ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

 

19 век. На пути к индустриальному обществу

 

«НИКОЛАЕВСКОЕ» ЦАРСТВОВАНИЕ

У третьего сына Павла I, Николая, шансов занять российский престол почти не было. Царствовать «по-европейски» поэтому его не учили, и просветительские идеи минувшего века, под обаяние которых попали его старшие братья, Николая не коснулись. Казалось, что его будущее определилось, когда великий князь выказал недюжинные способности в качестве военного инженера, но судьба распорядилась иначе — Николай I процарствовал три десятилетия.

screenshot_4

Обстоятельства восшествия его на престол были не менее трагичны, чем у брата Александра, но более опасны для российской короны. Заговорщики 1801 года убили Павла Петровича, чтобы посадить на престол Александра Павловича; заговорщики же 1825 года покусились на саму монархию. Трон пошатнулся, но устоял.

Николай принял корону, когда ему еще не было 30 лет. Молодой император сделал из «несчастного происшествия на Сенатской площади» свои выводы, которые определили характер всего его долгого царствования, — круто и жестоко расправившись с мятежными офицерами, он положил на свой рабочий стол листы с их планами преобразования России.

Николай понимал неизбежность будущих преобразований (прежде всего — отмену крепостного состояния крестьян). Не прошло и полугода после суда над «декабристами», как он создал секретный комитет для обсуждения вариантов отмены крепостного права. В течение двух последующих десятилетий такие секретные комитеты созывались не раз, но большого толку от этих тайных обсуждений «в узком кругу» не было. Преобразования признавались необходимыми, но — в далеком будущем.

Если у императора и были какие-то планы освобождения от рабства половины российского населения, то это должно было быть сделано так, чтобы не поколебать устоев государства и власти.

Первой заботой Николая стало «наведение порядка» в стране. Было сделано все, чтобы отстранить общество от вмешательства в государственные дела. Казнив руководителей заговора, Николай показал всем, что своими правами самодержца он намерен пользоваться самым решительным образом.

«Просвещенное» общество объял страх — в деревенских поместьях, в городских особняках, на офицерских квартирах жгли письма, дневники, мало-мальски вольнолюбивые сочинения. Екатерининской «прививки» чести и достоинства русскому дворянству хватило ненадолго — вновь единственной добродетелью стало беспрекословное служение государю и государству.

Самой опасной, разрушительной для страны силой были признаны западные идеи, которые стали именоваться «заразой». Новый царь постарался перекрыть все каналы европейского влияния на Россию: его подданным стало так же трудно выехать за пределы Империи, как и иностранцам — приехать в нее, затруднена была даже внешняя торговля; цензура накладывала запреты на ввоз в страну европейских книг; та же цензура жестко пресекала появление в российской печати книг и статей, в которых можно было заподозрить хотя бы намеки на какие бы то ни было общественные проблемы, унизительные аресты, отсидки на гауптвахте, ссылки, грозили всем, кто «смел рассуждать».

Николай I в стремлении стать подлинным самодержцем, независимым от общества, главной опорой своей власти сделал чиновничий аппарат государства. Ему казалось, что бюрократия, организованная по армейскому образцу, будет послушным и эффективным инструментом его воли. Им владела иллюзия, будто власть самодержавного государя в стране может быть поистине неограниченной, — нужно только создать отдельный от общества, подконтрольный только царю аппарат власти; любые преобразования после этого становятся лишь «делом техники».

Все свое царствование Николай выстраивал свой государственный аппарат — расширял, укреплял, школил, «чистил», «перетряхивал», перекраивал, упорядочивал. И после всех своих трудов он мог убедиться на множестве примеров, что неподконтрольное обществу чиновничество не в состоянии контролировать и он сам; что любое его самое строгое повеление бюрократия совершенно безнаказанно может «утопить» в инструкциях, согласованиях, циркулярах или извратить до полной неузнаваемости. Грозный самодержец бессилен перед безликим, раболепным множеством взяточников и расхитителей казны. С помощью одного только госаппарата оказалось невозможно провести никакие, даже самые назревшие и неотложные преобразования.

 

Система крепостного права.   На российских обширных просторах в николаевскую эпоху действительно воцарились мир и социальная стабильность: ушли в прошлое не только дворянские заговоры, но и страхи перед возможными новыми «разинщинами» и «пугачевщинами».

Полтора века российское государство покоилось на, казалось бы, незыблемом фундаменте — почти абсолютном господстве дворянина-землевладельца над крестьянином. Крепостной работник считался такой же частной собственностью помещика, как и любой другой хозяйственный инвентарь. Отношения между господином и его «крещеной собственностью» в идеале строились, как отношения заботливого, но строгого отца и послушных, но лукавых («себе на уме») детей.

