Евфросиния Керсновская. Сколько стоит человек. IХ
Черная роба или белый халат
Лагпункт «Нагорный»
Нелегок был мой путь в шахту! Даже двести метров от вахты до барака я осилила с превеликим трудом. В бараке меня встретили хорошо. Там оказалась женщина, недавно вернувшаяся из центральной больницы лагеря и знавшая о том, что я добивалась отправки в шахту и долго держала голодовку. Отчего это вызвало ко мне симпатию, не знаю. Может быть, оттого что иногда сумасшедших считают святыми? Тогда я могла сойти за дважды святую: добиваться отправки из ЦБЛ в шахту было явным безумием, объявлять же с этой целью голодовку — безумием вдвойне.
Меня накормили, чего в лагере нельзя требовать даже от близких друзей. Хлеба мне дать не могли, зато супа из голов соленой трески, заправленного отрубями, и вики (мелкой кормовой чечевицы) с примесью земли я могла поесть. В пределах благоразумия, разумеется: после одиннадцати дней голодовки всякое «излишество» могло оказаться роковым.
Впрочем, великодушие обитательниц восьмого барака несколько обесценивалось тем обстоятельством, что здесь жили «лорды» (работающая в городе аристократия) и мамки.
Лагпункт «Нагорный» прилеплен к южному склону горы Шмидта, или, как ее называют, Шмитихи. Кому и зачем надо было строить такое неудобное «ласточкино гнездо», мне не совсем ясно. Очевидно, здесь велись изыскания: были пробиты несколько шурфов, а поскольку рабсилы (в данном случае не рабочей, а рабской силы) хватало, то и построили этот лагпункт. Но никакой шахты тут не заложили, рабочих перегнали в первое лаготделение, поближе к шахтам и рудникам, а в опустевшие бараки согнали женщин из других лаготделений.
«Дайте покормить его впоследний раз!»
Чрезмерная усталость, съеденный суп и нервное напряжение последних дней свалили меня с ног, и я, едва взобравшись на верхние нары, уснула мертвым сном. Но не настолько мертвым, чтобы не проснуться от душераздирающих рыданий. Сначала я не уловила смысла представившейся мне картины. Какая-то старушка быстро, мелкими шагами, спешила покинуть барак; в ее руках был маленький ребенок, завернутый в синее одеяльце, а под мышкой— клюка. От быстрой ходьбы полы бурнуса и кисти выцветшего платка хлопали, как крылья курицы в период линьки. В проходе против окна стоял, широко расставив ноги, солдат-охранник и отпихивал молодую женщину, почти девочку, которая рвалась к старухе.
— Мама, постойте! Дайте мне его в последний раз покормить!
В дверях стояла группа мамок. Вздыхая, они говорили:
— Счастливая она, Маруся! Счастливый и ее Валера: все родной глаз за ним доглядит. Пусть через десять лет, да встретятся. А наши, где они расти будут? Если живы останутся, что их ждет — арестантский детдом? Или кто-то возьмет «в дети»? А если и вернут, кто скажет, мой ли он?
Все на свете относительно, и представление о счастье тоже. Я видела только жестокость: у молодой матери отбирают ее первенца. Мать не увидит его первого шага, не услышит слова «мама», сказанного ей сыном. Но он будет не у чужих. После я узнала, что старуха не мать, а бабушка Маруси Белоконь, воспитавшая и саму Марусю, оставшуюся сиротой. Там, в деревне на Украине, старуха будет растить сироту, а тут, в лагере, его мать станет проституткой… Это неизбежно. Она не выдержит голода и труда.
«Ноев ковчег»
Из лагпункта «Нагорный» гоняли конвои во все стороны: больше всего — в Угольное Оцепление (шахты 11 и 13/15 — уголь; рудник 7/9 — никель и медь; рудник 2/4 — силикаты, РОР — рудник открытых работ и «Кислородный»). Там же жили работники ЦУСа — центральной угольной сортировки. Меньшее количество водили в сторону города: служащих, рабочих, геологов и проектантов, тех, кто работал в поликлинике, больнице для вольнонаемных, и… грязнорабочих. Жили на «Нагорном» и бесконвойные, и те, у кого был бригадный пропуск. Еще были малые группы: артистки крепостного театра и мамки — сюда сгоняли всех беременных, которые уже не работали и вот-вот должны были рожать. Одним словом, «Ноев ковчег». Количество «голов» — от 800 до 1000.
Вопреки всем законам ИТЛ, меня никто не торопил на работу, хотя мне и в голову не приходило обратиться в санчасть. Впоследствии я узнала, чем объясняется это «великодушие». Я была до того истощена перед отправкой сюда, что все были уверены — я свалюсь и санчасть вернет меня в центральную больницу лагеря, где я и образумлюсь. Со мной не прислали «аттестата» на питание, и меня акцептировала, то есть ставила на довольствие, ЦБЛ. Всего этого я тогда не знала. А те, кто это придумал (Никишин? Миллер? Иванов?), не знали меня.
С утренним разводом я пошла за акцептом от шахты. Какую шахту я избрала полем своей деятельности? Смешно, но я даже не знала, сколько этих шахт имеется! Ведь я и мысли не допускала, что до этого дойдет. Когда не знаешь, то лучше всего предоставить решать случаю. Я просто стала в пятерку (здесь нас считали пятерками) и лишь в пути узнала от случайной соседки — высокой красивой девушки, украинки-западницы, — что это шахта № 11. Что ж, может, это даже лучше, чем чертова дюжина — № 13.
Раскомандировка
В раскомандировке — толчея. Меня немного оглушило: грязь, угольная пыль, шахтеры — все, как черти, черные.
В те годы шахтеров в баню гоняли лишь раз в десять дней или даже дважды в месяц… Они в чем работали, в том и в зону первого лаготделения ходили. За отличников производства хлопотала шахта, и им выдавали второй комплект. Некоторым разрешалось получить посылкой из дому одежду. Эти счастливцы, сбросив грязную одежду, заталкивали ее под нары, связав в узел. Затем, сполоснув лицо и руки, надевали чистую. Весьма условно — чистую! Но большинство, выколотив одежду об угол барака, надевали ее вновь.
Вольнонаемные шахтеры, а таких можно было по пальцам перечесть: начальник шахты, один-два начальника участка, пара-другая бурильщиков и горных мастеров и все взрывники — имели свою баню. В ней также мылись ИТР, хотя почти все они были з/к. В ту пору заключенными были и главный инженер, и его заместитель, начальник вентиляции, начальник движения, маркшейдеры, геологи, главный механик — весь «мозг» шахты.
Была еще баня второго сорта — для заключенных-отличников из представителей наиболее ответственных профессий: главным образом бурильщиков и крепильщиков. Если на участке, где работа идет в три смены, имеются три бурильщика и шестеро крепильщиков, то «лицензий» на баню — две для бурильщиков и четыре для крепильщиков. Отсюда вывод: та смена, что отстает, теряет право мыться в бане, и шахтеры вынуждены идти в зону немытыми. Это до известной степени подгоняет ведущих рабочих, но иногда ведет к обратному эффекту. Второпях крепильщики так ставят крепление, что при отпалке в следующую смену оно выбивается: «уходит» кровля, нарушаются транспортеры, — словом, вся смена не выполняет наряда и лишается плюсовых талонов на питание. Под землей, где над людьми постоянно нависает смерть, идет борьба за дополнительные 150–200 граммов хлеба и лепешку холодной каши (так называемой запеканки), за право помыться.
Обо всей этой премудрости я узнала значительно позже. В тот день я только обалдело смотрела на водоворот черных призраков и не знала, куда мне податься.
Я и ахнуть не успела, как раскомандировка уже опустела: все черные призраки скрылись в пещере— устье штольни, ведущем от самой раскомандировки в шахту. Да иначе и быть не могло, 11-я шахта дальше всех в Угольном Оцеплении — дальше, чем шахта 13/15, рудник 7/9, подъемник на «Кислородный». Пока женщины туда добирались, наряд уже кончался.
От ворот поворот
— Да что вы, девушка! Посмотрите, на что вы похожи. Нет и нет! Таких из больницы мы не берем, таких в больницу отправляем! Посудите сами, мы акцептируем человека — рабочую единицу. А что мы получаем? Привидение, ноль!
Я чувствую, мне худо: голова кружится, в ушах — звон, в глазах — туман. Еще немного, и я упаду. Чтобы этого не случилось, я поворачиваюсь и выхожу из кабинета начальника 11-й шахты Таранухина.
Через двенадцать лет я пришла к нему на прием в профсоюз горняков, так как общежитие, где я жила, забрали под бухгалтерию домоуправления, и я осталась без жилья.
— Признаюсь, товарищ Керсновская, я маху дал тогда, когда вы пришли на работу устраиваться! Слыхал, слыхал о вас много хорошего. Как же, вы настоящий шахтер!
И он распорядился выделить мне ордер на отдельную комнату в бывшем управлении железной дороги, по улице Горной, 24.
Но это будет двенадцать лет спустя. А тогда, в 1947 году, этот же самый Таранухин дал мне от ворот поворот. Не скрою, он был прав. Даже съев десяток голов соленой трески с отрубями, я не наверстала той потери, что нанесла себе голодовкой.
Наконец клюнуло
За то, что мне не повезло на 11-й шахте, я должна еще раз поблагодарить свою судьбу. Или ангела-хранителя? Попав на шахту 13/15, я вытянула тот единственный выигрышный билет, который вернул мне веру, надежду и любовь — веру в справедливость, надежду на победу и любовь к своему делу — то, без чего жизнь не имеет смысла и не стоит труда быть прожитой…
Я пристроилась в пятерку бригады шахты 13/15 и благополучно дошла до подъемника, вернее крытой галереи, в которой была лестница в 400 ступенек, ведущая в раскомандировку — сердце шахты.
Новая раскомандировка — большое двухэтажное здание из кирпича — в то время пока еще строилась, а старая ютилась в небольшом деревянном сарае у входа в штольню.
Большой зал, по всем четырем его стенам — маленькие кабинки: участковые раскомандировки. Клетушка не больше курятника — кабинет начальника, а диспетчерская — ну, право же, как обычный нужник. Зато у женщин этой шахты была своя баня, чем-то напоминающая водяную мельницу. Так же, как творило у мельницы, под полом шумел Угольный ручей; так же сновал туда-сюда банщик дядя Миша, похожий на мельника, который, как известно, сродни черту.
Пока девчата побежали в баню, чтобы переодеться в спецовки, я вступила в галерею подъемника. Hо сколько бы я ни съела тресковых голов, без хлеба это не то, а четыреста ступенек и в нормальном состоянии — не кот начхал. Девчата переоделись и обогнали меня прежде, чем я прошла полпути, а когда я добралась до раскомандировки, там было уже пусто.
Я решительно шагнула в какую-то клетушку и оказалась совсем рядом с человеком, лицо которого было все в синих пятнах (следы взрыва). У него был стеклянный глаз. Это оказался диспетчер шахты Ананьев.
— Я хочу работать на шахте! И я буду здесь работать! Сейчас я немного не в форме, но через несколько дней это пройдет. Укажите мне, к кому обратиться.
— Вы на шахте работали?
— Я шахты никогда не видела.
— Увидите — за-пла-че-те! — сказал он многозначительно.
Я тряхнула головой:
— Вам не придется мне слезы утирать, поверьте!
Он хмыкнул. Подумал с полминуты и сказал:
— Ладно, пошли.
В углу за столиком стоял худощавый мужчина и, наклонившись, что-то записывал.
— Павел Васильевич! Вот женщина на работу просится. Возьми ее!
Видя, что тот смотрит на меня с явным недоверием, Ананьев добавил:
— Ты не смотри, что она с виду дохлая. Она сама просится. Значит, стараться будет!
Павел Васильевич все еще колебался.
— Тебе же человек нужен, так что тебе стоит, попробуй!
— Ладно! — наконец решил он. — Идем в комнату инструктажа.
И пошел сажеными шагами в соседний сарай — мехцех. Там он взял из шкафа какую-то книгу, записал мою фамилию и сказал:
— Распишись!
Это означало, что я прошла инструктаж.
Тут же мне выдали аккумуляторную лампу. И вот я — шахтер.
Павел Васильевич Горьков, горный мастер проходческого участка № 1, шагает по тропинке, проложенной по южному склону Шмитихи, почти у самой вершины. Вид отсюда если и не красивый, то обзор широкий. Бескрайняя тундра поблескивает тысячами озер. Местами — еще снег; кустарники ажурные, будто кружево довольно путаного узора. Вот там — речка Валек, приток реки Норилки. Вдали горы. Это Талнах. Еще дальше — горы у озера Лама. Где-то там озеро Пясино, оттуда вытекает река Пясина, впадающая в Ледовитый океан… Но некогда заниматься географией, мы в устье шахты. Мгновение — и погружаемся в темноту и грохот.
«Увидите — за-пла-че-те…»
Можно не плакать. Но общее впечатление, надо признаться, жуткое.
Все эти штольни, штреки, просеки пересекают друг дружку под разными углами. Эти ходы то утыкаются в заброшенную выработку, которую уже покинули, предоставив ей завалиться самой, то вдруг круто поднимаются на верхний пласт, то обрывом спускаются на нижний пласт (ведь всех пластов, говорят, 14). Местами они соединены лестницами, местами просто ямами — бункерами, куда транспортерные ленты или скрейперные лебедки ссыпают уголь верхнего пласта на нижний, где через особые люки уголь погружается в вагонетки. Заброшенные бункера зияют как черные колодцы глубиной в шесть — восемь метров и вмещают десять — двенадцать, а некоторые и до сорока тонн угля. Для того, чтобы подняться на-горб и вновь увидеть Божий свет, нужно три километра три тысячи метров пройти под землей по этим жутким подземным щелям, пробитым сквозь пласты угля и носящим странные названия: штольня, бремсберг, штрек, просека, лава, засечка и… тьфу, кто запомнит эти тарабарские имена, которыми обозначают все эти пути страдания — то широкие, то до того узкие, что кажется, вот-вот борты, густо подпертые столбами крепления, окончательно сомкнутся (что и действительно нередко встречается). Иногда кровля так низка, что ежеминутно ударяешься лбом о перекладины и можешь убедиться, что, как ни надежно крепление, но «П»-образные столбы врастают в нижний пласт и кровля опускается все ниже и ниже. А местами свод кровли находится так высоко, что крепление построено в три яруса.
После яркого солнечного света темнота кажется абсолютной, а грохот огромного зубчатого колеса лебедки, приводящий в движение трос непрерывки, оглушает так, что даже теряешь равновесие. Во время работы все стучит, скрипит, грохочет, стонет и производит такой своеобразный шум, которого нигде, кроме шахты, не встретишь. Хотя слышимость очень плохая, зато хорошо чувствуешь колебание воздуха, который мечется по шахте, ударяясь о стены и не находя из нее выхода.
Но несколько шагов по штольне — и все не так уж страшно: глаза приспосабливаются к темноте, и света аккумулятора вполне достаточно, чтобы уверенно идти вперед.
Навстречу медленно двигаются вагонетки с углем. Они сцеплены по четыре, и их ведет один человек. Присматриваюсь лучше и вижу, что они прикреплены к тросу, который движется где-то под потолком. Рядом — трос, движущийся в обратном направлении: он тащит порожние вагонетки в глубь шахты. Движение в шахте в те годы было левостороннее. Говорили, что все линии монтировали американцы. Любопытно приспособление, при помощи которого вагоны цепляют к движущемуся тросу. Это железная завитушка на манер бараньего рога: легкого наклона руки достаточно, чтобы «баранчик» лег на трос, и тогда он держится мертвой хваткой. Снимается он так же легко, но сам никогда не соскакивает. Зовется он «контррасцепка». Но вот — натяжная головка непрерывки. Дальше уже простая лебедка тащит по 12–20 вагонов. Трос тянется по почве между рельсов. Тут движение невелико. Это уже участок № 1 — наш, проходческий.
Горьков привел меня в выработку, полную дыма и угля.
— Вот тут засекли печку. Выкинь из нее уголь — вот сюда, в штрек, да побыстрее! Я пришлю бурильщика.
Он повернулся и исчез за углом.
Что за печка? Я знала, что в печке пекут хлеб, а что это за печка, — не поняла. Равно как не поняла, что такое штрек. Но что надо делать, я догадалась. Тут же лежали лопата и кайло.
Принимаюсь за дело. Мне стало жарко. И душно. Я сбросила куртку, засучила рукава, поплевала на руки и пошла ворочать изо всех сил. Никогда не забуду этот первый десяток тонн угля, выброшенных мною из забоя. Я с ожесточением бросала полные лопаты угля. Лопата была большая, сил — мало, воздуха совсем не хватало, но я работала не разгибая спины.
Уже почти все! Еще немного, еще совсем немного…
— Э, девка, так не пойдет! — услышала я как будто издалека. — Когда газ, уходить надо! Так и концы отдать недолго.
Я сообразила, что меня куда-то несут, рванулась, и меня положили на землю. С трудом я встала и ошалело оглянулась. Возле меня стояли двое.
— Там немного осталось. Я сейчас кончу…
— Или шахта тебя прикончит, — сказал тот, что помоложе.
Как я после узнала, этот улыбчивый парень — наш бурильщик Володька Йордан. Другой, с жировиком над глазом, — участковый механик-слесарь Иван Богданович (вернее, Иоганн Готлиб) Штамп. Так я познакомилась с угарным газом и с двумя хорошими товарищами, с которыми проработала почти шесть лет.
В ШИЗО вместо хлеба кайло
В те годы выходных заключенным вообще не полагалось, а пересмену делали, выходя «через восемь». Это очень тяжело. Если утренняя смена заканчивается в четыре часа, то на вахту пока соберутся, то уже пять, а то и все шесть часов. В зону добираешься к семи вечера. Пока получишь свою баланду, пока поешь — вот уже и восемь вечера, а в полдесятого надо собираться на развод, чтобы быть в шахте в полночь. От моего первого дня в шахте меня разломило изрядно. А тут сразу, не отдохнув, опять на работу! А хлеба я так и не получаю, питаюсь объедками, что мне оставляет дневальная. Все те же тресковые головы.
Утром, вернувшись из шахты, я решила пойти к нарядчику — выяснить, где же, наконец, мое питание. Увы, я совсем забыла, что бывает поверка.
Люди работают в разные смены, и очень часто женщины остаются в Угольном Оцеплении, у любовника, а чтобы сошелся счет, подруга выходит с разводом и сейчас же возвращается вместо той, что развлекается, а та через восемь часов уходит в зону за нее. У наших дам подобная выручка — закон, поэтому поверка оказывается филькиной грамотой. Но формальность дороже всего бюрократам, а если она дает возможность покуражиться над бесправными заключенными, то для «псарни» это просто наслаждение! Сколько раз тех, которые после изнурительного труда легли отдыхать, будят, чтобы пересчитать!
Вернувшись с ночной смены и убедившись, что моей пайки все нет, я пошла в бухгалтерию. И вдруг мне навстречу — начальник режима. Укажу попутно, что на эту должность назначают самого жестокого из числа псарей. Или право проявлять жестокость развращает даже и неплохого человека? Несомненно одно: профессия, а тем более профессия палача, налагает свою печать.
— Ты чего это шляешься по зоне?
— Я иду в бухгалтерию. Я работаю, а своей пайки вот уже четыре дня не получаю.
— А, еще смеешь рассуждать? Забрать ее в ШИЗО!
И вот я вместо отдыха — в штрафном изоляторе.
Я была голодна, до предела измучена и охотно повалилась бы на голые доски в нетопленом помещении, где гулял ветер. Уснуть… Отдохнуть… Но дежурнячка вывела меня на работу. Надо было кайлом и ломом раздолбить целую гору нечистот, скопившихся за зиму, и выбросить их за частокол.
В Евангелии сказано: они просят хлеба, а им дают камень. Так те просили подаяния, а я — своего, заработанного в шахте, хлеба! И то получила кайло и гору нечистот.
В пять мне разрешили отдыхать. Питания, даже того, что дают штрафникам (350 граммов хлеба и два раза в день по пол-литра жидкой баланды), мне не полагалось.
Первое, но не последнее столкновение с «псарней»
В восемь часов меня разбудили: ночью предстояла работа.
— Послушайте, я всю ночь работала в шахте, здесь весь день убирала нечистоты. Разве допустимо вторые сутки работать без отдыха и без еды?!
— Поздно рассуждать! Я уже расписалась, что всех пятерых, что тут сидят, посылают мыть полы в казарме после побелки.
Погода очень приятная. Солнце, которое уже давно не заходит, светит каким-то густо-желтым светом — особенный цвет ночного солнца.
Жучки, мои компаньонки, перебрасываются непристойными шутками с конвоирами. Они, видимо, рады и предвкушают удовольствие. Вохровская казарма где-то на Железнодорожной улице. Грязи тут после побелки — по колено; работы — невпроворот.
Девки скрываются со словами:
— Мы ненадолго, ты тут как-нибудь сама.
Всю ночь я скоблю, мою, выношу помои, таскаю воду. И простая известь разъедает руки, а тут белили хлорной известью! Во всех пальцах известь выела глубокие дыры. Течет кровь. Когда я выкручиваю тряпку, в ведро течет красная вода.
Прошу солдат дать мне хотя бы того, чем смазывают ружья. Искали. Не нашли.
— Как-нибудь обойдешься!
К утру, измученная, ошалевшая от усталости, я закончила уборку всей казармы. Когда за нами пришел конвоир, появились и те четыре девки. Вид у них был утомленный, но довольный. Они многозначительно хмыкали, на ходу что-то жевали и в узелках несли пшенную кашу. Когда мы добрались «домой», то есть в штрафной изолятор, у меня был вид… Я даже не берусь подыскать сравнение! Больше всего подошло бы — «как с креста снятой», тем более что ладони были все в крови. Было очень больно.
А тут — еще сюрприз:
— На работу собирайсь!
Я уже знала, что ни на какую пощаду рассчитывать не приходится, но все же, когда в штрафной изолятор заглянула медсестра (для проформы, разумеется!), я указала на свои израненные руки и попросила помощи.
Вначале эта сестра немилосердия Гутя, хорошенькая, но очень развратная брюнеточка, пожала плечами и сказала:
— Пустяки.
Затем, присмотревшись, принесла вазелин и смазала раны.
Воспользовавшись оказией, я высказала свою жалобу:
— Я двое суток работаю, днем и ночью. Можно ли, не дав отдыха, вновь посылать меня на работу?
Гутя с дежурнячкой со смеху покатились:
— Она устала! Ой, не могу… Ей надо отдохнуть!
И они продолжали захлебываясь смеяться.
Наконец до меня дошло. Женщин посылали в казарму не для работы, а как проституток для солдатского борделя, их кормили, поили, платили по договоренности. И им это нравилось.
Встреча на кладбище
Нас под конвоем привели на кладбище под Шмитиху — ту часть кладбища в долине, что была отведена под заключенных. Нам предстояло закопать семь могил. Или — «скотомогильников»? В каждой 200–250 трупов. На каждую могилу — двое могильщиков. Работа дается «на урок». Сделал — отдыхай.
И вот я стою над могилой. Это ров, полный воды. Из воды высовывается то плечо, то посинелая голова с оскаленными зубами, то живот, зашитый «через верх» толстой ниткой.
Никогда не забыть мне ни той картины, ни тех мыслей, что она вызвала во мне. Этого забыть нельзя.
— Так вот, где довелось нам встретиться вновь! Я вас потрошила — я вас и похороню. Простите меня, братья мои! Это чистая случайность, что я еще не с вами.
И все же я была далека от мысли, что именно в эти минуты такая же судьба стояла за моими плечами.
Коблы
Моя напарница — Ваня. Да, Ваня! Как здесь принято называть, кобел, то есть мужская половина такого рода пары сожителей. В женском лагере «супружеских пар» куда больше, чем в мужском. Хотя в мужских лагерях гомосексуализм — явление куда более обычное, чем лесбианство у женщин, но пары — явление редкое. Впрочем, объясняется это отнюдь не моральными (или, быть может, аморальными?) причинами. Просто там любой смазливый юнец, если его хоть однажды «протрут» (пусть даже путем насилия), становится публичной девкой и под страхом смерти не смеет никому отказать. Выражение «под страхом смерти» — отнюдь не для красного словца: их с беспощадной жестокостью убивают или увечат. Иногда спасение можно найти в дальнем этапе, хотя в данном случае «худая слава бежит», вернее, не отстает. Избавление наступает в результате сифилиса, ведущего к образованию звездообразного рубца и сужению, иногда почти заращиванию заднего прохода.
У женщин это безобразное явление редко принимает угрожающий характер. Чаще всего это смешно или просто вызывает брезгливость. Коблом, как правило, является мужеподобная девка, но если в природе у высших существ мужская особь крупнее и сильнее женской, то лагерные коблы скорее напоминают мужские особи низшего порядка, как у пауков, червей. Они, по сравнению с самкой, мельче, хрупче.
Я, слава Богу, редко сталкивалась с этой породой и действительно «мерзкую» наблюдала лишь однажды. Это была Зоя Чумакова, или, как ее чаще называли, Зоя Чума — высокая стройная блондинка с широким ртом почти без губ и прищуренными серыми глазами. На ее счету было шесть лагерных убийств. Убивала она своих «жен» из ревности. Ее отправили на штрафную командировку Купец, где после еще двух убийств ее наконец расстреляли.
Двое из известных мне коблов были даже симпатичны: Юля, нарядчица, сожительствовала с медсестрой Гутей. Они были в том же бараке «лордов», восьмом бараке, где в первое время проживала и я. Иногда обитательницы барака приходили в веселое настроение, когда эта пара, сопя и кряхтя, заставляла дрожать нары.
Опять на волосок от смерти!
Ваня была славная девчонка, хоть и недалекая. Она производила впечатление безобидной, беззлобной полудурочки. Глядя на меня, она принялась за работу, как говорится, не за страх, а за совесть.
Краем глаза, однако, я заметила, что только мы двое по-настоящему и работаем. Но я никогда не оглядываюсь на то, как работают другие, и это никоим образом не влияет на мое отношение к труду. Ваня была девчонкой-крепышом, вроде гриба боровика, и от работы не отлынивала.
Бр-р-р, что это была за работа! Вырвешь из груды глины ком побольше и — плюх! Стараешься погрузить в воду ноги покойного, но он опрокидывается, глина соскальзывает, и жмурик упорно выплывает на поверхность. Было от чего прийти в отчаяние! Адская работа! Но вот могила зарыта, остатки земли сложены холмиком. Можно разогнуть спину и отдохнуть. Только мы выполнили задание, остальные практически еще и не приступали к делу. Ваня уселась на могильный холм. Я очищала грязь с сапог.
— Эй! Что там расселась! Давай работай! — услыхала я.
— Вы же нам «на урок» дали! Мы свой урок выполнили!
— А-атставить р-р-разговоры! Кому говорю?
Затем глухой звук удара и плаксивый голос Вани:
— Не бейте! Мы свой урок кончили…
Неправда, будто беззащитность обезоруживает! Напротив! Может быть, конвоир ограничился бы пинком-другим, но девчонка закрыла руками голову и жалобно завыла. И этого было довольно, чтобы конвоир впал в ярость: он стал наносить удары прикладом по спине. Сначала — слегка, но с каждым разом — сильнее.
Я вначале обомлела при виде этой сцены. Но когда я увидела, что конвоир побледнел, закусил губы и размахнулся, чтобы обрушить окованный приклад на спину девчонки, у меня в глазах потемнело, и я потеряла над собой контроль. Одним прыжком я подскочила к конвоиру, вцепилась обеими руками в винтовку, сначала толкнула ее, а затем дернула на себя.
Конвоир оступился, попал ногой в свежезарытую могилу, потерял равновесие и… Не знаю, как это получилось, но винтовка оказалась у меня в руках.
Я отдала ее и отступила на пару шагов.
Щелкнул затвор, конвоир рванул на прицел…
Черный глазок дула почти касался моего лица. Через прорезь глядел на меня человеческий глаз, и в нем я видела смерть. Тишина. Гнетущая тишина безвоздушного пространства. Успело мелькнуть: «Не дрогни! Сохрани достоинство!»
Но вот дуло метнулось вверх, а приклад стукнул о землю.
— Счастье твое, — медленно и тихо сказал конвоир, — что я видел вчера, как ты окровавленными руками пол у нас в казарме мыла.
По дороге в зону я спрашивала себя: как это получается, что помимо моей воли и всем правилам наперекор всякая неудача оборачивается мне во спасение? И опять вспомнила возчика — там, на Оби: «Крепко за тебя кто-то молится, Фрося!» Наверное, крепко.
Через несколько дней на том же кладбище, под Шмитихой, конвоир застрелил «за неповиновение» цыганку — бригадира БУРа. Ее тоже звали Фрося.
Совпадение или судьба?
Начало карьеры
Экипироваться мне помогли мамки. В подавляющем большинстве это были жучки — сплошная отрицаловка. Казалось бы, с таким фраером, как я, контакта у них не должно было возникнуть. Но на поверку получилось как раз наоборот.
Мое поведение на кладбище снискало мне популярность. Одна дала мне штаны, другая — потрепанную телогрейку. Кто-то пожертвовал старые башмаки, к которым я приладила голяшки от чьих-то кирзовых сапог. Теперь я могла работать в спецуре, а домой идти в чистом. Это поистине большое счастье!
Но настоящим шахтером почувствовала я себя немного позже, после двух, следовавших одно за другим столкновений: первое — с начальством, второе — с самой шахтой.
Наш развод приводили на Угольное очень поздно, и вот почему. Мужчинам до шахты было рукой подать, а нам шагать километра два с половиной. Исчитали нас дважды: при выходе из лагпункта «Нагорный» и при входе в Угольное Оцепление. Кроме того, мужчины выходили из зоны, уже одетые в спецовки, а нам надо было переодеваться внизу, в женской бане, и лишь затем подниматься в раскомандировку шахты, где наряд обычно был уже дан и шахтеры — в шахте. Мы бежали им вдогонку и догоняли их уже на участке. А наш участок, проходческий, был самым дальним: шагать до него приходилось километра три. Все это было ужасно неудобно.
Женщин в шахте вообще было мало. На нашем участке всего две, кроме меня: одна — «на кнопках», другая — на подъемной лебедке.
Я же еще в первый день категорически заявила, что «на моторах», то есть на женской работе, быть не желаю и хочу пойти на настоящую работу — в забой.
Обычно отпалку оставляли к смене в каком-нибудь забое, где еще не был установлен скрейпер. Ее надо было отгрузить вручную. Это и была моя работа.
В тот день мы, как обычно, пришли с опозданием. Девчата пошли к своим моторам, а я нашла отпаленную рассечку и, не теряя времени, принялась «шуровать».
Угля там за глаза хватило бы на всю смену: тонн восемь-девять с перекидкой на шесть метров. Но я, сбросив телогрейку, со всем рвением неофита так старалась, что меньше чем за полсмены забой был очищен.
Вся в поту, еле дыша от усталости, я поспешила к центральному транспортеру. Наверное, горный мастер там, так пусть он пошлет в забой бурильщика, а мне укажет, где следующий забой, ожидающий отгрузки. Признаюсь, я была очень довольна собой, что так быстро справилась с углем. Значит, к смене мы успеем его отпалить.
Прием, который мне устроил Горьков, поставил меня в тупик.
— А, ты здесь? Оказывается, пришла. А я на тебя передал «невыход». Сама виновата!
Передал «невыход»… Это значит, что когда развод вернется на «Нагорный», то меня прямо с вахты возьмут в штрафной изолятор и, голодную, погонят на работу. Затем в ночь я снова пойду на работу, на этот раз в шахту, и, вернувшись, получу талон на штрафной паек (за вчерашнюю провинность) — 350 граммов хлеба и черпак пустой баланды.
Я даже рот открыла от удивления. Ведь виноват был он, а не я!
Ну, допустим, что я, не разыскав горного мастера, принялась за работу: я-то знала, какую работу выполнять. А он? Прежде чем сообщить по телефону положение, а заодно и «невыходы», он обязан был обойти все забои своего участка, в том числе и тот, где я отгружала уголь. Если не видел меня, то Олю Бабухивскую и Галю Галай видел. Мог их спросить!
— Павел Васильевич! Нас и так поздно привели, не хотелось еще терять время. Я думала, что девчата вам скажут. И ждала, что вы, делая обход участка, сами…
— Вот еще! Стану я слушать оправдания каждой бля…
Грязное слово не успело слететь с его губ. Реакция была молниеносной: прямым ударом кулака припечатала я это слово к его губам. От неожиданности он покачнулся и в следующее мгновение ринулся ко мне, замахнувшись кулаком. Я отскочила к стоявшему рядом скрейперу: на редукторе лежал короткий и острый расшкивовочный ломик. Схватив его, я шагнула по направлению к мастеру. Тот остановился и попятился. Я отбросила ломик и, безоружная, продолжала смотреть в лицо горному мастеру.
— Павел Васильевич! Вы не только подлец, но и трус! Подлецов бьют, а трусов презирают!
С этими словами я повернулась и пошла. Куда? Об этом я не думала. Просто шла вон из шахты…
Инженер Слука
— Девушка! Что случилось? Куда ты идешь? Травма?
Это окликнул меня уже на штольне высокий худощавый шахтер.
— Нет, не травма! Я ухожу!
— Ухожу? Вот-те и на! Пока смена не окончена, никто не имеет права уходить из шахты. За это — ШИЗО.
— Ну и пусть!
— Нет, ты скажи толком, что случилось? Я дежурный по шахте и обязан знать, что происходит.
— Я дала пощечину горному мастеру, который оскорбил меня.
— Ты… Он оскорбил, а ты его — по морде? Вот это да! Расскажи, как это было.
Я рассказала. Он слушал. Выразительное, чуть насмешливое лицо, изрезанное глубокими морщинами, так и подергивалось от смеха.
— Ай да ну! Первый раз такое слышу! Вот что. Я заместитель главного инженера Слука. Я позвоню Горькову и намылю ему холку. А ты возвращайся. Иначе, сама знаешь, ШИЗО. Тут уж я не волен…
— Зато я вольна… даже в неволе! Замучить меня — можно. Заставить проглотить оскорбление — нельзя!
Он пристально посмотрел на меня и вдруг стал серьезен:
— Вы, может быть, правы… Сделаем так. Идите помойтесь и к восьми часам зайдите в кабинет начальника шахты. Я буду там. Мы разберемся. А пока что я распоряжусь, чтобы вас пустили помыться.
Интермеццо на лоне природы
Помывшись, я не спеша поднялась на Шмитиху в ожидании, какой оборот на сей раз примет моя судьба. На душе было спокойно. Какое это счастье, когда не испытываешь колебаний, прислушиваешься к голосу своей совести и подчиняешься только ее приказаниям! У нас почему-то это называется анархизмом. Мне кажется, приклеив грязный, но знакомый ярлык на чистое, но чуждое нам понятие, мы тем самым оправдываем наши трусливые и малодушные поступки.
В моем распоряжении — часа два свободного времени в общении со свободной природой. Сколько лет я была лишена этой возможности!
Бедная, очень бедная природа. Особенно здесь, на высоте метров 500–600 над тундрой. Еще недели две тому назад тут кружила метель. И теперь в расщелинах лежит снег — серый, ноздреватый. Но здесь, где все 24 часа светит солнце, пусть малокровное, но не знающее отдыха, трава уже вымахала, и в ней мелкие невзрачные цветочки. Здесь нет земли. Какое-то крошево из камней, а трава растет. На голых камнях — лишайники, жизнь, не только растительная. Вот, например, эта птичка — маленькая, белесая. Это пуночка. Отчего ты не летишь вниз, где теплее? Ах! У нее тут гнездо. Боже мой, я чуть не легла на него! В нем — два крохотных яичка. Извини меня, пташка! Я не хочу лишать тебя счастья — семьи, родного гнезда.
И я отползаю в сторону, хоть мне было очень удобно там, возле гнездышка. Будь счастлива, пуночка! Прими наилучшие пожелания от той, у кого нет гнезда, нет счастья…
Суд, на сей раз скорый, правый и милостивый
В кабинете начальника шахты капитана Коваленко — маленькой дощатой комнатушке в деревянной раскомандировке шахты — все бедно, грязно, убого. Но в моих глазах эта убогая комната сияет, ведь нет на свете ничего ярче справедливости.
— Ты, Павел Васильевич, не прав! Не прав как горный мастер. Ведь ты звонил положение, не ознакомившись с тем, что делается на участке, а то бы заметил, что эта вот женщина работает в забое. Из-за своей нерасторопности ты не только сообщил «невыход» на своего рабочего, но не дал заявку на отпалку этого забоя. Твоя смена потеряла, таким образом, один цикл. Ты не прав как мужчина, так как ты оскорбил словом женщину, которая, насколько я понимаю, хорошая, честная труженица и перед которой ты сам был виноват. Но больше всего ты виновен как шахтер. Шахтер должен быть прежде всего хорошим товарищем. Пусть ты или я — вольнонаемные, но под землей судьба у нас одна, и перед лицом смерти мы все равны. Под землей мы все — товарищи. Я не оправдываю аргумента в виде пощечины, даже если это «веский» аргумент. Но в данном случае это всего-навсего отпор на твой несправедливый поступок. Поэтому если не хочешь, чтобы тебе был объявлен выговор, то признай свою вину и извинись!
— Извини, Керсновская, я не хотел тебя обидеть, — сказал, не поднимая головы, Горьков.
— Я принимаю ваше извинение, Павел Васильевич, но не считаю возможным в дальнейшем работать в вашей смене. А поэтому прошу перевести меня в смену горного мастера Ионова — ту, что соревнуется со сменой Горькова.
Так и было решено. Я вышла не в первую смену, а в третью, то есть не с полуночи, а с четырех часов дня.
В дальнейшем мы с Горьковым были в хороших отношениях, и как-то он сказал:
— У тебя, Ионов, на погрузке под обоими бункерами две девки, а у меня — трое мужиков и баба. Притом мои четверо грузят тридцать шесть — сорок вагонок, а твои двое — семьдесят две и даже девяносто шесть!
— Зато у меня одна из этих двух — Керсновская!
— Что правда, то правда. Жалею, что уступил ее тебе.
Маяк во тьме, а не могила!
Вот с этого знаменательного объяснения в кабинете начальника шахты 13/15 что-то изменилось во мне. Я поняла, что шахта, которая, в моем представлении, была до того отвратительна, что годилась лишь на то, чтобы облегчить решение умереть, оказалась, наоборот, тем светлым маяком, который светил мне в самой кромешной тьме и как бы говорил: «Ты не одна! Держи равнение на мой свет, и он выведет тебя сквозь шторм и тьму — к спасению».
Каким утешением было для меня, что я полюбила шахту — работу в ней, моих товарищей. Сколько раз я слышала: «Ты — дядя Том!» В этих словах звучали упрек и презрение. Нет, я не дядя Том. Его можно было жалеть и даже уважать. А мне… мне можно было завидовать. Нет, завидовать всем тем страданиям, лишениям, несправедливости и издевательствам, через которые мне пришлось пройти, ей-Богу, нечего. Завидовать можно лишь тому, что во всех испытаниях у меня был «спасательный круг» и в самой кромешной тьме светил маяк — шахта. Может быть, это был не спасательный круг, а амулет, а свет маяка — мираж? Что ж, действительно, многое я преувеличивала. Но я верила. А вера, как известно, горами двигает.
«Под землей мы все равны» — это было как бальзам на мою израненную душу. Я этому верила, потому что хотела верить. Легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым. Можно с презрением провести аналогию с «верностью дяди Тома», но лучше все же сослаться на Пушкина:
Пусть это обман, но он был мне дорог! Хотя это не мешало мне заметить, что вольнягам работать среди заключенных было не житье, а малина.
Коварство вольняг
Когда Шишкин, знаменитый рекордсмен-крепильщик, орденоносец, депутат и прочая и прочая, «шел на рекорд», то дюжина заключенных, побросав свою работу, таскали, замеривали, пилили и заделывали крепежный лес, а Шишкин только забивал клинья и записывал себе весь результат.
Впрочем, это было выгодно всем. Рабочие хоть и не выполнят наряд и дня на два-три им урежут их пайку граммов на 150–200, но Шишкин принесет им по целой буханке, а то и немного масла или сахара. Тогда была карточная система, но вольняги не голодали и могли угостить хлебом зэкашек, спрятав в карман несколько тысяч рублей, и повесить себе на грудь «Героя труда». И участок (во всяком случае его начальник) в накладе не был — слава шишкинских рекордов поднимала его репутацию.
Ну а я и не пыталась извлекать выгоду для себя.
— Ты уж постарайся, Фрося! Поднажми и подготовь забой, чтобы мы могли закрепить и забурить его. Ладно?
Передо мной двое вольняг: крепильщик Шишкин и бурильщик Леонов.
— Постараюсь, если успею.
Говорю с сомнением в голосе: судя по усталости, смена близится к концу.
— Успеешь! — и «герои труда» уходят куда-то в глубь забоя.
