ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

 

***

Не соревнуюсь я с творцами од,

Которые раскрашенным богиням

В подарок преподносят небосвод

Со всей землей и океаном синим.

 

Пускай они для украшенья строф

Твердят в стихах, между собою споря,

О звездах неба, о венках цветов,

О драгоценностях земли и моря.

 

В любви и в слове – правда мой закон,

И я пишу, что милая прекрасна,

Как все, кто смертной матерью рожден,

А не как солнце или месяц ясный.

 

Я не хочу хвалить любовь мою, –

Я никому ее не продаю!

 

 

***

Как тот актер, который, оробев,

Теряет нить давно знакомой роли,

Как тот безумец, что, впадая в гнев,

В избытке сил теряет силу воли, –

 

Так я молчу, не зная, что сказать,

Не оттого, что сердце охладело.

Нет, на мои уста кладет печать

Моя любовь, которой нет предела.

 

Так пусть же книга говорит с тобой.

Пускай она, безмолвный мой ходатай,

Идет к тебе с признаньем и мольбой

И справедливой требует расплаты.

 

Прочтешь ли ты слова любви немой?

Услышишь ли глазами голос мой?

 

 

***

Кто под звездой счастливою рожден –

Гордится славой, титулом и властью.

А я судьбой скромнее награжден,

И для меня любовь – источник счастья.

 

Под солнцем пышно листья распростер

Наперсник принца, ставленник вельможи.

Но гаснет солнца благосклонный взор,

И золотой подсолнух гаснет тоже.

 

Военачальник, баловень побед,

В бою последнем терпит пораженье,

И всех его заслуг потерян след.

Его удел – опала и забвенье.

 

Но нет угрозы титулам моим

Пожизненным: любил, люблю, любим.

 

 

***

Трудами изнурен, хочу уснуть,

Блаженный отдых обрести в постели.

Но только лягу, вновь пускаюсь в путь –

В своих мечтах – к одной и той же цели.

 

Мои мечты и чувства в сотый раз

Идут к тебе дорогой пилигрима,

И, не смыкая утомленных глаз,

Я вижу тьму, что и слепому зрима.

 

Усердным взором сердца и ума

Во тьме тебя ищу, лишенный зренья.

И кажется великолепной тьма,

Когда в нее ты входишь светлой тенью.

 

Мне от любви покоя не найти.

И днем и ночью – я всегда в пути.

 

 

***

Когда на суд безмолвных, тайных дум

Я вызываю голоса былого, –

Утраты все приходят мне на ум,

И старой болью я болею снова.

 

Из глаз, не знавших слез, я слезы лью

О тех, кого во тьме таит могила,

Ищу любовь погибшую мою

И все, что в жизни мне казалось мило.

 

Веду я счет потерянному мной

И ужасаюсь вновь потере каждой,

И вновь плачу я дорогой ценой

За то, за что платил уже однажды!

 

Но прошлое я нахожу в тебе

И все готов простить своей судьбе.

 

 

***

В твоей груди я слышу все сердца,

Что я считал сокрытыми в могилах.

В чертах прекрасных твоего лица

Есть отблеск лиц, когда-то сердцу милых.

 

Немало я над ними пролил слез,

Склоняясь ниц у камня гробового.

Но, видно, рок на время их унес –

И вот теперь встречаемся мы снова.

 

В тебе нашли последний свой приют

Мне близкие и памятные лица,

И все тебе с поклоном отдают

Моей любви растраченной частицы.

 

Всех дорогих в тебе я нахожу

И весь тебе – им всем – принадлежу.

 

 

***

Блистательный мне был обещан день,

И без плаща я свой покинул дом.

Но облаков меня догнала тень,

Настигла буря с градом и дождем.

 

Пускай потом, пробившись из-за туч,

Коснулся нежно моего чела,

Избитого дождем, твой кроткий луч, –

Ты исцелить мне раны не могла.

 

Меня не радует твоя печаль,

Раскаянье твое не веселит.

Сочувствие обидчика едва ль

Залечит язвы жгучие обид.

 

Но слез твоих, жемчужных слез ручьи,

Как ливень, смыли все грехи твои!

 

 

***

В тот черный день (пусть он минует нас!),

Когда увидишь все мои пороки,

Когда терпенья истощишь запас

И мне объявишь приговор жестокий,

 

Когда, со мной сойдясь в толпе людской,

Меня едва подаришь взглядом ясным,

И я увижу холод и покой

В твоем лице, по-прежнему прекрасном, –

 

В тот день поможет горю моему

Сознание, что я тебя не стою,

И руку я в присяге подниму,

Все оправдав своей неправотою.

 

Меня оставить вправе ты, мой друг,

А у меня для счастья нет заслуг.

 

***

Замшелый мрамор царственных могил

Исчезнет раньше этих веских слов,

В которых я твой образ сохранил.

К ним не пристанет пыль и грязь веков.

 

Пусть опрокинет статуи война,

Мятеж развеет каменщиков труд,

Но врезанные в память письмена

Бегущие столетья не сотрут.

 

Ни смерть не увлечет тебя на дно,

Ни темного забвения вражда.

Тебе с потомством дальним суждено,

Мир износив, увидеть день Cуда.

 

Итак, до пробуждения живи

В стихах, в сердцах, исполненных любви!

 

***

Проснись, любовь! Твое ли острие

Тупей, чем жало голода и жажды?

Как ни обильны яства и питье,

Нельзя навек насытиться однажды.

 

Так и любовь. Ее голодный взгляд

Сегодня утолен до утомленья,

А завтра снова ты огнем объят,

Рожденным для горенья, а не тленья.

 

Чтобы любовь была нам дорога,

Пусть океаном будет час разлуки,

Пусть двое, выходя на берега,

Один к другому простирают руки.

 

Пусть зимней стужей будет этот час,

Чтобы весна теплей пригрела нас!

 

***

Для верных слуг нет ничего другого,

Как ожидать у двери госпожу.

Так, прихотям твоим служить готовый,

Я в ожиданье время провожу.

 

Я про себя бранить не смею скуку,

За стрелками часов твоих следя.

Не проклинаю горькую разлуку,

За дверь твою по знаку выходя.

 

Не позволяю помыслам ревнивым

Переступать заветный твой порог,

И, бедный раб, считаю я счастливым

Того, кто час пробыть с тобою мог.

 

Что хочешь делай. Я лишился зренья,

И нет во мне ни тени подозренья.

