могло бы прийти, что она способна назвать его «мой повелитель».
Жюльен чуть не задохнулся от удивления… Матильда почти упрекала себя за все, что она ради него сделала.
Поразмыслив хорошенько, она пришла к заключению, что, может быть, это и не совсем заурядный человек, но, во всяком случае, не настолько выдающийся, чтобы стоило ради него совершать все эти безумства. А вообще говоря, она вовсе не думала о любви; ей сегодня наскучило любить.
Что же касается Жюльена, он переживал все это, как мог бы переживать подросток, мальчик в шестнадцать лет. Ужасное сомнение, изумление, отчаяние терзали его попеременно в продолжение всего завтрака, который показался ему бесконечным.
Едва только появилась возможность, не нарушая приличий, выйти из-за стола, он бросился сломя голову на конюшню, сам оседлал свою лошадь и поскакал куда глаза глядят: он опасался, что не удержится и опозорит себя, обнаружив свою слабость. «Пусть сердце мое отупеет от смертельной усталости, — думал он, носясь по Медонскому лесу. — Что я сделал, что я такое сказал, чтобы заслужить подобную немилость?»
«Сегодня ничего не делать, ничего не говорить, — думал он, возвращаясь домой, — быть таким же мертвецом физически, каким я чувствую себя в душе. Жюльена больше нет, это только труп его еще содрогается».
ЯПОНСКАЯ ВАЗА
Сердце его на первых порах еще не постигает всей бездны своего несчастья — оно не столь удручено, сколько взволновано. Но постепенно, по мере того как возвращается рассудок, оно познает всю глубину своего горя. Все радости жизни исчезают для него, оно теперь ничего не чувствует, кроме язвящего жала отчаяния, пронзающего его. Да что говорить о физической боли! Какая боль, ощущаемая только телом, может сравниться с этой мукой?
Жан Поль
Позвонили к обеду; Жюльен едва успел переодеться. Он увидел Матильду в гостиной: она уговаривала брата и г-на де Круазенуа не ездить сегодня вечером в Сюренн к маршальше де Фервак.
Она была с ними как нельзя более очаровательна и любезна. После обеда появились г-да де Люз, де Келюс и еще кто-то из их друзей. Казалось, м-ль де Ла-Моль, воспылав нежной дружбой к брату, прониклась благоговейным уважением к светским правилам и приличиям. Погода в этот вечер была чудесная, но она настояла на том, чтобы не идти в сад: ей хотелось, чтобы никто не уходил из гостиной, и они уселись за широкой спинкой кресла г-жи де Ла-Моль Голубой диван снова сделался центром их маленького кружка, как это бывало зимой.
Сад вызывал у Матильды неприятное чувство или, как ей казалось, нагонял на нее нестерпимую скуку с ним были связаны воспоминания о Жюльене.
Горе затмевает разум. Наш герой имел глупость задержаться у того самого плетеного стульчика, на котором он когда-то пожинал столь блестящие победы. Сегодня никто не обратился к нему, не сказал ему ни слова; его присутствия словно не замечали. Друзья м-ль де Ла-Моль, сидевшие возле него на конце дивана, старались нарочно повернуться к нему спиной, — так ему, по крайней мере, казалось.
«Я в опале», — подумал он. И ему захотелось немножко поближе присмотреться к этим людям, которые так явно выражали ему свое презрение.
Дядюшка г-на де Люза был назначен на какую-то важную должность при особе короля, вследствие чего этот блестящий офицер всякий раз, как вступал с кем-нибудь в разговор, считал своим долгом прежде всего сообщить следующую пикантную подробность: его дядюшка, видите ли, изволил отбыть в семь часов в Сен-Клу и рассчитывает там заночевать; это преподносилось как бы вскользь, с самым простодушным видом, но неукоснительно всем и каждому.
Наблюдая за г-ном де Круазенуа суровым взором человека, познавшего горе, Жюльен, заметил, что этот любезный и добросердечный молодой человек придает огромное значение оккультным силам. Он всерьез огорчался и даже выходил из себя, если кто-либо в его присутствии пытался объяснить какое-нибудь мало-мальски важное событие простой и естественной причиной. «Это просто какое-то помешательство, — подумал Жюльен. — Этой чертой своего характера он удивительно похож на императора Александра, как мне его описывал князь Коразов». Первый год своего пребывания в Париже бедняга Жюльен, только что вырвавшийся из семинарии, был до такой степени ослеплен столь непривычным для него любезным обхождением этих блестящих молодых людей, что он мог только восхищаться ими. Их настоящий облик начал более или менее четко вырисовываться для него только теперь.
«Какую недостойную роль я здесь играю!» — внезапно подумал он. Надо было подняться с этого плетеного стульчика и уйти как-нибудь так, чтобы это никому не бросилось в глаза. Он пытался что-то придумать, взывал к своему воображению, чтобы оно хоть что-нибудь подсказало, но оно было поглощено чем-то совсем другим. Надо было порыться в памяти, но память его, надо сознаться, мало чем могла помочь ему в этом отношении: бедняжке Жюльену еще недоставало светских навыков; поэтому, когда он поднялся и вышел из гостиной, у него это получилось в высшей степени неловко и привлекло к нему всеобщее внимание. Для всех было очевидно, что он чем-то чрезвычайно подавлен. Ведь он чуть ли не целый час проторчал здесь на положении навязчивого приживалы, перед которым даже не считают нужным скрывать, что о нем думают.
Однако критические наблюдения, которым он только что подверг своих соперников, помешали ему отнестись к своему несчастью трагически: воспоминание о том, что произошло третьего дня, поддерживало его гордость. «Каковы бы ни были их неисчислимые преимущества передо мной, — думал он, выходя в сад, — ни для кого из них Матильда не была тем, чем она соблаговолила быть для меня дважды».
Но на большее его рассудительности не хватало. Он совершенно не разбирался в характере этой своеобразной натуры, которая по воле случая оказалась полновластной владычицей его счастья.
Весь следующий день прошел в том, что он старался довести до полного изнеможения и себя и свою лошадь. Вечером он уже не пытался приблизиться к голубому дивану, который Матильда не покидала и на этот раз. Он подметил, что граф Норбер, встречаясь с ним в доме, даже не удостаивал его взглядом. «Должно быть, ему стоит это немалых усилий, — подумал он, — ведь обычно это такой вежливый человек».
Для Жюльена сон был бы теперь истинным счастьем. Но, несмотря на физическую усталость, воображением его всецело владели прельстительные воспоминания. Ему не приходило в голову, что его бесконечные прогулки верхом по лесам в окрестностях Парижа действуют только на него самого и нимало не задевают ни сердца, ни рассудка Матильды и что, таким образом, он предоставляет случаю распоряжаться своей судьбой.
Ему казалось, что только одно могло бы принести ему несомненное облегчение — это поговорить с Матильдой. Но что же мог он решиться сказать ей?
Об этом-то он и раздумывал, сидя однажды в семь часов утра у себя в библиотеке, как вдруг увидал входящую Матильду.
— Я знаю, сударь, вы хотите поговорить со мной.
— Боже мой! Да кто вам сказал?
— Я знаю. Не все ли равно, откуда? Если вы человек бесчестный, вы можете погубить меня или, во всяком случае, можете попытаться сделать это. Однако эта опасность, в которую я, признаться, не верю, не помешает мне быть с вами вполне откровенной. Я вас больше не люблю, сударь, мое сумасшедшее воображение обмануло меня…
Не ожидавший такого ужасного удара Жюльен, обезумев от горя и любви, начал было в чем-то оправдываться. Что может быть нелепее? Да можно ли оправдаться в том, что ты перестал нравиться? Но поступки его уже не управлялись разумом. Слепой инстинкт побуждал его задержать как-нибудь этот страшный для него приговор. Ему казалось, что, пока он говорит, еще не все кончено. Матильда не слушала его, его голос раздражал ее, она понять не могла, как это он осмелился перебить ее.
Нравственные угрызения и уязвленная гордость совсем замучили ее, и она сейчас чувствовала себя не менее несчастной, чем он. Ее подавляло невыносимое сознание, что она дала какие-то права над собой этому попику, сыну деревенского мужика. «Это вроде того, как если бы мне пришлось сознаться самой себе, что я влюбилась в лакея», — говорила она себе в отчаянии, раздувая свое несчастье.
Такие дерзкие и гордые натуры отличаются способностью мгновенно переходить от раздражения против самих себя к неистовой злобе на окружающих, и сорвать свою злобу в таком случае доставляет им живейшее наслаждение.
Не прошло и минуты, как м-ль де Ла-Моль уже дошла до того, что обрушилась на Жюльена со всей силой своего уничтожающего презрения. Она была очень умна и в совершенстве владела искусством уязвлять чужое самолюбие, нанося ему жесточайшие раны.
Первый раз в жизни Жюльен оказался мишенью для этого блестящего ума, подстегиваемого самой неудержимой ненавистью. Ему не только не пришло в голову попробовать как-нибудь защититься, его неистовое воображение тотчас же обратилось против него и заставило его презирать самого себя. Выслушивая все эти жестокие, презрительные нападки, так тонко, так безошибочно рассчитанные на то, чтобы разрушить до основания все его доброе мнение о самом себе, он думал, что Матильда не только совершенно права, но что она еще даже щадит его.
А ей доставляло неизъяснимое наслаждение тешить свою гордость, бичуя таким образом и его и себя за то обожание, которое она испытывала несколько дней тому назад.
Ей не приходилось ни обдумывать, ни изобретать заново все эти колкости, которые она теперь преподносила ему с таким удовлетворением. Она просто повторяла все то, что уже в течение целой недели твердил в ее душе некий голос, выступавший в защиту всего того, что восставало в ней против любви.
Каждое ее слово стократно увеличивало чудовищные муки Жюльена. Он хотел бежать, но м-ль де Ла-Моль схватила его за руку и властно удержала.
— Соблаговолите заметить, что вы говорите очень громко, — сказал он ей. — Вас могут услышать в соседних комнатах.
— Ну и что ж! — гордо возразила м-ль де Ла-Моль. — Кто осмелится мне сказать, что меня слышали? Я хочу излечить раз навсегда ваше мелкое самолюбие от тех представлений, которые оно могло составить на мой счет.
Когда, наконец, Жюльен вышел из библиотеки, он был до такой степени изумлен, что даже не так уж сильно ощущал свое горе. «Итак, она меня больше не любит, — повторял он себе вслух, словно для того, чтобы хорошенько уяснить свое положение. — Выходит, что она любила меня всего восемь или десять дней, а я буду любить ее всю жизнь!
Да может ли это быть? Ведь еще несколько дней тому назад она не занимала в моем сердце никакого места! Никакого!»
Сердце Матильды ликовало, упиваясь гордостью: вот она и порвала все, раз навсегда! Она была необыкновенно счастлива, что ей удалось одержать столь блестящую победу над этой, так сильно одолевшей ее слабостью. «Теперь этот мальчишка поймет, наконец, что он не имеет и никогда не будет иметь надо мной никакой власти». Она была до того счастлива, что в эту минуту действительно не испытывала никакой любви.
После такой чудовищно жестокой и унизительной сцены для всякого существа, не столь пылкого, как Жюльен, любовь была бы немыслима. Ни на минуту не теряя самообладания и не роняя своего достоинства, м-ль де Ла-Моль ухитрилась наговорить ему таких беспощадных и бьющих по самому сердцу вещей, что они вполне могли показаться справедливыми даже и потом, когда он вспоминал о них более или менее хладнокровно.
Заключение, к которому Жюльен пришел в первую минуту после этой поразительной сцены, сводилось к тому, что Матильда — неистовая гордячка. Он твердо верил, что между ними все кончено навсегда, и, однако, на другой день, за завтраком, он смущался и робел. До сих пор его нельзя было упрекнуть в такой слабости. Как в малом, так и в большом он всегда точно знал, как ему надлежит и как он намерен поступить, и поступал соответственно.
В этот день, после завтрака, г-жа де Ла-Моль попросила его передать ей некую бунтовщическую, но при этом весьма редкую брошюрку, которую ей сегодня утром потихоньку принес духовник, и Жюльен, доставая ее с консоля, опрокинул старинную голубую фарфоровую вазу, на редкость безобразную.
Госпожа де Ла-Моль, отчаянно вскрикнув, вскочила и подошла посмотреть на осколки своей ненаглядной вазы.
— Это старинный японский фарфор, — говорила она. — Эта ваза досталась мне от моей двоюродной бабушки, аббатисы Шельской. Голландцы преподнесли ее в дар регенту, герцогу Орлеанскому, а он подарил ее своей дочери…
Матильда подошла вслед за матерью, очень довольная тем, что разбили эту голубую вазу, которая казалась ей страшно уродливой. Жюльен стоял молча, и по его виду незаметно было, что он очень сконфужен; подняв глаза, он увидел рядом с собой м-ль де Ла-Моль.
— Эта ваза, — сказал он ей, — разбита вдребезги, уничтожена навсегда. То же случилось с одним чувством, которое некогда владело моим сердцем. Я прошу вас простить мне все те безумства, которые оно заставило меня совершить.
И он вышел.
— Право, можно подумать, — сказала г-жа де Ла-Моль, когда он удалился, — что господин Сорель очень горд и доволен тем, что он здесь натворил.
Эти слова кольнули Матильду в самое сердце.
«А ведь это правда, — подумала она, — мама верно угадала; действительно, это то, что он сейчас чувствует». И тут только сразу пропала вся радость, которая до сих пор наполняла ее после вчерашней сцены. «Итак, все кончено, — сказала она себе с видимым спокойствием. — Это будет мне серьезным уроком. Я допустила чудовищную, унизительную ошибку, после этого мне хватит благоразумия на всю жизнь».
«Ах, если бы то, что я сказал, было правдой! — думал Жюльен. — Почему любовь, которую пробудила во мне эта сумасбродка, все еще терзает меня?»
А любовь эта не только не угасала, как он надеялся, а разгоралась все сильней и сильней. «Она сумасшедшая, это верно, — говорил он себе. — Но разве от этого она менее обаятельна? Есть ли на свете женщина красивее ее? Все, что есть самого изысканного и утонченного, все, что только может пленять взор, все это в таком изобилии сочетается в мадемуазель де Ла-Моль!» И воспоминания о минувшем счастье овладевали Жюльеном и разрушали все, что с таким трудом воздвигал его рассудок.
Тщетно разум пытается бороться с подобного рода воспоминаниями, — его мучительные усилия лишь увеличивают их сладостное очарование.
Прошли сутки после того, как Жюльен разбил старинную японскую вазу, и можно без преувеличения сказать: несчастнее его не было человека на свете.
СЕКРЕТНАЯ НОТА
Ибо все, что я рассказываю, я сам видел; а если, глядя на это, я в чем-либо и обманулся, то, во всяком случае, я не обманываю вас, рассказывая вам это.
Письмо к автору
Маркиз позвал Жюльена к себе; г-н де Ла-Моль, казалось, помолодел: глаза его сверкали.
— Поговорим-ка немного о вашей памяти, — сказал он Жюльену. — Говорят, она у вас замечательная! Способны ли вы выучить наизусть четыре страницы, а потом отправиться в Лондон и там повторить их? Но в точности, слово в слово?
Маркиз раздраженно мял в руках свежий номер «Котидьен», тщетно стараясь скрыть необычайную серьезность, какой Жюльен никогда еще не видал у него, даже когда дело касалось его процесса с де Фрилером.
Жюльен был уже достаточно опытен и понимал, что должен совершенно всерьез принимать этот шутливый тон, которым с ним старались говорить.
— Вряд ли этот номер «Котидьен» достаточно занимателен, но если господин маркиз разрешит, завтра утром я буду иметь честь прочитать его весь наизусть.
— Как? Даже объявления?
— В точности. Не пропуская ни слова.
— Вы ручаетесь, вы мне обещаете это? — вдруг спросил маркиз с неожиданной серьезностью.
— Да, сударь, и разве только страх нарушить обещание мог бы ослабить мою память.
— Видите ли, я забыл вас спросить об этом вчера. Я не собираюсь заставлять вас клясться мне, что вы никогда никому не повторите того, что сейчас услышите, — я слишком хорошо знаю вас, чтобы оскорбить вас таким подозрением. Я поручился за вас. Вы поедете со мной в один дом, где соберутся двенадцать человек. Вы будете записывать в точности все, что скажет каждый из них.
Не беспокойтесь, это будет не общий неопределенный разговор, все будут говорить по очереди. Конечно, это не значит, что будет соблюдаться строгий порядок, — добавил маркиз, снова переходя на легкий, шутливый тон, который был ему так свойствен. — Пока мы будем беседовать, вы испишете страниц двадцать, потом мы вернемся с вами домой и выкроим из этих двадцати страниц четыре. И вот эти четыре странички вы мне прочтете завтра наизусть вместо всего номера «Котидьен». А затем вы тотчас же уедете: вы отправитесь на почтовых и будете разыгрывать из себя молодого человека, путешествующего ради собственного удовольствия. Ваша задача будет состоять в том, чтобы ни одна душа вас не заметила. Вы приедете к очень высокопоставленному лицу. Там уже вам потребуется проявить некоторую ловкость. Дело в том, что вам надо будет обмануть всех, кто его окружает, ибо среди его секретарей, среди слуг его есть люди, подкупленные нашими врагами; они подстерегают наших посланцев и стараются перехватить их. У вас будет рекомендательное письмо, но оно, в сущности, не будет иметь никакого значения.
Как только его светлость взглянет на вас, вы вынете из кармана мои часы — вот они, я вам даю их на время вашего путешествия. Возьмите их, чтобы они уже были у вас, а мне отдайте ваши.
Герцог сам соизволит записать под вашу диктовку эти четыре страницы, которые вы выучите наизусть.
Когда это будет сделано — но никак не раньше, заметьте это себе, — вы расскажете его светлости, если ему будет угодно спросить вас, о том заседании, на котором вы сейчас будете присутствовать.
Я думаю, в дороге вам не придется скучать, ибо между Парижем и резиденцией министра найдется немало людей, которые почтут за счастье пристрелить аббата Сореля. Тогда его миссия будет окончена, и полагаю, что дело наше весьма затянется, ибо, дорогой мой, как же мы сумеем узнать о вашей смерти? Ваше усердие не может простираться до того, чтобы самому сообщить нам о ней.
Отправляйтесь же немедленно и купите себе костюм, — сказал маркиз, снова переходя на серьезный тон. — Оденьтесь так, как это считалось в моде, ну, скажем, тому назад два года. Сегодня вечером вы должны иметь вид человека, мало заботящегося о своей внешности. А в дороге, наоборот, вы должны быть таким, как обычно. Это вас удивляет? Я вижу, что подозрительность ваша уже угадала? Да, друг мой, одно из почтенных лиц, чью речь вы услышите, вполне способно сообщить кое-кому некоторые сведения, а потом вас отлично могут попотчевать опиумом на каком-нибудь гостеприимном постоялом дворе, где вы остановитесь поужинать.
— Уж лучше дать тридцать лье крюку, — сказал Жюльен, — и не ехать прямой дорогой. Я полагаю, речь идет о Риме…
У маркиза сделался такой надменный и недовольный вид, какого Жюльен не видал у него со времени Бре-ле-О.
— Об этом, сударь, вы узнаете, когда я сочту уместным сообщить вам это. Я не люблю вопросов.
— Это был не вопрос, — горячо возразил Жюльен. — Клянусь вам, сударь, я просто думал вслух, я искал про себя наиболее безопасный путь.
— Да, похоже на то, что ваши мысли витали где-то очень далеко. Не забывайте, что посланник, да еще в ваши годы, ни в коем случае не должен производить впечатление, что он посягает на чье-то доверие.
Жюльен был чрезвычайно смущен — действительно, он сглупил. Его самолюбие пыталось найти оправдание и не находило его.
— И учтите еще, — добавил г-н де Ла-Моль, — что стоит только человеку сделать глупость, как он пытается тотчас же сослаться на свои добрые намерения.
Час спустя Жюльен уже стоял в передней маркиза; вид у него был весьма приниженный; на нем был старомодный костюм с галстуком сомнительной белизны, он был похож на забитого сельского учителя.
Увидя его, маркиз расхохотался, и только после этого Жюльен получил полное прощение.
«Уж если и этот юноша предаст меня, — думал г-н де Ла-Моль, — то кому можно довериться? А когда действуешь, неизбежно приходится кому-нибудь доверяться. У моего сына и у его достойных друзей такой же закваски, как он, смелости и верности хватило бы на сто тысяч человек: если бы пришлось драться, они бы пали на ступенях трона и способны были бы на все… но только не на то, что необходимо в данную минуту. Черт побери, да разве среди них найдется хоть один, который мог бы выучить наизусть четыре страницы текста и проехать сотню лье, не попавшись? Норбер сумеет пойти на смерть, как и его предки, но ведь на это способен и любой рекрут?..»
И маркиз впал в глубокую задумчивость. «Да и на смерть пойти, пожалуй, этот Сорель тоже сумеет не хуже его», — подумал он и вздохнул.
— Ну, едем, — сказал маркиз, словно пытаясь отогнать неприятную мысль.
— Сударь, — сказал Жюльен, — покуда мне поправляли этот костюм, я выучил наизусть первую страницу сегодняшнего номера «Котидьен».
Маркиз взял газету, и Жюльен прочел на память все, не сбившись ни в одном слове. «Превосходно, — сказал себе маркиз, который в этот вечер сделался сущим дипломатом. — По крайней мере юноша не замечает улиц, по которым мы едем».
Они вошли в большую, довольно невзрачного вида гостиную, частью отделанную деревянными панелями, а местами обитую зеленым бархатом. Посредине комнаты хмурый лакей расставлял большой обеденный стол, который затем под его руками превратился в письменный при помощи громадного зеленого сукна, испещренного чернильными пятнами, — рухляди, вытащенной из какого-нибудь министерства.
Хозяин дома был высоченный, необыкновенно тучный человек; имя его ни разу не произносилось; Жюльен нашел, что своей физиономией и красноречием он похож на человека, который всецело поглощен своим пищеварением.
По знаку маркиза Жюльен примостился в самом конце стола. Дабы соблюсти подобающий вид, он принялся чинить перья. Украдкой он насчитал семь собеседников, однако он видел только спины их. Двое из них, казалось, держали себя с г-ном де Ла-Молем как равные, остальные обращались к нему более или менее почтительно.
Вошел без доклада еще какой-то господин. «Странно! — подумал Жюльен. — Здесь даже не докладывают о том, кто входит. Или эта мера предосторожности ради моей особы?» Все поднялись с мест, приветствуя вошедшего. У него были те же весьма почетные ордена, как и у тех троих, кто уже присутствовал в гостиной. Говорили совсем тихо. Жюльен мог судить о новоприбывшем, руководясь только чертами его лица и его фигурой. Он был низенький, коренастый, краснощекий, в его поблескивающих глазках нельзя было прочесть ничего, кроме злости дикого кабана.
Появившаяся почти немедленно вслед за ним другая особа, совсем иного вида, сразу отвлекла внимание Жюльена. Это был очень высокий, чрезвычайно худой человек; на нем было надето три или четыре жилета. Взгляд у него был благожелательный, манеры учтивые.
«Вылитый епископ Безансонский», — подумал Жюльен. Человек этот был духовного звания; ему можно было дать лет пятьдесят — пятьдесят пять, и вид у него был поистине святоотческий.
Вошел молодой епископ Агдский, и на лице его изобразилось крайнее удивление, когда он, обводя взглядом присутствующих, наткнулся на Жюльена. Он ни разу не говорил с ним со времени крестного хода в Бре-ле-О. Его удивленный взгляд смутил и рассердил Жюльена. «Ну, что это! — говорил он себе. — Неужели то, что я знаю человека, вечно будет для меня камнем преткновения? Все эти важные особы, которых я никогда в жизни не видал, нисколько меня не смущают, а взгляд этого молодого епископа леденит меня. Надо сознаться, я действительно какое-то ужасно странное и несчастное существо».
Небольшой человек с чрезвычайно черной шевелюрой шумно вошел в гостиную и заговорил сразу, едва показавшись в дверях: лицо у него было желтое, он немного смахивал на сумасшедшего. Как только появился этот невыносимый болтун, гости стали сходиться кучками, по-видимому, для того, чтобы спастись от неприятности слушать его.
Удаляясь от камина, группы беседующих постепенно приближались к дальнему концу стола, где сидел Жюльен. Положение его становилось все более и более затруднительным, ибо в конце концов какие бы усилия он ни прилагал, он не мог не слышать, и, как ни мал был его опыт, он, конечно, понимал всю важность того, о чем здесь говорили безо всяких обиняков; а уж, несомненно, все эти высокопоставленные особы, которых он здесь видел, были весьма заинтересованы в том, чтобы все это осталось в глубокой тайне!
Жюльен уже очинил по крайней мере десятка два перьев, хоть и старался делать это как можно медленней; прикрывать свое замешательство при помощи этого занятия больше не было возможности. Тщетно он пытался уловить какое-нибудь приказание в глазах г-на де Ла-Моля; маркиз забыл о нем.
«То, что я делаю, совершенно нелепо, — рассуждал Жюльен, продолжая чинить перья, — но эти люди со столь заурядными физиономиями, которые, по собственному ли почину или будучи кем-то уполномочены, замышляют такие дела, должны быть весьма и весьма настороже. В моем злосчастном взгляде, наверно, сквозят недоумение и недостаток почтительности, и это, разумеется, должно их раздражать. А если я буду все время сидеть, опустив глаза, у меня будет такой вид, будто я стараюсь не пропустить ни одного их слова».
Его замешательство дошло до крайних пределов; он слышал весьма удивительные речи.
ПРЕНИЯ
Республика! Нынче на одного человека, готового пожертвовать всем ради общего блага, приходятся тысячи тысяч, миллионы таких, которым нет дела ни до чего, кроме собственного удовольствия и тщеславия. В Париже человека судят по его выезду, а отнюдь не по его достоинствам.
Наполеон. «Мемориал св. Елены»
Стремительно вошедший лакей возгласил: «Господин герцог***».
— Замолчи, любезный, ты просто глуп, — сказал герцог, входя.
Он так хорошо произнес это и с таким величием, что Жюльену невольно пришло на ум, что искусство одернуть лакея и есть истинное призвание сей знатной особы. Жюльен поднял глаза и тотчас же опустил их. Его мнение о новоприбывшем оказалось до такой степени верным, что он испугался, как бы его взгляд не выдал этой дерзкой догадки.
Герцогу на вид было лет пятьдесят; одет он был истинным франтом и выступал, словно заводная кукла. У него была узкая голова, большой нос, резко очерченное и выпяченное вперед неподвижное лицо; трудно было вообразить себе более аристократическую и вместе с тем более незначительную физиономию. С его появлением заседание немедленно открылось.
Голос г-на де Ла-Моля внезапно прервал физиогномические наблюдения Жюльена.
— Представляю вам господина аббата Сореля, — сказал маркиз. — Он наделен изумительной памятью; всего лишь час назад я сообщил ему о том, что, быть может, ему выпадет честь удостоиться высокой миссии, и он, дабы показать свою память, выучил наизусть всю первую страницу «Котидьен».
— А-а! Сообщения из-за границы этого бедняги Н., — промолвил хозяин дома.
Он поспешно схватил газету и, состроив какую-то нелепую мину, ибо старался придать себе внушительный вид, поглядел на Жюльена. — Прошу вас, сударь, — сказал он.
Наступило глубокое молчание, все глаза устремились на Жюльена; он отвечал так хорошо, что после двадцати строк герцог прервал его, промолвив:
— Довольно.
Маленький человечек с кабаньим взглядом сел за стол. Он был председателем, ибо едва только он уселся на свое место, он указал Жюльену на ломберный столик и знаком предложил придвинуть его к себе. Жюльен расположился за этим столиком со своими письменными принадлежностями. Он насчитал двенадцать человек за зеленой скатертью.
— Господин Сорель, — сказал герцог, — подите пока в соседнюю комнату; вас позовут.
У хозяина дома вдруг сделался крайне озабоченный вид.
— Ставни не закрыли, — сказал он вполголоса своему соседу. — В окна смотреть незачем! — довольно глупо крикнул он Жюльену.
«Ну, вот я и попал, по меньшей мере, в заговорщики, — подумал Жюльен. — Хорошо еще, что этот заговор не из тех, которые прямиком ведут на Гревскую площадь. Но если бы даже и грозила такая опасность, я должен пойти на это и даже на большее ради маркиза. Я был бы счастлив загладить как-нибудь те огорчения, которые могут причинить ему в будущем мои безрассудства!»
И, задумавшись о своих безрассудствах и о своем горе, он в то же время внимательно оглядывался по сторонам, и все, что он видел здесь, прочно запечатлевалось в его памяти. И тут только он припомнил, что маркиз не сказал лакею названия улицы, а распорядился нанять фиакр, чего никогда еще не бывало.
Жюльен долгое время был предоставлен своим размышлениям. Он сидел в гостиной, обтянутой красным бархатом с широкими золототкаными галунами. На высоком столике стояло большое распятие из слоновой кости, а на камине лежала книга «О папе» г-на де Местра, с золотым обрезом и в великолепном переплете. Жюльен раскрыл ее, чтобы не иметь вида человека, который подслушивает. Разговор в соседней комнате временами шел очень громко. Наконец дверь отворилась, и его позвали.
— Имейте в виду, господа, — сказал председатель, — что с этой минуты мы говорим перед лицом герцога***. Этот господин, — промолвил он, показывая на Жюльена, — молодой священнослужитель, вполне преданный нашему святому делу, и он с помощью своей изумительной памяти перескажет без труда слово в слово весь наш разговор.
— Слово принадлежит вам, сударь, — сказал он, делая пригласительный жест в сторону особы с святоотческим видом, облаченной в три или четыре жилета.
Жюльен подумал, что естественнее было бы назвать по имени этого господина в жилетах. Он взял бумагу и принялся старательно записывать.
(Здесь автор имел в виду поставить целую страницу точек.
— Это будет совершенно неуместно, — заявил издатель, — а для такого легкомысленного произведения неуместные выдумки просто зарез.
— Политика, — возражал автор, — это камень на шее литературы; не пройдет и полгода, как он потопит литературное произведение. Политика средь вымыслов фантазии — это все равно, что выстрел из пистолета среди концерта: душераздирающий звук, но при этом безо всякой выразительности. Он не гармонирует ни с какими инструментами. Политика насмерть разобидит одну половину моих читателей, а другой половине покажется скучной, ибо то, что они читали сегодня утром в газете, было куда интереснее и острее…
— Если ваши действующие лица не говорят о политике, — сказал издатель, — значит, это не французы тысяча восемьсот тридцатого года и книга ваша отнюдь не является зеркалом, как вы изволили заявить…)
Протокол Жюльена занял двадцать шесть страниц; вот краткое изложение его, хотя и довольно бледное, ибо пришлось, как это всегда делается в подобных случаях, выпустить разные курьезы, изобилие коих могло бы оттолкнуть или показаться неправдоподобным (см. «Газет де трибюно»).
Человек в жилетах и с святоотческим видом (возможно, это был епископ) часто улыбался, и тогда глаза его, затененные полуопущенными ресницами, загорались странным блеском, а взгляд его казался уже не столь нерешительным, как обычно. Этот господин, которому было предложено первому говорить пред лицом герцога («но какой же это герцог?» — подумал Жюльен), по-видимому, с целью изложить общее мнение и выступить, так сказать, в роли всеобщего поверенного, обнаружил, как показалось Жюльену, какую-то неуверенность, отсутствие определенных выводов, в чем так часто обвиняют судейское сословие. Впоследствии, во время обсуждения, герцог не преминул поставить ему это на вид.
После нескольких фраз душеспасительного и назидательного характера человек в жилетах сказал:
— Благородная Англия, руководимая великим человеком, бессмертным Питтом, израсходовала сорок миллиардов франков, дабы противостоять революции. Если собрание разрешит, я позволю себе высказать откровенно некую печальную мысль; я бы сказал, что Англия недостаточно понимала, что с таким человек, как Бонапарт, — тем паче если ему ничего не могли противопоставить, кроме благих намерений, — добиться решительных результатов можно было только путем частных…
— Ах, опять восхваление убийств! — тревожным тоном сказал хозяин дома.
— Избавьте нас, сделайте милость, от ваших сентиментальных наставлений! — раздраженно воскликнул председатель, и его кабаньи глазки загорелись свирепым огнем. — Продолжайте! — сказал он человеку в жилетах.
Щеки и лоб председателя побагровели.
— Благородная Англия, — продолжал докладчик, — ныне раздавлена. Каждый англичанин, раньше чем он заплатит за хлеб свой, должен сперва оплатить проценты за те сорок миллиардов, которые пошли на борьбу с якобинцами. Питта у нее уже нет.
— У нее есть герцог Веллингтон! — произнес человек в военном мундире, с весьма внушительным видом.
— Умоляю, господа, спокойствие! — вскричал председатель. — Если опять начнутся споры, то зачем мы вызвали господина Сореля?
— Известно, что вы, сударь, одержимы великими идеями, — колко заметил герцог, кинув взгляд на военного, бывшего наполеоновского генерала. Жюльен понял, что в этих словах заключался какой-то намек личного характера, весьма оскорбительный. Все улыбнулись; генерал-перебежчик явно кипел от ярости.
— Питта больше нет, господа, — снова заговорил докладчик унылым тоном человека, отчаявшегося вразумить своих слушателей. — Да если бы и нашелся в Англии новый Питт, нельзя обмануть целый народ два раза подряд одним и тем же способом.
— Вот поэтому-то генерал-завоеватель, второй Бонапарт, ныне уже немыслим во Франции! — воскликнул, снова перебивая его, военный.
На этот раз ни председатель, ни герцог не решились рассердиться, хотя Жюльен и видел по их глазам, что они едва сдерживаются. Они опустили глаза, и герцог вздохнул так, чтобы все это заметили.
Но докладчик на этот раз обиделся.
— Мне не дают договорить, — сказал он запальчиво, внезапно отбрасывая ту улыбчивую учтивость и осторожность, которые, как полагал Жюльен, являлись подлинным выражением его нрава, — мне не дают договорить, никто не желает принимать во внимание тех усилий, которые я кладу на то, чтобы не задеть ничьих ушей, какой бы длины они ни были. Так вот, господа, я буду краток.
И я вам скажу попросту: у Англии сейчас гроша нет, чтобы помочь благому делу. Вернись сейчас сам Питт, и он при всей своей гениальности не смог бы одурачить мелких английских собственников, ибо им прекрасно известно, что одна короткая Ватерлооская кампания обошлась им в миллиард франков. Так как от меня требуют ясности, — продолжал докладчик, все более воодушевляясь, — то я вам прямо скажу: помогайте себе сами, потому что у Англии нет ни одной гинеи к вашим услугам, а когда Англия не может платить, то Австрия, Россия и Пруссия, у которых сколько угодно храбрости и ни гроша денег, не могут выдержать более одной или двух кампаний против Франции.
Можно надеяться, что молодые солдаты, которых наберут якобинцы, будут разбиты в первой кампании, даже, быть может, во второй, но что касается третьей, то пусть я окажусь революционером в ваших предубежденных глазах, — в третьей кампании вы увидите солдат тысяча семьсот девяносто четвертого года, которые уже перестали быть деревенскими рекрутами тысяча семьсот девяносто второго года.
Тут его прервали возгласы с трех или четырех мест сразу.
— Сударь, — сказал председатель Жюльену, — подите в соседнюю комнату и перепишите набело начало протокола, который вы вели.
Жюльен ушел с немалым сожалением. Докладчик только что затронул некоторые предполагаемые возможности, которые были предметом постоянных размышлений Жюльена.
«Боятся, как бы я их на смех не поднял», — подумал он.
Когда его позвали снова, г-н де Ла-Моль говорил торжественным тоном, показавшимся Жюльену очень забавным, ибо он хорошо знал маркиза.
— …Да, господа, и вот именно об этом-то несчастном народе и можно сказать:
Кем быть ему, чурбаном или богом?
«Он будет богом!» — восклицает баснописец. Но это из ваших уст, господа, надлежит нам услышать эти великие, проникновенные слова. Начните и действуйте сами, и славная Франция явится снова почти такой же, какой сделали ее наши предки и какой мы еще видели ее своими глазами перед кончиной Людовика XVI.
Англия, по крайней мере ее благородные лорды, так же как и мы, ненавидит подлое якобинство; без английского золота Россия, Австрия и Пруссия не в состоянии дать более двух-трех сражений. Но разве этого достаточно, чтобы привести к столь счастливой оккупации, как та, которую так глупо упустил господин де Ришелье в тысяча восемьсот семнадцатом году? Я этого не думаю.
Тут кто-то попытался прервать его, но попытку эту пресекло поднявшееся со всех сторон шиканье. Прервать пытался опять все тот же бывший генерал императорской армии: он мечтал о голубой ленте и рассчитывал занять видное место среди составителей секретной ноты.
— Нет, я этого не думаю, — повторил г-н де Ла-Моль после того, как смятение улеглось, причем он так резко, с такой уверенной дерзостью подчеркнул это «я», что Жюльен пришел в восторг.
«Вот это правильный ход! — думал он, и перо его летало по бумаге, почти не отставая от речи маркиза. — Одно слово, сказанное так, как надо, и г-н де Ла-Моль сводит на нет двадцать кампаний, проделанных этим перебежчиком».
— И не только на чужеземцев следует нам рассчитывать, — продолжал маркиз самым невозмутимым тоном, — в наших надеждах на новую военную оккупацию. Вся эта молодежь, которая пишет зажигательные статейки в «Глоб», может вам дать три-четыре тысячи молодых командиров, среди коих, возможно, найдутся и Клебер, и Гош, и Журдан, и Пишегрю, только далеко не такой благонамеренный на сей раз.
— Мы не позаботились создать ему славу, — сказал председатель. — Следовало бы увековечить его имя.
— Необходимо, наконец, добиться, чтобы во Франции было две партии, — продолжал г-н де Ла-Моль, — но чтобы это были две партии не только по имени, а две совершенно четкие, резко разграниченные партии. Установим, кого надо раздавить. С одной стороны, журналисты, избиратели, короче говоря, общественное мнение; молодежь и все, кто ею восхищается. Пока они себе кружат головы собственным пустословием, мы, господа, пользуемся великим преимуществом: мы распоряжаемся бюджетом.
Тут его опять перебили.
— Вы, сударь, — обратился г-н де Ла-Моль к перебившему его, и при этом с удивительным спокойствием и крайним высокомерием, — вы, если вас задевает мое выражение, не распоряжаетесь бюджетом, а просто пожираете сорок тысяч франков государственного бюджета плюс восемьдесят тысяч, которые вы получаете по цивильному листу.