Сделаю, сколько смогу. Ведь в конце смены они пройдут мимо меня. Тогда, значит, уходить пора. Завтра ремонтный день, всем добычникам и проходчикам — выходной, так как путейцы будут перестилать пути штольни. Как хорошо, что завтра выходной! Это раз в два-три месяца. Можно отдохнуть на солнышке…
Я работаю. Ритмично наклоняюсь, поддеваю большой (40х60 см) лопатой уголь, разгибаюсь и, поддав коленом, швыряю как можно дальше. Я устала. Смертельно устала. Спина и руки горят, губы и даже язык пересохли. До конца смены осталось всего полчаса. Я очищу место для крепления, Шишкин поставит три-четыре рамы… Я тороплюсь. Вот сейчас, наверное, придет Шишкин, и мы пойдем на-горб. Хоть бы скорее он прошел! Я устала и голодна.
Статистикой давно отмечено, что большинство аварий происходит в конце смены, когда усталость ослабляет внимание и притупляет реакцию. Доказательства этой истины не заставили себя долго ждать.
Когда я, дрожа от усталости и спешки, не побереглась и неосторожно прислонилась к борту забоя, не заметив, что борт отслоился, произошло то, что и должно было произойти, — отслоившийся пласт скользнул и накрыл меня. Каким-то чудом я в последнюю долю секунды рванулась вперед и ускользнула от главной массы угля, но удар по спине получила крепкий. В рот и в нос набился уголь. Грохот и полная темнота. Я ползу куда-то на четвереньках.
Тишина, темнота и ужас.
Такой ужас, что я даже не чувствовала боли и не обратила внимания, что у меня из носу течет кровь.
Когда в шахте наступает тишина, это еще более жутко, чем грохот, так как создает впечатление безнадежной могилы. Тогда вспоминаешь, что над головой миллионы и миллионы тонн угля, породы, камня, щебня и всего прочего, из чего состоит Шмитиха, недра которой мы, шахтеры, столь дерзко сверлим, бурим, кайлим, взрываем, а затем подпираем креплением, то есть ничтожнейшими спичками, и лезем, и лезем все дальше в недра этой горы.
Кто знает, что это такое — темнота? Темно ночью в лесу. Темно осенней безлунной ночью в непролазной грязи проселочной дороги, когда льет дождь. Темно туманной ночью на вспаханном поле. Темно в погребе, если закрыть двери. Пусть это и кромешная тьма, но не абсолютная!
В шахте, где до устья свыше трех километров, это нечто совсем другое, ни с чем не сравнимое. Это темнота Смерти.
Говорят, в смертельной опасности разум проясняется и многое непонятное начинаешь понимать.
Многое поняла и я. Мне стало ясно, что я попала в ловушку! Шишкин и Леонов ушли, воспользовавшись каким-то другим, неизвестным мне выходом. (Разве я могла знать, что там, в глубине выработки, есть ход, соединяющий ее со старой 13-й шахтой!) Оставлять своего подручного одного в незакрепленном забое они не имели права, а это значит, что они никому не скажут, что я в шахте. А я… Что им за дело, если я опоздаю на вахту, застряну в Угольном Оцеплении и проведу здесь этот долгожданный выходной голодной, не отдохнув?! Итак, здесь, на участке, и во всей шахте я одна, и раньше чем через сутки никто в забой не зайдет. Если при попытке выбраться я запутаюсь в старых, заброшенных выработках, то никто меня разыскивать не станет, так как никто не знает, что я в шахте. Но, оставаясь на месте без движения, при температуре минус восемь градусов, голодная и усталая, я замерзну. Значит, надо выходить. Я собралась с мыслями и стала соображать. Самое трудное — это добраться до подъемной лебедки на первом бремсберге; дальше по рельсам я выберусь из шахты. Но как добраться до этой самой лебедки?! Я недавно в шахте, всего несколько дней. Я не знаю боковых выработок. Знаю только путь, по которому хожу.
Что ж, с Богом!
Прежде всего, в какую сторону? Падая, я перекувырнулась через голову. Значит, надо нащупать грудь забоя, стать к ней спиной и — айда! Сначала надо пройти мимо гезенка — провала на второй пласт глубиной восемь метров.
Вооружившись черенком от поломанной лопаты, пускаюсь в путь, убедившись, что аккумулятор безнадежно поломан — оторвана крышка, разбита лампа и стекло, надорван кабель. Вот под ногами — пустота. Это и есть провал. Обхожу его справа. Теперь поворот влево — в старую выработку. Мимо! Дальше поворот вправо. Не знаю куда. Мимо! Где же еще один поворот, влево? Пора ему быть, а его нет.
Как обманчивы расстояния в темноте! Вот он, поворот влево. Туда нельзя, там провалы и газ — окись углерода. Или это в правой выработке газ?.. Однако мне как раз надо вправо, там будет трап — крутой, по доске с планками. Часть — с перилами, часть— без. Поворачиваю вправо. Почему нет трапа?! Может, повернуть обратно? Но найду ли я свой поворот? Роняю свою палку. Она куда-то укатилась— вниз… А, вот он, трап! Только этот ли? Где же стена? Кругом пусто. Спокойно! Без паники. Ты прошла тайгу, пройдешь и шахту. Но в тайге хоть и была трясина под ногами, зато над головой — небо. Ух! Трап окончился. Я куда-то вышла. Брожу, выставив руки, щупая почву ногами. Отчего-то в темноте запрокидываешь голову. Ура! Рельсы! Я на бремсберге. Надо найти лебедку, и оттуда пойдет штольня.
Кажется, можно не волноваться — опасность уже позади. Но темнота, нечеловеческая усталость, нервное напряжение берут свое. Темнота? Но уже нет темноты! Перед глазами вспыхивают огоньки. Откуда-то падают лучи рассеянного света. Что-то мерцает, как муаровая лента. И звенят, звенят бубенчики…
Хлоп! Я растянулась во весь рост — до чего трудно в темноте удерживать равновесие!
В какую сторону идти, туда или сюда? Мне кажется, я иду правильно, но почему так долго нет натяжной каретки? Куда сворачивают рельсы? Боже мой, я вернулась к лебедке первого бремсберга!
Опять огоньки. Что это, снова бред усталости? Нет, эти огоньки не расплываются и не исчезают. Это ремонтники-путейцы — утренняя смена. Голубоватым светом светится устье шахты. Там выход на поверхность, но я иду не туда. Я сворачиваю влево, в нишу, выходящую на обрыв, на восток. Там — солнце. Солнечный свет ударяет тысячью лучей; свежий ветерок волной накрывает меня с головой. Ноги подкашиваются, и я без сил валюсь на прогретые солнцем камни. Я счастлива. Мне хочется плакать, и… я засыпаю.
Шахта с темнотой не победила. Победил свет.
Поцелуй мертвой
Я все лучше узнавала шахту, и она все больше нравилась мне. Очень хорош был наш «рабочий коллектив» — настоящая рабочая семья. Были и политические, были и уголовники: воры, растратчики и даже убийца-грабитель — коногон Колька Пянзин, очень славный парень. Но подавляющее большинство — статья 58. И тон задавали они.
Уверенность в том, что товарищ рядом, необходимо шахтеру, а сознание того, что тебе в беде помогут, — великая сила! Но все-таки есть сила, которая от нас не зависит. Назови ее Богом или судьбой, роком или счастьем — все равно: мы ее видим, но постичь ее нам не дано…
В этот день мне нездоровилось: все тело ломило, ноги были налиты свинцом, а голова распухла и гудела. Мастер шел быстро, и я едва за ним поспевала. Лопата, лом и кайло на этот раз были особенно тяжелы.
Когда мы пришли на место, мастер взял у меня лом и принялся обирать кровлю. Новички недооценивают эту нужную работу, и в этом причина гибели очень многих неопытных рабочих.
Я считала себя опытным шахтером. Это через два месяца с начала моей шахтерской деятельности! Лишь лет через пять-шесть, будучи старым подземным волком, я стала понимать, что нужны годы и годы, чтобы быть с шахтой на «ты». А тогда я смотрела на мастера с неудовольствием. Не сумею я, что ли, обобрать кровлю? Это так просто!
Сначала обобрать ее лапкой оборочного лома; затем простукать и там, где кровля бунит (издает глухой звук), — раздолбать ее «пикой» лома. Чего он копается?
— Вот что, Фрося, этот забой чертовски ненадежен. На верхнем пласту здесь целики, и они жмут, а обобрать как следует не удается… Ты постарайся забой очистить, чтобы утренняя смена его закрепила. Но не торопись, за кровлей присматривай и чуть что не так — уходи. Я еще ее оберу. И когда будут палить в просеке — бросай и уходи. Поняла? Услышишь первый свисток — уходи в штрек к транспортеру. Вернешься после отбоя, то есть третьего свистка. Поняла?
— Ладно уж…
Ионов зашагал прочь, а я принялась за дело.
Как всегда, я работала с остервенением, будто сводя личные счеты с углем. Груда угля на глазах таяла.
Я разгибала спину лишь тогда, когда что-нибудь в кровле привлекало мое внимание; затем опять со скрежетом погружала лопату в груду угля.
Но перед моими глазами был не уголь: мысли уносили меня далеко-далеко. И во времени, и в пространстве.
Я дома, в Цепилове. Зима. Сани-розвальни запряжены парой сытых лошадей. Я вывожу навоз. Загоняю вилы глубоко и с силой выворачиваю слежавшиеся пласты темно-бурого маслянистого перегноя. Поддеваю на вилы раза в два-три больше, чем это положено. Рубашка прилипла к спине, и от меня валит пар.
— Ну зачем ты надсаживаешься? — слышу я голос отца. — Смотрю на тебя и не пойму: ведь это не работа, а мучение! И вид у тебя какой-то страдальческий!
— Что ты, папа, мне нисколько не трудно! Вот вывезу еще саней пять, а вечерком с Ирой и Сережкой сбегаем на лыжах в Шиманский лес. Ночь будет дивная…
Как легко дышалось! Как ясно было на душе! Как приятно было отдохнуть в кругу друзей после хорошо выполненной работы, когда мы, разрумянившиеся и голодные, возвращались из лесу домой, а на столе пел песню самовар и стояло большое блюдо ароматных пышек!
…Трель свистка вернула меня из Цепилова в забой. Это не навоз, который я вожу во фруктовый сад. Не буду я на лыжах пробираться вдоль опушки покрытого инеем леса, и пышки не ждут меня дома… Я в забое, в котором во время отпалки оставаться опасно. Скоро сюда доползет кисловатый дым, от которого горько во рту, останавливается дыхание и мучительно болят подреберья. Иду к центральному транспортеру. Пока идет отпалка, не теряя времени, буду делать уборку транспортера. «Порыв не терпит перерыва», и поэтому во время работы я не люблю отдыхать. Некоторое время усердно зачищаю откаточный штрек. Нет, определенно, я сегодня не в форме. Надо передохнуть.
Выпрямившись, я оперлась на лопату и задумалась… Транспортерная лента бежала, ролики вертелись с легким гудением, изредка поскрипывая. Черной змеей вился угольный поток, крупные глыбы угля будто плыли, и их грани поблескивали при свете моего аккумулятора. Я смотрела на движущуюся ленту транспортера, но видела совсем иную картину…
Ночь, темная ночь. Но не темнота шахты и не норильская летняя ночь с ее заспанным, усталым солнцем. Я видела южную августовскую ночь — темное, как синий бархат, небо, на котором брызгами рассыпаются падающие звезды.
С трех сторон поляну обступает дубовый лес. Посреди поляны — копна сена. Мы зарылись в душистое сено и смотрим на звезды. В лесной калабатине квакают лягушки. Изредка у корней дубов вспыхивают запоздалые светлячки. Небо перечерчивают зигзаги бесшумно летящих летучих мышей. На трубе конюшни сова-сплюшка монотонно повторяет через равные интервалы: «Сплю… Сплю…» Давно пора идти домой, ложиться спать, но так не хочется нарушать очарование летней ночи! Но вот на селе запел петух, где-то далеко — в Околине? в Конишеску? в Пырлице? Ему откликнулся другой. Скоро полночь.
…Но что это? Кто-то идет вдоль транспортера, идет ко мне. Идет без света! Аккумулятор погас? Но как он идет! Уверенно, не спотыкаясь об свалившиеся с транспортера комья угля! Не иначе это Степан Никанорыч, участковый механик, он здесь так часто ходит, что ему знакома каждая неровность почвы. Надо ему посветить под ноги. Мой аккумулятор американский, его можно настроить на «дальний луч». Я хочу снять лампочку с шапки, и холодный ужас сжимает сердце: я не могу ни шевельнуть рукой, ни повернуть головы. Одновременно до сознания доходит, что я не могу видеть человека, идущего без света по штреку, ведь свет моего аккумулятора падает на стену передо мной. Но я вижу, вижу! Вот фигура замедляет шаг как бы в нерешительности. Шаг. Еще шаг. И таинственный гость вступает в освещенное моим фонарем пространство.
Я узнас… Волосы зашевелились под моей шапкой… Или это струйки холодного пота? Передо мной — женщина. Нет, это не одна из наших шахтерок, неуклюжих, как связка тряпья, черных от угольной пыли. Передо мной — убитая месяца два тому назад нарядчица Кира Павловна Пушкина.
…Пасмурное утро. Тучки, как клочья грязной ваты, прилипли к склонам Шмитихи, и из них, как из пульверизатора, сеет мельчайшая водяная пыль. Я бреду в свой барак. Напрасно я не ложилась спать. Напрасно дожидалась утра, чтобы отнести в починку башмаки, разлезшиеся по всем швам. Их в мастерской не приняли: «И так работы много без твоих бахил!» И тут нужен блат!..
— Что это вы прогуливаетесь, Керсновская? Не спится?
— Хорошо тем, кто на работе спит — башмаки не рвутся. А я третий раз несу в починку, и не принимают.
— Ах так! Пойдем, я это устрою.
Мастерская возле вахты. Кира Павловна шла в первое лаготделение сдавать наряды. Ей по пути. Мы вошли в мастерскую.
— Вот что, — сказала Кира Павловна, — договоримся: Керсновская — лучшая наша шахтерка. Ее починку выполняйте в первую очередь, а на этот раз замените ее рваные — на починенные.
Я была так ей благодарна, что, не находя подходящих слов, просто проводила ее до вахты, держа под мышкой ботинки второго срока, но вполне еще хорошие. Я так и не сумела сказать ей спасибо. Она легко взбежала по ступенькам вахты и, махнув мне рукой, улыбнулась.
Когда через несколько часов наш развод гнали на работу, мы уже знали, что ее нет в живых. Ее зверски убил некий Добровольский — ее любовник, бандит-рецидивист, работавший парикмахером в Оцеплении. Ревность? Садизм? Скорее всего, патологическая похоть убийства: в ту пору за убийство больше десяти лет не давали, а такие моральные уроды всю жизнь проводили в лагере, жили там очень неплохо и могли позволить себе время от времени давать волю своим дурным инстинктам.
…На вахте Угольного Оцепления в телеге под брезентом лежал труп Киры Павловны. Под телегой— темная лужа, и сквозь щели в дне телеги свисали сосульки запекшейся крови. Изредка по ним сбегали капли и, повисев на этом «сталактите», беззвучно отделялись: кап, кап, кап… Последний, кто видел ее живой, была я.
Да! В ярко освещенном круге стояла покойница… Хорошенькая какой-то кукольной красотой: среднего роста, очень женственно-хрупкая; круглое, с мелкими чертами лицо, обрамленное светлыми кудряшками; чуть вздернутый носик; красивый изгиб рта. На ней был сарафан с круглым вырезом и блузка в каких-то цветочках, с открытой шеей и короткими пышными рукавами (я никогда не замечаю, кто и как одет, но на этот раз я была точно загипнотизирована, и все эти подробности отпечатались, как на светочувствительной бумаге). Больше всего запомнилось мне, что руки ее были заложены за спину, а глаза закрыты. Но я чувствовала, что сквозь веки она видит меня…
Сколько времени покойница смотрела на меня закрытыми глазами, я не знаю. Но вот она пошевелилась и, не открывая глаз, отделилась от стены и направилась в мою сторону. Я напрягла все свои силы, но оцепенение было полным — я не могла даже мигнуть.
Вот она близко… Вот — рядом! Губы складываются, как для поцелуя, она поднимается на носки… Ее лицо с закрытыми глазами придвигается вплотную, холодные губы касаются моей левой щеки. Холодное, такое холодное прикосновение, что я его ощутила как ожог.
Я вздрогнула. Круг света метнулся по стене. Я была одна. Меня била дрожь, сердце колотилось где-то в горле. Рука судорожно сжимала черенок лопаты. Глухо рокотали, изредка поскрипывая, ролики транспортера, мимо меня по ленте проплывала, тускло поблескивая, река угля. Свисток взрывника (три продолжительных свистка — сигнал отбоя) вернул меня к действительности. Отпалка закончена, надо возвращаться в забой.
Стряхнув с себя наваждение, я зашагала к своему забою. Мне все это почудилось… Вернее, я уснула, и все это мне приснилось… Понятно, мне нездоровится. Наверное, жар, и это был горячечный сон… Уснуть стоя можно. Но почему я, уснув, не уронила из рук лопату?! Напротив, я так сжимала черенок лопаты, что руку до боли свела судорога.
В забое все было по-прежнему. Нет, не совсем… Как будто трещин в кровле прибавилось. Или мне это кажется? Попробовала обобрать ломом — не поддается. Ну, черт с тобой, скорее бы кончить с этим забоем! Осталось уже немного. Но на душе как-то неспокойно. Стараюсь не думать, но не могу выбросить из головы поцелуй мертвой.
Все произошло так быстро, что… Откровенно говоря, только чудом я осталась в живых, когда рухнула кровля! Впрочем, это чудо, как и большинство чудес вообще, объясняется очень просто. От визита покойной Киры Павловны нервы были у меня до того взвинчены, что когда я услышала за спиной какой-то шорох, будто кто-то смял газету, то я ринулась одним прыжком в глубь забоя, и это спасло меня. Я втиснулась в самый угол, даже не успев испугаться и не выпустив, однако, лопату из рук. Что-то рухнуло совсем близко, слегка чиркнув по правому плечу, и все кругом дрогнуло. Треск, грохот, гулкие удары. Меня толкнуло воздушной волной; удар по лопате вырвал ее из моих рук. От густой пыли стало темно, в рот и в нос набилось столько угля и пыли, что, казалось, дышать невозможно. Лишь когда сверху уже ничего больше не валилось, я сообразила: вся кровля моего забоя рухнула. Пыль оседала, и вскоре я смогла осмотреться. Над головой образовался высокий «кумпол». На том месте, где за минуту до того стояла я, возвышалась груда угля до самого «кумпола». Лишь возле левого борта, казалось, уголь не доходил до кровли.
Я вскарабкалась на этот перевал, нырнула в щель и на животе скользнула на другую сторону завала. Слава Богу! Я не отрезана от штрека. Мощная камерная балка хоть и соскользнула с одной из стоек и согнулась дугой под тяжестью огромной глыбы, но в углу есть щель. Не теряя времени, я, как уж, проползаю, не дожидаясь того, что балка рухнет.
— Мастер! У меня… не совсем благополучно, — сказала я горному мастеру Ионову, которой как раз шел в мою сторону. Не спрашивая, он прибавил шаг.
…Мы стоим молча у входа в забой. Уцелеть в таком забое?!
Чисто русским жестом мастер задумчиво чешет затылок и, ни слова не говоря, поворачивается и уходит. Далеко в штреке загораются яркие огоньки: это идет смена. Я иду на-гора. Шагаю бодро. Сердце радуется. Уже видно устье шахты — ослепительный, кажущийся голубоватым, если смотреть из шахты, свет. Солнце! Жизнь! Я — жива!!! И странное дело, куда девалось все мое недомогание? Ломоту, жар, головную боль как рукой сняло. Усталости — и той нет. Или и в самом деле это было предчувствие? Предупреждение об опасности?
«Есть на свете многое, мой друг Горацио, чего не постигнуть нашим мудрецам!» Ну разве Гамлет не был прав? Многое ли знают мудрецы?
Бедная Кира Павловна! Не суждено вам увидать ваш родной Ленинград, по которому вы так тосковали! Но если я сегодня, сейчас вижу солнце и могу надеяться, что увижу и свободу, то это — благодаря вам. Спасибо, Кира Павловна!
Знакомство на «вулканической почве»
Наступила осень. Если северное лето, по словам Пушкина, «карикатура южных зим», то осень… Карикатура должна вызывать улыбку, но осень в Норильске вызывает отвращение. Холодный дождь, пронизывающий ветер и грязь. Грязь везде. А у меня нет верхней одежды. Тут не до улыбок!
Заключенным не полагается такая роскошь, как две телогрейки, две шапки. С непокрытой головой и без телогрейки в шахте никак нельзя. Но и до шахты в чем-то надо добираться: стоять на разводе, шагать до Оцепления, стоять и там, пока считают, и еще с километр идти до раскомандировки. Женщины всеми правдами и неправдами обзаводятся тем, что им надо. Начальство смотрит на это сквозь пальцы. Спецовку, которая остается в шахтерской раздевалке, не отбирают, она не числится. Я оставила в шахте ту телогрейку, что мне выдали в лагере, а на работу ходила в гимнастерке, с непокрытой головой. Это привело к конфликту, который мог бы разрешиться самым плачевным для меня образом, если бы не Анка Гурская — девочка-полячка, бывшая каторжанка, которой совсем недавно заменили 15 лет КТР на 10 лет ИТЛ, но у нее было мало шансов дотянуть до окончания этого срока по причине слабого здоровья и твердых жизненных устоев.
Наше знакомство состоялось на почве… Скорее всего, на «вулканической почве». Как-то в один из последних летних дней, желая использовать ту ничтожную толику солнечных лучей, что выпала на мою долю, я сидела на травке в зоне лагеря «Нагорный». Травка в северной природе — понятие условное. Пляж на склоне Шмитихи — это просто несколько веточек рододендрона без листьев, под которыми чавкало что-то вроде торфа. Мое блаженное dolce far niente прервал детский голосок с ярко выраженным польским акцентом:
— Разрешите вас побеспокоить, пани Эфразия.
Я взглянула с удивлением.
Передо мной стояла высокая тонконогая девчушка. Мне бросилась в глаза ее худоба, нежная, как бы просвечивающая кожа лица, усыпанная веснушками, с которой резко контрастировали грубые, с обломанными ногтями, руки. И еще один контраст: длинные, до плеч, французские локоны трубочкой и потертый грубый меховой жилет. На спинке жилета видно место, с которого спорот номер, нашитый или написанный масляной краской на одежде у каторжан (в спецлагере номера были куда меньше, не больше букв газетного заголовка). И ко всему этому — большие карие глаза, смотрящие прямо и как-то доверчиво.
«Несчастная девочка!» — мелькнула мысль. Однако жизнь, полная неожиданностей, научила ничему не удивляться, даже тому вопросу, который она задала:
— Пани, я знаю, образованная. Может, пани мне скажет, какой есть самый большой действующий вулкан на свете?
— Самый большой — Попокатепетль в Мексике или Котопахи в Южной Америке, а в Европе — Этна или Везувий.
— Большое вам благодарю, пани Эфразия! Я им сказала, что пани знает! — со смешным восторгом сказала девочка и, поклонившись, вернулась к своим бригадницам.
Храбрый Воробушек
Не то чтобы мы подружились c Анкой Гурской… Я в шахте, она на ЦУСе. У меня тяжелая работа; у нее слабое здоровье… Сил хватало только на то, чтобы, поев свою баланду, свалиться на нары. Опять же, мы редко работали в одну смену. У нас пересмену делали вперед, то есть на восемь часов позже. На ЦУСе было хуже: у них пересмена делалась назад. Так что не больше чем в течение одной недели за месяц вышагивали мы на работу и с работы вместе. Мое счастье, что в этот день наши смены совпадали…
Несколько дней моросил холодный дождь, и дорога была покрыта глубоким — по щиколотку — слоем жидкой, как густая сметана, грязи из глины и угольного штыба. Сходство со сметаной ограничивалось ее густотой, но цвет! Как всегда в дурную погоду, конвоиры были в отвратительном расположении духа и искали предлога, чтобы сорвать свою злость. На ком же срывать злость, как не на беззащитных рабынях, находящихся в их власти! Предлог? Ну, это не проблема: кто ищет, тот находит.
Женщины, идя в строю, потихоньку перешептывались, несмотря на грозное рычание конвоира:
— Р-р-р-разговор-р-ры!
Желая наказать женщин, конвоир выбрал место, где лужа была особенно глубокой, и рявкнул:
— Ложи-и-ись!
Это команда, которую надо выполнять моментально и беспрекословно, но… ложиться в такую лужу?
— Ложи-и-ись!
И с угрожающим видом он рванул винтовку.
Одна за другой женщины стали опускаться в грязь, стараясь присесть на корточки, на колени, опираясь на руки.
— Неповиновение?! На брюхо ложись! Или применю оружие!
У меня в глазах потемнело от негодования. Не только оттого, что придется погрузиться в эту черную, вонючую и холодную жижу, и притом переодеться не во что, ведь гимнастерка и штаны — это и моя одежда, и постель, а, вымазанная грязью, я не смогу даже влезть на свои нары. Самое возмутительное то, что мы — люди, рабочие, только что отработавшие свою смену в шахте, — отданы в полное распоряжение какому-то негодяю-уголовнику (самоохрана вербовалась исключительно из уголовников) и этот садист имеет над нами право жизни и смерти!
Все женщины легли. Молчание. Стою только я.
— Ложись! Кому говорю! Или…
— «…конвой применяет оружие без предупреждения. Понятно?» Эту «молитву» читают нам каждый день на разводе. Мне — все понятно. Но я не лягу. Вернее, лягу, лишь когда меня уложит пуля. Это понятно всем.
Вдруг — срывающийся детский голосок:
— Нет! Не смеешь ее убивать! Не смеешь!
Из грязи вскочила высокая тоненькая фигурка и ринулась под самое дуло винтовки, заслоняя меня собой. Храбрый Воробушек! Растрепанные волосы, развязавшийся платок, расстегнутая меховая жилетка — все это напоминало взъерошенные перышки воробья, кинувшегося на собаку.
Одна за другой повставали все женщины. Похоже было, что вторично они не подчинятся грозному рычанию конвоира. И конвоир это понял.
Приключение с «орлом» на бремсберге
Говорят: «На ловца и зверь бежит». Так и на меня— разные происшествия. И не только зверь, но и «орел». А что такое в шахте «орел», стоит рассказать.
Мы вдвоем с Машкой Сагандыковой обслуживали оба бункера. Однажды была сильная пурга, и железная дорога не успевала вывозить уголь, поэтому порожняк подавали на участок с большими перебоями. Незадолго до конца смены Машка в ожидании порожняка пошла вверх по бремсбергу с Иваном Штампом и Володькой Йорданом разгрузить «козу» крепежного леса. Я, вооружившись лопатой, прочищала подъездные пути к бункерам и прислушивалась с нетерпением, когда же наконец подадут порожняк. Бункер вот-вот наполнится, и придется останавливать транспортер.
Вот наверху слышен грохот. Наконец-то!
Но что это? Вместо ровного перестука колес — какой-то гул, переходящий в громоподобный грохот. Боже мой! Это — «орел»! Порожняк не успели прицепить к тросу лебедки, и он мчится с нарастающей скоростью вниз по бремсбергу, а навстречу ему, вверх, идут Машка, Йордан и Штамп. На этом отрезке бремсберга между нижним и верхним бункерами в бортах нет ниш, и бремсберг недостаточно широк, чтобы разминуться с порожняком.
Их гибель неизбежна…
Неизбежна? Нет! Надо задержать порожняк. Как? Свести с рельс, «забурить» весь состав…
Но как? Как? Несколько секунд — и будет поздно… Стрелку! Нужно сделать стрелку под верхний бункер. Состав на такой скорости, разумеется, не свернет под бункер, но опрокинется. Люди будут спасены. Люди… А я?! Ведь стрелочного перевода нет. Надо подбежать, наклониться, перенести рукой «перо»… Успею ли отскочить в сторону?
Это теперь я рассуждаю. Тогда рассуждать было некогда. Весь план действий сверкнул, как вспышка магния. В следующее мгновение я уже перенесла «перо» стрелки и отскочила, как кузнечик.
Тр-р-р-рах! — «гром пошел по пеклу»…
Я еще увидела, как вагоны подскочили в воздух, весь состав вздыбился горбом, ударившись в кровлю… Дальше ничего не было видно: меня что-то подбросило, аккумулятор погас… и мое сознание тоже.
Очнулась я на руках у Штампа. Он старался меня усадить на кучу угля, повторяя:
— Жива! Жива!
Рядом ухмылялся Володька Йордан, мотая головой:
— Молодец, Фрося!
Возле вагонов стоял горный мастер Ионов, лебедчица Оля Бабухивская и коногон Колька Пянзин, а Машка Сагандыкова отчаянно сквернословила, обрушивая на бедного коногона весь арсенал бранных слов — казахских, русских и лагерных.
Сгоряча я не только встала на ноги, но и помогала ликвидировать аварию. Требовалось не только поставить на рельсы вагоны, но и разобрать весь завал: крепление было буквально разметано, кровля рухнула. Лишь когда я почувствовала, что штаны полны крови и в сапогах хлюпает (я упала на железные рештаки и распорола бок), я попросила мастера отпустить меня на перевязку. Но он начал скулить, что некого поставить на сектор, а бункер необходимо отгрузить к смене. И я осталась, завязав шейным платком распоротый бок, и проработала еще полтора часа. Затем пошла в первое лаготделение, в санчасть, где мне наложили 12 швов. Но рана уже инфицировалась, почти все швы разошлись, и пришлось несколько дней полежать в бараке.
Нет худа без добра! В зону лагпункта «Нагорный» навестить меня приезжал парторг нашей шахты Борис Иванович Рогожкин. Увидав, что у меня нет постели, распорядился, чтобы мне выписали одеяло, а заодно телогрейку и шапку.
Таким образом, я встретила зиму «во всеоружии».
Иван Губа
Говорить о шахте и не вспомнить Ивана Михайловича Байдина — невозможно. Не только потому, что он был моим первым начальником, просто его всегда считали эталоном начальника.
Он был настоящий шахтер, а это лучшая похвала в устах подчиненных, к тому же невольников. Замечательный тип шахтера-самородка — неграмотного, но знающего свое дело так, как ни один университет не научит.
— Байдин этого бы не допустил!
— Будь тут Иван Михайлович, до этого бы не дошло…
— Вот вернется Байдин!..
Да что за чудо морское этот Байдин? Наконец он вернулся из отпуска. Ладно, посмотрим.
Я его сразу узнала (по описанию). Сидел он на бревне — худой, высокий, с отвисшей губой. Его так и звали — Иван Губа — и утверждали, что ветер по штольне дует не от вентилятора, а от его губы.
Подхожу.
— Вы Иван Михайлович, наш начальник?
— Я.
— А я — Керсновская. Работаю под насыпкой в смене Ионова. Есть неполадки, которые своими силами ликвидировать не могу. А помощи взять неоткуда.
— Покажи! — и он встал, причем еще больше стал похож на складной аршин, который растянули.
Шагал Байдин ужасно быстро, как, впрочем, и все, что он делал.
Показываю:
— Вот здесь бункер просел. Течка находится не над вагоном, а сбоку, поэтому много угля сыплется мимо и приходится догружать вручную. А здесь поставили подпорку, да так, что мешает действовать сектором: того и гляди, руку поломает. Под нижним бункером неполадки исправили, а такой пустяк, как сигнал, не наладили. Надо удлинить сигнальный трос метров на восемь. Даю сигнал «вперед» и бегу сломя шею, чтобы успеть «дать бока» на стрелке. Не успею, значит, вагон «забурится», а пока добегу, чтобы дать «стоп», уже все вагоны с рельсов сошли!
Посмотрел молча. Повернулся — и зашагал прочь.
На следующий день все неполадки были ликвидированы.
Да, правду говорили ребята, Байдин во все вникает. И еще говорили: «С Байдиным не страшно, он из беды выручит!» Большей похвалы для шахтера не бывает. Очень скоро я своими глазами увидела, что это так.
Случай с Сережкой Казаковым
Самая скучная работа в шахте — это отгрузка пустой породы. Наши мощные пласты в пять и даже в семь с половиной метров не нуждаются в подрыве кровли, так что с пустой породой, или, как принято ее называть, просто породой, встречаемся мы редко, и обычно ее запихивают в забутовку — за доски, которыми обшиты рамы (крепление проходческой, то есть подготовительной выработки), а в очистных забоях, лавах и камерах породу оставляют в отработанных забоях — завалах. Но попадаются диабазовые дайки — «интрузии» (это магма, которая еще в расплавленном виде была втиснута в уголь) или замещения, когда в угле — целые пласты песчаника. Их приходится бурить, взрывать, а вагонов для отгрузки породы на-горб не дают, ее просто с транспортера отбрасывают прямо в штрек. Когда штрек загроможден до отказа, назначается уборочный день. В план шахты это не входит, и диспетчер очень неохотно дает вагоны. В план участка это тоже не идет, и работа по породе не оплачивается. Начальству и вольнягам не выплачивают денег, а нам, заключенным, урезают питание. К тому же порода раза в три тяжелее угля, края у нее острые и скользит она плохо.
Одним словом, отгрузка породы — сущее наказание для всех.
Мы отгружаем породу. Машка подгоняет по одному вагону порожняк. Я на секторе их гружу. До чего же трудно «вытряхнуть» сектор! Порода не скользит, за все цепляется, застревает. Вдвоем, пыхтя и надрываясь, откатываем груженый вагон, формируем партии по четыре вагона. Машка бежит к лебедке и спускает партию, а я мчусь вниз, чтобы отцепить и выкатить вагоны на штольню, загнать и прицепить порожняк. Даю сигнал подъема и мчусь вверх по бремсбергу, чтобы на стрелке принять партию порожняка. Затем вдвоем с Машкой загоняем порожняк в тупик, за бункер. И все начинается сначала.
Тяжелый, непосильный труд! Теперь мне просто не верится, что, голодная и всегда усталая, я могла 17 раз за смену бегом подниматься по бремсбергу длиной в полкилометра.
Но вот получилась заминка. Наверху, на первом пласту, в штреке, по транспортеру порода ссыпалась в бункер, а мы были на втором пласту, в штольне, где проложены рельсовые пути.
На «головке» транспортера, сбрасывающего породу в бункер, стоял моторист — совсем еще мальчишка, Сережка Казаков. Порода хуже скользит, чем уголь, и Сережка проталкивал ее шестом.
Должно быть, он допустил неосторожность: влез сам в бункер, чтобы подшурудить породу, оступился и свалился вниз, а следом за ним рухнула и порода.
Как его сразу не задавило? Наверное, породу заклинило сводом и лишь часть ее тяжести давила на беднягу.
Он задыхался, хрипел, звал на помощь. А с транспортера продолжала сыпаться порода. Секунда. Две. Десять… Может быть, минута — и свод рухнет!
Мы растерялись. В бункере погибает человек, а мы не можем ему помочь. Не знаю, откуда взялся Байдин, но мне показалось, что это само собой, — он должен был появиться в такую минуту.
— Моторист в бункере! — крикнула Машка.
— Его завалило породой! — добавила я.
Жаль, что некому было со стороны посмотреть и оценить, что это значит — настоящий начальник.
Ни малейшего намека на суету. Ни одного лишнего слова. Ни одного неуверенного жеста. Все предельно точно, коротко, ясно. Кажется, он даже не распоряжался, а каким-то телепатическим путем управлял нами. Машка подкатывала порожняк, Байдин, держа рычаг сектора, артистически действовал им, загружая вагоны. Я откатывала груженые (а ведь это две тонны!).
Был ли это результат умения Байдина или случайность, но порода, нависшая над Сережкой, не сдвинулась с места. Оставив сектор открытым, Байдин нырнул через течку в бункер. Мы замерли. И вот его ноги, бесконечно длинные ноги, «складной аршин», появились в щели течки.
— Тащите… — услышали мы приглушенный шепот.
Мы вцепились, я — в левую, Машка — в правую ногу, и изо всех сил, но без рывков, по возможности плавно, потащили их из течки. Сначала — ноги, затем — Байдин и наконец Сережка Казаков.
И вовремя. С грохотом рухнула порода. Бункер задрожал. Я едва успела захлопнуть сектор.
Никогда не забуду я эту картину: длинная, нескладная фигура и вдруг — меланхолически-томная поза, в какой обычно снимаются поэты. С выражением предельной усталости привалился он к сектору бункера. С пальцев капает кровь: оборваны ногти. Перед ним на рельсах лежит Сережка — истерзанный, окровавленный, посиневший от асфиксии. Его голова — на коленях у Машки Сагандыковой. Он еще не может отдышаться, но уже пытается что-то сказать. С окровавленных губ чуть слышно срывается:
— Иван… Ми-михайлович… спасибо…
А тот — тихо, будто про себя, и так грустно-грустно:
— А у меня… девять душ детей и жена больная…
Не пришлось выпить за здоровье Байдина…
Несколько лет спустя случай свел меня с Сережкой Казаковым. Дело было в столовой ДИТРа — единственном большом здании в старом городе, в котором находились библиотека, столовая и прочее; там же показывали кино.
Сначала в этом здоровенном круглолицем парне с копной огненно-рыжих волос я не узнала мальчишку-моториста, которого вытащил из бункера Байдин.
— Фрося, неужели не помнишь? Тогда, на тринадцатой…
Он подсел к моему столу.
— Выпьем за встречу, по-шахтерски!
— Учти, Сергей, хоть я и шахтер, но по-шахтерски ни пить, ни материться так и не научилась.
— Даже «за наши славные дела»?
— Только компоту.
— Да что ты, в самом деле! Впрочем, я знаю тост, от которого отказаться никак нельзя: так выпьем за нашего старого начальника, за Байдина, за Ивана Губу, справедливого шахтера! За здоровье Ивана Михайловича!
— Да ведь Байдина уже в живых нет, прошлым летом умер. Говорят — почки…
Казаков, как подшибленный, опустился на стул, изменившись в лице.
— Байдин?.. Байдин умер? Я… из Игарки. Там освободился, работал… В первый отпуск приехал, чтобы поблагодарить. Ведь у него куча детей и больная жена, а он жизнью рисковал, спасая… Кого? Заключенного! Мальчишку, который по собственной вине в бункер свалился! Он бы за меня и не отвечал. Ну, горного мастера бы пропесочили, а ему бы ничего… Так ведь он в бункер влез! Меня из-под зависших глыб откопал, ухватил за челюсть и вытащил! Вытащил, понимаешь? Разве такое можно забыть?!
Нет! Забыть этого нельзя. Он и меня вытащил! Не за челюсть. И не из-под породы. Ради меня жизнью он не рисковал. Но то, что он сделал, я никогда, никогда не забуду!
Самый холодный день 1948 года
В неволе все дни одинаковы, и месяцы, и годы какие-то безликие. Но этот день мне хорошо запомнился, потому что 8 февраля был самый холодный день в ту зиму: мороз стоял минус 60 градусов. Ветра, правда, не было вовсе, но дышать было невозможно. Казалось, что какая-то раскаленная жидкость обжигает легкие.
Я очень устала на работе. Сказывалось отсутствие тренировки — в тот день я впервые вышла на работу после травмы. У меня был перелом левого предплечья без смещения лучевой кости. Гипс сняли. Осталась лонгетка. Я могла еще дней десять кантоваться, но Машка Сагандыкова рассказывала, как им тяжело: участок перешел на новое место, сдав нарезанные выработки добычникам. Почти все рабочие заняты переноской оборудования, а план горит. Шахтеры — хорошие товарищи. И Байдин… Нет, я должна быть там, с ними. Пусть рука моя еще не совсем в порядке, не беда. Вагоны катать можно и плечом.
— Евфросиния Антоновна, вы настаиваете, и я вас выписываю на работу по собственному желанию, учтите! — говорила Татьяна Григорьевна Авраменко, наш новый врач (она недавно прибыла к нам из лагеря КТР — каторжного, после того как ей заменили пятнадцать лет КТР десятью годами ИТЛ).
— Ладно, не подведу. Я за себя отвечаю.
Я и не подозревала, как скоро я ее подведу…
Стычка с Малявкой
Девчата 11-й шахты, как всегда, запаздывали на вахту. Дело в том, что на этой шахте многие заключенные-начальники имели свои заначки, что-то наподобие комнатушек, где они принимали своих лагерных «жен» на полусемейных правах. Эти привилегированные любовники и были причиной того, что всем собравшимся на вахту, где нас ждал конвой, приходилось ожидать. На этот раз конвоир не захотел ждать, даже в бараньем тулупе ему было холодно, и повел нас — шахту 13/15 и рудник 7/9. Но не успели мы отойти и ста метров, как девчата 11-й шахты прибежали на вахту, и дежурный с вахты крикнул, чтобы мы обождали, а сам стал пропускать их, считая по пятеркам. Наш конвоир был очень зол: он охотно бы проучил опоздавших, заставив их ждать следующего развода. Но мы остановились. Пришлось и ему ждать.