 

***

Избави Бог, меня лишивший воли,

Чтоб я посмел твой проверять досуг,

Считать часы и спрашивать: доколе?

В дела господ не посвящают слуг.

 

Зови меня, когда тебе угодно,

А до того я буду терпелив.

Удел мой – ждать, пока ты не свободна,

И сдерживать упрек или порыв.

 

Ты предаешься ль делу иль забаве, –

Сама ты госпожа своей судьбе.

И, провинившись пред собой, ты вправе

Свою вину прощать самой себе.

 

В часы твоих забот иль наслажденья

Я жду тебя в тоске, без осужденья…

 

***

Мы видели, как времени рука

Срывает все, во что рядится время,

Как сносят башню гордую века

И рушит медь тысячелетий бремя,

 

Как пядь за пядью у прибрежных стран

Захватывает землю зыбь морская,

Меж тем как суша грабит океан,

Расход приходом мощным покрывая,

 

Как пробегает дней круговорот

И королевства близятся к распаду…

Все говорит о том, что час пробьет —

И время унесет мою отраду.

 

А это – смерть!.. Печален мой удел.

Каким я хрупким счастьем овладел!

 

***

Уж если медь, гранит, земля и море

Не устоят, когда придет им срок,

Как может уцелеть, со смертью споря,

Краса твоя – беспомощный цветок?

 

Как сохранить дыханье розы алой,

Когда осада тяжкая времен

Незыблемые сокрушает скалы

И рушит бронзу статуй и колонн?

 

О горькое раздумье!.. Где, какое

Для красоты убежище найти?

Как, маятник остановив рукою,

Цвет времени от времени спасти?..

 

Надежды нет. Но светлый облик милый

Спасут, быть может, черные чернила!

 

***

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеянье,

 

И совершенству ложный приговор,

И девственность, поруганную грубо,

И неуместной почести позор,

И мощь в плену у немощи беззубой,

 

И прямоту, что глупостью слывет,

И глупость в маске мудреца, пророка,

И вдохновения зажатый рот,

И праведность на службе у порока.

 

Все мерзостно, что вижу я вокруг…

Но как тебя покинуть, милый друг!

 

***

Чтобы не мог тебя заставить свет

Рассказывать, что ты во мне любила, –

Забудь меня, когда на склоне лет

Иль до того возьмет меня могила.

 

Так мало ты хорошего найдешь,

Перебирая все мои заслуги,

Что поневоле, говоря о друге,

Придумаешь спасительную ложь.

 

Чтоб истинной любви не запятнать

Каким-нибудь воспоминаньем ложным,

Меня скорей из памяти изгладь, –

Иль дважды мне ответ придется дать:

 

За то, что был при жизни столь ничтожным

И что потом тебя заставил лгать!

 

***

Когда меня отправят под арест

Без выкупа, залога и отсрочки,

Не глыба камня, не могильный крест –

Мне памятником будут эти строчки.

 

Ты вновь и вновь найдешь в моих стихах

Все, что во мне тебе принадлежало.

Пускай земле достанется мой прах, –

Ты, потеряв меня, утратишь мало.

 

С тобою будет лучшее во мне.

А смерть возьмет от жизни быстротечно

Осадок, остающийся на дне,

То, что похитить мог бродяга встречный,

 

Ей – черепки разбитого ковша,

Тебе – мое вино, моя душа.

 

 

***

Увы, мой стих не блещет новизной,

Разнообразьем перемен нежданных.

Не поискать ли мне тропы иной,

Приемов новых, сочетаний странных?

 

Я повторяю прежнее опять,

В одежде старой появляюсь снова.

И кажется, по имени назвать

Меня в стихах любое может слово.

 

Все это оттого, что вновь и вновь

Решаю я одну свою задачу:

Я о тебе пишу, моя любовь,

И то же сердце, те же силы трачу.

 

Все то же солнце ходит надо мной,

Но и оно не блещет новизной!

 

 

***

Прощай! Тебя удерживать не смею.

Я дорого ценю любовь твою.

Мне не по средствам то, чем я владею,

И я залог покорно отдаю.

 

Я, как подарком, пользуюсь любовью.

Заслугами не куплена она.

И значит, добровольное условье

По прихоти нарушить ты вольна.

 

Дарила ты, цены не зная кладу

Или не зная, может быть, меня.

И не по праву взятую награду

Я сохранял до нынешнего дня.

 

Был королем я только в сновиденье.

Меня лишило трона пробужденье.

 

 

***

Когда захочешь, охладев ко мне,

Предать меня насмешке и презренью,

Я на твоей останусь стороне

И честь твою не опорочу тенью.

 

Отлично зная каждый свой порок,

Я рассказать могу такую повесть,

Что навсегда сниму с тебя упрек,

Запятнанную оправдаю совесть.

 

И буду благодарен я судьбе:

Пускай в борьбе терплю я неудачу,

Но честь победы приношу тебе

И дважды обретаю все, что трачу.

 

Готов я жертвой быть неправоты,

Чтоб только правой оказалась ты.

 

***

Скажи, что ты нашла во мне черту,

Которой вызвана твоя измена.

Ну, осуди меня за хромоту –

И буду я ходить, согнув колено.

 

Ты не найдешь таких обидных слов,

Чтоб оправдать внезапность охлажденья,

Как я найду. Я стать другим готов,

Чтоб дать тебе права на отчужденье.

 

Дерзну ли о тебе упомянуть?

Считать я буду память вероломством

И при других не выдам как-нибудь,

Что мы старинным связаны знакомством.

 

С самим собою буду я в борьбе:

Мне тот враждебен, кто не мил тебе!

 

 

***

Уж если ты разлюбишь – так теперь,

Теперь, когда весь мир со мной в раздоре.

Будь самой горькой из моих потерь,

Но только не последней каплей горя!

 

И если скорбь дано мне превозмочь,

Не наноси удара из засады.

Пусть бурная не разрешится ночь

Дождливым утром – утром без отрады.

 

Оставь меня, но не в последний миг,

Когда от мелких бед я ослабею.

Оставь сейчас, чтоб сразу я постиг,

Что это горе всех невзгод больнее,

 

Что нет невзгод, а есть одна беда –

Твоей любви лишиться навсегда.

 

***

Ты от меня не можешь ускользнуть.

Моей ты будешь до последних дней.