Хорошо, сударь, раз вы меня к этому вынуждаете, я позволю себе, не стесняясь, привести в пример вас. Подобно вашим благородным предкам, которые пошли за Людовиком Святым в крестовый поход, вы за эти сто двадцать тысяч франков должны были бы выставить нам, по крайней мере, один полк, — да что я говорю, хотя бы одну роту, ну, полроты, или пусть это будет хоть пятьдесят человек, готовых сражаться и преданных правому делу на жизнь и на смерть. А что же у вас? Одни лакеи, которые, случись бунт, вам же и зададут страху.
Трон, церковь, дворянство — все это может завтра же рухнуть, господа, если вы не позаботитесь создать в каждом департаменте вооруженные отряды из пятисот преданных людей, я говорю преданных не только со всей французской доблестью, но и со всей испанской стойкостью.
Половина этих людей должна состоять из наших сыновей, наших племянников — словом, из родовитого дворянства. И каждый из них должен иметь при себе не пустого болтуна-мещанина, готового нацепить на себя трехцветную кокарду, если повторится тысяча восемьсот пятнадцатый год, — нет, простого крестьянского парня, простодушного, чистосердечного, вроде Кателино. Наш дворянин будет его наставником, а всего лучше, если возможно, чтобы это был его молочный брат. Пусть каждый из нас отдаст пятую долю своих доходов, чтобы создать в каждом департаменте этакий маленький преданный отряд из пятисот человек. Тогда можно смело рассчитывать на иностранную оккупацию. Никогда чужеземный солдат не дойдет даже до Дижона, если он не будет уверен, что в каждом департаменте он найдет пять сотен вооруженных друзей.
Иностранные короли до тех пор не будут вас слушать, пока вы не заявите им, что у вас есть двадцать тысяч дворян, готовых взяться за оружие для того, чтобы распахнуть перед ними ворота Франции. Это тяжкая повинность, скажете вы. Но, господа, только такой ценой мы спасем наши головы. Между свободой печати и нашим существованием, как дворян, идет борьба не на жизнь, а на смерть. Становитесь заводчиками либо крестьянами или беритесь за ружье. Можете робеть, если вам угодно, но не будьте глупы, откройте глаза.
«Стройтесь в батальоны» — вот что я вам скажу словами якобинской песенки, и тогда найдется какой-нибудь великодушный Густав-Адольф, который, видя неминуемую опасность, угрожающую монархическим основам, бросится за три сотни лье от своих владений и сделает для вас то, что сделал Густав для протестантских князей. Или вам угодно заниматься разговорами и сидеть сложа руки? Пройдет пятьдесят лет, и в Европе будут только одни президенты республик и ни одного короля. А вместе с этими шестью буквами: К-О-Р-О-Л-Ь — будут стерты с лица земли и служители церкви и дворяне. Вот мы тогда и полюбуемся, как останутся одни кандидаты, заискивающие перед низким большинством.
Можно сколько угодно разглагольствовать о том, что во Франции сейчас нет популярного генерала, всем известного и всеми любимого, что армия наша созидалась в целях защиты престола, тогда как в любом австрийском или прусском полку найдется человек пятьдесят унтеров, понюхавших пороху. Двести тысяч молодых людей из мелкой буржуазии бредят войной.
— Не достаточно ли этих горьких истин? — чванно произнесла некая важная особа, по-видимому, занимавшая весьма видное место среди духовной иерархии, ибо г-н де Ла-Моль, вместо того, чтобы рассердиться, улыбнулся на его слова, что Жюльену показалось весьма знаменательным.
— Достаточно горьких истин, хорошо, сделаем выводы, господа: человеку, которому необходимо отнять гангренозную ногу, бесполезно было бы уверять своего хирурга, что эта больная нога совершенно здорова. Простите меня, если я позволю себе так выразиться, господа: благородный герцог*** — наш хирург.
«Ну, вот, наконец-то заветное слово сказано, — подумал Жюльен, — значит, нынче ночью я помчусь прямехонько в …?»
ДУХОВЕНСТВО, ЛЕСА, СВОБОДА
Основной закон для всего существующего — это уцелеть, выжить. Вы сеете плевелы и надеетесь взрастить хлебные колосья.
Макиавелли
Важная персона продолжала свою речь; видно было, что это человек осведомленный; Жюльену очень понравилась мягкая, сдержанная убедительность, с которой он излагал свои великие истины:
- У Англии не найдется для нас ни одной гинеи, там сейчас в моде экономия и Юм. Никто, даже их святые, не дадут нам денег, а господин Брум поднимет нас на смех.
- Больше чем на две кампании венценосцы Европы не рискнут пойти без английского золота, а двух кампаний мало, чтобы раздавить мелкую буржуазию.
- Необходимо создать во Франции вооруженную партию, без чего монархические элементы Европы не отважатся даже и на эти две кампании.
А четвертый пункт, который я позволю себе вам представить как нечто совершенно бесспорное, заключается вот в чем:
Немыслимо создать вооруженную партию во Франции без помощи духовенства. Я вам прямо это говорю, господа, и сейчас вам это докажу. Надо все предоставить духовенству. Находясь денно и нощно при исполнении своих обязанностей, руководимое высокодостойными людьми, кои ограждены от всяких бурь, ибо обитель их за триста лье от ваших границ…
— А-а! Рим, Рим! — воскликнул хозяин дома.
— Да, сударь, Рим! — гордо повторил кардинал — В каких бы шуточках ни изощрялись на этот счет в дни вашей юности, когда подобное остроумие было в моде, я говорю вам во всеуслышание, в тысяча восемьсот тридцатом году, одно только духовенство, руководимое Римом, сумеет найти доступ к сердцу простого народа.
Пятьдесят тысяч священников повторяют одни и те же слова в день, указанный их владыками, и народ, который в конце концов и дает вам солдат, восчувствует глас своих пастырей сильнее, нежели всякое витийство мирян… (Этот личный выпад вызвал ропот среди собравшихся.)
— Духовенство обладает силой, превосходящей вашу, — снова заговорил кардинал, возвышая голос, — все шаги, которые вы делали, дабы достичь основной цели — создать во Франции вооруженную партию, — были сделаны нами…
Тут последовали факты… Кто роздал восемьдесят тысяч ружей в Вандее?.. И так далее, и так далее.
— Пока духовенство не получит обратно своих лесов, оно ничего не в состоянии сделать. Стоит только начаться войне, министр финансов предпишет агентам за отсутствием средств выплачивать жалованье только приходским священникам. Ведь Франция, в сущности, — неверующая страна, и она любит воевать. Кто бы ни преподнес ей войну, он будет популярен вдвойне, ибо воевать — значит, выражаясь на площадном языке, заставить иезуитов пухнуть с голоду; воевать — значит избавить гордых французов от угрозы иноземного нашествия.
Кардинала слушали благосклонно.
— Следовало бы еще, — добавил он, — чтобы господин де Нерваль оставил министерство, ибо имя его вызывает излишнее раздражение.
Тут все повскакали с мест и заговорили разом. «Сейчас меня опять вышлют», — подумал Жюльен; но даже сам осмотрительный председатель забыл о присутствии и существовании Жюльена.
Все взоры устремились на человека, которого Жюльен сразу узнал. Это был г-н де Нерваль, премьер-министр; он видел его на бале у герцога де Реца.
Смятение достигло апогея, как принято выражаться в газетах по поводу парламентских заседаний. Прошло добрых четверть часа, пока, наконец, восстановилась относительная тишина.
Тогда поднялся г-н де Нерваль и, наподобие апостола, начал вещать.
— Я далек от того, чтобы утверждать, — начал он каким-то необыкновенным голосом, — что я вовсе не дорожу постом министра.
Мне указывают, господа, будто имя мое умножает силы якобинцев, восстанавливая против нас множество умеренных. Я охотно ушел бы, но пути господни дано знать немногим. А мне, — добавил он, глядя в упор на кардинала, — надлежит выполнить то, что мне предназначено. Глас небесный изрек мне: «Либо ты сложишь голову на эшафоте, либо восстановишь во Франции монархию и низведешь Палаты на то место, какое занимал парламент при Людовике XV». И я это сделаю, господа.
Он умолк и сел; наступила мертвая тишина.
«Хороший актер!» — подумал Жюльен. Он ошибался, как всегда, приписывая людям, по своему обыкновению, гораздо больше ума, чем у них было на самом деле. Воодушевленный спорами сегодняшнего бурного вечера, а еще того более искренностью выступавших ораторов, г-н де Нерваль в эту минуту всей душой верил в свое предназначение. Этот человек, обладавший большим мужеством, отнюдь не отличался умом.
В тишине, воцарившейся после знаменательной фразы «Я это сделаю», пробило полночь. Жюльену почудилось в этом бое часов что-то величественное и зловещее. Он был взволнован.
Прения вскоре возобновились с удвоенной силой, а главное — с непостижимой откровенностью. «Эти люди в конце концов меня отравят, — подумывал иногда Жюльен. — Как это они решаются говорить подобные вещи перед плебеем?»
Пробило два часа, а они все говорили и говорили. Хозяин дома давно уже похрапывал; г-н де Ла-Моль был вынужден позвонить, чтобы подали новые свечи. Г-н де Нерваль, министр, отбыл без четверти два, не преминув, однако, несколько раз перед уходом впиться внимательным взглядом в физиономию Жюльена, отражавшуюся в стенном зеркале неподалеку от его стула. Как только он скрылся, все почувствовали себя свободнее.
Пока вставляли новые свечи, человек в жилетах тихонько сказал соседу:
— Бог его знает, что только не наговорит королю этот человек. Он может поставить нас в самое глупое положение и испортить нам все. Надо прямо сказать: это исключительная самонадеянность и даже наглость с его стороны, что он появляется здесь. Он бывал здесь и раньше, до того, как попал в министры, но портфель, как-никак, меняет все, человек жертвует ему всеми своими интересами и он должен был бы это понимать.
Не успел министр скрыться, как бонапартистский генерал сомкнул вежды. Потом заговорил о своем здоровье, о ранах, взглянул на часы и исчез.
— Держу пари, — сказал человек в жилетах, — что генерал сейчас догоняет министра. Он будет оправдываться в том, что его застали здесь, и уверять, что он нас держит в руках.
Когда запасные лакеи зажгли, наконец, новые свечи, слово взял председатель:
— Нам надо прийти к решению, господа. Не будем пытаться переубедить друг друга. Подумаем лучше о содержании ноты, которая через сорок восемь часов будет находиться перед глазами наших иноземных друзей. Здесь говорили о министрах. Теперь, когда господин де Нерваль покинул нас, мы можем сказать: а что нам за дело до министров? Мы заставим их желать того, что нам требуется.
Кардинал тонкой улыбкой выразил свое одобрение.
— Нет ничего проще, как, мне кажется, изложить нашу точку зрения, — сказал молодой епископ Агдский со сдерживаемым потаенным огнем самого лютого фанатизма.
До сих пор он хранил молчание, и Жюльен, наблюдавший за ним, видел, что взор его, сначала мягкий и кроткий, загорелся после первого же часа прений. Теперь огонь, пылавший в его душе, вырвался наружу, как лава Везувия.
— Начиная с тысяча восемьсот шестого и по тысяча восемьсот четырнадцатый год, — сказал он, — Англии можно поставить в вину только одно: что она не предприняла никакого прямого действия непосредственно против особы Наполеона. Как только этот человек начал жаловать в герцоги и камергеры, как только он восстановил трон, миссия, возложенная на него господом богом, была завершена, — оставалось только сокрушить его. Священное писание не в одном месте указывает нам, как надлежит расправляться с тиранами (тут пошли многочисленные латинские цитаты).
Ныне, господа, требуется сокрушить не одного человека, а весь Париж. Вся Франция берет пример с Парижа. Какой толк вооружать ваши пятьсот человек в каждом департаменте? Затея рискованная, и добром она не кончится. Зачем нам вмешивать всю Францию в дело, которое касается одного Парижа? Только Париж, со своими газетами, со своими салонами, породил это зло, пусть же и погибнет этот новый Вавилон.
Борьба идет между церковью и Парижем, и пора положить ей конец. Катастрофа эта пойдет на пользу трону даже с точки зрения его светских интересов. Почему Париж пикнуть не смел при Бонапарте? Спросите об этом пушку у церкви святого Рока…
* * *
Было уже три часа утра, когда Жюльен вышел вместе с г-ном де Ла-Молем.
Маркиз устал, и ему было неловко. Обратившись к Жюльену, он впервые заговорил с ним тоном, в котором слышалась просьба. Он просил Жюльена дать ему слово, что он никогда никому не проговорится о том чрезмерном рвении (так именно он и выразился), свидетелем которого он случайно оказался.
— Вы можете рассказать об этом нашему чужеземному другу лишь в том случае, если он будет упорно настаивать и действительно обнаружит желание узнать, что представляют собой наши молодые безумцы. Что им за дело, если все государство полетит в тартарары? Они станут кардиналами, они укроются в Риме, а нас в наших замках перережут крестьяне.
Секретное послание, которое маркиз составил из длинного, в двадцать шесть страниц, протокола Жюльена, было готово без четверти пять утра.
— Устал до смерти, — сказал маркиз, — да это и по ноте видно: конец недостаточно четкий. Я так ею недоволен, как еще никогда в жизни не был недоволен ни одним из своих дел. Вот что, друг мой, — добавил он, — ступайте-ка отдохните несколько часов, а чтобы вас у меня не похитили, я вас запру на ключ в вашей комнате.
На другой день маркиз повез Жюльена куда-то довольно далеко от Парижа, в какой-то замок, стоявший на отлете, особняком. Хозяева произвели на Жюльена странное впечатление: ему показалось, что это были люди духовного звания. Ему дали подорожную с вымышленным именем, но там, наконец, было указано, куда он на самом деле едет, — чего до сих пор Жюльен будто бы не знал. Он сел в коляску один.
У маркиза не было никаких опасений на счет его памяти — Жюльен уже несколько раз прочел ему наизусть всю секретную ноту, — но он сильно побаивался, как бы самого Жюльена не схватили в дороге.
— Помните, самое главное — вы должны держаться франтом, который путешествует от скуки, просто потому, что ему некуда деваться, — дружески наставлял он Жюльена, провожая его до двери гостиной. — Вполне возможно, что на наше вчерашнее собрание затесался не один мнимый собрат.
Время в пути летело быстро, но Жюльену было очень тоскливо. Едва только он успел скрыться из глаз маркиза, как мгновенно позабыл и о секретном послании и о том, куда и зачем он едет. Все мысли его были поглощены отвергнувшей его Матильдой.
Когда он остановился в какой-то деревушке в нескольких лье за Мецом, смотритель почтового двора заявил ему, что лошадей нет. Было десять часов вечера. Жюльен, крайне раздосадованный, спросил ужинать. Прогуливаясь около ворот, он, будто невзначай, так, чтобы не привлечь ничьего внимания, заглянул на конный двор. Действительно, лошадей не было.
«А все-таки у этого человека был несколько странный вид, — подумал Жюльен. — Он слишком бесцеремонно меня разглядывал».
Как видно, он начинал уже не доверять тому, что ему говорили. Решив как-нибудь скрыться после ужина, чтобы разузнать на всякий случай кое-что об этих краях, он пошел в кухню погреться у очага. Какова же была его радость, когда он увидел там знаменитого певца синьора Джеронимо!
Устроившись в кресле, которое он велел подвинуть к самому огню, неаполитанец громко вздыхал и болтал один больше, чем двадцать немецких крестьян, столпившихся вокруг и глазевших на него, разинув рты.
— Эти люди хотят разорить меня! — крикнул он Жюльену. — Ведь я обещал завтра петь в Майнце! Семь владетельных князей съехались туда, чтобы меня послушать. А ну-ка, выйдем подышать свежим воздухом, — сказал он каким-то многозначительным тоном.
Они прошли по дороге шагов сто, — здесь их никто уже не мог слышать.
— Знаете вы, в чем тут дело? — сказал он Жюльену. — Этот смотритель — просто мошенник. Я пошел пройтись и сунул двадцать су мальчишке, а тот мне все и выложил. У него на конюшне дюжина лошадей, только они в другом конце деревни стоят. Здесь хотят задержать какого-то курьера.
— Да что вы?! — с невинным видом воскликнул Жюльен.
Однако удостовериться в плутовстве было еще не все, надо было еще суметь уехать отсюда, но ни Джеронимо, ни его друг не могли этого сделать.
— Подождем до завтра, — решил, наконец, Джеронимо. — По-видимому, мы им внушаем подозрение. Вы это или я, но кому-то из нас они не доверяют. Завтра с утра закажем завтрак, да пообильнее, а пока они будут возиться с ним, пойдем пройтись, улизнем подальше, наймем лошадей, да и докатим до следующей почтовой станции.
— А как же ваши вещи? — спросил Жюльен, которому пришло в голову, что, быть может, самому Джеронимо как раз и поручено перехватить его.
Пора уже было ужинать и ложиться спать. Жюльен только что задремал, как вдруг его внезапно разбудили какие-то голоса: два человека без всякого стеснения разговаривали между собой у него в комнате.
В одном из них он узнал смотрителя почтового двора, который держал в руках потайной фонарь. Свет падал прямо на дорожный сундук, который Жюльен велел перенести из коляски к себе в комнату. Какой-то человек, стоявший рядом со смотрителем, преспокойно рылся в открытом сундуке. Жюльену видны были только рукава его одежды: они были черные и тесно облегали руку.
«Да ведь это сутана!» — решил он про себя и тихонько взялся за свои пистолеты, которые лежали у него под подушкой.
— Вы не бойтесь, ваше преподобие, он не проснется, — говорил почтовый смотритель. — Мы его угостили тем вином, которое вы сами изволили приготовить.
— Не нахожу решительно никаких бумаг, — отвечал священник. — Одно белье, духи, помада да всякие пустяки. Это просто какой-нибудь вертопрах из нынешней молодежи гоняется за развлечениями. Курьер их, должно быть, тот, другой, который нарочно говорит с итальянским акцентом.
Оба они приблизились к Жюльену с целью обыскать карманы его дорожного платья. Ему страшно хотелось пристрелить их, как воров. Ведь это не грозило ему никакими последствиями. Он с трудом подавил в себе это желание. «Дурак я буду, — подумал он. — Испорчу все дело». Они обыскали его одежду. «Нет, это не дипломат», — решил священник. Он отошел — и хорошо сделал.
«Если только он дотронется до меня, несдобровать ему, — думал Жюльен. — Он еще и сейчас может пырнуть меня кинжалом, да только я этого не допущу».
Священник повернулся к нему. Жюльен чуть-чуть приоткрыл глаза. Каково же было его удивление: это был не кто иной, как аббат Кастанед! И в самом деле, хотя оба эти субъекта и старались говорить не особенно громко, один из голосов с первой же минуты показался Жюльену знакомым. Он почувствовал неудержимое желание избавить землю от этой гнуснейшей твари.
«А миссия моя?» — сказал он себе.
Священник и его подручный ушли. Через четверть часа Жюльен сделал вид, что проснулся. Он стал кричать, поднял шум и перебудил весь дом.
— Меня отравили! Мне плохо! — кричал он. — Ой, какие нестерпимые муки!
Ему нужен был предлог, чтобы помочь Джеронимо. Он отправился к нему и нашел его в полуобморочном состоянии от опиума, который им подмешали в вино.
Сам Жюльен, предвидя, что с ним могут сыграть такую штуку, поужинал одним шоколадом, который он захватил из Парижа. Как он ни старался, ему не удалось разбудить Джеронимо и уговорить его уехать.
— Пусть мне подарят все неаполитанское королевство, — бормотал сквозь сон певец, — не проснусь, нет, нет! Спать так сладко!
— А семь владетельных князей?
— Подождут.
Жюльен уехал один и без всяких происшествий добрался до высокой особы. Целое утро он потерял даром, тщетно пытаясь добиться аудиенции. На его счастье, часов около четырех герцог вышел прогуляться. Жюльен, увидев, как он направился пешком, не задумываясь, приблизился к нему и попросил подаяния. Остановившись в двух шагах от высокой особы, он вытащил из кармана часы маркиза де Ла-Моля и показал их, протянув ладонь.
— Следуйте за мной поодаль, — ответили ему, не взглянув на него.
Примерно в четверти лье от места их встречи герцог внезапно свернул и вошел в маленькую кофейню. И вот тут-то, в грязной комнатушке низкопробной харчевни, Жюльен имел честь сказать герцогу наизусть свои четыре страницы.
— Повторите все сначала, — сказали ему, когда он кончил, — и говорите медленнее!
Герцог записал кое-что.
— Идите пешком до следующей почтовой станции. Вещи и коляску бросьте здесь. Доберитесь до Страсбурга, как сумеете, а двадцать второго числа этого месяца (а было десятое) в половине первого дня будьте в этой же кофейне. Выйдите отсюда не раньше чем через полчаса. Ни слова!
Это было все, что услышал Жюльен. Но этого было вполне достаточно, чтобы он проникся истинным восхищением. «Вот как делаются серьезные дела! — подумал он. — А что бы сказал этот государственный муж, если бы услышал наших оголтелых болтунов три дня тому назад!»
Два дня ушло у Жюльена на дорогу до Страсбурга, где, как ему казалось, делать было совершенно нечего. Он добирался туда окольным путем и сделал изрядный крюк. «Если этот сатана аббат Кастанед меня узнал, то не такой он человек, чтобы упустить мой след… А уж как бы он обрадовался случаю посмеяться надо мной и провалить мою миссию!»
Аббат Кастанед, начальник полиции Конгрегации по всей северной границе, на его счастье, не узнал его. И страсбургские иезуиты, как ни бдительны они были, не подумали устроить слежку за Жюльеном, который в своем синем сюртуке, с орденом в петлице, имел вид молодого военного, занятого исключительно собственной персоной.
СТРАСБУРГ
Ослепление! Тебе дана вся пылкость любви, вся сила ее предаваться отчаянию. Ее пленительные радости, ее сладостные утехи — лишь это одно не в твоей власти. Я не мог сказать, глядя на нее спящую: вот она, вся моя, во всей своей ангельской красе, со всеми своими милыми слабостями. Она сейчас в моей власти вся как есть, как создал ее господь бог в своем милосердии, на радость и счастье мужскому сердцу.
Ода Шиллера
Вынужденный провести в Страсбурге неделю, Жюльен, чтобы как-нибудь развлечься, предавался размышлениям о военной славе и преданности отчизне. Был ли он все-таки влюблен? Он и сам не знал, он чувствовал только, что в его истерзанной душе Матильда властвует безраздельно, — владычица его счастья и его воображения. Ему приходилось напрягать все свои душевные силы, чтобы преодолеть себя и не впасть в отчаяние. Думать о чем бы то ни было, что не имело отношения к м-ль де Ла-Моль, было выше его сил. Честолюбие, мелкие утехи тщеславия когда-то отвлекали его от тех чувств, которые он питал к г-же де Реналь. Матильда поглотила его всего: мечты о будущем неизменно приводили его к ней.
И это будущее, с какой бы стороны ни взглянуть на него, представлялось Жюльену безотрадным. Этот странный человек, которого мы видели в Верьере таким гордым, таким самонадеянным, теперь впал в другую крайность: скромность его доходила до нелепости.
Три дня тому назад он с великим удовольствием пристрелил бы аббата Кастанеда, но если бы теперь, в Страсбурге, какой-нибудь ребенок повздорил с ним, он решил бы, что прав ребенок, а не он. Перебирая в памяти всех своих соперников и врагов, с которыми он сталкивался в жизни, он теперь всякий раз приходил к выводу, что виноваты были не они, а он сам.
Ибо ныне его неумолимым противником было его могучее воображение, которое некогда без устали рисовало ему будущее, полное блистательных успехов.
Одиночество, на которое невольно обречен путешественник, еще увеличивало власть этого мрачного воображения. Каким сокровищем сейчас был бы для него друг! «Да! — говорил себе Жюльен. — Но есть ли на свете хоть одно сердце, которое бьется для меня? А если бы у меня и был друг, разве я нарушил бы долг чести, который повелевает мне хранить вечное молчание?»
Он уныло разъезжал верхом в окрестностях Келя; это городок на берегу Рейна, — Дезе и Гувьон Сен-Сир обессмертили его. Немец-крестьянин показывал ему маленькие речушки, проселочные дороги, островки на Рейне, прославленные мужеством этих великих полководцев. Жюльен держал в левой руке повод, а правой поддерживал развернутую превосходную карту, которая украшает мемуары маршала Сен-Сира. Неожиданно веселое восклицание заставило его поднять голову.
Это был князь Коразов, его лондонский друг, который несколько месяцев назад преподал ему первые правила высшего щегольства. Верный этому великому искусству, Коразов, приехавший в Страсбург накануне, а в Кель всего час тому назад, и за всю свою жизнь не прочитавший ни строки об осаде 1796 года, принялся подробно описывать ее Жюльену. Немец-крестьянин глядел на него оторопев, ибо он все-таки достаточно понимал по-французски и замечал чудовищные нелепости, которые говорил князь. Но Жюльен был за тридевять земель от того, что думал крестьянин; он с удивлением глядел на этого молодого человека, любовался его фигурой и тем, как ловко он сидит в седле.
«Вот счастливый характер! — думал он. — Какие у него замечательные рейтузы! А волосы как хорошо подстрижены! Ах, если бы я был таким, она бы не могла проникнуться ко мне отвращением после трех дней любви!»
Когда, наконец, князь покончил с осадой Келя, он повернулся к Жюльену.
— Да у вас вид настоящего монаха-молчальника! — сказал он. — Мне кажется, вы переусердствовали, следуя тому правилу серьезности, которое я когда-то преподал вам в Лондоне. Грустный вид совершенно не соответствует хорошему тону, надо иметь вид не грустный, а скучающий. Если у вас грустный вид, это значит, что вам чего-то недостает, что вы в чем-то не сумели добиться успеха. Это значит выставлять себя в невыгодном свете. И, наоборот, если вы скучаете, тогда в невыгодном положении оказывается тот, кто напрасно пытался вам понравиться. Вы поймите, мой дорогой, какую вы допускаете ошибку.
Жюльен бросил экю крестьянину, который слушал их, разинув рот.
— Очень мило, — заметил князь. — В этом есть изящество и благородная небрежность! Очень, очень мило!
И он пустил лошадь вскачь. Жюльен поскакал за ним, преисполненный чувством глупейшего восхищения.
«Ах, если бы я был таким, она не предпочла бы мне этого Круазенуа!» И чем сильнее возмущался его разум нелепыми чудачествами князя, тем сильнее он презирал себя, восхищаясь ими, и горевал, что не может быть таким же. Отвращение к самому себе не может зайти далее этого.
Князь убедился, что Жюльен действительно чем-то подавлен.
— Вот что, дорогой мой, — сказал он ему, когда они въезжали в Страсбург. — Это уже просто дурной тон; вы что, разорились, потеряли все состояние или, может быть, влюбились в какую-нибудь актрису?
Русские старательно копируют французские нравы, только отставая лет на пятьдесят. Сейчас они подражают веку Людовика XV.
От этих шуток насчет любви у Жюльена слезы подступили к глазам. «А почему бы мне и не посоветоваться с этим милым молодым человеком?» — подумал он вдруг.
— Увы, друг мой, да, — сказал он князю, — действительно, вы угадали: я влюблен; хуже того, я покинут. Прелестная женщина, — она живет тут, неподалеку, в одном городке — любила меня страстно три дня подряд, а потом вдруг неожиданно прогнала, и я совсем убит этим.
И он описал князю поведение Матильды и ее характер, изобразив всю эту историю под вымышленными именами.
— Можете не продолжать дальше, — сказал Коразов. — Чтобы внушить вам доверие к врачевателю, я докончу за вас ваши излияния. Супруг этой молодой дамы — очень богатый человек, или, может быть, сама она из очень родовитой семьи — это, пожалуй, вернее. Короче говоря, ей есть чем гордиться.
Жюльен молча кивнул головой; сказать что-нибудь у него не хватало мужества.
— Прекрасно! — отвечал князь. — Вот вам три пилюли, довольно горькие. Извольте принять их без промедления:
Во-первых, каждый день видеться с госпожой… как вы ее назвали?
— Госпожой де Дюбуа.
— Ну и имечко! — воскликнул князь, покатываясь со смеху. — Простите, я понимаю, для вас это святыня. Итак, вы каждый день должны встречаться с госпожой де Дюбуа, но ни в коем случае не показывайте ей, что вы холодны или что вы разобижены. Не забывайте великое правило нашего века: всегда будьте полной противоположностью тому, чего от вас ожидают. Показывайтесь ей в точности таким, каким вы были за неделю до того, как впервые удостоились ее благосклонности.
— Ах, тогда я был совершенно спокоен! — в отчаянии воскликнул Жюльен. — Мне казалось, у меня просто чувство жалости к ней.
— Мотылек обжигается о пламя свечи, — перебил его князь, — сравнение старое, как мир.
Итак, во-первых, вы должны видеться с ней ежедневно.
Во-вторых, вы должны начать ухаживать за одной из светских женщин, но не проявляя при этом никаких признаков страсти, понятно? Не буду скрывать от вас, вам придется играть трудную роль; вы должны разыграть комедию, но если это разгадают, вы пропали.
— Она так умна, а я совершенно безмозглый дурак. Я пропал, — упавшим голосом промолвил Жюльен.
— Нет, только вы, по-видимому, влюблены более, чем я думал. Госпожа де Дюбуа чрезвычайно поглощена собственной персоной, как и все женщины, которых судьба наделила чересчур знатным происхождением или несметным богатством. Она интересуется собой, вместо того чтобы интересоваться вами, и, следовательно, она вас не знает. Во время этих двух-трех порывов любви, которую она сама же раздувала в себе, подстегивая свое воображение, она видела в вас героя своей фантазии, а совсем не то, что вы есть на самом деле.
Но, черт побери! Ведь это же все сплошная азбука, мой дорогой Сорель: ведь не школьник же вы на самом деле!..
Вот что! Зайдемте-ка в этот магазин. Какой очаровательный черный галстук! Можно подумать, от Джона Андерсона с Берлингтон-стрит. Сделайте милость, наденьте его и выбросьте эту мерзкую черную веревку, которая болтается у вас на шее.
Так вот! — продолжал князь, выходя из лавки первого басонщика в Страсбурге. — А в каком обществе вращается госпожа де Дюбуа? Бог ты мой! Что за имя! Не сердитесь, мой дорогой Сорель, право, это у меня нечаянно вырвалось… Так за кем же вы будете ухаживать?
— За самим воплощением добродетели, дочкой чулочного фабриканта, страшного богача. У нее изумительные глаза. Я, право, таких не видывал: ужасно мне нравятся! Она, конечно, считается первой особой в городе, но, несмотря на все эти преимущества, краснеет и конфузится, если при ней заговорят о торговле, о лавках. На ее несчастье, отец ее был одним из известных купцов в Страсбурге.
— А следовательно, — подхватил князь, посмеиваясь, — если зайдет речь о надувательстве, вы можете быть совершенно уверены, что ваша красавица отнесет это на свой счет, а никак не на ваш. Это ее чудачество просто бесподобно и в высшей степени полезно: оно не позволит вам ни на миг потерять голову из-за ее прекрасных глаз. Успех обеспечен.
Жюльен имел в виду вдову маршала, г-жу де Фервак, которая часто бывала в особняке де Ла-Моль. Это была красавица-иностранка, вступившая в брак с маршалом за год до его смерти. Вся жизнь ее, казалось, была посвящена одной цели: заставить забыть всех о том, что она дочь фабриканта; а для того чтобы создать себе какое-то положение в Париже, она решила возглавить жен, ратующих за добродетель.
Жюльен искренне восхищался князем; чего бы только он не отдал, чтобы обладать всеми его чудачествами! Разговор двух друзей затянулся до бесконечности Коразов был в восторге, никогда еще ни один француз не слушал его так долго. «Ну, вот я, наконец, и добился, чего хотел, — ликовал в душе князь, — мои учителя слушают меня и учатся у меня».
— Итак, мы с вами условились? — повторял он Жюльену в десятый раз. — Ни тени страсти, когда вы будете говорить с юной красавицей, дочкой чулочного фабриканта, в присутствии госпожи де Дюбуа. В письмах же, напротив, проявляйте самую пламенную страсть. Читать прелестно написанное любовное письмо — это высшее наслаждение для недотроги. Это для нее минута отдыха. Тут ей уж не надо ломать комедию, она может позволить себе слушать голос своего сердца. Так вот, катайте ей по два письма в день.
— Ни за что, ни за что! — испуганно воскликнул Жюльен. — Пусть меня лучше живьем истолкут в ступе! Я не способен сочинить и двух фраз, я совершенный труп, дорогой мой, ничего от меня ждать нельзя. Бросьте меня, вот я здесь лягу и умру на краю дороги.
— А кто вам говорит, что вы должны сочинять какие-то фразы? У меня с собой в дорожной сумке лежит шесть томов любовных писем. Всех сортов, на любой женский характер. Найдутся и для образцовой добродетели! Ведь вот же Калисский волочился в Ричмонд-Террасе — это в трех лье от Лондона — за самой хорошенькой квакершей во всей Англии.
Когда в два часа ночи Жюльен расстался со своим другом, он чувствовал себя уже не столь несчастным.
На другой день князь пригласил на дом переписчика, а через два дня Жюльен получил пятьдесят три любовных письма, тщательно перенумерованных и предназначенных для одоления самой возвышенной и самой унылой добродетели.
— Пятьдесят четвертого письма не имеется, — сказал князь, — ибо Калисского вежливо выпроводили. Ну, а вам-то не все ли равно, если дочь чулочного фабриканта в конце концов укажет вам на дверь? Вы же имеете в виду воздействовать только на сердце госпожи де Дюбуа!
Каждый день они катались верхом, и князь был без ума от Жюльена. Не зная, как выразить ему свою внезапную привязанность, он предложил ему руку одной из своих кузин, богатой московской наследницы.
— А когда вы женитесь на ней, то с помощью моего влияния и вот этого вашего ордена вы через два года будете уже полковником.
— Но ведь этот орден пожалован не Наполеоном, это не одно и то же.
— А какая разница? — отвечал князь. — Ведь учредил его Наполеон; он все равно почитается высшим орденом в Европе.
Жюльен уже совсем было согласился на предложение князя, но долг призывал его предстать пред очи светлейшей особы; расставаясь с Коразовым, он обещал написать ему. Он получил ответ на доставленную им секретную ноту и помчался обратно в Париж; но достаточно ему было пробыть два дня наедине с самим собой, как мысль покинуть Францию и Матильду показалась ему горше лютой смерти «Нет, не женюсь я на этих миллионах, которые мне предлагает Коразов, — решил он. — А советам его я последую.
В конце концов ведь искусство соблазнять — это его ремесло. Никакими другими занятиями он не интересуется вот уж пятнадцать лет, а сейчас ему тридцать. Нельзя сказать, что он не умен; он человек хитрый, ловкий; пылкость, поэзия с таким характером несовместимы, — это душа прокурора. Так что же? Тем больше оснований полагать, что он рассуждает правильно.
Да, так и надо сделать, буду ухаживать за госпожой де Фервак. Должно быть, скучновато с ней будет, но я буду глядеть в ее прелестные глаза, они напоминают мне те, что любили меня так, как меня никто никогда не любил.
Она иностранка, вот мне и будет новый характер для изучения.
Я схожу с ума, совсем пропадаю, — я должен следовать этим дружеским советам и не слушаться самого себя».
НА СЛУЖБЕ У ДОБРОДЕТЕЛИ
Но если я буду вкушать это наслаждение столь рассудительно и осторожно, оно уже не будет для меня наслаждением.
Лопе де Вега
Едва вернувшись в Париж и вручив маркизу де Ла-Молю ответ, которым тот, по-видимому, был крайне разочарован, герой наш, выйдя из его кабинета, бросился к графу Альтамире. Помимо преимущества быть приговоренным к смертной казни, этот блистательный чужеземец отличался еще крайним глубокомыслием и имел счастье быть весьма набожным; эти достоинства, а еще более высокое происхождение графа вполне отвечали вкусам г-жи де Фервак, и она часто виделась с ним.
Жюльен совершенно серьезно признался ему, что влюблен без памяти.
— Это поистине высокодобродетельная, чистая и возвышенная душа, — отвечал граф Альтамира, — только в ней есть некоторая доля иезуитства и какой-то напыщенности. Бывает иногда, что я прекрасно понимаю каждое слово, которое она произносит, но никак не могу понять смысла всей фразы. В разговоре с ней мне нередко приходит на ум, что я вовсе уж не так хорошо знаю французский язык, как меня уверяют. Это знакомство выдвинет вас, придаст вам вес в обществе. Но знаете, поедемте-ка к Бустосу, — промолвил граф Альтамира, любивший во всем поступать последовательно и разумно. — Он когда-то ухаживал за госпожой маршальшей.
Дон Диего Бустос заставил долго и подробно объяснять себе, в чем дело, сам при этом не произнося ни слова, точно адвокат; он был похож на раздобревшего монаха, но у него были черные усищи, и держался он с непроницаемой важностью, а впрочем, это был честный карбонарий.
— Понятно, — сказал он, наконец, Жюльену. — Спрашивается, были ли у маршальши де Фервак любовники или их у нее не имелось? И следовательно: имеете ли вы надежду добиться успеха? Это вас интересует? Могу сказать вам: что касается меня, я потерпел фиаско. Теперь, когда меня это уже не трогает, могу сообщить по части ее характера следующее: на нее часто находит дурное настроение, и как вы сейчас увидите, она довольно мстительна.
Я не замечал в ней желчного темперамента, который свойствен одаренным натурам и придает всему, что бы они ни делали, оттенок страстности. Наоборот, именно этой своей голландской флегматичности и невозмутимости она и обязана своей редкой красотой и такими удивительно свежими красками.
Жюльена раздражала медлительность и невозмутимое хладнокровие испанца; от нетерпения он несколько раз невольно прерывал его какими-то односложными восклицаниями.
— Угодно вам меня выслушать? — важно спросил его дон Диего Бустос.
— Простите мою furia francese. Я весь обратился в слух, — отвечал Жюльен.
— Маршальша де Фервак способна пылать ненавистью. Она беспощадно преследует людей, которых она никогда в жизни в глаза не видала, — разных адвокатов, бедняг-сочинителей, которые придумывают всякие песенки, вроде Колле, знаете?
Это мой конек…
Я любил как мог… и т. д.
И Жюльену пришлось выслушать эту песенку до самого конца. Испанцу, видимо, очень нравилось петь по-французски.
Эту чудную песенку никогда еще не слушали с таким нетерпением.
— Маршальша, — сказал дон Диего Бустос, после того как пропел песенку до конца, — пустила по миру автора одной такой шансонетки:
Сражен любовью в кабачке…
Жюльен испугался, что Бустос сейчас опять запоет. Но он удовольствовался тем, что тщательно пересказал содержание шансонетки.
Действительно, она была весьма нечестива и непристойна.