Их взаимоотношения регулировались, как правило, стародавними традициями (какую часть имения крестьяне обрабатывают для себя, а какую — для господского амбара, сколько дней в году крестьяне работают непосредственно на барина или какой оброк выплачивают ему в конце года и т. д.). Крестьянские возмущения — от тайных поджогов вплоть до открытых бунтов — вспыхивали лишь тогда, когда помещик пытался в нарушение «старины» управлять имением по собственному произволу.

«Воля» всегда была для крестьян манящей мечтой, но подавляющее большинство их со своим крепостным состоянием мирились ради спокойной работы на земле. То, что юридически вся земля считалась частной собственностью барина, мужики часто не понимали, полагая, что этот «божий дар» принадлежит тому, кто ее обрабатывает. Воля без земли вызывала у них недоумение, — на попытки «прогрессивных» дворян освободить их от крепостного состояния они, как правило, отвечали отказом: «Нет, пусть уж мы по-прежнему будем ваши, а земля — наша».

Помещик, занимавшийся хозяйством, жил в усадьбе со своей семьей один на один с деревней. Власть «душевладельца» держалась не только на крестьянской привычке к повиновению или писаном законе, но и на силе стоящего за ним государства. Деревня могла быть уверена, что любое ее выступление против барина будет наказано воинскими командами и судьями неотвратимо и жестоко. Прочность, сила государственной власти была залогом безопасности и благополучия десятков тысяч помещичьих семей. Это сознание сплотило вокруг трона основную массу дворян и заставило их беспрекословно подчиниться тяжелой руке императора Николая.

К концу николаевского царствования на фоне бурлящей Европы Российская империя представлялась самой стабильной, спокойной и мощной державой. Власть была уверена в своей силе, никакие внутренние смуты ей не грозили. Более того, русский царь чувствовал себя «жандармом Европы», охранявшим троны от посягательств восстававшей «черни». Император мог быть доволен результатами своих трудов. Давние планы преобразований были  оставлены, — зачем они, если в стране и так все спокойно, если ты и так самый сильный и тебя все боятся?

 

Поражение в Крымской войне. Николай Павлович, однако, упустил момент, когда в Европе его Империю бояться перестали. Он не заметил, что одновременно с мятежами, политическими переворотами, революциями, драматическими выборами и яростными дебатами парламентов (политическая «кутерьма», которую он так презирал) Европа пережила мучительные роды новой — промышленной — цивилизации. Стремительно рванувшись вперед, ведущие западные страны опередили застывшую Россию в экономике, технологии и, что было самым болезненным для Империи, в военном деле. В довершение всего недальновидная и высокомерная внешняя политика лишила Россию ее былых европейских союзников.

Крымская катастрофа грянула, как гром среди ясного неба. Опрометчиво развязав войну со слабой Турцией, Николай I спровоцировал ответную агрессию ее союзниц — Англии и Франции, действовавших решительно и дерзко. Их войска высадились с кораблей в Крыму и осадили военно-морскую крепость Севастополь. Русская армия дралась отчаянно, однако силы оказались неравны, и Севастополь пал.

screenshot_5

Не оказалось ни дорог, по которым можно было подбрасывать подкрепления и боеприпасы, ни современного вооружения; чиновничья неповоротливость, расхлябанность и воровство в тылу фактически отрезали севастопольцев от остальной России. Русская армия оказалась не в состоянии защитить собственную территорию страны от западного десанта, переброшенного за тысячи морских миль.

Такого унижения император пережить не смог. Со смертью Николая (1855 год) в России началась бурная эпоха перемен.

(1853-56) Восточная (Крымская) война

 

«КТО МЫ? КУДА МЫ ИДЕМ?»

В отличие от стран Западной Европы, Россия прошла через 19 век без сильных политических потрясений. Незыблемой оставалась самодержавная власть царей. Границы империи продолжали расширяться — были завоеваны Финляндия, Кавказ, Закавказье, Средняя Азия. Подавляющее большинство населения страны — крестьяне — продолжали жить почти так же, как жили их предки много веков назад.

Бури, бушевавшие на Западе, отзывались лишь в умах образованного меньшинства страны. Русская интеллигенция окончательно сложилась и осознала себя как особое, не признаваемое никакими законами «сословие» в 30-50-е годы 19 века. Именно в это бедное событиями  и надеждами время началась история самостоятельной русской мысли, были поставлены «вечные вопросы» и начаты поиски ответов на них. Споры, начавшиеся в ту эпоху, не закончены по сей день, и все мы — их вольные или невольные участники.

 

«Кто мы?»    Еще Екатерина II внесла в свой «Наказ» мысль о том, что Россия — страна европейская, и это доказывается легкостью, с которой ее народ воспринимает просвещение. Эта официальная «аксиома» серьезно не ставилась под вопрос до тех пор, пока в 1836 году в одном из московских журналов не появились «Философические письма» Петра Яковлевича Чаадаева.