С любовью связан жизненный мой путь,

И кончиться он должен вместе с ней.

 

Зачем же мне бояться худших бед,

Когда мне смертью меньшая грозит?

И у меня зависимости нет

От прихотей твоих или обид.

 

Не опасаюсь я твоих измен.

Твоя измена – беспощадный нож.

О, как печальный жребий мой блажен:

Я был твоим, и ты меня убьешь.

 

Но счастья нет на свете без пятна.

Кто скажет мне, что ты сейчас верна?

 

***

Что ж, буду жить, приемля как условье,

Что ты верна. Хоть стала ты иной,

Но тень любви нам кажется любовью.

Не сердцем – так глазами будь со мной.

 

Твой взор не говорит о перемене.

Он не таит ни скуки, ни вражды.

Есть лица, на которых преступленья

Чертят неизгладимые следы.

 

Но, видно, так угодно высшим силам:

Пусть лгут твои прекрасные уста,

Но в этом взоре, ласковом и милом,

По-прежнему сияет чистота.

 

Прекрасно было яблоко, что с древа

Адаму на беду сорвала Ева.

 

***

Люблю, – но реже говорю об этом,

Люблю нежней, – но не для многих глаз.

Торгует чувством тот, что перед светом

Всю душу выставляет напоказ.

 

Тебя встречал я песней, как приветом,

Когда любовь нова была для нас.

Так соловей гремит в полночный час

Весной, но флейту забывает летом.

 

Ночь не лишится прелести своей,

Когда его умолкнут излиянья.

Но музыка, звуча со всех ветвей,

Обычной став, теряет обаянье.

 

И я умолк подобно соловью:

Свое пропел и больше не пою.

 

***

Меня неверным другом не зови.

Как мог я изменить иль измениться?

Моя душа, душа моей любви,

В твоей груди, как мой залог, хранится.

 

Ты – мой приют, дарованный судьбой.

Я уходил и приходил обратно

Таким, как был, и приносил с собой

Живую воду, что смывает пятна.

 

Пускай грехи мою сжигают кровь,

Но не дошел я до последней грани,

Чтоб из скитаний не вернуться вновь

К тебе, источник всех благодеяний.

 

Что без тебя просторный этот свет?

Ты в нем одна. Другого счастья нет.

 

***

Да, это правда: где я ни бывал,

Пред кем шута ни корчил площадного,

Как дешево богатство продавал

И оскорблял любовь любовью новой!

 

Да, это правда: правде не в упор

В глаза смотрел я, а куда-то мимо,

Но юность вновь нашел мои беглый взор,

Блуждая, он признал тебя любимой.

 

Все кончено, и я не буду вновь

Искать того, что обостряет страсти,

Любовью новой проверять любовь.

Ты — божество, и весь в твоей я власти.

 

Вблизи небес ты мне приют найди

На этой чистой, любящей груди.

 

***

Мой друг, твоя любовь и доброта

Заполнили глубокий след проклятья,

Который выжгла злая клевета

На лбу моем каленою печатью.

 

Лишь похвала твоя и твой укор

Моей отрадой будут и печалью.

Для всех других я умер с этих пор

И чувства оковал незримой сталью.

 

В такую бездну страх я зашвырнул,

Что не боюсь гадюк, сплетенных вместе,

И до меня едва доходит гул

Лукавой клеветы и лживой лести.

 

Я слышу сердце друга моего,

А все кругом беззвучно и мертво.

 

***

О, как я лгал когда-то, говоря:

«Моя любовь не может быть сильнее».

Не знал я, полным пламенем горя,

Что я любить еще нежней умею.

 

Случайностей предвидя миллион,

Вторгающихся в каждое мгновенье,

Ломающих незыблемый закон,

Колеблющих и клятвы и стремленья,

 

Не веря переменчивой судьбе,

А только часу, что еще не прожит,

Я говорил: «Любовь моя к тебе

Так велика, что больше быть не может!»

 

Любовь – дитя. Я был пред ней не прав,

Ребенка взрослой женщиной назвав.

 

 

***

Мешать соединенью двух сердец

Я не намерен. Может ли измена

Любви безмерной положить конец?

Любовь не знает убыли и тлена.

 

Любовь – над бурей поднятый маяк,

Не меркнущий во мраке и тумане.

Любовь — звезда, которою моряк

Определяет место в океане.

 

Любовь – не кукла жалкая в руках

У времени, стирающего розы

На пламенных устах и на щеках,

И не страшны ей времени угрозы.

 

А если я не прав и лжет мой стих,

То нет любви – и нет стихов моих!

 

 

***

Скажи, что я уплатой пренебрег

За все добро, каким тебе обязан,

Что я забыл заветный твой порог,

С которым всеми узами я связан,

 

Что я не знал цены твоим часам,

Безжалостно чужим их отдавая,

Что позволял безвестным парусам

Себя нести от милого мне края.

 

Все преступленья вольности моей

Ты положи с моей любовью рядом,

Представь на строгий суд твоих очей,

Но не казни меня смертельным взглядом.

 

Я виноват. Но вся моя вина

Покажет, как любовь твоя верна.

 

 

***

Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть.

Напраслина страшнее обличенья.

И гибнет радость, коль ее судить

Должно не наше, а чужое мненье.

 

Как может взгляд чужих порочных глаз

Щадить во мне игру горячей крови?

Пусть грешен я, но не грешнее вас,

Мои шпионы, мастера злословья.

 

Я – это я, а вы грехи мои

По своему равняете примеру.

Но, может быть, я прям, а у судьи

Неправого в руках кривая мера,

 

И видит он в любом из ближних ложь,

Поскольку ближний на него похож!

 

***

Что, если бы я право заслужил

Держать венец над троном властелина

Или бессмертья камень заложил,

Не более надежный, чем руина?

 

Кто гонится за внешней суетой,

Теряет все, не рассчитав расплаты,

И часто забывает вкус простой;

Избалован стряпней замысловатой.

 

Нет, лишь твоих даров я буду ждать.

А ты прими мой хлеб, простой и скудный.

Дается он тебе, как благодать,

В знак бескорыстной жертвы обоюдной.

 

Прочь, искуситель! Чем душе трудней,

Тем менее ты властвуешь над ней!

 

***

Едва лишь ты, о музыка моя,

Займешься музыкой, встревожив строй

Ладов и струн искусною игрой,

Ревнивой завистью терзаюсь я.