— Когда маршальша стала при мне возмущаться этой песенкой, — сказал дон Диего, — я ей возразил, что женщины ее круга вовсе не должны повторять всякую ерунду, которую печатают. Как бы успешно ни насаждали благочестие и строгость нравов, во Франции всегда будет существовать литература для кабачков. А когда маршальша де Фервак добилась того, что сочинителя этой песенки, несчастного голыша, которому платили половину того, что ему полагалось, лишили его места с жалованьем в тысячу восемьсот франков, я ей сказал: «Берегитесь, вы атаковали этого бедного рифмоплета вашим оружием, а он может вам ответить своими стишками — сочинит какую-нибудь песенку насчет добродетели. Все раззолоченные гостиные будут за вас, а люди, которые не прочь посмеяться, будут везде повторять эту эпиграмму». Так знаете ли, сударь, что мне ответила маршальша?» Ради божьего дела я готова на глазах всего Парижа пойти на казнь: это было бы невиданным зрелищем во Франции. Народ научился бы уважать высокую добродетель. И этот день был бы прекраснейшим днем моей жизни». А какие глаза у нее были при этом — забыть нельзя!
— У нее дивные глаза! — воскликнул Жюльен.
— Я вижу, вы действительно влюблены… Итак, — снова важно начал дон Диего Бустос, — у ней нет этого желчного темперамента, который сам по себе располагает к мстительности. И эта ее склонность вредить людям происходит оттого, что она несчастна. Я подозреваю, что у нее есть тайное горе. Может быть, все дело в том, что ей надоело разыгрывать добродетель.
Испанец умолк и в течение целой минуты, не произнося ни слова, смотрел на Жюльена.
— Вот в чем вся суть, — важно добавил он. — Вот отсюда-то вы и можете извлечь некоторую надежду. Я много раздумывал над этим в течение тех двух лет, когда имел честь состоять при ней покорным слугой. И все ваше будущее, господин влюбленный, зависит всецело от этой великой загадки: не ханжа ли она, которая устала от взятой на себя роли и злобствует потому, что она несчастна?
— Или, может быть, — сказал граф Альтамира, нарушив, наконец, свое глубокое молчание, — это то, что я тебе уже двадцать раз говорил: просто она заразилась французским тщеславием, и ее преследует воспоминание о папаше, пресловутом сукноторговце. Вот это-то и гложет ее, а характер у нее от природы угрюмый, сухой.
Единственное, что могло бы оказаться для нее счастьем, — это переехать в Толедо и попасть в лапы какого-нибудь духовника, который бы терзал ее каждый день, разверзая перед ней страшную бездну ада.
Когда Жюльен уже уходил, дон Диего, приняв еще более внушительный вид, сказал ему:
— Альтамира сообщил мне, что вы один из наших. Придет день, и вы поможете нам отвоевать свободу; вот почему и я хочу помочь вам в вашей маленькой затее. Вам будет небесполезно познакомиться со стилем маршальши. Вот четыре письма, написанные ее рукой.
— Я перепишу их, — воскликнул Жюльен, — и принесу вам обратно!
— И никогда ни одна душа не будет знать, о чем мы здесь говорили?
— Никогда, клянусь честью! — вскричал Жюльен.
— Тогда да поможет вам бог! — промолвил испанец и молча проводил до лестницы Альтамиру и Жюльена.
Эта сцена немного развеселила нашего героя и вызвала у него что-то вроде улыбки. «Вот вам и благочестивец Альтамира, который споспешествует мне в прелюбодействе!» — сказал он про себя.
Все время, пока шел этот необыкновенно важный разговор с доном Диего Бустосом, Жюльен внимательно прислушивался к бою часов на башне особняка Алигр.
Приближалось время обеда; он сейчас увидит Матильду. Вернувшись домой, он с большим тщанием занялся своим туалетом.
«Вот первая глупость, — сказал он себе, уже спускаясь по лестнице. — Надо исполнять предписания князя слово в слово».
И он опять поднялся к себе и надел самый затрапезный дорожный костюм.
«Теперь, — подумал он, — только бы не выдать себя взглядом». Было еще только половина шестого, а обедали в шесть.
Его потянуло в гостиную, там не было ни души. Увидев голубой диван, он бросился перед ним на колени и прижался губами к тому месту, на которое Матильда обычно опиралась рукой; слезы хлынули из его глаз. «Надо избавиться от этой дурацкой чувствительности, — сказал он себе с негодованием — Она меня выдаст». Он взял для вида газету и прошелся несколько раз из гостиной в сад и обратно.
Потом, незаметно укрывшись за большим дубом, весь дрожа, он, наконец, решился поднять глаза на окно м-ль де Ла-Моль. Оно было закрыто наглухо; он чуть не упал и долго стоял, прислонившись к дубу, потом, едва держась на ногах, пошел взглянуть на лестницу садовника.
Кольцо у цепи, которое он разогнул когда-то, — увы, как все тогда было по-другому! — так и осталось непочиненным. Не помня себя, в порыве безумия, Жюльен прижал его к губам.
После этого долгого хождения из гостиной в сад и обратно Жюльен почувствовал себя страшно усталым; это было первое достижение, которое его чрезвычайно обрадовало. «Вот теперь у меня будет погасший взгляд, и можно не опасаться, что я себя выдам». Постепенно все начали сходиться в гостиной; всякий раз, когда открывалась дверь, сердце Жюльена мучительно сжималось и замирало.
Сели за стол. Наконец появилась и м-ль де Ла-Моль, верная, как всегда, своей привычке заставлять себя ждать. Увидев Жюльена, она густо покраснела: никто не сказал ей ни слова о том, что он приехал. Вспомнив советы князя Коразова, Жюльен поглядел на ее руки: они дрожали. Его охватило чувство неописуемого волнения, и он еще раз порадовался, что выглядит усталым.
Господин де Ла-Моль произнес похвальную речь Жюльену, после чего маркиза соизволила обратиться к нему и сказала что-то весьма любезное по поводу его усталого вида. Жюльен ежеминутно повторял себе: «Я не должен смотреть на мадемуазель де Ла-Моль слишком часто, но я не должен также избегать глядеть на нее. Мне надо казаться таким, каким я был за неделю до постигшего меня несчастья…» В общем, он решил, что может быть доволен своим поведением. Оказывая внимание хозяйке дома, он старался втянуть в разговор ее гостей и поддерживал оживленную беседу.
Его учтивость была вознаграждена: около восьми часов доложили о приезде маршальши де Фервак. Жюльен тотчас исчез и вскоре появился снова, одетый с необыкновенной тщательностью. Г-жа де Ла-Моль была весьма признательна ему за этот знак внимания и, желая выразить ему свое одобрение, заговорила с г-жой де Фервак о его поездке. Жюльен сел около маршальши, но при этом так, чтобы Матильде не видно было его глаз. Поместившись таким образом, согласно всем правилам искусства, он устремил на г-жу де Фервак красноречивый взор, полный изумленного восхищения. Первое из пятидесяти трех писем, подаренных ему князем Коразовым, начиналось пространным словоизлиянием, посвященным именно этому чувству.
Маршальша заявила, что она едет в Комическую оперу. Жюльен устремился туда же и повстречал там кавалера де Бовуази, который провел его в придворную ложу, находившуюся рядом с ложей г-жи де Фервак. Жюльен смотрел на нее не сводя глаз. «Надо будет, — решил он, возвращаясь домой, — вести дневник этой осады, иначе я перезабуду все мои маневры». Он заставил себя исписать три или четыре страницы на эту скучнейшую тему и — о чудо! — за этим занятием ни разу не вспомнил о м-ль де Ла-Моль.
Матильда почти забыла о нем, пока он путешествовал. «В конце концов это совершенно заурядный человек, — решила она. — Имя его будет постоянно напоминать мне о величайшем позоре в моей жизни. Надо добросовестно проникнуться самыми общепринятыми понятиями скромного благоразумия и чести; женщина, забывая о них, может потерять решительно все». Она дала понять, что брачный контракт с маркизом де Круазенуа, подготовлявшийся уже давно, можно, наконец, считать делом решенным. Г-н де Круазенуа был вне себя от радости; он был бы до крайности удивлен, если бы ему сказали, что это новое отношение к нему Матильды, которым он так гордился, проистекало просто из равнодушной покорности судьбе.
Но все намерения м-ль де Ла-Моль мигом изменились, как только она увидела Жюльена. «Да ведь это же на самом деле муж мой, — сказала она себе, — и если я действительно хочу вступить на путь добродетели и благоразумия, то ясно, что я должна выйти замуж только за него».
Она уже заранее ждала, что он будет одолевать ее всяческими излияниями и унылыми взглядами, и уже придумывала, что она ему ответит, так как, разумеется, едва только встанут из-за стола, он попытается заговорить с нею. Но он не только не сделал этой попытки, а преспокойно остался в гостиной и даже ни разу не взглянул в сторону сада — один бог знает, чего ему это стоило. «Самое лучшее — сразу же объясниться с ним», — решила м-ль де Ла-Моль и вышла одна в сад. Жюльен не появлялся. Матильда прошла мимо больших стеклянных дверей гостиной и увидала, что он с воодушевлением рассказывает г-же де Фервак о развалинах старинных замков, которые разбросаны на гористых берегах Рейна и придают им такой своеобразный характер. Он теперь уже более или менее овладел искусством этой сентиментальной вычурной речи, которая в некоторых салонах считается признаком ума.
Будь князь Коразов в Париже, он, несомненно, мог бы гордиться: все в этот вечер происходило именно так, как он предсказывал.
И на другой день и в следующие дни поведение Жюльена также удостоилось бы его одобрения.
От интриг, которые вели члены таинственной камарильи, зависело распределение нескольких голубых лент; г-жа де Фервак настаивала на том, чтобы в кавалеры ордена был пожалован ее двоюродный дед. Маркиз де Ла-Моль претендовал на то же самое для своего тестя; они объединили свои усилия, и маршальша посещала особняк де Ла-Моль чуть ли не каждый день. От нее-то и узнал Жюльен, что маркиза должны сделать министром: он предложил камарилье весьма хитроумный план полной ликвидации Хартии в течение каких-нибудь трех лет и без всяких потрясений.
А если г-н де Ла-Моль станет министром, Жюльен мог рассчитывать со временем стать епископом. Но для него теперь все эти высокие чаяния словно заслонились какой-то завесой. Если они иной раз и рисовались его воображению, то как-то весьма смутно и отдаленно. Несчастная любовь, которая сделала из него маньяка, перевернула все его жизненные интересы: все, о чем бы он теперь ни думал, стояло в тесной связи с тем, как сложатся его отношения с м-ль де Ла-Моль. Он рассчитывал, что через пять-шесть лет напряженных усилий он добьется того, что она полюбит его снова.
Эта столь хладнокровная, трезвая голова дошла, как мы видим, до полного безрассудства. От всех его качеств, которыми он когда-то отличался, у него осталось только некоторое упорство. Внешне, в своем поведении он неукоснительно следовал плану, предписанному князем Коразовым; каждый вечер он усаживался возле кресла г-жи де Фервак, но был не в состоянии произнести ни единого слова.
Усилия, которые он должен был делать, чтобы казаться Матильде излечившимся, истощали его душевные силы. Он сидел около маршальши с совершенно безжизненным видом, и даже в глазах его, казалось, угасло всякое выражение, как у человека, который превозмогает мучительную физическую боль.
Так как г-жа де Ла-Моль во всех своих суждениях повторяла слово в слово то, что говорил ее супруг, который мог сделать ее герцогиней, она вот уже несколько дней превозносила до небес неоценимые достоинства Жюльена.
ЛЮБОВЬ ДУШЕСПАСИТЕЛЬНАЯ
У Аделины, несомненно, был
Патрицианский холод в обращенье,
Тот светский лоск, что сдерживает пыл
Всех чувств живых, страшась, как преступленья,
Нарушить равновесье. Так застыл,
Невозмутим, исполненный презренья,
В своем величье, важный мандарин.
Байрон (Дон Жуан)
«Все они в этой семье отличаются какой-то взбалмошностью суждений, — думала маршальша. — Теперь они помешались на своем аббатике, который только и умеет, что слушать, уставившись на вас своими, правда, довольно красивыми глазами».
Жюльен, со своей стороны, находил в обращении маршальши поистине достойный образец той патрицианской невозмутимости, которая проявляется в безукоризненной вежливости, а еще более того — в полнейшей неспособности к каким бы то ни было сильным чувствам. Какое-нибудь неожиданное резкое движение, утрата самообладания могли шокировать г-жу де Фервак почти в той же мере, как недостаток внушительности в обращении с подчиненными. Малейшее проявление чувствительности было в ее глазах чем-то вроде моральной нетрезвости, которой должно стыдиться и которая сильно роняет чувство собственного достоинства, подобающее человеку высшего общества. Величайшим для нее удовольствием было поговорить о последней королевской охоте, а любимой ее книгой были «Мемуары Сен-Симона», особенно в генеалогической их части.
Жюльен знал, что у г-жи де Фервак есть свое любимое место в гостиной, где падавший на нее свет оттенял ее красоту самым наивыгодным образом. Он располагался там заранее, но при этом старался поставить свой стул так, чтобы ему не видно было Матильды. Удивленная упорством, с каким он от нее прятался, она в один прекрасный вечер покинула голубой диван и уселась со своим рукоделием за маленький столик около кресла маршальши. Жюльен видел ее теперь совсем близко из-под полей шляпы г-жи де Фервак. Эти глаза, которым дана была власть распоряжаться его судьбой, сначала испугали его, когда он неожиданно увидел их так близко, а потом вдруг сразу вся его апатия исчезла — он заговорил, и говорил очень хорошо.
Он обращался только к маршальше, но единственной его целью было воздействовать на душу Матильды. Он до такой степени увлекся, что г-жа де Фервак совершенно перестала понимать, что он ей говорит.
Это был блестящий успех. Если бы Жюльен догадался увенчать его еще несколькими фразами в духе немецкой мистики, высокой религиозности и иезуитства, маршальша, вероятно, сразу причислила бы его к выдающимся людям, призванным обновить наш век.
«Ну, если уж он до такой степени неразборчив, что способен так долго и с таким пылом разговаривать с госпожой де Фервак, — убеждала себя м-ль де Ла-Моль, — я не стану больше его слушать». И она до конца вечера не изменила своему слову, что стоило ей немалых усилий.
В полночь, когда она с подсвечником в руках пошла проводить свою мать в спальню, г-жа де Ла-Моль, остановившись на лестнице, принялась расхваливать Жюльена. Матильду это привело в еще большее раздражение, и она всю ночь не могла уснуть. Только одна мысль успокаивала ее: «То, что я презираю, маршальше, конечно, кажется, достоинством: наверно, она считает, что это необыкновенная личность».
Что же касается Жюльена, то он вышел из состояния бездействия и уже не чувствовал себя таким несчастным; случайно взгляд его упал на бумажник из русской кожи, который князь Коразов преподнес ему вместе с пятьюдесятью тремя любовными письмами. Развернув первое письмо, Жюльен увидел в конце примечание: «Номер первый отсылается через неделю после первой встречи».
«Да я опоздал! — воскликнул Жюльен. — Вот уже сколько времени я вижусь с госпожой де Фервак!» И он принялся тут же переписывать это любовное письмо; оно представляло собой настоящую проповедь, набитую всякими высокопарными словами о добродетели, — можно было прямо умереть со скуки. Жюльену посчастливилось: он уснул на второй странице.
Через несколько часов яркий солнечный свет разбудил его; оказалось, он всю ночь так и просидел за столом. Для него теперь самым мучительным в жизни был момент пробуждения, когда он, только что очнувшись ото сна, заново осознавал свое несчастье. В это утро, кончая переписывать письмо, он чуть ли не посмеивался. «Да неужели это может быть, — говорил он себе, — чтобы нашелся на свете такой юноша, который на самом деле мог все это написать!» Он насчитал несколько фраз по девяти строк. В конце письма он увидел заметку, сделанную карандашом.
«Эти письма надо отвозить лично: верхом, в черном галстуке, в синем сюртуке. Письмо вручают швейцару; вид при этом следует иметь сокрушенный, глубочайшая меланхолия во взоре. Если встретится горничная, надлежит украдкой смахнуть слезу. Сказать несколько слов горничной».
Все это было в точности исполнено.
«Я поступаю довольно дерзко, — подумал Жюльен, выходя из особняка де Фервак, — но тем хуже для Коразова. Осмелиться писать даме, столь прославленной своей добродетелью! Воображаю, каким уничтожающим презрением она теперь встретит меня! Вот будет потеха! Пожалуй, только эта комедия и может меня расшевелить. Да, выставить на посмешище это отвратительное существо, которое именуется моим «я». Это единственное, что может меня позабавить. Будь у меня уверенность, что я способен совершить преступление, я, бы, не задумываясь, совершил его, только чтобы как-нибудь рассеяться».
Весь этот месяц единственным счастьем в жизни Жюльена были минуты, когда он отводил свою лошадь на конюшню. Коразов строго-настрого запретил ему смотреть на покинувшую его возлюбленную: это не разрешалось ни в коем случае, ни под каким предлогом. Но знакомый стук копыт его лошади, манера Жюльена похлопывать хлыстом по воротам конюшни, чтобы вызвать конюха, иной раз невольно тянули Матильду поглядеть из-за занавески в окно. Занавеска была такая тоненькая, что Жюльену было видно сквозь нее. Ухитряясь незаметно поглядывать из-под полей своей шляпы, Жюльен различал фигуру Матильды, но глаз ему не было видно. «А следовательно, и она не может видеть моих глаз, — рассуждал он. — Это не значит смотреть на нее».
Вечером г-жа де Фервак встретила его совершенно так же, как если бы она не получала этого философически-мистического и религиозного трактата, который он с таким меланхолическим видом вручил утром ее швейцару. Накануне Жюльен случайно открыл способ обрести красноречие: на этот раз он уже нарочно уселся так, чтобы ему видны были глаза Матильды. А Матильда тоже, едва только появилась маршальша, покинула голубой диван, иначе говоря, изменила своему кружку. Г-н де Круазенуа был, по-видимому, крайне удручен этим новым капризом; его явное огорчение немножко смягчило жестокие муки Жюльена.
Эта неожиданная радость вознесла его красноречие в поистине заоблачные высоты, а так как тщеславие проникает в любые сердца, даже и в те, что служат обителью самой непреклонной добродетели, маршальша, усаживаясь в карету, решила: «Нет, госпожа де Ла-Моль права: этот юный аббат, несомненно, выдающийся человек. Должно быть, первое время он смущался в моем присутствии. Ведь в этом доме, в сущности, на кого ни посмотришь, на всех лежит отпечаток какого-то легкомыслия, а добродетельные особы, которых встречаешь здесь, — это добродетели, обретенные в преклонные годы: они держатся только при помощи хладной старости. И молодой человек, несомненно, почувствовал разницу. Он пишет недурно, но я сильно опасаюсь, не скрывается ли в его просьбе просветить его моими советами некое чувство, в котором он сам не отдает себе отчета.
А с другой стороны, мало ли мы знаем примеров, когда обращение человека на путь истинный начиналось именно так? И что особенно внушает мне благие надежды — это разница между его стилем и стилем других молодых людей, чьи письма мне случалось читать. Нельзя не заметить высокого благочестия, проникновенной серьезности и глубокого убеждения в послании этого юного священнослужителя; поистине, в нем есть нечто от кроткой добродетели Массильона».
ЛУЧШИЕ ЦЕРКОВНЫЕ ДОЛЖНОСТИ
Заслуги? Таланты? Достоинства?
Пустое!.. Надо принадлежать к какой-нибудь клике.
Телемах
Таким-то образом представление об епископском сане впервые сочеталось с представлением о Жюльене в сознании этой женщины, которой рано или поздно предстояло распоряжаться всеми самыми высокими постами французской церкви. Но успех этот нимало не тронул бы Жюльена: мысль его сейчас была не способна устремиться ни к чему, она была неразлучна с его горем, а кругом все, казалось, только усиливало его: так, например, ему стала совершенно невыносима теперь собственная комната. Вечером, когда он входил к себе со свечой в руках, каждый предмет, каждая маленькая безделушка, казалось, поднимали голос, чтобы безжалостно крикнуть ему о какой-нибудь новой подробности его горя.
«Ну, сегодня я отбываю принудительную повинность, — сказал он, входя с таким оживлением, какого не испытывал уже давно. — Будем надеяться, что второе письмо окажется таким же скучным, как и первое».
Оно оказалось еще скучней. То, что он переписывал, казалось ему такой бессмыслицей, что он под конец стал писать машинально, строку за строкой, не вникая в смысл.
«Это что-то до такой степени напыщенное, — говорил он себе, — что превзойдет, пожалуй, даже официальные статьи Мюнстерского трактата, которые мой профессор дипломатии заставлял меня переписывать в Лондоне».
И тут только он вдруг вспомнил о письмах г-жи де Фервак, которые он забыл вернуть важному испанцу, дону Диего Бустосу. Он разыскал их: сказать правду, они оказались чуть ли не в точности такой же невообразимой бессмыслицей, как и письма русского вельможи. Полнейшая расплывчатость! В них словно хотели сказать все и в то же время не сказать ровно ничего. «Стиль — сущая арфа эолова, — решил Жюльен. — За всеми этими превыспренними размышлениями о небытии, о смерти, о вечности я не вижу ничего живого, кроме жалкого страха показаться смешной».
Монолог, который мы здесь вкратце привели, повторялся две недели подряд. Засыпать над перепиской чего-то вроде комментариев к Апокалипсису, на другой день отвозить с меланхолическим видом письмо, отводить лошадь на конюшню в надежде увидеть хоть платье Матильды, работать, вечером появляться в Опере, если г-жа де Фервак не приезжала в особняк де Ла-Моль, — таково было однообразное течение жизни Жюльена. Она приобретала некоторый интерес, когда г-жа де Фервак приезжала к маркизе; тогда из-за полей шляпы маршальши ему видны были глаза Матильды, и он обретал дар слова. Его образная, прочувствованная речь становилась все более выразительной и в то же время более непринужденной.
Он прекрасно понимал, что все, что он говорит, кажется Матильде полной бессмыслицей, но ему хотелось поразить ее изысканностью своего красноречия. «Чем больше притворства в том, что я говорю, тем больше я должен ей нравиться», — думал Жюльен и с необычайной смелостью пускался во всякие преувеличенные описания и восхваления природы. Он очень скоро заметил, что для того, чтобы не показаться маршальше заурядным, надо всего более остерегаться простых и разумных мыслей. Он и продолжал в этом духе, а иногда чуть-чуть сокращал свое многословие, судя по тому, ловил ли он одобрение или равнодушие в глазах этих двух светских дам, которым он старался понравиться.
В общем, существование его было теперь не столь невыносимым, как прежде, когда он проводил свои дни в полном бездействии.
«Что ж, — сказал он себе однажды вечером, — вот уж я переписываю пятнадцатую из этих омерзительных диссертаций. Все четырнадцать предыдущих я собственными руками вручил швейцару маршальши. По-видимому, мне выпала честь набить этим все ящики ее письменного стола. А меж тем она держится со мной так, будто я вовсе ей никогда не писал! И к чему же это в конце концов может привести? Не надоест ли ей мое упорство так же, как оно опротивело мне? Надо признаться, что этот русский, друг Коразова, влюбленный в прелестную квакершу из Ричмонда, был в свое время, вероятно, ужаснейшим человеком. Можно ли быть скучнее?»
Как всякий заурядный смертный, которого случай делает свидетелем маневров великого полководца, Жюльен ничего не понимал в этом наступлении, предпринятом молодым русским на сердце неприступной англичанки. Все первые сорок писем предназначались только для того, чтобы испросить прощения за дерзость писать ей. Необходимо было заставить эту милую особу, которая, надо полагать, убийственно скучала, усвоить привычку получать письма, может быть, несколько менее бесцветные, чем ее повседневное существование.
Однажды утром Жюльену подали письмо. Он узнал герб г-жи де Фервак и сломал печать с поспешностью, на которую он еще совсем недавно вряд ли был бы способен. Это было всего-навсего приглашение на обед.
Он бросился искать указаний у князя Коразова К сожалению, молодой русский вздумал блеснуть легкостью стиля. Дора как раз там, где ему следовало бы быть простым и внятным; так Жюльен и не мог догадаться, какое душевное состояние подобает ему изображать за столом у маршальши.
Гостиная маршальши блистала великолепием, раззолоченная, словно галерея Дианы в Тюильри, с картинами, писанными маслом, в роскошных рамах. На некоторых картинах видны были совершенно свежие мазки. Впоследствии Жюльен узнал, что кой-какие сюжеты показались хозяйке не совсем пристойными и она приказала исправить картины. «Вот истинно нравственный век!» — подумал он.
В этом салоне он приметил трех лиц из тех, кто присутствовал при составлении секретной ноты. Один из них, епископ… ский, дядюшка маршальши, распоряжался назначениями по духовному ведомству и, как говорили, ни в чем не мог отказать своей племяннице.
«Вот я как далеко шагнул! — с меланхолической улыбкой сказал себе Жюльен. — И до чего все это мне безразлично! Подумать только, я обедаю с знаменитым епископом… ским».
Обед был весьма посредственный, а разговор раздражал невыносимо. «Похоже на оглавление какой-то плохой книги, — подумал Жюльен. — С какой самоуверенностью берутся здесь за самые великие проблемы мысли человеческой! Но послушай их три минуты, и уже не знаешь, чему больше удивляться: тому ли, что этот говорун так напыщен, или его невероятной невежественности».
Читатель уж, наверно, забыл ничтожного писаку по имени Тамбо, племянника академика и будущего профессора, который своими грязными сплетнями отравлял воздух в гостиной особняка де Ла-Моль.
Как раз этот ничтожный человечек и навел Жюльена на мысль, что г-жа де Фервак, хотя она и не отвечает на его письма, быть может, относится благосклонно к чувству, которое их диктует. Черная душонка г-на Тамбо просто разрывалась от зависти, когда он думал об успехах Жюльена, но так как, с другой стороны, и самый одаренный человек, как и любой дурак, не может сразу быть в двух местах, то «ежели этот Сорель станет любовником ослепительной маршальши, — говорил себе будущий профессор, — она его пристроит к церкви на какое-нибудь выгодное место, и я избавлюсь от него в особняке де Ла-Моль».
Аббат Пирар прочел Жюльену целый ряд нравоучений по поводу его успехов в особняке де Фервак. Тут сказался сектантский дух соперничества, существовавший между суровым янсенистом и иезуитским салоном добродетельной маршальши, претендующим на возрождение нравов и укрепление монархии.
МАНОН ЛЕСКО
И вот после того, как он вполне убедился в глупости и ослином упрямстве приора, он стал угождать ему очень просто: называя белое черным, а черное — белым.
Лихтенберг
В пояснении к русским письмам неукоснительно предписывалось ни в коем случае не перечить явным образом особе, которой ты пишешь, а также ни под каким видом не уклоняться от постоянного благоговейного восхищения; все письма неизменно исходили из этой основной предпосылки.
Как-то раз вечером в Опере, сидя в ложе г-жи де Фервак, Жюльен превозносил до небес балет «Манон Леско». Единственным основанием для подобных похвал было то, что сам он находил его ничтожным.
Маршальша заметила, что этот балет гораздо слабее романа аббата Прево.
«Вот как! — подумал Жюльен, удивленный и заинтересованный. — Особа столь высокой добродетели — и хвалит какой-то роман?» Г-жа де Фервак считала своей обязанностью по меньшей мере два-три раза в неделю обрушиваться с уничтожающим презрением на этих писак, которые своими мерзкими сочинениями развращают молодежь, столь легко поддающуюся, увы, пагубным заблуждениям страстей.
— Среди подобного рода безнравственных, опасных сочинений, — продолжала маршальша, — «Манон Леско» занимает, как говорят, одно из первых мест. Заблуждения, а также заслуженные страдания глубоко порочного сердца описаны там, говорят, с большой правдивостью и проникновением, что, впрочем, не помешало вашему Бонапарту на острове святой Елены сказать, что этот роман написан для лакеев.
Эти слова вывели Жюльена из душевного оцепенения. «Меня хотели погубить в глазах маршальши; ей рассказали о моем увлечении Наполеоном. И это так задело ее, что она не могла устоять перед соблазном дать мне это почувствовать». Это открытие занимало его весь вечер, и он заметно оживился. Когда он расставался с маршальшей в вестибюле Оперы, она сказала ему:
— Запомните, сударь, кто любит меня, не должен любить Бонапарта. Можно, самое большее, признавать его, как некую необходимость, ниспосланную провидением. К тому же этот человек отнюдь не отличался душевной тонкостью, он был неспособен ценить великие произведения искусства.
«Кто любит меня! — повторял Жюльен. — Это или ровно ничего не значит, или значит все. Вот тайны языка, непостижимые для нас, бедных провинциалов». И, переписывая необъятное письмо, предназначавшееся для маршальши, он без конца вспоминал о г-же де Реналь.
— Как могло случиться, — сказала ему г-жа де Фервак на другой день таким равнодушным тоном, что он показался ему явно неестественным, — что вы говорите мне о — Лондоне и Ричмонде в письме, которое вы написали, как мне кажется, вчера вечером, после того, как вернулись из Оперы?
Жюльен пришел в крайнее замешательство: он переписывал строка за строкой, ничуть не вникая в то, что он пишет, и, по-видимому, не обратил внимания, что следует переменить слова Лондон и Ричмонд, которые встречались в оригинале, на Париж и Сен-Клу. Он попытался что-то сказать, начал было одну фразу, потом другую, но никак не мог довести их до конца: его душил смех. Наконец он кое-как выпутался, придумал следующее объяснение: «Увлеченная возвышенными размышлениями о непостижимых идеалах души человеческой, моя душа, когда я писал вам, легко могла впасть в забывчивость».
«Я произвел впечатление, — решил он, — На сегодняшний вечер я могу избавить себя от этой скучищи». И он чуть ли не бегом бросился из особняка де Фервак. Поздно вечером, достав оригинал письма, которое он списывал накануне, он сразу нашел то роковое место, где молодой русский упоминал о Лондоне и Ричмонде. Жюльен страшно удивился, обнаружив, что это чуть ли не любовное письмо.
И вот этот-то контраст между кажущейся непринужденностью его разговора и необычайной, чуть ли не апокалиптической глубиной его писем и заставил г-жу де Фервак обратить на него внимание. Маршальшу особенно пленяли его бесконечно длинные фразы: не то что этот скачущий слог, на который завел моду Вольтер, этот безнравственнейший человек! И хотя герой наш прилагал все старания, чтобы совершенно изгнать из своих разговоров всякие признаки здравого смысла, все же в них оставался легкий душок антимонархизма и безбожия, и это не ускользало от маршальши де Фервак. Окруженная людьми в высшей степени нравственными, но которые обычно за целый вечер неспособны были произнести ни одного живого слова, эта дама была весьма восприимчива ко всему, что отличалось некоторой новизной, хоть и считала своим долгом возмущаться этим. Она называла этот порок печатью легкомысленного века…
Но посещать такие гостиные можно, только если вы хотите чего-то добиться. Скука лишенного всякого интереса существования, которое вел Жюльен, разумеется, понятна читателю. Это словно оголенные степи в нашем с вами путешествии.
Все это время, которое Жюльен тратил на свою затею с де Фервак, м-ль де Ла-Моль приходилось делать над собой немалые усилия, чтобы не думать о нем. В душе ее происходила ожесточенная борьба: иногда она гордо уверяла себя, что презирает этого ничтожного человека, но разговор его невольно пленял ее. Больше всего ее изумляло его непостижимое притворство: во всем, что он говорил маршальше, не было ни единого слова правды, все это был сплошной обман или по крайней мере чудовищное искажение его образа мыслей, который Матильда прекрасно знала чуть ли не по поводу любого предмета. Этот макьявеллизм поражал ее. «Но как это глубоко продумано! — говорила она себе. — Какая разница по сравнению с этими надутыми тупицами или заурядными плутами вроде господина Тамбо, который разглагольствует на те же темы!»
И, тем не менее, у Жюльена бывали ужасные дни. Он словно отбывал невыносимо тягостную повинность, появляясь каждый день в гостиной маршальши. Ему стоило таких усилий разыгрывать свою роль, что он иногда доходил до полного изнеможения. Как часто вечером, входя в громадный двор особняка де Фервак, он призывал на помощь всю силу своей воли и рассудка, чтобы не впасть в полное отчаяние!
«Ведь не поддавался же я отчаянию в семинарии, — убеждал он себя, — а какой ужас был у меня тогда впереди! Достиг бы я тогда успеха или нет, и в этом и в другом случае я знал, что мне предстоит всю жизнь прожить в самой презренной и гнусной среде. И вот следующей весной, всего через каких-нибудь одиннадцать месяцев, я оказался, быть может, счастливейшим человеком из всех моих сверстников».
Но сплошь и рядом все эти прекрасные рассуждения оказывались совершенно бессильными пред лицом невыносимой действительности. Каждый день за завтраком и за обедом он видел Матильду. Из многочисленных писем, которые ему диктовал г-н де Ла-Моль, он знал, что она вот-вот станет женой г-на де Круазенуа. Этот приятный молодой человек уже стал появляться в особняке де Ла-Моль по два раза в день, и ревнивое око покинутого любовника следило за каждым его шагом.
Когда ему казалось, что м-ль де Ла-Моль относится благосклонно к своему нареченному, Жюльен, возвращаясь к себе в комнату, с нежностью поглядывал на свои пистолеты.
«Ах! — восклицал он про себя. — Куда было бы умнее с моей стороны снять метки с белья, забраться в какой-нибудь дальний лес в двадцати лье от Парижа и прекратить это мерзостное существование! Там меня никто не опознает, и недели две никто не будет и знать о моей смерти, а через две недели кто обо мне вспомнит?»
Рассуждение весьма разумное, ничего не скажешь. Но на другой день он случайно увидел локоток Матильды, мелькнувший между рукавом и длинной перчаткой, и этого уж было достаточно: наш юный философ погружался в мучительнейшие воспоминания, которые, однако, привязывали его к жизни. «Ну, хорошо! — говорил он себе. — Доведу до конца эту русскую политику. Но чем все это кончится?
Что касается маршальши — ясно: после того как я перепишу все эти пятьдесят три письма, больше я ей писать не буду.
Что же касается Матильды, кто знает: или эта невыносимая полуторамесячная комедия так ни к чему и не приведет, не заставит ее смягчиться, или она принесет мне хоть краткий миг примирения. Боже великий! Да я умру от счастья!» И тут уж он не мог думать ни о чем.
Но когда, очнувшись от этого сладкого забытья, он снова принимался рассуждать, он говорил себе: «Ну и что же из этого выйдет: один день счастья, а потом опять начнутся все эти колкости, потому что все это происходит оттого, что я не умею ей понравиться! И тогда уж мне больше не на что будет надеяться, все для меня будет кончено раз и навсегда. Как можно за что-либо поручиться при ее характере? Ах, вся беда в том, что сам-то я не могу похвастаться никакими достоинствами. Нет у меня этого изящества манер, и разговариваю я тяжело, скучно! Боже великий! Ах, если бы я был не я!»
СКУКА
Стать жертвой своих страстей! Это еще куда ни шло. Но стать жертвой страстей, которых ты не испытываешь! О, жалкий XIX век!
Жироде
Сначала г-жа де Фервак читала длинные письма Жюльена безо всякого удовольствия, но постепенно они стали все больше занимать ее внимание; однако ее удручало одно обстоятельство: как жаль, что господин Сорель не настоящий священник! Вот тогда, пожалуй, можно было бы себе позволить с ним некоторую близость. Но с этим орденом, в этом почти штатском костюме, — как оградить себя от всяких коварных вопросов и что на них отвечать? Она не договаривала своей мысли: «Какой-нибудь завистливой приятельнице придет в голову, — и она с радостью будет рассказывать всем, — что это какой-нибудь родственник по отцовской линии, из мелких купцов, заслуживший орден в национальной гвардии».
До того как г-жа де Фервак встретилась с Жюльеном, для нее не существовало большего удовольствия, чем ставить слово «маршальша» рядом со своим именем. Теперь болезненное тщеславие выскочки, уязвлявшееся решительно всем, вступило в борьбу с зарождающимся чувством.
«Ведь это было бы так просто для меня — сделать его старшим викарием в каком-нибудь приходе по соседству с Парижем! Но просто господин Сорель, и все, да еще какой-то секретарь господина де Ла-Моля! Нет, это ужасно!»
Первый раз в жизни эта душа, которая опасалась всего, была затронута каким-то интересом, не имевшим ничего общего с ее претензиями на знатность, на высокое положение в свете. Старик швейцар заметил, что когда он подавал ей письмо от этого молодого красавца, у которого был такой грустный вид, с лица хозяйки мгновенно исчезало рассеянное и недовольное выражение, которое маршальша считала своим долгом принимать в присутствии прислуги.
Это скучное существование, насквозь проникнутое честолюбием, желанием произвести впечатление в обществе, между тем как сердце ее, в сущности, даже не испытывало никакой радости от этих успехов, стало для нее до такой степени невыносимым с тех пор, как у нее проснулся интерес к Жюльену, что ей достаточно было провести вечером хотя бы час с этим необыкновенным юношей — и тогда на другой день ее горничные могли чувствовать себя спокойно: она не донимала их своими придирками. Доверие, завоеванное им, устояло даже против анонимных писем, написанных с большим искусством. Напрасно г-н Тамбо подсунул г-дам де Люзу, де Круазенуа, де Келюсу две-три весьма ловко состряпанные клеветы, которые эти господа тут же бросились распространять с величайшей готовностью, не потрудившись даже проверить, есть ли в них хоть доля правды. Маршальша, которая по складу своего ума не способна была противостоять столь грубым приемам, поверяла свои сомнения Матильде, и та ее всякий раз успокаивала.
Однажды, справившись раза три, нет ли ей писем, г-жа де Фервак внезапно решила, что надо ответить Жюльену. Победу эту следовало приписать скуке. Но уже на втором письме маршальша заколебалась — ей показалось в высшей степени непристойным написать собственной своей рукой такой гадкий адрес: Г-ну Сорелю в особняке маркиза де Ла-Моля.
— Мне нужно иметь конверты с вашим адресом, — сказала она вечером Жюльену как нельзя более сухим тоном.
«Ну, вот я и попал в любовники-лакеи», — подумал Жюльен и поклонился, злорадно представляя себя с физиономией Арсена, старого лакея маркиза.
В тот же вечер он принес ей конверты, а на другой день, рано утром, получил третье письмо; он пробежал пять-шесть строк с начала, да две-три в конце. В нем было ровно четыре страницы, исписанные очень мелким почерком.
Мало-помалу у нее создалась сладостная привычка писать почти каждый день. Жюльен отвечал, аккуратно переписывая русские письма; и — таково уж преимущество этого ходульного стиля — г-жа де Фервак нимало не удивлялась тому, что ответы так мало соответствуют ее собственным посланиям.