Чаадаев писал о том, что все достижения современной европейской культуры — плод христианства, что только христианское общество способно постоянно развиваться, самосовершенствоваться и идти вперед, потому что оно «руководимо интересами мысли и души». Западные народы «искали истины — нашли свободу и благоденствие».

Россия же относится к христианскому миру лишь по имени, она не совершила вместе с Западом всей этой трудной работы, не искала истину, не боролась за осуществление Божьего замысла на земле, и теперь хочет лишь пользоваться готовыми плодами европейской цивилизации, не умея создать ничего своего.

 

«…Мы никогда не шли об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода….

screenshot_5… Придя в мир, подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас, мы не храним в наших сердцах ничего из тех уроков, которые предшествовали нашему собственному существованию. Каждому из нас приходится самому связывать порванную нить родства. Что у других народов превратилось в привычку, в инстинкт, то нам приходится вбивать в головы ударами молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы, так сказать, чужды самим себе. Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно. Это — естественный результат культуры, всецело основанной на заимствовании и подражании. У нас совершенно нет внутреннего развития, естественного прогресса; каждая новая идея бесследно вытесняет старые, потому что она не вытекает из них, а является к нам бог весть откуда. …

… Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. … Если бы дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы….

… В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу. И в общем мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять; ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке».

 

«Диагноз» Чаадаева был воспринят многими его современниками как «свидетельство о смерти». Правительство в ответ поставило диагноз самому философу — он был официально объявлен сумасшедшим и посажен под домашний арест. Обществом же «Философические письма» были восприняты как вызов, требующий ответа — и начался долгий, по сей день не завершившийся спор «западников» и «славянофилов».

И те, и другие не желали признавать свою страну «пробелом в нравственном миропорядке» и пытались отыскать место России в мире. Полемика велась, собственно, об одном: является ли Россия особой, самостоятельной цивилизацией в составе человечества, или — при всем своем своеобразии — входит в единую европейскую христианскую цивилизацию.

 

«Славянофилы» утверждали, что в фундаменте российской цивилизации изначально заложены ценности и понятия, резко отличающиеся от западных.

 

«Начала просвещения русского совершенно отличны от тех элементов, из которых составилось просвещение народов европейских. … Англичанин, француз, итальянец, немец никогда не переставал быть европейцем, всегда сохраняя при том свою национальную особенность. Русскому человеку, напротив того, надобно было почти уничтожить свою народную личность, чтобы сродниться с образованностью западною, ибо и наружный вид, и внутренний склад ума…были в нем следствием совсем другой жизни, проистекающей совсем из других источников»

(Иван Киреевский)

 

«Иные начала Западной Европы, иные наши. Там все возникло на римской почве, затопленной нашествием германских дружин; там все возникло из завоевания и вековой борьбы, незаметной, но беспрестанной между победителем и побежденным. Беспрестанная война беспрестанно усыплялась временными договорами, и из этого вечного колебания возникла жизнь вполне условная, жизнь контракта или договора, подчиненная началам логического и, так сказать, вещественного расчета. Правильная алгебраическая формула была действительно тем идеалом, к которому бессознательно стремилась вся жизнь европейских народов. Иное дело Россия; в ней не было ни борьбы, ни завоевания, ни вечной войны, ни вечных договоров; она не есть создание условия, но произведение органического живого развития; она не построена, а выросла».

(Алексей Хомяков)

 

«Христианство, проникнув в Россию, не встретило в ней тех громадных затруднений, с какими должно было бороться в Риме и Греции и в европейских землях, пропитанных римскою образованностью. …Во многом даже племенные особенности словенского быта помогали успешному осуществлению христианских начал.  …Учения св. отцов православной церкви перешли в Россию, можно сказать, с первым благовестом христианского колокола.

…Воображая себе русское общество древних времен, не видишь ни замков, ни окружающей их подлой черни, ни благородных рыцарей, ни борющегося с ними короля. Видишь бесчисленное множество маленьких общин, по всему лицу земли русской расселенных, и имеющих каждая на известных правах своего распорядителя, и составляющих каждая свое особое согласие, или свой маленький мир: эти маленькие миры, или согласия, сливаются в другие, большие согласия, которые, в свою очередь, составляют согласия областные и, наконец, племенные, из которых уже слагается одно общее огромное согласие всей русской земли, имеющее над собою великого князя всея Руси…

Вследствие таких естественных, простых и единодушных отношений и законы…не могли иметь характер искусственной формальности; … они должны были в своем духе…носить характер более внутренней, чем внешней правды…