 

Обидно мне, что ласки нежных рук

Ты отдаешь танцующим ладам,

Срывая краткий, мимолетный звук, –

А не моим томящимся устам.

 

Я весь хотел бы клавишами стать,

Чтоб только пальцы легкие твои

Прошлись по мне, заставив трепетать,

Когда ты струн коснешься в забытьи.

 

Но если счастье выпало струне,

Отдай ты руки ей, а губы – мне!

 

 

***

Издержки духа и стыда растрата –

Вот сладострастье в действии. Оно

Безжалостно, коварно, бесновато,

Жестоко, грубо, ярости полно.

 

Утолено, – влечет оно презренье,

В преследованье не жалеет сил.

И тот лишен покоя и забвенья,

Кто невзначай приманку проглотил.

 

Безумное, само с собой в раздоре,

Оно владеет иль владеют им.

В надежде – радость, в испытанье – горе,

А в прошлом – сон, растаявший, как дым.

 

Все это так. Но избежит ли грешный

Небесных врат, ведущих в ад кромешный?

 

 

***

Ее глаза на звезды не похожи,

Нельзя уста кораллами назвать,

Не белоснежна плеч открытых кожа,

И черной проволокой вьется прядь.

 

С дамасской розой, алой или белой,

Нельзя сравнить оттенок этих щек.

А тело пахнет так, как пахнет тело,

Не как фиалки нежный лепесток.

 

Ты не найдешь в ней совершенных линий,

Особенного света на челе.

Не знаю я, как шествуют богини,

Но милая ступает по земле.

 

И все ж она уступит тем едва ли,

Кого в сравненьях пышных оболгали.

 

***

Любовь слепа и нас лишает глаз.

Не вижу я того, что вижу ясно.

Я видел красоту, но каждый раз

Понять не мог, что дурно, что прекрасно.

 

И если взгляды сердце завели

И якорь бросили в такие воды,

Где многие проходят корабли, –

Зачем ему ты не даешь свободы?

 

Как сердцу моему проезжий двор

Казаться мог усадьбою счастливой?

Но все, что видел, отрицал мой взор,

Подкрашивая правдой облик лживый.

 

Правдивый свет мне заменила тьма,

И ложь меня объяла, как чума.

 

***

Ты говоришь, что нет любви во мне.

Но разве я, ведя войну с тобою,

Не на твоей воюю стороне

И не сдаю оружия без боя?

 

Вступал ли я в союз с твоим врагом,

Люблю ли тех, кого ты ненавидишь?

И разве не виню себя кругом,

Когда меня напрасно ты обидишь?

 

Какой заслугой я горжусь своей,

Чтобы считать позором униженье?

Твой грех мне добродетели милей,

Мой приговор – ресниц твоих движенье.

 

В твоей вражде понятно мне одно:

Ты любишь зрячих, – я ослеп давно.

 

 

 

Когда после смерти Елизаветы I на английский престоле оказался Яков I, у католиков появилась надежда на то, что король будет более терпим к своим подданным, в духовном отношении подчиненным Риму. Их надежды не оправдались, Якова вполне устраивала роль главы английской церкви. А на континенте ширилась Контрреформация, Римская церковь обновлялась и отвоевывала у протестантов потерянное было влияние.

Группа молодых дворян-католиков в Англии чувствовала себя представителями возрождающейся Римской церкви и решила вернуть свою родину в лоно католицизма. И в 1605 году они составили заговор.

Они решили одним ударом покончить с протестантским правящим слоем Британии, взорвав здание парламента вместе с королем. Что они собирались делать дальше, не совсем ясно. Скорее всего, они рассчитывали захватить одного из уцелевших детей погибшего монарха и самим стать при нем регентами. Это была явная авантюра, не учитывавшая того, что народ в Англии за столетие успел привыкнуть к национальной, англиканской церкви и не горел желанием возвращаться под начало далекого Рима. Но трезвые расчеты не всегда руководят действиями фанатиков, в особенности, религиозных.

Парламент сдавал в аренду подвалы своего здания торговцам под склады. Один из таких подвалов и арендовали заговорщики — он располагался как раз под залом заседаний Палаты. Они сумели переправить туда на лодках по Темзе бочки с порохом и замаскировать их там. Взрывчатая сила сосредоточенного там заряда (около тонны) была способна полностью разрушить здание и похоронить под обломками весь правящий слой страны.

Но один из заговорщиков решил спасти от гибели одного из лордов-католиков. Тот получил анонимное письмо, где в туманных выражениях его просили не ходить на открытие Палаты, если ему дорога жизнь. Лорд тут же поделился его содержанием с другими вельможами-единоверцами и они решили передать письмо королю…

Накануне открытия заседаний Палаты заговорщик, который взял на себя обязанность взорвать заряд, — Гай (Гвидо) Фокс — был схвачен у дверей рокового подвала. С ним разговаривал сам король, на которого произвело большое впечатление презрение к смерти, бесстрашие, с которым тот описал свои планы убить короля, королеву, юного принца, королевских советников, судей, депутатов Палаты и лордов.

Гай Фокс отказался назвать имена соучастников, но полчаса пытки развязали ему язык — он дал исчерпывающие показания обо всем и обо всех, кого знал. Его товарищи, уехавшие в провинцию поднимать там католические восстания тут же были схвачены, привезены в Лондон и после скорого суда жестоко казнены.

Палата ввела дополнительные ограничения прав для английских католиков, а день открытия заговора — 5 ноября — объявила общегосударственным праздником.

Этот праздник стал традиционным и широко отмечается до сих пор. В «ночь Гая Фокса» англичане пускают фейерверки, сжигают чучела заговорщика и всячески веселятся. В последнее время маска Гая Фокса стала символом борьбы с диктатурой государства и используется различными группами противников «порядка».

screenshot_2

 

 

 

В Японии впервые увидели европейцев в середине 16-го века. Это были португальцы и испанцы. Они привозили в страну китайский шелк и европейское огнестрельное оружие, увозили же золото и серебро. Торговля была успешной и взаимовыгодной — в портовых городах возник целый слой японских горожан, посредников в этой торговле, значительно на ней разбогатевших. Заинтересованы были в этом обмене и правители страны, ведь они получали не только драгоценные шелка, но и новейшие образцы невиданного прежде вооружения, которое они копировали в собственных мастерских.