Как уязвлена была бы ее гордость, если бы этот тихоня Тамбо, добровольно взявший на себя роль шпиона и следивший за каждым шагом Жюльена, пронюхал и рассказал ей, что все ее письма валяются нераспечатанными, засунутые кое-как в ящик письменного стола.
Как-то раз утром швейцар принес ему письмо от маршальши в библиотеку; Матильда встретила швейцара, когда он нес письмо, и узнала на адресе почерк Жюльена. Она вошла в библиотеку в ту самую минуту, когда швейцар выходил оттуда; письмо еще лежало на краю стола: Жюльен, занятый своей работой, не успел спрятать его в ящик.
— Вот этого я уж не могу стерпеть! — воскликнула Матильда, хватая письмо. — Вы совершенно пренебрегаете мною, а ведь я ваша жена, сударь. Ваше поведение просто чудовищно.
Но едва только у нее вырвались эти слова, как гордость ее, пораженная этой непристойной выходкой, возмутилась. Матильда разразилась слезами, и Жюльену показалось, что она вот-вот лишится чувств.
Оторопев от неожиданности, Жюльен не совсем ясно понимал, какое восхитительное блаженство сулила ему эта сцена. Он помог Матильде сесть; она почти упала к нему в объятия.
В первое мгновение он чуть не обезумел от радости. Но в следующий же миг он вспомнил Коразова: «Если я скажу хоть слово, я погублю все». От страшного усилия, к которому принуждала его осторожная политика, мускулы у него на руках напряглись до боли. «Я даже не смею позволить себе прижать к сердцу этот прелестный, гибкий стан: опять она будет презирать меня, гнать от себя. Ах, какой ужасный характер!»
И, проклиная характер Матильды, он любил ее еще во сто раз больше, и ему казалось, что он держит в объятиях королеву.
Бесстрастная холодность Жюльена усилила муки гордости, раздиравшие душу м-ль де Ла-Моль. Она сейчас не в состоянии была рассуждать хладнокровно; ей не приходило в голову заглянуть Жюльену в глаза и попытаться прочесть в них, что чувствует он к ней в эту минуту. Она не решалась посмотреть ему в лицо — ей страшно было прочесть на нем презрение.
Она сидела на библиотечном диване неподвижно, отвернувшись от Жюльена, и сердце ее разрывалось от нестерпимых мучений, которыми любовь и гордость могут бичевать душу человеческую. Как это случилось, что она позволила себе такую чудовищную выходку!
«Ах, я несчастная! Дойти до того, чтобы, потеряв всякий стыд, чуть ли не предлагать себя — и увидеть, как тебя отталкивают! И кто же отталкивает? — подсказывала истерзанная, разъяренная гордость. — Слуга моего отца!»
— Нет, этого я не потерплю, — громко сказала она.
И, вскочив, она в бешенстве дернула ящик письменного стола, стоявшего против нее. Она застыла на месте, остолбенев от ужаса, перед ней лежала груда из восьми или десяти нераспечатанных писем, совершенно таких же, как то, которое только что принес швейцар. На каждом из них адрес был написан рукой Жюльена, слегка измененным почерком.
— Ах, вот как! — вскричала она вне себя. — Вы не только поддерживаете с ней близкие отношения, вы еще презираете ее, — вы, ничтожество, презираете госпожу де Фервак!
— Ах! Прости меня, душа моя, — вдруг вырвалось у нее, и она упала к его ногам. — Презирай меня, если хочешь, только люби меня! Я не могу жить без твоей любви!
И она без чувств рухнула на пол.
«Вот она, эта гордячка, у моих ног!» — подумал Жюльен.
ЛОЖА В КОМИЧЕСКОЙ ОПЕРЕ
Так черной мглой сокрытый небосвод
Свирепую предсказывает бурю.
Байрон (Дон Жуан)
Во время этой бурной сцены Жюльен испытывал скорее чувство удивления, чем радости. Оскорбительные возгласы Матильды убедили его в мудрости русской политики. «Как можно меньше говорить, как можно меньше действовать — только в этом мое спасение».
Он поднял Матильду и, не говоря ни слова, снова усадил ее на диван. Мало-помалу сознание возвращалось к ней, по щекам ее катились слезы.
Стараясь как-нибудь овладеть собой, она взяла в руки письма г-жи де Фервак и стала медленно распечатывать их одно за другим. Она вся передернулась, узнав почерк маршальши. Она переворачивала, не читая, эти исписанные листки почтовой бумаги — в каждом письме было примерно по шесть страниц.
— Ответьте мне, по крайней мере, — промолвила, наконец, Матильда умоляющим голосом, но все еще не решаясь взглянуть на Жюльена. — Вы хорошо знаете мою гордость: я избалована — в этом мое несчастье, пусть даже это несчастье моего характера, я готова в этом сознаться. Так, значит, ваше сердце принадлежит теперь госпоже де Фервак, она похитила его у меня?.. Но разве она ради вас пошла на все те жертвы, на которые меня увлекла эта роковая любовь?
Жюльен отвечал угрюмым молчанием. «Какое у нее право, — думал он, — требовать от меня такой нескромности, недостойной порядочного человека?»
Матильда попыталась прочесть исписанные листки, но слезы застилали ей глаза, она ничего не могла разобрать.
Целый месяц она чувствовала себя невыразимо несчастной: но эта гордая душа не позволяла себе сознаться в своих чувствах. Чистая случайность довела ее до этого взрыва. Ревность и любовь нахлынули на нее и в одно мгновение сокрушили ее гордость. Она сидела на диване совсем близко к нему. Он видел ее волосы, ее шею, белую, как мрамор; и вдруг он забыл все, что он себе внушал; он тихо обнял ее за талию и привлек к своей груди.
Она медленно повернула к нему голову, и он изумился выражению безграничного горя в ее глазах, — как это было непохоже на их обычное выражение!
Жюльен почувствовал, что он вот-вот не выдержит; чудовищное насилие, которому он себя подвергал, было свыше его сил.
«Скоро в этих глазах не останется ничего, кроме ледяного презрения, — сказал он себе. — Я не должен поддаваться этому счастью, не должен показывать ей, л, что я ее люблю». А она между тем еле слышным, прерывающимся голосом, тщетно пытаясь говорить связно, твердила ему, как горько она раскаивается во всех своих выходках, на которые толкала ее несносная гордость.
— У меня тоже есть гордость, — с усилием вымолвил Жюльен, и на лице его изобразилась безграничная усталость.
Матильда порывисто обернулась к нему. Услышать его голос — это было такое счастье, на которое она уже потеряла надежду. Как она теперь проклинала свою гордость, как ей хотелось совершить что-нибудь необычайное, неслыханное, чтобы доказать ему, до какой степени она его обожает и как она ненавистна самой себе!
— И, надо полагать, только благодаря этой гордости вы и удостоили меня на миг вашим вниманием, — продолжал Жюльен, — и нет сомнения, что только моя стойкая твердость, подобающая мужчине, и заставляет вас сейчас испытывать ко мне некоторое уважение. Я могу любить маршальшу…
Матильда вздрогнула; в глазах ее промелькнуло какое-то странное выражение. Сейчас она услышит свой приговор. От Жюльена не ускользнуло ее движение, он почувствовал, что мужество изменяет ему.
«Ах, боже мой! — думал он, прислушиваясь к пустым словам, которые произносили его губы, как к какому-то постороннему шуму. — Если бы я мог покрыть поцелуями эти бледные щеки, но только так, чтобы ты этого не почувствовала!»
— Я могу любить маршальшу, — продолжал он, — а голос его все слабел, так что его было еле слышно, — но, разумеется, у меня нет никаких существенных доказательств того, что она интересуется мной.
Матильда поглядела на него; он выдержал этот взгляд, по крайней мере он надеялся, что она ничего не смогла прочесть на его лице. Он чувствовал себя просто переполненным любовью, она словно нахлынула на него, заполнила до краев все самые сокровенные уголки его сердца. Никогда еще он так не боготворил ее: в эту минуту он сам был почти таким же безумным, как и Матильда. Если бы у нее только нашлось немножко мужества и хладнокровия, чтобы вести себя обдуманно, он бросился бы к ее ногам и отрекся от этой пустой комедии. Но, собрав последний остаток сил, он продолжал говорить. «Ах, Коразов, — мысленно восклицал он, — если бы вы были здесь! Как важно мне было бы сейчас услышать от вас хоть одно слово, чтобы знать, что мне делать дальше!» А губы его в это время произносили:
— Не будь у меня даже никаких чувств, одной признательности было бы достаточно, чтобы я привязался к маршальше: она была так снисходительна ко мне, она утешала меня, когда меня презирали. У меня есть основания не слишком доверять некоторым проявлениям чувств, несомненно весьма лестным для меня, но, по всей вероятности, столь же мимолетным.
— Ах, боже мой! — воскликнула Матильда.
— В самом деле, какое ручательство вы можете мне дать? — настойчиво и решительно спросил ее Жюльен, вдруг словно откинув на миг всю свою дипломатическую сдержанность. — Да и какое может быть ручательство, какой бог может поручиться, что расположение ваше, которое вы готовы вернуть мне сейчас, продлится более двух дней?
— Моя безграничная любовь и безграничное горе, если вы меня больше не любите, — отвечала она, схватив его за руки и поворачиваясь к нему.
От этого порывистого движения ее пелерина чуть-чуть откинулась, и Жюльен увидел ее прелестные плечи. Ее слегка растрепавшиеся волосы воскресили в нем сладостные воспоминания…
Он уже готов был сдаться. «Одно неосторожное слово, — подумал он, — и опять наступит для меня бесконечная вереница дней беспросветного отчаяния. Госпожа де Реналь находила для себя разумные оправдания, когда поступала так, как ей диктовало сердце. А эта великосветская девица дает волю своему сердцу только после того, как доводами рассудка докажет себе, что ему следует дать волю».
Эта истина осенила его мгновенно, и в то же мгновение к нему вернулось мужество.
Он высвободил свои руки, которые Матильда так крепко сжимала в своих, и с нарочитой почтительностью чуть-чуть отодвинулся от нее. Ему потребовалась на это вся сила, вся стойкость, на какую только способен человек. Затем он собрал в одну пачку все письма г-жи де Фервак, разбросанные на диване, и с преувеличенной учтивостью, столь жестокой в эту минуту, добавил:
— Надеюсь, мадемуазель де Ла-Моль разрешит мне подумать обо всем этом.
И он быстрыми шагами вышел из библиотеки; она долго слышала стук дверей, которые по мере того, как он удалялся, захлопывались за ним одна за другой.
«Он даже ничуть не растрогался! Вот изверг, — подумала она. — Ах, что я говорю — изверг! Он умный, предусмотрительный, он хороший, а я кругом виновата так, что хуже и придумать нельзя».
Это настроение не покидало ее весь день. Матильда чувствовала себя почти счастливой, ибо все существо ее было поглощено любовью; можно было подумать, что эта душа никогда и не знала страданий гордости, да еще какой гордости!
Когда вечером в гостиной лакей доложил о г-же де Фервак, она в ужасе содрогнулась: голос этого человека показался ей зловещим. Она была не в состоянии встретиться с маршальшей и поспешно скрылась. У Жюльена было мало оснований гордиться столь трудно доставшейся ему победой; он боялся выдать себя взглядом и не обедал в особняке де Ла-Моль.
Его любовь, его радость возрастали с неудержимой силой по мере того, как отдалялся момент его поединка с Матильдой; он уже готов был ругать себя. «Как мог я устоять против нее? — говорил он себе. — А если она совсем меня разлюбит? В этой надменной душе в один миг может произойти переворот, а я, надо сознаться, обращался с ней просто чудовищно».
Вечером он вспомнил, что ему непременно надо появиться в ложе г-жи де Фервак в Комической опере. Она даже прислала ему особое приглашение. Матильда, конечно, будет осведомлена, был он там или позволил себе такую невежливость и не явился. Но как ни очевидны были эти доводы, когда настал вечер, он чувствовал себя не в состоянии показаться на людях. Придется разговаривать, а это значит наполовину растерять свою радость.
Пробило десять; надо было во что бы то ни стало ехать.
На его счастье, когда он пришел, ложа г-жи де Фервак была полна дамами; его оттеснили к самой двери, и там он совсем скрылся под целой тучей шляпок. Это обстоятельство спасло его, иначе он оказался бы в неловком положении: божественные звуки, в которых изливается отчаяние Каролины в «Тайном браке», вызвали у него слезы. Г-жа де Фервак их заметила. Это было так непохоже на обычное выражение мужественной твердости, присущее его лицу, что даже душа этой великосветской дамы, давно пресыщенная всякими острыми ощущениями, которые выпадают на долю болезненно самолюбивой выскочки, была тронута. То немногое, что еще сохранилось в ней от женской сердечности, заставило ее заговорить с ним. Ей хотелось насладиться звуком его голоса в эту минуту.
— Видели вы госпожу и мадемуазель де Ла-Моль? — спросила она его. — Они в третьем ярусе.
Жюльен в ту же секунду заглянул в зал и, довольно невежливо облокотившись на барьер ложи, увидел Матильду: в глазах у нее блестели слезы.
«А ведь сегодня — не их оперный день, — подумал Жюльен. — Какое усердие!»
Матильда уговорила свою мать поехать в Комическую оперу, несмотря на то, что ложа в третьем ярусе, которую поспешила им предложить одна из угодливых знакомых, постоянно бывавшая в их доме, совсем не подходила для дам их положения. Ей хотелось узнать, будет ли Жюльен в этот вечер у маршальши или нет.
ДЕРЖАТЬ ЕЕ В СТРАХЕ
Вот оно, истинное чудо вашей цивилизации! Вы ухитрились превратить любовь в обыкновенную сделку.
Барнав
Жюльен бросился в ложу г-жи де Ла-Моль. Его глаза сразу встретились с заплаканными глазами Матильды; она плакала и даже не старалась сдержаться; в ложе были какие-то посторонние малозначительные лица — приятельница ее матери, предложившая им места, и несколько человек ее знакомых. Матильда положила руку на руку Жюльена: она как будто совсем забыла, что тут же находится ее мать. Почти задыхаясь от слез, она вымолвила только одно слово: «Ручательство».
«Только бы не говорить с ней, — повторял себе Жюльен, а сам, страшно взволнованный, старался кое-как прикрыть глаза рукой, словно заслоняясь от ослепительного света люстры, которая висит прямо против третьего яруса. Если я заговорю, она сразу поймет, в каком я сейчас смятении, мой голос выдаст меня, и тогда все может пойти насмарку».
Эта борьба с самим собой была сейчас много тягостнее, чем утром; душа его за это время успела встревожиться. Он боялся, как бы Матильду опять не обуяла гордость. Вне себя от любви и страсти, он все же заставил себя не говорить с ней ни слова.
По-моему, это одна из самых удивительных черт его характера; человек, способный на такое усилие над самим собой, может пойти далеко, si fata sinant.
Мадемуазель де Ла-Моль настояла, чтобы Жюльен поехал домой с ними. К счастью, шел проливной дождь. Но маркиза усадила его против себя, непрерывно говорила с ним всю дорогу и не дала ему сказать ни слова с дочерью. Можно было подумать, что маркиза взялась охранять счастье Жюльена; и он, уже не боясь погубить все, как-нибудь нечаянно выдав свои чувства, предавался им со всем безрассудством.
Решусь ли я рассказать о том, что, едва только Жюльен очутился у себя в комнате, он бросился на колени и стал целовать любовные письма, которые ему дал князь Коразов?
«О великий человек! — восклицал этот безумец. — Я всем, всем тебе обязан!»
Мало-помалу к нему возвратилось некоторое хладнокровие. Он сравнил себя с полководцем, который наполовину выиграл крупное сражение. «Успех явный, огромный, — рассуждал он сам с собой, — но «что произойдет завтра? Один миг — и можно потерять все».
Он лихорадочно раскрыл «Мемуары», продиктованные Наполеоном на острове св. Елены, и в течение добрых двух часов заставлял себя читать их; правда, читали только его глаза, но все равно он заставлял себя читать. А во время этого крайне странного чтения голова его и сердце, воспламененные свыше всякой меры, работали сами собою. «Ведь это сердце совсем не то, что у госпожи де Реналь», — повторял он себе, но дальше этого он двинуться не мог.
«Держать ее в страхе! — вдруг воскликнул он, далеко отшвырнув книгу. — Мой враг только тогда будет повиноваться мне, когда он будет страшиться меня: тогда он не посмеет меня презирать».
Он расхаживал по своей маленькой комнате, совершенно обезумев от счастья. Сказать правду, счастье это происходило скорее от гордости, нежели от любви.
«Держать ее в страхе! — гордо повторял он себе, и у него были основания гордиться. — Даже в самые счастливые минуты госпожа де Реналь всегда мучилась страхом, люблю ли я ее так же сильно, как она меня. А ведь здесь — это сущий демон, которого надо укротить, — ну, так и будем укрощать его!»
Он отлично знал, что завтра, в восемь часов утра, Матильда уже будет в библиотеке; он явился только к девяти, сгорая от любви, но заставляя свое сердце повиноваться рассудку. Он ни одной минуты не забывал повторять себе: «Держать ее постоянно в этом великом сомнении: любит ли он меня? Ее блестящее положение, лесть, которую ей расточают кругом, все это приводит к тому, что она чересчур уверена в себе».
Она сидела на диване, бледная, спокойная, но, по-видимому, была не в силах двинуться. Она протянула ему руку:
— Милый, я обидела тебя, это правда, и ты вправе сердиться на меня.
Жюльен никак не ожидал такого простого тона. Он чуть было тут же не выдал себя.
— Вы хотите от меня ручательства, мой друг? — добавила она, помолчав, в надежде, что он, может быть, прервет это молчание. — Вы правы. Увезите меня, уедем в Лондон… Это меня погубит навеки, обесчестит… — Она решилась отнять руку у Жюльена, чтобы прикрыть ею глаза. Чувства скромности и женской стыдливости вдруг снова овладели этой душой. — Ну вот, обесчестите меня, вот вам и ручательство.
«Вчера я был счастлив, потому что у меня хватило мужества обуздать себя», — подумал Жюльен. Помолчав немного, он совладал со своим сердцем настолько, что мог ответить ей ледяным тоном:
— Ну, допустим, что мы с вами уедем в Лондон; допустим, что вы, как вы изволили выразиться, обесчещены, — кто мне поручится, что вы будете любить меня, что мое присутствие в почтовой карете не станет вам вдруг ненавистным? Я не изверг, погубить вас в общественном мнении будет для меня только еще одним новым несчастьем. Ведь не ваше положение в свете является препятствием. Все горе в вашем собственном характере. Можете вы поручиться самой себе, что будете любить меня хотя бы неделю?
«Ах, если бы она любила меня неделю, всего-навсего неделю, — шептал про себя Жюльен, — я бы умер от счастья. Что мне до будущего, что мне вся моя жизнь? Это райское блаженство может начаться хоть сию минуту, стоит мне только захотеть. Это зависит только от меня!»
Матильда видела, что он задумался.
— Значит, я совсем недостойна вас? — промолвила она, беря его за руку.
Жюльен обнял и поцеловал ее, но в тот же миг железная рука долга стиснула его сердце. «Если только она увидит, как я люблю ее, я ее потеряю». И, прежде чем высвободиться из ее объятий, он постарался принять вид, достойный мужчины.
Весь этот день и все следующие он искусно скрывал свою безмерную радость; бывали минуты, когда он даже отказывал себе в блаженстве заключить ее в свои объятия.
Но бывали минуты, когда, обезумев от счастья, он забывал всякие доводы благоразумия.
Когда-то Жюльен облюбовал укромное местечко в саду, — он забирался в густые заросли жимолости, где стояла лестница садовника, и, спрятавшись среди душистой зелени, следил за решетчатой ставней Матильды и оплакивал непостоянство своей возлюбленной. Рядом возвышался могучий дуб, и его широкий ствол скрывал Жюльена от нескромных взглядов.
Как-то раз, прогуливаясь вдвоем, они забрели в это место, и оно так живо напомнило ему об этих горестных минутах, что он вдруг с необычайной силой ощутил разительный контраст между безысходным отчаянием, в котором пребывал еще так недавно, и своим теперешним блаженством; слезы выступили у него на глазах, он поднес к губам руку своей возлюбленной и сказал ей:
— Здесь я жил мыслью о вас, отсюда смотрел я на эту ставню, часами подстерегал блаженную минуту, когда увижу, как эта ручка открывает ее…
И тут уж он потерял всякую власть над собой.
С подкупающей искренностью, которую невозможно подделать, он стал рассказывать ей о пережитых им страшных минутах горького отчаяния. Невольно вырывавшиеся у него короткие восклицания красноречиво свидетельствовали о том, как счастлив он сейчас, когда миновала эта нестерпимая пытка.
«Боже великий, что же это я делаю? — вдруг опомнился Жюльен. — Я погиб».
Его охватил ужас, ему казалось уже, что глаза м-ль де Ла-Моль глядят на него совсем не так ласково. Это было просто самовнушение, но лицо Жюльена внезапно изменилось, покрывшись смертельной бледностью. Глаза его сразу погасли, и выражение пылкой искренней любви сменилось презрительным и чуть ли не злобным выражением.
— Что с вами, друг мой? — спросила его Матильда ласково и тревожно.
— Я лгу, — ответил Жюльен с раздражением, — и лгу вам. Не могу простить себе этого: видит бог, я слишком вас уважаю, чтобы лгать вам. Вы любите меня, вы преданы мне, и мне незачем придумывать разные фразы, чтобы понравиться вам.
— Боже! Так это были одни фразы — все то, что я слушала сейчас с таким восхищением, все, что вы говорили мне эти последние десять минут?
— Да, и я страшно браню себя за это, дорогая. Я сочинил все это когда-то для одной женщины, которая меня любила и докучала мне. Это ужасная черта моего характера, каюсь в ней сам, простите меня.
Горькие слезы градом катились по щекам Матильды.
— Стоит только какой-нибудь мелочи задеть меня, — продолжал Жюльен, — и я как-то незаметно для себя впадаю в забывчивость; тут моя проклятая память уводит меня неведомо куда, и я поддаюсь этому.
— Так, значит, я нечаянно задела вас чем-то? — сказала Матильда с трогательной наивностью.
— Мне вспомнилось, как однажды вы гуляли около этой жимолости и сорвали цветок. Господин де Люз взял его у вас, и вы ему его оставили. Я был в двух шагах от вас.
— Господин де Люз? Быть не может, — возразила Матильда со всем свойственным ей высокомерием. — Это на меня непохоже.
— Уверяю вас, — настойчиво подхватил Жюльен.
— Ну, значит, это правда, мой друг, — сказала Матильда, печально опуская глаза.
Она прекрасно знала, что вот уже много месяцев, как г-ну де Люзу ничего подобного не разрешалось.
Жюльен поглядел на нее с невыразимой нежностью: «Нет, нет, — сказал он про себя, — она меня любит не меньше прежнего».
В тот же вечер она шутливо упрекнула его за увлечение г-жой де Фервак:
— Простолюдин, влюбленный в выскочку! Ведь это, пожалуй, единственная порода сердец в мире, которую даже мой Жюльен не может заставить пылать. А ведь она сделала из вас настоящего денди! — добавила она, играя прядями его волос.
За то время, пока Жюльен был уверен, что Матильда его презирает, он научился следить за своей внешностью и теперь, пожалуй, одевался не хуже самых изысканных парижских франтов. При этом у него было перед ними то преимущество, что, раз одевшись, он уже переставал думать о своем костюме.
Одно обстоятельство не могло не огорчать Матильду: Жюльен продолжал переписывать русские письма и отвозить их маршальше.
ТИГР
Увы! Почему это так, а не иначе?
Бомарше
Один английский путешественник рассказывает о том, как он дружил с тигром; он вырастил его, ласкал его, но у него на столе всегда лежал заряженный пистолет.
Жюльен отдавался своему безмерному счастью только в те минуты, когда Матильда не могла прочесть выражения этого счастья в его глазах. Он неизменно придерживался предписанного себе правила и время от времени говорил с нею сухо и холодно.
Когда же кротость Матильды, которая приводила его в изумление, и ее безграничная преданность доводили его до того, что он вот-вот готов был потерять власть над собой, он призывал на помощь все свое мужество и мгновенно уходил от нее.
Впервые Матильда любила.
Жизнь, которая всегда тащилась для нее черепашьим шагом, теперь летела, словно на крыльях.
И так как гордость ее должна была найти себе какой-то выход, она проявлялась теперь в безрассудном пренебрежении всеми опасностями, которым подвергала ее любовь. Благоразумие теперь стало уделом Жюльена, и единственно, в чем Матильда не подчинялась ему, — это когда возникала речь об опасности. Однако кроткая и почти смиренная с ним, она стала теперь еще высокомернее со всеми домашними, будь то родные или слуги.
Вечером, в гостиной, где находилось человек шестьдесят гостей, она подзывала к себе Жюльена и, не замечая никого, подолгу разговаривала с ним.
Проныра Тамбо однажды пристроился около них, однако она попросила его отправиться в библиотеку и принести ей тот том Смолетта, где говорится о революции тысяча шестьсот восемьдесят восьмого года, а видя, что он мешкает, добавила: «Можете не торопиться!» — с таким уничтожающим высокомерием, что Жюльен восхитился.
— Заметили вы, как он поглядел на вас, этот уродец? — сказал он ей.
— Его дядюшка двенадцать лет стоит на задних лапках в этой гостиной, и если бы не это, я бы его выгнала в одну минуту.
По отношению к г-дам де Круазенуа, де Люзу и прочим она соблюдала внешне все правила учтивости, но, признаться, держала себя с ними не менее вызывающе. Матильда страшно упрекала себя за все те признания, которыми она когда-то изводила Жюльена, тем более, что у нее теперь не хватало духу сознаться ему, что она сильно преувеличивала те, в сущности, совершенно невинные знаки внимания, коих удостаивались эти господа.
Несмотря на самые благие намерения, ее женская гордость не позволяла ей сказать ему: «Ведь только потому, что я говорила с вами, мне доставляло удовольствие рассказывать о том, что я однажды позволила себе не сразу отнять руку, когда господин де Круазенуа, положив свою руку на мраморный столик рядом с моей, слегка коснулся ее».
Теперь стоило кому-нибудь из этих господ поговорить с ней несколько секунд, как у нее сразу находился какой-нибудь неотложный вопрос к Жюльену, и это уже оказывалось предлогом, чтобы удержать его подле себя.
Она забеременела и с радостью сообщила об этом Жюльену.
— Ну как, будете вы теперь сомневаться во мне? Это ли не ручательство? Теперь я ваша супруга навеки.
Это известие потрясло Жюльена; он уже готов был отказаться от предписанных себе правил поведения. «Как я могу быть намеренно холодным и резким с этой несчастной девушкой, которая губит себя ради меня?» Едва только он замечал, что у нее не совсем здоровый вид, будь даже это в тот миг, когда его благоразумие настойчиво возвышало свой грозный голос, у него теперь не хватало духу сказать ей какую-нибудь жестокую фразу, которая, как это показывал опыт, была необходима для продления их любви.
— Я думаю написать отцу, — сказала ему однажды Матильда, — он для меня больше, чем отец, — это друг, и я считаю недостойным ни вас, ни себя обманывать его больше ни минуты.
— Боже мой! Что вы хотите сделать? — ужаснулся Жюльен.
— Исполнить долг свой, — отвечала она ему с радостно загоревшимися глазами. Наконец-то она проявила больше величия души, чем ее возлюбленный.
— Да он меня выгонит с позором!
— Это — его право. И надо уважать это право. Я возьму вас под руку, и мы вместе выйдем из подъезда среди бела дня.
Жюльен, еще не опомнившись от изумления, попросил ее подождать неделю.
— Не могу, — отвечала она, — честь требует этого. Я знаю, что это долг мой, надо его исполнить, и немедленно.
— Ах, так! Тогда я приказываю вам подождать, — настойчиво сказал Жюльен. — Ваша честь не беззащитна — я супруг ваш. Этот решительный шаг перевернет всю нашу жизнь — и мою и вашу. У меня тоже есть свои права. Сегодня у нас вторник, в следующий вторник будет вечер у герцога де Реца, так вот, когда господин де Ла-Моль вернется с этого вечера, швейцар передаст ему роковое письмо… Он только о том и мечтает, чтобы увидеть вас герцогиней, я-то хорошо это знаю; подумайте, какой это будет для него удар!
— Вы, быть может, хотите сказать: какая это будет месть?
— Я могу жалеть человека, который меня облагодетельствовал, скорбеть о том, что причинил ему зло, но я не боюсь, и меня никто никогда не испугает.
Матильда подчинилась ему. С тех пор как она сказала ему о своем положении, Жюльен впервые говорил с ней тоном повелителя; никогда еще он не любил ее так сильно. Все, что было нежного в его душе, с радостью хваталось, как за предлог, за теперешнее состояние Матильды, чтобы уклониться от необходимости говорить с нею резко. Признание, которое она собиралась сделать маркизу де Ла-Моль, страшно взволновало его. Неужели ему придется расстаться с Матильдой? И как бы она ни горевала, когда он будет уезжать, вспомнит ли она о нем через месяц после его отъезда?
Не меньше страшили его и те справедливые упреки, которые ему придется выслушать от маркиза.
Вечером он признался Матильде в этой второй причине своих огорчений, а потом, забывшись, увлеченный любовью, рассказал и о первой.
Матильда изменилась в лице.
— Правда? — спросила она. — Расстаться со мной на полгода — это для вас несчастье?
— Невероятное, единственная вещь в мире, о которой я не могу подумать без ужаса.
Матильда была наверху блаженства. Жюльен так старательно выдерживал свою роль, что вполне убедил ее, что из них двоих она любит сильнее.
Настал роковой вторник. В полночь, вернувшись домой, маркиз получил письмо, на конверте которого было написано, что он должен его вскрыть сам, лично, и прочесть, будучи наедине.
«Отец,
Все общественные узы порваны между нами, остались только те, что связывают нас кровно. После моего мужа Вы и теперь и всегда будете для меня самым дорогим существом на свете. Глаза мои застилаются слезами; я думаю о горе, которое причиняю Вам, но чтобы стыд мой не стал общим достоянием, чтобы у Вас нашлось время обсудить все это и поступить так, как Вы найдете нужным, я не могу долее медлить с признанием, которое я обязана сделать. Если Ваша привязанность ко мне, которая, по-моему, не знает предела, позволит Вам уделить мне небольшой пенсион, я уеду, куда Вы прикажете, в Швейцарию, например, вместе с моим мужем. Имя его столь безвестно, что ни одна душа не узнает дочь Вашу под именем госпожи Сорель, снохи верьерского плотника. Вот оно, это имя, которое мне было так трудно написать. Мне страшно прогневить Вас, как бы ни был справедлив Ваш гнев, я боюсь, что он обрушится на Жюльена. Я не буду герцогиней, отец, и я знала это с той минуты, как полюбила его; потому что это я полюбила его первая, я соблазнила его. От Вас, от предков наших унаследовала я столь высокую душу, что ничто заурядное или хотя бы кажущееся заурядным на мой взгляд не может привлечь моего внимания. Тщетно я, желая Вам угодить, пыталась заинтересоваться господином де Круазенуа. Зачем же Вы допустили, чтобы в это самое время рядом, у меня на глазах, находился истинно достойный человек? Ведь Вы сами сказали мне, когда я вернулась из Гиера: «Молодой Сорель — единственное существо, с которым можно провести время без скуки»; бедняжка сейчас — если это только можно было бы себе представить — страдает так же, как и я, при мысли о том горе, которое принесет Вам это письмо. Не в моей власти отвратить от себя Ваш отцовский гнев, но не отталкивайте меня, не лишайте меня Вашей дружбы.
Жюльен относился ко мне почтительно. Если он и разговаривал со мной иногда, то только из глубокой признательности к Вам, ибо природная гордость его характера не позволяла ему держаться иначе, как официально, с кем бы то ни было, стоящим по своему положению настолько выше его. У него очень сильно это врожденное чувство различия общественных положений. И это я, — и я признаюсь в этом со стыдом Вам, моему лучшему другу, и никогда никто другой не услышит от меня этого признания, — я сама однажды в саду пожала ему руку.
Пройдет время, — ужели и завтра, спустя сутки, Вы будете все так же гневаться на него? Мой грех непоправим. Если Вы пожелаете, Жюльен через меня принесет Вам уверения в своем глубочайшем уважении и в искренней скорби своей оттого, что он навлек на себя Ваш гнев. Вы его больше никогда не увидите, но я последую за ним всюду, куда он захочет. Это его право, это мой долг, он отец моего ребенка. Если Вы по доброте своей соблаговолите назначить нам шесть тысяч франков на нашу жизнь, я приму их с великой признательностью, а если нет, то Жюльен рассчитывает устроиться в Безансоне преподавателем латыни и литературы. С какой бы ступени он ни начал, я уверена, что он выдвинется. С ним я не боюсь безвестности. Случись революция, я не сомневаюсь, что он будет играть первую роль. А могли ли бы Вы сказать нечто подобное о ком-либо из тех, кто добивался моей руки? У них богатые имения? Но это единственное преимущество не может заставить меня плениться ими. Мой Жюльен достиг бы высокого положения и при существующем режиме, будь у него миллион и покровительство моего отца?»
Матильда знала, что отец ее человек вспыльчивый, и потому исписала восемь страниц.
«Что делать? — рассуждал сам с собой Жюльен, прогуливаясь в полночь в саду, в то время как г-н де Ла-Моль читал это письмо. — Каков, во-первых, мой долг, во-вторых, мои интересы? То, чем я обязан ему, безмерно; без него я был бы жалким плутом на какой-нибудь ничтожной должности, да, пожалуй, еще и не настолько плутом, чтобы не навлечь на себя ненависть и презрение окружающих. Он сделал из меня светского человека. В силу этого мои неизбежные плутни будут, во-первых, более редки и, во-вторых, менее гнусны.
А это стоит больше, чем если бы он подарил мне миллион. Я обязан ему и этим орденом и моими якобы дипломатическими заслугами, которые возвышают меня над общим уровнем.
Если он сидит сейчас с пером в руке и намеревается предписать мне, как я должен вести себя, — что он напишет?»
Тут размышления Жюльена были внезапно прерваны старым камердинером г-на де Ла-Моля.
— Маркиз требует вас сию минуту, одетого, неодетого, все равно.
И, провожая Жюльена, камердинер добавил вполголоса:
— Берегитесь, господин маркиз прямо рвет и мечет.
ПРОПАСТЬ МАЛОДУШИЯ
Шлифуя этот алмаз, неискусный гранильщик сточил его самые искрометные грани. В средние века — да что я говорю, — еще при Ришелье француз обладал способностью хотеть.
Мирабо
Жюльен застал маркиза в бешенстве; должно быть, в первый раз в жизни этот вельможа вел себя непристойно: он обрушился на Жюльена потоком площадной брани. Наш герой был изумлен, уязвлен, но его чувство признательности к маркизу нимало не поколебалось. «Сколько великолепных планов, издавна взлелеянных заветной мечтой, — и вот в одно мгновение несчастный человек видит, как все это рассыпается в прах! Но я должен ему ответить что-нибудь, мое молчание только увеличивает его ярость». Ответ подвернулся из роли Тартюфа.
— Я не ангел… Я служил вам верно, и вы щедро вознаграждали меня… Я полон признательности, но, посудите, мне двадцать два года… В этом доме меня только и понимали вы сами и эта прелестная особа…
— Гадина! — заорал маркиз. — Прелестная, прелестная! Да в тот день, когда вам пришло в голову, что она прелестна, вы должны были бежать отсюда со всех ног!
— Я и хотел бежать: я тогда просил вас отпустить меня в Лангедок.
Маркиз от ярости бегал по комнате; наконец, обессилив от этой беготни, раздавленный горем, упал в кресло. Жюльен слышал, как он пробормотал про себя: «И ведь это вовсе не злой человек?..»
— Нет, никогда у меня не было зла против вас! — воскликнул Жюльен, падая перед ним на колени.
Но ему тут же стало нестерпимо стыдно этого движения, и он тотчас поднялся.
Маркиз был словно в каком-то беспамятстве. Увидав, как Жюльен бросился на колени, он снова принялся осыпать его неистовыми ругательствами, достойными извозчика. Быть может, новизна этих крепких словечек немного отвлекала его.
«Как! Дочь моя будет именоваться „госпожа Сорель“? Как! Дочь моя не будет герцогиней?» Всякий раз, как эти две мысли отчетливо возникали в его сознании, маркиза словно всего переворачивало, и он мгновенно терял способность владеть собой. Жюльен боялся, что он вот-вот бросится его бить.
В минуты просветления, когда маркиз словно осваивался со своим несчастьем, он обращался к Жюльену с довольно разумными упреками.
— Надо было уехать, сударь… — говорил он ему. — Ваш долг был скрыться отсюда… Вы вели себя, как самый последний негодяй…
Тут Жюльен подошел к столу и написал:
«Жизнь давно уже стала для меня невыносимой, и я кладу ей конец. Прошу господина маркиза принять уверения в моей безграничной признательности, а также мои извинения за то беспокойство, которое смерть моя в его доме может ему причинить».
— Прошу господина маркиза пробежать эти строки… Убейте меня, — сказал Жюльен, — или прикажите вашему камердинеру убить меня. Сейчас час ночи, я буду ходить там по саду, у дальней стены.
— Убирайтесь вон! К черту! — крикнул ему вслед маркиз.
«Понимаю, — подумал Жюльен, — он ничего не имел бы против, если бы я избавил его лакея от необходимости прикончить меня… Нет, пусть убьет, пожалуйста, это удовлетворение, которое я ему предлагаю… Но я-то, черт возьми, я люблю жизнь… Я должен жить для моего сына».
Эта мысль, которая впервые с такой ясностью представилась его воображению, поглотила его всего целиком, после того как он в течение нескольких минут бродил по саду, охваченный острым чувством грозившей ему опасности.
Эта столь новая для него забота сделала его осмотрительным. «Надо с кем-нибудь посоветоваться, как мне вести себя с этим неистовым человеком… Он сейчас просто лишился рассудка, он на все способен. Фуке от меня слишком далеко, да и где ему понять, что делается в душе такого человека, как маркиз?
Граф Альтамира… А можно ли поручиться, что он будет молчать об этом до могилы? Надо подумать о том, чтобы моя попытка посоветоваться с кем-то не привела к каким-нибудь последствиям и не осложнила еще больше моего положения! Увы! У меня, кажется, никого не остается, кроме мрачного аббата Пирара… Но при этой его янсенистской узости взглядов… Какой-нибудь пройдоха-иезуит, который знает свет, мог бы мне быть гораздо полезней… Пирар, да он способен прибить меня, едва только я заикнусь о моем преступлении!»