Западный человек искал развитием внешних средств облегчить тяжесть внутренних недостатков. Русский человек стремился внутренним возвышением над внешними потребностями избегнуть тяжести внешних нужд. …Он не мог бы согласить с цельностью своего воззрения на жизнь особой науки о богатстве. Он не мог бы понять, как можно с намерением раздражать чувствительность людей к внешним потребностям только для того, чтобы умножить их усилия к вещественной производительности. Он знал, что развитие богатства есть одно из второстепенных условий жизни общественной…

Впрочем, если роскошь жизни еще могла, как зараза, проникнуть в Россию, то искусственный комфорт с своею художественною изнеженностью, равно как и всякая умышленная искусственность жизни…никогда не получили бы в ней право гражданства — как прямое и ясное противоречие ее господствующему духу.

…Там законы исходят искусственно из господствующего мнения — здесь они рождались естественно из быта; там улучшения всегда совершались насильственными переменами — здесь стройным естественным возрастанием; там волнение духа партий — здесь незыблемость основного убеждения; там прихоть моды — здесь твердость быта; там шаткость личной самозаконности — здесь крепость семейных и общественных связей; … там внутренняя тревожность духа при рассудочной уверенности в своем нравственном совершенстве — у русского глубокая тишина и спокойствие внутреннего самосознания при постоянной недоверчивости к себе и при неограниченной требовательности нравственного усовершенствования…»

(Иван Киреевский)

 

Находя такие драгоценные и самобытные начала в допетровской Руси, «славянофилы» были убеждены в том, что «цивилизаторский» курс петербургских правительств губителен для русской культуры, и призывали вернуться к национальным истокам.

 

«Из могучей земли, могучей более всего Верой и внутренней жизнью, смирением и тишиной, Петр захотел образовать могущество и славу земную… оторвать Русь от родных источников ее жизни… втолкнуть  Русь на путь Запада… путь ложный и опасный. …Но — благодарение Богу, — не вся Россия, а только часть пошла этим путем. Только часть России оставила путь смирения и, следовательно, Веры… Слава Богу, и среди этой части, изменившей родной земле, возникла мысль, что надо воротиться к началам родной земли, что путь Запада ложен, что постыдно подражание ему, что Русским надо быть Русскими, идти путем Русским, путем Веры, смирения и жизни внутренней…”

(Константин Аксаков)

 

«Западники» считали, что единственной альтернативой западной цивилизации является застой, «сонное царство», не оставляющее по себе никаких воспоминаний «сотое повторение одной и той же темы с маленькими вариациями» — и именно из такого состояния вырвал Россию Петр I.

 

«Год для Европы — век для Азии, век для Европы — вечность для Азии. Все великое, благородное, человеческое, духовное взошло, выросло, расцвело пышным цветом и принесло роскошные плоды на европейской почве. Разнообразие жизни, благородные отношения полов, утонченность нравов, искусство, наука, порабощение бессознательных сил природы, победа над материею, торжество духа, уважение к человеческой личности, святость человеческого права, — словом, все, во имя чего гордится человек своим человеческим достоинством, через что считает он себя владыкою всего мира, возлюбленным сыном и причастником благости Божией, — все это есть результат развития европейской жизни. Все человеческое есть европейское, и все европейское — человеческое…»

(Виссарион Белинский)

 

«Когда вы в Генте останавливаетесь перед ратушей…, вы понимаете, вы чувствуете, что за муниципальная жизнь кипела тут, и понимаете, что ей были необходимы и этот дом, поражающий величием и поэзией постройки, и эта башня, и эти соборы, и эти рынки с фронтонами и что даже амбар, где приставали рыбаки, по праву украсился барельефами; такие декорации шли к внутреннему содержанию. … Но кому вырабатывал жизнь наш мужичок? Где у нас память другой жизни? Как жили помещики допетровского времени — кто их знает?  Для этого надобно рыться в архивах, это вопрос антикварский. Господские дома сгнили, как избы, и исчезли вместе с памятью строителей…

…Если что-нибудь осталось прежнего, так это у купцов, они по праву могут назваться представителями городской жизни допетровских времен, и, пока они сохранят хоть бледную тень прежних нравов, реформа Петра будет оправдана; лучшего обвинителя старому быту не нужно.

…С петровского разрыва на две Руси начинается наша настоящая история; при многом скорбном этого разъединения, отсюда все, что у нас есть, — смелое государственное развитие, выступление на сцену Руси как политической личности и выступление русских личностей в народе; русская мысль приучается высказываться, является литература, является разномыслие, тревожат вопросы… Наконец, самое сознание разрыва идет из той же возбужденности мысли; близость с Европой ободряет, развивает веру в нашу национальность…История этого народа в будущем; он доказал свою способность тем меньшинством, которое истинно пошло по указаниям Петра, — он нами это доказал!»