Я всегда шла в первой пятерке с края, очень близко от конвоира. Мы все обернулись и смотрели, как девчата пятерками пускались бегом и пристpаивались в хвосте нашего конвоя. Разозленный конвоир-коротышка по кличке Малявка, раздосадованный задержкой, решил сорвать злость, а так как я была ближе всего к нему, то ударил меня ногой в зад. Я обернулась, смерила его взглядом и сказала:
— Ну и дурак!
Заключенные должны все сносить безропотно. Поэтому Малявка от неожиданности рот открыл. Затем ринулся вперед, замахнувшись, чтобы ударить меня прикладом.
Наверное, мне было суждено стать чемпионом рукопашного боя — от удара я увернулась и подставила руку так, что получился как бы рычаг с перевесом в прикладе. Меховые рукавицы у Малявки задубели, и винтовка выскользнула из его рук и нырнула в сугроб. Он молча ее поднял и не сказал ни слова. Зато когда нас пересчитывали на вахте, он указал на меня:
— Вот эта бунтовала и вырвала у меня винтовку!
Дело приняло плохой оборот.
Меня ввели в помещение вахты, и дежурнячка сунула мне лист бумаги:
— Пиши объяснение!
Объяснение — это формальность для того, чтобы на законном основании посадить человека в штрафной изолятор.
— Я в вашей власти. Но здесь объясняться мне не перед кем. Завтра, когда будет начальник лагеря, перед ним я и буду объясняться! — сказала я, пожимая плечами.
Всего шесть часов вечера, но это глубокая ночь в Заполярье. Невыносимо холодно: воздух кажется густым, он с трудом проникает в легкие. Неба не видно, оно затянуто морозной мглой.
Я устала, до дурноты устала. Невыносимо мозжит рука, с которой только-только сняли гипс. Впрочем, все болит. Так бывает всегда, когда, не втянувшись, выполняешь тяжелую работу. И я голодна. Очень голодна. Все торопятся, бегут в столовую, получают свою баланду и, выпив ее, разумеется без хлеба (хлеб — это утром), залезают на нары и могут спать.
Как хочется спать! А меня ведут в штрафной изолятор.
Мы миновали санчасть. Вот столовая. Несколько женщин стоят с котелками. Среди них Машка Сагандыкова — моя верная напарница.
Вот и пятый барак — последний в этом ряду. Несколько женщин стоят смотрят, кого ведут.
Навстречу нам попадается начальник режима лейтенант Полетаев.
— Вот веду женщину. Отказалась писать объяснение. Какая гордая! — усмехаясь, говорит дежурнячка.
— Гордая? Вот мы собьем с нее гордость! — и, размахнувшись, он ударяет меня по лицу.
Звук второй пощечины раздается почти одновременно. Не знаю, как это у меня получилось. Я не была подготовлена к подобному способу сбивать гордость, но реакция была молниеносной и точной. Если от удара, который нанес он мне, я пошатнулась, и шапка съехала на бок, то ответная оплеуха чуть не сбила его с ног, а шапка его покатилась куда-то в темноту.
Пятеро женщин видели, как начальник режима получил пощечину, вполне им заслуженную.
Лейтенант Полетаев ринулся ко мне, но сдержался и прошипел неестественно тихим голосом:
— Веди ее сюда… Ну, постой!
Расправа
Да, заплатил он мне сполна! И — с лихвой.
Когда он схватил меня за руку, желая ее заломить, я, в свою очередь, вцепилась в его руку и нечеловеческим усилием завернула ее так, что он чуть не упал. Но этого отчаянного напряжения хватило очень ненадолго. А дальше он по одному выкручивал мне пальцы. Боль ни с чем не сравнимая, разве что — с моим упрямством. Помнится, я смогла ему крикнуть «трус» и «подлец», даже несколько раз. Откуда у человека берутся силы, чтобы не только выдержать страдание, но и противостоять ему? Когда он выкручивал мне пальцы, чтобы заставить меня упасть на колени, я на колени не стала. Тогда он стал избивать меня кулаками. Затем, очевидно, разбив руки, схватил табуретку и стал наносить ею удары, которые я, теряя силы, почти не могла хоть сколько-нибудь амортизировать здоровой рукой.
Он потерял всякий контроль над собой и, ослепленный яростью, безусловно, убил бы меня. К счастью, в коридоре за дверью стояла дежурнячка, та самая, что меня вела сюда с вахты. Ей абсолютно не улыбалась перспектива оказаться соучастницей убийства. Дежурнячек набирали из числа досрочно освобожденных уголовниц. Полетаев — партийный, ему легче уклониться от ответственности. Кроме того, были свидетели, в том числе Машка Сагандыкова. И кто знает, как отнесется к убийству шахта? Так или иначе, дежурнячка ножом откинула крючок, ворвалась в комнату, где Полетаев избивал меня, и вырвала у него из рук табуретку.
Что там потом происходило, не помню. Наверное, я была без сознания. Очнулась я, когда дежурнячка меня трясла. Комната кружилась, и пол словно ускользал из-под меня.
— Раздеть до рубашки и — в холодную! — донеслось как бы издалека.
Дежурнячка начала стаскивать с меня телогрейку. Я ее отпихнула, скинула телогрейку, гимнастерку и расстегнула пояс от штанов.
— Не надо, довольно! Ступай, хватит! — торопила она меня, подталкивая к дверям.
В холодной
Разумеется, ШИЗО не курорт. Даже общая камера не отапливается, но оба ее окна застеклены, а через дверь, верх которой — решетка без стекол, проникает немного тепла из коридора, где топится печь дежурной комнаты. Кроме того, в общей — вагонные нары и, забившись под потолок, провинившиеся хоть и мучительно зябнут, но не замерзают. Нары — голые горбыли, меж которыми щели пальца в полтора-два. А чтобы «воспитание» было более доходчивым, штрафным дают 400 граммов хлеба, два черпака жидкой баланды в день и гоняют на самую тяжелую работу — в песчаный или гравийный карьер. Зимой это невесело, но все же это рай в сравнении с холодной!
За мной захлопнулась дверь. Загремел засов, зазвенели ключи, брякнул замок. Я огляделась. Было не очень темно, а когда глаза привыкли, то даже почти светло. Сверху, из пятого барака, сквозь маленькое горизонтальное окошко с толстыми железными прутьями без стекол проникал свет. К сожалению, проникал и снег. Узкая комнатушка была припорошена снегом. В углу лежал сугроб. На мне были ватные брюки и валенки, но выше пояса — изорванная, окровавленная рубаха. И голая голова— рассеченная, окровавленная. Кровь текла горячая, но сразу застывала, образуя корку. Я сделала несколько шагов и привалилась к стене. Холод стены обжег спину. Я отшатнулась, ноги меня не удержали, и я опустилась в снег.
Все ныло, мозжило, болело на все лады, но больше всего — левая рука. Пальцы и вся кисть опухли, и рука стала тяжелой, будто налитой расплавленным свинцом. В голове, казалось, грохотал трактор.
И все же холод перекрыл все остальное, и мне стало ясно, что надо превозмочь боль, головокружение и тошноту и двигаться, двигаться, двигаться…
«Правосудие»: что можно и чего нельзя
Опять раздался скрип, звон и грохот отпираемой двери.
— Керсновская — в дежурку!
Минуту тому назад мне казалось, что боль и холод наконец сломили меня, но тут… Я не знаю, откуда у человека берутся силы, когда вроде бы все резервы исчерпаны. Если борешься за свою жизнь — это инстинкт самосохранения; если надо смело глянуть в лицо смерти — это гордость. Здесь было что-то иное, но что? На это могли бы ответить, пожалуй, только индийские йоги или тот индеец, который, даже привязанный к столбу пыток, поет «Песнь Смерти»!
В дежурку я вошла твердым шагом с высоко поднятой головой, но вместо Полетаева там встретил меня другой офицер. Он смерил меня взглядом и буркнул, указывая на лист бумаги на столе:
— Пиши объяснение!
— Я уже сказала: объясняться буду только перед начальником, лейтенантом Амосовым.
— Я его заместитель лейтенат Путинцев.
— Я вас не знаю.
Он уставился на меня колючим взглядом. Молчание затянулось.
— А что это врач Авраменко со своими сестрами из-за тебя забегали? — вдруг спросил он.
— Врач Авраменко знает, что меня в ШИЗО сажать не за что. Кроме того, она знает, что без санкции врача никто не имеет права сажать человека в ШИЗО. Особенно человека, еще не оправившегося после производственной травмы. Она и на работу меня выписала по моему желанию: я должна была еще лечиться.
— А мы не верим заключенному-врачу! Завтра здесь будет вольный врач из первого лаготделения.
— Тем лучше! К моей жалобе начальнику Норильского комбината будет также приложена справка о нанесении побоев, подписанная вольнонаемным врачом.
Опять наступила пауза. Я прилагала нечеловеческие усилия, чтобы не дрожать, но не заикнулась о своей одежде.
Не дождавшись, он сам сказал:
— Одевайся и пойдешь в общую.
— Нет, не пойду! Останусь в холодной.
Он промолчал. Видно, его самого не устраивало, чтобы те несколько жучек, что сидели в общей, видели, до чего я изувечена.
Путинцев понимал, что администрация на сей раз влипла…
Вообще жизнь заключенного ломаного гроша не стоила. Их ставили в условия, в которых они не могли выжить.
Так было с офицерами из стран Прибалтики: их держали на Ламе, пока они почти все поголовно не поумирали. Умерли? Тем лучше!
Заключенных ликвидировали по спискам, присылаемым из центра: сколько в одной только Игарке было пущено под лед в 1941–1942 годах! Получен приказ — и выполнен.
Обрекали на смерть целые группы нежелательных иностранцев: китайцы с КВЖД, испанцы, военнопленные японцы — с мертвыми было меньше возни, чем с живыми.
Наконец, были штрафные командировки. Там со штрафниками местное начальство расправлялось, как ему заблагорассудится: чем больше отрицаловки вымрет, тем лучше — выжившие наберутся страху.
Но в некоторых случаях надо было соблюдать видимость законности. Это когда заключенные работали на производстве, которое было заинтересовано в их жизни и работоспособности. Одним из таких производств была наша шахта.
Конвоир мог меня застрелить вне зоны за неповиновение, но в зоне меня, шахтера, никто не смел без основания ни убить, ни заморить насмерть, ни даже просто изувечить.
Путинцев отлично понимал, что они оба превысили свою власть: Полетаев — избив меня, нанеся увечья и решив меня заморозить, а он, Путинцев, — не посчитавшись с мнением врача, не давшей санкции на содержание меня в штрафном изоляторе. Значит, им надо было избавиться от врача Авраменко и от улики, то есть от меня, а для этого — убрать меня из зоны, а там видно будет: можно застрелить «при попытке побега» или что-нибудь в этом роде.
Поэтому меня и оставили в холодной. Тем пяти женщинам, которые видели «обмен любезностями», легче заткнуть глотку страхом, чем жучкам, сидевшим в общей камере: среди них были такие оторвы, которые могли бы, узнав от меня, что и как, все это разгласить.
Горох и саботаж
Одна из обязанностей лагерного врача — снять пробу и написать в специальном журнале, что пища годна к раздаче. Пусть это самая отвратительная пища, но она уже сварена и лучше все равно не станет. Раздача пищи в шесть утра. В 6.30 — развод, и рабочие утренней смены собираются на вахте.
В эту ночь повариха (заключенная из числа уголовниц и поэтому находящаяся на привилегированном положении и пользующаяся всякого рода поблажками) выходила за зону к своему любовнику на «Кислородный», что на вершине горы «Святая Елена». Было ли это с ведома Путинцева, который дежурил по лагерю в ту ночь, не знаю, но это ему оказалось на руку. Повариха вернулась в зону уже в шестом часу и засыпала в котлы горох (хоть и червивый, но сухой) не в два часа, а почти в шесть, то есть перед самой раздачей. К моменту раздачи горох был абсолютно сырой, и врач, снимая пробу, написала: «Пища к раздаче непригодна».
Вышла заминка: посылать людей работать до вечера натощак или не выпускать их из зоны?
На работу их все равно погнали, это естественно, но Путинцев обвинил врача Авраменко в намерении сорвать развод, то есть в акте саботажа. Это уж, безусловно, козырь, на котором он мог отыграться: снять врача с работы и назначить следствие.
Следственные органы прибудут не раньше девяти утра. До этого времени горох, безусловно, успеет развариться и срок за саботаж (статья 58, пункт 14) врачу Авраменко обеспечен.
Но у нее и так статья 58. И тому, у кого она уже имеется, надеяться на пощаду не приходится! А дома на Украине у нее дочь, которую она оставила четырехлетней сиротой в колхозе у почти слепой старухи…
Отказчица должна пойти на песчаный карьер
Грохочут запоры моей камеры:
— Собирайся на работу!
— Никуда я не пойду!
— Как так не пойдешь?
— Я ни в чем не виновата. А меня избили, изувечили… Я должна повидать начальника лагеря лейтенанта Амосова.
Проходит некоторое время. Опять отпирают дверь.
Я с трудом двигаюсь. За ночь все ссадины и кровоподтеки опухли, а левая рука как подушка. Правый глаз заплыл: я его вообще не могу открыть. Чтобы не замерзнуть, я всю ночь бродила по камере и лишь каким-то чудом еще жива. Но я беру себя в руки и направляюсь к двери.
Сильный удар по затылку — и я падаю ничком в снег.
— Ты не хочешь идти на работу? Так получай же!
За этим следует несколько пинков сапогом.
Вскакиваю:
— Пусть врач из первого лаготделения меня осмотрит! И начальник лагеря!
Бранные слова и тумаки сыплются на меня градом. Меня тащат через всю зону. Я молча, но яростно сопротивляюсь. Только что могу я — избитая, искалеченная?!
Вот вахта. Восемь-девять женщин — весь «урожай» ШИЗО — стоят уже по ту сторону, дожидаясь меня.
Начальник режима говорит конвоиру:
— Это злостная отказчица и симулянтка! К тому же членовредитель. Она должна, обязательно должна пойти на песчаный карьер!
— Ну, пошевеливайся! — и с этими словами один из конвоиров размахивается и бьет меня прикладом меж лопаток.
Падая, я еще слышу, как отчаянно кричит одна девчонка-мотористка с нашего участка, которая часто попадала в штрафной изолятор из-за неудачных любовных похождений:
— Что вы делаете? Она не отказчица! Она — лучшая наша работница!
Не знаю, умышленно или нечаянно, но удар пришелся по затылку. Боли я не почувствовала. Все озарилось, будто освещенное вольтовой дугой. И я лечу, лечу… И — темнота.
Кто-то меня поднимает, сажает в снег, но я опять валюсь. Перед глазами все серовато-мутное, в ушах будто звенят колокольчики. Но вот начинаю соображать. Где я? Ах, да… Агде девчата? Их уже увели. С трудом встаю на ноги и нетвердым шагом иду, сама не знаю куда.
— Керсновская! К начальнику! Скорее, скорее!
К начальнику… Да, к начальнику я пойду.
«Байдин в беде не покидает!»
Штаб — такой же барак, как и все. В середине — прихожая, направо — УРЧ, налево — секретарь, а в глубине — большая комната, кабинет начальника.
Обстановка кабинета тоже обычная: письменный стол в глубине, направо — диван, налево — ряд стульев.
За столом — начальник лагеря лейтенант Амосов. В противоположность лейтенантам «от псарни», таким, как Полетаев и Путинцев, он — настоящий. На эту должность попал с фронта, после ранения. Говорят, человек порядочный, не из породы палачей.
Мне кажется, мой вид его потряс. Он явно смущен.
— Что там произошло, Керсновская?
Мне очень трудно стоять. В голове звон, пол уплывает из-под ног, в глазах все качается и мерцает. Рассказываю коротко, сжато, не скрывая ничего. Впрочем, то, что Полетаеву влепила пощечину, преподношу в дипломатическом виде: дала, мол, сдачу! Когда дошла до того, как Полетаев мне выкручивал руки и я поначалу сопротивлялась и чуть было не закрутила ему руку за спину, то тип, сидевший на диване, отгородившись газетой, рванулся и оказалось, что это сам Полетаев.
— Неправда! — завопил он обиженно. — Не могла она…
Я, не обращая на него внимания, продолжала. Но здесь произошло нечто непредвиденное. Дверь распахнулась, на пороге появился Бабкин — вольнонаемный работник УРЧ, дурачок (но брат его был прокурором по сектору заключенных).
Глаза его лезли на лоб. Он захлебывался:
— Только что звонили с шахты 13/15. Сюда едет Байдин, и с ним — парторг!
Тут Бабкин споткнулся об порог и растянулся во весь рост.
Байдин?! Ну, разумеется! Байдин не покидает в беде. Это я сама видела, когда он лез в бункер, спасая Казакова. Как он узнал? Да это Машка Сагандыкова ему сказала на наряде, моя славная Машка… А что же теперь будут делать они? Наверное, поспешат убрать меня с глаз долой, ведь мой вид — улика. Скажут, что я со штрафниками на работе, а потом… Такие, как Полетаев и Путинцев, сумеют убрать «вещественные доказательства». Мертвые не обличают.
Нет, я отсюда не уйду!
Я взглянула на Амосова, и мне стало смешно. Вспомнилась заключительная картина из «Ревизора» — та же оторопь, растерянность: все застыли и молчат.
Но вот в дверях вновь показался Бабкин.
— Байдин уже на вахте! На нашей вахте… Сейчас…
Не знаю, с чем сравнить то, что я чувствовала. Мне казалось, что я слышу шаги Байдина, даже когда он был еще на вахте. Но теперь это уже не галлюцинация. Хлопнула дверь, шаги в прихожей и голос:
— Стахановцы у нас — лучшие люди; Керсновская — лучшая из наших стахановцев. Что вы сделали с Керсновской?
В ту же минуту на пороге появилась долговязая фигура Байдина.
Следом за ним вошел парторг нашей шахты Борис Иванович Рогожкин, в пальто, с портфелем под мышкой.
Переступая порог, Байдин повторил свой вопрос:
— Что вы сделали с Керсновской?
Вопрос чисто риторический — посреди комнаты стояла, широко расставив ноги, чтобы не упасть, сама Керсновская, и нетрудно было увидеть, что с ней сделали. Заплывшие глаза, изорванная, испачканная кровью одежда и особенно распухшая, как подушка, кисть руки не требовали объяснения.
Тремя шагами пересек он комнату, поздоровался за руку с начальником лагеря, с начальником режима и со мной. Затем взял стоявший у стены стул и, подавая его мне, сказал: «Садись, Антоновна!»
— Так что же вы сделали с Керсновской? — повторил он в третий раз, садясь на диван.
Рогожкин сел рядом.
— Она обматерила конвой… — начал было Полетаев.
— Да вы шутите! Мы, шахтеры, что греха таить, на язык несдержанны. Так не то чтобы она сама, а даже в ее присутствии самые отъявленные матерщинники сквернословить перестают! Нет, тут что-то не так. Расскажи-ка ты, Антоновна, как оно все было на самом деле!
И я рассказала. Всё. Байдин не давал меня прерывать, хотя он и так все знал: частично — со слов Машки, а остальные факты были налицо, в прямом и переносном смысле. И все же он не мог скрыть жест возмущения, когда я говорила, как меня, избитую и раздетую, заперли в холодную, а затем (не только без санкции врача, но несмотря на ее протест) пытались погнать на песчаный карьер.
Амосов сидел как в воду опущенный. Полетаев вертелся как на раскаленных углях. В прихожей топтались вся вольнонаемная челядь, прислушиваясь к тому, что происходит в кабинете. Борис Иванович Рогожкин все время что-то записывал, а когда я окончила, встал.
— В чем вина Керсновской? — начал он. — В том, что она сказала конвоиру, что он дурак. Это вполне соответствовало действительности и было ясно без слов. За это конвоир ее ударил прикладом. Она от удара увернулась, и он выронил из рук винтовку, что в его пользу не говорит. Дальше что? Не выслушав ее, не расспросив свидетелей, не дав ей поесть после целого дня работы, не получив санкции врача, Керсновскую повели в ШИЗО. А теперь: за что начальник режима дал ей пощечину? Чтобы сбить с нее гордость… Я не буду указывать на то, что побои вообще недопустимы. Укажу лишь на то, что в нашем понятии гордость, в особенности обоснованная гордость, — чистое, облагораживающее чувство. И как раз Керсновская имела полное право на гордость в самом лучшем смысле этого слова: совсем еще недавно она проявила мужество и находчивость, сумела предотвратить аварию и спасти трех своих товарищей, причем — рискуя своей жизнью. На хорошую шахтерскую гордость имела право Керсновская! А кто дал право товарищу Полетаеву сбивать эту гордость пощечиной? Керсновская реагировала молниеносно, не задумываясь над тем, какие это будет иметь последствия лично для нее самой. Именно так, молниеносно, не задумываясь над опасностью, угрожавшей ей, кинулась она наперерез вагонам и успела перевести стрелку, чем и спасла своих товарищей, чудом отделавшись легким ранением. А теперь взгляните, что сделал с ней тот, кто призван быть воспитателем доверенных ему заключенных? И является ли воспитательной мерой содержание избитой, уже немолодой женщины в холодной? Да еще раздетой, и это когда мороз — минус 54 градуса? А что кроется за намерением отправить эту женщину в таком состоянии на работу на песчаный карьер?.. Работу, которая является тяжелым наказанием даже для здоровых нарушителей режима?.. Товарищ Амосов! Полагаю, что вам понятна несоизмеримость вины Керсновской с тем, что она перенесла. И вы сделаете надлежащий вывод.
Вид у Амосова был… Ой!
— Идите, Керсновская, в санчасть или в барак, куда хотите. Лечитесь и отдыхайте, сколько вам понадобится.
— Иван Михайлович, спасибо! И вас благодарю, Борис Иванович!
Затем — короткий поклон в сторону Амосова, взгляд, полный презрения, — Полетаеву.
Собрав все свои силы, чтобы идти твердым шагом, я покинула штаб. В дверях я успела услышать:
— А поведение товарища Полетаева мы разберем по партийной линии.
В санчасть я не пошла, не хотела подводить Татьяну Григорьевну Авраменко. Я понятия не имела об истории с горохом и «саботажем», но инстинктивно чувствовала, что мне этой победы не простят, следовательно, не простят и врачу, которая за меня заступилась. Если за моей спиной стояла шахта, то Татьяна Григорьевна была беззащитна. Ее счастье, что Амосов — порядочный человек.
Вероятно, именно в этот день в моем сознании окончательно окреп миф, который на протяжении стольких долгих лет скрашивал мое существование и придавал силы и мужество в те моменты, когда было особенно тяжело, — миф о том, что «в шахте все за одного и один — за всех», что это братство, в котором «несть еллин и иудей», что «в шахте честный работяга может рассчитывать на справедливость».
Увы, много лет спустя этот миф развеялся. Впрочем, миф ли это? Ведь любой миф, помогающий жить и бороться, становится истиной. А вот на вопрос «Что есть истина?» еще никто не ответил…
Придя в барак, я извлекла свой НЗ — несколько листков бумаги — и написала жалобу с описанием этого происшествия. Жалобу адресовала Воронину, тогдашнему начальнику всех норильских лагерей, и послала ее в заведующему моргом Павлу Евдокимовичу Никишину, с просьбой передать ее Вере Ивановне Грязневой для вручения Воронину. «Ангелом» же, доставившим это послание в морг, явилась одноглазая Катька, работавшая на свиноферме десятой столовой.
Так или иначе, жалоба дошла.
«Неисповедимы пути Твои, Господи!» И ничего удивительного, если для того, чтобы послание дошло до адресата, пришлось ему пройти столько путей-дорог, преодолеть столько препятствий и пересадок.
Конец венчает дело. Полетаева понизили: звание лейтенанта, хотя и младшего, ему «улыбнулось», и он стал сержантом. Официально — за то, что он «не соответствовал званию»; будто бы оно присвоено ему по ошибке.
Часто, возвращаясь с работы, я видела Полетаева со щупом в руках: он прощупывал уголь на вахте и всегда старался повернуться спиной, когда я — как всегда, в первой пятерке с краю — проходила мимо него.
Вообще злорадство мне не свойственно, но боюсь, что то, что я испытывала, глядя на него, чертовски походило именно на злорадство!
Все виды шмона и натюрморт с арбузами
Время шло. Дни, месяцы, годы. Короткое лето сменялось мучительно длинной зимой…
У времени нет настоящего мерила: часы, минуты, секунды — все это хотя и точно, но надумано. Вдействительности время может лететь или тянуться, и, что самое удивительное, оно не подчиняется законам арифметики, по крайней мере в неволе. Из бесконечно долгих дней складываются очень быстро промелькнувшие годы. Оглянешься на такой в страданиях и муках прожитый год — и что же?! Вместо длинной-длинной прожитой, вернее, выстраданной вереницы дней видишь ссохшийся комочек чего-то серого, бесформенного и с ужасом и отвращением думаешь: «Так неужели же это целый год моей жизни?!»
Над этим стоит призадуматься. Мне кажется, что объем времени зависит от количества новых впечатлений, а быстрота его течения — от положительных или отрицательных эмоций. Только этим и можно объяснить подобную метаморфозу.
Прожитая жизнь — это как бы панорама, уходящая вдаль. В детстве мы всё видим крупным планом. Былинка, камушек, ползущая букашка — все заметно, крупно, значительно, иногда огромно. Каждый шаг — это что-то интересное, новое. Дальше мелочи становятся менее значительными. На том отрезке, где прежде был шаг, теперь без труда умещается дом, дальше — целое село, а еще дальше — лес, горы, большие пространства. Но те несколько шагов первого плана кажутся больше далеких, огромных пространств. В этом весь секрет того, что в детстве каждый сезон года, а подчас и один день до того насыщен новыми впечатлениями, что кажется очень большим. А теперь, на склоне лет, нового до того мало, что не успеешь оглянуться, а двух-трех месяцев как не бывало!..
В шахте для меня сосредоточилась вся жизнь. Яприходила на работу голодная и усталая и уходила еще более голодная и усталая. Но с каждым днем я приобретала знания, навыки… Одним словом, становилась по-настоящему опытным шахтером.
Но зато в зоне… О, до чего же унизительно быть бесправным рабом, всецело во власти всех этих полетаевых, путинцевых и прочих, вся изобретательность которых направлена на то, чтобы и без того горькую судьбу сделать невыносимой! Иногда легче перенести удар палкой, чем бесчисленные уколы заостренной спичкой. А именно такими уколами нас донимали постоянно.
Какая гнусная процедура — шмон! На вахте шмонают. Отвратительно ощущать прикосновение этих пальцев, которым не можешь запретить трогать любой закуток твоего тела! Противно, вернувшись с работы, найти весь свой жалкий скарб перерытым, истерзанным! А к какому-нибудь выходному приурочивают повальный шмон. Весь день уходит на него. Перегоняют всех в соседнюю секцию с вещами и вызывают по одиночке. Щупают, роются…
Дежурнячки стараются хоть что-нибудь отобрать у заключенных, какую-нибудь собственную вещь, не записанную в инвентарную книжку: юбку, что-нибудь из белья, подушку, полотенце — в хозяйстве этих мегер все найдет применение! Даже кочережку и совок отбирают у дневальной! Ложку (если хорошая), зеркальце, не говоря уж о нитках, иголках, ножницах… Особенно неистовствуют они перед такими праздниками, как 7 Ноября, Новый Год, 1 Мая. К праздникам «мужья» что-нибудь приносят своим лагерным «женам».
Казалось бы, у меня нечего забирать: никто мне не принесет ни сахара, ни макарон, а когда раз в месяц дают «зарплату» — 35 рублей, то на эти деньги можно было купить у мужиков пайку хлеба (700 граммов) или пайку мыла. Мужики продавали это мыло, чтобы купить коробочку махорки у тех, кто получает посылки.
Как ни соблазнительно было съесть хоть раз в месяц вторую пайку хлеба, но приходилось покупать мыло: тех двухсот граммов, что нам выдавала шахта, явно не хватало.
И все же и у меня было что прятать от шмона! Это богатство — акварельные краски, цветные карандаши, флакон туши и бумага — как-то ускользнуло от «бдительного ока» еще в тот день, когда я прибыла из ЦБЛ. Но после мне объяснили, что у меня его обязательно отберут, и я приняла меры, чтобы этого не случилось. В больнице я рисовала для хирурга Кузнецова препараты — иллюстрации к его научному труду по оперативному лечению энтеритов и операциям при выпадении прямой кишки. Эти краски были в моем чемодане. Там я их и обнаружила, когда, вместо того чтобы очутиться на том свете, оказалась на лагпункте «Нагорный».
В бараке «лордов» я поселилась в углу, на верхних нарах, возле самого окна. А над окном, чтобы придать бараку культурный вид, висела «картина». Откровенно говоря, трудно создать более нелепый, грубый натюрморт! Кто-то изобразил арбузы, но содержание неважно, главное — пустое пространство за картиной, между рамой и стеной. Снизу было видно, что картина пристает неплотно. Я это учла и при помощи блоков (из катушек) и шпагата сделала приспособление: стоило потянуть за веревку, и коробка с моим «имуществом» взвивалась и опускалась за раму. Не знаю, Божья ли воля, мое ли счастье или мамины молитвы, но через все шмоны прошло мое богатство и уцелело. Какое это было для меня утешение!
Я не художник, и раньше мне не приходило в голову попробовать на этом поприще свои силы. Просто я из семьи, где все рисовали. Отец замечательно изображал животных; мать вышивала шелком картины, а брат еще в десятилетнем возрасте так поразил художника-передвижника Кузнецова своими батальными картинками, что он пришел к нашим родителям с просьбой: «Дайте мне вашего сына в ученики! Ручаюсь, что он прославит меня как своего учителя больше, чем все мои работы!» Во всяком случае, я и не пыталась: куда уж мне! А тут вдруг выяснилось, какое это счастье — рисовать! Хоть что-нибудь изобразить хорошее, красивое, непохожее на все то, что меня окружает!
Что я рисовала? Как это ни странно— сказки, иллюстрации к басням и вообще всякие детские сюжеты. Это было как противоядие от окружающей меня среды.
«Партизан» Жуков и художник, который его не испугался
Как-то Амосов был в отпуске, и временно на его месте оказался некто Жуков. Был ли он действительно чокнутый или просто напускал на себя блажь, но ему ужасно нравилось повергать всех в ужас. Говорят, что был он не злой, просто самодур, наслаждавшийся своей властью.
— Я партизан! Меня все боятся! — любил он повторять.
Дело было летом.
Иду я на работу, и по пути на вахту перехватывает меня секретарша Жукова — хорошенькая татарочка.
— Керсновская! Скорее к начальнику!
Вроде я ни в чем не провинилась, однако «к начальнику» — это всегда означает неприятность.
Вхожу в кабинет начальника. Сидит этакий рыжий детина бульдожьего типа.
— Это ты рисовала?
Мать честная, как они сюда попали?! На письменном столе разложены все мои рисунки — зверюшки из сказок.
— Да, я!
— На шахту ты не пойдешь. Будешь рисовать в клубе.
— Извините, я — шахтер. Работаю на шахте и работаю хорошо, а в клубе мне делать нечего, там без меня обойдутся. А теперь, извините, я спешу: развод на вахте. Прощайте!
Более глупой физиономии трудно и вообразить! Он был похож на вареного рака.
По пути на вахту меня догнала секретарша.
— Что вы наделали! Разве можно так говорить с начальником? Да еще таким, как Жуков?
Пожимаю плечами:
— Значит, можно.
Удивительнее всего, что это не только обошлось, но и рисунки мои были мне возвращены.
Крепостные актрисы в стране победившего пpолетаpиата
Жили-были в старину помещики. Случалось, приходила им в голову блажь: создать свой театр из крепостных.
Меня всегда коробило при мысли, что художника, музыканта, актера могли за любую провинность выпороть на конюшне, разжаловать в скотники или продать, а то и променять на борзую. Мало ли что может прийти в голову самодуру, если у него в руках власть, а у подвластных нет прав!
Наши писатели не жалели красок (главным образом темных), чтобы изобразить самые душераздирающие сцены страданий этих артистов-рабов. Я была далека от мысли, что когда-нибудь своими глазами увижу нечто подобное. Но я их видела. Больше того, я с ними жила в одном сарае — в «палате лордов».
Крепостной театр. В Норильске, в середине ХХ века…
Какая дикость, нелепость! Артист-заключенный, которого ведут в театр под конвоем и который выслушивает на вахте традиционное напутствие: «Шаг влево, шаг вправо, конвой применяет оружие без предупреждения. Ясно?» Мне, например, это так никогда и не стало ясно…
На репетиции их водили в первое лаготделение, где жили крепостные актеры-мужчины, в лагерный клуб, а выступали они в ДИТРе.
Далеко за полночь вваливались артисты в барак, продрогшие и усталые, стуча промерзшими валенками, и спешили к своим котелкам с остывшей баландой, которую на них получала старушка дневальная.
И как эти крепостные актрисы дорожили своей работой! Больше всего мне запомнились Наталка Марущенко и Надя, фамилию ее я начисто забыла.
Наталка была изменник Родины, статья 58, пункт 1-б. Статья военная. В настоящее время она, безусловно, реабилитирована и, должно быть, имеет ордена, медали. Но тогда, в те годы, когда мясорубка нашего правосудия беспощадно втягивала, дробя и круша, жизнь и судьбы всех или почти всех попавших в окружение, тогда судьба девушки-солдата, оказавшейся со своей частью в окружении, была обычной: пока в районе Минеральных Вод стояли немцы, девушки скрывались в горах, в горных аулах — где кто мог; когда же через три месяца немцы ушли, девчата явились, разыскав свою часть. Тут их и запрятали за решетку на 10 лет!
В актрисы Наталка попала случайно.
Высокая, стройная, с большими, слегка навыкате, голубыми глазами и русой косой, недурна собой и с хорошим голосом, она обладала музыкальностью и врожденным остроумием, как и большинство украинок.
Она смертельно боялась лишиться звания «крепостной актрисы», которым была обязана своему лагерному «мужу» — действительно талантливому актеру Йонецу, актеру еще с воли. В крепостной театр он попал с шахты, где работал бурильщиком. Может быть, Наталка больше дорожила самим Йонецом, чем театром? Кто знает!
Иное дело — Надя. Театр для нее — цель жизни.
Надя — дочь прокурора города Минска. Перед самым началом войны окончила Минское театральное училище. Эвакуироваться не смогла: мать была тяжело ранена в первой же бомбежке.
После смерти матери ее угнали в Германию, где ее ждала тяжелая работа на текстильной фабрике, голодный паек, жизнь в бараках на полутюремном режиме — это и было «сотрудничество» с врагом. К концу войны бомбежки стали ежедневными. Страх и радость — надежда на освобождение. Безграничная радость, когда это освобождение наступило… Позорный суд. Боль и обида приговора: за сотрудничество с немцами статья 58, пункт 3. Третий пункт дает «всего лишь» три года исправительно-трудовых лагерей. Это после трех лет подневольного труда!
Рухнули девичьи мечты; погублена карьера актрисы; растоптана душа человека… Растоптана и дочерняя любовь, так как в своем отчаянии Надя с последней надеждой обратилась к отцу: «Папа! Пусть никто, даже ты, не можешь мне помочь, но ты можешь, ты должен мне поверить: я ни в чем перед Родиной не виновата!» — «Советское правосудие не ошибается. Ты виновата и должна искупить свою вину честным трудом!» — ответил ей родной отец. Боже мой, как плакала бедная девушка: «Ты не отец мне, ты — палач. Будь ты проклят!»
Должно быть, судьба ее подслушала: в конце 1947-го или в начале 1948 года прокурор и сам попал под суд и получил 10 лет.
— Так ему и надо! «Советское правосудие не ошибается»… Вот и искупай свою вину перед Родиной!
Тяжело слушать, с каким злорадством дочь проклинает отца. Но у меня не хватило духу ее осудить.
Мейстерзингеры из Норильска
Но даже на самом мрачном, безрадостном фоне вспыхивали комические сцены! Исполняли их актеры-любители. Экспромтом.
Катька Чуркина и Марийка Черная поспорили: они решили не говорить, а торжественно декламировать. Проигравшей будет та, кто первая перейдет на прозу. Целый день все наши шахтерки со смеху покатывались! Марийка — маленькая, белобрысая и курносая хохлушка, ламповщица, хочет погладить белье своему лагерному «мужу» — ламповщику Илюше. Катька, производственная дневальная, протестует против перерасхода угля:
Марийка возмущается:
Катька наводит порядок в секции и ворчит:
Марийка опять негодует:
И все это с самыми патетическими жестами, громовым голосом и на мотив, более всего подходящий для современной оперы.
Все шло гладко до вечерней поверки. Но вот пришла дежурнячка.
Большинство девчат, кроме тех, кто должен был идти на работу «с ноля», уже разделись и легли на нары. Все соскочили с нар и выстроились в две шеренги. Началась перекличка: дежурная называет фамилию, а названная говорит свое имя и отчество. Очередь дошла до Марийки.
— Черная!
Марийка, скромная и очень робкая девчушка, буквально умирала от страха, но… азарт! Приняв театральную позу и заломив над головой руки, она запела тоненьким голоском:
— Мария Миха-а-айлов… — и, переходя на бас, — на-а-а!
Дежурнячка от неожиданности оторопела и просто по инерции назвала следующую фамилию:
— Чуркина!
Катька, в противоположность робкой Марийке, была сквернословка и матерщинница, знающая уйму непристойных анекдотов и весь порнографический лагерный фольклор. Если уж Марийка выдержала фасон, то Катьке и сам Бог велел. Пытаясь встать на пуанты, она кулаком ударила себя в грудь и, потрясая другой рукой, взревела шаляпинским басом:
— Ка-те-ри-на Сте-па-а-а-нов-на-а-а!
— Это что за безобразие?! Да как вы смеете! — тут дежурнячка захлебнулась от негодования.
Сидеть бы обеим «театралкам» в штрафном изоляторе, если бы сама дежурнячка не оказалась большой поклонницей Мельпомены. Узнав, в чем дело, она рассмеялась.
— Счастье ваше, что Путинцев пошел в шестой барак. Не миновать бы вам ШИЗО.
Хоть и редко, но и в рядах «псарни» встречались еще не совсем очерствелые палачи.
Работорговцы и рабовладельцы
У нас были две разновидности хозяев: лагерь и производство, то есть горно-металлургический комбинат.
В упрощенном виде это можно представить так: те, кто нас угнетает, и те, кто нас эксплуатирует.
Не надо сгущать краски: не всякий рабовладелец обязательно жесток и беспощаден. Это не в его интересах. Но если производства были рабовладельцами, то лагерь был работорговцем. Впрочем, и это не совсем точно: лагерь не продавал свой живой товар, а отдавал его в аренду; рабовладелец же был лишь временным хозяином, он платил лагерю за аренду, но распоряжаться нашей судьбой не мог.
В Норильске это было особенно заметно, так как наша продукция была первостепенной важности, особенно во время войны, ведь Норильск давал 60 процентов всего никеля страны.
А медь, кобальт? А уголь для североморского транспорта? Это не то что ложки, деревянные гребешки и портсигары в мастерских на материке, в Межаниновке например. Там умри все заключенные — и это безразлично: освободится место для других. Свято место пусто не бывает!
Иное дело Норильск.
Во-первых, пополнение сюда прибывало в трюмах и в баржах североморским путем или по Енисею, а период навигации очень короток.
Во-вторых, в шахтах, рудниках и горячих цехах люди приобретают квалификацию, и производства дорожили квалифицированными кадрами.
Сначала были просто ИТЛ — исправительно-трудовые лагеря: обычные, усиленного режима, штрафные командировки.
Но наше «бесклассовое» государство одержимо манией разделять всех на классы — и привилегированных, и «деградированных». Так возникли сначала КТР, затем Горлаг[10]. И то и другое, в свою очередь, продолжало делиться на своего рода подклассы. Происходило это как-то закулисно. До нас это доходило в виде недомолвок, полудогадок, полузагадок, и, откровенно говоря, всего этого я так до конца и не поняла. По каким признакам тех или иных людей вдруг вызывали на этап и угоняли в неизвестном направлении?
Правы были деды, когда пришли к заключению: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся».
Казалось, уж мне ни то, ни другое не угрожало. Пусть не было у меня роскоши, но от нищеты-то я могла «заречься»: ну, недород, ну, пусть пожар, но не семь лет подряд, как во сне фараона?! Но выгнали нас с мамой из дому — раздетых и разутых, даже без сумы!
И все же никогда бы мне в голову не пришло, что и тюрьмы мне не миновать. Однако и через это пришлось пройти.
Но даже в неволе, на самом дне этой ямы, и то никак нельзя было зарекаться от какого-нибудь нового, неожиданного и незаслуженного удара. Тогда, когда его совсем не ждешь. И оттуда, откуда, казалось бы, тебе ничто не угрожает. Это одна из особенностей советского правосудия.