До Японии добрался и знаменитый миссионер Франциск Ксаверий, друг Игнатия Лойолы и соучредитель ордена иезуитов. Харизматичный проповедник, избравший «восточное» направление деятельности и всю жизнь путешествовавший от Индии до Дальнего Востока, он считается самым успешным распространителем христианства в истории католичества. Его проповеди имели успех и в Японии, где быстро стали расти христианские общины. Особенно массовый переход в христианство происходил на самом южном большом острове Кюсю.

Со временем в Японии стали появляться и голландские купцы, кальвинисты, отношение которых к католикам было столь же неприязненным (и взаимным), как и в Европе.

В 1637-1638 годах христианское население Кюсю восстало против жестокостей и притеснения правителя острова. Войны между самурайскими кланами за власть были Японии не в диковинку, но такого масштабного и яростного взрыва низов страна еще не знала. Во главе восстания встал шестнадцатилетний юноша, про которого говорили, что птицы садятся ему на руки, что он он умеет ходить по воде и изрыгать изо рта огонь. Его считали Мессией, пришедшем христианизировать Японию, хотя сам он ничего такого про себя не говорил.

Восставшие, одухотворенные христианскими идеями и вооруженные аркебузами, тысячами уничтожали в сражениях посланных против них самураев. Они захватили старинный замок, водрузили на нем христианские знамена и кресты и десять месяцев оборонялись в нем против многократно превосходящих их по численности правительственных войск. Последний штурм крепости удался лишь потому, что у фанатично сражавшихся христиан закончились еда и порох. С пленными повстанцами расправились с предельной жестокостью — в массовых казнях было обезглавлено 37 тысяч христиан.

Правивший в Японии самурайский клан Токугава в полной мере оценил опасность для страны христианизации. Миссионерская деятельность на территории страны была строжайше запрещена, были уничтожены малейшие знаки того, что христианство в Японии вообще было. Иностранцы, с которыми в страну прибывали миссионеры — португальцы и испанцы — были изгнаны. Дозволение посещать страну осталось лишь у кальвинистов-голландцев, миссионерской деятельностью не занимавшихся. [Голландцы даже помогали войскам сёгуна осаждать крепость восставших японских католиков, обстреливая из корабельных пушек их укрепления (правда, они увели свой корабль после первых же жертв со своей стороны)]

Больше того — комплекс принятых тогда законов полностью закрывал Японию от остального мира (он так и назывался: сакоку — «страна на цепи»). Был наложен строжайший запрет на любые контакты японцев с внешним миром: им запрещалось покидать страну и строить корабли, способные достигать материка, а японцам, оказавшимся за пределами родины, под страхом смертной казни запрещалось в нее возвращаться.

Посещать страну исключительно с целью торговли могли лишь голландцы — для этого им был отведен только один порт (Нагасаки).

Поначалу голландцам для постройки торговой фактории предоставили место в самом порту, на берегу, но они допустили серьезную, с точки зрения японских властей, оплошность — вырезали на своих зданиях даты постройки, которые отсчитывались от Рождества Христова. За это их обвинили в неспособности строго следовать японским правилам «сакоку», до основания разрушили голландские дома и изгнали «нарушителей» на маленький (120х75 метров) искусственный (насыпной) остров в бухте — чтобы нога чужаков не касалась священной земли Японии. Островок был тщательно изолирован от порта, его японский управитель проверял груз каждого приходившего корабля и снимал с судов все паруса, возвращая их лишь после разрешения властей на отплытие. Кроме того, голландцы должны были ежегодно менять своих представителей в Японии, дабы они не обзавелись опасными связями на островах.

screenshot_18

И больше двухсот лет Япония жила спокойно — не было ни восстаний, ни крупных междоусобиц, так что отпала даже надобность в огнестрельном оружии (его производство постепенно было свернуто). С течением времени законы «сакоку» лишь устрожались: в 18-м веке была установлена квота на заход иностранных кораблей — два судна в год, а в 1825 году новый закон обязывал береговые службы открывать огонь по любому кораблю, приблизившемуся со стороны открытого моря.

Правда, непонятно было, из чего стрелять — японские металлурги так и не смогли освоить железное или бронзовое литье, пригодное для изготовления орудийных стволов, а местный порох не шел ни в какое сравнение с импортным. Так что когда иностранные суда в 19-м веке подошли к японским берегам, выяснилось, что дальнобойность их пушек вчетверо превышает возможности допотопной японской артиллерии…

 

 

 

Бабочка тутового шелкопряда откладывает яички, из которых вылупляются гусеницы. Гусеницы могут питаться только листьями тутового дерева (шелковицы), и они их едят, пока не приходит им пора превращаться в куколок. Тогда гусеницы начинают выделять нить, которой обматывают себя — и замирают до той поры, пока не превратятся в бабочек. Бабочка прогрызает нитяной кокон, выбирается наружу — и жизненный цикл начинается вновь.

Но если взять кокон и два часа нагревать его при температуре 100 градусов, то куколка умирает, и в руках у человека оказывается кокон, состоящий из одной тончайшей и прочной нити длиной до километра.

Китайцы одомашнили это насекомое, и научились получать коконы, разматывать их и прясть великолепную материю — шелк. Произошло это очень давно — первый шелковичный кокон был обнаружен в гробнице, датируемой 1700 годом до н. э. Китайцы были в этом деле естественными монополистами — шелковица в мире росла в то время только на территории их страны.

Шелковая нить на срезе треугольная и на солнце ведет себя как призма, поэтому шелковая ткань не только мягка, тонка, прочна, но и блестит, переливается на солнце.

Шелк ценился очень высоко по всей Евразии. Недаром караванный путь через весь континент, из Китая до Европы, назывался Шелковым, и соперничество за контроль над его кусочками становился причиной и вооруженных конфликтов, и полномасштабных войн.

 

 

 

Фарфор — особая керамика, которую получают в процессе высокотемпературного обжига тонко размолотой смеси каолина, кварца, полевого шпата и пластичной глины. Фарфор непроницаем для воды и газа, в тонком слое он просвечивается, а при легком ударе деревянной палочкой издает характерный высокий чистый звук.

Фарфор изобрели в Китае в 7 веке. Особые и очень сложные технологии потребовались для того, чтобы научиться его расписывать и получать неповторимые художественные эффекты.