Дух Тартюфа явился Жюльену на помощь. «Вот что! Пойду к нему на исповедь!» На этом решении, после двухчасовой прогулки по саду, он и остановился. Он уже больше не думал о том, что его вот-вот настигнет ружейная пуля; его непреодолимо клонило ко сну.
На другой день рано утром Жюльен уже был за много лье от Парижа и стучался у двери сурового янсениста. К своему великому удивлению, он обнаружил, что исповедь его отнюдь не оказалась такой уж неожиданностью для аббата.
«Пожалуй, мне следует винить самого себя», — говорил себе аббат, и видно было, что он не столько рассержен, сколько озабочен.
— Я почти догадывался об этой любовной истории. Но из расположения к вам, несчастный юноша, я не захотел намекнуть об этом отцу…
— Но что он, по-вашему, сделает? — нетерпеливо спросил Жюльен.
В эту минуту он чувствовал привязанность к аббату, и резкое объяснение с ним было бы для него чрезвычайно тягостно.
— Мне представляется, что у него есть три возможности, — продолжал Жюльен. — Во-первых, господин де Ла-Моль может меня прикончить, — и он рассказал аббату про предсмертную записку самоубийцы, которую он оставил маркизу. — Во-вторых, он может поручить это дело графу Норберу, и тот вызовет меня на дуэль.
— И вы примете такой вызов? — в негодовании вскричал аббат, вскакивая с места.
— Вы не даете мне договорить. Разумеется, я бы никогда не стал стрелять в сына моего благодетеля. В-третьих, он может удалить меня отсюда. Если он скажет мне: поезжайте в Эдинбург или в Нью-Йорк, я послушаюсь. В таком случае положение мадемуазель де Ла-Моль можно будет скрыть, но я ни за что не допущу, чтобы они умертвили моего сына.
— Не сомневайтесь, это первое, что придет в голову этому развращенному человеку…
Между тем Матильда в Париже сходила с ума от отчаяния. Она виделась с отцом около семи часов утра. Он показал ей записку Жюльена, и с тех пор она себе места не находила; ее преследовала ужасная мысль: не решил ли Жюльен, что для него самое благородное — покончить с собой?» И даже не сказав мне», — говорила она себе с горестным возмущением.
— Если он умрет, я умру тоже, — говорила она отцу. — И это вы будете виновны в его смерти… Быть может, вы будете даже очень довольны этим… но клянусь памятью его, что я, во-первых, надену траур и объявлю всем, что я вдова Сорель, и с этой надписью разошлю уведомления о похоронах, имейте это в виду… Ни трусить, ни прятаться я не стану.
Любовь ее доходила до помешательства. Теперь уже сам маркиз растерялся.
Он начинал смотреть на совершившееся более трезво. За завтраком Матильда не показалась. Маркиз почувствовал громадное облегчение, а главное, он был польщен тем, что она, как выяснилось, ни словом не обмолвилась обо всем этом матери.
Жюльен только успел соскочить с лошади, как Матильда уже прислала за ним и бросилась ему на шею почти на глазах у своей горничной. Жюльен был не слишком признателен ей за этот порыв; долгое совещание с аббатом Пираром настроило его весьма дипломатично и расчетливо. Перечисление и подсчет всяких возможностей охладили его воображение. Матильда со слезами на глазах рассказала ему, что она видела его записку о том, что он покончит с собой.
— Отец может передумать. Сделайте мне одолжение, уезжайте сейчас же в Вилькье, садитесь на лошадь и уезжайте, пока наши не встали из-за стола.
И, видя, что Жюльен не двигается и смотрит на нее удивленным и холодным взглядом, она расплакалась.
— Предоставь мне вести все наши дела! — воскликнула она, бросаясь к нему на грудь и сжимая его в своих объятиях. — Ты ведь знаешь, что я только поневоле расстаюсь с тобой. Пиши на имя моей горничной, только адрес пусть будет написан чужой рукой, а уж я буду писать тебе целые тома. Прощай! Беги!
Это последнее слово задело Жюльена, но он все же повиновался. «Как это так неизбежно случается, — подумал он, — что даже в самые лучшие их минуты эти люди всегда ухитряются чем-нибудь да задеть меня».
Матильда решительно отклонила все благоразумные планы своего отца. Она не желала вступать ни в какие соглашения иначе, как на следующих условиях: она будет госпожой Сорель и будет скромно существовать со своим мужем в Швейцарии либо останется с ним у отца в Париже. Она и слушать не хотела о тайных родах.
— Вот тут-то и пойдет всякая клевета, и тогда уж не спасешься от позора. Через два месяца после свадьбы мы с мужем отправимся путешествовать, и тогда нам будет очень легко представить дело так, что никто не усомнится в том, что сын мой появился на свет в надлежащее время.
Это упорство сначала приводило маркиза в бешенство, но под конец заставило его поколебаться.
Как-то раз он смягчился.
— На, возьми, — сказал он дочери, — вот тебе дарственная на десять тысяч ренты, отошли ее твоему Жюльену, и пусть он примет меры, да поскорей отошли, чтобы я не мог отобрать ее, если передумаю.
Зная страсть Матильды командовать, Жюльен, только для того, чтобы уступить ей, проскакал неизвестно зачем сорок лье: он был в Вилькье и проверял там счета фермеров; благодеяние маркиза явилось для него предлогом вернуться. Он отправился искать приюта у аббата Пирара, который к этому времени сделался самым полезным союзником Матильды. Каждый раз, как только маркиз обращался к нему за советом, он доказывал ему, что всякий иной выход, кроме законного брака, был бы преступлением перед богом.
— И к счастью, — добавлял аббат, — житейская мудрость в данном случае на стороне религии. Можно ли хоть на минуту предположить, что мадемуазель де Ла-Моль при ее неукротимом характере будет хранить в тайне то, что сама она не желает скрывать? А если вы не согласитесь на то, чтобы свадьба состоялась открыто, как полагается, в обществе гораздо дольше будут заниматься этим загадочным неравным браком. Надо все объявить разом, чтобы не оставалось ничего неясного, ни тени тайны.
— Это правда, — задумчиво согласился маркиза — В наше время разговоры об этом браке уже через три дня покажутся пережевыванием старого, скучной болтовней, которой занимаются никчемные люди. Хорошо бы воспользоваться каким-нибудь крупным правительственным мероприятием против якобинцев и тут же, под шумок, все это и уладить.
Двое или трое из числа друзей г-на де Ла-Моля держались того же мнения, что и аббат Пирар. Они тоже считали, что решительный характер Матильды является главным препятствием для каких бы то ни было иных возможностей. Но и после всех этих прекрасных рассуждений маркиз в глубине души никак не мог свыкнуться с мыслью, что надо навсегда расстаться с надеждой на табурет для своей дочери.
Его память, его воображение были насыщены всевозможными похождениями и разными ловкими проделками, которые были еще возможны в дни его юности. Уступать необходимости, опасаться закона казалось ему просто нелепым и недостойным для человека его положения. Как дорого приходилось ему теперь расплачиваться за все те обольстительные мечты о будущности дочери, которыми он тешил себя в течение десяти лет!
«И кто бы мог это предвидеть? — мысленно восклицал он. — Девушка с таким надменным характером, с таким замечательным умом! И ведь она больше меня гордилась именем, которое она носит! Еще когда она была ребенком, самые знатные люди Франции просили у меня ее руки.
Да, надо забыть о всяком благоразумии! Уж таково наше время, все летит вверх тормашками. Мы катимся к полному хаосу».
ЧЕЛОВЕК С ГОЛОВОЙ
Префект ехал верхом и рассуждал сам с собой?: «Почему бы мне не стать министром, председателем совета, герцогом? Войну я бы стал вести вот каким образом!.. А вот как бы я расправился и заковал в кандалы всяких охотников до нововведений!»
«Глоб»
Никакие доводы рассудка не в состоянии уничтожить могущественной власти целого десятилетия сладостных грез. Маркиз соглашался, что сердиться неблагоразумно, но не мог решиться простить. «Если бы этот Жюльен погиб как-нибудь неожиданно, от несчастного случая!..» — думал он иногда. Так его удрученное воображение пыталось утешить себя самыми невероятными фантазиями. И это парализовало влияние всех мудрых доводов аббата Пирара. Прошел месяц, и разговоры о том, как прийти к соглашению, не подвинулись ни на шаг.
В этом семейном деле совершенно так же, как и в делах политических, маркиза вдруг осеняли блестящие идеи и воодушевляли его дня на три. И тогда всякий другой план действий, исходивший из трезвых рассуждений, отвергался им, ибо трезвые рассуждения только тогда имели силу в его глазах, когда они поддерживали его излюбленный план. В течение трех дней он со всем пылом и воодушевлением истинного поэта трудился над тем, чтобы повернуть дело так, как ему хотелось; но проходил еще день, и он уже не думал об этом.
Сначала Жюльен недоумевал — его сбивала с толку медлительность маркиза, но когда прошло несколько недель, он стал догадываться, что г-н де Ла-Моль просто не знает, на что решиться.
Госпожа де Ла-Моль и все в доме были уверены, что Жюльен уехал в провинцию по делам управления их поместьями. Он скрывался в доме аббата Пирара и почти каждый день виделся с Матильдой; каждое утро она приходила к отцу и проводила с ним час; но иногда они по целым неделям не разговаривали о том, чем были поглощены все их мысли.
— Я знать не хочу, где он, этот человек, — сказал ей однажды маркиз. — Пошлите ему это письмо.
Матильда прочла:
«Лангедокские земли приносят 20 600 франков. Даю 10 600 франков моей дочери и 10 000 франков господину Жюльену Сорелю. Отдаю, разумеется, и, земли также. Скажите нотариусу, чтобы приготовил две отдельные дарственные и пусть принесет мне их завтра; после этого все отношения между нами порваны. Ах, сударь! Мог ли я ожидать от вас всего этого?
Маркиз де Ла-Моль».
— Благодарю от всей души, — весело сказала Матильда. — Мы поселимся в замке д’Эгийон, поблизости от Ажена и Марманды. Говорят, это очень живописные места, настоящая Италия.
Этот дар чрезвычайно удивил Жюльена. Теперь это был уже не тот непреклонный, холодный человек, каким мы его знали. Судьба сына заранее поглощала все его мысли. Это неожиданное и довольно солидное для такого бедного человека состояние сделало его честолюбцем. Теперь у него с женой было 36 000 франков ренты. Что касается Матильды, все существо ее было поглощено одним-единственным чувством — обожанием мужа: так она теперь всегда из гордости называла Жюльена. И все честолюбие ее сосредоточивалось исключительно на том, чтобы добиться признания этого брака. Она без конца превозносила высокое благоразумие, которое проявила, соединив свою судьбу с таким выдающимся человеком. Личные достоинства — вот был излюбленный довод, на который она неизменно опиралась.
Длительная разлука, множество всяких дел, редкие минуты, когда им удавалось поговорить друг с другом о своей любви, — все это как нельзя лучше помогало плодотворному действию мудрой политики, изобретенной в свое время Жюльеном.
Наконец Матильда вышла из терпения и возмутилась, что ей приходится урывками видеться с человеком, которого она теперь по-настоящему полюбила.
В порыве этого возмущения она написала отцу, начав свое письмо, как Отелло:
«То, что я предпочла Жюльена светским удовольствиям, которые общество могло предоставить дочери господина де Ла-Моля, выбор мой доказывает достаточно ясно. Все эти радости мелкого самолюбия и пустого тщеславия для меня не существуют. Вот уже полтора месяца, как я живу в разлуке с моим мужем. Этого довольно, чтобы засвидетельствовать мое уважение к Вам. На будущей неделе, не позднее четверга, я покину родительский дом. Ваши благодеяния обогатили нас. В тайну мою не посвящен никто, кроме почтенного аббата Пирара. Я отправляюсь к нему, он нас обвенчает, а час спустя мы уже будем на пути в Лангедок и не появимся в Париже впредь до Вашего разрешения. Одно только заставляет сжиматься мое сердце — все это станет пищей для пикантных анекдотов на мой счет и на Ваш. Остроты каких-нибудь глупцов, пожалуй, заставят нашего доблестного Норбера искать ссоры с Жюльеном. А при таких обстоятельствах — я хорошо знаю его — я буду бессильна оказать на Жюльена какое-либо воздействие: в нем заговорит дух восставшего плебея. Умоляю Вас на коленях, отец, придите на мое венчание в церковь аббата Пирара в следующий четверг. Это обезвредит ехидство светских пересудов и отвратит опасность, угрожающую жизни Вашего единственного сына и жизни моего мужа…», и так далее, и так далее.
Это письмо повергло маркиза в необыкновенное смятение. Итак, значит, необходимо в конце концов принять какое-то решение. Все его правила, все привычные дружеские связи утратили для него всякое значение.
В этих исключительных обстоятельствах в нем властно заговорили все истинно значительные черты его характера, выкованные великими потрясениями, которые он пережил в юности. Невзгоды эмиграции сделали его фантазером. После того как он на протяжении двух лет видел себя обладателем громадного состояния, пожинал всякие отличия при дворе, 1790 год внезапно вверг его в ужасную нищету эмиграции. Эта суровая школа перекроила душу двадцатидвухлетнего юноши. Он, в сущности, чувствовал себя как бы завоевателем, раскинувшим лагерь среди всего своего богатства; оно отнюдь не порабощало его. Но это же самое воображение, которое уберегло его душу от губительной отравы золота, сделало его жертвой безумной страсти — добиться во что бы то ни стало для своей дочери громкого титула.
В продолжение последних полутора месяцев маркиз, повинуясь внезапному капризу, вдруг решал обогатить Жюльена, бедность которого казалась ему чем-то унизительным, позорным для него самого, маркиза де Ла-Моля, чем-то немыслимым для супруга его дочери. Он швырял деньгами. На другой день его воображение кидалось в другую сторону: ему казалось, что Жюльен поймет этот немой язык расточительной щедрости, переменит имя, уедет в Америку и оттуда напишет Матильде, что он для нее больше не существует. Г-н де Ла-Моль уже представлял себе это письмо написанным, стараясь угадать, какое действие может оно оказать на его дочь.
Когда все эти юношеские мечты были разрушены подлинным письмом Матильды, маркиз после долгих раздумий о том, как бы ему убить Жюльена или заставить его исчезнуть, вдруг неожиданно загорелся желанием создать ему блестящее положение. Он даст ему имя одного из своих владений. Почему бы не передать ему и титул? Герцог де Шон, его тесть, после того как единственный сын его был убит в Испании, не раз уже говаривал маркизу, что он думает передать свой титул Норберу…
«Нельзя отказать Жюльену в исключительных деловых способностях, в редкой отваге, пожалуй, даже и в некотором блеске… — рассуждал сам с собой маркиз. — Но в глубине этой натуры есть что-то пугающее. И такое впечатление он производит решительно на всех, значит, действительно что-то есть. (И чем труднее было определить это «что-то», тем больше пугало оно пылкое воображение старого маркиза.)
Моя дочь очень тонко выразила это как-то на днях (в письме, которого мы не приводим): «Жюльен не пристал ни к одному салону, ни к какой клике». Он не заручился против меня ни малейшей поддержкой, если я от него откажусь, он останется без всего… Но что это — просто его неведение современного состояния общества? Я два или три раза говорил ему: добиться какого-нибудь положения, выдвинуться можно только при помощи салонов…
Нет, у него нет ловкости и хитрости какого-нибудь проныры, который не упустит ни удобной минуты, ни благоприятного случая… Это характер отнюдь не в духе Людовика XI. А с другой стороны, я вижу, что он руководится отнюдь не возвышенными правилами. Для меня это что-то непонятное… Может быть, он внушил себе все эти правила, чтобы не давать воли своим чувствам?
В одном можно не сомневаться: он не выносит презрения, и этим-то я и держу его.
У него нет преклонения перед знатностью, по правде сказать, нет никакого врожденного уважения к нам. В этом его недостаток. Но семинарская душонка может чувствовать себя неудовлетворенной только от отсутствия денег и жизненных благ. У него совсем другое: он ни за что в мире не позволит, чтобы его презирали».
Прижатый к стене письмом дочери, г-н де Ла-Моль понимал, что надо на что-то решиться. Так вот, прежде всего надо выяснить самое главное: «Не объясняется ли дерзость Жюльена, побудившая его ухаживать за моей дочерью, тем, что он знал, что я люблю ее больше всего на свете и что у меня сто тысяч экю ренты?
Матильда уверяет меня в противном… Нет, дорогой господин Жюльен, я хочу, чтобы у меня на этот счет не было ни малейшего сомнения.
Что это: настоящая любовь, неудержимая и внезапная? Или низкое домогательство, желание подняться повыше, создать себе блестящее положение? Матильда весьма прозорлива, она сразу почувствовала, что это соображение может погубить его в моих глазах, отсюда, разумеется, и это признание: она, видите ли, полюбила его первая.
Девушка с таким гордым характером — и поверить, что она забылась до того, чтобы делать ему откровенные авансы? Пожимать ему руку вечером в саду, — какой ужас! Будто у нее не было сотни иных, менее непристойных способов дать ему понять, что она его отличает?
Кто оправдывается, тот сам себя выдает; я не верю Матильде…»
В этот вечер рассуждения маркиза были много более решительны и последовательны, чем обычно. Однако привычка взяла свое: он решил выиграть еще немного времени и написать дочери, ибо у них теперь завязалась переписка из одной комнаты особняка в другую. Г-н де Ла-Моль не решался спорить с Матильдой и переубеждать ее. Он боялся, как бы это не кончилось внезапной уступкой с его стороны.
Письмо
«Остерегайтесь совершить еще новые глупости; вот Вам патент гусарского поручика на имя шевалье Жюльена Сореля де Ла-Верне. Вы видите, чего я только не делаю для него. Не спорьте со мной, не спрашивайте меня. Пусть изволит в течение двадцати четырех часов явиться в Страсбург, где стоит его полк. Вот вексельное письмо моему банкиру; повиноваться беспрекословно».
Любовь и радость Матильды были безграничны, она решила воспользоваться победой и написала тотчас же:
«Господин де Ла-Верне бросился бы к Вашим ногам, не помня себя от благодарности, если бы он только знал, что Вы для него делаете. Но при всем своем великодушии отец мой забывает обо мне — честь Вашей дочери под угрозой. Малейшая нескромность может запятнать ее навеки, и тогда уж и двадцать тысяч экю ренты не смоют этого позора. Я пошлю патент господину де Ла-Верне только в том случае, если Вы мне дадите слово, что в течение следующего месяца моя свадьба состоится публично в Вилькье. Вскоре после этого срока, который умоляю Вас не пропустить. Ваша дочь не сможет появляться на людях иначе, как под именем госпожи де Ла-Верне. Как я благодарна Вам, милый папа, что Вы избавили меня от этого имени — Сорель…», и так далее, и так далее.
Ответ оказался неожиданным.
«Повинуйтесь, или я беру все назад. Трепещите, юная сумасбродка. Сам я еще не имею представления, что такое Ваш Жюльен, а Вы и того меньше. Пусть отправляется в Страсбург и ведет себя как следует. Я сообщу о моем решении через две недели».
Этот решительный ответ весьма удивил Матильду. «Я не знаю, что такое Ваш Жюльена — эти слова захватили ее воображение, и ей тут же стали рисоваться самые увлекательные возможности, которые она уже принимала за истину. «Ум моего Жюльена не подгоняется к тесному покрою пошлого салонного образца, и именно это доказательство его исключительной натуры внушает недоверие отцу.
Однако, если я не послушаюсь его каприза, дело может дойти до публичного скандала, а огласка, конечно, весьма дурно повлияет на мое положение в свете и, быть может, даже несколько охладит ко мне Жюльена. А уж после такой огласки… жалкое существование по крайней мере лет на десять. А безумство выбрать себе мужа за его личные достоинства не грозит сделать тебя посмешищем только тогда, когда ты располагаешь громадным состоянием. Если я буду жить вдалеке от отца, то он, в его возрасте, легко может позабыть обо мне… Норбер женится на какой-нибудь обаятельной ловкой женщине. Ведь сумела же герцогиня Бургундская обольстить старого Людовика XIV».
Она решила покориться, но остереглась показать отцовское письмо Жюльену. Зная его неистовый характер, она опасалась какой-нибудь безумной выходки.
Когда вечером она рассказала Жюльену, что он теперь гусарский поручик, радость его не знала границ. Можно себе представить эту радость, зная честолюбивые мечты всей его жизни и эту его новую страсть к своему сыну. Перемена имени совершенно ошеломила его.
«Итак, — сказал он себе, — роман мой в конце концов завершился, и я обязан этим только самому себе. Я сумел заставить полюбить себя эту чудовищную гордячку, — думал он, поглядывая на Матильду, — отец ее не может жить без нее, а она без меня».
ГРОЗА
Даруй мне, Господи, посредственность.
Мирабо
Душа его упивалась, он едва отвечал на пылкую нежность Матильды Он был мрачен и молчалив. Никогда еще он не казался Матильде столь необыкновенным, и никогда еще она так не боготворила его. Она дрожала от страха, как бы его чрезмерно чувствительная гордость не испортила дело.
Она видела, что аббат Пирар является в особняк чуть ли не каждый день. Может быть, Жюльен через него узнал что-нибудь о намерениях ее отца? Или, может быть, поддавшись минутной прихоти, маркиз сам написал ему? Чем объяснить этот суровый вид Жюльена после такой счастливой неожиданности? Спросить его она не осмеливалась.
Не осмеливалась! Она, Матильда! И вот с этой минуты в ее чувство к Жюльену прокралось что-то смутное, безотчетное, что-то похожее на ужас. Эта черствая душа познала в своей любви все, что только доступно человеческому существу, взлелеянному среди излишеств цивилизации, которыми восхищается Париж.
На другой день, на рассвете, Жюльен явился к аббату Пирару. За ним следом во двор въехали почтовые лошади, запряженные в старую разбитую колымагу, нанятую на соседнем почтовом дворе.
— Такой экипаж вам теперь не годится, — брюзгливым тоном сказал ему суровый аббат. — Вот вам двадцать тысяч франков, подарок господина де Ла-Моля; вам рекомендуется истратить их за год, но постараться, насколько возможно, не давать повода для насмешек. (Бросить на расточение молодому человеку такую огромную сумму, с точки зрения священника, означало толкнуть его на грех.)
Маркиз добавляет: господин Жюльен де Ла-Верне должен считать, что он получил эти деньги от своего отца, называть коего нет надобности Господин де Ла-Верне, быть может, найдет уместным сделать подарок господину Сорелю, плотнику в Верьере, который заботился о нем в детстве…
— Я могу взять на себя эту часть его поручений, — добавил аббат, — я, наконец, убедил господина де Ла-Моля пойти на мировую с этим иезуитом, аббатом Фрилером. Его влияние, разумеется, намного превышает наше. Так вот, этот человек, который, в сущности, управляет всем Безансоном, должен признать ваше высокое происхождение — это будет одним из негласных условий мирного соглашения.
Жюльен не мог совладать со своими чувствами и бросился аббату на шею. Ему уже казалось, что его признали.
— Что это? — сказал аббат Пирар, отталкивая его, — что говорит в вас, светское тщеславие?.. Так вот, что касается Сореля и его сыновей, — я предложу им от своего имени пенсию в пятьсот франков, которая будет им выплачиваться ежегодно, покуда я буду доволен их поведением.
Жюльен уже снова был холоден и высокомерен. Он поблагодарил, но в выражениях крайне неопределенных и ни к чему не обязывающих. «А ведь вполне возможно, что я побочный сын какого-нибудь видного сановника, сосланного грозным Наполеоном в наши горы!» С каждой минутой эта мысль казалась ему все менее и менее невероятной. «Моя ненависть к отцу явилась бы в таком случае прямым доказательством… Значит, я, вовсе не такой уж изверг!»
Спустя несколько дней после этого монолога Пятнадцатый гусарский полк, один из самых блестящих полков французской армии, стоял в боевом порядке на плацу города Страсбурга. Шевалье де Ла-Верне гарцевал на превосходном эльзасском жеребце, который обошелся ему в шесть тысяч франков. Он был зачислен в полк в чине поручика, никогда не числившись подпоручиком, разве что в именных списках какого-нибудь полка, о котором он никогда не слыхал.
Его бесстрастный вид, суровый и чуть ли не злой взгляд, бледность и неизменное хладнокровие — все это заставило заговорить о нем с первого же дня. Очень скоро его безукоризненная и весьма сдержанная учтивость, ловкость в стрельбе и в фехтовании, обнаруженные им безо всякого бахвальства, отняли охоту у остряков громко подшучивать над ним. Поколебавшись пять-шесть дней, общественное мнение полка высказалось в его пользу. «В этом молодом человеке, — говорили старые полковые зубоскалы, — все есть, не хватает только одного — молодости».
Из Страсбурга Жюльен написал г-ну Шелану, бывшему верьерскому кюре, который теперь был уже в весьма преклонных летах:
«Не сомневаюсь, что Вы с радостью узнали о важных событиях, которые побудили моих родных обогатить меня. Прилагаю пятьсот франков и прошу Вас раздать их негласно, не называя моего имени, несчастным, которые обретаются ныне в такой же бедности, в какой когда-то пребывал я, и которым Вы, конечно, помогаете, как когда-то помогали мне…»
Жюльена обуревало честолюбие, но отнюдь не тщеславие; однако это не мешало ему уделять очень много внимания своей внешности. Его лошади, его мундир, ливреи его слуг — все было в безукоризненном порядке, который поддерживался с пунктуальностью, способной сделать честь английскому милорду. Став чуть ли не вчера поручиком по протекции, он уже рассчитывал, что для того, чтобы в тридцать лет, никак не позже, стать командиром полка по примеру всех великих генералов, надо уже в двадцать три года быть чином выше поручика. Он только и думал, что о славе и о своем сыне.
И вот в разгаре этих честолюбивых мечтаний, которым он предавался с неудержимым пылом, его неожиданно вернул к действительности молодой лакей из особняка де Ла-Моль, прискакавший к нему нарочным.
«Все пропало, — писала ему Матильда, — приезжайте как можно скорее, бросайте все. Дезертируйте, если нельзя иначе. Как только приедете, ожидайте меня в наемной карете у маленькой калитки в сад возле дома N… по улице… Я выйду поговорить с Вами; быть может, удастся провести Вас в сад. Все погибло, и боюсь, безвозвратно; не сомневайтесь во мне, я буду тверда и предана Вам во всех невзгодах. Я люблю Вас».
Через несколько минут, получив от полковника отпуск, Жюльен сломя голову мчался из Страсбурга; но ужасное беспокойство, глодавшее его, лишало его сил, и, доскакав до Меца, он оказался не в состоянии продолжать верхом свое путешествие. Он вскочил в почтовую карету и с почти невероятной быстротой примчался в указанное место, к садовой калитке особняка де Ла-Моль. Калитка открылась, и в тот же миг Матильда, пренебрегая всеми людскими толками, бросилась к нему на грудь. К счастью, было всего только пять часов утра, и на улице не было ни души.
— Все кончено! Отец, опасаясь моих слез, уехал в ночь на четверг. Куда? Никто понятия не имеет. Вот его письмо, читайте! — И она вскочила в экипаж к Жюльену.
«Я мог бы простить все, кроме заранее обдуманного намерения соблазнить Вас только потому, что Вы богаты. Вот, несчастная дочь, вот Вам страшная правда. Даю Вам честное мое слово, что я никогда не соглашусь на Ваш брак с этим человеком. Ему будет обеспечено десять тысяч ливров ренты, если он уберется куда-нибудь подальше за пределы Франции, лучше всего — в Америку. Прочтите письмо, которое было получено мною в ответ на мою просьбу сообщить о нем какие-нибудь сведения. Этот наглец сам предложил мне написать госпоже де Реналь. Ни одной строки от Вас с упоминанием об этом человеке я больше не стану читать. Мне опротивели и Париж и Вы. Настоятельно советую Вам хранить в глубочайшей тайне то, что должно произойти. Отрекитесь чистосердечно от этого подлого человека, и Вы снова обретете отца».
— Где письмо госпожи де Реналь? — холодно спросил Жюльен.
— Вот оно. Я не хотела тебе показывать его сразу, пока не подготовила тебя.
Письмо
«Долг мой перед священными заветами религии и нравственностью вынуждает меня, сударь, исполнить эту тягостную обязанность по отношению к Вам; нерушимый закон повелевает мне в эту минуту причинить вред моему ближнему, но лишь затем, чтобы предотвратить еще худший соблазн. Скорбь, которую я испытываю, должна быть преодолена чувством долга. Нет сомнений, сударь, что поведение особы, о которой Вы меня спрашиваете и о которой Вы желаете знать всю правду, может показаться необъяснимым или даже порядочным. От Вас сочли нужным утаить долю правды, а возможно, даже представить кое-что в ином свете, руководствуясь требованиями осторожности, а также и религиозными убеждениями. Но поведение, которым Вы интересуетесь, заслуживает величайшего осуждения и даже более, чем я сумею Вам высказать. Бедность и жадность побудили этого человека, способного на невероятное лицемерие, совратить слабую и несчастную женщину и таким путем создать себе некоторое положение и выбиться в люди. Мой тягостный долг заставляет меня при этом добавить, что господин Ж… не признает никаких законов религии. Сказать по совести, я вынуждена думать, что одним из способов достигнуть успеха является для него обольщение женщины, которая пользуется в доме наибольшим влиянием. Прикидываясь как нельзя более бескорыстным и прикрываясь всякими фразами из романов, он ставит себе единственной целью сделаться полновластным господином и захватить в свои руки хозяина дома и его состояние. Он сеет несчастья и вечные сожаления…», и так далее, и так далее.
Это письмо, неимоверно длинное и наполовину размытое слезами, было, несомненно, написано рукой г-жи де Реналь, и даже написано более тщательно, чем обычно.
— Я не смею осуждать господина де Ла-Моля, — произнес Жюльен, дочитав до конца. — Он поступил правильно и разумно. Какой отец согласится отдать свою любимую дочь такому человеку? Прощайте!
Жюльен выскочил из экипажа и побежал к почтовой карете, дожидавшейся его в конце улицы. Матильда, о которой он как будто совершенно забыл, бросилась за ним, но она сделала всего несколько шагов, — взгляды приказчиков, хорошо знавших ее и теперь с любопытством высовывавшихся из-за дверей своих лавок, заставили ее поспешно скрыться в сад.
Жюльен помчался в Верьер. Во время этой головоломной скачки он не мог написать Матильде, как намеревался, рука его выводила на бумаге какие-то непонятные каракули.
Он приехал в Верьер в воскресенье утром. Он вошел в лавку к оружейнику, который тотчас же бросился поздравлять его с неожиданно доставшимся ему богатством. Весь город был взбудоражен этой новостью.
Жюльену стоило немалых трудов растолковать ему, что он хочет купить пистолеты. По его просьбе оружейник зарядил их.
Колокол прогудел трижды; во французских деревнях этот хорошо знакомый благовест после многозвучных утренних перезвонов возвещает, что сейчас же вслед за ним начинается богослужение.
Жюльен вошел в новую верьерскую церковь. Все высокие окна храма были затянуты темно-красными занавесями. Жюльен остановился позади скамьи г-жи де Реналь, в нескольких шагах от нее. Ему казалось, что она усердно молится. При виде этой женщины, которая его так любила, рука Жюльена задрожала, и он не в состоянии был выполнить свое намерение. «Не могу, — говорил он себе, — не в силах, не могу».
В этот миг служка, прислуживавший во время богослужений, позвонил в колокольчик, как делается перед выносом святых даров. Г-жа де Реналь опустила голову, которая почти совсем потонула в складках ее шали. Теперь уже Жюльен не так ясно ощущал, что это она. Он выстрелил и промахнулся; он выстрелил еще раз — она упала.
НЕВЕСЕЛЫЕ ПОДРОБНОСТИ
Не думайте, я не проявлю малодушия: я отомстил за себя. Я заслуживаю смерти, вот я, берите меня. Молитесь о моей душе.
Шиллер
Жюльен стоял не двигаясь; он ничего не видел. Когда он немного пришел в себя, то заметил, что прихожане бегут вон из церкви; священник покинул алтарь. Жюльен медленно двинулся вслед за какими-то женщинами, которые бежали с криками. Одна из них, рванувшись вперед, сильно толкнула его, и он упал. Ноги ему придавило стулом, опрокинутым толпой; поднимаясь, он почувствовал, что его держат за ворот, — это был жандарм в полной форме Жюльен машинально взялся было за свои маленькие пистолеты, но другой жандарм в это время схватил его за локоть.
Его повели в тюрьму. Ввели в какую-то комнату, надели на него наручники и оставили одного; дверь захлопнулась, и ключ в замке щелкнул дважды. Все это произошло очень быстро, и он при этом ровно ничего не ощущал.
— Ну вот, можно сказать, все кончено, — громко произнес он, приходя в себя. — Значит, через две недели гильотина… или покончить с собой до тех пор.
Мысли его не шли дальше этого; ему казалось, точно кто-то изо всех сил сжимает ему голову. Он обернулся, чтобы посмотреть, не держит ли его кто-нибудь. Через несколько секунд он спал мертвым сном.
Госпожа де Реналь не была смертельно ранена. Первая пуля пробила ее шляпку; едва она обернулась, грянул второй выстрел. Пуля попала ей в плечо и — удивительная вещь! — отскочила от плечевой кости, переломив ее, и ударилась о готический пилон, отколов от него здоровенный кусок.
Когда, после долгой и мучительной перевязки, хирург, человек серьезный, сказал г-же де Реналь: «Я отвечаю за вашу жизнь, как за свою собственную», — она была глубоко огорчена.
Она уже давно всем сердцем жаждала умереть. Письмо к г-ну де Ла-Молю, которое ее заставил написать ее теперешний духовник, было последним ударом для этой души, обессиленной слишком длительным горем. Горе это — была разлука с Жюльеном, а она называла его угрызениями совести. Ее духовник, добродетельный и усердный молодой священник, только что приехавший из Дижона, отнюдь не заблуждался на этот счет.
«Умереть вот так, не от своей руки — ведь это совсем не грех, — говорила себе г-жа де Реналь. — Быть может, бог меня простит за то, что я радуюсь смерти». Она не смела договорить: «А умереть от руки Жюльена — какое блаженство!»
Едва только она, наконец, освободилась от хирурга и от всех приятельниц, сбежавшихся к ней, как она позвала к себе свою горничную Элизу.
— Тюремщик очень жестокий человек, — сказала она ей, страшно краснея, — он, конечно, будет с ним очень скверно обращаться, думая, что он мне этим угодит… Меня очень мучает эта мысль. Не могли бы вы сходить к этому тюремщику, как будто от себя, и отдать ему вот этот конвертик? Тут несколько луидоров. Скажите, что религия не позволяет ему обращаться с ним жестоко… И, главное, чтобы он не рассказывал о том, что ему дали денег.
Вот этому-то обстоятельству, о котором мы сейчас упомянули, Жюльен и был обязан гуманным отношением верьерского тюремщика; это был все тот же г-н Нуару, ревностный блюститель порядка, на которого, как мы когда-то видели, прибытие г-на Апера нагнало такой страх.
В тюрьму явился следователь.
— Я совершил убийство с заранее обдуманным намерением, — сказал ему Жюльен, — я купил и велел зарядить пистолеты у такого-то оружейника. Статья тысяча триста сорок вторая уголовного кодекса гласит ясно — я заслуживаю смерти и жду ее.
Узколобому следователю было непонятно такое чистосердечие: он засыпал его всяческими вопросами, стараясь добиться, чтобы обвиняемый запутался в показаниях.
— Разве вы не видите, — с улыбкой сказал Жюльен, — я так явно признаю себя виновным, что лучшего вам и желать нечего. Бросьте, сударь, ваша добыча не уйдет от вас. Вы будете иметь удовольствие осудить меня. Избавьте меня от вашего присутствия.
«Мне остается исполнить еще одну довольно скучную повинность, — подумал Жюльен. — Надо написать мадемуазель де Ла-Моль».
«Я отомстил за себя, — писал он ей. — К несчастью, имя мое попадет в газеты, и мне не удастся исчезнуть из этого мира незаметно. Прошу простить меня за это. Через два месяца я умру. Месть моя была ужасна, как и горе разлуки с Вами. С этой минуты я запрещаю себе писать Вам и произносить Ваше имя. Не говорите обо мне никогда, даже моему сыну: молчание — это единственный способ почтить мою память. Для большинства людей я буду самым обыкновенным убийцей. Позвольте мне сказать Вам правду в этот последний миг: Вы меня забудете. Это ужасное событие, о котором я Вам советую никогда не заикаться ни одной живой душе, исчерпает на долгие годы жажду необычайного и чрезмерную любовь к риску, которые я усматриваю в Вашем характере. Вы были созданы, чтобы жить среди героев средневековья, проявите же в данных обстоятельствах достойную их твердость. Пусть то, что должно произойти, совершится в тайне, не опорочив Вас. Скройтесь под чужим именем и не доверяйтесь никому. Если вы не сможете обойтись без дружеской помощи, я завещаю Вам аббата Пирара.
Никому другому ни слова, особенно людям Вашего круга: господам де Люзу, де Келюсу.
Через год после моей смерти выходите замуж за господина де Круазенуа, я Вас прошу об этом, приказываю Вам как Ваш супруг. Не пишите мне, я не буду отвечать. Хоть я, как мне кажется, и не столь злобен, как Яго, я все же скажу, как он: From this time forth I never will speak word.
Ничто не заставит меня ни говорить, ни писать. К Вам обращены мои последние слова, как и последние мои пылкие чувства.
Ж. С.».
Только после того, как он отправил письмо, Жюльен, немного придя в себя, в первый раз почувствовал, до какой степени он несчастен. Каждую из его честолюбивых надежд должно было одну за другой вырвать из сердца этими великими словами: «Я умру, надо умереть». Сама по себе смерть не казалась ему ужасной. Вся жизнь его, в сущности, была не чем иным, как долгим подготовлением к бедствиям, и он никогда не забывал о том, которое считается самым страшным.
«Ну что тут такого? — говорил он себе. — Если бы мне, скажем, через два месяца предстояло драться на дуэли с человеком, который необыкновенно ловко владеет шпагой, разве я проявил бы такое малодушие, чтобы думать об этом беспрестанно, да еще с ужасом в душе?»
Час с лишним, допытывал он самого себя на этот счет.
Когда он стал явственно различать в своей душе и правда предстала перед ним так же отчетливо, как столб, поддерживающий своды его темницы, он стал думать о раскаянии.
«А в чем, собственно, я должен раскаиваться? Меня оскорбили самым жестоким образом, я убил, я заслуживаю смерти, но это и все. Я умираю, после того как свел счеты с человечеством. Я не оставляю после себя ни одного невыполненного обязательства, я никому ничего не должен, а в смерти моей нет решительно ничего постыдного, если не считать способа, которым я буду убит. Конечно, одного этого более чем достаточно, чтобы заклеймить меня в глазах верьерских мещан, но с высшей, так сказать, философской, точки зрения — какое это имеет значение? У меня, впрочем, есть средство оставить после себя почтенную память — это швырять в толпу золотые монеты, идя на казнь. И тогда память обо мне, связанная с воспоминанием о золоте, будет поистине лучезарной».