Рыбный садок, или Плачут ли от радости
Какие страхи терзали нечистую совесть Сталина и какими методами пытались его клевреты — Берия, Абакумов и Кo — создать для него иллюзию безграничного могущества и абсолютной безопасности, никто из нас не знал. На нас только время от времени сыпались удары. Ни избежать их, ни уклониться, ни хотя бы спросить «за что?» мы не могли.
Среди нас были две японки, обе учительницы. Маленькие, хрупкие, как куколки. Ночью их вызвали и увели. Стороной мы узнали, что они расстреляны. И для шахты 13/15 наступил черный день: по каким-то там «статейным признакам» очень много шахтеров, и притом лучшие работники — бурильщики, механики, слесари, были угнаны этапом туда, где формировался этот самый Горлаг.
Докатилась очередь и до наших девчат.
Нас, женщин, в шахте работало 200–240 «голов». Бытовичек было не больше 40; из числа остальных, политических, — процентов 60–70 хохлушки, так называемые «бандеровки». История когда-нибудь скажет свое слово (может быть, даже уже и сказала, только мне оно неизвестно?) о том смутном времени, когда украинцы и поляки, находясь между молотом и наковальней — СССР и Германией, — боролись по принципу «все против всех». Настоящей бандеровкой, боровшейся с оружием в руках, была одна Галя Галай, остальные — самые обыкновенные деревенские девчонки. Их целыми семьями судили за то, что кто-то из них «знал и не донес» на брата, отца, жениха-самостийника. Или хлеба дали, крынку молока, или рану перевязали какому-то бандеровцу, скрывавшемуся в лесу.
Каждый лагпункт напоминал рыбий садок.
Податься было некуда, а черпак хозяина раз за разом погружался в садок и выхватывал то того, то другого.
Черпак погрузился, и десятка полтора-два девушек, бледных и растерянных, стоят в ожидании отправки. Казенные вещи сданы; свои — увязаны в узелки, котомки или фанерные чемоданчики, перевязанные бечевкой.
Дежурнячки роются в них, как шакалы, отбирая все, что не было внесено в категорию «личных вещей», когда девчата прибыли на лагпункт «Нагорный»: сапоги, «москвички», юбки, купленные на свою грошовую зарплату, выменянные на хлеб, а чаще всего — подаренные «мужьями».
Но не это огорчает их больше всего! Нет, не это… Каждая из девчонок оставляет в Угольном Оцеплении близкого человека — «мужа», хоть и лагерного.
«Мужья» делились на три главные категории.
Вольняшки — горные мастера, взрывники и прочая «холостежь», главным образом из числа недавно освободившихся.
Почти все они имели в самом Оцеплении (чаще всего — на РОРе) свои балки, куда к ним и приходили их «жены» на часок-другой после работы или оставались в оцеплении до следующего развода, если удавалось уговорить подругу выйти с разводом за оставшуюся — для счета на вахте. Вольняшки самым бессовестным образом водили за нос своих «жен».
Рассуждали они так: «Вольных женщин в Норильске мало. Да они и носом крутят, их и содержи, и одевай: пальто зимнее, пальто демисезонное, платье, то да се. А заключенной? Килограмм сахара, полкило масла в месяц, юбка, сапоги, да на лето ситчик на платье. А уж она старается! Ублажает, не ворчит, а если забеременеет, то это уж не мое дело. Пусть рожает или аборт делает. Мне-то что?»
Вторая разновидность (и таких большинство) — это заключенные более или менее обеспеченные: мастера, разные завы, бригадиры или просто горлохваты, которые могут чего-то там перехватить у вольняшек, выполняя их работу в шахте, или могут что-либо выжать обманом или шантажом у своих подчиненных и таким путем заиметь «плевательницу», в которую можно выплюнуть свое семя.
Наконец, те, кто действительно нашел себе пару, которая и впрямь мнится ему самой подходящей для роли жены. Но их меньшинство.
У бытовичек было даже по нескольку «мужей». У политических (если не считать большую часть «военных») это совсем иное дело: они всерьез считали, что эти лагерные мужья и по-настоящему их мужья, и тот, кто освобождается первым, будет ждать.
А девчата-хохлушки всех считали своими сужеными. Не на сегодня, а на всю жизнь.
И вот черпак подхватил очередную партию трепещущих рыбок. Впереди — страх неизвестного; позади — горечь разлуки. И кругом — отчаяние на фоне полнейшей беззащитности.
Среди этапниц — Марийка Черная, маленькая смешливая певунья с бородавкой на курносом носу. Бледная, дрожащая.
Рядом плачет Маша Кирийчок.
— Вера Кузьминишна! — уж в который раз обращается она к своей напарнице, пожилой и рябой учительнице из Ясной Поляны. — Вы хоть изредка простирните моему Ване рубаху, его вши заедят без меня!
И она заливается слезами.
Марийка Черная еще ниже опускает голову. Она думает о своем Илюше, с которым она работает в ламповой. Им освобождаться хоть и через целых пять лет, но вместе. В ламповую возьмут другую девушку. Рушится ее мечта быть и на воле его женой…
Вот входит Катя Буханцева, нарядчица. В ее руке — список этапниц.
— Становись на перекличку! Конвой на вахте!
Стоя у стола, Буханцева вызывает девушек по фамилии. Они отвечают и проходят в двери. Печальная процессия дефилирует мимо стола.
— Черная!
— …Марья Михайловна, 1928 года рождения, статья 58–1-а, срок 10 лет.
— Ты остаешься от этапа. Ступай на свое место!
И без того бледная Марийка бледнеет еще больше, глаза стекленеют… В следующее мгновение она рухнула головой на стол. Чемоданчик покатился. А Марийка бьется головой и обеими руками об столешню и рыдает, рыдает… Она рыдает от счастья. Не оттого, что ее выпустят на волю… Нет! Она остается в неволе, но там, где она познала призрак счастья — того эфемерного счастья, которое может в любое мгновение рассеяться как дым.
Что же произошло? А вот что: на «Нагорном» была еще одна Черная, и тоже Мария (только не Михайловна, а Федоровна) и, что значительно важнее, она была зубным врачом. Работала в поликлинике, обслуживала вольных и неплохо зарабатывала (главным образом, налево). На этап была назначена она, а не Марийка, но… Короче говоря, она купила Буханцеву, чтобы подменить одну Черную другой. Почему в самую последнюю минуту эта махинация расстроилась, я не знаю.
У этой истории счастливый конец. Году этак в 54-м я встретила в городе Марийку с ее Илюшей. Они улыбались и буквально сияли от счастья. Один из немногих случаев, когда дом, построенный на песке, устоял — наперекор всем сейсмическим толчкам.
Я видела еще один случай, когда плачут от pадости. Человек лет пятидесяти, почти двух метров ростом и в плечах косая сажень, пошатнулся, как от удара, схватился руками за голову и рухнул на скамью в раскомандировке восьмого участка: он не мог говорить — из горла вырывалось что-то вроде икоты и слезы лились в три ручья. Так реагировал бригадир КТР (не картежник, а каторжник!) Отто Берлайн, немец из Днепропетровска, на весть о том, что дело его пересмотрено, он признан невиновным и может оформляться на волю.
Табачный наркоман
Трудно себе представить фигуру более унылую и нелепую, чем осланцовщица Альвина Ивановна! Эстонка. Фамилии ее я не помню. Женщина интеллигентная, в прошлом — телеграфистка.
Осланцовщица — это рабочая вентиляции, которая должна осланцовывать выработки, то есть разбрасывать деревянной лопаточкой инертную пыль (молотый камень) по стенкам забоя, дабы обезвредить угольную пыль, способную взрываться, а взрыв пыли еще более опасен, чем взрыв газа метана.
Осланцовщице приходится всю смену таскать тяжелые ведра с каменной пылью. Альвине Ивановне это было явно не под силу (в свои 50 с лишним лет болела она туберкулезом костей, в частности левого плеча).
Мне ее было бесконечно жаль, и не только поэтому, но и потому, что на нее сыпались одно за другим все несчастья.
Сначала умер от туберкулеза легких единственный сын — шестнадцатилетний юноша. Затем за неосторожно сказанное слово было осуждена по статье 58–10 на 10 лет восемнадцатилетняя дочь. Ее отправили куда-то на Урал, где следы ее исчезли. Очевидно, умерла, а об умерших в лагере ничего родным не сообщалось.
Наконец, ее восьмидесятидвухлетняя мать оступилась и упала, сломав себе шейку бедра. Ее положили не в больницу, так как положение было безнадежно, а в инвалидный дом, где за ней должны были ухаживать такие же обездоленные старики, как она сама.
Альвину Ивановну я видела всегда в слезах, глаза у нее не просыхали. Единственное утешение она находила в табаке, но махорка была очень дорога, ее выдавали в порядке поощрения лучшим работникам. В обмен на махру можно было купить все что угодно из того, что имели заключенные: мыло, хлеб, сахар, новые портянки, белье, обувь…
Мужчины ради курева становились промотчиками, и в наказание за проданные вещи им выдавали вещи-обноски третьего срока. Женщины, не задумываясь, ложились под того, кто соглашался отсыпать спичечную коробку махорки — эталон меры, принятый в лагере.
Что оставалось делать Альвине Ивановне? Собирать окурки и «стрелять бычки», то есть попрошайничать.
Наша шахта взрывоопасна, курить в ней нельзя. А часто людям легче перенести трехдневную голодовку, чем провести восемь часов без курева.
У нас работала маленькая узбечка Ася. Нужно признать, была она прехорошенькая и недостатка в табаке не испытывала. Курила она непрерывно. Когда она ела, то в одной руке была самокрутка, а в другой — ложка. И засыпала она с папиросой во рту. Вот кому было трудно свыше восьми часов в шахте без курева!
Страшно было смотреть, как эта девочка брела по шахте нетвердым шагом, шатаясь от борта к борту, с безумно вытаращенными глазами и слюнявым ртом. Однако со временем и она привыкла.
Альвина Ивановна себя «обманывала» книгой. Не знаю, где она их брала и где прятала, но я ее часто заставала в забое за чтением. Сгорбившись, она сидела на ведерке с инертной пылью и читала при свете шахтерского аккумулятора.
Осланцовщицы, газомерщицы (те, кто берет пробы воздуха), мальчишки, подвешивающие вентиляционные трубы (в сороковые годы еще не было прорезиненных труб), — все рабочие вентиляции выходили из шахты раньше, чем мы, забойщики, так как им не приходилось сдавать смену. Я же выходила из шахты обычно последней: я любила полностью, без недоделок, закончить свою работу, и сдать смену на месте. И все же часто заставала на устье Альвину Ивановну, когда все работники вентиляции уже давно помылись и отдыхали, если не были у «мужей».
Откуда такое рвение? Очень просто. Выходя из шахты, мужчины вынимали где-то припрятанную папиросу и в ожидании клети жадно закуривали. Папироса, как у индейцев трубка мира, обходила десять жадных ртов.
Альвина выпрашивала эти бычки, когда они уже обжигали губы.
Унизительная процедура! Да еще если учесть, что мужчины с особенным наслаждением оскорбляют женщину, которая перед ними унижается. Альвина Ивановна дико ненавидела всех русских без разбора и все же унижалась, выпрашивая окурки.
Правда, дождавшись последней клети, на которой поднимались начальники, она собирала неплохой «урожай»: начальники перед тем, как войти в шахту, курили последнюю и не ждали, пока окурок обожжет губы. Они тушили окурок в плевке и раздавливали его каблуком. Эти слюнявые лепешки и были добычей Альвины Ивановны.
Вот до чего может пасть человек, ставший наркоманом, даже если наркотик — табак.
Выхожу из шахты. На устье — Альвина Ивановна. Подходит клеть. Из нее высыпает десятка два шахтеров. Задерживаются, чтобы выкурить последнюю.
— Сейчас я сделаю то, за что себя ненавижу и презираю, — говорит Альвина Ивановна и направляется с развязным видом к курящим шахтерам.
— Покурим?
— Кто покурит, а кто и… пососет!
С видом побитой собаки она обходит всех. С тем же результатом. Так и кажется, что она виляет хвостом.
— Ненавижу… ненавижу… — тихо шепчет она чуть не плача.
Кого?.. Их? Себя?
«Не в шумной беседе друзья познаются…»
Дружба — одно из самых прекрасных, а может быть, и самое прекрасное из чувств, на которое способен человек.
Дружба чище и бескорыстнее любви, влекущей друг к другу мужчину и женщину. Может быть, дружба выше материнской любви, так как в ней нет ослепления и предвзятости.
Дружба — это редкость. Все очень ценное редко. Наверное, потому так редко встречаются алмазы. Дружба должна быть и крепкой, как алмаз, и светится она тем же чистым светом — как бриллиант.
Настоящая дружба может завязаться только в юности, пока душа чиста. Лишь такая дружба выдерживает все испытания, в том числе и испытание временем.
Существует ли лагерная дружба? Нет и тысячу раз нет!
Я даже сомневаюсь в существовании фронтовой дружбы. Дружба может вспыхнуть лишь в чистой душе. А душа тех, кто призван быть убийцей, укрыта чехлом кровавого цвета.
Но там, где невозможна истинная дружба, все же благожелательное отношение и стремление помочь вполне возможны.
С Альвиной Ивановной мы не были в дружбе. С моей стороны это была жалость, но жалость активная. Я решила ей помочь. Прежде всего, надо помочь ей уйти из шахты. А там врач Авраменко поднажмет, чтобы ее взяли в поликлинику, в город. Но как вырвать ее из шахты? Здесь же всегда не хватает рабочей силы. Любой!
Иду к начальнику шахты. Пускаю в ход все свое красноречие:
— От этой старухи шахте — никакой пользы! Она не справляется с работой!
— Эта самая легкая работа, но нужная. Она — рабочая единица, и отпустить ее я не могу, разве что она найдет себе замену.
И вот я вновь хожу, ищу кого-нибудь, кто пожелал бы работать в шахте. Да кто же по своей доброй воле вдруг пойдет на шахту?! Куда только я не обращалась! Случай (вернее, дневальная барака № 5) мне помог: одна девчонка, работающая в дорожно-строительной бригаде, снюхалась с движенцем с нашей шахты и не прочь была устроиться поближе к любовнику.
Променять бригадный пропуск на «шаг вправо, шаг влево…»? Действительно, «любовь», даже в кавычках, творит чудеса! Я от радости ног под собой не чуяла, когда доставила эту жучку (в ДСА работали исключительно жуковатые) и начальник разрешил Альвине Ивановне с шахтой распрощаться.
По моей просьбе врач Авраменко сумела ее устроить в регистратуру поликлиники. Как я была рада!
Черная тетрадь
Альвина Ивановна хоть и работала в городе, но жить продолжала в седьмом бараке, в шахтерском. Я ее устроила рядом с собой на верхотуре и предложила ей пользоваться моей постелью, когда мы работали в разные смены, то есть почти всегда, так как в вентиляции, как и на ЦУСе, пересмену делали «назад», а у нас, добычников и проходчиков, «вперед».
Спала я не на голых досках. На двадцать женщин нашего участка выдали шесть одеял; мне — в первую очередь, а в роли матраца у меня был коврик из овчины, перешитый из жилета Земфиры Поп.
В моем овчинном коврике существовал тайник под бывшим карманом, куда была зашита черная тетрадь. Когда я работала в ЦБЛ, то в этой клеенчатой тетради тушью записала мельчайшим шрифтом историю моих злоключений: ссылка, побег, тюрьма, лагерь…
Тетрадь была тонкая, овчина — грубая, с твердыми швами. Сколько шмонов она прошла незамеченной! Сколько раз Путинцев рылся в моих шмотках! И — бесполезно.
Я дала прочесть ее лишь Альвине Ивановне и вновь зашила на место.
Однажды я пошла в вещевой склад обменять ботинки. Заведовал складом единственный на нашем лагпункте зэк-мужчина, некто Капулер, или, как его у нас называли, Капочка. Это был весьма порядочный человек — еврей, некогда начальник норильского торготдела, где он «заработал» 25 лет. У нас на «Нагорном» он был очень недолго, меньше двух месяцев. Как долгосрочник, он не имел права на привилегированную работу.
Я получила ботинки и собиралась идти. Вдруг…
— Скажите, товарищ Керсновская, а у вас ничего не пропадало?
Вопрос Капочки поставил меня в тупик.
— Пропадало? Да у меня и пропадать нечему!
— А вы припомните.
Я пожала плечами.
— Ну, я вам напомню: у вас пропала черная тетрадь…
Я повернулась спиной к свету, но ответила с наигранным удивлением:
— Черная тетрадь?
— Да, эта самая черная тетрадь. Мне там очень понравилось, как вы вспоминаете вашего отца и его взгляд на правосудие. Эту тетрадь читали в штабе… И знаете, кто ее принес? Ваша приятельница! Та, о которой вы так заботитесь, — Альвина Ивановна.
— Ложь! Это ложь! — невольно вырвалось у меня.
— Вы сделали непростительную ошибку: вы ей доверились. Напрасно! В лагере никому нельзя доверять. Знаете, за сколько она вас продала? Ха-ха! За две пачки махорки! Я сам их выдавал! Я их дал Путинцеву, а тот ей дал лишь одну. Как она взвыла: «Вы обещали две!» А тот: «Я обещал за материал, а ты принесла беллетристику». Ваше счастье, что тетрадь взял Амосов. Он сказал: «Это беллетристика». И запер в ящик стола. Вот Путинцев и не дал второй пачки. А она — в слезы. Так-то!
Две пачки махорки… «Я сейчас сделаю то, за что буду сама себя презирать…» И — делала. «Ты обещала материал…» «Материал», по которому меня должны были судить в третий раз. На этот раз дали бы не 10 лет, а 25. И этапом угнали бы на штрафную командировку, на озеро Купец, в карьер… А я вместо отдыха после работы бродила, подыскивая ей замену, чтобы спасти ее! Однако нужно быть справедливой. Может быть, есть все-таки если и не оправдание, то что-то вроде смягчающего вину обстоятельства? Пожалуй, есть. Табак — наркотик. Он дает забвение. А наркоманы — люди безвольные.
Любопытно, сколько махорки можно купить на 30 сребреников?
Больше я ее не видела. Я сказала дневальной, что поскольку она работает в городе, то пусть переходит в восьмой барак. Поняла ли она?..
Лагерное сватовство
Анджик Мельконьян… Молоденькая, до полусмерти напуганная, совсем беспомощная девочка, на беду — поразительно красивая. Признаюсь, я не особенная поклонница восточной красоты, но Анджик была действительно красивой: несколько крупноватый, но правильной формы нос, безупречный овал лица и огромные черные глаза под сросшимися на переносице, но тонкими и длинными бровями. Ко всему этому — нежная, хоть и смуглая, с румянцем кожа и волнистые каштановые волосы. У армянок редко бывает хорошая фигура, но Анджик в свои 19 лет была очень пропорционально сложена.
Ей было три месяца, когда в 1930 году не то курды, не то турки устроили резню и вырезали все население той горной деревушки, где она родилась. Среди немногих уцелевших, то есть успевших убежать в горы, был ее брат Ованес восьми лет от роду. Он нашел в груде тряпья мирно спавшую сестренку. Ее отвезли в детдом в Ереване, а брата — в Ростов-на-Дону, где он превратился в Ваню и полностью обрусел. Анджик выросла в детдоме, окончила начальную школу и ФЗУ, после чего устроилась на местный шарикоподшипниковый завод. Она была всем довольна: работой, товарищами, своей судьбой.
— Тота Фроса! — безбожно коверкала она мое имя. — Ереван… О, это так прекрасно! Наш завод — самый хороший. И соседи — все хорошие люди! Ижених был у меня, Ованес, такой хороший!
Желая сделать самокат соседскому ребенку, она выбрала из кучи брака колесико и, даже не завернув его, понесла через вахту. И — села.
Беспощадной статьи от 7 августа 1932 года уже не было, но начальство решило устроить показательный суд на страх врагам. Показательный — значит беспощадный. И ей припаяли семь лет.
Это и само по себе много. Дать семь лет тюрьмы семнадцатилетней девочке — значит отобрать лучшие годы жизни! Это бесчеловечно. Но направить ее — девушку, почти ребенка — на подземные работы в шахту, туда, где она вынуждена будет вращаться среди озверелых мужчин, зачастую уголовников-рецидивистов, изголодавшихся по женщине, — это преступно!
Она пришла в ужас и инстинктивно потянулась за защитой ко мне — пожалуй, самой старшей и, безусловно, наиболее твердой из всех шахтерок нашей шахты.
И я приняла ее под свою защиту.
Если только могла быть речь о защите: мы вместе шли на работу, но затем она оставалась на лебедке в штольне, а я уходила дальше, в забой. И все же каждый день восемь бесконечно долгих часов она дрожала от ужаса, потому что все имевшие на нее виды запугивали ее.
— Тота Фроса! Мне говорят: «Выбирай одного, и это будет твой муж. Иначе все соберутся и пропустят тебя хором!» Ой, что мне делать? Тота Фроса, я боюсь!
Что могла я ей сказать? Это вполне реальная перспектива. Одна надежда: ее лебедка — на довольно оживленной штольне, и каждый «претендент» будет следить, чтобы она другому не досталась. Но если все же каждый захочет получить свою долю?..
Забрезжила и другая надежда: я написала от ее имени просьбу о пересмотре дела. А вдруг поможет?
Однажды после работы Анджик подошла ко мне очень расстроенная и сказала со слезами на глазах:
— Тота Фроса! Я дала согласие. Сегодня — последний день я девушка… — и слезы градом покатились из ее глаз.
— Кто же он?
— Степаньян.
Глиномес нашей шахты Степаньян… Старый сутулый армянин с гнилыми зубами, слезящимися глазами и вечно мокрым носом. В его обязанность входило налепить машиной пыжей из глины, чтобы затрамбовывать шпуры.
— И… ты его любишь?
— Ой, что ты, тота Фроса! — она вся передернулась от отвращения. — Он такой противный! Но он мой земляк, он меня хоть пожалеет!
— Никто не пожалеет тебя, Анджик, поверь мне!
— Но что мне делать? Скажи, что мне делать?! — и она театрально всплеснула руками.
— Не падай духом! Подожди по крайней мере, пока не придет ответ на твое прошение, а пока что будь возле меня.
Я старалась успокоить перепуганную девочку, но сама была очень и очень неспокойна. Чем могла я ей помочь?!
Мы получаем наряд и собираемся в шахту. Девчата не спешат надевать свои робы — они разговаривают, тихонько напевают песни…
Здесь, в новой раскомандировке, не то, что в старой халупе. Здание двухэтажное, просторное. Я уже переодеваюсь — натягиваю бязевые подштанники со штрипками, рубаху… Стала завязывать штрипки. Вдруг шевельнулась тревожная мысль: «А где же Анджик?» И будто в ответ на этот вопрос откуда-то со стороны лестничной клетки до меня донесся приглушенный вопль:
— Тота Фро…
Крик оборвался, и послышался шум возни.
У шахтера реакция должна быть мгновенной — такова уж специфика нашей работы. И соответственным образом я отреагировала: мгновение — и я, ударом ноги распахнув дверь, ринулась к лестнице. На ступеньках пролета что-то копошилось. В полутьме я разглядела силуэты трех горилл и макаку. Я сразу догадалась о том, что где-то там — Анджик, ведь в «макаке» я узнала Степаньяна.
— Негодяи! — взревела я не своим голосом и, оттолкнувшись от верхней ступеньки, прыгнула, в буквальном смысле этого слова, им на голову. Обеими ногами я угодила одному из горилл прямо в лицо. Затем, всей тяжестью, второму — на брюхо и, вцепившись ему в горло, вместе с ним покатилась на третьего.
Сам «жених», сутулый и кривоногий, уже со всех ног улепетывал вниз по… Нет, даже если и «по матушке», то не «по Волге», а по лестнице.
Что тут было!
Тридцать девчонок завизжали что есть сил. Снизу, из раскомандировки, начальники участков, которые с тяжелыми книгами нарядов направлялись сдавать наряды, устремились вверх по лестнице, а десяток горных мастеров — в более или менее раздетом виде (а некоторые — в чем мать родила) — сверху, из итээровской раздевалки, бежали вниз. Впереди всех — мастер участка № 6 старик Иван Шабля, седой как лунь и голый как червяк, но в шахтерской каске.
Грохот стоял такой, будто раскомандировка рушится. Но хохот присутствующих перекрыл даже визг девчат. И неудивительно. Представьте себе клубок, медленно катящийся вниз по лестнице, и меня в кальсонах со штрипками, отплясывающую на нем ирландскую джигу!
Как потом выяснилось, Анджик заставили (не без вмешательства Степаньяна) вторично расписаться в книге инструктажа, из-за чего она отстала и попала в ловушку.
Долго шахтеры не могли забыть этой баталии! Бывало, если ребята подерутся, то им говорят:
— Ну разве так дерутся? Вот ты попробуй, как Антоновна, — обеими ногами да прямо в морду заехать! Вот это понимаю — мастер спорта по боксу, класс «козел»!
Happy end
Нечасто лагерные драмы имеют счастливую концовку, тем приятнее упомянуть о таком редком случае. Не прошло и четырех месяцев, как пришел результат той просьбы, с которой я от имени Анджик обратилась, прося пересмотреть слишком суровый приговор.
Анджик освободили. Ее вернули с вахты — с развода. Быстро оформили и уже к двум часам должны были вывести на волю, но… В это трудно поверить, но Анджик захотела дождаться, когда я вернусь с работы, чтобы попрощаться и сказать спасибо, и она дождалась, несмотря на нетерпение конвоя!
Что ее уже освободили, я знала: сменщицы сообщили об этом в шахте. Но что она будет ждать меня, я не ожидала. Увидев меня, она всплеснула руками, кинулась мне на шею и, глотая слезы и путая слова, повторяла:
— Спасибо тебе, тота Фроса! Не только за то, что ты написала, ведь я не хотела, и не умела, и не надеялась. Это ты! Но еще больше спасибо, что ты удержала меня, помнишь, тогда? Знай, что в Ереване есть у тебя дочь! Я буду ждать тебя. У меня есть жених. И мне не будет стыдно смотреть ему в глаза! У меня не было матери. Теперь ты моя мать!
Загадка, так и не разгаданная
Я спешила на работу. Все уже были на своих рабочих местах, а я опаздывала, так как получала из ремонта свое сверло. Я почти бежала, прыгая со шпалы на шпалу, и смотрела себе под ноги. Вдруг, подняв глаза, увидела впереди себя спину Байдина.
«Ой, как поздно! — подумала я. — Начальники уже поднялись в шахту. Значит, клеть отцепили. А я еще не приступила к работе! Надо догнать его и объяснить, что я задержалась из-за сверла».
И я припустила изо всех сил. Но, странное дело, как я ни торопилась, расстояние не только не уменьшалось, а наоборот — увеличивалось. Байдин подался влево, приблизился к борту и вдруг исчез.
«Вот не знала, что там есть гезенок на первый пласт! — удивилась я. — На обратном пути обязательно обследую его. А пока что проскочу по уклону и успею приступить к работе раньше, чем Иван Михайлович подойдет в мой забой».
Но никто ко мне не заходил. Когда же пришел бурильщик Йордан, я его спросила:
— Ну как, доволен Иван Михайлович тем, как мы тут работали, пока он болел?
— Иван Михайлович? Да он и сейчас болеет. Говорят, совсем плох. Его отправили куда-то в Караганду.
— Да ты бредишь, Володька! Я его сама видела на штольне.
— Обозналась, должно. Мало ли долговязых на шахте!
— Да нет, Иван Михайлович один такой. Каска круглая только у него. И походка — будто шаги меряет.
— Нет, это был не Байдин! Наверное, привидение, — закончил он, смеясь.
Вдруг будто ледяная рука сжала мое сердце: а был ли там гезенок? Уходя с работы, я внимательно обследовала весь тот самый участок штольни, где я видела Байдина. Кругом — глухие стены и ни намека на гезенок! Все борта зашиты затяжками и осланцованы уже давно. Как же так? Я видела своими глазами! Кто же это был?
Через неделю механик Мартыщенко, временно заменявший Байдина, сказал на наряде:
— Должен сообщить вам грустную весть: несколько дней тому назад в Караганде скончался Байдин. Не щадил он себя, надорвался, почки и отказали. Эх, не будет у нас такого начальника, как Иван Михайлович!
Из всех присутствующих только для меня это не было неожиданностью.
Вторая попытка стать медиком
Мне не потребовалось много времени, чтобы стать шахтером. Шахтером настоящим. Верным. Убежденным.
И все же однажды я шахте изменила.
Каждый человек ищет объяснение и оправдание своих поступков. Я не исключение. Объяснение заключается в следующем. Начальником к нам назначили с 11-й шахты некоего Власенко Василия Власовича. Это был «начальник наоборот», то есть совмещал в одном лице все смертные грехи, которые могут встретиться у плохих начальников. Он не знал шахты, не знал шахтерского труда, не имел представления о том, что можно требовать от шахтера и чего нельзя. Но хуже всего то, что это был паникер, и вдобавок малодушный. А уж нытик — непревзойденный и неповторимый.
В шахте нельзя просто работать — в шахте приходится бороться, и надо иметь волю к победе.
Иногда забой, в котором мы рассчитывали работать по чистому углю, оказывался перекрытым диабазовой дайкой. Приходилось порой приостанавливать добычу из-за нехватки крепежного леса или не поданного вовремя порожняка.
В любую минуту, вместо того чтобы спокойно работать, могло оказаться, что надо второпях выносить оборудование под угрозой аварии. Предвидеть всего нельзя — парировать все можно! А Василий Власыч умел лишь ныть, скулить и осыпать всех упреками. Атмосфера на участке создалась невыносимая.
Невольно вспомнилось, как прошлым летом на нашу шахту приходил заведующий хирургическим отделением ЦБЛ Виктор Алексеевич Кузнецов. Приходил… за мной.
Это была сенсация! Все шахтерские девчонки прибежали ко мне. Тогда я отказалась покинуть шахту. Но теперь я колебалась. Кузнецов был сама любезность. Обещал интересную, плодотворную работу: это, дескать, не прежняя больница, где было тесно; здесь целый больничный городок!
Мне надо было принять решение: быть или не быть медработником (или по меньшей мере медхудожником). Врач Авраменко с жаром уговаривала меня. И тут, как назло, подвернулся «предлог»: кусок угля свалился мне на ногу с борта. Травма пустячная: отрыв наружной лодыжки. Пара недель с гипсовой «стремянкой» — и все бы прошло, но это был благовидный предлог, и я решила: попытаюсь еще раз.
Клозетный конфликт
Большой рыдван «скорой помощи», ныряя в ухабы и разбрызгивая лужи, ползет куда-то за город. Поворот — приехали! Так, значит, это и есть больничный городок?! Влево — ряды бараков. Высокий забор из колючей проволоки. Повсюду вышки с «попками». Это шестое лаготделение. Рядом — три двухэтажных корпуса (из них достроен лишь один— хирургический). Котельная. Еще несколько недостроенных зданий. Тропинки из строительного мусора. Кругом чавкает болото. Внешний вид более чем непрезентабельный.
Внутри задумано неплохо, но недостроено. На первом этаже свой рентгенкабинет. Это огромное удобство! Но вообще видно, что все построено «на гихер»: двери не закрываются, окна не открываются, в полах — щели. Отопление работает плохо, водопровод — еще хуже.
Персонал? Пожалуй, все недоделки не имели бы значения, будь во главе больницы дельный начальник и расторопный завхоз. И если бы все работали с душой. Но в том-то и беда, что всего того, что было в старой больнице, здесь нет.
Начальник больницы Елизавета Ивановна Урванцева, в полувоенной форме и сапогах, производила впечатление фельдфебеля в юбке. Грубая и бездушная, она ценила только дисциплину и безоговорочное повиновение.
Привожу пример. Это мелочь, но «в капле росы отражается солнце».
Канализация (как, впрочем, все в этой новой, но рассчитанной исключительно на заключенных больнице) была неудачна. Чуть что она засорялась, и получалось что-то вроде «антиперистальтики». Из унитазов текло через край…
Тут-то и поразила меня Елизавета Ивановна. Она отдала приказ: всему среднему медперсоналу явиться за получением инструкций!
Вере Ивановне Грязневой это не пришло бы в голову. Она бы просто сказала то, что хотела сказать, и к ее словам, безусловно, все бы прислушались.
Мы выстроились шеренгой и с удивлением услышали:
— Вы должны следить за больными, идущими в уборную. Они засоряют канализацию! Каждый, направляясь в сортир, несет в руке кто — кусок ваты, кто — бинта, а кто — обрывок бумаги. Так вот, вы должны это отобрать!
Все с удивлением переглянулись. Разумеется, единственным, кто решился ответить, была я.
— А чем же, вы думаете, они подотрутся? Полой халата! А халатов — один-два на палату, то есть на двенадцать человек. Во что превратится халат? Да халаты и так — тьфу! И так они ими подтираются. Я бы, напротив, стала всячески поощрять чистоплотность, снабдила бы больных хоть каким-нибудь подтирочным материалом. А чтобы не засорялись унитазы, достаточно поставить рядом ведро. Хотя бы банку от сгущенного молока емкостью десять литров. Ведь их выбрасывают на свалку!
Это первая коллизия. Отношения были испорчены.
Хирургическое отделение в лицах
Кузнецову, главному хирургу, я была нужна как художник-иллюстратор. Он собирался писать монографию об оперативном лечении выпадения прямой кишки. Выпадение, вернее выворачивание, прямой кишки в момент дефекации и просто при любом напряжении, натуге — явление в лагерях весьма распространенное. Истощение, полное исчезновение жировой клетчатки, и все это при непомерно тяжелой физической работе, — причина этого явления. Кузнецов решил устранить этот дефект оперативным путем. Раньше это никому не приходило в голову. В этом и заключался его научный труд, который я снова должна была иллюстрировать, как это я уже делала, когда он — тоже оперативным путем — лечил энтериты, вырезая метрами участки воспаления тонкого кишечника.
Можно было не бояться, что «подопытных кроликов» не хватит. Он ходил на консультации по всем лаготделениям, узнавал через местных эскулапов, есть ли жалобы на «выпадения», и рекомендовал направлять таких больных (вернее было бы сказать — истощенных) в ЦБЛ. «Кроликам» обещали, что не придется больше пальцами, да еще на морозе, вправлять кишку, выворачивающуюся наподобие чулка!
«Кролики» валом валили! Доходяги были рады любой ценой попасть в больницу. Лежать, отдыхать, три раза в день получать питание и настоящий хлеб, а не лагерный суррогат — пусть же за все это блаженство доктор режет и шьет все, что ему угодно!
Поначалу и меня эта идея увлекла. Но вскоре я к ней охладела. Правда, кишка больше не могла вывернуться, но какой ценой? Ее подшивали к апоневрозу, то есть к «изнанке» позвоночника у основания копчика. Как-никак, это полостная операция. И есть ли уверенность, что кишка не оторвется или, что куда страшнее, не порвется при запоре?
Еще хуже был второй способ: кисетный шов на анальное отверстие. Если рана инфицировалась и образовывался парапроктит, тогда Кузнецов переводил больного в гнойное отделение к другому врачу и больше не интересовался его судьбой. На какие мучения обрекал он доверившегося ему бедолагу?..
Хирургический корпус ЦБЛ занимал большое двухэтажное здание, и контакта с другими отделениями у нас вовсе не было. По-моему, это плохо. Особенно в том случае, когда старший хирург хоть и виртуоз ножа, но откровеннейший профан в том, что касается неразрезанного пациента! Анаш старший, Кузнецов, еще и ненавидел терапевтов и не признавал врачей узких специальностей. Что ж, может, его симпатии на стороне хирургов? Я стала присматриваться к хирургам.
Его жена в счет не шла: в хирургическом отделении была она тем, что у фармацевтов называется «наполнителем».
Глебова Надежда Алексеевна. Маленького роста, старательная, очень себе на уме. Она еще не решила, на чем остановить свой выбор — на хирургии или гинекологии.
Пуляевский, или, как его называли, Пуля. Парторг. Отвратительный тип. Старый дурак, окончательно выживший из ума.
Это плеяда далеко не ярких, зато вольнонаемных врачей.
Яркими личностями были врачи-заключенные.
Карл Карлович Денцель, рентгенолог, был мне давно знаком. Большой, неуклюжий, добродушный, лысый как колено и неестественно бледный. Никто и никогда не видел его взволнованным, а тем более сердитым. Работал он добросовестно, но держался в тени. Зачем лезть вперед? За ним никакой вины, кроме немецкого происхождения, не было, а срока — 20 лет! Как рентгенолог он был незаменим. Как хирург он не пытался стать выдающимся. Одним словом, симпатяга, но далеко не светило. Впрочем, поговаривали, что в частной практике (он занимался нелегальными абортами) он проявлял куда больше жизни…
Второй немец, Сигурд Генрихович Людвиг, в противоположность Денцелю — личность на редкость яркая. Немцем можно было его считать весьма условно — он был из крымских колонистов. Отец-врач, расстрелян в тридцать седьмом. Они с матерью уцелели, но весной 1941 года Людвиг был арестован и выслан в Караганду, где он, студент последнего курса мединститута, которому оставалось до диплома три месяца, освоил новую специальность — вывозил в поле навоз. Вскоре, однако, и эту специальность пришлось бросить: его этапом отправили в Норильск, где он… Тут я затрудняюсь сказать, к счастью или к несчастью, заразился сифилисом. Трудно считать сифилис счастьем! Это, однако, ему помогло. Попав в больницу, он там и остался на работе. Сначала в венерологическом отделении, а затем, закончив лечение, — в качестве врача-универсала, в том числе и хирурга. Больница на этом не прогадала: Людвиг был врачом по призванию — все, за что он брался, осваивал в совершенстве. Понятия «как-нибудь» для него не существовало. В этом он был настоящим немцем!
Кузнецов, артист и шулер, в хирургии не признающий ничего, кроме ловкости рук, однажды сказал:
— Людвиг берет все крепкой задницей, — намекая на его феноменальную усидчивость и настойчивость.
Вот пример.
Приходит Людвиг ко мне в перевязочную:
— Евфросиния Антоновна, обучите меня французскому языку!
— Вы его хоть немного знаете?
— Абсолютно нет.
— Учебники, какие-нибудь пособия у вас есть?
— Ровно ничего, даже словаря.
— Так это же невозможно!
— Но это очень нужно. Освободившись лет через пять-шесть, я не смогу работать ни в одной порядочной больнице — немец, политический преступник… В городах мне не разрешат жить. Значит, я буду врачом в захолустье, поэтому мне необходимо освоить все отрасли медицины, в том числе отоларингологию: «ухо-горло-нос». Я раздобыл замечательный учебник по этой специальности, но он на французском языке. Мне надо его выучить!
И он его выучил. Как? Да вот так: он приходил со своей увесистой «библией», и мы начинали читать слово за словом, фразу за фразой. На каждом слове приходилось останавливаться и объяснять все: правописание, произношение, значение…
Боюсь, что я неважный педагог, но он был идеальным учеником. Вскоре дело пошло на лад: своего он добился.
Разумеется, эта дополнительная нагрузка была для меня нелегким бременем. Работы у меня всегда было больше всех допустимых норм, и Людвиг пытался, как мог, вознаградить меня за труд: после урока мы пили чай. С сахаром! С хлебом — не лагерным, из разных отбросов, а настоящим — черным, ржаным, из муки. Настоящей! Бывало, что Людвиг приносил коробку каких-нибудь консервов.
Ходил он по пропуску. В его обязанности входило обследование заключенных в лаготделениях для выявления случаев заболевания сифилисом. Ну а попутно были у него пациенты среди вольнонаемных, предпочитавшие лечиться, скрывая свою болезнь.
Вольняшки платили хороший калым натурой: американской тушенкой, паштетом. Часть калыма доставалась и на мою долю.
Наверное, картина были дикая: в стерилизаторе булькает кипяток, в колбе заварен чай. На перевязочном столе — полотенце, а на нем — деликатесы. Оба мы не были брезгливыми, и испортить аппетит было бы нелегко.
— Этим ножом в последний раз мы разрезали газовую гангрену, — говорю я, отрезая длинным ножом ломти ржаного хлеба.
Людвиг шпателем мажет на хлеб паштет, и мы с аппетитом ужинаем. Это такая редкость — по-настоящему поужинать!
Осилив свою французскую книгу, Людвиг с успехом применял на практике приобретенные знания. Но недолго: его отправили в Горлаг, где он был, пожалуй, самым ценным врачом, мастером на все руки.
Много лет спустя встретила я его уже на воле. Но он был не врачом, а инженером-электриком… Он получил медицинское образование; он работал врачом свыше десяти лет, но «бумажку» не успел получить, и ему не разрешили держать экзамен. Предложили вновь поступить на первый курс. Удивительный бюрократизм! Не добившись ничего, он работал электромонтером, заочно окончил институт и стал инженером-энергетиком. Зарабатывает в три раза больше, чем врач, но, как он сам мне признался, «рана не перестала кровоточить», так как настоящее его призвание — медицина и только медицина.