Производство фарфора было строжайшей государственной тайной Срединной империи. У европейцев не было способов узнать состав смеси и температурных режимов изготовления «бисквита» (белого, нерасписанного фарфора), не говоря уже о постижении тайн его росписи. Создать методом проб и ошибок нечто похожее на китайский фарфор им удалось лишь в 18 веке.

 

 

 

«Согласно легенде, однажды к Лао-цзы пришел молодой ученый со своими планами усовершенствования общества и государства. Его заботы о земном благополучии народа старику показались мелкими, суетными, не стоящими внимания: «Гуманность и справедливость, о которой вы говорите, совершенно излишни. Небо и земля естественно соблюдают постоянство, солнце и луна естественно светят, звезды имеют свой естественный порядок, дикие птицы и звери живут естественным стыдом, деревья естественно растут. Вам тоже следовало бы соблюдать Дао».

Вряд ли собеседники могли тогда предположить, что об их разговоре будут писать в учебниках и через много веков, а спор их затянется на тысячелетия.

Ученого звали Кун, ученики называли его Кун-Фу-цзы («мудрый учитель Кун»), а узнавшие о нем европейцы позже переиначили его имя в Конфуций. Через двести лет после своей смерти Конфуций будет официально объявлен величайшим мудрецом Китая, и императоры будут возносить молитвы и совершать жертвоприношения у его могилы, а его учение (конфуцианство) будет государственной идеологией (и даже своеобразной религией) Китайской империи вплоть до 20 века.

Устройство мироздания, взаимоотношения человека с Небом Конфуция мало интересовали («Небо безмолствует», — говорил он), — причину людских страданий он увидел в дурном устройстве общества. Конфуций был убежден, что можно постепенно выстроить общество и государство так, чтобы никто, ни один человек не чувствовал бы себя в нем обиженным, неудовлетворенным своим положением. И он был уверен, что ему удалось найти путь к созданию такого общества. И путь этот вел не вперед, а назад — в прошлое.

Конфуций говорил, что идеальное, с его точки зрения, общество в Китае в древности уже существовало. Из старинных легенд следовало, что «золотой век» продолжался до тех пор, пока весь народ жил в государстве по законам большой, дружной семьи. Мир и порядок в этом народе-семье держался не на жестоких законах, а на привычках, обычаях, традициях, которые не были кем-то придуманы, а впитывались каждым буквально с молоком матери: уважать старших и беспрекословно им повиноваться, не злоупотреблять своей естественной властью по отношению к младшим и быть к ним милостивым, удовлетворяться любым своим местом в семье, поскольку ты занимаешь его не за какие-то свои качества, а по праву рождения и т. д. Равенства между людьми не было, да и быть не могло, но это вовсе не считалось несправедливостью — ведь неравенство было естественным, «семейным» (разве несправедливо неравенство отца и сына?). В этом обществе каждый был на своем месте и выполнял свой долг.

Но постепенно становилось все больше людей, которые претендовали на большую долю власти и богатства, чем та, которая им полагалась — на том только основании, что они умнее или сильнее. Наследники неправедно захваченных власти и богатства требовали от остальных уважения и подчинения — на том только основании, что отцы их сами достигли власти и богатства. О долге, об общем порядке уже никто не думал — новые сильные и умные, сметая все на своем пути, бросались делить и переделивать все заново. «Золотой век» кончился — наступили времена смут и всеобщего хаоса. Алчность, жестокость, предательство пролили реки крови, наполнили жизнь всех людей страданием и страхом.

Конфуций призвал вернуть “золотой век» — восстановить былые ценности. Свое идеальное государство китайский мудрец описал во всех подробностях, сверяясь с древними рукописями.

В «правильно» выстроенном государстве каждый должен был знать свое место и не претендовать на большее — в этом Конфуций видел залог благополучия каждого и всех:

«Когда человек узнает место, где он должен остаться навсегда, то определится настроение его души. Когда настроение его души определится, то прекратится всякое душевное волнение».

Младший должен неукоснительно, в любых обстоятельствах подчиняться старшему, а подчиненный — начальнику; старший должен быть милостив к младшему, а властитель — к подчиненному. Никакие, пусть даже выдающиеся, способности личности не являются основанием для нарушения этого незыблемого распорядка.

Человеком, идеально подходящим для «правильного» общества, по Конфуцию был человек «золотой середины” — благовоспитанный, знающий все правила поведения, уравновешенный, сдерживающий не только низменные, но даже и благородные порывы души. При этом он должен быть гуманным, т. е. относиться к другим людям так, как он бы хотел, чтобы они относились к нему.

Но как подвести к такому идеальному Порядку раздираемое распрями общество?

Властители пытались навести в стране порядок, вводя все более жестокие законы, но Конфуций видел, что этот путь ведет в тупик: «Если руководить народом посредством законов и поддерживать порядок посредством наказаний, то хотя народ и будет стараться избегать их, но у него не будет чувства стыда».

Конфуций предложил путь постепенного перевоспитания народа и правителей. В первую очередь необходимо, по его мысли, всем внушить старые простые — «семейные» — правила. Приучить всех к неукоснительному соблюдению этих правил можно через обряды и ритуалы, которые должны войти в привычку, «в плоть и кровь». Для каждого подданного в зависимости от его должности существуют правила поведения в любой ситуации — как идти по улице, как ехать в повозке, как входить во дворец, как поклониться, с каким выражением на лице выслушивать подчиненного или начальника и т. д., и т. д., и т. д. Человек, который приучит себя к соблюдению всех этих повседневных сложных ритуалов, по мысли Конфуция, должен перемениться и внутренне.

Европейцы с иронией называли такое поведение «китайскими церемониями”, однако для китайцев, воспитанных в конфуцианстве, эти четкие и обязательные ритуалы стали настоящими символами единства народа и внутреннего мира в стране.

Немногим народам Древности и Средневековья так жизненно необходимы были единство, сплоченность, внутренний порядок, как китайскому. Но, одновременно, мало какой из народов так кроваво страдал от междоусобных распрей, кончавшихся иноземными нашествиями и расстройством всей сложной системы поливного сельского хозяйства, крупного (почти промышленного) ремесленного производства и развитой внутренней торговли. Поэтому китайцы с таким энтузиазмом приняли конфуцианский идеал всеусредняющего государства.

Конечно, мечта Конфуция о “золотом веке” в государстве-семье в полностью законченном виде не осуществилась. Но многие его предложения были использованы в налаживании государственной жизни; на правилах Конфуция воспиталось за два тысячелетия по крайней мере сотня поколений китайцев.