(Александр Герцен)

 

«Петр явился вовремя: опоздай он на четверть века, и тогда — спасай, или спасайся кто может!.. Провидение знает, когда послать на землю человека. Вспомните, в каком тогда состоянии были европейские государства… и в каком состоянии была тогда Россия..! Мы так избалованы нашим могуществом, так оглушены громом наших побед, так привыкли видеть стройные громады наших войск, что забываем, что всему этому только 132 года… Мы как-будто все думаем, что это было у нас искони веков, а не с Петра Великого… Правда, и без реформы Петра Россия, может быть, сблизилась бы с Европою и приняла бы ее цивилизацию, но точно так же, как Индия с Англиею…”

(Виссарион Белинский)

 

«Наша история представляет постепенное изменение форм, а не повторение их; следовательно, в ней было развитие, не так, как на востоке, где с самого начала до сих пор повторяется почти одно и то же… В этом смысле мы народ европейский, способный к совершенствованию, к развитию, который не любит повторяться и бесчисленное число веков стоять на одной точке… Исчерпавши все свои исключительно национальные элементы, мы вышли в жизнь общечеловеческую, оставаясь тем же, чем были и прежде, — русскими славянами. …

Разница только в предыдущих исторических данных, но цель, задача, стремление, дальнейший путь один».

(Константин Кавелин)

 

«Куда мы идем?»     Споры о прошлом России и степени ее самобытности естественно перетекали в раздумья о будущем страны. Для славянофилов «русский путь» лежал через осознание смысла истории России и цели ее существования, которые были бы поняты и приняты всем народом. Только это могло бы вновь объединить русский народ и русскую интеллигенцию, восстановить то согласие в стране, которое было разрушено насильственной «европеизацией».

 

«Наша такая земля, которая никогда не пристрастится к так называемой практике гражданских учреждений. Она верит высшим началам, она верит человеку и его совести; она не верит и никогда не поверит мудрости человеческих расчетов и человеческих постановлений. …

Все, что благородно и возвышенно; все, что исполнено любви и сочувствия к ближнему; все, что основывается на самопожертвовании, — все это заключается в одном слове: Христианство. Для России возможна одна только задача: сделаться самым христианским из человеческих обществ. …Эта цель ею сознана и высказана…, она высказывалась всегда, даже в самые дикие эпохи ее исторических смут. …Отчего же дана нам такая задача? Может быть, вследствие особого характера нашего племени; но без сомнения от того, что нам, по милости Божией, дано было Христианство во всей его чистоте, в его братолюбивой сущности…

Задача, издревле нам определенная, не легка: историческая судьба налагает труд по мере почести. …Но отрекаться от своей задачи мы не можем, потому что такое отречение не обошлось бы без наказания. Вздумали бы мы быть самым могучим, самым материально-сильным обществом? Испробовано. Или самым богатым, или самым грамотным, или даже самым умственно-развитым обществом? Все равно: успеха бы не было ни в чем. Почему? Тут нет мистицизма…- просто потому, что никакая низшая задача не получит всенародного сознания и не привлечет всенародного сочувствия, а без того успех невозможен. Нечего делать; России надо быть или самым нравственным, т.е. самым христианским из всех человеческих обществ, или ничем; но ей легче вовсе не быть, чем быть ничем»

(Алексей Хомяков)

 

Так был перекинут «мостик» через пропасть, разделяющую 19 и 17 века — идея о «Москве — третьем Риме» обрела новую жизнь у Алексея Хомякова.

 

Взгляды «западников» на будущее России были гораздо более «земными» и прозаическими:

«У России нет особой миссии, как нет ее у любого другого народа; эта иудейская идея никогда не была нам свойственна»

(Александр Герцен)

 

«Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово, какая мысль,  — об этом пока еще рано нам хлопотать… То, что для нас, русских, еще важные вопросы, давно уже решено в Европе, давно уже составляет там простые истины жизни, в которых никто не сомневается, о которых никто не спорит, в которых все согласны. …Но это нисколько не должно отнимать у нас смелости и охоты заниматься решением таких вопросов, потому что, пока не решим мы их сами собою и для самих себя, нам не будет никакой пользы в том, что они решены в Европе. Перенесенные на почву нашей жизни, эти вопросы те же, да не те, и требуют другого решения».

«Мы уже не хотим быть ни французами, ни англичанами, ни немцами, но хотим быть русскими в европейском духе»

(Виссарион Белинский)

 

Однако, поиски особого «русского пути» находили отклик во многих сердцах,  и это вполне понятно — слишком уж безрадостной была мысль о том, что Россия обречена плестись в хвосте европейской цивилизации.

 

«Нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять что мы такое, выйти из лжи и утвердиться в истине. Тогда мы пойдем вперед и пойдем скорее других, потому что пришли позднее их, потому что мы имеем весь их опыт и весь труд веков, предшествовавших нам».