Николай Семенович Ванчугов, военный врач, герой Севастополя… Пардон! Изменник Родины, статья 58–10. Измена его заключалась в том, что после падения Севастополя он попал в плен. Еще инкриминировали ему саботаж. Впрочем, это обвинение до того дико, до того нелепо, что даже после всего пережитого и увиденного плохо умещается в голове. Обвинялся он в том, что не убил 16 бойцов, а пытался их лечить! Точнее, ему было приказано замуровать в погребе 16 солдат, больных тифом, чтобы инфекция не распространилась среди осажденного гарнизона. Больные были без сознания, а погреб был тесен, и если закрыть отдушину, то все кончилось бы скоро: еще 16 героев пали бы «смертью храбрых». Но Ванчугов, который тогда был врачом-инфекционистом, продолжал их тайком лечить. Отсюда — обвинение в саботаже.
Среди заключенных, лечившихся в ЦБЛ, было много фронтовиков, перенесших ранения; встречались боевые санитары, медсестры. Много страшных, нечеловеческих историй в этом роде довелось мне услышать, но впервые об этом говорил мне врач.
Впрочем, Ванчугов был мне весьма антипатичен: какой-то запуганный, ненадежный, скользкий. Как раз такой тип врача очень нравился Кузнецову.
Он любил «делать хирургов». Для этого он выбирал среди попавших в неволю врачей «сырой материал» — с политической статьей, разумеется. Обычно это был человек сломанный. Период негодования, протеста из-за несправедливости уже далеко позади; позади и период надежды: «Они разберутся!..» Кругом — щемящий ужас и страх. Страх голода, страх тяжелой, физической работы, страх перед расправой, когда знаешь, что невиновен, но чувствуешь полную беспомощность перед тупой и жестокой силой, во власти которой находишься.
И вот такой субъект попадает в больницу. С аппендицитом, грыжей, фурункулезом — безразлично. Перед ним открывается «путь к спасению» — возможность остаться в больнице. Работать в тепле, в сравнительно человеческих условиях, к тому же у такого знаменитого хирурга, как Виктор Алексеевич Кузнецов! И он их натаскивал: дрессировал, не щадя самолюбия, и на каждом шагу давая почувствовать свое превосходство.
Иногда ученик оказывался слишком способным. Так было с Билзенсом. Он, впрочем, прибеднялся и долго был очень скромным, но Кузнецов почувствовал, что этот латыш становится опасным. Билзенс был хоть и не такой ловкий «закройщик», как Кузнецов, зато выхаживал своих больных, заслужив таким путем хорошую репутацию. И Кузнецов его охотно «уступил» (чтобы не сказать — сплавил) в Игарку.
Но если Кузнецов кого-либо ненавидел, так это Евгения Даниловича Омельчука. Круглолицый, полный, с тихим голосом и добродушной улыбкой, он производил впечатление увальня, всячески старался остаться в тени. Для меня он так и остался загадкой. Украинец, родом из Чехословакии. Почему он оказался военным врачом в немецкой армии? Ведь немцы чехов не мобилизовывали! Ему дали расстрел, затем заменили его пятнадцатью годами каторги, а каторгу сменили на десять лет ИТЛ. Врач-педиатр… Когда стал он таким эрудированным хирургом? Он «не владеет» немецким языком… Но когда из спецлагеря приводили на операцию немцев-военнопленных, меня вызывали как переводчика, и однажды, войдя в палату, где лежал немецкий офицер, я услышала, как Омельчук вполголоса вел с ним беседу.
Врач он был действительно первоклассный, когда хотел… Впоследствии его отправили в спецлагерь. Кузнецов не мог ему простить удачной операции на сердце.
«Под грудь он был навылет ранен…»
Оказывается, даже с ранением в сердце можно остаться в живых. «Неисповедимы пути Господни!» А что ж тогда сказать, если в игру вступает и лукавый враг рода человеческого?
Рядом с больничным городком, как стали называть ЦБЛ, находилась шестая зона — самое большое лаготделение. Была новогодняя ночь. Какой-то бытовик, срок которого был на исходе, сумел раздобыть спирт, напился и полез через проволочное заграждение в зону ЦБЛ, где проживали женщины, главным образом медсестры и санитарки. Это «приключение» было прервано пулей охранника, и лагерный донжуан свалился буквально у порога хирургического отделения. Второе совпадение: наши санитары как раз принимали какого-то больного. Видя более тяжелого клиента, они его сгребли и вне очереди понесли, минуя приемный покой, прямо в предоперационную. Третье совпадение: врач попался им у самого входа. И наконец, четвертое совпадение: этим дежурным врачом как раз был Омельчук.
На этом совпадения закончились, и началась медицина. Раненого, не раздевая, уложили на стол. Пока мы срезали с него одежду (именно срезали, а не снимали), врач наскоро мылся, а я вводила пентатол, как вводный наркоз, и сразу же перешла на эфир в очень малых дозах, только чтобы продлить действие пентатола. Омельчук тут же приступил к операции. Он разрезал по краю os sternum, перекусил ребра и открыл грудную клетку, как форточку. Пуля прошла через перикард, распорола левый желудочек и вышла под лопаткой. Образовался гемоторакс. Кровь в полости перикарда еще не успела свернуться, и этим, наверное, объяснялось то чудо, в силу которого человек был еще жив. Три шва хирург наложил на сердце, и три раза сердце останавливалось. Омельчук пальцами делал массаж, и сердце оживало. Затем освободил перикард от сгустков крови, зашил его и закрыл «форточку». И все это так быстро! Я давала наркоз и не смогла получше разглядеть этот фокус.
Двое суток он был на кислороде, еще две недели был очень плох — синюшный, весь в липком поту, в Но вскоре уже сам сидел. Цвет лица у него, не скрою, был далеко не идеальный: все нюансы синюшного, сиреневого и серого. Недели через три-четыре начал сам вставать. А через два месяца выписался прямо на волю: срок его окончился, когда он лежал в больнице.
Прав был Омельчук: «Кому суждена виселица, того пуля не берет».
Надя Хром-хром
С электровозом лучше не встречаться в узком месте. Почему Надя Хорошилова решила перебежать ему дорогу? На этот вопрос она так и не сумела ответить:
— Знала, что не успею, а побежала.
Но задавать вопросы и получать ответы мы смогли значительно позже, а груда истерзанного мяса и переломанных костей, лежащая перед нами на столе в предоперационной, дать нам интервью не могла. Невольно вставал вопрос: «А стоит ли пытаться?» Однако, хоть и мало оставалось надежды, но сделано было все, что в силах человеческих, и бедная девочка была превращена в подобие мумии фараоновой.
У нее были переломаны оба бедра (одно — оскольчатый перелом), обе голени, оба предплечья и левое плечо, несколько ребер. В двух местах проломлена голова. Множество ссадин и контузий всего тела. Ко всему — тяжелейший шок. Еще до того, как приступить к «сборке» ее разрозненных «деталей», надо было, перевязав зияющие сосуды, ввести ей литра два противошокового раствора.
С поразительной ловкостью и умением придавал Омельчук этой груде обломков надлежащий вид: сверлил кость, продевая спицу для вытяжения, делал репозицию отломков, фиксируя их гипсом, зашивал, заклеивал…
Когда очередь дошла до ран на голове, я обратила внимание, что ее не обстригли: волна пышных рыжевато-каштановых волос свисала чуть ли не до пола.
Я хотела исправить эту оплошность, но Омельчук остановил меня:
— Не надо, Евфросиния Антоновна! Такие красивые волосы… Пусть хоть это возьмет с собой в могилу.
Но бывают еще и чудеса! Я осталась на вторую смену, что со мной нередко случалось, и пришла к дежурному врачу. Дежурил все тот же Омельчук.
— Евгений Данилович! Дайте морфий для Хорошиловой, она очень страдает, — сказала я, подавая ему рецепт.
— Для этой, что с одиннадцатой шахты? Да разве она жива? — удивился он.
— А мертвой морфий не был бы нужен! — возмутилась я.
— Да быть этого не может!
Омельчук встал и быстро, чуть ли не бегом, поспешил в палату, где лежала несчастная девочка. Я, недоумевая, последовала за ним. Он вынул из кармана ампулу морфия и продолжал с удивлением осматривать свою пациентку, пока я делала укол.
— Похоже, однако, что мы еще обстрижем ее прекрасные волосы, — сказал он, улыбаясь.
Будь на ее месте мужчина, вряд ли бы он выжил. А она не только выжила, но и поправилась настолько, что почти не хромала.
По выздоровлении Надя Хром-хром устроилась копировщицей в проектном отделе, где я ее встретила, уже будучи на воле. Она с благодарностью вспоминала… электровоз, по милости которого она избавилась от шахты и приобрела специальность, а впоследствии нашла мужа. О том, чем она обязана Омельчуку, она как-то не думала.
Мой «сын» Хачетуров
Я так и не раскусила Омельчука, но ясно было одно: работая с Кузнецовым, он явно прибеднялся, видимо, опасаясь талантливого, но очень коварного, завистливого и морально нечистоплотного патрона. Зато, когда он мог показывать поистине высокий класс, не слишком рискуя навлечь на себя недовольство Кузнецова, то он это делал, особенно если надо было кропотливо, шаг за шагом отвоевывать человека у смерти.
Случай сам по себе был тяжелый: человек попал под поезд, груженный кирпичом. Прежде чем паровоз, который шел задним ходом, остановился, бедняга превратился в нечто, весьма мало похожее на «образ и подобие Божие». Но он остался жив. Об этом мне сообщили по телефону с Нулевого пикета— с железнодорожной станции. Послав санитара за хирургами, отдыхавшими после работы, и не дожидаясь прихода операционной сестры, я поставила инструмент для полостной операции и для обработки, не забыв и аппарат Боброва для переливания крови, и всего того, что требовалось для определения группы крови.
Хирурги кончали мыться, когда на стол в предоперационной положили изуродованного человека. Кузнецов подошел, взглянул на него и возмущенно воскликнул:
— Безобразие! Сколько раз я говорил, чтобы такие абсолютно безнадежные случаи не тащили сразу наверх! Если он умрет в приемном покое, то его смерть моему отделению не засчитывается. Если же его внесли в хирургическое отделение, то будет считаться, что он умер у меня. Такая неосмотрительность портит мою статистику!
И то сказать: я еще не видела более обескровленного живого человека! Губы у него были белы как бумага. Особенно меня поразил крупный сосуд в развороченной паховой области: сосуд зиял, но не кровил. Пульса, разумеется, не было.
Машинально я размешивала кровь с сыворотками для определения группы крови. Э, да что я вижу! У него группа «Б» — третья группа, моя! А если попробовать?
— Доктор, у него третья группа!
— Ерунда! Ваша кровь может пригодиться там, где есть надежда. В данном случае это бессмысленно.
— Когда понадобится, дам еще. Вам-то чего жалеть? Кровь-то моя, а мне не жалко. А вдруг?..
— Я сказал — ерунда!
С этими словами Кузнецов «размылся» и вышел из предоперационной, хлопнув дверью.
И тут… Нет, это показалось мне невозможным! Я опиралась рукой об стол, и вдруг этот «покойник» коснулся пальцем моей руки: бескровные губы шевелились, он силился что-то сказать. Я наклонилась к самым его губам и скорее догадалась, чем услышала:
— Спасите… Доктор… Спасите… Я один у матери… Она… ждет…
Я посмотрела на Омельчука. Он пожал плечами:
— Если вы настаиваете… Что ж, можно попытаться!
Я себя не пожалела: взяла самую толстую иглу. Переливали кровь путем перекачивания — теплую, без подогрева, без цитрата. Занималась этим операционная сестра Тамара Клотц и резервная сестра Верочка Савельева, а Омельчук с поразительной быстротой и ловкостью перевязывал сосуды, чтобы кровь из них не выливалась. Делалось все не по правилам. Некогда было принести стол, чтобы я могла лечь рядом. Перекачивали также быстрее, чем положено: пол-литра за какие нибудь три-четыре минуты. И, пожалуй, взяли больше чем пол-литра. У меня закружилась голова и зашумело в ушах. Потом Верочка стала вводить рингеровскую жидкость, но уже капельным способом. Я следила: когда же появится пульс? Вот губы чуть-чуть, самую малость порозовели. Вот… Кажется мне или это на самом деле?!
— Пульс… Доктор! Есть пульс! Прощупывается!
Омельчук оперировал. Тамара Клотц ассистировала. Верочка продолжала капельное вливание и одновременно корнцангом подавала инструмент, а я давала наркоз. К тому же не эфир, а хлороформ. Моя задача была отнюдь не из легких. Эфир был дефицитен, и Кузнецов его запер для «своих» операций, главным образом гинекологических: внематочная беременность и кесарево сечение. А хлороформ… О, это опасная штука! Особенно в данном случае, когда жизнь теплилась, как огонек свечи на ветру. Надо было удержать больного «на грани»: чуть недодашь — шок; лишнюю каплю дашь — смерть. Даже сама не пойму, каким чутьем я руководствовалась! Нескольких капель хлороформа хватило, чтобы его усыпить; затем, с интервалами, я добавляла по одной капле. Операция длилась бесконечно долго, но закончилась успешно. Всю ночь не отходила я от постели больного. Это не входило в мои обязанности, ведь я дежурила днем, но это был такой необыкновенно тяжелый случай! К тому же — моя кровь. Но самое главное — утереть нос Кузнецову!
Время шло. События сменялись, менялась и наша судьба.
Кузнецов избавился от сопеpника, который, даже оставаясь в тени, заставлял иногда меркнуть трескучий фейерверк «великого хирурга Заполярья» — Омельчука отправили в спецлагерь.
Я окончательно разочаровалась в медицине и отряхнула прах больничный со своих шахтерских бахил. Вновь я в дружной шахтерской семье — проходческой бригаде. Наш участок — самый дальний; в нем много разбросанных на большое расстояние забоев, и обычно мы собираемся у центральной лебедки и оттуда уходим все вместе, чтобы никто не остался в беде.
Бурильщик Володька Йордан наконец вышел на работу. Он долго и очень тяжело болел: «ангина Людовика» — глубокая флегмона шеи. Омельчук ее вскрывал, я ему помогала. Но выписался он тогда, когда Омельчук был уже в спецлагере, а я опять работала в шахте.
— Так вот, когда я выписывался из ЦБЛ, вдруг — мать честная! — вползает в палату какое-то страшило: заштопанное, забинтованное, все в гипсе! Однако скачет на костылях. «Есть ли, ребята, — спрашивает, — кто-нибудь из первого лаготделения, кто выписывается?» — «Я, — говорю, — из первого». — «Так вот, браток, найди ты там кого-нибудь из шахты 13/15». — «Я из этой самой шахты», — перебиваю я его. «Отыщи там мою мать и скажи ей: Хачетуров жив, поправляется, уже ходить начинает». — «Вроде бы всех женщин на нашей шахте знаю, а Хачетуровой, кажется, нет». — «Слушай! Она мне мать, но не та, что меня родила, а та, что своей кровью мне жизнь вернула. Она — милосердная сестра. Вай-вай! Всем — настоящая сестра, а мне — мать. Но она на шахту ушла!» — «Э, — говорю, — да это наша Фрося! С нашего участка. Как же, я хорошо ее знаю». — «Знаешь? — обрадовалось это пугало. — Так ты ей скажи: я матери на Кавказ написал, что она мне свою кровь дала, когда я уже мертвый был. А я у матери один… Мне уже осенью срок исполняется. Меня и мать и сестра там ждут. Так вот, мать велит ей передать: она за нее Богу молится. И всю жизнь молиться будет! Так и скажи: эта молитва ее от беды убережет и домой вернет». Вот оно что, Фрося! За тебя теперь турецкий Бог горой стоит!
В шахте — непроглядный мрак и вечная мерзлота; над головой не небо, а миллионы тонн бездушного камня. Но мне показалось, что в душу проник луч света и осветил все вокруг. И было так тепло и радостно.
«Все должно быть гармонично…»
Медхудожником была я только в нерабочее время; основная же работа у меня была в перевязочной хирургического отделения. Фактически до меня перевязочной как таковой и не было. Заведовал ею какой-то вольнонаемный — дурак и алкоголик. Ксчастью, он почти не показывался на работе, и перевязки делали врачи и сестры, кто во что горазд. Там даже санитарки не было! Сначала Кузнецов назначил санитаркой хорошенькую девчонку — артистку КВО (культурно-воспитательного отделения) Темникову. Она неплохо исполняла монолог Лжедимитрия у фонтана, но в первый же день при виде гниющей кости (остеомиелит бедра) упала в обморок и наотрез отказалась от такой «ужасной работы». Вторая избранница Кузнецова, тоже смазливая девчонка, проработав два дня, вернулась на прежнюю работу в санбаклабораторию. Тогда Кузнецов предложил мне самой подобрать себе помощницу.
— Вы знаете своих девушек на «Нагорном». Подберите по своему вкусу, а я затребую. Желательно бытовичку.
Перебрав в уме всех девчат, я остановилась на Маше Симаковой.
Это была на редкость старательная, аккуратная мотористка с участка № 3. Она неоднократно была премирована, и не зря. Ее не приходилось «тыкать носом». Ни на кого не оглядываясь, она выполняла всю работу, и не только свою, а и своих сменщиц. Характером веселая, приветливая и очень добрая, мягкая и ласковая какая-то. Педантично чистоплотная, работать она могла день и ночь. Лучшей санитарки и не придумать. К тому же бытовичка, сидела за мелкую кражу.
Но бедняга была феноменально уродлива! Передние зубы выбиты на допросе, курносая до умопомрачения, как говорят, «через ноздри кишки видны». Сероватые, тусклые, жиденькие волосенки дополняли ее портрет. Мне и в голову не приходило, что Кузнецов раcсчитывал, что я ему подыщу одалиску для его гарема. И я от души радовалась: наконец-то будет у меня надежная помощница. Но, Боже мой, что произошло в понедельник! Понедельник — перевязочный день и день гнойных перевязок. Маша кипятила инструмент, а я пошла за списком тех, кого предстояло обрабатывать. Возвращаясь, я вдруг услышала «раскаты грома»:
— Вон из моего отделения! Чтобы духа твоего здесь не было!
Закрывая лицо руками, Маша пятилась к двери.
— В чем дело? Это моя санитарка! — воскликнула я, подбегая.
— Чтобы такая уродина работала в моем отделении?! Никогда! Чтобы через полчаса ее отправили назад!
— Она замечательная работница! А ей здесь не красоту показывать, а гнойные бинты стирать и всякую грязь убирать!
Но он меня не слушал и уже мчался по коридору.
Я кинулась к Урванцевой. Ее не было. Омельчук только улыбнулся и развел руками. Так я вновь осталась без санитарки. Бедная Маша! Я даже попрощаться с ней не успела. А Кузнецов как ни в чем не бывало пришел ко мне. Ясно: он не хотел терять медхудожника! Со сладенькой иезуитской улыбочкой он сказал, потирая руки:
— Вы не сердитесь, Евфросиния Антоновна, я погорячился. Поверьте, я не хотел вас обидеть, но эта девушка весь вид отделения портила. Вы знаете, как я дорожу репутацией нашего отделения. А такое страшилище способно испугать любого больного. Помните, как Чехов говорил: «Все должно быть гармонично…» — и так далее. Ну, не сердитесь, прошу вас очень! Больше вмешиваться не буду, выбирайте кого хотите.
Я была совершенно дезориентирована. Я полагала, что, став вольным, Кузнецов изменится к лучшему, а выходит, что он еще хуже, чем прежде. Как же так? Чего ему еще нужно? Третья жена к нему приехала. Квартира — на Гвардейской площади в «бельэтаже». Заработок ему обеспечен, ведь аборты делают все жены начальников, и хороший специалист нарасхват. Откуда же такая ярость, когда его похотливые вожделения были обмануты?
Что ж, попробую еще раз. Пишу врачу Авраменко: «Пришлите мне Ольгу Бабухивскую!»
Испытательный срок
На всю шахту Ольга Бабухивская прославилась тем, что ни один горный мастер и ни один бригадир не могли вынудить ее к сожительству. Ее послали навалоотбойщиком в лаву. Грузить уголь приходилось ей наравне с мужчинами, а пайку все равно выписывали минимальную — «гарантию». Она буквально «дошла», но не сдалась. Взрывник Леонов, вольнонаемный, пытался покорить ее ценным подарком: суконная юбка, килограмм масла и сапоги. Она с презрением отвернулась. На ее счастье, Байдин взял ее лебедчицей на наш участок. И не пожалел об этом. Быстрая, расторопная и аккуратная, она с любой работой справлялась легко. Как-то Ольга мне сказала, что и бабка, и мать у нее были повитухами и ее заветная мечта — стать акушеркой. Да и осудили ее (на 10 лет как изменницу Родины) за то, что она перевязала двух бандеровцев, приползших к ним на гумно и истекавших кровью.
Ольга — высокая, стройная девушка с волосами цвета ржаной соломы и карими глазами. Пожалуй, ее можно было назвать красивой. Прямые брови и подбородок «лопаточкой» указывали на упрямый характер, но слишком тонкие губы лишали ее того, что принято называть обаянием.
Я была рада за нее, за больных и, разумеется, за себя. С каким вниманием присматривалась она ко всему, как быстро запомнила названия и назначения медикаментов и инструментов, с какой готовностью выполняла любую работу! Но санитаркой ее не оформили. Кузнецов сказал, что она должна пройти испытательный срок, а я уже начинала понимать, что это означает… Впрочем, к «испытаниям» приступили многие. Сначала — старший санитар. Осечка. Затем — оба медбрата (Кузнецов решил постепенно заменить медсестер мужчинами, но результат был далеко не блестящий: медбратья без зазрения совести воровали спирт, морфий заменяли водой, а из иноземцевых капель выпаривали опий).
— Цецю! — сказала мне Ольга (вместо того чтобы называть меня «сестра», она упорно говорила мне «цецю», то есть «тетя»). — Возьмите меня в барак к себе! Здесь мне покоя нет. Не успею я лечь спать, как кто-нибудь из медбратьев вызывает меня якобы на работу, а сам пристает и угрожает!
Так мы и сделали: вечером, поужинав, она пробиралась ко мне на верхотуру — в барак. Если ночью вызывали меня на обработку травматика, то шла и она. С дежурным врачом или без него мы оказывали первую помощь, а иногда накладывали гипс. Затем вместе же делали уборку и отправлялись досыпать, если оставалось на то время. Чем не идиллия? Увы, в условиях лагеря идиллия длится недолго.
Высокая ампутация
Иногда человеку просто не везет. С самого начала постигла неудача, затем — вторая, третья, и все пошло наперекос.
Доставили с рудника паренька восемнадцати лет с переломом плеча. Перелом закрытый, без осколков. Пустяк! Устроить «самолет» (проволочная шина, согнутая под прямым углом и укрепленная к корсету), сделать вытяжение, фиксировать, и через месяц-полтора все в порядке. Но ему не повезло: обрабатывал его Ванчугов. Как все глупые люди, он, сам не зная, как делать, никого не спрашивал и советов не признавал. Вместо вытяжения он наложил глухой гипс на всю руку, даже на кисть до пальцев!
Второе невезение: юноша с неправильно наложенным гипсом попал в палату Пуляевского. Пуля — классический рамолитик. Как могли допустить, чтобы такая выжившая из ума развалина была врачом, не знаю. Скорее всего, оттого что он был парторгом больницы. Впрочем, выжившему из ума вольному врачу надо дать возможность работать, то есть зарабатывать заполярные длинные рубли. Кого же доверить его заботам? Не вольнонаемных же! Пусть распоряжается жизнью и здоровьем заключенных: их страдания и смерть не так уж интересуют начальство. Жена Пули, врач-ушник, должна дотянуть до пенсии, а пока что пусть Пуля получает свои сто процентов полярных.
Третье невезение: придя на дежурство в субботу вечером, я обратила внимание на то, что пальцы больного юноши холодны и нечувствительны. Грозный симптом! Сосуды пережаты, и это угрожает омертвением. Я сразу пошла к дежурному врачу, но не повезло и в четвертый раз. Дежурным врачом был все тот же Ванчугов — он и слушать не хотел о том, что гипс наложен неправильно!
В воскресенье я была выходная, но пришла: на душе было неспокойно. Я хотела добиться снятия гипса, так как это единственный способ избежать гангрены. Пуляевский был не только слабоумен, но еще и упрям, с огромным самомнением. Он требовал, чтобы никто не касался его палаты, и никто не посмел. Когда же в понедельник гипс сняли, гангрена уже началась: два пальца, указательный и средний, были мертвы. Ампутировать надо было лишь два уже погибших пальца, но сколько возни, сколько койко-дней! Это «портит статистику». К тому же гнойная ампутация — это медленное заживление вторичным натяжением, при руке «на самолете», с вытяжением. Куда проще ампутировать всю кисть, а культю зашить, тогда заживать будет первичным натяжением. Так рассуждал Кузнецов.
И тут пятое невезение. Молодая врач-практикантка воскликнула:
— А вы знаете, Виктор Алексеевич, я еще никогда не видела высокой ампутации руки!
— Вы сможете не только ее видеть, но и сами ее сделать, — галантно улыбаясь, сказал Кузнецов.
В самом деле, отрезать всю руку до плеча — это «чистая» операция. Через восемь дней снять швы и выписать больного — и никакого «самолета» с вытяжением, при котором нужно полтора-два месяца. Кроме того, хорошенькой Наде Глебовой предоставляется возможность сделать высокую ампутацию.
Быстрый оборот койки… Минимум койко-дней… Цепочка невезений замкнулась. Судьба молодого паренька была решена.
Официально больной должен дать согласие на ампутацию. И он дал, но — на ампутацию двух пальцев! Даю наркоз. Больной засыпает. Постой, что они затеяли? Ведь они собираются ампутировать плечо!
Я прекращаю наркоз:
— Надежда Алексеевна! Ведь это правая рука! Поражены, по существу, лишь два пальца…
— Сестра! Давайте наркоз!
— Но… Правая рука… Он не давал согласия!
— Да как вы смеете! Санитарка! Зови сестру Любченко давать наркоз!
Кузнецов вне себя от негодования.
Наложен жгут. Разрезали ткани. Надя перевязывает сосуды. Визжит пила, перепиливая кость. Вот с глухим звуком упала рука — правая рука — в таз.
С шумом распахивается дверь. На пороге — санитар.
— Виктор Алексеевич! Приехал Воронин. Он с Елизаветой Ивановной идет сюда.
Что тут стало с Виктором Алексеевичем! Он, врач, ассистирующий на операции, схватил ампутированную руку и стал с ней метаться по комнате, как кошка на пожаре! Сорвав стерильную простыню, которой был укрыт инструмент, он с лихорадочной поспешностью искал, куда бы ее спрятать. Ведь начальник норильских лагерей Воронин мог бы обратить внимание, что при гангрене двух, всего двух пальцев, была ампутирована вся рука, то есть «рабочая единица» сделана нетрудоспособной. Это предрешило участь Ольги Бабухивской. Кузнецов не мог простить тем, кто видел его — «великого хирурга» — в столь неавантажном ракурсе. Как Ольга на него смотрела, зажимая рот руками!
Ее так и не оформили санитаркой: она продолжала работать, числясь больной. Работала Ольга отлично, но вскоре ее выписали и отправили не обратно, на лагпункт «Нагорный», а в спецлагерь — лагерь усиленного режима. Опять я осталась без санитарки!
Непокорная Лэся
Каждый день приносил все новые и новые разочарования. ЦБЛ, этот некогда оазис в пустыне бесчеловечности, превратился в нечто вполне лагерное. На каждом шагу натыкалась я на возмутительное безразличие к страданиям и несправедливость. Жестокость и бесчувствие стали фоном, на котором протекала наша жизнь. Один из характерных примеров — случай с Лэсей Кульчицкой, операционной санитаркой.
Роль операционной санитарки — ответственная и очень нелегкая. Она вместе с сестрой заготавливает материал — «шарики», салфетки большие и маленькие; она стерилизует в автоклаве материал, операционные простыни, халаты, маски, инструмент и, разумеется, делает уборку в операционной, предоперационной, автоклавной и кабинете Кузнецова. Да всего и не перечесть! И сколько бы операций ни было, днем и ночью она первая приступает к работе и последняя ее заканчивает.
Внешность у Лэси запоминающаяся: брови — ласточкино крыло, точеный носик, красивый рисунок губ, с которых не сходила улыбка. Улыбалась она тем более охотно, что зубы у нее были очень красивы, а улыбка — обаятельна. Ко всему этому — жгучие черные глаза. И — волосы. В операционной волосы не должны быть видны, но при первой же возможности она выпускала свои французские локоны, спадающие до плеч.
В числе больных, приходивших ко мне ежедневно в перевязочную, был некто Семенов — изрядно занудливый тип, очень боявшийся за свое здоровье. Поступил он к нам с тяжелой травмой — разрывом уретры. Прежде этого рода травма считалась безнадежной, но Кузнецов починял уретру весьма остроумным способом: он делал разрез в области промежности, вводил в разрез катетер: одним концом — в мочевой пузырь, а другим — наружу, сквозь оба отрезка поврежденной уретры. Катетер закреплялся лейкопластырем, и его конец опускался в подвешенную бутылочку. Таким образом, моча не скапливалась в пузыре, а выделялась каплями в бутылочку, а уретра заживала. Когда уретра срасталась, катетер удаляли. Только уже после его удаления, чтобы отверстие не сузилось, надо было его бужировать, то есть вводить гибкие бужи — кожаные прутики с небольшой пуговкой на конце, постепенно подбирая бужи все большего сечения. Процедура, что и говорить, мучительная для больного и далеко не из приятных для меня. С Семеновым приходилось ежедневно подолгу заниматься, и, лежа на столе, он обычно развлекал меня болтовней.
— Ой, сестрица, что я вам расскажу! — начал он, располагаясь на столе поудобнее. — Только вы никому не говорите, так как мне может здорово влететь.
Я уверила его в моей полной незаинтересованности в этом, и он продолжал:
— Пробрался я сегодня тайком в кабинет. Там справа есть дверь. Она постоянно закрыта, а в ее глубокой нише, за портьерой стоят весы. Дай, думаю, взвешусь. А вдруг, Боже упаси, я похудал? Исхудать, потерять силы — это же конец! Вот я и рискнул самовольно взвеситься. Только подошел, стал на весы, а тут кто-то входит. Я так и замер, притаившись в углу за портьерой! Но не утерпел и выглянул. Вижу — Лэся из операционной. Подходит она к письменному столу, отперла ящик и стала какие-то инструменты раскладывать. Вдруг скрипнула дверь. Я выглянул и обомлел: сам Кузнецов. Дверь на ключ и к Лэсе. Та выпрямилась, попятилась: «Что вы, что вы, Виктор Алексеевич!» А он: «Ты что это, — говорит, — не понимаешь?» Прижал Лэсю к столу, а сам уже ее юбчонку задирает. Ну, думаю, пропал я! Увидит — сразу выпишет! Но, однако, смотрю. Тут Лэся рванулась, нырнула под стол и — в угол. Стол, он в углу стоит, наискось. За ним — угол отгороженный. Лэся и забилась туда. «Виктор Алексеич, побойтесь Бога! У вас жена… Стыдно! Да и у меня жених, Михаил, тоже в заключении. Но он на меня надеется, ждет, верит мне. Нам вместе освобождаться…» — «Чепуха все это! Брось артачиться, не то худо будет: на общие работы пойдешь!» А она — так гордо на него, ногой как топнет: «И пойду! А чести своей девичьей вам, старику, не отдам!» Так и сказала, ей-богу. Ох и обозлился же он! Весь, как туча, почернел: «Постой же, дрянь, вот увидишь!» — и подался. А Лэся вся так и дрожит, бедняга. Как она вышла, я — шасть в дверь — и давай Бог ноги! И про весы забыл…
Я уже успела убедиться, что, выйдя на волю, Кузнецов стал куда меньше заниматься работой и куда больше — удовлетворением своей похоти. Я знала хитрость и коварство Кузнецова. Обид он не прощает. И все же я полагала, что, имея такой богатый выбор (все девки, которым он делал аборт, предварительно «проходили обследование» при закрытых дверях), он не станет губить непокорную Лэсю, ведь она образцовая операционная санитарка, очень нужная работница его коллектива.
Нет, обиду он ей не простит, особенно того, что она назвала его стариком. Какой же он предлог найдет? Я не догадывалась, как легко это можно устроить.
Маленькие палочки и большие последствия
В операционной всегда должен быть большой запас палочек с ватным тампоном для смазывания йодом операционного поля. Их, как и весь материал, должна заготавливать и стерилизовать санитарка. Но это просто физически невозможно, чтобы операционная санитарка, и так перегруженная сверх всякой меры, могла еще наколоть и выстругать 200–300, а то и больше палочек. Естественно, она поручала заготовить палочки кому-нибудь из выздоравливающих, отдавая ему за труд свою пайку хлеба.
На следующий день после события, о котором рассказывал Семенов, Лэся, по обыкновению, принесла в палату выздоравливающих обрезки досок, нож и хлеб.
И вот, когда больной, весь усыпанный стружками, усердно строгал палочки, в палату внезапно ворвался начальник режима Сорокин — маленький и очень злой тип. Минуя три палаты, он ринулся в четвертую и — прямо к тому доходяге, что стругал палочки.
Выхватывая у него из рук нож, он завопил:
— Кто дал право санитарке Кульчицкой давать заключенному оружие?!
Больной растерялся и пробормотал, что он всегда заготавливает палочки для операций.
Спасать положение ринулась врач Надя Глебова:
— Это я дала ему нож!
— Неправда! Это санитарка, заключенная! И за это она будет наказана!
Вот и ответ на вопрос. Так Кузнецов отомстил девушке, не пожелавшей ценой своей девичьей чести заплатить за право на чистую работу в тепле, за работу, отвечающую ее слабому здоровью. На следующий день Лэсю угнали в седьмое лаготделение на общие работы, без права на трудоустройство.
Года через три, будучи уже на воле, я ее увидела на улице. Была пурга, на улицах — заносы, и Лэся с бригадой слабосиловки расчищала улицу возле первого магазина. Я бы ее не узнала, до того она была измученной, почерневшей!
Я накупила белых булок и, пользуясь тем, что конвоир повернулся спиной к ветру, сунула их в фанерный ящик на санках, в котором девочки вывозили снег…
Году этак в 1955-м я была приглашена на свадьбу Лэси и ее Михаила. Лэся — помолодевшая, счастливая, опять с французскими локонами, и ее Михаил, типичный чернобровый украинский парубок, замечательно подходили друг другу. Народу пришло мало. Комнатка совсем крохотная. Да и друзья молодых были, наверное, еще «там»…
И вдруг на бал явилась «тринадцатая фея» — Кузнецов! Потирая руки и улыбаясь своей иезуитской улыбочкой, он, как ни в чем не бывало, подошел поздравить молодых.
Я оставила свой подарок — постельное белье — и под благовидным предлогом: «Работа, мол!» — распрощалась. Мне было душно в атмосфере лжи и лицемерия.
Рама Бэйера
Как это заметно, когда начальник не соответствует занимаемому им месту! Нет, Грязнева более соответствовала своему месту, чем Урванцева, и коллектив врачей был совсем иной. В прежней ЦБЛ все врачи, кроме одного-двух эпизодических, были заключенные, и притом почти все одного набора. Здесь большинство врачей были вольнонаемные, работавшие без интереса и, что еще хуже, без чувства ответственности, а заключенные врачи — с бору по сосенке. Единственной их заботой было «прожить день до вечера» и сорвать свое маленькое удовольствие — трусливый «суррогат любви». Процветало среди них и пьянство.
Что тут было делать мне, белой вороне? Инстинкт самосохранения подсказывал: надо принять защитную окраску и выполнять волю сильнейшего, то есть Кузнецова. А совесть диктовала: надо помогать страдающим, ориентироваться на Омельчука.
Разумеется, я избрала последнее.
То, что Омельчук был мастером по части гипсов, — это факт. Быстро, уверенно и очень точно производил он репозицию отломков, а мне приходилось, следуя его указаниям, второпях делать остальное, так как эта операция производилась без всякой анестезии, как принято говорить, «под крикаином»: два санитара тянули в разные стороны переломанную конечность, что доставляло пациенту явно не слишком большое удовольствие.
По этому поводу Омельчук говорил, пожимая плечами:
— У нас гипс накладывали, пользуясь рамой Бэйера, и применяли анестезию, вводя в область перелома один-два грамма раствора дикаина. Удивляюсь Кузнецову! Он об этом и слушать не хочет: баловство, мол. А так? Мало того, что человеку больно, но еще — зови двух санитаров. И спешить приходится. А вынужденная спешка и качество несовместимы!
После того как Омельчука сплавили в спецлагерь, всех травматиков Кузнецов поручил Пуляевскому. Да, этому выжившему из ума, полуслепому рамолитику! Не помню ни одного правильно наложенного им гипса: всегда после рентгена гипс приходилось срезать и делать репозицию заново!
Этой переделкой занимались мы с Людвигом. Если поступал открытый перелом, то, естественно, обработку делали в предоперационной, там же сразу и гипс накладывали. Хуже обстояло дело с закрытыми переломами: Пуля объявил гипсовым днем четверг и лишь в исключительных случаях — субботу. Какое это мучение для пострадавшего — лежать иногда целую неделю с переломом, кое-как фиксированным лубками! Каждое движение причиняет страдание: отломки костей травмируют ткани, а доска, из которой сделан лубок, повреждает кожу. Если больной поступал после трех часов (Пуля отбывал в три часа, а то и раньше), то мы с Людвигом накладывали гипс самовольно, Пуля даже не замечал этого. Так и повелось: если закрытый перелом поступал ночью, то санитар сообщал нам, и мы с Ольгой шли в перевязочную, накладывали гипс, делали уборку, и все было шито-крыто.
Обычно в аптеку, которая находилась в соседнем корпусе, ходила за медикаментами старшая сестра Любченко, хохлушка. Толстая, остроумная и хитрая. Но однажды, когда она приболела, в аптеку пошла я.
— Послушайте, Евфросиния Антоновна! — обратилась ко мне заведующая аптекой Марья Николаевна Гейнц. — Вы работаете в перевязочной? Так может, хоть вы заберете из аптеки эти железины? Уж год, как их выписали и не берут!
— А что это за железины?
— Какая-то рама. Тут и руководство.
Да это и есть пресловутая рама Бэйера, о которой говорил Омельчук! Не помня себя от радости, я поволокла эти «железины» — в действительности очень красивые никелированные трубки — к себе в перевязочную. Ночью, крадучись, я пробралась туда и принялась за изучение аппаратуры.
Все было предельно просто: за несколько минут рама монтировалась из трубок и привинчивалась к перевязочному столу справа или слева, по обстоятельствам. Из своих брюк и сапога я сделала макет ноги и упражнялась, укрепляя эту «ногу» к раме с помощью подвесок под коленом и на голеностопном суставе, откуда шнур пропускался через блок. К шнуру подвешивалась подставка, на нее накладывалось столько гирь, сколько нужно, чтобы равномерно натянуть отломки, которые обычно смещались в силу контрактуры мышц. Что же касается руки, то тут в макете не было необходимости: я упражнялась на своей руке. Разобрав раму, я пошла спать. И во сне мерещилась мне эта рама!
Таким путем открылась новая эра гипсования! Рецепт дикаина я подсунула на подпись Людвигу.
И вот появился первый пациент моей рамы Бэйера. У молодого рудокопа, упавшего из дэмпкара — самоопрокидывающегося вагона, был закрытый перелом голени. Когда его клали на стол, он стонал, дрожал и скрипел зубами.
Сердце у меня колотилось быстрее обычного, но руки не дрожали, когда я, ощупав место перелома, вонзила иглу шприца, стараясь действовать по инструкции.
— Ох, полегчало! — вздохнул с облегчением парень.
Вздохнула и я.
Ольги уже со мной не было, и помогал мне молодой каторжанин из выздоравливающих.
Все было еще легче и удобнее, чем я даже ожидала. К удобно закрепленной ноге я постепенно прибавляла груз; отломки растягивались, и я их складывала. Когда они встали на место, я наложила бинты, сделала «стремя», на него круговой гипс и закруглила, не торопясь, стопу. Делая это, я мирно разговаривала с больным, который лежал спокойно и отвечал на мои вопросы. Когда гипс застыл, его отнесли в палату. На рентгене выяснилось, что репозиция — идеальная. Уф! На душе отлегло: рама Бэйера себя оправдала. Невольно чувствуешь гордость, когда «первый блин», вопреки поговорке, получается пышный и румяный!
По вторникам и пятницам, в операционные дни, я работала в операционной наркотизатором, если не было необходимости зарисовывать достижения Кузнецова для научных трудов. В понедельник и субботу — гнойные операции, по четвергам — гипс, и по всем дням — перевязки. Это плановые работы, а сколько внеплановых операций и обработок! Но по-настоящему я получала удовлетворение от «ночных» гипсов, которые накладывала, пользуясь рамой Бэйера и обезболиванием.
Но, к сожалению, всегда находятся люди, которые вполне бескорыстно любят ставить палки в колеса. Для таких цель жизни — наушничество.