Успокоившись на этом рассуждении, которое через минуту показалось ему совершенно правильным, Жюльен сказал: «Мне нечего больше делать на земле!» — и заснул крепким сном.
Около десяти часов вечера тюремщик разбудил его: он принес ему ужин.
— Что говорят в Верьере?
— Господин Жюльен, я перед распятием присягал в королевском суде в тот день, когда меня взяли на эту должность, — я должен молчать.
Он молчал, но не уходил. Это грубое лицемерие рассмешило Жюльена. «Надо заставить его подольше подождать этих пяти франков, которые он надеется получить с меня за свою совесть», — подумал он.
Видя, что ужин подходит к концу, а его даже не пытаются соблазнить, тюремщик не выдержал.
— Вот только что разве по дружбе к вам, господин Жюльен, — промолвил он притворно сочувственным тоном, — я уж вам скажу, — хоть и говорят, что это вредит правосудию, потому как вы сможете воспользоваться этим для своей защиты… Но вы, господин Жюльен, вы добрая душа, и вам, конечно, будет приятно узнать, что госпожа де Реналь поправляется.
— Как! Она жива? — вне себя воскликнул Жюльен, вскочив из-за стола.
— А вы ничего не знали? — сказал тюремщик с тупым изумлением, которое мгновенно сменилось выражением ликующей алчности. — Да уж следовало бы вам, сударь, что-нибудь дать хирургу, потому что ведь он по закону и по справедливости помалкивать должен бы. Ну, а я, сударь, хотел угодить вам: сходил к нему, а он мне все и выложил.
— Так, значит, рана не смертельна? — шагнув к нему, нетерпеливо спросил Жюльен. — Смотри, ты жизнью своей мне за это ответишь.
Тюремщик, исполин саженного роста, струхнул и попятился к двери. Жюльен понял, что так он от него ничего не добьется. Он сел и швырнул золотой г-ну Нуару.
По мере того, как из рассказа этого человека Жюльен убеждался, что рана г-жи де Реналь не смертельна, он чувствовал, что самообладание покидает его и слезы готовы хлынуть у него из глаз.
— Оставьте меня! — отрывисто сказал он.
Тюремщик повиновался. Едва за ним захлопнулась дверь. «Боже великий. Она жива!» — воскликнул Жюльен и бросился на колени, рыдая и заливаясь слезами.
В эту неповторимую минуту он был верующим. Какое ему было дело до попов со всем их ханженством и лицемерием? Разве это как-нибудь умаляло для него сейчас истину и величие образа божьего?
И вот только теперь Жюльен почувствовал раскаяние в совершенном им преступлении. По какому-то странному совпадению, которое спасло его от отчаяния, он только сейчас вышел из того состояния лихорадочного возбуждения и полубезумия, в котором он пребывал все время с той самой минуты, как выехал из Парижа в Верьер.
Это были благодатные, чистые слезы; он ни на минуту не сомневался в том, что будет осужден.
— Значит, она будет жить! — повторял он — Она будет жить, и простит, и будет любить меня…
Наутро, уже довольно поздно, его разбудил тюремщик.
— Видно, у вас спокойно на душе, господин Жюльен, — сказал тюремщик. — Вот уж два раза, как я к вам входил, да только постеснялся будить вас. Вот, пожалуйста, две бутылочки славного винца: это вам посылает господин Малой, наш кюре.
— Как! Этот мошенник еще здесь? — сказал Жюльен.
— Да, сударь, — отвечал тюремщик, понижая голос. — Только вы уж не говорите так громко, это вам может повредить.
Жюльен рассмеялся.
— В том положении, милый мой, в каком я сейчас оказался, только вы один можете мне повредить: это если перестанете быть таким участливым и добрым… Вы не прогадаете, вам хорошо заплатят, — спохватившись, внушительно добавил Жюльен.
И он тут же подтвердил свой внушительный тон, бросив г-ну Нуару золотую монету.
Господин Нуару снова и на этот раз с еще большими подробностями изложил все, что узнал про г-жу де Реналь, но о посещении мадемуазель Элизы не заикнулся ни словом.
Это была низкая и поистине раболепная натура. Внезапно у Жюльена мелькнула мысль: «Этот безобразный великан получает здесь три-четыре сотни франков, не больше, ибо народу у него в тюрьме не так много; я могу пообещать ему десять тысяч франков, если он сбежит со мной в Швейцарию. Трудно будет только заставить его поверить, что я его не обману». Но когда Жюльен представил себе, как долго ему придется объясняться с этим гнусным животным, он почувствовал отвращение и стал думать о другом.
Вечером оказалось, что время уже упущено. В полночь за ним приехала почтовая карета и увезла его. Он остался очень доволен своими спутниками — жандармами. Утром он был доставлен в безансонскую тюрьму, где его любезно препроводили в верхний этаж готической башни. Приглядевшись, он решил, что эта архитектура относится к началу XIV века, и залюбовался ее изяществом и пленительной легкостью. Сквозь узкий просвет между двумя стенами, над угрюмой глубиной двора, открывался вдали изумительной красоты пейзаж.
На следующий день ему учинили допрос, после чего несколько дней ему никто не докучал. На душе у него было спокойно. Его дело казалось ему проще простого: «Я хотел убить — меня следует убить».
Его мысль не задерживалась на этом рассуждении. Суд, неприятность выступать перед публикой, защита — все это были какие-то досадные пустяки, скучные церемонии, о которых будет время подумать, когда все это наступит. И самый момент смерти также не задерживает его мысли: «Подумаю после суда». Жизнь вовсе не казалась ему скучной, он на все смотрел теперь другими глазами: у него не было никакого честолюбия. Он редко вспоминал о м-ль де Ла-Моль. Он был охвачен чувством раскаяния, и образ г-жи де Реналь часто вставал перед ним, особенно в ночной тишине, которую в этой высокой башне прерывали только крики орлана.
Он благодарил небо за то, что рана, которую он нанес, оказалась не смертельной. «Странное дело! — рассуждал он сам с собой. — Ведь мне казалось, что она своим письмом к господину де Ла-Молю разрушила навсегда счастье, которое только что открылось передо мной, и вот не прошло и двух недель после этого письма, а я даже не вспоминаю о том, что так меня тогда волновало… Две-три тысячи ливров ренты, чтобы жить спокойно где-нибудь в горах, в местности вроде Вержи… Я был счастлив тогда. Я только не понимал своего счастья!»
Бывали минуты, когда он вдруг срывался со стула в страшном смятении. «Если бы я ранил насмерть госпожу де Реналь, я бы покончил с собой. Мне необходима эта уверенность, что она жива, чтобы не задыхаться от отвращения к себе. Покончить с собой! Вот о чем стоит подумать, — говорил он себе. — Эти лютые формалисты судьи, которые с такой яростью преследуют несчастного подсудимого, а сами за какой-нибудь жалкий орден готовы вздернуть на виселицу лучшего из своих сограждан… Я бы избавился от их власти, от всех их оскорблений на отвратительном французском языке, который здешняя газетка будет называть красноречием…
Ведь я могу прожить еще по меньшей мере недель пять-шесть…» «Покончить с собой! Нет, черт возьми, — решил он спустя несколько дней, — ведь Наполеон жил.
И потом, мне приятно жить. Здесь тихо, спокойно, никто мне не надоедает», — смеясь, добавил он и начал составлять список книг, которые собирался выписать из Парижа.
БАШЕНКА
Могила друга.
Стерн
Из коридора донесся громкий шум, — в этот час обычно никто не поднимался сюда; орлан улетел с криком, дверь растворилась, и почтенный кюре Шелан, трясущийся, с палкой в руках, упал к нему на грудь.
— Ах, боже праведный! Да как же это может быть, дитя мое… Чудовище, следовало бы мне сказать!
И добрый старик уже больше не в состоянии был вымолвить ни слова. Жюльен боялся, что он вот-вот упадет. Ему пришлось довести его до стула. Длань времени тяжело легла на этого когда-то столь деятельного человека. Жюльену казалось, что перед ним тень прежнего кюре. Отдышавшись немного, старик заговорил:
— Только позавчера я получил ваше письмо из Страсбурга и в нем ваши пятьсот франков для верьерских бедняков. Мне его принесли туда в горы, в Ливрю: я теперь там живу, у моего племянника Жана. И вдруг вчера узнаю об этой катастрофе… Господи боже мой! Да может ли это быть! — Старик уже не плакал, взор его был лишен всякой мысли, и он как бы машинально добавил — Вам понадобятся ваши пятьсот франков, я вам их принес.
— Мне только вас надобно видеть, отец мой! — воскликнул растроганный Жюльен. — А деньги у меня еще есть.
Но больше он уже не мог добиться от старика ни одного разумного слова. Время от времени слезы набегали на глаза г-на Шелана и тихонько катились по щекам; он устремлял взгляд на Жюльена и, казалось, не мог прийти в себя от изумления, видя, как тот берет его руки и подносит их к своим губам. Это лицо, когда-то такое живое, так пламенно воодушевлявшееся поистине благородными чувствами, теперь словно застыло, лишенное всякого выражения. Вскоре за старцем пришел какой-то крестьянин.
— Не годится ему уставать-то, и говорить много нельзя, — сказал он Жюльену, и тот понял, что это и есть его племянник.
Это посещение погрузило Жюльена в жестокое уныние без слез, которые могли бы его облегчить. Все стало для него теперь мрачным, безутешным, и сердце его словно оледенело в груди.
Это были самые ужасные минуты из того, что он пережил со времени своего преступления. Он увидел смерть во всей ее неприглядности. Все призраки душевного величия и благородства рассеялись, как облако от налетевшей бури.
Несколько часов длилось это ужасное состояние. Когда душа отравлена, ее лечат физическим воздействием и шампанским. Но Жюльен счел бы себя низким трусом, если бы прибегнул к подобного рода средствам. На исходе этого ужасного дня, в течение которого он непрерывно метался взад и вперед по своей тесной башне, он вдруг воскликнул:
— Ах, какой же я дурак! Ведь если бы мне предстояло умереть, как всякому другому, тогда, конечно, вид этого несчастного старика мог бы привести меня в такое невыносимое уныние. Но смерть мгновенная и в цвете лет — она как раз и избавляет меня от этого жалкого разрушения.
Однако, несмотря на все эти рассуждения, Жюльен чувствовал, что он ослабел, что он проявил малодушие, и потому-то его так и расстроило это посещение.
В нем теперь уж не было никакой суровости, ничего величественного, никаких римских добродетелей. Смерть царила где-то на большой высоте, и не такая уж это была легкая вещь.
«Вот это будет мой термометр, — сказал он себе. — Сегодня вечером я на десять градусов ниже того мужества, с каким следует идти на гильотину. А сегодня утром мое мужество было на надлежащем уровне. А в общем, не все ль равно? Лишь бы оно вернулось ко мне в должную минуту». Эта мысль о термометре несколько развлекла его и в конце концов рассеяла его мрачное настроение.
Когда он на другой день проснулся, ему было стыдно вспоминать вчерашний день. «Мое счастье и спокойствие под угрозой». Он даже решил написать главному прокурору, чтобы к нему никого не допускали. «А Фуке? — подумал он. — Если он вздумает приехать сюда, в Безансон, как это его огорчит!»
Наверное, он месяца два уже не вспоминал о Фуке. «Каким глупцом я был в Страсбурге! Мои мысли не поднимались выше воротника на моем мундире». Воспоминание о Фуке надолго заняло его, и он опять расчувствовался. Он в волнении шагал из угла в угол. «Ну вот я и опустился уже на двадцать градусов ниже уровня смерти… Если моя слабость будет расти, лучше уж покончить с собой. Как будут торжествовать все эти аббаты Малоны и господа Вально, если я умру слюнтяем!»
Приехал Фуке; этот добрый, простодушный человек не помнил себя от горя. Он только об одном и толковал: продать все свое имущество, подкупить тюремщика и устроить Жюльену побег. Он долго говорил о бегстве г-на де Лавалета.
— Ты меня огорчаешь, — сказал ему Жюльен. — Господин де Лавалет был невинен, а я виновен. Ты, сам того не желая, заставляешь меня думать об этом различии… Но что это ты говоришь? Неужели? Ты готов продать все свое имущество? — удивился Жюльен, вдруг снова обретая всю свою наблюдательность и недоверчивость.
Фуке, обрадовавшись, что наконец-то его друг откликнулся на его замечательную идею, начал подробно высчитывать с точностью чуть ли не до каждой сотни франков, сколько он может выручить за каждый из своих участков.
«Какое изумительное самоотвержение для деревенского собственника! — думал Жюльен. — Сколько скопидомства, бережливости, чуть ли не мелкого скряжничества, которое заставляло меня краснеть, когда я замечал это за ним, и всем этим он жертвует для меня! Конечно, у блестящих молодых людей, читающих „Рене“, которых я встречал в особняке де Ла-Моля, нет его смешных недостатков, но, за исключением разве каких-нибудь совершенных юнцов, неожиданно разбогатевших благодаря какому-нибудь наследству и еще не знающих цены деньгам, кто из этих блестящих парижан способен на такое самопожертвование?»
Все ошибки речи, неотесанные манеры Фуке — все исчезло для него, и Жюльен бросился обнимать друга. Никогда еще провинция, при сравнения с Парижем, не удостаивалась такого высокого предпочтения. Фуке, в восторге от того чувства, которое он прочел в глазах Жюльена, принял его за согласие бежать…
Это проявление величия вернуло Жюльену всю твердость духа, которой лишило его посещение г-на Шелана. Он был еще очень молод, но, по-моему, в нем было заложено много хорошего. Вместо того, чтобы перейти от чувствительности к хитрости, как это случается с громадным большинством людей, он постепенно обрел бы с годами истинно отзывчивую доброту и излечился бы от своей безумной подозрительности. А впрочем, к чему эти праздные предсказания?
Допросы участились вопреки всем усилиям Жюльена, который своими показаниями всячески старался сократить эту волокиту.
— Я убил или, во всяком случае, пытался убить преднамеренно, — повторял он каждый день».
Но судья его был прежде всего формалистом. Показания Жюльена отнюдь не сокращали допросов; они задевали самолюбие судьи. Жюльен не знал, что его хотели перевести в ужасное подземелье и что только благодаря стараниям Фуке он остался в этой славной комнатке, помещавшейся на высоте ста восьмидесяти ступеней.
Аббат де Фрилер принадлежал к числу тех влиятельных лиц, которым Фуке поставлял дрова на топливо. Добрый лесоторговец приложил все старания, чтобы проникнуть к всесильному старшему викарию. Радость его была неописуема, когда г-н де Фрилер объявил ему, что, помня добрые качества Жюльена и услуги, которые он когда-то оказал семинарии, он постарается расположить судей в его пользу. У Фуке появилась надежда на спасение друга; уходя, он кланялся чуть ли не до земли и просил г-на старшего викария принять и раздать на служение месс небольшую сумму в шесть луидоров, дабы вымолить оправдание обвиняемому.
Фуке пребывал в странном заблуждении. Г-н де Фрилер был отнюдь не чета Вально. Он отказался взять его луидоры и даже не пытался дать понять простаку-крестьянину, что ему лучше попридержать свои денежки. Видя, что ему никак нельзя этого втолковать, без того чтобы не допустить какой-нибудь неосторожности, он посоветовал Фуке раздать эти деньги беднякам-заключенным, которые действительно были лишены всего.
«Престранное существо этот Жюльен, — раздумывал г-н де Фрилер. — Поступок его поистине необъясним, а для меня таких вещей не должно быть. Может быть, его можно будет изобразить мучеником… Во всяком случае, я найду концы, дознаюсь, в чем тут дело, и, кстати, мне может подвернуться случай припугнуть эту госпожу де Реналь, которая не питает к нам ни малейшего уважения и, в сущности, терпеть меня не может. А попутно мне, может быть, удастся найти путь к блистательному примирению с господином де Ла-Молем, который явно питает слабость к этому семинаристу».
Мировая по тяжбе была подписана несколько недель тому назад, и аббат Пирар, уезжая из Безансона, не упустил случая обронить несколько слов насчет таинственного происхождения Жюльена; это было как раз в тот самый день, когда несчастный покушался убить г-жу де Реналь в верьерской церкви.
Жюльен опасался теперь только одной неприятности перед смертью — посещения отца. Он посоветовался с Фуке, не написать ли ему прокурору, чтобы его избавили от всяких посетителей. Этот ужас перед встречей с родным отцом, да еще в такую минуту, глубоко возмутил честную мещанскую натуру лесоторговца.
Ему даже показалось, что теперь он понимает, почему столько людей искренне ненавидят его друга. Но из уважения к его несчастью он скрыл свои мысли.
— Уж во всяком случае, — холодно заметил он Жюльену, — этот приказ о недопущении свиданий не может коснуться твоего отца.
МОГУЩЕСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК
Но какое загадочное поведение! Какая благородная осанка! Кто бы это мог быть?
Шиллер
На другой день ранним утром дверь башни отворилась. Жюльен был разбужен внезапно.
«О, боже милостивый! Это отец, — подумал он. — Какая неприятность!»
В тот же миг женщина в платье простолюдинки бросилась ему на грудь. Он с трудом узнал ее. Это была м-ль де Ла-Моль.
— Ах, злюка! Я только из твоего письма узнала, где ты. То, что ты называешь преступлением, это только благородная месть, которая показывает, какое возвышенное сердце бьется в твоей груди, — так вот, я узнала об этом только в Верьере…
Несмотря на предубеждение против м-ль де Ла-Моль, в котором он, впрочем, и сам себе не вполне признавался, она показалась Жюльену прелестной. Да и как не увидеть было во всех ее поступках и речах подлинно благородное, бескорыстное чувство, настолько превосходящее все то, на что способна была бы отважиться мелкая, заурядная душонка? Ему снова показалось, что он любит королеву, и через несколько минут, настроившись как нельзя более возвышенно, он обратился к ней в самых изысканных выражениях:
— Будущее представлялось мне вполне ясно. Я полагал, что после моей смерти вы сочетаетесь браком с господином де Круазенуа, который женился бы на вдове. Благородная, хоть несколько взбалмошная душа прелестной вдовы, потрясенная и обращенная на путь жизненного благоразумия необычайным событием, знаменательным для нее и трагическим, соизволит признать подлинные достоинства молодого маркиза. Вы примиритесь с уделом быть счастливой тем, что признается за счастье всеми, — почетом, богатством, положением. Но, дорогая моя Матильда, ваш приезд в Безансон, если только он как-нибудь обнаружится, будет смертельным ударом для господина де Ла-Моля, а этого я себе никогда не прощу. Я и так причинил ему много горя! Ваш академик не преминет сказать, что господин маркиз пригрел на своей груди змею.
— Признаюсь, я совсем не ожидала такой холодной рассудительности и таких забот о будущем, — полусердито сказала м-ль де Ла-Моль. — Моя горничная, почти такая же осмотрительная, как вы, взяла паспорт на свое имя, и я приехала сюда в почтовой карете под именем госпожи Мишле.
— И госпоже Мишле удалось так легко проникнуть ко мне!
— Ах, ты все тот же удивительный человек, кого я предпочла всем. Во-первых, я сразу сунула сто франков судейскому, который уверял, что меня никак не пропустят в эту башню. Но, получив деньги, этот честный человек заставил меня ждать, начал придумывать всякие препятствия, я даже подумала, что он просто хочет обмануть меня… — Она остановилась.
— Ну и что же? — сказал Жюльен.
— Не сердись, пожалуйста, милый мой Жюльен, — сказала она, обнимая его. — Мне пришлось назвать себя этому секретарю, который принял меня за молоденькую парижскую работницу, влюбленную в красавца Жюльена… Нет, правда, он так именно и выразился. Я поклялась ему, что я твоя жена, и теперь я получу разрешение видеть тебя каждый день.
«Сущее безумие, — подумал Жюльен. — Но разве я могу этому помешать? В конце концов господин де Ла-Моль такой важный сановник, что общественное мнение сумеет найти оправдание для молодого полковника, который женится на этой прелестной вдовушке. Смерть моя скоро покроет все». И он с упоением отдался пылкой любви Матильды; тут было и безумие и величие души — все, что только можно вообразить самого необычайного. Она совершенно серьезно предложила ему покончить вместе самоубийством.
После первых восторгов, после того, как она досыта насладилась счастьем видеть Жюльена, острое любопытство внезапно овладело ее душой. Она приглядывалась к своему возлюбленному и находила, что он неизмеримо выше, чем она себе представляла до сих пор. Ей казалось, что она видит воскресшего Бонифаса де Ла-Моля, но только еще более героического.
Матильда побывала у лучших местных адвокатов и с самого начала обидела их тем, что сразу, безо всяких церемоний, предложила им деньги; но в конце концов деньги они приняли.
Она быстро уразумела, что в отношении всяких трудно разрешимых и вместе с тем весьма важных вопросов здесь, в Безансоне, все решительно зависит от аббата де Фрилера.
Оказалось, что под никому неведомым именем госпожи Мишле проникнуть к всемогущему иезуиту мешают совершенно непреодолимые препятствия. Но по городу разнеслась молва о красоте юной модистки, которая, потеряв голову от любви, явилась из Парижа в Безансон утешать молодого аббата Жюльена.
Матильда носилась туда и сюда пешком, без провожатых, по безансонским улицам; она надеялась, что ее никто не узнает. Но как бы там ни было, произвести сильное впечатление на народ казалось ей небесполезным для дела. Ее безумие доходило до того, что она уже видела, как по ее призыву народ поднимает восстание, чтобы спасти Жюльена, идущего на казнь. М-ль де Ла-Моль казалось, что она одета очень просто, как подобает одеваться женщине в горе, в действительности же она была одета так, что не было человека, который бы не глазел на нее.
Она уже стала в Безансоне предметом всеобщего внимания, когда наконец, после недельных хлопот, ей удалось добиться приема у г-на де Фрилера.
Как ни отважна она была, но мысль о могущественном иезуите так тесно связывалась в ее представлении с темным, непостижимым злодейством, что ее охватила невольная дрожь, когда она позвонила у дверей епископского подворья. Она поднялась по лестнице, которая вела в покои старшего викария. Мороз пробегал у нее по коже. Пустынная уединенность епископского дворца пронизывала ее холодом. «Вот я приду, сяду в кресло, а оно стиснет меня сзади за локти, и я исчезну. У кого тогда моя горничная будет справляться обо мне? Жандармский начальник поостережется и пальцем двинуть… Я здесь одна-одинешенька в этом большом городе!»
Но при первом же взгляде на апартаменты старшего викария м-ль де Ла-Моль успокоилась. Прежде всего дверь ей отворил лакей в роскошной ливрее. Гостиная, где ее попросили подождать, была обставлена с таким изысканным вкусом и тонким изяществом, резко отличающимся от грубой показной пышности, что, пожалуй, и в Париже только в самых лучших домах можно было встретить нечто подобное. Едва только она увидела г-на де Фрилера, который вышел к ней с отеческим видом, все ее мысли о чудовищном злодействе сразу исчезли. Она не обнаружила на этом красивом лице ни следа той энергичной и несколько грубой решимости, которую так ненавидят в парижских салонах. Приветливая полуулыбка, оживлявшая черты викария, заправлявшего всем в Безансоне, изобличала человека из хорошего общества, образованного прелата, распорядительного начальника. Матильда почувствовала себя в Париже.
Господину де Фрилеру потребовалось всего несколько секунд, чтобы заставить Матильду признаться, что она не кто иная, как дочь его могущественного противника, маркиза де Ла-Моля.
— Да, в самом деле, я вовсе не госпожа Мишле, — сказала она, снова обретая все свое высокомерие, столь свойственное ее манере держаться, — и я не опасаюсь признаться вам в этом, ибо я явилась к вам посоветоваться, сударь, о возможности устроить побег господину де Ла-Верне. Во-первых, если он в чем-либо и виновен, так только в опрометчивости: женщина, в которую он стрелял, уже поправилась. Во-вторых, что касается подкупа младших чиновников, я могу предоставить на это сейчас же пятьдесят тысяч франков и обязуюсь дать еще столько же. И, наконец, как я, так и мои родные, мы постараемся выразить нашу признательность и не остановимся ни перед чем, чтобы отблагодарить человека, который спасет господина де Ла-Верне.
Господин де Фрилер, по-видимому, был удивлен, услышав это имя. Матильда показала ему несколько писем военного министра, адресованных на имя г-на Жюльена Сореля де Ла-Верне.
— Вы сами видите, сударь, что отец мой взялся устроить его судьбу. Все это объясняется очень просто: мы обвенчались тайно, и отец хотел, чтобы он состоял в рядах высшего офицерства, прежде чем огласить этот брак, который мог бы показаться несколько удивительным для дочери де Ла-Моля.
Тут Матильда заметила, что, по мере того как г-н де Фрилер делал эти столь важные открытия, выражение доброты и мягкой приветливости на его лице быстро улетучивалось. Хитрость и затаенное коварство проступили в его чертах.
Аббатом овладевали какие-то сомнения; он медленно перечитывал официальные документы.
«Какую пользу можно извлечь из этих необычайных признаний? — раздумывал он. — У меня неожиданно завязывается тесная связь с приятельницей знаменитой маршальши де Фервак, всесильной племянницы монсиньора епископа… ского, из рук которого получают епископский жезл во Франции.
То, на что я мог рассчитывать только в далеком будущем, внезапно оказывается совсем рядом. Ведь это может привести к осуществлению всех моих желаний».
Сначала Матильда испугалась, увидев, как внезапно переменился в лице этот могущественный человек, с которым она находилась наедине, в отдаленном покое. «Ну и что ж! — сказала она себе в следующее мгновение. — Ведь хуже всего было бы, если бы я не произвела ни малейшего впечатления на эту холодную, эгоистическую натуру попа, пресыщенного могуществом и всеми благами».
Ослепленный этой неожиданно представшей перед ним возможностью получить епископский жезл, пораженный умом Матильды, г-н де Фрилер, забыл на миг всякую осторожность. Матильда видела, что он чуть ли не пресмыкается перед ней; честолюбие, обуявшее его, сделало его суетливым: он весь дрожал нервной дрожью.
«Все теперь ясно, — решила она про себя. — Здесь не будет решительно ничего невозможного для подруги госпожи де Фервак». И как ни трудно ей было подавить мучительное чувство ревности, все еще терзавшее ее, она нашла в себе мужество сказать викарию, что Жюльен был близким другом маршальши и встречался у нее чуть не каждый день с монсиньором епископом… ским.
— Если бы даже список из тридцати шести присяжных составляли по жребию четыре или пять раз подряд из почетных граждан нашего департамента, — промолвил старший викарий, устремив на нее взгляд, полный самого алчного честолюбия, и многозначительно подчеркивая каждое слово, — я должен был бы признать себя большим неудачником, когда бы не насчитал среди участвующих в жеребьевке восьми или десяти друзей, и при этом самых смышленых из всего списка. За мной почти всегда будет большинство, и даже больше того, чем требуется для вынесения приговора. Итак, вы сами можете судить, мадемуазель, что для меня не составит никаких затруднений добиться оправдания…
Аббат вдруг остановился, словно пораженный звуком собственных слов. Он признавался в таких вещах, о которых никогда не следует заикаться перед непосвященными.
Но и он, в свою очередь, поразил Матильду, рассказав ей, что в этой необычайной истории Жюльена безансонское общество было больше всего удивлено и заинтересовано тем, что он когда-то был предметом пылкой привязанности г-жи де Реналь и отвечал ей взаимностью в течение довольно долгого времени. Господину де Фрилеру нетрудно было заметить, что его рассказ произвел ошеломляющее впечатление. «Вот когда я отыгрался! — подумал он. — Во всяком случае, у меня теперь есть средство припугнуть эту маленькую своенравную особу; я боялся, что мне это не удастся». Величественный вид Матильды, ее манера держаться, изобличающая отнюдь не смиренный характер, еще усиливали в его глазах очарование этой изумительной красавицы, глядевшей на него сейчас чуть ли не с мольбой. Он снова обрел все свое хладнокровие и, не задумываясь, повернул кинжал в сердце своей жертвы.
— Признаться, я даже не удивлюсь, — заметил он как бы вскользь, — если мы услышим, что это из ревности господин Сорель выстрелил дважды из пистолета в женщину, которую когда-то он так любил. Она отнюдь не лишена привлекательности, а с некоторых пор она очень часто виделась с неким аббатом Маркине из Дижона: он чуть ли не янсенист, человек безнравственный, как и все они.
Господин де Фрилер дал себе волю и с наслаждением терзал сердце этой красивой молодой девушки, нащупав ее слабую струну.
— Зачем понадобилось господину Сорелю, — говорил он, устремив на Матильду пылающий взор, — выбрать для этого церковь, если не ради того, что в это самое время соперник его совершал там богослужение. Все считают, что счастливец, которому вы покровительствуете, исключительно умный, более того, на редкость осторожный человек. Казалось бы, чего проще было спрятаться в саду господина де Реналя, где ему так хорошо знаком каждый уголок; ведь там почти наверняка никто бы его не увидел, не схватил, не заподозрил, и он преспокойно мог бы убить эту женщину, которую приревновал.
Это рассуждение, по всей видимости, столь правильное, совершенно расстроило Матильду; она потеряла всякую власть над собой. Гордой душе, но уже успевшей впитать в себя все то черствое благоразумие, которое в большом свете стремится искусно подражать человеческому сердцу, не так-то легко постигнуть, какую радость доставляет человеку пренебречь всяким благоразумием и как сильно может быть такое чувство в пылкой душе. В высших слоях парижского света, где протекала жизнь Матильды, никакое чувство, за очень редким исключением, не способно отрешиться от благоразумия, — ведь из окна бросаются только с шестого этажа.
Наконец аббат Фрилер убедился в том, что он держит Матильду в руках. Он дал ей понять (разумеется, он лгал), что у него есть возможность воздействовать на прокурора, который будет выступать обвинителем Жюльена.
А когда будут назначены тридцать шесть присяжных судебной сессии, он самолично поговорит по крайней мере с тридцатью из них.
Если бы Матильда не показалась г-ну де Фрилеру такой обворожительной, ей бы пришлось ходить к нему раз пять или шесть, прежде чем он снизошел бы до столь откровенного разговора.
ИНТРИГА
Кастр, 1676. В соседнем доме брат убил сестру; сей дворянин уже и ранее был повинен в убийстве. Отец его роздал тайно пятьсот экю советникам и этим спас ему жизнь.
Локк, «Путешествие во Францию»
Выйдя из епископского подворья, Матильда, не задумываясь, послала нарочного к г-же де Фервак; боязнь скомпрометировать себя не остановила ее ни на секунду. Она умоляла соперницу заручиться от монсиньора епископа написанным им собственноручно письмом на имя аббата де Фрилера. Она дошла до того, что умоляла ее самое приехать в Безансон — поступок поистине героический для этой ревнивой и гордой души.
По совету Фуке она остереглась рассказывать о своих хлопотах Жюльену. Ее присутствие и без того доставляло ему немало беспокойства. Близость смерти сделала его таким щепетильным, каким он никогда не был в жизни, и его теперь мучили угрызения совести не только по отношению к г-ну де Ла-Молю, но и по отношению к самой Матильде.
«Да как же это так! — говорил он себе. — Я ловлю себя на том, что невнимателен к ней и даже скучаю, когда она здесь. Она губит себя ради меня, и вот как я отплачиваю ей! Неужели я просто злой человек?» Этот вопрос очень мало занимал его, когда он был честолюбцем: не добиться успеха — вот единственное, что считалось тогда постыдным в его глазах.
Тягостная неловкость, которую он испытывал в присутствии Матильды, усугублялась еще и тем, что она сейчас пылала к нему какой-то необычайной, неистовой любовью. Она только и говорила, что о всяких невообразимых жертвах, на которые она пойдет для того, чтобы его спасти.
Воодушевленная чувством, которое наполняло ее гордостью и подавляло все ее природное высокомерие, она стремилась наполнить каждое мгновение своей жизни каким-нибудь необыкновенным поступком. Все ее долгие разговоры с Жюльеном были сплошь посвящены самым невероятным и как нельзя более рискованным для нее проектам. Тюремщики, которым она щедро платила, предоставляли ей полновластно всем распоряжаться в тюрьме. Фантазии Матильды не ограничивались тем, что она жертвовала своей репутацией; пусть ее история станет известна всему свету, — ей было все равно. Вымолить на коленях помилование Жюльену, бросившись перед мчащейся во весь опор каретой короля, привлечь внимание монарха, рискуя тысячу раз быть раздавленной, — это была одна из наименее сумасшедших выдумок, которыми увлекалось ее безудержное, пылкое воображение. Она не сомневалась, что с помощью своих друзей, состоявших при особе короля, она сможет проникнуть в запретную часть парка Сен-Клу.
Жюльен чувствовал себя недостойным такой самоотверженной привязанности, и, по правде сказать, ему было невмоготу от всего этого героизма. Будь это простая нежность, наивная, почти боязливая, она бы нашла у него отклик, тогда как здесь было как раз наоборот: надменной душе Матильды воображение всегда рисовало аудиторию, посторонних…
Среди всех ее мучительных волнений и страхов за жизнь своего возлюбленного, которого она не мыслила пережить, Жюльен угадывал в ней тайную потребность поразить мир своей необыкновенной любовью, величием своих поступков.
Жюльен негодовал на себя за то, что его совсем не трогает весь этот героизм. Что было бы, если бы он узнал о всех безумствах, которыми Матильда донимала преданного, но весьма рассудительного и трезвого добряка Фуке.
Тот и сам не понимал, что, собственно, его раздражает в этой преданности Матильды; потому что ведь и он тоже готов был пожертвовать всем своим состоянием и пойти на любую опасность, лишь бы спасти Жюльена. Он был совершенно потрясен огромным количеством золота, которое разбрасывала Матильда. В первые дни эти столь щедро расточаемые суммы внушали невольное уважение Фуке, который относился к деньгам со всем благоговением провинциала.
Наконец он сделал открытие, что проекты м-ль де Ла-Моль меняются что ни день, и, к великому своему облегчению, нашел словцо для порицания этого столь обременительного для него характера: она была непоседа. А от этого эпитета до репутации шалая — хуже этого прозвища в провинции нет — всего один шаг.
«Как странно, — говорил себе однажды Жюльен после ухода Матильды, — что такая пылкая любовь, предметом которой я являюсь, оставляет меня до такой степени безразличным. Я не раз читал, что с приближением смерти человек теряет интерес ко всему; но как ужасно чувствовать себя неблагодарным и не быть в состоянии перемениться! Значит, я эгоист?» И он осыпал себя самыми жестокими упреками.
Честолюбие умерло в его сердце, и из праха его появилось новое чувство; он называл его раскаянием в том, что он пытался убить г-жу де Реналь.
На самом же деле он был в нее без памяти влюблен. Его охватывало неизъяснимое чувство, когда, оставшись один и не опасаясь, что ему помешают, он всей душой погружался в воспоминания о счастливых днях, которые он пережил в Верьере или в Вержи. Все самые маленькие происшествия той поры, которая промелькнула так быстро, дышали для него свежестью и очарованием. Он никогда не вспоминал о своих успехах в Париже, ему скучно было думать об этом.
Это его душевное состояние, усиливавшееся с каждым днем, было до некоторой степени вызвано ревностью Матильды. Она видела, что ей приходится бороться с его стремлением к одиночеству. Иногда она с ужасом произносила имя г-жи де Реналь. Она замечала, как Жюльен вздрагивал. И ее страстное чувство к нему разгоралось сильней, для него уже не существовало пределов.
«Если он умрет, я умру вслед за ним, — говорила она себе с полным убеждением. — Что сказали бы в парижских гостиных, если бы увидели, что девушка моего круга до такой степени боготворит своего возлюбленного, осужденного на смерть? Только в героические времена можно найти подобные чувства. Да, такой вот любовью пылали сердца во времена Карла IX и Генриха III».
В минуты самой пылкой нежности, прижимая к груди своей голову Жюльена, она с ужасом говорила себе: «Как! Эта прелестная голова обречена пасть? Ну что ж! — прибавляла она, пылая героизмом, не лишенным радости. — Если так, то не пройдет и суток — и мои губы, что прижимаются сейчас к этим красивым кудрям, остынут навеки».
Воспоминания об этих порывах героизма и исступленной страсти держали ее в каком-то неодолимом плену. Мысль о самоубийстве, столь заманчивая сама по себе, но доныне неведомая этой высокомерной душе, теперь проникла в нее, завладев ею безраздельно.
«Нет, кровь моих предков не охладела во мне», — с гордостью говорила себе Матильда.
— У меня есть к вам просьба, — сказал однажды ее возлюбленный, — отдайте вашего ребенка какой-нибудь кормилице в Верьере, а госпожа де Реналь присмотрит за кормилицей.
— Как это жестоко, то, что вы мне говорите… — Матильда побледнела.
— Да, правда, прости меня, я бесконечно виноват перед тобой! — воскликнул Жюльен, очнувшись от забытья и сжимая Матильду в объятиях.
Но после того, как ему удалось успокоить ее и она перестала плакать, он снова вернулся к той же мысли, но на этот раз более осмотрительно. Он заговорил с оттенком философической грусти. Он говорил о будущем, которое вот-вот должно было оборваться для него.
— Надо сознаться, дорогая, что любовь — это просто случайность в жизни, но такая случайность возможна только для высокой души. Смерть моего сына была бы, в сущности, счастьем для вашей фамильной гордости, и вся ваша челядь отлично это поймет. Всеобщее пренебрежение — вот участь, которая ожидает этого ребенка, плод несчастья и позора… Я надеюсь, что придет время, — не берусь предсказывать, когда это произойдет, но мужество мое это предвидит, — вы исполните мою последнюю волю и выйдете замуж за маркиза де Круазенуа.
— Как! Я, обесчещенная?
— Клеймо бесчестия не пристанет к такому имени, как ваше. Вы будете вдовой, и вдовой безумца, вот и все. Я даже скажу больше: мое преступление, в котором отнюдь не замешаны денежные расчеты, не будет считаться столь уж позорным. Быть может, к тому времени какой-нибудь философ-законодатель добьется, вопреки предрассудкам своих современников, отмены смертной казни. И вот тогда какой-нибудь дружеский голос при случае скажет: «А помните, первый супруг мадемуазель де Ла-Моль?.. Конечно, он был безумец, но он вовсе не был злодеем или извергом. Поистине это была нелепость — отрубить ему голову…» И тогда память обо мне совсем не будет позорной, по крайней мере через некоторое время… Ваше положение в свете, ваше состояние и — позвольте вам это сказать — ваш ум дадут возможность господину де Круазенуа, если он станет вашим супругом, играть такую роль, какой он никогда бы не добился сам. Ведь, кроме знатного происхождения и храбрости, он ничем не отличается, а эти качества, с которыми можно было преуспевать в тысяча семьсот двадцать девятом году — ибо тогда это было все, — теперь, век спустя, считаются просто анахронизмом и только побуждают человека ко всяческим надеждам. Надо иметь еще кое-что за душой, чтобы стоять во главе французской молодежи.