(Петр Чаадаев)

 

Мысль, что Россия пойдет «скорее других», что «хорошие ученики часто переводятся через класс» (Герцен), давала надежду. С другой стороны, Запад при ближайшем знакомстве разочаровывал многих «западников»:

 

«Великие стихийные ураганы, поднимавшие всю поверхность западного моря, превратились в тихий морской ветерок, — не опасный кораблям, но способствующий их прибрежному плаванью. Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма. Протестантизм…постиг тайну примирения — церкви, презирающей блага земные, с владычеством торговли и наживы. Либерализм… умел сохранить еще хитрее постоянный протест против правительства с постоянной покорностью ему.

С такой снисходительной церковью, с такой ручной революцией… западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться…

…Почему же народ, самобытно развившийся, при совершенно других условиях, чем западные государства, с иными началами в быте, должен пережить европейские зады, и это, зная очень хорошо, к чему они ведут?

…Наша невозделанная почва, наш чернозем способнее для посева зерна, собранного с западных полей».

(Александр Герцен)

 

Политические выводы.  

Спор «западников» и «славянофилов» имел далеко не только теоретическое значение; в этом споре из разных позиций вырастали разные политические течения в России.

Наиболее последовательные «западники» сохраняли веру в пригодность и необходимость для России ценностей, выработанных европейской цивилизацией — свободы, законности, прав  человека — даже если огромная масса русского народа пока их не понимает. Они были убеждены, что раскрепощение и просвещение всех слоев народа постепенно принесет свои плоды. Они не верили в возможность насильственного ускорения прогресса и возлагали основные надежды на реформаторскую деятельность правительства. Так сформировалось либеральное течение российской политической мысли.

Из людей этого направления вышли известнейшие профессора и политические деятели, разрабатывавшие и проводившие реформы при всех правительствах —  от Николая I до Николая II. Но позиции либералов в России были очень уязвимы: не имея сколько-нибудь широкой поддержки и опоры в обществе, они слишком зависели от переменчивого правительственного курса. Основная масса российской интеллигенции презирала всех, кто шел на сотрудничество и компромиссы с правительством; последовательное западничество и умеренный либерализм оставались «узким путем» для немногих.

«Широкий путь» для российской политической мысли проложил Александр Герцен, объединивший дух западничества и славянофильства в своей теории русского социализма. Вместо того, чтобы догонять «сегодняшний день» Запада, России предлагалось сразу перейти к решению обозначившихся там проблем «завтрашнего дня» — тех, которые ставили западные социалисты.

Герцен увидел в России уже готовую «ячейку» социалистического общества — крестьянскую общину. На Западе частнособственнические настроения пустили массовом сознании слишком глубокие корни, поэтому перевоспитание людей в духе социалистических идей представляло нелегкую задачу. В России же подобной проблемы не было: 90% населения составляли крестьяне, жившие в общинах и не имевшие понятия о «священной и неприкосновенной» частной собственности. Главное было не допустить разрушения  этой драгоценной общины, освободить ее от гнета дворянского государства — и до социализма рукой подать! Россия, таким образом, в перспективе оказывалась в гораздо более выгодном положении, чем Запад.

Идея социализма, как особого «русского пути» в мировую цивилизацию, приобрела широчайшую популярность среди молодого поколения российской интеллигенции.

 

Официальная идеология.   Николай I отказался от европеизаторского курса предыдущих царей и попытался утвердить свою политику на новых основаниях:

 

«Посреди быстрого падения религиозных и гражданских учреждений в Европе, при повсеместном распространении разрушительных понятий, в виду печальных явлений, окружавших нас со всех сторон, надлежало укрепить отечество на твердых основаниях, на коих зиждется благоденствие, сила и жизнь народная; найти начала, составляющие отличительный характер России и ей исключительно принадлежащие; собрать в одно целое священные останки ее народности и на них укрепить якорь нашего спасения»

(Сергей Уваров, министр народного просвещения николаевской эпохи)

Чеканная формулировка Уварова «оснований, на которых зиждится благоденствие, сила и жизнь народная» — Самодержавие, Православие, Народность — стала официальной идеологией Империи времен Николая I.

 

«Не заражайтесь бессмыслием Запада — это гадкая помойная яма, от которой, кроме смрада, ничего не услышите. Не верьте западным мудрствованиям — они ни вас, и никого другого к добру не приведут… Для нас одна Россия должна быть самобытна, одна Россия должна существовать…»

(Леонтий Дубельт, начальник политической полиции)

 

Царю нравились многие взгляды славянофилов — особенно их убеждение в том, что русскому народу чужда «формальная законность» и политическая борьба, зато свойственно кроткое самоотречение и безграничное доверие к власти.