Я собиралась натирать гипсовые бинты. Работа была в самом разгаре: я сама перекаливала на железном листе в котельной гипс; толкла, терла, просеивала… И лишь после этой предварительной и весьма трудоемкой работы натирала и скатывала гипсовые бинты. Приготовленные подобным кропотливым образом бинты были неплохие: скоро схватывались и не превращали постель больного в песчаный пляж.
Вдруг с треском распахнулась дверь, и в перевязочную буквально бурей ворвался Кузнецов. В три шага он достиг шкафа, за которым в разобранном виде находилась рама.
— Кто разрешил притащить сюда это безобразие?! Я не потерплю самовольничания у себя в отделении! — зарычал он, хватая в охапку трубки рамы и швыряя их на пол.
— Это не безобразие, а рама Бэйера. И выписана она для хирургического, а не лично чьего-либо отделения. Я пользуюсь ею для работы, и притом небезуспешно.
— А как вы осмеливаетесь делать анестезию перелома? Вы можете сделать жировую эмболию!
— Анестезия не только снимает боль, что и само по себе неплохо, но и расслабляет мускулатуру, что облегчает репозицию отломков. Что же касается эмболии, то я ввожу не в сосуд, а в ткани, что и проверяю поршнем.
— Я не потерплю, чтобы в моем отделении ставили эксперименты на живых людях!
И кто мне это сказал? Тот, кто калечил людей, зашивая им кисетным швом задний проход, подшивал кишку к позвоночнику и нисколько не расстраивался, калеча «подопытных кроликов»!
Нет, этого я перенести была не в состоянии! В душе у меня что-то воспротивилось дальнейшему моему пребыванию в больнице. Решение было принято: в шахту! Там тяжелее, опаснее, но чище… на душе. Однако принять решение — это одно, осуществить его — это другое. Нужен был какой-то толчок. Долго ждать его не пришлось.
Закон парных явлений
Не помню, кто (но, очевидно, наблюдательный человек) заметил, что в событиях, происшествиях и особенно в несчастных случаях и преступлениях наблюдается какая-то парность. Если поступил один с очень редким видом травмы, то жди вскоре и второго с такой же травмой. Так было и в данном случае. Стоило поступить одному уже немолодому каторжанину с разрывом уретры, как вслед за ним доставили и другого — совсем еще молодого парня с такой же травмой. Обоих прооперировал, и очень удачно, Кузнецов. На этот счет он был мастер. Обоим, сделав разрез в области промежности, он ввел катетер: одним концом — в мочевой пузырь, другим, — соединяя оба отрезка мочеиспускательного канала, — наружу. Моча, не задерживаясь в мочевом пузыре, каплями поступает в баночку. Заживление пошло быстро, и оба больных уже ходили, придерживая баночку рукой и отвечая на шутки, на которые не скупились товарищи по несчастью. Но судьба готовила неожиданный удар. То есть не судьба, а Пуляевский. Говорят, судьба — индейка. И почему-то считают индейку дурой. Вот Пуляевский — настоящий индюк, глупый и надутый. А когда власть в руках глупца, к тому же партийного… Обоих бедолаг положили в палату Пуляевского, палату травматиков. И Пуля вознегодовал оттого, что Кузнецов прооперировал обоих по-своему.
— У нас, — бурчал он, — делали в подобных случаях sectio alto — свищ мочевого пузыря, и моча «сифоном» стекала через резиновый шланг наружу.
— …А больные, помучившись с месяц или два, умирали от сепсиса, вызванного мацерацией, — подсказал Людвиг.
Пуляевский надулся — совсем как индюк:
— Вы, молодой человек, материнское молоко с губ сотрите и тогда будете спорить с людьми, имеющими многолетний опыт.
Мы с Людвигом переглянулись. Нам стало ясно, что спорить с выжившим из ума вольным врачом бесполезно.
Но вот настал этот роковой день. Было воскресенье. Из вольных никого — ни Кузнецова, ни Урванцевой. К несчастью, один все же был: Пуляевский. Он дежурил по больнице.
— Сестра! — обратился ко мне Пуля (он так и не запомнил, как звали средних медработников хирургического отделения). — Сестра, подготовьте к операции в гнойном отделении тех двух, что с баночками ходят. Я их прооперирую так, как нас учили.
— Они уже прооперированы, причем удачно. И на пути к полному выздоровлению.
— Я распоряжаюсь, а не собираюсь вступать в препирательства с какой-то девчонкой!
— И я не собираюсь с вами спорить. Но их оперировал Кузнецов. Он — заведующий отделением. Он знал, что и как делать!
— Я лучше знаю, как положено поступать! Это мои больные, из моей палаты, и я сделаю так, как считаю нужным!
— А я считаю нужным не допустить подобного самодурства! Я не впущу вас и инструмента не дам! — воскликнула я, заслоняя собой дверь.
В это время к дверям перевязочной подошло целое шествие: санитар Август и медбрат вели под руки растерянного больного, который был уже без кальсон. Он испуганно ежился, одной рукой натягивая вниз подол рубахи, другой — придерживая баночку. Все сестры следовали за ним.
— Санитар! — завопил Пуля. — Отопри или взломай дверь, а вы, — сказал он, обращаясь к сестрам, — приготовьте инструмент. Кто из вас умеет давать наркоз?
— Я дам наркоз! — с готовностью сказала Любовь Яковлевна, всегда лебезившая перед вольными врачами.
Зажимая ключ в кулаке, я ринулась вниз в поисках хоть кого-либо из вольных, но куда там! Кто из вольняшек будет в воскресенье на рабочем месте!
Что делать? Как спасти обоих несчастных? Убедить этого злого дурня невозможно. Надо ему запретить! Но что могу сделать я?! Я же видела, весь наш персонал и не думает протестовать. Напротив, они с готовностью предлагают свои услуги.
Вихрем помчалась я — как была, в тапочках — по снегу, через всю зону, в штаб. Урванцева являлась начальником больницы; начальник же зоны был какой-то квазивоенный, носивший славную фамилию Суворов.
Я буквально силой прорвалась в кабинет начальника и сразу получила «по носу»:
— Куда прешь, сумасшедшая?!
— Извините, но дело срочное. Необходимо предотвратить непоправимую беду! Врач Пуляевский абсолютно некомпетентен как врач, но он, пользуясь тем, что заведующего хирургическим отделением сегодня нет, решил повторно прооперировать двух больных, которых оперировал Кузнецов. Оба уже почти здоровы, а то, что затеял Пуляевский, сделает их положение безнадежным. Надо остановить безумного старика, пока он их не погубил!
— А твое-то какое дело?
Это было сказано таким безразличным тоном, что я пристально взглянула ему в глаза и поняла, что здесь меня не поддержат.
Однако я не могла сдаться!
— Я медсестра. Забота о больных — мой долг.
— А мне какое до них дело?
И правда, разве таким есть какое-либо дело до страданий и гибели людей?
— Начальника больницы нет; заведующего отделением — тоже. Если вы не убедите Пуляевского подождать до прихода Кузнецова, то эти оба, уже выздоравливающие, погибнут!
— Товарищ Пуляевский — дежурный, и он отвечает за то, что делает. Ступай и не вмешивайся не в свое дело. Эй, уберите ее!
И я опять очутилась во дворе больницы и растерянно осмотрелась вокруг. Невольно взор устремился туда, в сторону Шмитихи.
Шахта! Ну, разумеется, мое место там.
Нет, центральная больница была не той, прежней, что оставила когда-то глубокий след в моей душе! Да, страшная это штука — шахта, но самое страшное — это неволя, а как раз в шахте я меньше всего чувствовала гнетущий ужас этого слова. Это должно казаться безумным шагом: променять чистую работу в теплом и светлом помещении на тяжелую и опасную работу в темной и холодной шахте! Питаться пусть не досыта, но трижды в день и вполне доброкачественными продуктами и предпочесть этому «жуй-плюй» из неободранного овса и баланду из протухшей трески дважды в день. Тут прошел через больничный двор — и ты на работе, а там надо выстаивать на вахте все разводы, шагать под конвоем, мерзнуть у рогаток. Что и говорить, разница огромная и отнюдь не в пользу шахты. Но я поставила за правило всей моей жизни не входить в сделки с совестью.
Майор Джумаев, заменивший Урванцеву, ушедшую в отпуск, вытаращил глаза, услышав мою просьбу об отправке на шахту. Он переспросил дважды, рассмеялся и отказал.
Но я знала, что добьюсь своего, и добилась.
И вновь возвращается на круги своя…
Вновь весенний ветер бьет в лицо. Знакомая вахта — и вот я в седьмом бараке. Удивление и недоумение на лицах у всех:
— Как, ты опять к нам вернулась? Ты, лучшая из сестер больницы?
— На шахте я тоже вроде не из худших!
Однако на душе лежит камень. Как встретит меня шахта? Ведь я по своей воле сменила черную робу на белый халат.
К шести часам вернулась утренняя смена. Машка Сагандыкова ворвалась бурей в барак и кинулась мне на шею:
— Как хорошо, что ты вернулся, тёта Фроса! Я знал, что ты вернешса! Все мы знал! Начальник наш, Аброськин, говорит: «Не хватает у нас Керсновской!» А вот ты снова с нами! Будем на пару с тобой рекорд делать!
И все же я была не в своей тарелке, входя в раскомандировку шахты 13/15, но вскоре все сомнения рассеялись. Одним из первых встретил меня горный мастер Ионов. Улыбаясь, он протянул мне руку:
— К нам, к нам, в нашу смену! Нам во как нужны хорошие работники!
Аброськин, наш новый начальник, был мне и прежде знаком. Дельный, справедливый мужик. Он указал мне место рядом с собой, и я уселась на черную, отполированную угольной пылью лавку, на которой потеснились мои старые товарищи. Все наперебой объясняли мне положение на участке.
Будто и не было тех нескольких месяцев, что я провела среди белых халатов. Здесь, среди черных спецовок, стало как-то светлее.
Шахта, ты меня не подведешь! Даже если мне суждено здесь погибнуть, как многие, многие… Шахта, я с тобой! «Ave! Morituri te salutant!»
«Эти руки принадлежат тебе!»
Просто удивительно, до чего легко и естественно я вошла в «свою борозду», которую мне, как старому коню, не пристало портить. Будто и не было этого перерыва — гастролей в больницу лагеря. Но однажды воспоминание о моей медицинской карьере нахлынуло на меня…
Ужасно неприятно зимой, проработав смену в шахте и смыв с себя уголь, идти на вахту, куда должны собраться все. Лишь тогда конвой принимает нас по счету и гонит в зону. (Никогда не повернулся мой язык, чтобы сказать «домой», потому что «дом» — это слишком святое слово, чтобы называть им барак — наше тюремное стойло!) Девчата тянутся по одиночке. Никто не хочет быть первым. Поэтому быть первой и показать другим «пример мужества» выпадало на мою долю.
В тот памятный день (вернее, в темную полярную ночь) я, по обыкновению, пришла раньше всех. Сильный ветер гнал жесткую, как толченое стекло, поземку. Я устала. Подъем сил, вызванный напряжением на работе, спадал, по мере того как холодный ветер, проникая под телогрейку, выгонял последнее тепло шахтерской бани. Нарастала нечеловеческая усталость. Стало неудержимо клонить ко сну, и мне пришло в голову зайти погреться на расположенную поблизости пилораму. Однако долго я там не задержалась — слишком много темных личностей собралось туда «на огонек», и я вернулась на вахту и села возле проходной в снег с твердым намерением не уснуть. Но глаза сами собой стали слипаться, когда меня разбудил чей-то голос:
— Сестра! Сестрица! Не спи! Я тебя сразу узнал.
Я с удивлением посмотрела: кто это обратился ко мне со столь непривычным для шахтера словом «сестра»? Из окошка проходной падал луч света на фигуру в бушлате, закутанную по самые глаза.
— Ты откуда взялся?
— Все равно ты меня не узнаешь, но это ты должна узнать. Вот эти руки… Это твои руки!
И он протянул ко мне руки. Луч света упал на них: одна была изуродована рубцами, другая замотана тряпкой. И я их узнала…
— Алиев! Это ты, Алиев?!
Я вспомнила, как в больницу доставили «скорой помощью» паренька-татарина с тяжелыми ожогами конечностей. Работая в обувной мастерской, где ремонтировали сапоги, он вышел ночью по нужде, забыв, что у самого порога стоит котел расплавленной смолы. Второпях он оступился и упал в эту смолу. Ожоги третьей степени были ужасны. Но ногах лишь «кольца» вокруг голеней, чуть выше башмаков, но на руках… Вместе со смолой отстала не только кожа, но и ткани, обнажив сухожилия и кости.
— Безнадежное дело! Придется ампутировать обе кисти! — был единогласный приговор всех врачей.
Ампутацию назначили на ближайший день гнойных операций — на понедельник.
— Остаться без обеих рук… Какой ужас! Неужели, доктор, нет возможности хоть что-нибудь спасти? — спросила я Омельчука.
— Боюсь, что нет. Не думаю, чтобы отмершая часть сама собой отпала. Если не ампутировать, то это вызовет сепсис и смерть от септикопиэмии.
Это было в пятницу. Суббота, воскресенье, понедельник…
Несчастный татарчонок смотрел с такой мольбой! Если терять нечего, то почему бы не попытаться выиграть?
Каждое утро я приходила на два часа раньше, чем нужно, и принималась за Алиева. Соблюдая величайшую осторожность, я отмачивала повязку, удаляла отмершие ткани, делала марганцовую ванночку для обеих рук и накладывала повязку с сульфидиновой эмульсией. К счастью, парень оказался на редкость терпеливым. И доверчивым.
В понедельник, хоть и была назначена ампутация, я сделала обработку еще до света.
— Сестра! Подавайте больного для ампутации!
— Доктор! Я его уже перевязала. На сегодня у нас много и без него.
— Ну, в следующий операционный день, в среду!
В среду повторилось то же самое. И в субботу. И в понедельник.
— Однако должен же я посмотреть, что там происходит! Давайте сюда больного!
Что сказать? Больной не температурит сверх нормы. Общее состояние — неплохое. Раны? А кто знает? А вдруг?..
— Что ж, ждали долго. Подождем еще, — и Омельчук усмехнулся, взглянув на меня. — Вы, Евфросиния Антоновна, очень непослушный подчиненный, но инициативный сотрудник. И отзывчивый человек…
И вот передо мной стоит Алиев и с гордостью демонстрирует свои руки.
— Это не мои руки. Они твои. Ты их спасла. Они тебе принадлежат, и я это всегда помню! Меня актировали. Как откроется навигация, отправят домой. А пока что я дневалю на пилораме. Делаю, как ты учила: распариваю, делаю гимнастику, чтобы разработать суставы. Они все лучше и лучше двигаются. Левая уже совсем хорошо. Будет и правая. Но с правой я не спешу, пусть раньше домой отпустят!
Что ж, еще один, кому я сумела помочь. Еще один, кто это понял и оценил. И это единственная радость, которая может выпасть на мою долю…
Да разве этого мало?!
Какому хозяину мы достанемся?
В шахте произошло важное событие: по 15-й штольне наконец был пущен электровоз. Сразу поползли слухи, что в скором времени наша шахта распадется на две: 13-ю и 15-ю. И встал вопрос: вкакую шахту мы попадем? Кто будет нашим начальником, точнее, хозяином? Лучшими из претендентов были начальник шахты Коваленко и главный инженер Гордеенко. Кто из них будет на пятнадцатой? Никто по окончании смены не торопился на-горб. Мы ждали, какие новости принесет новая смена. Собирались группами, спорили, строили планы, предположения. Ведь судьба невольника во многом зависит от хозяина.
Начальник шахты Коваленко вполне заслуживал нашего уважения. В его справедливости я сама успела убедиться в конфликте с Горьковым. Обычно за глаза начальника всегда ругают, а здесь то и дело слышишь:
— Андрей Михайлович — капитан НКВД. Как будто он нас должен презирать и за людей не считать, но он правильный мужик, даром что партейный: он нас в обиду не дает!
— А Гордей тем хорош, что дело свое туго знает. Он чует шахту: всегда знает, когда угрожает опасность. Он не заставит лезть к Курносой под косу. С ним — спокойнее.
Но «человек предполагает, а Бог располагает», и все эти предположения и сомнения разрешились самым неожиданным образом.
Пожар в шахте
Наш участок наряду с проходкой приступил и к добыче: вся смена с горным мастером Сидоркиным работала в лаве, я же — довольно далеко от них, на проходке, то есть нарезке новых «столбов».
В тот день все шло нормально: я забурила «под клин», отскрейперовала уголь из забоя, но отгрузить его не успела, так как энергии не стало; затем электроэнергию дали вновь, но транспортер стоял и почему-то его не включали, несмотря на повторные сигналы. «Ну, черт с вами, — подумала я, — чтоб времени не терять, возьму приямки для крепления и забурю забой. А отгружу уголь потом!»
Я разметила забой, протянула кабель, подключила электросверло и приступила к бурению.
Признаться, меня удивляла непривычная тишина: не слышно ни грохота скребковых транспортеров, ни громыхания рештаков, от ритмичного качания которых содрогается забой. Не вздрагивало все кругом от проходящего неподалеку электровоза, хотя откаточная штольня находилась совсем рядом.
Вдруг за спиной послышались торопливые шаги и шуршание осыпающегося угля. Оглянувшись, я увидала работника вентиляции. Меня поразил его вид: он тяжело дышал и тревожно озирался. В руках — потухшая газомерная лампа.
— Ты что здесь делаешь?! — завопил он не своим голосом. — Бросай все и беги из шахты!
— Это с какой вдруг стати? — удивилась я.
— Бросай все, спеши, уходи… В шахте пожар на втором участке!
«Пожар» — жуткое слово, «пожар в шахте» — страшно вдвойне.
Совсем недавно произошло несколько ужасных взрывов газа метана на шахте 11-й, повлекших за собой пожар. От первого взрыва погибло 64 человека, а от последующих — еще 240. Их изуродованные трупы с вылезшими из орбит глазами, рельсы, свернутые в спираль, расплющенные вагонетки — все это трудно забыть.
— Все уже вышли. Спеши! — бросил он мне и исчез.
Почему-то я не испугалась. «Взрыва не произошло; значит, можно надеяться, что и не будет, — рассудила я. — Воображаю, что творится на выходе из шахты!»
Не спеша я собрала кабель, отключила трансформатор, вскинула на спину сверло и пошла на-гора.
Подходя к устью шахты, я услышала «гул прибоя»: на выходе образовалась пробка: все толкали друг друга, давились и матерились. Тут я застала своих товарищей — всю смену. Они стояли в ожидании, когда представится возможность идти дальше.
— Это ты, Антоновна? Вот хорошо, что ты вышла, — сказал несколько смущенный горный мастер.
«Да, — подумала я. — Ты-то не позаботился о том, чтобы меня предупредить».
— А вы, мастер, участок обесточили? Трансформатор отключили?
Вопрос был не праздный: Василий Сидоркин был назначен к нам недавно и мог не знать, где у нас центральный трансформатор.
Так оно и оказалось.
— Нет! Я не знаю, где он.
— А вот дойдете до перемычки и сразу налево.
Он только махнул рукой.
— Чтобы я туда вернулся? А пропади он пропадом!
Я положила сверло, повернулась и пошла обратно.
— Вернись, Антоновна! — крикнул он вдогонку, но не очень уверенно, ведь пришлось бы признаться, что, уходя, он оставил участок под напряжением.
Странное чувство испытывала я, идя обратно в покинутую всеми шахту. Казалось, что где-то здесь, рядом, расхаживает Смерть, еще не решившая, что ей предпринять. Я отключила наш трансформатор и пошла дальше, к следующему участку, на котором возник пожар. Зачем? На это я вряд ли сумела бы ответить. Любопытство? Желание «потянуть черта за хвост»? В этом я и сама себе не признавалась, говоря, что хочу, мол, проверить, отключен ли их трансформатор. Впрочем, не зря: трансформатор мирно гудел, а железные двери трансформаторной камеры были настежь открыты.
Я обесточила и этот участок. Наступила такая тишина, какую на поверхности трудно себе представить. Еще труднее было поверить, что где-то совсем близко, рядом, разгорается пожар!
При одном этом слове испытываешь какую-то нервную дрожь. Нельзя без волнения наблюдать пожар: треск и рев пламени, извивающиеся и будто отрывающиеся и улетающие ввысь языки, где-то в высоте рассыпающиеся огненными «галками», багровый отблеск на небе, то разгорающийся, то замирающий, будто огненный дракон дышит!
Здесь ничего этого нет. Мертвая тишина. Пожалуй, чуть теплее, чем обычно. Ну и какой-то незнакомый запах. И то, если ты уже предубежден и придирчиво обращаешь на каждую мелочь внимание. Но в этой темноте и тишине притаился враг — невидимый и неизвестный, коварный и беспощадный. Он может вызвать взрыв газа метана и угольной пыли, когда те, кто не погиб сразу, будут долго и мучительно умирать в завале. Может тихо и незаметно подкрасться в виде коварного угарного газа, лишая сил и валя с ног человека, сознание которого сохраняет ясность, чтобы познать весь ужас смерти.
Я отключила электроэнергию, захлопнула железную дверцу трансформаторной камеры, заперла ее, повесила ключ в специальный шкафчик и пошла назад.
Своих я застала все там же, у входа — давка еще продолжалась.
Подсобники горноспасателей
Тушение подземного пожара, как вообще ликвидация всех аварий на шахте, — дело военизированных отрядов горноспасателей. Они вольные. Нам, заключенным, не доверяют. Но мы числимся за шахтой! Нас приводят. Мы сидим в раскомандировке. Затем уводят. И записывают акцепт — 50 процентов. Это голодно. Очень голодно. Зато можно отдохнуть и ждать: без работы нас не оставят, хоть нелепую, но найдут. Пассивное ожидание не dolce far niente, а просто апатия. А это явно не по мне.
Иду в кабинет начальника шахты. Там полно народа. Все специалисты по тушению пожара. Почти все мне незнакомы.
— К кому тут можно обратиться по делу?
— А что это за дело?
— Я полагаю, что многие наши шахтеры пошли бы добровольно помогать горноспасателям ликвидировать аварию.
Присутствующие переглянулись.
— А ведь это идея! Мы не имеем права кого-то взять как горноспасателей. Но почему бы не использовать тех, кто этого желает, в роли подсобников?
И вот мы — «горноспасатели».
Нет, для этого недостаточно надеть резиновые сапоги и вздрючить на хребтину тяжелый и ужасно неудобный кислородный аппарат. И даже пройдя самый обстоятельный инструктаж и расписавшись в полудюжине увесистых фолиантов, еще нельзя сказать, что ты уже знаком со всеми каверзами и неожиданностями, с которыми приходится сталкиваться при ликвидации аварийного положения на шахте. Со всеми этими тонкостями нужно столкнуться и, столкнувшись, набить шишки.
Первую «шишку», едва не оказавшуюся для меня роковой, набила я буквально в первый же день моей горноспасательской деятельности.
Горноспасатели отгораживали перемычками завалы, через которые кислород проникает к месту пожара; из завалов же просачиваются в шахту продукты неполного сгорания, в том числе угарный газ. Особенно опасен он тем, что не имеет ни запаха, ни цвета. Удельный вес его равен единице. И замечаешь его присутствие обычно слишком поздно, при полном сознании уже не хватает сил, чтобы спастись бегством. Теоретически это известно всем, но лучше всего познается эта истина, как и множество других, на собственном опыте.
За приобретение этого опыта я чуть было не заплатила жизнью.
Нас было много. Горноспасатели, снабженные кислородными аппаратами и обушками, вырубали ложе для кирпичной кладки. Подсобники подносили им кирпич и раствор. Я сбросила телогрейку и каску и повесила их вместе с аккумулятором на колышке, вбитом в стойку. А сама, засучив рукава, размешивала, или, как говорится, «гарцевала», раствор из песка, цемента и воды, заготовленных возле дощатого корыта, вернее ящика для раствора. Несмотря на минусовую температуру, я обливалась потом. Смотреть по сторонам было некогда.
Несколько раз ко мне подбегал молодой специалист инженер Усков и задавал один и тот же вопрос:
— Керсновская, голова не болит?
— Нет, не болит, — был стереотипный ответ.
Болеть-то она и правда не болела, но вскоре я стала замечать, что она немного кружится. Приписала я это усталости и довольно-таки противному запаху бензола.
Работать приходилось тем более напряженно, что все могли по очереди выходить подышать на свежую струю, а меня сменить было некому. Скорее, скорее!
Но что это? Лопата как будто к днищу приросла. А, понимаю, она под гвоздь попала. Надо выдернуть! Но отчего же я не могу ее выдернуть? Лопата такая тяжелая… Руки сами разжимаются… Лопата погружается в раствор…
Догадка быстрая, как молния: все ушли, я — одна. И я угорела!
Спасаться! Скорее спасаться!
Машинально я потянулась за телогрейкой. Рука чуть приподнялась и бессильно упала… Ноги стали подгибаться.
«Три минуты — и смерть…» — мелькнуло в голове.
Ноги как из ваты. Нечеловеческим усилием я рванулась к люку, проделанному в бункере. Все вертится… Под ногами нет ничего. Или нет — к ногам приклеена вся шахта. Надо оторваться! Я рванулась. Люк надвинулся на меня. Смутно помню, что с грохотом куда-то качусь.
— Ну что, хлебнула?
Надо мной улыбающаяся физиономия начальника шестого участка Соломко. Рядом Илюша Сухарев, горный мастер. Отчего они вверх ногами? Нет, это я лежу на трапе вниз головой. Меня тормошат, помогают встать. Все перед глазами плывет. Я стою, беспомощно хватаясь за воздух руками. Кто-то надевает на меня телогрейку, нахлобучивает каску, сует в руки аккумулятор:
— Ступай на-гора! Продышись!
Иду по штольне и покачиваюсь, налетая то на один, то на другой борт.
— Ну и хватила хмельного! — слышу насмешливый голос Соломко.
Смеется! А ведь еще немного и — всё… Теперь я на практике знаю, что такое — угарный газ.
Реверс
Чего греха таить: мы, шахтеры-забойщики, смотрим на рабочих участка вентиляции свысока. Но это в «мирное время». Когда же создается аварийная ситуация, то волей-неволей приходится ежечасно оглядываться на тех, в чьих руках воздух, а следовательно и жизнь.
Мы помогали горноспасателям ставить перемычку в заброшенном уже забое. Печка соединяла его с вентиляционной штольней, по которой с большой скоростью неслись клубы дыма с аварийного участка. Обычную (деревянную, с дверкой) перемычку сняли и устанавливали кирпичную, на растворе.
Горноспасателей-кладчиков было двое. Нас, подсобников, было пятеро, в том числе вольный начальник участка немец Фрей, очень старательный и заботливый, но худющий — «в чем душа держится» (не зря его кличка была Цыпленок). Был еще Розенберг — молоденький немец из военнопленных. Очень трусливый парень, который больше мешал, чем помогал, за что не раз выслушивал: «Жаль, что не тебя в Нюрнберге повесили!»
Настоящих работников было трое: механик Штамп, бурильщик Йордан и я.
«Сделай дело, потом гуляй смело» — с этим мудрым правилом, однако, не соглашаются лодыри всех времен.
Работа подвигалась слишком быстро, с точки зрения горноспасателей, которые опасались, что если они закончат кладку перемычки заблаговременно, то их могут, не ровен час, послать на помощь другим кладчикам. Поэтому они «тянули резину», усаживаясь отдыхать, чтобы дотянуть до конца смены (горноспасатели работали по шесть часов, мы — по восемь).
Меня всегда выводило из себя недобросовестное отношение к работе. Но если особого рвения трудно требовать от заключенных, голодных и обездоленных, то ведь горноспасатели — вольные, притом они хорошо получали. Самое возмутительное — это нежелание учесть, что работа опасная, ведь в каких-нибудь трех-четырех метрах под нами проходят клубы ядовитого дыма и газов. Осталось несколько рядов положить, и — отдыхай, черт возьми! Так нет, уселись.
— Заведем хоть брезент! — говорю.
— Вот еще!
Меня так и тянуло взглянуть еще и еще раз на это ядовитое облако, ползущее под нами. Освещенное моим аккумулятором, оно казалось белым как снег.
Оба горноспасателя примостились возле своих кислородных аппаратов и мирно посапывали.
Вдруг бег клубящегося облака как будто замедлился. Нет, я не ошиблась: движение не только замедлилось, но даже остановилось. Происходило что-то непонятное. Облако закипело, вспучилось и ринулось через незаконченную перемычку в бункерную камеру.
Что тут произошло!
Освещенный сверху, дым казался белым. Теперь же он заволок все густой, черной, удушливой тучей.
Горноспасатели, вместо того чтобы надеть свои кислородные аппараты и дымозащитные очки и помочь нам выбраться из дыма, подхватили свои аппараты и, сбивая нас с ног, ринулись одновременно с размаху на лестницу. Треск, звук падения и ругань…
Мы очутились в ловушке: лестница сломана и под нами — шесть метров высоты. В ту пору у нас еще не было респираторов. Дым, газ, темнота. Дышать нечем. Дым ест глаза. Положение создалось отчаянное.
— Спускайся по веревке! — кашляя, командовал Фрей. — Розенберг — первый!
Но Розенберг не то испугался, не то растерялся. Вперед скользнул Йордан, вслед за ним — Штамп. Розенберг свалился без сил: он терял сознание. На ощупь я продела под него веревку, и вдвоем с Фреем мы спустили его вниз. Судя по тому, что груз становился все тяжелее, я поняла, что Фрей теряет силы.
«Свалится!» — подумала я. Несмотря на его сопротивление — он хотел пропустить меня вперед, — я обмотала его веревкой и спихнула в люк. Ролик загрохотал, и веревка, обжигая мне ладони, понеслась…
— Есть! — крикнул снизу Штамп. — Я держу веревку! Спускайся, Фрося!
И вовремя. Я уже задыхалась. Помню, что Йордан и Штамп меня подхватили и я больно ударилась обо что-то.
Что же произошло?
Об этом мы узнали, выйдя из шахты.
Кто-то (это так и осталось невыясненным) позвонил дежурной на центральном вентиляторе Шуре Суворовой и распорядился немедленно дать реверс, и девчонка опрокинула струю, отчего дым и газы поползли по шахте. К счастью, жертв не было, но пострадали многие. Бедную девчонку чуть не засудили, хотя вся ее вина была в том, что она немедленно выполнила полученный ею приказ, не допытываясь, кто его дает. А вот позорное поведение горноспасателей никакого наказания за собой не повлекло!
Я вытаскиваю инженера Пожевилова из забоя
Теперь уже и нам, заключенным, выдали «самоспасатели» — противогазы с угольным фильтром, а если приходилось длительное время работать в загазированном забое, то и респираторы — кислородные аппараты. Правда, устаревшего образца — ужасно тяжелые. Работать с такой тяжестью за спиной было очень неудобно, и мы норовили, сбросив респиратор, таскать кирпичи и прочие стройматериалы налегке, зная, что за это придется расплачиваться головной болью и всем, что положено при отравлении. Одно правило, однако, соблюдалось свято: держались мы в куче, никто не работал в одиночку.
Наша группа работала на пятом участке в ночную смену. Задание — поднести как можно больше кирпича к тому месту, где в дневную смену горноспасатели будут выкладывать перемычку. Забой был сильно загазирован, и работать приходилось не снимая респираторов. Каждый час мы, сбросив респираторы минут на десять, выходили на штольню, то есть на свежую струю, продышаться.
Забой старый: кровля просела, почву «поддуло», так что ходишь, согнувшись в три погибели, и кирпичи приходится нести в руках перед собой. Какая досада, что нет «козочек», — с ними куда легче носить кирпичи на спине.
А ведь совсем неподалеку, на втором участке, на аварийном, имеются в избытке эти самые «козочки»! Там самый опасный район: в глубине забоя горит уголь. Продукты сгорания отсасывает по вентиляционной штольне центральный вентилятор. Когда надежно перекроют и этот забой, тогда перекроют и вентиляционную штольню. Кислород перестанет поступать — и амба! Огонь, лишенный кислорода, мало-помалу погаснет. А для проверки в перемычку вделывают железные трубы с герметическими заглушками: время от времени оттуда будут брать пробы воздуха и по ним судить о том, как протекает затухание пожара. Однако в этом забое установить перемычку с первого раза не удалось: температура воздуха поднялась до 70 градусов и концы труб раскалились докрасна. Тогда, отступив на несколько метров, установили временную перемычку из досок, обшитых асбестом, засыпали промежуток инертной пылью (молотым камнем) и за этим щитом стали вновь возводить перемычку.
Эту самую ответственную работу выполняли лишь в присутствии начальства, днем. Начальство, как известно, ночью предпочитает спать, а никто не хочет нести всю ответственность, то есть работать в отсутствие начальства.
В ночную смену работы на втором участке не проводятся. Если бегом, то минут за пять-десять можно обернуться. Как раз то самое время, что мне положено для продышки. Пусть думают, что я — «по нужде». Я обернусь быстро, а победителей, как известно, не судят.
Дождавшись очередной продышки, сбрасываю для легкости телогрейку и бегу во всю прыть. На штольне пусто, тихо. Здесь, где обычно все грохочет и движутся партии вагонеток, все замерло. Дует холодный, морозный ветер, та самая «свежая струя». Здесь безопасно… пока. Но вот поворот на второй участок. Подбежав к забою, я остановилась, чтобы «запастись» кислородом и оглядеться. Да, здесь уже чувствовалась близость огня: веяло теплом, кругом лужи. В воздухе витал уже знакомый мне запах, какой-то аптечный — запах бензола.
Вдохнув несколько раз поглубже, всей грудью, я мчусь в забой, как ловцы жемчуга — в морскую пучину. Метров 20 туда и столько же обратно. «Козочки» лежат кучей у борта. Хватаю штук пять и без оглядки бегу обратно. Уф! Вдыхаю полной грудью. Все в порядке! Но все ли? Теперь, когда я в полной безопасности стою на свежей струе в штольне, мне вспоминается, что в забое было что-то необычное. Как будто там светился шахтерский аккумулятор…
В шахте постоянно видишь эти лампочки. Самого человека не видно, но о его присутствии говорит этот слабый огонек.
Но ведь в этом забое никого нет! Так откуда там быть аккумулятору? Наверное, мне померещилось. А вдруг?.. Ведь это смерть! Нужно принять решение. Сейчас же. И это решение должно быть правильным. Я не колеблюсь: надо выяснить и помочь, если надо. Бросив «козочки», я набираю воздух и опять ныряю в забой.
Да, мне не померещилось: огонек светится. Еще несколько скачков, и передо мной, верхом на неоконченной перемычке, человек! Жив? Мертв? Сомнения нет: это Пожевилов — специалист по тушению подземных пожаров, переведенный к нам с 11-й шахты. Но ведь он только что, каких-нибудь десять минут тому назад был у нас в забое, где мы складывали кирпичи. Он с нами говорил, предупреждал быть особенно осторожными из-за присутствия коварного угарного газа в забое. Он был этой ночью дежурным по аварийной шахте и от нас пошел дальше — в обход. Сразу после этого я побежала за «козочками». И вот он передо мной. И — мертв… Нет, не может быть! Он угорел. Его надо спасать. Но как? Он крупный, плотный мужчина. До «свежей струи» больше двадцати метров… И я без респиратора. Знаю из собственного опыта, что до самого того момента, когда уже поздно спасаться, не чувствуешь приближения опасности.
Но это я теперь рассуждаю — тогда я действовала. Схватив его за плечо, я его сильно тряхнула:
— Алексей Николаевич, очнитесь!
Голова его бессильно мотнулась, и он еще больше осел. Я его рванула изо всех сил на себя, и он грохнулся с перемычки на кучу битого кирпича. И я услышала не то вздох, не то стон.
— Жив! — обрадовалась я и, не теряя времени, ухватилась за лямки респиратора и сдернула Пожевилова с кирпичей на «подошву» — гладкую почву. Мне не приходило в голову бежать за помощью. Я знала: в моем распоряжении считанные минуты. Если замешкаюсь — смерть. Hе только ему, но и мне.
Чтобы вытащить Пожевилова, надо сначала глотнуть воздуха, и я мчусь на свежую струю, жадно, до головокружения, вдыхаю воздух и ныряю, как в воду, в ядовитую атмосферу забоя. Теперь я действую без колебаний: вцепившись в лямку, пячусь задом, упираясь каблуками в угольную крошку. Продвигаемся мы довольно быстро, но еще быстрее покидают меня силы. Воздуха не хватает, в ушах шумит, сердце колотится где-то в самом горле. Глотнуть бы еще воздуха, но нельзя. Тяни! Тяни изо всех сил! Осталось немного: штольня рядом! Откровенно говоря, последние два-три метра я уже не могу восстановить в памяти. Смутно помню, как хрустел лед на лужах. Значит, я уже на штольне.
Когда в голове прояснилось, я обнаружила, что лежу рядом с Пожевиловым на льду ничком и лед холодит мне лицо.
Я довольно легко встала и только собралась делать Пожевилову искусственное дыхание, как увидела, что глаза его открыты и взгляд довольно осмысленный. Уф! Слава Богу, он жив. И жить будет! Тогда я его подтащила к борту, посадила, прислонив поудобнее к стене, всунула в рот загубник и приоткрыла посильнее кнопку Байпаса, подающую кислород.
— Алексей Николаевич, вам лучше? Вы отдохните— и на-гора. Здесь свежая струя, вы дойдете. А мне надо торопиться: меня хватятся.
С этими словами я подхватила свои «козочки» и побежала на слегка заплетающихся ногах.
Правильно ли я поступила, бросив его, мягко говоря, не совсем в форме? Пожалуй, да. Может, оно и лестно было для меня, если бы все на шахте узнали, что я с опасностью для жизни спасла человека, но рыльце у меня было в пушку, ведь я грубо нарушила жесткий закон — на тушении подземного пожара категорически запрещается всякая самодеятельность, вроде моей экспедиции за «козочками». Впрочем, моего отсутствия никто не заметил, а «козочки» нам еще как пригодились!
И главное, я думала, что для самого Пожевилова это был бы большой конфуз: он, специалист по ядовитым газам, образующимся при пожаре, которому доверена забота о нашей безопасности, — и вдруг так обмишуpился! Его, как куль картошки, из забоя вытащила девка! Авторитет Пожевилова был бы подорван. А это вред для самой шахты.
Тайное становится явным
После этого прошло четыре года. Я, уже вольная, училась по программе горно-металлургического техникума на курсах горных мастеров. Шахтную вентиляцию читал Пожевилов (Сталин уже умер, и свои пушистые сталинские усы он сбрил). Никогда не забуду того дня, когда он нас знакомил с газом СО, хотя практически все мы — увы! — были с ним очень даже знакомы.
— Угарный газ — коварный газ, — сказал он. — Метан легче воздуха, его мы обнаруживаем у кровли; углекислота тяжелее, она стелется по почве, по «подошве»; присутствие сероводорода выдает его запах; окислы азота — цвет. СО не имеет ни запаха, ни цвета, и удельный вес его равен удельному весу воздуха. И вот что я вам скажу: я — опытный, старый шахтер, специалист по шахтным газам, но если бы не присутствующая здесь Керсновская, то лекции о шахтных газах читал бы вам кто-нибудь другой!
И он, не хитря и не лукавя, рассказал, как при всей своей опытности чуть не погиб.
— В ту ночь я был дежурным по шахте и делал обход. Ответственность — очень тяжелая штука. Я дотошно осматривал все забои. Дойдя до выработки второго участка, где была незаконченная перемычка, я хотел осмотреть, как ведет себя эта перемычка, под прикрытием которой велись работы. В выработке было тихо и тепло. Перешагивая через перемычку, я на мгновение задержался, прислонясь спиной к борту. Мгновение! Всего одно мгновение, но его оказалось достаточно: усталость взяла верх, и сон сморил меня. Загубник выскользнул изо рта, и я хлебнул газа. Я сразу же очнулся, но был уже словно парализован: я не мог пошевельнуться, но понимал, что это смерть. Как там очутилась Керсновская, не знаю. Это было грубое нарушение! Одна в загазиpованном забое без респиратора… Тройное нарушение! Но меня она вытащила на свежую струю. Каким-то чудом ей это удалось. И каким-то чудом не осталась она сама в этом забое…
Моя «лебединая песня» на шахте «Заполярная»
Свершилось то, о чем так долго упорно поговаривали, к чему готовились: шахта 13/15 распалась на две шахты. И это случилось в результате пожара, преждевременно. У 15-й шахты, «Заполярной», еще не было ни устья, ни подъемника, ни раскомандировки, ни даже бани!
Самое неожиданное, и к тому же неприятное, что начальниками этих шахт не стали ни Коваленко, ни Гордиенко. Коваленко пошел на повышение, а Гордиенко на понижение.