Вы, с вашим предприимчивым и твердым характером, будете оказывать поддержку той политической партии, в которую заставите войти вашего супруга. Вы сможете стать достойной преемницей госпожи де Шеврез или госпожи де Лонгвиль, что действовали во времена Фронды… Но к тому времени, дорогая моя, божественный пыл, который сейчас одушевляет вас, несколько охладеет.
— Позвольте мне сказать вам, — прибавил он после целого ряда разных подготовительных фраз, — что пройдет пятнадцать лет, и эта любовь, которую вы сейчас питаете ко мне, будет казаться вам сумасбродством, простительным, быть может, но все же сумасбродством.
Он вдруг замолчал и задумался. Им снова завладела та же мысль, которая так возмутила Матильду: «Пройдет пятнадцать лет, и госпожа де Реналь будет обожать моего сына, а вы его забудете»
.
СПОКОЙСТВИЕ
Вот потому-то, что я тогда был безумцем, я стал мудрым ныне. О ты, философ, не умеющий видеть ничего за пределами мгновенья, сколь беден твой кругозор! Глаз твой не способен наблюдать сокровенную работу незримых человеческих страстей.
Гёте
Этот разговор был прерван допросом и тотчас же вслед за ним беседой с адвокатом, которому была поручена защита. Эти моменты были единственной неприятностью в жизни Жюльена, полной беспечности и нежных воспоминаний.
— Это убийство, и убийство с заранее обдуманным намерением, — повторял он и следователю и адвокату. — Я очень сожалею, господа, — прибавил он, улыбаясь, — но по крайней мере вам это не доставит никаких хлопот.
«В конце концов, — сказал себе Жюльен, когда ему удалось отделаться от этих субъектов, — я, надо полагать, храбрый человек и уж, разумеется, храбрее этих двоих. Для них это предел несчастья, вершина ужасов — этот поединок с несчастным исходом, но займусь я им всерьез только в тот день, когда он произойдет».
«Дело в том, что я знавал и большие несчастья, — продолжал философствовать Жюльен. — Я страдал куда больше во время моей первой поездки в Страсбург, когда я был уверен, что Матильда покинула меня… И подумать только, как страстно я домогался тогда этой близости, к которой сейчас я совершенно безразличен! Сказать по правде, я себя чувствую гораздо счастливее наедине с собой, чем когда эта красавица разделяет со мной мое одиночество».
Адвокат, законник и формалист, считал его сумасшедшим и присоединялся к общему мнению, что он схватился за пистолет в припадке ревности. Однажды он отважился намекнуть Жюльену, что такое показание, соответствует оно истине или нет, было бы превосходной опорой для защиты. Но тут подсудимый мгновенно выказал всю свою запальчивую и нетерпеливую натуру.
— Если вы дорожите жизнью, сударь, — вскричал Жюльен вне себя, — то берегитесь и оставьте это раз навсегда, не повторяйте этой чудовищной лжи!
Осторожный адвокат на секунду струхнул: а ну-ка, он его сейчас задушит?
Адвокат готовил свою защитительную речь, ибо решительная минута приближалась. В Безансоне, как и во всем департаменте, только и было разговоров, что об этом громком процессе. Жюльен ничего этого не знал; он раз навсегда просил избавить его от подобного рода рассказов.
В этот день Фуке с Матильдой сделали попытку сообщить ему кое-какие слухи, по их мнению, весьма обнадеживающие. Жюльен остановил их с первых же слов.
— Дайте мне жить моей идеальной жизнью. Все эти ваши мелкие дрязги, ваши рассказы о житейской действительности, более или менее оскорбительные для моего самолюбия, только и могут что заставить меня упасть с неба на землю. Всякий умирает, как может, вот и я хочу думать о смерти на свой собственный лад. Какое мне дело до других? Мои отношения с другими скоро прервутся навсегда. Умоляю вас, не говорите мне больше об этих людях: довольно с меня и того, что мне приходится терпеть следователя и адвоката.
«Видно, в самом деле, — говорил он себе, — так уж мне на роду написано — умереть, мечтая. К чему такому безвестному человеку, как я, который может быть твердо уверен, что через каких-нибудь две недели о нем все забудут, к чему ему, сказать по правде, строить из себя дурака и разыгрывать какую-то комедию?..
А странно все-таки, что я только теперь постигаю искусство радоваться жизни, когда уж совсем близко вижу ее конец».
Он проводил последние дни, шагая по узенькой площадке на самом верху своей башни, куря великолепные сигары, за которыми Матильда посылала нарочного в Голландию, и нимало не подозревая о том, что его появления ждут не дождутся и что все, у кого только есть подзорные трубы, изо дня в день стерегут этот миг. Мысли его витали в Вержи. Он никогда не говорил с Фуке о г-же де Реналь, но раза два-три приятель сообщал ему, что она быстро поправляется, и слова эти заставляли трепетать сердце Жюльена.
Между тем, как душа Жюльена вся целиком почти неизменно пребывала в стране грез, Матильда занималась разными житейскими делами, как это и подобает натуре аристократической, и сумела настолько продвинуть дружественную переписку между г-жой де Фервак и г-ном де Фрилером, что уже великое слово «епископство» было произнесено.
Почтеннейший прелат, в руках которого находился список бенефиций, соизволил сделать собственноручную приписку к письму своей племянницы. «Бедный Сорель просто легкомысленный юноша; я надеюсь, что нам его вернут».
Господин де Фрилер, увидев эти строки, чуть не сошел с ума от радости. Он не сомневался, что ему удастся спасти Жюльена.
— Если бы только не этот якобинский закон, который предписывает составлять бесконечный список присяжных, что, в сущности, преследует лишь одну цель — лишить всякого влияния представителей знати, — говорил он Матильде накануне жеребьевки тридцати шести присяжных на судебную сессию, — я мог бы вам поручиться за приговор. Ведь добился же я оправдания кюре Н.
На другой день г-н де Фрилер с великим удовлетворением обнаружил среди имен, оказавшихся в списке после жеребьевки, пять членов безансонской конгрегации, а в числе лиц, избранных от других городов, имена господ Вально, де Муаро, де Шолена.
— Я хоть сейчас могу поручиться за этих восьмерых, — заявил он Матильде. — Первые пять — это просто пешки. Вально — мой агент, Муаро обязан мне решительно всем, а де Шолен — болван, который боится всего на свете.
Департаментская газета сообщила имена присяжных, и г-жа де Реналь, к неописуемому ужасу своего супруга, пожелала отправиться в Безансон. Единственное, чего удалось добиться от нее г-ну де Реналю, — это то, что она пообещала ему не вставать с постели, чтобы избегнуть неприятности быть вызванной в суд в качестве свидетельницы.
— Вы не представляете себе моего положения, — говорил бывший мэр Верьера, — я ведь теперь считаюсь либералом из отпавших, как у нас выражаются. Можно не сомневаться, что этот прохвост Вально и господин де Фрилер постараются внушить прокурору и судьям обернуть дело так, чтобы напакостить мне как только можно.
Госпожа де Реналь охотно подчинилась требованию своего супруга. «Если я появлюсь на суде, — говорила она себе, — это произведет впечатление, что я требую кары».
Несмотря на все обещания вести себя благоразумно, обещания, данные ею и духовнику и мужу, она, едва только успев приехать в Безансон, тотчас же написала собственноручно каждому из тридцати шести присяжных:
«Я не появлюсь в день суда, сударь, ибо мое присутствие может отразиться неблагоприятно на интересах господина Сореля. Единственно, чего я всем сердцем горячо желаю, — это то, чтобы он был оправдан. Поверьте, ужасная мысль, что невинный человек будет из-за меня осужден на смерть, отравит весь остаток моей жизни и, несомненно, сократит ее. Как Вы можете приговорить его к смерти, если я жива! Нет, безусловно, общество не имеет права отнимать жизнь, а тем паче у такого человека, как Жюльен Сорель. Все в Верьере и раньше знали, что у него бывают минуты душевного расстройства. У этого несчастного юноши есть могущественные враги, но даже и среди его врагов (а сколько их у него!) найдется ли хоть один, который бы усомнился в его исключительных дарованиях, в его глубочайших знаниях? Человек, которого Вам предстоит судить, сударь, — это незаурядное существо. В течение почти полутора лет мы все знали его как благочестивого, скромного, прилежного юношу, но два-три раза в год у него бывали приступы меланхолии, доходившие чуть ли не до помрачения рассудка. Весь Верьер, все наши соседи в Вержи, где мы проводим лето, вся моя семья и сам господин помощник префекта могут подтвердить его примерное благочестие; он знает наизусть все священное писание. Разве нечестивец стал бы трудиться целыми годами, чтобы выучить эту святую книгу? Мои сыновья будут иметь честь вручить Вам это письмо; они — дети. Соблаговолите, сударь, спросить их; они Вам расскажут об этом злосчастном юноше много всяких подробностей, которые, безусловно, убедят Вас в том, что осудить его было бы жесточайшим варварством. Вы не только не отомстите за меня. Вы и меня лишите жизни.
Что могут его враги противопоставить простому факту? Рана, нанесенная им в состоянии умопомрачения, которое даже и дети мои замечали у своего гувернера, оказалась такой пустячной, что не прошло и двух месяцев, как я уже смогла приехать на почтовых из Верьера в Безансон. Если я узнаю, сударь, что Вы хоть сколько-нибудь колеблетесь пощадить столь мало виновное существо и не карать его бесчеловечным законом, я встану с постели, где меня удерживает исключительно приказание моего мужа, приду к Вам и буду умолять Вас на коленях.
Объявите, сударь, что злоумышление не доказано, И Вам не придется винить себя в том, что Вы пролили невинную кровь…» и так далее и так далее.
СУД
В стране долго будут вспоминать об этом нашумевшем процессе. Интерес к подсудимому возрастал переходя в настоящее смятение, ибо сколько ни удивительно казалось его преступление, оно не внушало ужаса. Да будь оно даже ужасно, этот юноша был так хорош собой! Его блестящая карьера, прервавшаяся так рано, вызывала к нему живейшее участие. «Неужели он будет осужден?» — допытывались женщины у знакомых мужчин и, бледнея, ждали ответа.
Сент-Бёв
Наконец настал этот день, которого так страшились г-жа де Реналь и Матильда.
Необычный вид города внушал им невольный ужас, и даже мужественная душа Фуке была повергнута в смятение Вся провинция стеклась в Безансон, чтобы послушать это романическое дело.
Уже за несколько дней в гостиницах не оставалось ни одного свободного угла. Г-на председателя суда осаждали просьбами о входных билетах. Все городские дамы жаждали присутствовать на суде, на улицах продавали портрет Жюльена, и т. п., и т. п.
Матильда приберегла для этой решительной минуты собственноручное письмо монсиньора епископа… ского. Этот прелат, который управлял французской церковью и рукополагал епископов, соблаговолил просить об оправдании Жюльена Накануне суда Матильда отнесла его послание всемогущему старшему викарию.
К концу беседы, когда она уже уходила вся в слезах, г-н де Фрилер, оставив, наконец, свою дипломатическую сдержанность и чуть ли и сам не растрогавшись, сказал ей.
— Я вам ручаюсь за приговор присяжных из двенадцати человек, которым поручено решить, повинно ли в преступлении лицо, пользующееся вашим покровительством, а главное, в преступлении с заранее обдуманным намерением, я насчитываю шесть друзей, заинтересованных в моем служебном положении, и я дал им понять, что от них зависит помочь мне достигнуть епископского сана. Барон Вально, которого я сделал мэром Верьера, безусловно, располагает голосами двух своих подчиненных: господ де Муаро и де Шолена. По правде сказать, жребий подкинул нам для этого дела двух весьма неблагонадежных присяжных, но хоть это и ярые либералы, они все же подчиняются мне в серьезных случаях, а я просил их голосовать заодно с господином Вально. Мне известно, что шестой присяжный, очень богатый фабрикант, болтун и либерал, домогается втайне некоей поставки по военному ведомству, и, разумеется, он не захочет вызвать мое неудовольствие. Я велел шепнуть ему, что господин Вально действует по моему указанию.
— А кто такой этот Вально? — с беспокойством спросила Матильда.
— Если бы вы его знали, вы бы не сомневались в успехе. Это такой краснобай, нахальный, бесстыжий, грубый, созданный для того, чтобы вести за собой дураков. В тысяча восемьсот четырнадцатом году он был оборванцем. Я сделал его префектом. Он способен поколотить своих коллег присяжных, если они не захотят голосовать заодно с ним.
Матильда немного успокоилась.
Вечером ей предстоял еще один разговор. Жюльен решил совсем не выступать на суде, чтобы не затягивать неприятной сцены, исход которой, по его мнению, был совершенно очевиден.
— Довольно и того, что выступит мой адвокат, — заявил он Матильде. — Мне и так слишком долго придется служить зрелищем для всех моих врагов. Все эти провинциалы возмущены моей молниеносной карьерой, которой я обязан только вам. Уверяю вас, среди них нет ни одного, который не желал бы, чтобы меня осудили, что, однако, не помешает им реветь самым дурацким образом, когда меня поведут на смерть.
— Они будут рады вашему унижению — это верно, — сказала Матильда, — но, по-моему, это не от жестокосердия. Мое появление в Безансоне и зрелище моих страданий возбудили сочувствие всех женщин, а ваша интересная внешность довершит остальное. Достаточно вам произнести хотя бы одно слово перед вашими судьями, и весь зал будет за вас… — и так далее, и так далее.
На другой день, в десять часов утра, когда Жюльен вышел из тюрьмы, чтобы отправиться в большой зал здания суда, жандармам пришлось немало потрудиться, чтобы разогнать громадную толпу, теснившуюся во дворе. Жюльен прекрасно выспался, он чувствовал себя совершенно спокойным и не испытывал ничего, кроме философского сострадания к этой толпе завистников, которые без всякой жестокости встретят рукоплесканиями его смертный приговор. Он был крайне изумлен, обнаружив за те четверть часа, когда его вели через толпу, что он внушает этим людям сердечную жалость. Он не слыхал ни одного недоброжелательного слова. «Эти провинциалы вовсе не так злы, как мне казалось», — подумал он.
Входя в зал судебных заседаний, он поразился изяществу его архитектуры. Это была чистейшая готика, целый лес очаровательных маленьких колонн, с необыкновенной тщательностью выточенных из камня. Ему показалось, что он в Англии.
Но вскоре все внимание его было поглощено красивыми лицами двенадцати — пятнадцати женщин, которые расположились как раз напротив скамьи подсудимых, в трех ложах, над местами для судей и присяжных. Повернувшись лицом к публике, он увидал, что вся галерея, идущая кругом над амфитеатром, сплошь заполнена женщинами, преимущественно молоденькими и, как ему показалось, очень красивыми; глаза у них блестели, и взгляд их был полон участия. Внизу, в зале, было битком набито, народ ломился в двери, и часовым никак не удавалось водворить тишину.
Когда все эти глаза, жадно искавшие Жюльена, обнаружили его и увидели, как он усаживается на место, отведенное для подсудимого на небольшом возвышении, до него донесся удивленный, сочувственный ропот.
Ему сегодня нельзя было дать и двадцати лет; одет он был очень просто, но с большим изяществом, волосы его и лоб были очаровательны. Матильда сама позаботилась о его туалете. Лицо Жюльена поражало бледностью. Едва он уселся на свою скамью, как со всех сторон послышалось перешептывание: «Боже! Какой молоденький!.. Да ведь это совсем ребенок!.. Он гораздо красивее, чем на портрете!»
— Взгляните, подсудимый, — сказал ему жандарм, сидевший справа от него, — видите вы этих шестерых дам в ложе? — И жандарм показал ему на небольшую нишу, немного выступавшую над той частью амфитеатра, где сидели присяжные. — Вот это супруга господина префекта, а рядом с ней госпожа маркиза де Н.; она очень вам благоволит: я сам слышал, как она говорила со следователем. А за нею — госпожа Дервиль.
— Госпожа Дервиль! — воскликнул Жюльен и вспыхнул до корней волос.
«Как только она выйдет отсюда, — подумал он, — она сейчас же напишет госпоже де Реналь». Он знал, что г-жа де Реналь приехала в Безансон.
Начался допрос свидетелей. Он длился несколько часов. При первых словах обвинительной речи, с которой выступил генеральный прокурор, две из тех дам, что сидели в маленькой ложе, как раз напротив Жюльена, залились слезами. «Госпожа Дервиль не такая, она не расчувствуется», — подумал Жюльен; однако он заметил, что лицо у нее пылает.
Генеральный прокурор с величайшим пафосом на скверном французском языке распространялся о варварстве совершенного преступления. Жюльен заметил, что соседки г-жи Дервиль слушают его с явным неодобрением. Некоторые из присяжных, по-видимому, знакомые этих дам, обменивались с ними замечаниями и, видимо, успокаивали их. «Вот это, пожалуй, недурной знак», — подумал Жюльен.
До сих пор он испытывал только чувство безграничного презрения ко всем этим людям, которые собрались здесь на суде. Пошлое красноречие прокурора еще усугубило его чувство омерзения. Но мало-помалу душевная сухость Жюльена исчезала, побежденная явным сочувствием, которое он видел со всех сторон.
Он с удовлетворением отметил решительное выражение лица своего защитника. «Только, пожалуйста, без лишних фраз», — тихонько шепнул он ему, когда тот приготовился взять слово.
— Вся эта выспренность, вытащенная из Боссюэ, которую здесь развернули против вас, пошла вам только на пользу, — сказал адвокат.
И действительно, не прошло и пяти минут после того как он начал свою речь, как почти у всех женщин появились в руках носовые платки. Адвокат, окрыленный этим поощрением, обращался к присяжным чрезвычайно внушительно. Жюльен был потрясен: он чувствовал, что сам вот-вот разразится слезами. «Боже великий! Что скажут мои враги?»
Он уже совсем готов был расчувствоваться, как вдруг, на свое счастье, встретился с нахальным взглядом барона де Вально.
«Глаза этого подхалима так и горят, — сказал он про себя. — Как торжествует эта низкая душонка! Если бы это зрелище было единственным следствием моего преступления, и то я должен был бы проклинать его. Бог знает, чего он только не будет плести обо мне госпоже де Реналь, сидя у них зимними вечерами».
Эта мысль мигом вытеснила все остальные. Но вскоре Жюльен был выведен из своей задумчивости громкими одобрительными возгласами. Адвокат окончил свою речь. Жюльен вспомнил, что полагается пожать ему руку. Время пролетело удивительно быстро.
Адвокату и подсудимому принесли подкрепиться. И тут только Жюльен с крайним изумлением обнаружил одно обстоятельство: ни одна из женщин не покинула зала, чтобы пойти поесть.
— Я, признаться, помираю с голоду, — сказал защитник. — А вы?
— Я тоже, — отвечал Жюльен.
— Смотрите-ка, вот и супруге господина префекта принесли поесть, — сказал адвокат, показывая ему на маленькую ложу. — Мужайтесь: все идет отлично.
Заседание возобновилось.
Когда председатель выступил с заключительным словом, раздался бой часов — било полночь. Председатель вынужден был остановиться; в тишине, среди общего напряженного ожидания, бой часов гулко раздавался на весь зал.
«Вот он, мой последний день, наступает», — подумал Жюльен И вскоре он почувствовал, как им неудержимо овладевает идея долга. До сих пор он превозмогал себя, не позволял себе расчувствоваться и твердо решил отказаться от последнего слова. Но когда председатель спросил его, не желает ли он что-либо добавить, он встал. Прямо перед собой он видел глаза г-жи Дервиль, которые при вечернем освещении казались ему необычайно блестящими. «Уж не плачет ли она?» — подумал он.
— Господа присяжные!
Страх перед людским презрением, которым, мне казалось, я могу пренебречь в мой смертный час, заставляет меня взять слово. Я отнюдь не имею чести принадлежать к вашему сословию, господа: вы видите перед собой простолюдина, возмутившегося против своего низкого жребия.
Я не прошу у вас никакой милости, — продолжал Жюльен окрепшим голосом. — Я не льщу себя никакими надеждами: меня ждет смерть; она мной заслужена. Я осмелился покуситься на жизнь женщины, достойной всяческого уважения, всяческих похвал. Госпожа де Реналь была для меня все равно что мать. Преступление мое чудовищно, и оно было предумышленно. Итак, я заслужил смерть, господа присяжные. Но будь я и менее виновен, я вижу здесь людей, которые, не задумываясь над тем, что молодость моя заслуживает некоторого сострадания, пожелают наказать и раз навсегда сломить в моем лице эту породу молодых людей низкого происхождения, задавленных нищетой, коим посчастливилось получить хорошее образование, в силу чего они осмелились затесаться в среду, которую высокомерие богачей именует хорошим обществом.
Вот мое преступление, господа, и оно будет наказано с тем большей суровостью, что меня, в сущности, судят отнюдь не равные мне. Я не вижу здесь на скамьях присяжных ни одного разбогатевшего крестьянина, а только одних возмущенных буржуа…
В продолжение двадцати минут Жюльен говорил в том же духе; он высказал все, что у него было на душе. Прокурор, заискивавший перед аристократией, в негодовании подскакивал на своем кресле; и все же, несмотря на несколько отвлеченный характер этого выступления Жюльена, все женщины плакали навзрыд. Даже г-жа Дервиль не отнимала платка от глаз. Перед тем как окончить свою речь, Жюльен еще раз упомянул о своем злоумышлении, о своем раскаянии и о том уважении и безграничной преданности, которые он когда-то, в более счастливые времена, питал к г-же де Реналь. Г-жа Дервиль вдруг вскрикнула и лишилась чувств.
Пробило час ночи, когда присяжные удалились в свою камеру. Ни одна из женщин не покинула своего места, многие мужчины вытирали глаза. Сначала шли оживленные разговоры, но мало-помалу в этом томительном ожидании решения присяжных усталость давала себя чувствовать, и в зале водворялась тишина. Это были торжественные минуты. Огни люстр уже начинали тускнеть. Жюльен, страшно усталый, слышал, как рядом с ним шел разговор о том, хороший это или дурной признак, что присяжные так долго совещаются. Ему было приятно, что все решительно были за него; присяжные все не возвращались, но тем не менее ни одна женщина не уходила из зала.
Но вот часы пробили два — и сразу вслед за этим послышалось шумное движение. Маленькая дверца комнаты присяжных распахнулась. Г-н барон де Вально торжественно и театрально шествовал впереди, за ним следовали все остальные присяжные. Он откашлялся и затем провозгласил, что присяжные, по правде и совести, приняли единогласное решение, что Жюльен Сорель виновен в убийстве, и в убийстве с заранее обдуманным намерением. Это решение влекло за собой смертную казнь; приговор был объявлен тотчас же. Жюльен взглянул на свои часы, и ему вспомнился господин де Лавалет; часы показывали четверть третьего. «Сегодня пятница», — подумал он.
«Да, но это счастливый день для Вально, который посылает меня на казнь… Меня слишком хорошо стерегут, чтобы Матильда могла спасти меня, как это сделала госпожа де Лавалет… Итак, через три дня, в этот самый час, я узнаю, какого мнения следует держаться о великом „Может быть“».
Тут он услышал громкий крик, и это вернуло его на землю. Женщины вокруг него рыдали навзрыд; он увидел, что все повернулись лицом к маленькой нише, которая завершала собой венчик готического пилястра. Позже он узнал, что там скрывалась Матильда. Так как крик больше не повторился, все снова обернулись к Жюльену, которого жандармы силились провести через толпу.
«Постараемся не дать повода для зубоскальства этому мошеннику Вально, — подумал Жюльен. — С какой приторной постной рожей объявил он это решение, которое влечет за собой смертную казнь, тогда как даже у этого бедняги, председателя суда, — а уж он, конечно, не первый год судьей, — и то слезы выступили на глазах, когда он произносил приговор. Какая радость для Вально отомстить мне, наконец, за наше давнее соперничество из-за госпожи де Реналь!.. Так, значит, я ее больше не увижу! Все кончено. Последнее «прости» уж невозможно для нас, я чувствую это… Как я был бы счастлив сказать ей, в каком ужасе я от своего злодейства!
Вот только эти слова: я осужден справедливо».
XLII
Жюльена снова отвели в тюрьму и поместили в каземат, предназначенный для приговоренных к смертной казни. И он, который всегда все замечал вплоть до мельчайших подробностей, на этот раз даже не заметил, что его не повели наверх, в его башню. Он был поглощен мыслью о том, что он скажет г-же де Реналь, если ему выпадет счастье увидеть ее в последнюю минуту. Он думал, что она тут же прервет его. И ему хотелось сказать как-нибудь так, чтобы она с первых же слов поняла его раскаяние. «После такого поступка как убедить ее, что я только ее одну и люблю? Потому что ведь как-никак я все-таки покушался убить ее, то ли из честолюбия, то ли из-за любви к Матильде».
Укладываясь спать, он почувствовал прикосновение грубых холщовых простынь. У него точно открылись глаза. «Ах, да! Ведь я в каземате, — сказал он себе, — для приговоренных к смерти. Справедливо…»
Граф Альтамира рассказывал мне, что Дантон накануне смерти говорил своим громовым голосом: «Какая странность, ведь глагол „гильотинировать“ нельзя спрягать во всех временах! Можно сказать: я буду гильотинирован, ты будешь гильотинирован, но не говорят: я был гильотинирован».
«А почему бы и нет, — продолжал Жюльен, — если существует загробная жизнь?.. Сказать по правде, если я там встречусь с христианским богом, я пропал, — это деспот, и, как всякий деспот, он весь поглощен мыслями о мщении. Библия только и повествует, что о всяких чудовищных карах. Я никогда не любил его и даже никогда не допускал мысли, что его можно искренне любить. Он безжалостен (Жюльен припомнил некоторые цитаты из Библии). Он расправится со мной самым ужасающим образом…
Но если меня встретит там бог Фенелона! Быть может, он скажет мне: тебе многое простится, потому что ты много любил…
А любил ли я много? Ах, я любил госпожу де Реналь, но я поступал чудовищно. И здесь, как и во всем прочем, я пренебрег качествами простыми и скромными ради какого-то блеска…
Да, но какая будущность открывалась передо мной!.. Гусарский полковник, если бы началась война, а в мирное время — секретарь посольства, затем посол… потому что я бы, конечно, быстро освоился в этих делах… Да будь я даже сущим болваном, разве зять маркиза де Ла-Моля может опасаться какого-либо соперничества? Все мои дурачества простились бы мне или даже были бы поставлены мне в заслугу. И вот я — заслуженная персона и наслаждаюсь роскошной жизнью где-нибудь в Вене или Лондоне…
Изволите ошибаться, сударь, через три дня вам отрубят голову».
Жюльен от души расхохотался над этим неожиданным выпадом своего здравомыслия. «Вот уж поистине в человеке уживаются два существа, — подумал он, — Откуда оно, черт возьми, вылезло, это ехидное замечаньице?»
«Да, верно, дружище, через три дня тебе отрубят голову, — ответил он своему несговорчивому собеседнику. — Господин де Шолен, чтобы поглазеть, снимет окошко пополам с аббатом Малоном. А вот когда им придется платить за это окошко, интересно, кто кого обворует из этих двух достойных особ?»
Внезапно ему пришли на ум строки из «Вячеслава» Ротру:
Владислав:
…Душа моя готова.
Король (отец Владислава):
И плаха также. Неси главу свою.
«Прекрасный ответ!» — подумал он и уснул. Он проснулся утрем, почувствовав, что кто-то обнял его за плечи.
— Как! Уже? — прошептал Жюльен, в испуге открывая глаза: ему показалось, что он уже в руках палача.
Эта была Матильда. «На мое счастье, она не поняла, что я подумал». Мысль эта вернула ему все его хладнокровие. Матильда показалась ему сильно изменившейся, точно она полгода болела; ее нельзя было узнать.
— Этот негодяй Фрилер обманул меня! — говорила она, ломая руки.
От ярости она не могла плакать.
— А не правда ли, я был недурен вчера, когда держал речь? — прервал ее Жюльен. — Это у меня так, само собой вышло, первый раз в жизни! Правда, можно опасаться, что это будет и последний.
Жюльен в эту минуту играл на характере Матильды со всем хладнокровием искусного пианиста, властвующего над клавишами.
— Мне, правда, недостает знатного происхождения, — добавил он, — но высокая душа Матильды возвысила до себя своего возлюбленного. Вы думаете, Бонифас де Ла-Моль лучше бы держался перед своими судьями?
Матильда в этот день была нежна безо всякой напыщенности, словно бедная девушка, живущая где-нибудь на шестом этаже; но она не могла добиться от него ни одного простого слова. Он воздавал ей, сам того не зная, теми же самыми муками, которым она так часто подвергала его.
«Никому неведомы истоки Нила, — рассуждал сам с собой Жюльен, — никогда оку человеческому не дано было узреть этого царя рек в состоянии простого ручейка. И вот так же никогда глаз человеческий не увидит Жюльена слабым, прежде всего потому, что он отнюдь не таков. Но сердце мое легко растрогать: самое простое слово, если в нем слышится искренность, может заставить голос мой дрогнуть и даже довести меня до слез. И как часто люди с черствою душой презирали меня за этот недостаток! Им казалось, что я прошу пощады, а вот этого-то и нельзя допускать.
Говорят, будто Дантон дрогнул у эшафота, вспомнив о жене. Но Дантон вдохнул силу в этот народ, в этих вертопрахов и не дал неприятелю войти в Париж… А ведь я только один и знаю, что бы я мог совершить… Для других я всего-навсего некое может быть.
Что если бы здесь, в этой темнице, со мной была не Матильда, а госпожа де Реналь? Мог бы я отвечать за себя? Мое беспредельное отчаяние, мое раскаяние показались бы Вально, да и всем здешним патрициям подлым страхом перед смертью: ведь они так чванливы, эти жалкие душонки, которых лишь доходные местечки ограждают от всяких соблазнов». «Видите, что значит родиться сыном плотника?» — сказали бы господа Муаро и Шолены, приговорившие меня к смерти. — «Можно стать ученым, дельцом, но мужеству, мужеству никак не научишься. Даже с этой бедняжкой Матильдой, которая сейчас плачет, или, верней, уж больше не в силах плакать», — подумал он, глядя на ее покрасневшие глаза. И он прижал ее к своей груди. Зрелище этого неподдельного горя отвлекло его от всяких умозаключений. «Она, быть может, проплакала сегодня всю ночь, — подумал он, — но пройдет время, и с каким чувством стыда она будет вспоминать об этом! Ей будет казаться, что ее сбили с толку в юности, что она поддалась жалкому плебейскому образу мыслей. Круазенуа — человек слабый: он, конечно, женится на ней, и, признаться, отлично сделает. Она ему создаст положение.
Господством мощного, широкого ума.
Над жалкой скудостью обыденных суждений.
Ах, вот действительно забавно: с тех пор как я обречен умереть, все стихи, какие я когда-либо знал в жизни, так и лезут на ум. Не иначе как признак упадка?»
Матильда чуть слышным голосом повторяла ему:
— Он в соседней комнате.
Наконец ее слова дошли до него. «Голос у нее ослаб, — подумал он, — но вся ее властная натура еще чувствуется в ее тоне. Она говорит тихо, чтобы не вспылить».
— А кто там? — мягко спросил он.
— Адвокат, надо подписать апелляцию.
— Я не буду апеллировать.
— Как так! Вы не будете апеллировать? — сказала она, вскакивая и гневно сверкая глазами. — А почему, разрешите узнать?
— Потому что сейчас я чувствую в себе достаточно мужества умереть, не сделав себя посмешищем. А кто может сказать, каково будет мое состояние через два месяца, после долгого сидения в этой дыре? Меня будут донимать попы, явится отец. А хуже этого для меня ничего быть не может. Лучше умереть.
Это непредвиденное сопротивление пробудило всю заносчивость, все высокомерие Матильды. Ей не удалось повидаться с аббатом де Фрилером до того, как стали пускать в каземат, и теперь вся ярость ее обрушилась на Жюльена. Она боготворила его, и, однако, на протяжении пятнадцати минут, пока она осыпала его проклятиями за скверный характер и ругала себя за то, что полюбила его, он снова видел перед собой прежнюю гордячку, которая когда-то так унижала и оскорбляла его в библиотеке особняка де Ла-Моля.
— Для славы вашего рода судьба должна была бы тебе позволить родиться мужчиной, — сказал он.
«Ну, а что до меня, — подумал он, — дурак я буду, если соглашусь прожить еще два месяца в этой отвратительной дыре и подвергаться всяким подлостям и унижениям, какие только способна изобрести аристократическая клика, а единственным утешением будут проклятия этой полоумной… Итак, послезавтра утром я сойдусь на поединке с человеком, хорошо известным своим хладнокровием и замечательной ловкостью… Весьма замечательной, — добавил мефистофельский голос, — он никогда не дает промаха».
«Ну что ж, в добрый час (красноречие Матильды не истощалось). Нет, ни за что, — решил он, — не буду апеллировать».
Приняв это решение, он погрузился в задумчивость… «Почтальон принесет газету, как всегда, в шесть часов, а в восемь, после того как господин де Реналь прочтет ее, Элиза на цыпочках войдет и положит газету ей на постель. Потом она проснется и вдруг, пробегая глазами, вскрикнет, ее прелестная ручка задрожит, она прочтет слова: «В десять часов пять минут его не стало».
Она заплачет горючими слезами, я знаю ее. Пусть я хотел убить ее, — все будет забыто, и эта женщина, у которой я хотел отнять жизнь, будет единственным существом, которое от всего сердца будет оплакивать мою смерть».
«Удачное противопоставление!» — подумал он, и все время, все эти пятнадцать минут, пока Матильда продолжала бранить его, он предавался мыслям о г-же де Реналь. И хотя он даже время от времени и отвечал на то, что ему говорила Матильда, он не в силах был оторваться душой от воспоминаний о спальне в Верьере. Он видел: вот лежит безансонская газета на стеганом одеяле из оранжевой тафты; он видел, как ее судорожно сжимает эта белая-белая рука; видел, как плачет г-жа де Реналь… Он следил взором за каждой слезинкой, катившейся по этому прелестному лицу.
Мадемуазель де Ла-Моль, так ничего и не добившись от Жюльена, позвала адвоката. К счастью, это оказался бывший капитан Итальянской армии, участник походов 1796 года, товарищ Манюэля.
Порядка ради он попытался переубедить осужденного.
Жюльен только из уважения к нему подробно изложил все свои доводы.
— Сказать по чести, можно рассуждать и по-вашему, — сказал, выслушав его, г-н Феликс Вано (так звали адвоката). — Но у вас еще целых три дня для подачи апелляции, и мой долг — приходить и уговаривать вас в течение всех этих трех дней. Если бы за эти два месяца под тюрьмой вдруг открылся вулкан, вы были бы спасены. Да вы можете умереть и от болезни, — добавил он, глядя Жюльену в глаза.
И когда, наконец, Матильда и адвокат ушли, он чувствовал гораздо больше приязни к адвокату, чем к ней.
XLIII
Час спустя, когда он спал крепким сном, его разбудили чьи-то слезы, они капали ему на руку. «Ах, опять Матильда! — подумал он в полусне. — Вот она пришла, верная своей тактике, надеясь уломать меня при помощи нежных чувств». С тоской предвидя новую сцену в патетическом жанре, он не открывал глаз. Ему припомнились стишки о Бельфегоре, убегающем от жены.
Тут он услыхал какой-то сдавленный вздох; он открыл глаза: это была г-жа де Реналь.
— Ах, так я вижу тебя перед тем, как умереть! Или мне снится это? — воскликнул он, бросаясь к ее ногам. — Но простите меня, сударыня, ведь в ваших глазах я только убийца, — сказал он, тотчас же спохватившись.
— Сударь, я пришла сюда, чтобы умолить вас подать апелляцию: я знаю, что вы отказываетесь сделать это…
Рыдания душили ее, она не могла говорить.
— Умоляю вас простить меня.
— Если ты хочешь, чтобы я простила тебя, — сказала она, вставая и кидаясь ему на грудь, — то немедленно подай апелляцию об отмене смертного приговора.
Жюльен осыпал ее поцелуями.
— А ты будешь приходить ко мне каждый день в течение этих двух месяцев?
— Клянусь тебе. Каждый день, если только мой муж не запретит мне это.
— Тогда подам! — вскричал Жюльен. — Как! Ты меня прощаешь! Неужели это правда?
Он сжимал ее в своих объятиях, он совсем обезумел. Вдруг она тихонько вскрикнула.
— Ничего, — сказала она, — просто ты мне больно сделал.
— Плечу твоему! — воскликнул Жюльен, заливаясь слезами. Чуть-чуть откинувшись, он прильнул к ее руке, покрывая ее жаркими поцелуями. — И кто бы мог сказать это тогда, в последний раз, когда я был у тебя в твоей комнате в Верьере!
— А кто бы мог сказать тогда, что я напишу господину де Ла-Молю это гнусное письмо!
— Знай: я всегда любил тебя, я никого не любил, кроме тебя.
— Может ли это быть? — воскликнула г-жа де Реналь, теперь уж и она не помнила себя от радости.
Она прижалась к Жюльену, обнимавшему ее колени. И они оба долго плакали молча.
Никогда за всю свою жизнь Жюльен не переживал такой минуты.
Прошло много времени, прежде чем они снова обрели способность говорить.
— А эта молодая женщина, госпожа Мишле, — сказала г-жа де Реналь, — или, вернее, мадемуазель де Ла-Моль, потому что я, правда, уж начинаю верить в этот необычайный роман?
— Это только по виду так, — отвечал Жюльен. — Она жена мне, но не моя возлюбленная.
И оба они, по сто раз перебивая друг друга, стали рассказывать о себе все, чего другой не знал, и, наконец, с большим трудом рассказали все. Письмо, написанное г-ну де Ла-Молю, сочинил духовник г-жи де Реналь, а она его только переписала.
— Вот на какой ужас толкнула меня религия, — говорила она, — а ведь я еще смягчила самые ужасные места в этом письме.
Восторг и радость Жюльена ясно показали ей, что он ей все прощает. Никогда еще он ее так не любил.
— А ведь я считаю себя верующей, — говорила ему г-жа де Реналь, продолжая свой рассказ. — Я искренне верю в бога, и я верю и знаю, — потому что мне это было доказано, — что грех, совершенный мною, — это чудовищный грех. Но стоит мне только тебя увидеть, — и вот, даже после того, как ты дважды выстрелил в меня из пистолета…
Но тут, как она ни отталкивала его, Жюльен бросился ее целовать.