Все то, в чем славянофилы видели идеал и цель народной жизни, было объявлено уже существующим, на все «проклятые вопросы» даны бодрые ответы:

 

«Прошедшее России удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение. Именно с этой точки зрения русская история должна быть рассматриваема и писана»

(Александр Бенкендорф, начальник политической полиции)

 

Как оптимистично звучат известные славянофильские теории в изложении близкого к правительству историка Михаила Погодина:

«У нас не было рабства, не было пролетариев, не было ненависти, не было гордости, не было инквизиции, не было феодального тиранства, зато было отеческое управление, патриархальная свобода, было семейное равенство, было общее владение, была мирская сходка: одним словом, в среднем веке было у нас то, об чем так старался Запад уже в Новом, не успел еще в Новейшем и едва ли может успеть в Будущем».

 

Такой «казенный» оптимизм обосновывал сугубо консервативную политику: зачем же менять то, что и так замечательно? Начиная с Николая I, славянофильская терминология использовалась всеми последующими правительствами для оправдания консервативной политики, тогда как периоды кризисов и реформ сопровождались частичным возвратом к западничеству.

 

Русская литература «николаевского» времени

 

Читать дальше:

РазговоР

 

 

 

Ни французы, ни голландцы, ни испанцы, обследовавшие далекую Южную землю или Terra Australis и даже объявлявшие ее владениями их корон, каких-либо попыток осваивать ее не предпринимали. Изучать ее начали только англичане в экспедиции Джеймса Кука. Они же задумали использовать ее в качестве места ссылки своих каторжан.

В мае 1787 года одиннадцать парусников под командованием капитана Артура Филиппа вышли в дальнее плавание, имея на борту полторы тысячи человек, половина из которых была заключенными. Берег, к которому пришел морской караван, уже имел название, которое дал ему капитан Кук — Новый Южный Уэльс. Правда, высадиться пришлось на двенадцать километров севернее рекомендованного капитаном Ботанического залива, там недоставало пресной воды. Колонию основали в глубине двадцатикилометровой бухты и назвали ее в честь тогдашнего министра колоний Сиднеем. 26 января 1788 года капитан Филипп объявил этот берег британским владением, а себя — его первым губернатором [теперь этот день — национальный праздник Австралии].

Несмотря на осторожное отношение к местным аборигенам, с этими людьми каменного века наладить отношения так и не удалось. Но через год эта проблема разрешилась «сама собой» и самым трагическим образом — колонисты впервые в истории континента занесли сюда оспу, и окрестные туземцы, не имевшие к ней иммунитета, почти все умерли.

За первым морским караваном последовал второй, а потом и третий… Осужденные заканчивали свои сроки, многие получали помилования, но выбраться с Зеленого континента на родину возможности не было. Так что, несмотря на рост «свободной» эмиграции, к 1820 году население Нового Южного Уэльса на 40% состояло из каторжан (бывших и продолжающих отбывать свои сроки).

В 1808 году бурные события в колонии пересеклись с судьбой известного капитана Уильяма Блая, бывшего командиром на корабле «Баунти». Он был назначен сюда губернатором и попытался сломить всевластие офицеров Корпуса Нового Южного Уэльса, буквально спаивавших колонистов. Он конфисковал у них перегонный куб (большой самогонный аппарат), продуктом которого расплачивались с жителями за любую работу. В ответ офицеры арестовали самого губернатора и продержали его в тюрьме два года, пока не прибыл вновь назначенный губернатор. Блай отвез в Англию вожака восставших, где того уволили из армии, а Корпус расформировали и вывезли из Австралии, заменив шотландским полком.

Со временем на континенте стали появляться новые колонии, которые позже объединились в Австралийский союз. Ныне Австралия — одна из самых высокоразвитых и процветающих стран мира, занимающая по индексу развития человеческого потенциала второе (после Норвегии) место в мире.

 

 

 

О том, что в России существовало крепостное право, знают все. Но что оно представляло собой на самом деле — сегодня мало кто знает. Тема эта была окружена своего рода заговором умолчания, продолжающимся до сих пор. Видимо, правда о двухвековом периоде народного рабства часто оказывается слишком неудобной по разным соображениям. Поэтому совершенно упускается тот факт, что на момент начала крестьянской реформы двадцать три миллиона крестьян представляли собой полную частную собственность своих господ. И эта «крещеная собственность» продавалась с разлучением семей, ссылалась в Сибирь, проигрывалась в карты и, наконец, погибала от бесчеловечных наказаний не только до самой даты «освобождения»…

Но тем ценнее для достижения этой цели и восстановления истины мнения современников и очевидцев эпохи, не просто живших при крепостном праве, но познавших его на собственном опыте — помещиков и их крепостных людей. Поэтому их свидетельствам уделено особое внимание на страницах предлагаемой вниманию читателя книги. Они, а также объективные данные других источников, фрагменты полицейских отчетов и законодательных постановлений, именных императорских указов, крестьянские челобитные открывают Россию с малознакомой и непривычной стороны. Кому-то это «закулисье» великой империи может показаться слишком неприглядным. Но нельзя забывать, что историческая правда всегда «горчит» по сравнению с подслащенным и отретушированным историческим мифом.