Коваленко получил чин майора НКВД (кстати, во время полета в Красноярск, где ему был присвоен этот чин, самолет потерпел аварию, хотя сам Андрей Михайлович отделался лишь контузией) и место в горнорудном управлении, его назначили начальником управления угольных шахт. А Гордиенко, опытнейший и знающий руководитель, лучше которого и представить себе немыслимо, оказался опять лишенцем: у него отняли паспорт и стоял вопрос о его высылке в места еще более отдаленные. Это очень характерно. Тогда, в 1950–1951 годах, именно так поступали со всеми политическими, уже отбывшими срок. Гордиенко перевели в вентиляцию и поручили ему окончательную ликвидацию последствий пожара — заливку аварийных забоев. А ведь 15-я шахта была поистине детищем Ефима Васильевича! Наперекор начальству, которое требовало, чтобы шахта проходилась «прямым ходом», Гордиенко сумел настоять, чтобы шахта отрабатывалась «обратным ходом».
Разница огромная! Работая «прямым ходом», наравне с прокладкой основных, капитальных выработок, вели и очистные работы. Шахта сразу давала уголь, но какой ценой? Рядом с выработками, которым предстояло стоять годы и годы, находились завалы, из-за чего горное давление до того увеличивалось, что приходилось с ним непрерывно бороться.
При «обратном ходе» этого нет. Пройдя до намеченной границы шахтного поля, начинают очистные работы и, постепенно отступая, оставляют завалы, к которым уже больше не возвращаются. Надо было иметь немало мужества, чтобы противиться этому «давай-давай» партийных хапуг, живущих сегодняшним успехом, без заботы о завтрашнем дне.
Гордиенко же настоял на том, чтобы по штольне был пущен полукрупный электровоз, а не маленький, способный тащить лишь однотонные вагонетки. Этот расход с лихвой окупился. И появилась возможность развернуться. И все же Гордиенко был признан не заслуживающим доверия и отстранен от ответственных работ!
Слухи ползли все настойчивее: скоро всех женщин из шахт и рудников уберут и лагпункт «Нагорный» — «ласточкино гнездо» на груди Шмитихи— ликвидируют.
Много рождалось разных лагерных «уток». Чаще всего — предполагаемая амнистия, приуроченная к какому-нибудь юбилею. Например, к тридцатилетнему юбилею революции, в 1947 году, или в 1950-м, к пятилетию Победы. Сколько было разговоров, надежд! А обернулось все усилением режима и спецлагерями.
Но в данном случае «утка» была зловещей и поэтому могла быть правдой.
Хоть и нелегкая эта штука — шахта, но девчата к ней уже притерлись, притерпелись. Когда над твоей душой не торчит «попка» с винтовкой — это уже счастье.
А я за четыре года стала настоящим шахтером, полюбила свою трудную и опасную работу и была благодарна шахте: меня там ценили и уважали. Работая так, как я работала, там можно было сократить срок неволи — заработать зачеты. За один отработанный день — три дня зачета.
Итак, наш участок отошел к 15-й шахте. Ходить на работу было очень далеко. Нас водили, как и прежде, до Оцепления. Затем мы шли до 13-й шахты, а оттуда, уже под землей, до 15-й шахты спускались вниз. Это 1575 ступенек! Получали наряд и опять поднимались по тем же ступенькам в шахту, а после работы опять спускались, чтобы выкупаться в бане ЦУСа. Баню не достроили, и вода почти всегда была холодная. Назад нас вели с девчонками угольной сортировки. Целое кругосветное путешествие! Больше двух часов ходьбы! Но мы были и этому рады, лишь бы не седьмое лаготделение, где находилось тысяч пять заключенных, из которых добрая половина — бытовички.
Работала я на смешанном участке № 8 у горного мастера Васи Сидоркина. Смешанным участок был, потому, что давал он одновременно и добычу, и проходку. На первом пласту он давал коксующийся уголь из лав и камер; на втором пласту — нарезал для себя «столб». Главное — добыча из забоев первого пласта; по ней надо было выполнять план. Проходка же — это будущее. Она очень нужна, но за нее не платят. Значит, тот, кто работает на проходке, всегда будет получать минимальный паек — «гарантию».
Я охотно взяла на себя проходку. Голодать мне было не привыкать, зато полная свобода действий: я и мой забой!
Приходя, я осматривала и обирала кровлю, забуривалась под клин, вешала ролик, отскрейперовывала от забоя весь уголь и перевешивала ролик на раму. Затем провешивала забой, то есть определяла маркшейдерское направление забоя, отмечала центр забоя и ямки для крепления. Доставляла в забой крепежный лес на две-три рамы, затяжку, клинья, брала приямки. Лишь после этого я шла к мастеру, чтобы он дал кого-нибудь, чтобы поставить со мной рамы. Поставив рамы, я забуривала забой и отправлялась на бремсберг к телефону и через диспетчера вызывала взрывника. Возвращаясь, я прихватывала глиняных пыжей, которыми затрамбовывают патроны в шпурах. Дожидаясь прихода взрывника, я отгружала скрейпером уголь в бункер. Когда приходил взрывник, мы вдвоем заряжали забой и палили. Взрывник очень неохотно лезет в забой, я же очень хорошо переносила ядовитые газы, так что практически отпалку производила сама. Пока забой проветривался, я заканчивала погрузку угля и начинала весь цикл сначала.
Мне нравилось добиваться самого высокого КПД проходки на один цикл. За одну отпалку я продвигалась почти на два метра. Когда работают лишь «для галочки» — только, чтобы записать себе «цикл», — забой продвигается лишь на 80 см, а то и на 35.
Такая работа меня вполне удовлетворяла. На любой иной я могла бы чуть меньше голодать, но зато тут имела полную независимость и работала «со вкусом» — от всей души.
В этот день все шло своим чередом. Забой был готов к отпалке. Я побежала на бремсберг, вызвала взрывника и, наложив на затяжку глиняных пыжей, быстро зашагала назад. Второпях я допустила непростительную неосторожность: чтобы идти было легче, каску вместе с телогрейкой я оставила в забое. Дойдя до сопряжения (перекрестка) штрека с откаточной штольней, по которой был проложен транспортер, обслуживающий три участка, я остановилась как вкопанная — этого обычно абсолютно спокойного сопряжения было не узнать. Все вокруг стонало и трещало, стойки на глазах колченожились, а одну, особенно толстую, выкручивало буквально как половую тряпку.
Я просто остолбенела, увидев эту картину. «Сейчас произойдет обвал! — подумала я. — Даже если лава и не сядет, то все работающие в ней будут отрезаны от выхода. Надо подхватить кровлю — не дать ей обрушиться. Надо выводить из лавы людей. Надо сообщить по телефону диспетчеру…»
Все это надо! Но с чего начать? Казалось бы, в первую очередь следовало позвонить диспетчеру. Он пошлет рабочих, вызовет горноспасателей. Но когда прибудет помощь? По подземным выработкам— это так далеко! Пока я доберусь до телефона, кровля рухнет. Люди — те, что в лаве, — будут отрезаны завалом. Пожалуй, лучше сообщить горному мастеру в лаве. Он выведет людей. Там их человек 30–35. На бремсберге есть лес. Можно «подхватить» кровлю, а уж затем звонить диспетчеру. А если произойдет обвал, а диспетчер не поставлен в известность? Пока с других участков позвонят, чтобы узнать, почему транспортер остановился, пока моторист пойдет… Решено. Прежде всего — в лаву: вывести людей с инструментом и ликвидировать аварийное положение своими средствами. А там и помощь подоспеет. Все эти рассуждения заняли столько времени, сколько понадобилось, чтобы сбросить с плеча затяжку с пыжами.
Трап, соединяющий первый пласт со вторым, был слишком далеко, и я решила воспользоваться гезенком — вентиляционной выработкой, соединяющей оба пласта. Довольно рискованный акробатический номер — лезть по шатким перекладинам в этой каменной трубе! Зато не прошло и двух-трех минут, как я была уже в лаве.
Без видимой спешки подошла я к Сидоркину и сказала вполголоса (опять же для того, чтобы не вызвать паники):
— Вася, выводи сейчас же людей. На сопряжении, в откаточном, положение угрожающее: вот-вот произойдет обвал. Надо подхватить кровлю!
И тут случилось то, на что я не рассчитывала. Сидоркин мне не поверил:
— Что ты мелешь? Какой обвал? Да там нет ни малейшего горного давления. Не может быть опасности!
— Не теряй времени! Положение угрожающее: если сейчас еще есть время, то через несколько минут будет поздно!
Но он, не слишком спеша, пошел к трапу, ведущему вниз. Я его не осуждаю: весть, принесенная мной, была просто неправдоподобна! Откуда ему или мне было знать, что Шмитиха дала трещину? Весь угол, выходящий на север в сторону Горстроя, та его часть, где на месте гибели самолета поставлен обелиск, чуть осел. На поверхности образовалась трещина метров двадцать шириной, а точка упора рычага пришлась как раз на это сопряжение.
Вернулся Сидоркин. Теперь он убедился, что положение действительно угрожающее, растерялся и совсем потерял голову. Выводить людей из лавы? Поздно! Кровля рухнет, и все, в том числе и он сам, будут отрезаны. Надо немедленно подхватить кровлю! Крепежный лес — он тут, рядом, на бремсберге! Озираясь, он увидел двух лесогонов, идущих вниз от лебедки. Прихватив их обоих, он побежал с ними за стойками, не подумав о том, что здесь нет крепежного инструмента, чтобы замерить, отрезать и заклинить стойки.
К счастью, в моем забое, совсем рядом, нашлось все, что нужно. Я ринулась туда, сгребла весь свой инструмент: топор, пилу, лом, кайло, шуровку и лопату, не забыв несколько заготовленных мной клиньев, — и помчалась к месту аварии, перескакивая через все препятствия. Когда Вася Сидоркин с лесогонами приволокли три бревна, весь необходимый инструмент был под рукой. Я расчистила наиболее угрожающее место и уже «брала приямок». Пока они «подхватывали» наиболее угрожаемый участок, я — опять же по гезенку — поднялась в лаву, вывела людей (с инструментом) и помчалась к телефону — сообщить об аварийном положении.
Диспетчер мне тоже сначала не поверил. До того все это было неправдоподобно, что походило на дурную шутку. К счастью, диспетчером был Ананьев — опытный шахтер с лицом, изрешеченным взрывом, и стеклянным глазом. Одно время он работал начальником на нашем участке (еще на шахте 13/15) и знал меня хорошо, так что он сообщил об аварии на те три участка, что были за нашим и в случае обвала оказались бы отрезанными. Когда же Сидоркин распорядился, расставив подоспевших из лавы рабочих, то он сбегал к телефону и подтвердил все сказанное мной.
Тут уж пошла кутерьма! На ликвидацию аварии бросили все силы. Целую неделю длилась борьба со взбунтовавшейся Шмитихой, и наконец была одержана победа. Этого, увы, мне не довелось увидеть… То, о чем все время говорили, свершилось. Женщин вывели из шахты и угнали в седьмое лаготделение. Свою шахтерскую «лебединую песню» я спела, а услышала ее эхо несколько позже.
Премия
Какое это счастье — спать! По крайней мере, для меня. Я сплю. И нет для меня ни тюрьмы, ни лагеря, ни всего того, что меня окружает. Я снова в Цепилове, вокруг меня шумят дубы. Где-то ржет кобылица, и ей в ответ заливисто ржет жеребенок. Скрепит журавль колодца. Ветер колышет душистые листья ореха, и где-то рядом — отец, мать. Все мне дорого, близко…
Но почему так холодно?
Впрочем, это становится ясно, когда я открываю глаза. Я не в Цепилове. Я на полу этапного барака седьмого лаготделения. Начался новый отрезок моей подневольной жизни.
Наверняка не самый приятный.
Ноябрь в Заполярье — это глухая зима. Ночь. Пурга. Все самое отвратительное, что только могла придумать природа и что становилось еще отвратительнее стараниями людей, имевших власть над другими, бесправными и абсолютно беспомощными людьми (вернее, не людьми, а заключенными).
— Керсновская! Тебя вызывают в штаб к начальнику! — разбудил меня голос посыльной.
Я уже спала на своей верхотуре после целого дня тяжелой работы на морозе. Кости еще гудели от тех кирпичей, которые я таскала весь бесконечно долгий и беспросветно темный день. Я только начала согреваться: из меня как бы сочился холод, накопленный на работе и особенно по пути с работы — километров пять против ветра.
«В чем я провинилась?» — подумала я, но вопроса этого не задала. Заключенный всегда виноват. Даже если за собой никакой вины не чувствует. И поэтому я напялила на себя весь мой весьма скудный гардероб. ШИЗО не отапливается, и пытка холодом— одно из распространенных видов наказаний (точнее, издевательств).
И вот я стою навытяжку перед заместителем начальника седьмого лаготделения Кирпиченко. Впервый раз (но, увы, не в последний) встречаюсь я с этим «злым гением» нашего лаготделения. Он довольно долго и с явной подозрительностью осматривает меня с ног до головы.
— Ты Керсновская?
— Керсновская Евфросиния Антоновна, статья 58, пункт 10, срок — 10 лет.
— Ты работала в шахте?
— На шахте 13/15, а после ее разделения — на шахте 15.
Опять он уставился на меня, кривя губы под крючковатым носом, и опять я с наигранным безразличием смотрела на его переносицу. Мое сердце сильно колотилось (что греха таить?) при напоминании о шахте, черной шахте, единственном светлом пятне на фоне темных лет неволи.
— Вот! Это тебе!
И он, вынув из конверта листок бумаги, на котором было что-то напечатано, протянул его мне.
Я читала, и строчки плясали перед моими глазами: «На торжественном собрании по поводу Дня шахтера 23 августа 1951 года начальник участка № 8 Сидоркин Василий (ага, он уже начальник!) предложил премировать… сто рублей… высказать благодарность… мужество и находчивость… предотвратить аварию… могущую причинить человеческие жертвы… материальные убытки…»
Я смутно помню, как Кирпиченко взял из моих рук эту бумагу и сказал:
— Можешь идти. Премию тебе выдадут!
Я словно летела на крыльях сквозь ночь и непогоду, и сердце пело.
Слезы душили меня.
Шахта вспомнила обо мне! Шахта сказала мне спасибо!
Меня уже там не было, и не было никакого интереса поощрять отсутствующего. Но начальник участка, когда надо было назвать самого достойного извсех, назвал меня — женщину, уже изгнанную из шахты!
В бараке встретили меня удивленные взгляды:
— Как это тебя не посадили?
Репутация Кирпиченко вполне оправдывала подобный вопрос.
Впрочем, своей премии — ста рублей — я так и не получила. Но разве имело это какое-нибудь значение?
«Снежки»
В книгах часто встречаешь героев, которых обуревает «демон далеких дорог». Каюсь: в свое время я им завидовала. Не совсем искренне, но все же… Я сама мечтала о дальних дорогах, может быть, именно оттого, что очень уж хорошо было мне у себя дома.
А в неволе, когда этапы так же неотвратимы, как смена времен года, казалось бы, они не должны пугать, ведь у тебя нет ничего своего — ни семьи, ни работы, ни даже нар, на которых спишь. И все же любой этап пугает. Не оттого ли, что когда у человека нет ни прав, ни свободы, то он может ожидать от любой перемены лишь перемены к худшему?
Этап — это прежде всего сдача казенных вещей. Казалось бы, чего проще, сдаешь то, что получил из лагерной каптерки: валенки или ботинки, телогрейку или бушлат, смену белья, миску, ложку. Иногда в виде особого исключения люди получали одеяло и обязаны были его сдать. Вот тут и начиналась свистопляска. Те, кто ведал вещдовольствием (обычно вольнонаемные, к тому же семейные), щедрой рукой черпали из каптерки все, что могли использовать — продать, обменять, а записывали недостающие вещи в специальные книжки заключенных, особенно женщин, ведь женщины всегда умеют — всеми правдами и неправдами — прибарахлиться. И вот эти вещи конфискуются взамен «утерянных» (а в действительности неполученных) казенных вещей. А чтобы ни одна мало-мальски хорошая вещь не могла ускользнуть от жадных глаз дежурнячек, они роются в личных вещах своих жертв и не менее жадные руки обшаривают бесцеремонно их тела… Трудно найти слова, чтобы объяснить тем, кто не подвергался этой унизительной процедуре — инвентаризации и обыску!
Лично для меня изгнание из шахты было тяжелым ударом. Из-под ног ускользал последний клочок твердой почвы. Значит, опять ощущение трясины, готовой вот-вот сомкнуться над головой, и уверенность в том, что никто не услышит твоего призыва о помощи…
Достоевский утверждает, и у меня нет основания ему не верить, что самое жестокое по своей нелепости наказание — это перекидывать с места на место никому не нужный песок. Песок в седьмом лаготделении мы не перекидывали. Но кирпичи с места на место перекладывали. Работы для нас не было, а не работать мы не имели права. Отсюда — нелепый, почти сизифов труд.
Но самое неприятное — это дорога на работу. Вели нас в Горстрой мимо зданий, которые строили бытовики — центр управления комбината, банк и еще что-то значительное. Смело можно сказать, что нас прогоняли «сквозь строй» с молчаливого одобрения конвоиров.
Наша бригада была сплошь политические, а наши конвоиры — самоохранники. Не приходится удивляться, что они находили остроумными выходки тех уркачей, которые осыпали нас бранью и насмешками, выстраивались в оконных проемах, делая непристойные телодвижения и выставляя напоказ свои половые органы.
Еще хуже было то, что они сопровождали эти «шутки» снежками, в которые были закатаны куски льда и обломки кирпича. Проходя под градом этих «снарядов», мы не смели нарушить строй, так как в этом случае нас останавливали и заставляли перестраиваться под градом камней. Редко кто из нас не получал удара камнем, а бывало и хуже: одной хохлушке камнем оторвало кусок уха, а другую мы вынесли без сознания.
Нет ничего удивительного в том, что когда нарядчица однажды объявила о моем переводе в ЦБЛ, то я обрадовалась.
ЦБЛ в 1951 году
И все же радоваться было нечему. То, что я на этот раз застала, было так далеко от того, чем оно должно быть! Начальница больницы Урванцева была поглощена одной заботой: ей надо было угадывать, в чем на данный отрезок времени заключается «партийная линия». Больше всего она боялась, что ее могут заподозрить в симпатии к заключенным и в послаблении режима. Так что администрация была сугубо тюремная. Настоящие врачи — Омельчук и Людвиг — были в Горлаге. Появились новые — Арканов и Аликперов, оба бывшие военнопленные, осужденные в 1947 году, когда возобновившаяся волна репрессий захлестывала все новые и новые толпы «изменников Родины» из числа тех, кто и понять не мог, в чем он виноват. Они были оглушены и растеряны, находились в состоянии какой-то прострации.
Медицину я себе без клятвы Гиппократа никак не представляю. Медицина — это служение; морально раздавленные люди на такого рода служение не годятся.
Ванчугов… Ну, этот сумел приспособиться: он был бездарен, но покорен хозяйской воле. Такой «верный холоп» вполне устраивал Кузнецова. Пока он сносил, даже с благодарностью, все издевательства шефа, то мог быть спокоен за свою судьбу.
Молодые врачи-вольняшки, пройдя практику на заключенных, перешли на работу в город.
Сильно увеличился «удельный вес» Пуляевского. Он не был ничтожеством, как Ванчугов; он был величиной отрицательной. Когда верховным главнокомандующим является такой беспринципный авантюрист, как Кузнецов, а пациенты — стадо бесправных подопытных заключенных, то бездарная «отрицательная величина» — огромная опасность.
Кто я была? Строптивая, но бесправная заключенная за номером 79036, представитель среднего медперсонала, обязанная пассивно подчиняться. Мне некуда было отступать— шахты за мной больше не было. Шансов уцелеть в создавшихся условиях не оставалось. К счастью, моральный фактор играл для меня всегда главную роль. Я говорю — «к счастью», потому что он всегда облегчал выбор пути и образ действия. Мне никогда не приходилось мучиться сомнениями и раскаиваться в принятом решении, так как путь, по которому я шла, мог быть только тот, который указывала мне совесть.
Но это не исключало существования фактора материального. На этот раз и в этом отношении дело в ЦБЛ обстояло далеко не блестяще. Работали в две смены: ночную и дневную, по 12 часов. Считая время на развод и дорогу — 14 часов. Питание мы получали в лагере двухразовое. Значит, похлебал баланду, съел хлеб и через 15 часов снова хлебай лагерную баланду, на сей раз без хлеба. Врачи жили и питались при больнице, а сестры и санитары… Можно ли осуждать их за то, что они кормились за счет больных? Но лиха беда начало. Началось с того, что они черпали из кастрюли, предназначавшейся для больных, а потом уж выработалась привычка забирать себе все, что повкуснее. Может быть, это донкихотство, но именно в этом, как и во всем прочем, я компромиссов не допускала, что вызывало недовольство остальных: в моем «воздержании» они чуяли (и не без основания) порицание себе.
Но, разумеется, не это главное. Главное — это работа, то есть долг медика — забота о больных, о тех, кто доверен нашей заботе и куда больше нуждается в этом и без того недостаточном питании. Я-то по крайней мере была здорова. Да! Здорова и сильна. Как это у Алексея Толстого князь Курбский говорит Шибанову:
Вот так и я однажды попала в роль Васьки Шибанова. Только рублей мне никто не сулил.
«Консультация»
Хотя ЦБЛ утратила свою былую славу, но другого «медицинского центра» не было, и туда продолжали приводить на консультацию больных из разных лагерей. Кому — поставить диагноз, кого — госпитализировать, предписать лечение, обследовать, положить на операцию… Для многих заключенных это была последняя надежда на спасение.
И вот на консультацию зачастила Масяева из седьмого лаготделения. Здорова она была, как кобыла, и никакой консультации ей не было нужно. Но в ЦБЛ в хирургии лежал в глазном отделении один из ее любовников, засыпавший себе глаза химическим карандашом.
Кто не слыхал о Масяевой?
Масяиха — урка, уголовница-рецидивистка, некоронованная королева преступного мира.
Всякий король, равно как и королева, должен быть символом, иметь неограниченную власть и опираться на силу. Все это у Масяихи имелось. Символом она была, безусловно. Символом преступности. В ее неограниченной власти было что-то мистическое, словно существовал какой-то гипноз, который побуждал всех уркачек к фанатичному повиновению и мистическому обожанию. Что же касается силы… Ну, сила была вполне реальной: это были поддержка и благословение со стороны лагерных властей на основе давно испытанного и проверенного принципа: «Я — тебе, а ты — мне». Для полной картины остается добавить, что была она уже далеко не первой молодости, но по-своему красива — красотой раскормленного, никогда не работавшего животного. Ну а темперамент… Нет, не буду обижать сравнением животных! Официально она числилась комендантом какого-то барака. Фактически никакой работы не выполняла. У нее была своя «квартира»: комната с кухней в бараке «лордов»— лучшем бараке зоны. Там она жила со своим сыном Иваном-богатырем — здоровым, раскормленным бутузом, шестым по счету лагерным байстрюком. Обычно лагерные дети находились при мамках, пока их кормили грудью. Отлученных, их отправляли в Дом младенца, в Горстрой, а оттуда — в какой-либо детдом, чаще всего в Красноярск. Для масяихиного отродья сделали исключение. Больше того, ей выделили пару «шестерок»: одна нянчила Ивана-богатыря, другая стряпала. Продукты, любые по ее выбору, ей давали из лагерной кухни, где неофициально питалось и лагерное начальство, кроме начальника лаготделения капитана Блоха. Дефицитные продукты всеми правдами и неправдами доставляли ей в виде оброка.
Сложная и грязная эта система оброков по зависимости. Уркачки знали, что нарядчицы пошлют их на работу, а значит, и на «заработки» (кого — «по специальности», например карманщиц, кого — на заработки «передком»), куда захочет Масяиха, и жучки покорно платили ей калым. Стоило им засопаться — их выручала та же Масяиха, имевшая у начальства неограниченный блат.
Начальство ценило Масяиху за то, что она держала в повиновении весь преступный мир седьмого лаготделения, не допуская никакой самодеятельности, что очень облегчало работу руководства. И еще одна особенность роднила Масяиху с «псарней»: она, как и все урки, зверски ненавидела фраерш, то есть интеллигенцию (основной контингент 58-й статьи), и бандеровок — хохлушек, главным образом западниц, осужденных по той же 58-й статье (но по другому пункту, за измену Родине) за национализм, сепаратизм и прочие «измы». Всем этим и объяснялось всемогущество Масяихи.
Врач-заключенная из седьмого лаготделения не смела ей отказать в направлении на консультацию в ЦБЛ; нарядчица не смела ее завернуть с вахты; в приемном покое больницы никто не смел ее притормозить. В ЦБЛ ей была открыта «зеленая улица». Кто осмелился бы ей сказать «нельзя»? У санитаров, вахтеров, врачей — у всех были любовницы, проживавшие в седьмом лаготделении, в феодальной вотчине этой самой Масяихи.
Все знали ее жестокость. Кто не побоялся бы ее беспощадной мести?
И Масяиха прямо с вахты направлялась на второй этаж, набросив на плечи первый попавшийся ей врачебный халат, висевший в раздевалке, беспрепятственно шла в палату глазников, с неподражаемым бесстыдством раздевалась и ложилась в постель к своему «избраннику».
Не будем говорить о безнравственности и неэтичности подобного «действа». На это можно было бы закрыть глаза. Но если это повторяется регулярно, каждый вторник, то рано или поздно кто-нибудь стукнет об этом начальству Норильского лагеря… Вдруг кто-нибудь из верхов нагрянет?! Ведь не скажет же, допустим, Ванчугов: «Я не посмел вытащить эту бандершу из постели, так как мою любовницу в седьмом лаготделении изувечат или убьют»?
Впрочем, был выход — отказать в консультациях всему седьмому лаготделению.
Но это нельзя ничем мотивировать. В лаготделении пять тысяч женщин. Оно рядом. И конвой всегда есть.
No passaran Масяихе
Нет, своих услуг я Ванчугову не предлагала.
— Евфросиния Антоновна! — сказал он мне, не глядя в глаза. — Вы должны не пустить эту женщину на второй этаж.
Понятно, Ванчугов поступил со мной нехорошо. Это было подло, трусливо и жестоко. Но я не могла проявить малодушие и отказаться выполнить его распоряжение, хотя и понимала, чем это мне угрожает.
Шибанов в ответ господину:
Ванчугова в тот день я вообще больше не видела. Он отлично знал, на что меня обрекает.
Впрочем, не было у меня времени задумываться над опасностью этого поручения и над его последствиями — Масяева уже поднималась по лестнице.
Я шагнула вперед и встала на верхней ступеньке.
— Посторонним вход запрещен! — сказала я твердо.
Она даже опешила от неожиданности.
— Да ты что, очумела?! Я — Масяева.
— Вам тут делать нечего, Масяева!
— А ну, уматывай…
Здесь последовал отборный лагерный «букет», от которого покраснел бы не только ломовой извозчик, но и его лошадь.
С этими словами она шагнула вперед и ударила меня под ложечку. Но я этого ждала, заслонилась, отбила ее руку и нанесла ей удар в подбородок. С какой яростью ринулась на меня эта бешеная тигрица! Мое преимущество было в том, что я стояла на несколько ступеней выше. Зато она была куда опытнее меня, особенно по части запретных ударов, ведь недаром за ней числилось несколько мокрых дел.
Я дралась отчаянно, как Леонид, царь Спартанский, в Фермопилах, и меня, должно быть, постигла бы его участь, с той, однако, разницей, что памятника со словами «Остановись, прохожий!» никто бы мне не поставил. Санитары, сестры и врачи — все на это время «притаились в кукурузе». Но тут подоспели мне на помощь с полдюжины выздоравливающих и вынудили ее, визжащую и изрыгающую немыслимые сквернословия, отступить.
Фраер-честняк
Через день или два ко мне подошла Вера Богданова — одна из отпетых жучек-рецидивисток, с детства не выходивших надолго из лагерей. Красивая какой-то наглой красотой: крупная, курносая, с карими веселыми глазами и зубами, как тыквенные семечки. Жила она с девчонкой-коблом, похожей на развратного мальчишку, — Люсиком.
Должна подчеркнуть, что я — отъявленнейший «фраер», и все же пользовалась симпатией у тех урок, которые в лагере именуются «честными ворами». Такая симпатия вызвана была тем, что я, будучи образованной, не соглашалась ни на какую поблажку, даже на бригадирство, и не искала легкой работы. Например, умея неплохо рисовать, я отказывалась от работы в культурно-воспитательной части, в клубе. Словом, не стала «сукой» (то есть не приняла ни звания, ни послабления из рук начальства). Случилась своего рода аномалия: фраер-честняк.
— Скажи, Фрося, это правда, что ты выгнала нашу Масяиху из ЦБЛ?
— Сущая правда!
— Ай как нехорошо! А я спорила, говорила — не может быть!
— Что поделаешь! Она повадилась туда ходить на случку, а из-за нее женщины, нуждающиеся в лечении, не смогли бы попасть на консультацию к специалисту.
— Жаль, очень жаль… Тебя могут убить или изувечить. И я помочь тебе не могу.
— А я о помощи не прошу. И пощады не жду!
— Один совет могу дать тебе: береги лицо, особенно глаза. Подставляй спину. Особенно под первые удары. И когда упадешь, то постарайся — ничком и туда, где побольше снегу. Можешь кричать. Авось кто-нибудь и выручит…
— За дружеский совет спасибо. А вот чтобы кричать, так уж этого не будет. Не надо мне вашей пощады, не надо мне и помощи от псарей.
— Поверь, Фрося, мне очень жаль. Но иначе нельзя. Желаю тебе удачи…
Что-то вроде:
Я отлично понимала, что эта «экзекуция» неизбежна. А уж если так, то лучше — скорее. Ожидание всегда тяжело. Но пусть уж на открытом месте, а не где-нибудь в нужнике. Короче говоря, я и не пыталась прятаться за чью бы то ни было спину, скорее — наоборот.
Как-то вечером к нам в барак пришла какая-то мамка и сказала, что врач Авраменко, которая работала в зоне, в лагерном Доме младенца, получила дурные вести из дому и хочет со мной посоветоваться. Каких еще вестей можно ждать из дому, когда там осталась сирота с полуслепой старухой? Чем могу я помочь? Но в беде вопросов не задают.
Татьяна Григорьевна удивилась, увидев меня в столь поздний час. Зато я не удивилась, когда быстро вошла мамка и сказала ей на ухо, но достаточно громко, что группа жучек поджидает меня, чтобы устроить мне «темную».
Татьяна Григорьевна побледнела:
— Сюда они зайти не посмеют. А затем, когда будет обход, вы с дежурным до барака дойдете.
— Ну нет, не хватало еще, чтобы я у псарни защиты искала! Мой счет — мне и платить. Кроме того, вам не след в это грязное дело впутываться: вам среди этих жучек жить. Нельзя с ними отношения портить: эти подонки мстительны и готовы на любую гадость.
И я быстро вышла из комнаты. В темных сенях задержалась минуты на две. Не для того, чтобы собраться с духом, а для того, чтобы глаза привыкли к темноте.
Глупо было бы утверждать, что я не испытывала страха. Страх как и боль: нет человека, который бы его не испытывал, но не всякий ему поддается.
Я открыла дверь, спустилась с крыльца. На Промплощадке полыхало зарево коксовых печей, и в его багровых отблесках я увидела семь фигур, выстроившихся полукругом.
— Э, да вас совсем немного! — бросила я с презрением. — Всего лишь семеро на одного. Кликнули б еще хоть с полдюжины на подмогу!
Кто командовал и кто нанес первый удар, я не разобрала. Они ринулись все сразу, и удары железных кочережек посыпались на меня градом. Я рванулась вперед, пытаясь вырвать из рук одной из жучек железный прут, и еще успела пожалеть, что не прихватила кочергу, стоявшую у Татьяны Григорьевны возле печки. Но это длилось мгновение. Затем под градом ударов я свалилась ничком в снег, закрывая лицо руками. Действовала я инстинктивно или невольно поступила так, как мне советовала Верка Богданова?
Некоторое время я лежала без сознания. Багровое зарево уже почти угасло. К счастью, мороз был невелик, и я не успела обморозиться. Я села и, набрав пригоршню снега, прижала к лицу. Губы были разбиты, из носа текла кровь, левый глаз заплыл. Но, в общем, лицо не очень пострадало. Зато все тело так ныло, что я едва смогла встать на ноги. Добравшись до барака, я с трудом влезла на свою верхотуру (к счастью, мое место — первое сверху возле дверей), захватив с собой тазик снега.
До самого утра прикладывала я снег к разбитой физиономии и лишь после того, как развод ушел, забылась — далеко не сладким сном. Спала я очень недолго. Меня разбудила дневальная.
— Керсновская, вас вызывают в штаб! Сегодня дежурный Кирпиченко.
Тьфу, пропасть, опять Кирпиченко! Везет мне…
— Ты нас не обманывай! Говори, кто тебя избил? И из-за чего?
— Я оступилась на льду и разбила лицо о железную трубу водопровода! — развела я руками.
Чего уж только не наговорил мне Кирпиченко! И улещал («Мы всегда на стороне человека интеллигентного…»), и обещал («Того, кто нам доверится, мы сумеем уберечь и защитить…»), но больше всего запугивал и угрожал («Это лишь начало! Они на этом не успокоятся…») или, наоборот, обрушивался всем своим гневом на меня: «Ты из их шайки! Ты их покрываешь! Мы на всех управу найдем!»
Я продолжала стоять на своем: расшиблась — и баста. И в санчасть не пошла. Не имея освобождения, я в ночь пошла на работу, хоть меня сильно лихорадило. Дежурил в ту ночь Аликперов, до работы меня не допустил и дал мне освобождение на три дня. Ночь была спокойная — никого не привозили, и мы всю ночь проболтали в приемном покое. Первый и единственный раз поговорили по душам, и мне, право же, стало жаль этого уже немолодого азербайджанца. Он считал, что, продолжая лечить раненых защитников Севастополя после падения города, он выполнял свой долг, и не мог понять, почему через два года после окончания войны оказалось, что он, чтобы не стать «изменником», должен был застрелиться, да и раненым надо было умереть, а не выздоравливать в плену у немцев. Вообще-то давно известно, что логика не относится к точным наукам…
Иду как-то вечерком по зоне. Задумалась и, как это часто бывает, не обратила внимания, что кто-то со мной поравнялся, пока не услышала:
— Ты молодец, Фрося!
Смотрю — рядом Богданова.
— А знаешь почему? — и, не дождавшись ответа, продолжала: — Хорошо держалась: не дрогнула, на помощь не звала. Никакого шухера. Теперь — лады. Больше никто тебя из наших не тронет. Это законно!
— Для меня закон — это то, что совесть велит. Ваши законы не про меня писаны. Дрожать я не привыкла. А помощь… Чья помощь? Уж не псарни ли?! Нет, Вера, я помощь могу принять лишь от того, кого уважаю. И видит Бог, их не так уж много, да и тех подводить неохота. Нет, я делаю лишь то, в чем без стыда могу признаться. При всех. И не опуская глаз. Так мне спокойнее. А там будь что будет!
— И все же я повторяю: ты молодец, Фрося! Наша жизнь воровская, постыдная. Но и у нас есть душа. Мы недостойны твоего уважения, но тебя мы уважаем. И в обиду не дадим.
С этими словами она повеpнулась и ушла.
И правда: все «оторвы» относились ко мне с непонятным почтением. А в седьмом лаготделении, где выходить из барака в одиночку немногие осмеливались, это чего-нибудь да стоит!
Из медиков — в железнодорожники
Прямых путей, должно быть, вообще не бывает, это даже из геометрии явствует, хотя я лично предпочитаю геометрию Эвклида со всеми его прямыми и параллельными линиями, которые, по-честному, никогда не пересекаются, и с аксиомами, которых не надо доказывать. Но тут речь не об Эвклиде, а о докторе Пумпурсе. Этот долговязый латыш комиссовал женщин. Делалось это вовсе не для того, чтобы заботиться об их здоровье, а просто надо было выявить первую категорию, пригодную для самой тяжелой физической работы на морозе. Проверял ли для этого Пумпурс сердце, легкие, общий habitus? Вовсе нет! Все внимание обращал исключительно на половые органы: в одних и тех же резиновых перчатках, даже не делая вид, что их моет, ковырялся во влагалищах женщин, а гинекологическое «зеркало» лишь окунал в раствор хлорамина. Когда очередь дошла до меня, я твердо заявила:
— Я virgo; смотрите, если это вам нужно, но… глазами, а расковыривать hymen я не позволю.
— Я ничего не знаю! Все должны быть освидетельствованы мной одинаковым образом.
— Кроме девственниц, как в данном случае, — возразила я.
— Никаких исключений! Иначе направлю, как первую категорию, в распоряжение лагеря.
Так я попала в бригаду, расчищающую железнодорожные пути.
На участке Амбарная — Зуб-Гора
Это была тяжелая и очень неблагодарная работа. Для железной дороги не бывает актированных дней. Наоборот, чем злее пурга, чем больше снега, тем напряженнее работа: устанавливать и переносить щиты, расчищать пути… А кайлить лед! На юге люди думают, что лед — это что-то хрупкое: ударь — и расколется. Но на морозе в 50–55 градусов лед твердый, как железо.
Когда не было заносов, то нас заставляли кайлить лед в котлованах. Нормы на все виды работ были кошмарные. Тот, кто составлял эти «нормы», не имел представления о том, что такое мороз.
Но если рыхлого снега надо было погрузить на санки и отвезти на 40 метров — 220 кубометров на человека, то льда вырубить и выбросить с тройной перекидкой из котлована — 11 кубометров. И кайло, и лом при таком морозе вязки и тверды, как металл. При ударе или отскакивают или увязают, и отколоть даже крошку очень трудно, не то что 11 кубометров.
Выполнить норму невозможно. А это значит — голодный паек, что особенно мучительно на таком морозе.
Несколько лучше обстояло дело с расчисткой путей в пургу, особенно в ночную смену. Разумеется, 220 кубометров на человека никто не выполнял, но поди-ка проверь — ночью, в пургу! Можно брать цифры с потолка.
Пожалуй, сравнительно легкой работой была переноска щитов. Эту работу выполняли сразу по окончании очередной пурги. Пурга обычно бушует три-четыре дня и прекращается внезапно. После, дня через три, мороз достигнет уже космических размеров, но в первый после пурги день еще «тепло», то есть градусов 25–30. Работать можно! Вот через несколько дней наступит настоящая стужа: все затянуто густой мглой, непроницаемой, как лондонский туман, и воздух обжигает легкие, создавая впечатление, что это не воздух, а вода, и ты буквально захлебываешься и задыхаешься.
Но самой тяжелой, хоть и хорошо оплачиваемой (до 900 граммов хлеба!) работой была смена лопнувших от мороза рельсов. Да, я не оговорилась: сжимаясь от холода, рельсы разрываются! Когда устанавливалась тихая морозная погода, тогда-то и приходилось зорко следить, чтобы вовремя найти и заменить лопнувший рельс. А для того чтобы все было под рукой, мы загодя развозили по нашему участку Амбарная — Зуб-Гора рельсы на разборной дрезине из двух скатов. Сколько раз приходилось второпях сбрасывать рельсы с дрезины, а затем и саму дрезину с путей при приближении поезда, а потом опять собирать ее и погружать рельсы! Один погонный метр весил 32 кг.
Но сама работа по замене рельсов мне нравилась, и я даже подумывала: не стать ли мне мастером-путейцем? Для этого, впрочем, нужно было получить пропуск. Хоть у меня была статья 58-я, политическая, но сроку, учитывая зачеты, оставалось уже меньше года, и если производство будет ходатайствовать, то это вполне возможно.
Какая наивность! Я, по обыкновению, не учитывала того, что я «на прицеле», как рецидивист, человек опасный: думающий и не скрывающий этого. Не о пропуске надо было думать, а о том, что за мной по пятам новый, на этот раз третий, срок бродит! А это уж наверняка обозначало бы конец. О воле я еще не думала, слишком привыкла видеть рядом с собой смерть. Но и об угрозе третьего срока я тоже почему-то не думала.
И ассенизатор — человек
Неожиданно наступила оттепель. Нет, не конец зимы, а просто окно в весну. Полярная ночь позади. Уже 3 февраля солнце окрашивает в оранжевые и розовые тона далекие горы Ламы и близкие — Талнаха. Вскоре оно освещает дым, поднимающийся из труб ТЭЦ, и вот из-за горы в полдень выкатывается солнце. Правда, оно тут же прячется, но мы знаем, что с каждым днем все дольше будет оно смотреть на людей. И это — весна!
Библия говорит, что когда Ной увидел радугу, он ее воспринял как обещание: «Надейся! Потопа больше не будет!» Когда после долгой полярной ночи видишь вновь солнце, то его появление воспринимаешь так же, как призыв к надежде: «Надейся! Все темное проходит. И — будет день!» А для заключенного все темное — это неволя, а солнце — символ свободы.
Но не только солнце указывает на приближение весны; говорят об этом и горы замерзших нечистот, выросшие до угрожающих размеров у порогов общежитий, в которых живут железнодорожники.
Вначале весь Норильск состоял из лагерей. По мере того как увеличивалось количество вольнонаемных (главным образом за счет отбывших уже наказание «заполярных казаков»), лагеря перемещались на периферию, а бараки — большие сараи из бутового камня — превращались в общежития. Населяющие их люди — и семейные, и одинокие — безобразно загаживали территорию. Канализации не было, уборная — одна на несколько бараков, и все нечистоты выливали прямо с крыльца.