Конфуцианство — уникальное явление. Китайцы создали почти религиозный культ человека, который не объявлял о своей божественной сущности, не претендовал на то, чтобы быть пророком новой веры, который, напротив, подчеркивал сугубо земной характер своих взглядов, человека, который сам говорил о том, что не открыл никаких новых великих истин, не нашел (и не искал) путей спасения человеческой души, которого душа человеческая даже и не интересовала. И в своих земных советах Конфуций не звал людей к нравственному обновлению, не звал общество к каким-либо «сияющим вершинам» («умеренность и аккуратность»). Конфуций даже не был удачливым реформатором — все его попытки осуществить свою теорию на практике оканчивались ничем.

Мы не в состоянии понять эту загадку конфуцианства. Здесь нужно откровенно расписаться в собственном бессилии. Вероятно, европейцу это вообще не под силу. Восхищенное удивление перед этим феноменом — может быть, это и есть то главное, что можем мы вынести после знакомства с этой темой.  И еще: с этой страной надо быть очень осторожным в рассуждениях и выводах — европейские критерии здесь зачастую неприменимы. Чтобы хоть как-то ориентироваться в «китайской вселенной», надо, отказавшись от привычных стереотипов, погрузиться в нее полностью, с головой, принять ее в свое сердце — и, может быть, только тогда мы начнем понимать, что это такое — Китай».

 

 

 

В 16 веке Московское царство сложилось примерно в том виде, каковую Россию мы видим и посейчас. Определение это не кажется нам слишком смелым, хотя с тех пор уже прошло уже пол-тысячелетия. Ведь именно тогда явственно обозначились те черты, которые характерны для российского населения, и которые нам хорошо знакомы. Тогда же выявились и особенности российской государственности, которые возрождаются вновь и вновь после любого российского катаклизма. Это заставляет нас вглядываться в страну 16 века особенно пристально.

 

Именно тогда Московия расширила свои границы на востоке настолько, что ее новые приобретения стали намного превышать по территории «коренную» ее область. Но, так же, как и сейчас, гордость за ее величину вряд ли имела под собой реальные основания — ее новые приобретения были, хоть и пространны, но малонаселены, малопригодны для жизни людей, дики, и столетия потребовались на освоение даже малой их части.

К тому же, как Московия была окраиной Запада, так и ее новые приобретения были дальней окраиной Востока. Так что, каких-либо новых идей и традиций с восточных рубежей прийти не могло, — кроме мечты быть могущественной «ордой», идеала, который уже существовал у недавнего улуса сарайской Орды.

Это территориальное расширение как нельзя лучше подошло стремлениям тяглого населения вырваться из-под контроля и из-под налогов государства — бежать было куда. Стремление вполне естественное у любого населения, что у английского, что у французского, что у итальянского. Но куда податься крестьянину или горожанину в Англии? — Разве что в лес, к Робин Гуду… А у задавленного повинностями русского такая возможность с 16 века появилась. В северо-восточной Азии был, как выражаются современные геополитики, «вакуум силы», и туда все больше начало втягиваться население, тихо, не говоря худого слова («по-английски»), сбегавшее из исторического центра страны. И если житель скученной Западной Европы вынужден был бороться за свои интересы, то подданный московских государей, имея такую географическую возможность, просто уходил жить туда, где не могла его достать ни боярская, ни монастырская, ни царская рука. Эта характерная черта отечественного населения, так удачно названная историком «жидким телом», с тех пор надолго закрепилась в русском сознании и подсознании.

С этим, казалось бы, далеким веком все мы связаны кровно, подсознательно, нашими общими корневищами. Это важнейшее время, когда формировался тот народный характер, который мы имеем честь и удовольствие иметь и в настоящий период времени.

 

Тогда же появившейся формулой «Москва — третий Рим» население постепенно прониклось настолько, что она дожила до наших дней, хотя, казалось бы, никаких реальных для нее оснований больше не осталось. Давно выветрилась идея высокой ответственности за судьбу мира последней хранительницы «истинного», православного христианства, «третьего Рима», «нового Израиля», но глубокое убеждение в своей особой избранности, в том, что «мы лучше всех», что «никто нам не указ» — осталось у нас до сего дня.

С того же времени идет и современное массовое представление о христианстве, как о «русской вере». И если в те времена такой чисто языческий взгляд на христианство можно было хоть как-то объяснить полной оторванностью Московии от тогдашних европейских религиозных борений, то сегодняшний отказ признавать христианами последователей западных Церквей выглядит несколько комично.

 

И еще одна из особенностей Московского царства того века — самовластье государей — также дожило до нашего времени. Речь идет не о том, что «с царями России не везло» — когда с королями «не везло» англичанам, то одному из них отрубили голову, а другого просто выгнали из страны, сменив решением парламента династию. Речь идет о вещи гораздо более серьезной — об отношении народа к своему верховному правителю. Кровавое царствование Ивана IV показало, что даже такой царь люб и мил населению страны. И люб он не только своими «демократическими» жестами, но люб по определению — как наследственный носитель власти, как «природный» государь.

Это можно было бы списать на укоренившуюся традицию отношения к власти «от Бога», которая была характерна для всех средневековых стран. Однако, будет в российской истории эпизод, когда «помазанника Божия» не только свергнут, но и при одобрении большинства народа зверски лишат жизни вместе с наследником и всеми домочадцами, — а потом будет абсолютное самовластье другого правителя и его преемников, с религиозной идеей совсем не связанных. Значит, обоснование этого народного взгляда на власть не только религиозное, есть тут и что-то другое. И это другое, на наш взгляд — желание кому-нибудь передоверить ответственность за страну. И это постоянное стремление от времен самодержавных (когда для него были веские основания) благополучно дожило до нашего 21 века, до времен хотя бы формальной демократии (когда основания для него, вроде бы, исчезли).

 

Надо сказать, что у страны в том веке были возможности развиваться и по другому пути.

Во-первых, противостояние «нестяжателей» и «иосифлян» могло закончиться совсем по другому, на стороне «заволжских старцев» поначалу был сам великий князь. Распространение взглядов «нестяжателей» — свидетельство того же самого углубления христианской веры, начала «второго (внутреннего) крещения», которое в Европе вылилось в Реформацию и Контрреформацию. Однако поражение «нестяжателей» остановило в Московии этот процесс. Верх взяли «иосифляне», которые за вполне земные выгоды фактически отказались от морального контроля над светской властью, чем поставили Церковь в весьма уязвимое положение. Это привело к снижению авторитета Церкви среди населения и, сначала, к ликвидации патриаршества (при Петре I), а затем и к потере основных богатств (при Екатерине II).