— Пусти, пусти, — продолжала она, — я хочу разобраться в этом с тобой; я боюсь, что позабуду… Стоит мне только увидеть тебя, как всякое чувство долга, все у меня пропадает, я вся — одна сплошная любовь к тебе. Даже, пожалуй, слово «любовь» — это еще слишком слабо. У меня к тебе такое чувство, какое только разве к богу можно питать: тут все — и благоговение, и любовь, и послушание… По правде сказать, я даже не знаю, что ты мне такое внушаешь… Вот скажи мне, чтобы я ударила ножом тюремщика, — и я совершу это преступление и даже подумать не успею. Объясни мне это, пожалуйста, пояснее, пока я еще не ушла отсюда: мне хочется по-настоящему понять, что происходит в моем сердце, потому что ведь через два месяца мы расстанемся. А впрочем, как знать, расстанемся ли мы? — добавила она, улыбнувшись.
— Я отказываюсь от своего обещания, — вскричал Жюльен, вскакивая, — я не буду подавать апелляции, если ты каким бы то ни было способом, ядом ли, ножом, пистолетом или углями, будешь покушаться на свою жизнь или стараться повредить себе!
Лицо г-жи де Реналь вдруг сразу изменилось: пылкая нежность уступила место глубокой задумчивости.
— А что, если нам сейчас умереть? — промолвила она наконец.
— Кто знает, что будет там, на том свете? — отвечал Жюльен. — Может быть, мучения, а может быть, и вовсе ничего. И разве мы не можем провести эти два месяца вместе самым упоительным образом? Два месяца — ведь это столько дней! Подумай, ведь я никогда не был так счастлив!
— Ты никогда не был так счастлив?
— Никогда! — восторженно повторил Жюльен. — И я говорю с тобой так, как если бы я говорил с самим собой. Боже меня сохрани преувеличивать!
— Ну, раз ты так говоришь, твои слова для меня — закон, — сказала она с робкой и грустной улыбкой.
— Так вот, поклянись своей любовью ко мне, что ты не будешь покушаться на свою жизнь никаким способом, ни прямо, ни косвенно… Помни, — прибавил он, — ты должна жить для моего сына, которого Матильда бросит на руки своих лакеев, как только она станет маркизой де Круазенуа.
— Клянусь, — холодно отвечала она, — но я хочу унести с собой твою апелляцию, — пусть она будет написана и подписана твоей рукой. Я сама пойду к генеральному прокурору.
— Берегись, ты себя скомпрометируешь.
— После того, как я пришла к тебе на свидание в тюрьму, я уже теперь на веки вечные сделалась притчей во языцех и в Безансоне и во всем Франш-Конте, — сказала она с глубокой горестью. — Я уже переступила предел строгой благопристойности… Я падшая женщина. Правда, это ради тебя.
Она говорила таким грустным тоном, что Жюльен в порыве какого-то до сих пор не испытанного сладостного чувства сжал ее в своих объятиях. Это было уже не безумие страсти, а безграничная признательность. Он только сейчас впервые по-настоящему понял, какую огромную жертву она принесла ради него.
Какая-то благодетельная душа не преминула, разумеется, сообщить г-ну де Реналю о продолжительных визитах его супруги в тюрьму, ибо не прошло и трех дней, как он прислал за ней карету, настоятельно требуя, чтобы она немедленно возвратилась в Верьер.
День, начавшийся с этой жестокой разлуки, оказался злосчастным для Жюльена. Часа через два ему сообщили, что какой-то проныра-священник, которому, однако, не удалось примазаться к безансонским иезуитам, пришел с утра и стоит на улице перед самой тюрьмой. Дождь шел, не переставая, и этот человек, по-видимому, задался целью изобразить из себя мученика. Жюльен был настроен мрачно, и это шутовство ужасно возмутило его. Он еще утром отказался принять этого священника, но тот, видимо, решил во что бы то ни стало заставить Жюльена исповедаться ему, чтобы потом, с помощью всяческих признаний, которые он якобы от него услышал, завоевать расположение безансонских молодых дам.
Он громогласно повторял, что будет стоять день и ночь у тюремных ворот.
— Бог послал меня, чтобы смягчить сердце этого отступника.
А простой народ, который всегда рад публичному зрелищу, уже толпился вокруг него.
— Братья! — вопил он. — Я буду стоять здесь денно и нощно и не сойду с места, сколько бы ни пришлось мне выстоять дней и ночей. Святой дух глаголал мне и возвестил повеление свыше: на меня возложен долг спасти душу юного Сореля. Приобщитесь, братья, к молениям моим… — и прочее и прочее.
Жюльен чувствовал отвращение ко всяким сценам и ко всему, что могло привлечь к нему внимание. Он подумал, не настал ли сейчас подходящий момент для того, чтобы незаметно исчезнуть из мира; но у него оставалась какая-то надежда увидеть еще раз г-жу де Реналь, и он был влюблен без памяти.
Ворота тюрьмы выходили на одну из самых людных улиц. Когда он представлял себе этого грязного попа, который собирает вокруг себя толпу и устраивает уличный скандал, у него вся душа переворачивалась. «И уж, конечно, можно не сомневаться, что мое имя не сходит у него с языка». Это было так невыносимо, что казалось ему хуже всякой смерти.
Два-три раза на протяжении часа он посылал одного преданного ему тюремщика посмотреть, стоит ли еще у ворот этот человек.
— Сударь, — сообщал ему всякий раз тюремщик, — он стоит на коленях прямо в грязи, молится во весь голос и читает литании о спасении вашей души…
«Экий подлец!» — подумал Жюльен. Действительно, в ту же минуту он услышал глухое монотонное завывание: это толпа подтягивала попу, распевавшему литании. Раздражение Жюльена дошло до крайних пределов, когда он увидал, что сам надзиратель тоже зашевелил губами, повторяя знакомые латинские слова.
— Там уже поговаривать начинают, — заявил тюремщик, — что у вас, верно, совсем каменное сердце, ежели вы отказываетесь от помощи такого святого человека.
— О родина моя, в каком темном невежестве ты еще пребываешь! — не помня себя от ярости, воскликнул Жюльен. И он продолжал рассуждать вслух, совершенно забыв о находившемся тут же тюремщике. — Этому попу хочется попасть в газеты, и уж, конечно, он этого добьется. Ах, гнусные провинциалы! В Париже мне не пришлось бы терпеть таких унижений. Там шарлатанят искуснее. Приведите этого преподобного отца, — сказал он, наконец, тюремщику, весь обливаясь потом.
Тюремщик перекрестился и вышел, весь сияя.
Преподобный отец оказался невообразимым уродом и еще более невообразимо грязным. На дворе шел холодный дождь, и от этого в каземате было совсем темно и еще сильнее чувствовалась промозглая сырость. Поп сделал попытку облобызать Жюльена и, обратившись к нему с увещеванием, чуть было не пустил слезу. Самое гнусное ханжество так и лезло в глаза; никогда еще за всю свою жизнь Жюльен не испытывал такого бешенства.
Не прошло и четверти часа после прихода этого попа, а Жюльен уже чувствовал себя жалким трусом. Впервые смерть показалась ему чудовищной. Он представлял себе, во что обратится его тело, когда он начнет разлагаться через два дня после казни… и прочее в таком же роде.
Он чувствовал, что вот-вот выдаст себя, обнаружив свою слабость, или бросится на этого попа и задушит его своими кандалами, но вдруг у него мелькнула мысль отправить этого святошу отслужить за него сегодня же самую долгую мессу в сорок франков.
И так как время уже приближалось к полудню, поп удалился.
XLIV
Едва он вышел, Жюльен дал волю слезам. Он плакал долго, и плакал оттого, что должен умереть. Потом мало-помалу он стал думать о том, что если бы г-жа де Реналь была в Безансоне, он бы признался ей в своем малодушии…
И в ту самую минуту, когда он больше всего горевал о том, что возле него нет его обожаемой возлюбленной, он услышал шаги Матильды.
«Худшее из мучений в тюрьме — это невозможность запереть свою дверь», — подумал он. Все, что ни говорила ему Матильда, только раздражало его.
Она рассказала ему, что г-н Вально, который в день суда уже знал о назначении его в префекты, осмелился посмеяться над г-ном де Фрилером, прельстившись соблазном вынести Жюльену смертный приговор.
— «Что за фантазия пришла в голову вашему приятелю, — только что сказал мне господин де Фрилер, — пробуждать и дразнить мелкое тщеславие этой мещанской аристократии! Зачем ему понадобилось говорить о кастах? Он им просто-таки сам подсказал, как им следовало поступить в их политических интересах: эти простачки и не помышляли об этом и уже готовы были слезу пустить. Но кастовая сторона дела заслонила для них ужас смертного приговора. Наде признаться, что господин Сорель очень наивен в делах. Если нам не удастся испросить ему помилование, смерть его будет своего рода самоубийством».
Матильда не могла рассказать Жюльену того, о чем и сама она пока еще даже не подозревала, а именно, что аббат де Фрилер, видя, что Жюльен — уже человек конченый, счел за благо для своего честолюбия постараться стать его преемником.
Жюльен едва владел собой от бессильной ярости и раздражения.
— Ступайте послушать мессу за спасение моей души, — сказал он Матильде, — дайте мне хоть минуту покоя.
Матильда, и без того терзавшаяся ревностью из-за длительных визитов г-жи де Реналь и только что узнавшая об ее отъезде, догадалась о причине скверного настроения Жюльена и залилась слезами.
Горе ее было искренне. Жюльен видел это и только еще больше раздражался. Он испытывал неодолимую потребность остаться одному; но как этого добиться?
Наконец Матильда после тщетных уговоров и попыток смягчить его ушла, и он остался один, но чуть ли не в ту же минуту появился Фуке.
— Мне надо побыть одному, — сказал он верному другу. И, видя, что тот стоит в нерешительности, он добавил: — Я сочиняю прошение о помиловании. Да, кстати, вот что: сделай мне одолжение, пожалуйста, не говори со мной никогда о смерти. Если мне в тот день потребуются какие-то особенные услуги, я уж сам тебе об этом скажу.
Когда Жюльен, наконец, остался в одиночестве, он почувствовал себя еще более подавленным, более малодушным, чем прежде. Последний остаток сил, который еще сохранился в этой ослабевшей душе, был исчерпан усилиями скрыть свое состояние от м-ль де Ла-Моль и от Фуке.
Под вечер ему пришла в голову одна мысль, которая утешила его:
«Если бы сегодня утром, в ту минуту, когда смерть казалась мне такой омерзительной, меня повели на казнь, — глаза толпы были бы стрекалом для моей гордости; может быть, в походке моей почувствовалась бы некоторая напряженность, как у какого-нибудь застенчивого фата, когда он входит в гостиную. Кое-кто из людей проницательных, если найдутся такие среди этих провинциалов, мог бы догадаться о моем малодушии. Но никто не увидел бы его».
И у него несколько отлегло на душе. «Сейчас я умру — повторял он себе, напевая, — но никто об этом не узнает».
Но едва ли еще не худшую неприятность приберегал для него завтрашний день. Ему уже давно было известно, что его собирается посетить отец; и вот в это утро, когда Жюльен еще спал, седовласый старый плотник появился в его узилище.
Жюльен пал духом; он ждал, что на него сейчас посыплются самые отвратительные попреки. В довершение к этому мучительному состоянию его сейчас нестерпимо мучило сознание, что он не любит отца.
«Случай поместил нас рядом на земле, — раздумывал он, в то время как тюремщик прибирал кое-как его камеру, — и мы причинили друг другу столько зла, что, пожалуй, больше и не придумаешь. И вот он явился теперь в мой смертный час, чтобы наградить меня последним пинком».
Суровые попреки старика обрушились на него, едва только они остались одни.
Жюльен не удержался и заплакал. «Экое подлое малодушие! — повторял он себе в бешенстве. — Вот он теперь пойдет звонить повсюду о том, как я трушу. Как будет торжествовать Вально, да и все эти жалкие обманщики, которые царят в Верьере! Ведь это могущественные люди во Франции: все общественные блага, все преимущества в их руках. До сих пор я по крайней мере мог сказать себе: «Они загребают деньги, это верно, они осыпаны почестями, но у меня, у меня благородство духа».
А вот теперь у них есть свидетель, которому все поверят, и он пойдет звонить по всему Верьеру, да еще с разными преувеличениями, о том, как я струхнул перед смертью. И для всех будет само собой понятно, что я и должен был оказаться трусом в подобном испытании».
Жюльен был чуть ли не в отчаянии. Он не знал, как ему отделаться от отца. А притворяться, да так, чтобы провести этого зоркого старика, сейчас было свыше его сил.
Он быстро перебирал в уме все мыслимые возможности.
— У меня есть сбережения! — внезапно воскликнул он.
Это восклицание, вырвавшееся у него как нельзя более кстати, мигом изменило и выражение лица старика и все положение Жюльена.
— И надо подумать, как им распорядиться, — продолжал Жюльен уже более спокойно.
Действие, которое возымели его слова, мигом рассеяло все его самоуничижение.
Старый плотник дрожал от жадности, как бы не упустить эти денежки: Жюльен явно намеревался уделить какую-то долю братьям. Старик говорил долго и с воодушевлением. Жюльен мог от души позабавиться.
— Так вот: господь бог вразумил меня насчет моего завещания. Я оставлю по тысяче франков моим братьям, а остальное вам.
— Вот и хорошо, — отвечал старик, — этот остаток мне как раз и причитается, но ежели господь бог смилостивился над тобой и смягчил твое сердце и если ты хочешь помереть, как добрый христианин, надобно со всеми долгами разделаться. Сколько пришлось мне потратить, чтобы кормить и учить тебя, об этом ты не подумал…
«Вот она, отцовская любовь! — с горечью повторял Жюльен, когда, наконец, остался один. Вскоре появился тюремщик.
— Сударь, после свидания с престарелыми родителями я всегда приношу моим постояльцам бутылочку доброго шампанского. Оно, конечно, дороговато, шесть франков бутылка, зато сердце веселит.
— Принесите три стакана, — обрадовавшись, как ребенок, сказал ему Жюльен, — да позовите еще двух заключенных: я слышу, они там прогуливаются по коридору.
Тюремщик привел к нему двух каторжников, которые, попавшись вторично, должны были снова вернуться на каторгу. Это были отъявленные злодеи, очень веселые и поистине замечательные своей хитростью, хладнокровием и отчаянной смелостью.
— Дайте мне двадцать франков, — сказал один из них Жюльену, — и я вам расскажу мою жизнь всю как есть; стоит послушать.
— Но это же будет вранье? — сказал Жюльен.
— Ни-ни, — отвечал тот, — вот же тут мой приятель; ему завидно на мои двадцать франков, он сразу меня уличит, коли я что совру.
Рассказ его был поистине чудовищен. Он свидетельствовал о неустрашимом сердце, но им владела только одна страсть — деньги.
Когда они ушли, Жюльен почувствовал себя другим человеком. Вся его злоба на самого себя исчезла без следа. Тяжкая душевная мука, растравляемая малодушием, которому он поддался после отъезда г-жи де Реналь, обратилась в глубокую грусть.
«Если бы я не был до такой степени ослеплен блестящей видимостью, — говорил он себе, — я бы увидел, что парижские гостиные полным-полны вот такими честными людьми, как мой отец, или ловкими мошенниками, как эти каторжники. И они правы; ведь никто из светских людей не просыпается утром со сверлящей мыслью: как бы мне нынче пообедать? А туда же, хвастаются своей честностью! А попадут в присяжные — не задумываясь, с гордостью осудят человека за то, что он, подыхая от голода, украл серебряный прибор.
Но вот подвернись им случай выдвинуться при дворе или, скажем, получить или потерять министерский портфель-тут мои честные господа из светских гостиных пойдут на любые преступления, точь-в-точь такие же, как те, на которые потребность насытиться толкнула этих двух каторжников.
Никакого естественного права не существует. Это словечко — просто устаревшая чепуха, вполне достойная генерального прокурора, который на днях так домогался моей головы, а между тем прадед его разбогател на конфискациях при Людовике XIV. Право возникает только тогда, когда объявляется закон, воспрещающий делать то или иное под страхом кары. А до того, как появится закон, только и есть естественного, что львиная сила или потребность живого существа, испытывающего голод или холод, — словом, потребность… Нет, люди, пользующиеся всеобщим почетом, — это просто жулики, которым посчастливилось, что их не поймали на месте преступления. Обвинитель, которого общество науськивает на меня, нажил свое богатство подлостью. Я совершил преступление, и я осужден справедливо, но если не считать этого единственного моего преступления, Вально, осудивший меня, приносит вреда обществу во сто раз больше моего».
«Так вот, — грустно, но безо всякой злобы заключил Жюльен, — отец мой, несмотря на всю свою жадность, все-таки лучше всех этих людей. Он никогда меня не любил. А тут уж у него переполнилась мера терпения, ибо моя постыдная смерть — позор на его голову. Этот страх перед нехваткой денег, это преувеличенное представление о людской злобе, именуемое жадностью, позволяют ему чудесным образом утешиться и обрести уверенность при помощи суммы в триста или четыреста луидоров, которую я в состоянии ему оставить. Как-нибудь в воскресенье, после обеда, он покажет это свое золото всем верьерским завистникам. За такую-то цену, красноречиво скажет им его взгляд, найдется ли меж вас хоть один, который бы не согласился с радостью, чтобы его сын сложил голову на плахе?»
Эта философия, возможно, была недалека от истины, но она была такого рода, что от нее хотелось умереть. Так прошло пять дней. Он был вежлив и мягок с Матильдой, видя, что ее терзает жестокая ревность. Однажды вечером Жюльен серьезно подумал о том, не покончить ли ему с собой. Душа его была истерзана глубоким унынием, в которое поверг его отъезд г-жи де Реналь. Ничто уже больше не занимало его ни в действительной жизни, ни в воображении. Отсутствие всякого моциона начинало сказываться на его здоровье, И в характере его появилось что-то экзальтированное и неустойчивое, как у юного немецкого студента. Он незаметно утрачивал ту мужественную гордость, которая при помощи какого-нибудь крепкого словца отмахивается от иных недостойных мыслей, осаждающих человека.
«Я любил правду. А где она?.. Всюду одно лицемерие или по меньшей мере шарлатанство, даже у самых добродетельных, даже у самых великих! — И губы его искривились гримасой отвращения. — Нет, человек не может довериться человеку.
Госпожа де***, делая благотворительный сбор в пользу бедных сирот, уверяла меня, что князь такой-то пожертвовал десять луидоров. Вранье! Да что я говорю! А Наполеон на острове святой Елены… Чистейшее шарлатанство, прокламация в пользу короля Римского.
Боже мой! Если даже такой человек, да еще в такую пору, когда несчастье должно было сурово призывать его к долгу, унижается до шарлатанства, так чего же можно ждать от остальных, от жалкой человеческой породы?»
«Где истина? В религии разве… Да, — добавил он с горькой усмешкой невыразимого презрения, — в устах Малонов, Фрилеров, Кастанедов… быть может, в подлинном христианстве, служителям которого не следует платить за это денег, как не платили апостолам… Но святой Павел получал свою мзду: он наслаждался возможностью повелевать, проповедовать, заставлял говорить с себе…
Ах, если бы на свете существовала истинная религия!.. Безумец я! Мне грезится готический собор, величественные витражи, и слабый дух мой уже видит священнослужителя, молящегося у этих окон… Душа моя узнала бы его, душа моя нуждается в нем… Но вместо этого я вижу какого-то разряженного фата с прилизанными волосами… чуть ли не шевалье де Бовуази, только безо всех его приятностей.
Но вот если бы настоящий духовный пастырь, такой, как Массильон или Фенелон… Массильон рукоположил Дюбуа… И Фенелон после «Мемуаров» Сен-Симона стал для меня уже не тем. Но вот если бы был настоящий священник. Тогда бы души, наделенные способностью чувствовать, обрели в мире некую возможность единения… Мы не были бы так одиноки… Этот добрый пастырь говорил бы нам о боге. Но о каком боге? Не о библейском боге, мелочном, жестоком тиране, исполненном жаждой отмщения… но о боге Вольтера, справедливом, добром, бесконечном?»
Его волновали нахлынувшие воспоминания о Новом завете, который он знал наизусть… «Но как можно, когда соберутся трое, верить в это великое имя бога, после того, как им так чудовищно злоупотребляли наши попы?
Жить в одиночестве!.. Какое мучение!?»
— Я схожу с ума, я неправ, — сказал Жюльен, ударяя себя по лбу. — Я одинок здесь, в этой тюрьме, но я не жил в одиночестве на земле; могущественная идея долга одушевляла меня. И этот долг, который я сам предписал себе, — заблуждался ли я или был прав, — был для меня словно стволом мощного дерева, на который я опирался во время грозы. Конечно, я колебался, меня бросало из стороны в сторону. Ведь я всего лишь человек… но я не срывался.
«Эта промозглая сырость здесь, в тюрьме, — вот что наводит меня на мысли об одиночестве…
Но зачем я все-таки лицемерю, проклиная лицемерие? Ведь это вовсе не смерть, не тюрьма, не сырость, а то, что со мной нет госпожи де Реналь, — вот что меня угнетает. Если бы в Верьере, для того, чтобы видеть ее, я вынужден был неделями сидеть, спрятавшись в подвале ее дома, разве я стал бы жаловаться?»
— Вот оно, влияние современников! — сказал он вслух, горько посмеиваясь. — Говорю один, сам с собой, в двух шагах от смерти и все-таки лицемерю… О девятнадцатый век!
«…Охотник в лесу стреляет из ружья, добыча его падает, он бросается за ней, попадает сапогом в огромную муравьиную кучу, разрушает жилище муравьев, и муравьи и их яйца летят во все стороны… И самые мудрейшие философы из муравьиного рода, никогда не постигнут, что это было за огромное, черное, страшное тело, этот сапог охотника, который так внезапно и молниеносно ворвался в их обитель вслед за ужасающим грохотом и ярким снопом рыжего пламени.
…Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность — все это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять… Мушка-однодневка появляется на свет в девять часов утра в теплый летний день, а на исходе дня, в пять часов, она уже умирает; откуда ей знать, что означает слово «ночь»?
Дайте ей еще десять часов существования, и ома увидит и поймет, что такое ночь.
Вот так и я — я умру в двадцать три года. Дайте мне еще пять лет жизни, чтобы я мог пожить подле госпожи де Реналь?..»
И он захохотал, как Мефистофель.
«Какое безумие — рассуждать об этих великих вопросах!
- Я не перестаю лицемерить — точно здесь кто-то есть, кто слушает меня.
- Я забываю жить и любить, когда мне осталось жить так мало дней… Увы! Госпожи де Реналь нет со мной; пожалуй, муж не отпустит ее больше в Безансон, чтобы она не позорила себя.
Вот откуда мое одиночество, а вовсе не оттого, что в мире нет бога справедливого, доброго, всемогущего, чуждого злобы и мстительности!..
О, если бы он только существовал!.. Я бы упал к его ногам. „Я заслужил смерть, — сказал бы я ему, — но, великий боже, добрый, милосердный боже, отдай мне ту, кого я люблю!“»
Было уже далеко за полночь. Он заснул и проспал мирно часа два. Затем явился Фуке.
Жюльен чувствовал себя твердым и решительным, как человек, который ясно видит, что происходит в его душе
XLV
— Не хочется мне преподносить такую неприятность бедному аббату Шас-Бернару, вызывать его сюда, — сказал он Фуке. — Он после этого три дня есть не будет. Постарайся раздобыть какого-нибудь янсениста из друзей аббата Пирара, чтобы это был не интриган.
Фуке только и ждал, когда его об этом попросят. Таким образом, Жюльен, соблюдая приличия, сделал все, что от него могло потребовать общественное мнение провинции. Благодаря аббату де Фрилеру и даже несмотря на неподобающий выбор духовника, Жюльен в своем заточении все же находился под покровительством конгрегации: веди он себя поумнее, ему бы помогли бежать. Но скверный воздух каземата оказывал свое действие, рассудок его слабел. Какое же это было для него счастье, когда к нему вернулась г-жа де Реналь!
— Мой долг прежде всего — быть с тобой, — сказала она ему, целуя его. — Я убежала из Верьера.
Жюльен нисколько не щадил себя перед ней, у него не было никакого мелкого самолюбия, он признался ей во всех своих слабостях. Она была с ним добрая, ласковая.
Вечером, как только она вышла из его каземата, она распорядилась немедленно позвать на дом к своей тетушке того самого священника, который вцепился в Жюльена, словно это была его добыча; поскольку он ничего другого и не домогался, как только расположить к себе молодых женщин из светского общества в Безансоне, г-жа де Реналь безо всякого труда уговорила его отправиться в аббатство Бре-ле-О служить мессы в течение девяти дней.
Нет слов, чтобы передать, в каком состоянии любовного безумства и восторга пребывал в это время Жюльен.
Раздавая золото направо и налево, пользуясь, а иной раз даже злоупотребляя влиянием своей тетушки, всем известной богачки и святоши, г-жа де Реналь добилась разрешения видеться с Жюльеном два раза в день.
Матильда, узнав об этом, едва не сошла с ума от ревности. Г-н де Фрилер вынужден был сознаться ей, что при всем своем авторитете он не решится пренебречь до такой степени всеми приличиями, чтобы предоставить ей возможность видеться со своим другом чаще, чем раз в день. Матильда устроила слежку за г-жой де Реналь, желая быть точно осведомленной о каждом ее шаге. Г-н де Фрилер изощрял все недюжинные способности своего острого ума, чтобы доказать ей, что Жюльен ее недостоин.
Но чем больше она терзалась, тем сильнее любила его; и не проходило дня без того, чтобы она не устроила ему ужасной сцены.
Жюльен всеми силами старался быть честным по отношению к несчастной молодой девушке, которую он так нелепо опозорил; но его необузданная любовь к г-же де Реналь постоянно брала верх. Когда все его малоискусные доводы не приводили ни к чему и ему не удавалось убедить Матильду в том, что визиты ее соперницы носят совершение невинный характер, он говорил себе: «Скоро эта драма кончится, развязка близка, в этом мое оправдание, если уж я не умею притвориться лучше».
Мадемуазель де Ла-Моль получила известие о смерти маркиза де Круазенуа. Г-н де Талер, этот баснословный богач, позволил себе высказать некоторые не совсем безобидные предположения по поводу исчезновения Матильды. Г-н де Круазенуа потребовал, чтобы он взял свои слова обратно. Г-н де Талер показал ему полученные им анонимные письма, полные столь точно совпадающих подробностей, что бедный маркиз не мог не увидеть в этом хотя бы доли правды.
Господин де Талер позволил себе при этом некоторые весьма неделикатные шутки. Вне себя от ярости и горя маркиз потребовал столь решительных извинений, что миллионер предпочел драться на дуэли. Глупость восторжествовала, и юноша, наиболее достойный любви из всех молодых парижан, погиб на двадцать четвертом году жизни.
Смерть эта произвела неизъяснимое и крайне болезненное впечатление на ослабевшую душу Жюльена.
— Бедный Круазенуа, — сказал он Матильде, — держал себя по отношению к нам в высшей степени порядочно и честно; ведь он должен был ненавидеть меня после всех ваших неосторожных выходок в гостиной вашей матушки. Что ему стоило вызвать меня на ссору? Ведь ненависть, когда она приходит на смену презрению, отличается обычно лютой яростью.
Смерть г-на де Круазенуа изменила все планы Жюльена относительно будущего Матильды; несколько дней он всячески старался доказать ей, что ей теперь следует выйти замуж за г-на де Люза.
— Это человек робкий, не такой уж иезуит, — говорил он, — и безусловно добьется известного положения. Он отличается несколько более мрачным, устойчивым честолюбием, чем бедный Круазенуа, у него нет герцогов в родне, и он, не задумываясь, с радостью женится на вдове Жюльена Сореля.
— И к тому же на вдове, которая презирает всякие высокие чувства, — холодно сказала Матильда, — ибо она достаточно жила на свете: прошло всего полгода, и она уже видит, что ее возлюбленный изменяет ей с другой женщиной, виновницей всех бедствий.
— Вы несправедливы. Посещения госпожи де Реналь послужат необыкновенной пищей для красноречия адвоката, который ходатайствует в Париже о моем помиловании: он изобразит им убийцу, удостоенного заботливым вниманием самой его жертвы. Это может произвести впечатление, и, быть может, в один прекрасный день вы еще увидите меня героем какой-нибудь мелодрамы… — И так далее, и так далее.
Дикая ревность и при этом полная невозможность отомстить, длительное горе без всякой надежды впереди (потому что, если допустить даже, что Жюльена удастся спасти, каким образом снова овладеть его сердцем?), стыд и мука от сознания, что она сейчас больше, чем когда-либо, любит этого неверного возлюбленного, — все это повергло м-ль де Ла-Моль в мрачное молчание, из которого ее не могли вывести ни предупредительное внимание г-на де Фрилера, ни грубоватая откровенность Фуке.
Что касается Жюльена, он, если не считать тех минут, которые у него отнимало присутствие Матильды, жил только любовью и почти не думал о будущем. И такова непостижимая сила этого чувства, когда оно бьет через край и когда в нем никакого притворства, что и г-жа де Реналь почти разделяла его безмятежную радость.
— В те прежние дни, — говорил ей Жюльен, — когда мы бродили с тобой в вержийских лесах, я мог бы быть так счастлив, но бурное честолюбие увлекало мою душу в неведомые дали. Вместо того чтобы прижать к сердцу эту прелестную ручку, которая была так близка от губ моих, я уносился мечтами в, будущее; я весь был поглощен бесчисленными битвами, из которых я должен был выйти победителем, чтобы завоевать какое-то неслыханное положение… Нет, я, наверно, так бы и умер, не узнав, что такое счастье, если бы ты не пришла ко мне сюда, в тюрьму.
Два происшествия одно за другим нарушили мирное течение этой жизни. Духовник Жюльена, несмотря на то, что он был янсенистом, не уберегся от козней иезуитов и, сам того не подозревая, сделался их орудием.
В один прекрасный день он пришел к Жюльену и заявил ему, что, если он не хочет впасть в смертный грех самоубийства, он должен попытаться сделать все, что только можно, чтобы получить помилование. А поскольку духовенство пользуется большим влиянием в министерстве юстиции в Париже, ему предоставляется сейчас весьма легкий способ: торжественно обратиться в лоно церкви, и так, чтобы это приобрело широкую огласку.
— Широкую огласку! — повторил Жюльен. — Вот как? Значит, и вы тоже, отец мой, пытаетесь разыграть комедию наподобие миссионера!
— Ваш возраст, — строго перебил его янсенист, — привлекательная внешность, коей наделило вас провидение, причины, побудившие вас к преступлению и поныне остающиеся загадкой, героические попытки мадемуазель де Ла-Моль, предпринятые в вашу пользу, — словом, все, вплоть до удивительной дружбы, которую выказывает вам сама ваша жертва, — все это сделало вас героем в глазах молодых женщин Безансона. Они для вас забыли решительно все, даже политику…
Ваше обращение найдет отклик в их сердцах и оставит в них глубокий след. Вы можете принести великую пользу делу религии, так неужели же я стану колебаться из-за какого-то ничтожного соображения, что и иезуиты в подобном случае поступили бы совершенно так же? Вот так-то и получается, что даже и в этом случае, ускользнувшем от их ненасытной алчности, они все же оказываются для нас помехой! Да не будет же этого! Слезы, вызванные вашим обращением, уничтожат пагубное действие десяти изданий сочинений Вольтера.
— А мне что же останется тогда, — холодно возразил Жюльен, — если я сам буду презирать себя? Я был честолюбив и вовсе не собираюсь каяться в этом; я тогда поступал так, как этого требует наше время. А теперь я живу изо дня в день. Но я заранее знаю, что почувствовал бы себя несчастнейшим существом, если бы решился на какую-нибудь подлость.
Второе происшествие, которое еще больше расстроило Жюльена, было связано с г-жой де Реналь. Уж не знаю, кто именно, верно, какая-то коварная приятельница, сумела убедить эту наивную и робкую душу, что ее долг требует поехать в Сен-Клу и броситься к ногам короля Карла X.
Она уже один раз принесла себя в жертву, решившись на разлуку с Жюльеном, и после всего того, что ей это стоило, неприятность выставить себя напоказ всему свету, то, что раньше было для нее хуже всякой смерти, теперь показалось ей сущим пустяком.
— Я пойду к королю и открыто заявлю, что ты мой любовник: жизнь человека, да еще такого человека, как Жюльен, должна стоять выше всяких соображении осторожности. Я скажу, что ты только из ревности покушался на мою жизнь. Мало ли было случаев, когда жизнь несчастных юношей при подобных обстоятельствах была спасена человечным заступничеством присяжных или короля?
— Я больше с тобой никогда не увижусь! Я скажу, чтобы тебя не пускали в тюрьму! — вскричал Жюльен. — И, конечно, на другой же день покончу с собой от отчаяния, если ты только не поклянешься мне, что никогда не сделаешь такого шага, который превратит нас с тобой в посмешище для всего света. Отправиться в Париж! Ты это не сама придумала. Скажи мне, кто это, какая интриганка тебя надоумила?..
Будем наслаждаться счастьем, пока у нас еще осталось немного дней этой краткой жизни. Спрячем нашу жизнь от всех. Мое преступление слишком очевидно. Каких только нет связей у мадемуазель де Ла-Моль! Поверь мне, она делает все, что только в силах человеческих. Здесь, в провинции, против меня все богачи, все солидные люди. Твоя выходка еще более обозлит этих состоятельных, а главное, умеренных людишек, которым живется так легко… Не надо давать пищи для смеха всем этим Малонам, Вально и тысяче других людей, получше их.
Жюльен был уже почти не в состоянии переносить тяжкий воздух каземата. На его счастье, в тот день, когда ему объявили, что он должен умереть, яркое солнце заливало все кругом своим благодатным светом, и Жюльен чувствовал себя бодрым и мужественным. Пройтись по свежему воздуху было для него таким сладостным ощущением, какое испытывает мореплаватель, когда он после долгого плавания, наконец, ступает на сушу. «Ничего, все идет хорошо, — сказал он себе, — я не дрожу».
Никогда еще голова эта не была настроена столь возвышенно, как в тот миг, когда ей предстояло пасть. Сладостные мгновения, пережитые некогда в вержийских лесах, теснились в его воображении с неодолимой силой.
Все совершилось очень просто, благопристойно и с его стороны без малейшей напыщенности.
За два дня он сказал Фуке:
— Какое у меня будет душевное состояние, за это я не могу поручиться; этот каземат до того отвратителен, здесь такая сырость, что меня временами бьет лихорадка и я впадаю в какое-то беспамятство; но страха у меня нет. Этого они не дождутся — я не побледнею.
Он заранее уговорился, чтобы в этот последний день Фуке с утра увез Матильду и г-жу де Реналь.
— Посади их в одну карету, — сказал он ему, — и вели кучеру гнать лошадей во весь опор. Они упадут друг другу в объятия или отшатнутся друг от друга в смертельной ненависти. И в том и в другом случае бедняжки хоть немного отвлекутся от своего ужасного горя.
Жюльен заставил г-жу де Реналь поклясться, что она будет жить и возьмет на свое попечение сына Матильды.
— Кто знает? Быть может, мы и после смерти что-нибудь чувствуем? — сказал он однажды Фуке. — Мне бы хотелось покоиться — вот уж поистине верное слово «покоиться»! — в той маленькой пещере на большой горе, что возвышается над Верьером. Сколько раз, бывало, — помнишь, я тебе когда-то рассказывал? — я забирался на ночь в эту пещеру: внизу передо мной расстилались богатейшие края Франции, я глядел на них сверху, и сердце мое пылало честолюбием. Тогда ведь это была моя страсть. Словом, эта пещера и поныне дорога мне, и потом — с этим уж, конечно, нельзя не согласиться — она действительно расположена так, что невольно влечет к себе душу философа. Так вот, наши добрые члены безансонской конгрегации рады нажиться решительно на всем, и если ты сумеешь за это взяться, они продадут тебе мои бренные останки.
Фуке преуспел в этой мрачной сделке. Ночью он сидел у себя в комнате, возле тела своего друга, и вдруг, к своему величайшему изумлению, увидел входящую Матильду Всего несколько часов тому назад он оставил ее в десяти лье от Безансона. Глаза ее блуждали, и во взгляде было что-то безумное.
— Я хочу его видеть, — сказала она.
У Фуке не хватило духу ни ответить ей, ни двинуться с места. Он показал пальцем на большой синий плащ на полу: в нем было завернуто все, что осталось от Жюльена.
Она упала на колени. Конечно, воспоминание о Бонифасе де Ла-Моле и Маргарите Наваррской придавало ей какое-то сверхчеловеческое мужество. Дрожащими руками она развернула плащ Фуке отвел глаза.
Он слышал, как Матильда стремительно двигалась по комнате. Она зажгла одну за другой несколько свечей. Когда Фуке, собравшись с силами, обернулся, он увидал, что она положила на маленький мраморный столик прямо перед собой голову Жюльена и целовала ее в лоб.
Матильда проводила своего возлюбленного до могилы, которую он сам себе выбрал. Большая процессия священников сопровождала гроб, и, втайне ото всех, одна, в наглухо занавешенной карете, она везла, положив себе на колени, голову человека, которого она так любила.
Поздно ночью процессия добралась до вершины одного из самых высоких отрогов Юры, и здесь, в маленькой пещере, ярко озаренной бесчисленным множеством свечей, двадцать священников отслужили заупокойную мессу. Жители маленьких горных деревушек, через которые проходило шествие, вливались в него, привлеченные невиданным зрелищем этого необыкновенного погребения.
Матильда появилась в длинной траурной одежде, а после службы по ее приказанию в толпу разбросали пригоршнями тысячи пятифранковых монет.
Оставшись вдвоем с Фуке, она пожелала похоронить собственными руками голову своего возлюбленного Фуке чуть не помешался от горя.
Благодаря заботам Матильды эта дикая пещера украсилась мраморными изваяниями, заказанными за большие деньги в Италии Г-жа де Реналь не нарушила своего обещания. Она не пыталась покончить с собой, но через три дня после казни Жюльена она умерла, обнимая своих детей.
АВТАРКИЯ — результат политики государства, которое организовало жизнь страны так, чтобы ей не были нужны никакие связи с внешним миром, которое готово держать население впроголодь, но опираться только на свои собственные силы. Как правило, это государство с жёстким политическим режимом, пресекающим не только хозяйственные, но и человеческие контакты с соседями.
Первым таким государством была древнегреческая Спарта, закон которой запрещал ввозить чужие товары под страхом смерти. Сейчас в мире осталась, пожалуй, последняя автаркия, живущая как осаждённая крепость, — Северная Корея.