Убрать их должны были, разумеется, заключенные. Вот тут-то у меня произошел первый конфликт с нашим бригадиром — вольнонаемным из уголовников. Hа железной дороге не было срочной работы, и он, не согласовав с лагерем, самовольно использовал нас для уборки территории «своих» общежитий.
Заключенные — люди подневольные и обязаны выполнять любую работу, но известные правила санитарии должны соблюдаться. Когда долбишь кайлом и ломом замерзшие экскременты, то к концу смены волей-неволей перепачкаешься. Мы рассчитывали на то, что нам выдадут резиновые рукавицы и сапоги. Но нам даже рукавиц не дали. При скученности, в которой мы жили, не имея возможности ни помыться, ни переодеться, перспектива быть вымазанным в нечистотах днем и ночью, причем неизвестно, как долго, никому не улыбалась. Однако заключенные не имеют права коллективно не только протестовать, но вообще обращаться с какой бы то ни было просьбой. Любое коллективное выступление расценивается как преступление по статье 58–11.
Как тут быть? Кто-то один должен заявить протест. Разумеется, это сделала я.
Смену мы отработали. Но вечером я объявила:
— Завтра без резиновых рукавиц работать не буду!
— Ты что? Бунтовать? А знаешь, что за это полагается? — заорал, рассвирепев, бригадир.
— Знаю! Но знаю также, что ассенизатору полагается спецодежда. Это профилактика от тифа и дизентерии.
Рукавицы нам дали.
Вскоре мы снова стали работать на железной дороге.
Общественная уборная
Это необходимое учреждение теперь почему-то называют «туалет». Куда правильнее его старое название — нужник. Но оказывается, что иногда его можно назвать и по-иному, а именно: случный пункт. У жучек в ходу присказка: «Давай пайку и делай ляльку». Cреди недавно освободившихся железнодорожников, не успевших обзавестись «подругой жизни» (а это далеко не просто, так как в те годы женщин было раза в 4–5 меньше, чем мужчин), спрос намного превышал предложение, и вся эта холостежь додумывалась до самых неожиданных способов отыскать плевательницу, чтобы выплюнуть свое семя: любая жучка была желанной. Внешность и возраст значения не имели: «Пусть рожа овечья, лишь бы п…. человечья», — говорили в таком случае. Женщин, желающих заработать добавок к лагерному пайку — что-нибудь вроде белой булки или горсти конфет, сахара или кусочка масла, — всегда было достаточно. Дороже приходилось платить конвоиру: тут без бутылки водки, а то и коньяка не обойтись. Что же касается «места действия», то что может быть удобнее (во всяком случае безопаснее) нужника?
Строился он для нужд лагеря. Тогда в двухсекционных бараках жили от 150 до 200 заключенных, и на пять бараков строили один нужник. Один, но добротный и, главное, вместительный. Теперь, когда бараки превратились в общежития, где живут человек 20–30, очереди там не собирались. Поэтому, договорившись с кавалером и отправив в карман мзду, конвоир загонял всю бригаду в нужник. Туда же заходит и кавалер — «новобрачный на час» (вернее, на полчаса).
Обстановка не вдохновляющая…
«Культурный уровень человека определяется по тому, как он ведет себя в отхожем месте и… в библиотеке», — изрек какой-то мудрец. О культурном уровне железнодорожников можно было составить не очень утешительное мнение. Но никакой мудрец не смог предвидеть, как еще можно себя вести в данном случае.
Груды замерзших экскрементов вокруг «очков» и желтоватая наледь на всем полу не мешали кавалеру сначала угостить каким-либо лакомством свою избранницу, а затем…
Трудно даже себе представить: стоя среди замерзших экскрементов, на глазах или почти на глазах (так как перегородка, разделяющая «очки», лишь условность) у всей бригады и конвоира, стоящего в дверях…
Нет! Это нужно увидеть, чтобы понять, до чего могут дойти люди. Невольно задаешь себе вопрос: «Да люди ли это?»
Привычная реакция на оскорбление
Весна 1952 года только побаловала нас улыбкой. Затем наступили холода и метели. В том году и лета не было: 1 июля порошила «крупа», а 21 июля на горах, окружающих Норильск, уже лежал снег. Лишь три недели длилось это лето!
Но что будет летом, мы не знали. А пока что приходилось из кожи лезть, чтобы обеспечивать движение поездов на нашем участке. Переставлять щиты, расчищать заносы, кайлить, менять рельсы… К концу смены все уже едва на ногах стояли и норовили поскорее шмыгнуть в обогревалку — сарай, в котором топилась печурка, где и дожидались гудка ТЭЦ, по которому мы заканчивали работу. И я была не прочь погреться у печурки, но видно, горбатого могила исправит, и бросить работу недоделанной я не могла.
В тот злополучный вечер я задержалась на линии, закручивая гайки на рельсах, которые мы заменили. Работа ответственная. Уставшая и озябшая, я зашла в обогревалку одновременно с гудком ТЭЦ.
Первое, что я увидела, был бригадир. Первое, что я услышала, — чудовищное и нелепое оскорбление:
— Вот проститутка! Не успела досыта по……., так теперь наверстывает, б….! А тут ее жди!
Реакция на оскорбление была у меня всегда одинаковая. В данном случае отреагировала я как всегда — кулаком в морду. И нужно сказать — от всей души. Кулак у меня, что ни говори, шахтерский. Попала я ему прямо в глаз. Фара получилась знаменитая!
Пока он вопил, держась за подбитый глаз, вошел конвоир. Мы построились, и нас повели в зону. Подбитый бригадир, светя своей фарой, помчался вперед.
Я не сомневалась, что это предвещает мне мало удовольствия: я осмелилась поднять руку на вольнонаемного.
Против ожидания, на вахте никто меня не задержал. Говорят, кого Бог решил наказать, того лишает разума. Видно, Бог решил меня наказать, иначе чем объяснить мою неразумную беспечность? Когда дневальная собирала нашу мокрую одежду, чтобы нести ее в сушилку (мы вытаскивали рельсы из наледи), я не оставила себе ничего из теплых вещей.
Рассыльная объявила:
— Керсновская! Немедленно идите в санчасть!
Я пошла туда налегке, в черном комбинезоне скрейпериста, даже не успев поесть — дневальная запоздала принести баланду. Девчата не отказали бы мне в телогрейке, но мне и в голову не пришло, что Кирпиченко, заместитель начальника лаготделения, давно меня возненавидевший, решил со мной расправиться. Зная о «происшествии», он распорядился не задерживать меня на вахте, а решил подождать, когда уйдет капитан Блох (начальник седьмого лаготделения и весьма порядочный человек) и власть перейдет к нему!
В эту ловушку я и попала, голодная и раздетая.
В темном коридоре санчасти на меня набросились два каких-то «сбира» и скрутили мне за спиной руки. Щелк! И запястья были тесно сжаты наручниками.
Снова наручники
С наручниками я была вообще-то знакома, но не с такими. Эти были с каким-то приспособлением, которое при малейшем движении, даже при кашле, стягивали запястья все сильнее и сильнее. А попробуй-ка сохранить неподвижность, когда руки стянуты за спиной и кружится голова! Несколько нетвердых шагов — и боль достигла такой степени, что в глазах заплясали огненные свечки. Я едва удержалась на ногах, и трещотка наручников щелкнула еще раз.
В таком состоянии меня втолкнули в приемную врача. Маленькая, бледная, вся сжавшаяся от страха Вера Семеновна Дивинская, еврейка, родом из Одессы, дрожа, с ужасом смотрела то на меня, то на Кирпиченко.
— Тут что-то не так, — бормотала она, дрожа как осиновый лист. — Керсновскую я знаю: она не могла первая напасть. Надо ее сначала выслушать…
— Да как ты смеешь, фашистская гадина, рассуждать? — заорал Кирпиченко, стукнув кулаком. — Сейчас же подпиши справку!
Вера Семеновна сжалась еще больше.
— Но вы все же прежде узнайте, кто виноват, — лепетала она заплетающимся от ужаса языком.
— Да бросьте вы, Вера Семеновна, с ним спорить! — воскликнула я. — Прокурор разберется, кто из нас виноват. Подписывайте! А я объявляю голодовку, требуя прокурора!
Меня «в толчки» выставили из комнаты, и от этих толчков наручники так сдавили руки, что я от боли потеряла равновесие, рухнула на пол и потеряла сознание. Очнулась я от кашля, вызванного запахом нашатырного спирта.
Голодная забастовка
Наручники были сняты, но руки сделались как чужие: под ногтями чернели полоски крови, хотя боли я не чувствовала. Кисти рук были вялы и бессильны. Если левая еще сохранила способность кое-как двигаться, то правая висела безжизненной плетью.
Меня поместили в одиночную камеру ШИЗО. Я сразу потребовала прокурора, отказавшись от пищи. Когда же мне силком всовывали в окошечко миску баланды и хлеб, я все это демонстративно выбрасывала в парашу.
Именно оттого, что я никогда не колебалась, принимая то или иное решение, мне было легко приводить его в исполнение. Самое мучительное — это сомнение и обусловленное им колебание. Даже голод, на сей раз добровольный, не доводил меня до исступления, а проявлялся, скорее, нарастающей слабостью. Меня, правда, очень угнетал паралич правой кисти. Замечу, что функция левой руки восстановилась уже на следующий день. Правая же оставалась вялой еще в течение недели, после этого она функционально восстановилась, но чувствительность, болевая и тепловая, еще долгое время отсутствовала, а три пальца, большой, указательный и средний, были лишены осязания свыше года.
Соблазн
Каждую ночь дежурнячки выводили меня в дежурку при ШИЗО и там оставляли наедине c тарелкой еды и белой булкой. Признаюсь, это была тяжелая пытка. Я готова была съесть, как изысканное лакомство, заплесневелые отруби и гнилую свеклу. А здесь передо мной стояла миска мяса, тушеного с чесноком с жирной томатно-луковой подливкой и душистая булка с румяной хрустящей корочкой… От одного их аромата можно было с ума сойти!
В числе моих предков со стороны отца были рыцари. С материнской стороны были морские пираты и горные разбойники — самые уважаемые профессии в годы турецкого владычества в Греции. Факиров и индийских йогов среди них не было. Однако моей стойкости мог бы позавидовать любой факир.
Объяснение с Кирпиченко
Однажды, на третий или четвертый день мое тет-а-тет c миской тушеной говядины было нарушено. В комнату вошел Кирпиченко и уселся напротив меня.
— Чего ты добиваешься, Керсновская? Если мы сочтем нужным, тебя будут кормить насильственным образом.
— Попробуйте! Насилие — ваше оружие.
— …Или ты умрешь.
— Возможно и так! И это в вашей власти.
— Ты хочешь обратиться к прокурору? Что ж, это твое право. Я тебе дам бумагу. Пиши! Я передам прокурору, даже если это будет жалоба на меня.
— А это и будет жалоба на вас! Исключительно на вас. Бригадир оскорбил меня незаслуженно. Я ему дала пощечину. Вполне заслуженную. С ним мы квиты. А вы меня истязали и искалечили. Я требую справедливости!
— Мой долг — передать жалобу. И я ее передам, — пожал плечами Кирпиченко.
И тут же, в его присутствии, я написала левой рукой заявление на имя прокурора Случанко. В нем я вкратце изложила суть этого происшествия.
Как выяснилось впоследствии, Кирпиченко его не передал.
«Не верь мне! Я наседка…»
Скрежещут запоры, дверь открывается, и в камеру вталкивают рыдающую девушку. Она падает на колени возле нар и всхлипывает.
Сквозь слезы прорываются горькие жалобы:
— За что, за что такое издевательство? С детских лет одно страдание… А в чем я виновата? В том, что отец мой поляк и был женат на англичанке. Я виновата в том, что родители говорили мне правду! Но я давно сирота. В тридцать седьмом отца посадили. Мать, говорят, меня бросила и уехала на родину, за границу. А может быть, это неправда?! Может быть, проклятые палачи ее убили? Мне было одиннадцать. За что меня бросили в колонию? Разве я отвечаю за родителей? Но родители мои… Это были такие чудные, добрые и благородные люди! Я не стыжусь своих родителей. Пусть их палачам будет стыдно!
Меня тронуло это горе, и, желая приласкать, утешить эту девушку, я наклонилась, обхватила ее за плечи и попыталась поднять.
И вдруг я услышала шепот, тихий, но ясный:
— Не верь мне, я наседка!
Я отпрянула с удивлением, прислушалась. Может, мне померещилось? Слуховая галлюцинация? Или потустороннее предупреждение?
А девушка продолжала рыдать:
— Но не будет же это длиться вечно? Самый живучий тиран когда-нибудь умрет! Ведь это нам, всей стране, принесет освобождение. Должно принести освобождение, не так ли?
И она, будто ожидая моего ответа, умолкла.
У меня в голове был сумбур. Я была уверена, что слышала эти слова: «Не верь… наседка…» Но кто их произнес?! Между нами возник какой-то невидимый барьер. Я с трудом заставила ее встать, усадила рядом с собой, взяла за плечо и, глядя прямо в глаза, сказала — спокойно и строго:
— Кто не страдал, тот ничего не понимает. А тот, кто страдал, тот умеет прощать. Только измены и предательства нельзя простить. Предатель не заслуживает счастья и недостоин его. А ты успокойся. Сядь. Расскажи свое горе и сама увидишь: если совесть у тебя чиста, то все устроится. И ты получишь то, что заслуживаешь!
Она еще долго жаловалась на свою горькую судьбу, но какое-то предубеждение мешало мне ей поверить.
На следующий день ее вызвали. В камеру она не вернулась. Позже я узнала, что это была Ванда Янковская, бригадир ШИЗО, уголовница-«сука», умеющая войти в доверие и «пришить дело» тем, кто ей верил.
Никогда не была я так близка к новому сроку, когда надежда на близкое освобождение становилась уже реальностью!
И все же она ли меня предупредила? И почему? Мне вспомнилась Верка Богданова: «Ты молодец, Фрося! Мы недостойны твоего уважения. Но мы тебя уважаем. И наши тебя в обиду не дадут!»
Странная эта штука — воровской закон. Мы постигаем учения разных древних философов, а кто проникнет в тайну лагерной философии «честных воров»?
Свет не без добрых людей, даже в Норильске
Дни шли. Силы мои таяли. Сестра, заходившая в ШИЗО по утрам, была встревожена: кровяное давление угрожающе падало; пульс почти не прослушивался. И надеяться было не на что: Кирпиченко моего заявления прокурору не передал.
Но прокурор в это дело все же вмешался. И вовремя — я осталась жива. Больше того, это послужило мне на пользу.
Как? Да так: «Не имей сто рублей…»
Ста друзей у меня не было. Однако в нужную минуту нашлись. Вернее, нашлась: Антонина Казимировна Петкун. Эта, недавно освободившаяся из лагеря женщина была действительно добрым, хорошим человеком и верным другом. Одна из расконвоированных женщин встретила ее в городе и рассказала о том, что я в штрафном изоляторе, что объявила голодовку и требую прокурора, но — не дождусь его…
Сначала Антоша кинулась в ЦБЛ, но там ее так встретили, что чуть 24 часа не дали за связь с заключенными. Тогда она обратилась к моему бывшему начальнику Коваленко. Тот позвонил прокурору, знает ли он о том, что к нему обращалась некая Керсновская (тут он характеризовал меня как образцового шахтера). Прокурор был болен, но распорядился, чтобы его заместитель занялся этим делом. Заместитель позвонил начальнику седьмого лаготделения капитану Блоху. И тут выяснилось, что Блох ничего не знал: Кирпиченко расправился со мной втихаря.
Капитан Блох сомневается
Прошла уже неделя, как я голодала в знак протеста. Неожиданно меня вызвали к Блоху. До того мне не приходилось с ним встречаться, но я слышала о его гуманности. Говорили, что он попал в систему МВД на руководящую должность, так как ему угрожала участь «руководимых» — вроде нас. Еврей, родом из Одессы. Был в действующей армии. В чем он проштрафился, не знаю. Но, будучи в рядах угнетателей, он был человечен по отношению к угнетенным.
Яркое солнце. Ослепительно белый (особенно после темноватой каморки ШИЗО) снег, хотя уже и подтаявший. Весенний — и тоже какой-то яркий — воздух ошеломил и опьянил меня. Я пошатнулась и чуть не упала. Надо было собрать все силы, чтобы не упасть.
Кабинет Блоха был по тамошним понятиям прямо-таки шикарный: высокий, оклеенный обоями, с ковром на крашеном полу. Большие окна, мягкая мебель и даже стеллажи, уставленные книгами. Тюлевые занавески, абажур, живые цветы в вазонах.
Одного взгляда ему оказалось достаточно, чтобы оценить положение. Он встал, посмотрел вопросительно.
— Вам плохо? Садитесь! — жест в сторону кресла. — Может быть, вызвать врача? Какие-нибудь капли?
У меня «в зобу дыханье сперло» — я отвыкла от человеческого отношения.
— Благодарю… Сейчас пройдет.
Комната поплыла в моих глазах, и я упала в кресло, сползая на пол.
Наш разговор был непродолжительным. Я поняла, что он обо всем уже расспросил врача Дивинскую и со своим заместителем он тоже успел поговорить «по душам». Проект Кирпиченко намотать мне срок явно провалился.
— Поправляйтесь! Отдохните и наберитесь сил. А потом зайдете ко мне и скажете, где бы вы хотели работать.
— Благодарю вас, начальник! Я уже и теперь могу сказать, где бы я хотела работать: грузчиком на базе ППТ.
— Но это самая физически тяжелая работа! — сказал Блох, с сомнением глядя на полуживого заморыша, каким я в ту пору выглядела.
— Именно так! Но я живуча и в несколько дней встану на ноги. Работать я умею. И никакая, даже самая тяжелая работа меня не испугает. Зато так можно заработать зачеты — даже три дня за день. А это мне и нужно!
— Пусть будет по-вашему! — сказал он, подумав. — Я отдам соответствующий приказ.
Поблагодарив его, я откланялась. Голова все еще кружилась от слабости, но сердце ликовало: работа, которой добивались всеми правдами и неправдами (последнее — чаще), сама плыла мне в руки!
Я зашла в санчасть поблагодарить Дивинскую и вернулась в свой барак. Девчата были на работе. В бараке было тихо, и мне показалось даже, что тепло. С наслаждением растянулась я на своей верхотуре. Дневальная откуда-то принесла миску жидкой, зато горячей баланды. Много ли нужно человеку?
База ППТ
Перевалочная продуктово-товарная база (ППТ) находилась на полпути между поселком и Горстроем. Большое пространство, огороженное глухим частоколом метра четыре в высоту и тройным рядом колючей проволоки на самом частоколе. С отступом метра на три от него вокруг запретной зоны — еще забор из колючей проволоки. Почти в центре города! При мне был случай: «попка» с вышки застрелил мальчишку лет 13–14, заскочившего в азарте за футбольным мячом в запретную зону.
Грузчиками на базе работали исключительно женщины. То, что в колхозах самую тяжелую работу выполняли женщины, это понятно: мужчины там, особенно в военное время, — большая редкость, и занимали они весьма привилегированное положение. В заключении же, особенно в заполярных лагерях, например Норильском, все как раз наоборот: мужчин там раз в десять больше, чем женщин. Уж для такой тяжелой работы мужчины бы нашлись! Но они безобразно нагло воруют, а еще больше того — портят. Пугать озверевшего от голода мужика трудно и небезопасно. А женщины, особенно девчата-украинки, pобкие, покорные, так дорожили этой работой, на которой можно в два-три раза сократить срок заключения, а иногда и поесть чего-нибудь!
Разгружали мы вагон кондитерских изделий, главным образом конфет. Конвоир, долго наблюдавший, как быстро и старательно бегают девушки и как бережно штабелируют они ящики, наконец возмутился:
— Дуры! Ох и дуры, как посмотрю я на вас, девчата! Вагон конфет уже выгрузили и ни одной конфетины не попробовали. Да разбейте же вы хоть один ящик!
— Та хиба можно? — робко спросила Люба, коренастая хохлушка с большими серыми глазами и толстой косой цвета ржаной соломы.
— Ну что ты скажешь? — развел руками конвоир. — Урони, будто нечаянно.
Люба сбросила с плеча ящик, но как-то очень осторожно: он упал плашмя и не разбился.
Конвоир даже плюнул от негодования:
— Ну и балда! Да разве же так разбивают? Да ты его на угол хрясни, да покрепче!
Долговязая шустрая Марыся сообразила лучше Любы и мигом сбросила ящик с плеча, да так ловко, углом об подтоварник, что он треснул. Круглые конфеты «Яблочко» рассыпались и покатились по всему перрону. Девчата кинулись подбирать конфеты, набивая ими рот и засовывая их, куда попало.
Комендант метался, ругаясь, а конвоир хохотал, потешаясь:
— Пусть хоть разок девочки полакомятся!
Это был на моей памяти единственный случай «открытого грабежа». Случалось нам поесть, и даже досыта, соленой трески, когда разбивалась бочка; бывало, приносили с собой свою пайку, чтобы съесть ее, обмакивая в хлопковое масло, когда перекачивали его из цистерн. Но не помню случая, чтобы распороли мешок сахара-рафинада или испортили круг сыра. Дело не только в том, что девчата дорожили работой, которая сулила им свободу по зачетам. Просто эти западницы не знали колхозов, были воспитаны в уважении к собственности и имели понятие о грехе.
Но никакая заповедь не запрещает есть то, что обрабатываешь. Мы без зазрения совести ели треску, муку, жмых. Но все это не шло в сравнение с теми упоительными днями, когда нам приваливало счастье: надо было извлекать из бочек колбасу, залитую салом. Двое-трое девчат покрепче, я в том числе, подкатывали бочки, сбивали обручи, вываливали их содержимое на столы. Те, кто послабее или постарше, очищали колбасы от сала и складывали снова в бочки. Сало тоже шло в бочки. Затем я вставляла дно, набивала обручи и катила их в штабеля. Такая работа была редкостным счастьем, всего два или три раза. Но как эти счастливые дни запомнились! Аромат… Чего стоил аромат колбас! Впрочем, я так напряженно работала, что поесть почти не успевала. Трудно поверить, но это факт.
Полгода я проработала грузчиком. Самой легкой работой, казавшейся мне отдыхом, была разгрузка муки в мешках по 70 кг или сахара-рафинада — по 75 кг. Эти легкие мешки казались нам «игрушками», зато их приходилось носить далеко и поднимать на штабеля. Чаще всего я имела дело с бочками соленой трески и достигла почти виртуозности в их штабелировке: пользуясь двумя покотами и веревкой, я штабелировала бочки в шесть ярусов. Горох и сахар-песок были в мешках по 100 кг, и носить их, особенно по трапу, было очень тяжело. Но самое ужасное — это «океанские ящики», то есть ящики со спиртом в бутылках. Ящики эти поступали без перевалки в Дудинку, куда доходили по Енисею океанские суда. Длинные, как гробы, они были ужасно тяжелые и к тому же невероятно неудобные. Весили они 114 килограммов! Бывало, в глазах темно, ноги подкашиваются, а во рту металлический вкус крови. Сил нет! А комендант зудит, как тупая пила, напоминая ежеминутно, что каждый ящик стоит 2400 рублей. Надо торопиться, за простой вагонов расплачивается бригада. Каждая минута простоя — это урезанная пайка. А ведь в ней наша жизнь. Кроме того, от оценки нашей работы зависят зачеты, то есть близость свободы.
Бедные девочки-хохлушки! Редкий день обходился без того, чтобы хотя бы одну из них не увезла «скорая помощь». Сколько надрывались на работе, становились калеками! А кто из них не мечтал выйти замуж, иметь детей…
Ораз-Гюль
Ораз-Гюль — поистине красочная фигура. Молодая туркменка, настоящая восточная красавица. Не какой-нибудь «цветок гарема», а бесстрашная дочь степей. Бросалась в глаза та легкость, с которой она легко и свободно, будто играючи, ворочала невероятные тяжести. И все это с такой охотой, что оставалось только удивляться.
— Роза, — спросила я ее, — как это ты, женщина, поднимаешь такие немыслимые тяжести?
Ораз-Гюль усмехнулась:
— У нас так: женщина делает всю тяжелую работу. Мужчина — господин; женщина — слуга. Шариат!
Этим словом она как бы подвела черту. Шариат — мудрый закон. Он завещан предками. Его не обсуждают, а выполняют. И этим гордятся!
Как-то получилось, что эта диковатая туркменка по-настоящему привязалась ко мне и даже переселилась ко мне на верхотуру.
Со мной она разговаривала по-русски, делая большие успехи. Когда она старалась правильно говорить, у нее ничего не получалось, но когда она волновалась, то речь ее становилась куда глаже, в ней появлялось больше гортанных звуков и чужих слов, но меньше «провалов», то есть остановок в поисках недостающих слов.
Больше всего меня поражала ее наивная вера в правоту и незыблемость тех понятий, которые ей были внушены с детства. Не в этом ли секрет живучести магометанства? Например, когда однажды я пробовала ей объяснить несправедливость магометанского отношения к женщинам, она даже обиделась:
— Так пожелал сам Бог, а он все лучше знает!
Она гордилась своим именем, потому что так называют и мальчиков, и девочек.
— Есть много красивых женских имен, например Салтан. Но имя Ораз — это самый большой праздник, как у вас Пасха. Это имя дают всем: и мальчикам, и девочкам. А второе имя, Гюль, — это цветок роза. Так зовут меня русские. Но я Ораз!
В свои 25 лет была она уже почти совсем седая, хотя волосы имела густые, пышные, заплетенные в две толстые косы.
Она рассказала мне историю своей жизни.
Ее отец, мулла, был когда-то самым уважаемым аксакалом поселка. Но времена переменились. Отец и старший брат вынуждены были бежать за границу, которая была в нескольких шагах от порога дома, через арык. Мать и шестеро братьев остались. Замуж ее выдали рано — в 13 лет. Муж был хороший. И вся семья приняла ее хорошо. Она была счастлива. Но началась война. Мужа и его брата взяли в армию, но, как и многие их земляки, они дезертировали, надеясь переждать войну в кустарниках, что росли в оврагах. Она знала об этом и даже носила им еду. Кто и как об этом узнал, кто и почему их выдал — осталось неизвестным. Но их поймали, судили и расстреляли, а ее осудили за то, что она не выдала мужа и деверя. Она была беременна. Родила в тюрьме, будучи еще подследственной. Молоко у нее пропало: она много плакала. Она умоляла, чтобы ребенка отдали ее матери, которую выпустили как к делу непричастную. Мать бы выкормила ребенка козьим молоком. Но от нее требовали, чтобы она назвала всех, кто знал о дезертирах. Ребенок — ее сын, ее первенец — умирал у нее на руках, но могла ли она преступить закон — предать семью мужа?! Она продолжала твердить, что, кроме нее, никто не знал о дезертирах. Ребенок умер. Ее, пятнадцатилетнюю вдову, осудили на 10 лет. Что ждет ее в будущем? Пятнадцати лет она попала в тюрьму. В тюрьме она стала матерью. В тюрьме она стала вдовой. В тюрьме умер ее первенец. В тюрьме прошла ее молодость…
Подходил срок ее освобождения.
Она знала, что выезда ей не дадут, особенно в пограничную зону. Но одним этапом с ней прибыл один ее земляк. Он уже освободился. Работал парикмахером. Он заплатил нарядчику, чтобы устроить ее грузчиком на базу ППТ. Тут она скоро освободится, и они поженятся.
Правда: каждое утро и каждый вечер, когда нас вели по улице Октябрьской, на углу возле гостиницы стоял немолодой уже туркмен и махал ей в знак привета рукой.
— Ты его любишь, Ораз-Гюль?
— Люблю? — она призадумалась. — Нет! Я любила мужа. Но муж убит. А женщина должна принадлежать мужчине. Умер муж — вдова идет к его брату. Но брат мужа с ним вместе расстрелян. И на родину мне нет пути. А этот человек обо мне заботится. К тому же он из моего народа. Я буду ему хорошей женой. Я рожу ему детей. Надеюсь — сыновей. Он будет моим хозяином. Так повелел шариат.
И вот наступил день, когда по зачетам окончился для Ораз-Гюль срок заключения. Как она волновалась!
— Фрося! — просила она меня. — Пойди со мной в УРЧ! Я неграмотна, я плохо знаю русский язык. Я боюсь!
Разумеется, я пошла.
Все формальности шли своим чередом: все эти обязательства, все подписки, унижающие человеческое достоинство, были даны. Казалось бы: «Отряхни прах от ног своих и иди…» Но нет! Отчего-то энкаведист, оформлявший ее освобождение, счел нужным напутствовать ее следующим советом:
— Ты могла убедиться, в чем заключалась твоя ошибка и за что ты понесла наказание. Если бы ты сразу честно и откровенно все рассказала органам, то не отбывала бы наказания!
До этого случая я полагала, что глаза вспыхивают и мечут искры только в стихотворениях. Но надо было посмотреть в эту минуту на Ораз-Гюль. И без того высокая, она стала как бы еще выше. Глаза ее— без всякой метафоры — загорелись, как у дикого зверя.
— Меня осудили на десять лет. И все десять лет, всю мою молодость я выполняла то, к чему меня приговорили!
Куда делась вся ее застенчивость! Ведь до этой минуты она говорила еле слышно, спотыкаясь на каждом слове, а сейчас слова — громкие, гортанные — сыпались, как камни на железную крышу.
— Я должна была работать, и я работала, — продолжала она. — И работала хорошо. Но если бы я продала своего мужа — отца моего ребенка и сына человека, в чьем доме я жила, и женщины, чей хлеб я ела, то меня надо было убить, как с-с-собаку! Шариат! Ш-ш-шар-р-риат!
Она вся напряглась, как натянутая струна, и вся дрожала, сжимая кулаки. Глаза ее метали молнии.
Энкаведист смотрел на нее ошалелым взглядом. Я не стала дожидаться, пока он придет в себя от неожиданности, подхватила под руку Ораз-Гюль и потащила ее к выходу.
Я боялась, что такой взрыв может ей дорого обойтись, и вздохнула с облегчением, лишь когда она скрылась в проходной. Все это было очень неожиданно, и я даже не заметила, что мы не попрощались.
Вот так Ораз-Гюль! А мы-то считаем, что мусульманские женщины нам бесконечно благодарны за то, что мы их избавили от гнета законов шариата!
Опять в нарымские болота?!
Наступил август 1952 года. И пришел тот день, когда, учитывая зачеты, истек срок моего заключения. Последний день я работала на базе ППТ.
На следующий день мне велели зайти в бухгалтерию — получить причитающиеся мне 242 рубля. Остальные 2000 рублей были переведены в так называемый фонд освобождения.
Не все заключенные зарабатывали так много. Многие — так мало, что оставались должны государству за свою тюремную пайку. Это дико? Да. Но с момента введения хозрасчета мы оплачивали свою минимальную пайку; часть заработанных нами денег нам давали на руки как зарплату, и на эти деньги мы могли прикупить себе чего-нибудь из питания в лагерной столовой. Но это право имелось у нас лишь теоретически, оно было доступно лишь тем, кто не работает и может целый день торчать в очереди. Большая же часть нашего заработка шла в фонд освобождения. Из этого фонда брали деньги для оплаты содержания тех, кто болеет, и для оплаты дороги тем, кому разрешено уехать. Их давали тем, кто стал калекой. Кроме того, люди одинокие, бездомные могли подать заявление на имя начальника и получить 50 процентов своих денег.
За два года хозрасчета в фонд освобождения было взято заработанных мной денег свыше 4000 рублей, так что я могла получить свыше 2000 рублей. Излишне и говорить, что я отказалась от этих тюремных денег. Я не калека и, выйдя на волю, заработать себе на жизнь сумею! Из тех 242 рублей, которые мне дали на руки, я отложила для себя сто, а на остальные купила в лагерной столовой, простояв в очереди полдня, пирожков для всей моей бригады.
На следующий день я должна была покинуть этот лагерь, но мне объявили: на волю меня не выпустят, так как я присуждена (без суда, разумеется!) к пожизненной ссылке в Нарымский край, откуда я бежала и куда меня отправят этапным порядком.
«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» — говорят в таком случае. Если бы я работала хуже, у меня было бы меньше зачетов и срок освобождения пришелся бы на зиму, когда нет навигации. Тогда держать иждивенца лагерь бы не стал, и меня бы выпустили. А раз навигация открыта, то с попутным конвоем меня должны отправить в Красноярск, а оттуда в Новосибирск.
Там, на пересылке, я буду ждать открытия навигации на Оби и опять же под конвоем буду доставлена в Нарым, в те самые болота, откуда я больше чем 11 лет тому назад бежала.
Судьба моя будто нарочно изощрялась, протаскивая меня взад-вперед через огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы.
Казалось бы, следовало испытывать отчаяние. Нарымские болота — это гнус, комары, голод, отсутствие всякой, даже самой примитивной, культурной жизни. Ни книг, ни газет, ни радио, ни просто бумаги и карандаша! Это полное отсутствие медицинской помощи. Наконец, безденежье и изнурительный, беспросветный труд. Короче говоря, борьба за существование без надежды на успех.
В Норильске жизнь бесправного ссыльного была не очень сладка, но здесь существовало множество преимуществ. Прежде всего возможность выбрать себе работу, за которую выплачивали деньги, и это позволяло купить что-нибудь помимо баланды. Можно было читать книги, слушать радио. И что особенно важно, в Норильске было очень много культурных людей.
Но все это не вывело меня из равновесия: жизнь мне ничего не сулила, смерть не страшила. Что бы меня ни ожидало, я твердо знала, что не проявлю ни малодушия, ни страха.
Странные дни наступили! Меня не оставили как заключенную, до «особого распоряжения», что нередко применялось к особо «опасным» политическим заключенным, но и вольной, хотя и ссыльной, я не стала. Никаких формальностей, связанных с окончанием срока, не выполнялось, однако из бригады Якименко я выбыла, и хлеб мне приносила дневальная.
Но самым непривычным было то, что я не ходила на работу. Двенадцать лет я не знала, что такое не чувствовать усталости, и вот я фланирую, как человек-невидимка! Иногда для зарядки я помогала девчатам на строительстве лагерной столовой в зоне.
Чаще всего я рисовала. Я не хотела дразнить гусей, афишируя то, что у меня есть краски и бумага, но и не считала нужным это скрывать, ведь срок я уже отбыла.
Так прошло почти два месяца.
Василий Теркин помог
Однажды я сидела на своей верхотуре, разложив вокруг все свои причиндалы. На коленях — сложенная телогрейка, на ней — фанера. Это мой рабочий стол. Вокруг огрызки карандашей, обмылки красок, тушь… Все мое богатство, все утешение!
Как раз я только что закончила акварель в четверть листа ватмана — копию картины Юрия Непринцева «Отдых после боя». Она мне очень нравилась. На фоне заснеженных перелесков, где расположились закамуфлированные орудия, Василий Теркин что-то рассказывает группе бойцов. В картине нет ничего ходульного, нарочито героического! Все до предела естественно, полно жизни: скрытые в кустах орудия, грустное лицо легкораненого танкиста, беззаботно хохочущий паренек и немолодой уже солдат, хлебающий из котелка свой обед и все же прислушивающийся к рассказу Теркина. Но лучше всех сам Теркин — некрасивый, с расплывчатыми чертами лица и носом картошкой. Все в нем до предела человечно, живо!
(Теперь уже полностью утрачено чувство жизненности в произведениях искусства. У советских людей в изображении современных художников испепеляющий взор, аскетические складки плотно сжатых губ, на щеках желваки, как у собаки, которая хочет укусить. Все пропитано ненавистью и твердой решимостью обязательно убить ненавистного врага.)
Я с огромным удовольствием и, наверное, поэтому весьма удачно нарисовала эту сценку. Она мне до того нравилась, что я, любуясь ею, продолжала то тут, то там подправлять отдельные штрихи. Увлекшись, я не заметила, как в наш барак вошла группа военных. Неожиданный вопрос вернул меня с Парнаса на землю, вернее на верхние нары.
— Это что, больная?
От неожиданности я вздрогнула. Передо мной стоял генеральского вида военный в серой папахе и в шинели с золотыми погонами.
— Нет, я здорова.
— Отчего не на работе? И кто разрешил заключенной иметь в бараке недозволенный материал?
— Я… не заключенная… — не совсем уверенно сказала я.
— Как это так? Объяснитесь!
Кратко и точно, не без некоторого юмора отвечала я на его вопросы, ничего не пытаясь смягчить или скрыть.
Он заставил меня уточнить некоторые факты и даты. Что-то даже велел записать. Затем они повернулись и ушли, но с полпути он вернулся.
— Все же покажите, что вы там изобразили?
Я ему протянула уже вполне законченный рисунок.
— О, да это замечательно! «Отдых после боя» Непринцева. А вы говорите, работали шахтером, а затем грузчиком. Почему не художником?
— Потому что я не художник. А «художником» в кавычках быть не хочу. Шахтером я была без кавычек.
— Но вы так хорошо, так живо это изобразили! Нет, правда, этот Теркин мне очень нравится!
— Я очень рада. А если он вам нравится, то возьмите его себе.
— Как, вы мне отдаете эту акварель? И вам не жаль?
— Чего там жалеть, захочу — еще раз нарисую. Это доставляет мне удовольствие.
— Ну что ж, спасибо! — сказал он, свертывая бумагу в трубочку. — Желаю вам поскорее выйти на волю!
С этими словами он повернулся и вышел из барака к своим компаньонам, топтавшимся в снегу за порогом. Я была довольна: мое детище досталось любителю.
«Водораздел»
На следующий день меня вызвали в УРО — на освобождение. Уж не Теркин ли был тому причиной? Если верить Твардовскому, добрый мужик был Василий! Сам не унывал и других из беды выручал. Следует ли удивляться той роли, которую он сыграл в моей судьбе?
В шахте, где я еще проработала семь с половиной лет, я могла десять раз погибнуть, а в нарымской тайге — дожить до глубокой старости.
Все могло быть… Но именно этот день был водоразделом в моей жизни! Потекла моя жизнь по нелегкому, опасному пути, через множество водоворотов и порогов, но привела к величайшей награде, которую могла мне подарить судьба. Я нашла свою мать, и последние годы своей жизни моя старушка прожила со мной счастливо.
Мы жили вдвоем в своем доме, обеспеченные моей пенсией, заработанной в шахте. Попади я тогда в нарымскую тайгу, всего этого не было бы. Даже если после смерти Сталина и отмены ссылки я смогла бы куда-нибудь податься и устроиться где-нибудь в колхозе, то работала бы за трудодни и волокла за собой свое прошлое. Ведь именно шахта сняла с меня судимость, а вместе с ней 39-й пункт, закрывающий мне доступ в город.
Этот день был решительным в моей судьбе!
Через тюремный порог — на волю
Все же тут чуть было не произошла осечка.
Что поделаешь, pаз и навсегда я решила никогда не задавать себе вопроса: «Что мне выгодно?» и не взвешивать все «за» и «против», когда надо принимать решение, а просто спросить себя: «А не будет мне стыдно перед памятью отца?» — и поступать так, как велит честь. Глупость? Донкихотство? Может быть. Но это придавало мне силы и закаляло волю: у меня не было сомнений, колебаний, сожалений — одним словом, всего, что грызет человеку душу и расшатывает нервы.
Отчего опять, в который уже раз возвращаюсь я к этому рассуждению? Да очень просто! Ведь вся жизнь — цепь соблазнов: уступи один раз — и прощай навсегда, душевное равновесие! И будешь жалок, как раздавленный червяк. Нет! Такой судьбы мне не надо: я — человек!
Так как же должен был поступить этот человек, когда ему предлагают подписать «обязательство» о том, что я порываю всякие отношения с теми, кто остался в неволе, и вдобавок обещаю забыть все, что там было, что там видела и пережила, и никогда и никому ничего о лагере не разглашать!
Ознакомившись с содержанием этого документа, я с негодованием отказалась его подписать.
— В неволе я встречала много хороших, достойных всякого уважения людей. Кое-кто еще там остается. Я сохраняю о них добрую память и буду рада быть им полезной. Забыть же то, что там видела и пережила, абсолютно невозможно! Даже проживи я еще сто лет!
— Но эта подпись — простая формальность…
— Подпись — это слово, данное человеком! И человек стоит ровно столько, сколько стоит его слово. Я не могу так низко себя оценить!
И меня отвели обратно. Но ненадолго:
— Керсновская! На выход! С вещами!
И вот я уже за вахтой. Хмурый, холодный день. Вернее, сумерки. Колючий морозный снег несется поземкой. Кругом белесая мгла. Я не оглянулась на седьмое лаготделение — я и без того знала, что и вахта, и ворота, и ряды бараков погружаются в снежную мглу. Впереди тоже ничего не видно, кроме вихрей сероватого снега. Где-то за этим белесым занавесом ждал меня чужой город — Норильск.
Но никто в этом городе не ждал меня…