Второй возможностью смены стратегического курса Московского царства стало двенадцатилетнее правление людей, окружавших молодого Ивана IV, — так называемой Избранной рады, в состав которой входил духовник царя протопоп Сильвестр, явный «нестяжатель».

Впервые в русской истории был созван Земский Собор, в котором, похоже, приняли участие выборные от всех сословий. Собор принял Судебник — первый в русской истории нормативно-правовой акт, провозглашенный фундаментом российского права. На Соборе выступил сам царь, который объявил, что по всему государству, по всем городам, пригородам, волостям и погостам и даже в частных владениях самими жителями должны быть избраны старосты и «целовальники»; что для всех областей будут написаны уставные грамоты, при помощи которых области могли бы управляться сами собой без государевых наместников. Вскоре был созван церковно-земский собор («Стоглавый»), который подтвердил решения Первого земского собора.

Это могло открыть новую страницу в истории Московского царства. Но не открыло. Наметившаяся тенденция собирать депутатов со всей страны для обсуждения и принятия важных решений сошла на нет. А к избранным населением старостам и «целовальникам» довольно скоро власти стали относиться, как к своим порученцам.

Почему перестали собираться соборы? Почему сгнило на корню намерение завести на Руси самоуправление («чтобы сами, без государевых наместников»)? Сейчас уже точно и не скажешь. Но есть один признак, по которому можно судить об общественном мнении о царе Иване — это народный фольклор, который успели в 19 веке зафиксировать. В песнях, легендах о том времени царь предстает не душегубом, кромсавшем направо и налево правых и виноватых, людей всех званий, не самодержцем, не сыноубийцей, собственной рукой оборвавшем свою династию, а некоей природной силой, стихией, катаклизмом, которого не имеет смысла судить, прав он или нет. При жизни Ивана Грозным не называли, это его посмертное «народное» имя. Этим народ очень точно выразил свое отношение к царю — не Кровавый, а именно Грозный. В этом данном ему имени и страх, и уважение, и восхищение. Отрицательным персонажем Иван в народном мнении не был и не стал до сих пор. Так зачем же ему нужны были эти соборы с самоуправлением, если у него был такой народ?

 

Складывание национального характера народа происходит под воздействием множества причин — природных условий и ландшафта, во многом определяется условиями производства, в огромной степени влияют на этот процесс религиозные установки, оно идет под воздействием исторических обстоятельств народной жизни. Но когда господствующий психологический тип личности, наиболее приспособленный к социально-природной среде, в основных своих чертах сложился, то он сам начинает оказывать мощное воздействие на ход истории страны. Определить его, понять, прочувствовать его значит очень многое понять в прошлом, настоящем и будущем своего народа. Вот одна из таких попыток:

«В татарской школе, на московской службе выковался особый тип русского человека — московский тип, исторически самый крепкий и устойчивый из всех сменяющихся образов русского национального лица… Что поражает в нем прежде всего… это его крепость, выносливость, необычайная сила сопротивляемости. Без громких военных подвигов, даже без всякого воинского духа — в Москве угасла киевская поэзия военной доблести, — одним нечеловеческим трудом, выдержкой, более потом, чем кровью, создал москвитянин свою чудовищную Империю. В этом пассивном героизме, неисчерпаемой способности к жертвам была всегда главная сила русского солдата — до последних дней Империи…

Свобода для москвича — понятие отрицательное: синоним распущенности, «наказанности», безобразия.

Ну а как же «воля», о которой мечтает и поет народ, на которую откликается каждое русское сердце? Слово «свобода» до сих пор кажется переводом с французского liberte. Но никто не может оспаривать русскости «воли». Тем необходимее отдать себе отчет в различии воли и свободы для русского слуха.

Воля есть прежде всего возможность жить, или пожить, по своей воле, не стесняясь никакими социальными узами, не только цепями. Волю стесняют и равные, стесняет и мир. Воля торжествует или в уходе из общества, на степном просторе, или во власти над обществом, в насилии над людьми. Свобода личная немыслима без уважения к чужой свободе; воля — всегда для себя. Она не противоположна тирании, ибо тиран есть тоже вольное существо. Разбойник — это идеал московской воли, как Грозный — идеал царя»

(Георгий Федотов)

 

И еще одна цитата.

Мы как-то привыкли (со времен первых же российских историков) считать правление Ивана IV временем крайнего деспотизма, кровавых эксцессов, массовых репрессий, после которого стала возможна всеобщая Смута. Но существует и другой характерный взгляд на этот период российской истории, озвучиваемый, среди прочих, и современным церковным иерархом, уже цитированном в учебной главе — митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским Иоанном:

«Середина XVI века стала эпохой величайшего церковно-государственного торжества на Руси… Вся русская жизнь проходила под знаком благоговейной церковности и внутренней религиозной сосредоточенности. Неудивительно, что именно в царствование Иоанна IV Васильевича был создан грандиозный летописный свод, отразивший новое понимание русской судьбы и ее сокровенного смысла… Составляющие его 10 томов были написаны на лучшей бумаге, специально закупленной из королевских запасов во Франции… Похоже, редактором «Лицевого свода» был сам Иоанн IV, сознательно и целенаправленно трудившийся над завершением «русской идеологии»

 

 

 

«Напрасно думают, что делает доброе дело тот, кто соблюдает пост, метание, бдение, псалмопение, на земле лежание, — он только согрешает, воображая, что все это угодно Богу. Чтение молитв и всякое прилежное богослужение не ведет само по себе к спасению без внутреннего делания…

Тот не только не погубляет своего правила, кто оставит всякие псалмопения, каноны и тропари и все свое внимание обращает на умственную молитву, тот еще больше умножает его»

Нил Сорский

 

«Истинный пост, приятный Богу, состоит в воздержании от душетлительных страстей, а одно воздержание от пищи не только не приносит пользы, но еще более меня осуждает и уподобляет бесам… Не достойно ли слез, что некоторые обрекаются не есть мяса в понедельник ради большего спасения, а на винопитии сидят целый день, … упиваются допьяна и бесчинствуют»

Максим Грек