______________________________

Вступив на престол крупнейшей монархии мира при чрезвычайно сомнительных обстоятельствах, молодая немецкая принцесса, получившая известность под именем Екатерины Великой, чтобы сохранить власть, а вместе с ней и свою жизнь, была вынуждена внимательно прислушиваться и присматриваться к тому, что происходит в ее обширной державе. Поступавшая информация была крайне неутешительной, но в ее достоверности сомневаться не приходилось, поскольку сведения приходили из надежных источников.

Так, граф П. Панин сообщал императрице: «Господские поборы и барщинные работы не только превосходят примеры ближайших заграничных жителей, но частенько выступают и из сносности человеческой».

Иностранные путешественники, побывавшие в России во времена правления Екатерины, оставили записки, полные изумления и ужаса от увиденного. «Какие предосторожности не принимал я, — писал один французский мемуарист, — чтобы не быть свидетелем этих истязаний, — они так часты, так обычны в деревнях, что невозможно не слышать сплошь и рядом криков несчастных жертв бесчеловечного произвола. Эти крики преследовали меня даже во сне. Сколько раз я проклинал мое знание русского языка, когда слышал, как отдавали приказы о наказаниях».

Зверства Салтычихи слишком часто использовались разными авторами для живописания ужасов крепостного быта. На короткое время ее имя стало едва ли не символом всей эпохи существования крепостного права. Но впоследствии навязчивое смакование ее преступлений привело, напротив, к маргинализации образа этой помещицы, представлению о совершенных ею злодеяниях, как о страшном исключении из патриархальных и добрых взаимоотношений между господами и их крепостными слугами.

В действительности Дарью Салтыкову, хотя и можно с полным правом назвать настоящим «извергом рода человеческого», но при этом ни в коей мере нельзя считать изгоем из среды русского дворянства того времени. Напротив, от нее тянутся множество нитей к известнейшим фамилиям московской и петербургской знати. …

В поместьях соседей и родственников Салтыковой творились часто не меньшие злодеяния, а об извращенном садизме княгини Козловской было широко известно в том числе и при императорском дворе. Насилие над зависимыми людьми стало нормой в России XVIII столетия, и «благородные» насильники чувствовали себя совершенно безнаказанными.

Показательное осуждение Салтычихи ничего не изменило и не могло изменить в нравах поместного дворянства. Сама Екатерина вскоре отступилась от намерений хоть в чем-то смягчить участь крепостных. Она справедливо опасалась задевать интересы помещиков, составлявших практически единственную опору все еще слишком шаткого трона.

В ответ на новые обращения крестьян, искавших защиты правительства от жестокости помещиков, вышел императорский указ, запрещавший подобные жалобы раз и навсегда. Указ гласил, что «которые люди и крестьяне в должном у помещиков своих послушании не останутся и недозволенные на помещиков своих челобитные, а наипаче ее императорскому величеству в собственные руки подавать отважатся, то как челобитчики, так и сочинители наказаны будут кнутом и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск…».

В.О. Ключевский писал по этому поводу, что в российской империи «образовался худший вид крепостной неволи, какой знала Европа, — прикрепление не к земле, как было на Западе, даже не к состоянию, как было у нас в эпоху Уложения, а к лицу владельца, т. е. к чистому произволу».

Правление Петра I положило конец любым сомнениям и неясностям. Император нуждался в рабочей силе, и эксплуатация крестьянского труда при нем приобрела невиданно жестокий характер. Причем настолько, что даже современные историки, утверждающие в общем необходимость и пользу петровских преобразований, вынуждены признавать, что деятельность державного реформатора для народа обернулась «усилением архаичных форм самого дикого рабства».

Крепостные служили в армии солдатами, кормили армию своим трудом на пашне, обслуживали возникавшие заводы и фабрики. Практически единственной производящей силой в стране, обеспечивавшей и жизнедеятельность государства и сами преобразования, — был труд миллионов крепостных крестьян.

Но кроме этого именно при Петре утверждается практика дарения христианских «душ» в качестве награды — любимцам, сподвижникам, союзникам и родственникам.

Император лично раздал из казенного фонда в частное владение около полумиллиона крестьян обоего пола. Так, грузинский царь Арчил стал по милости Петра обладателем трех с половиной тысяч дворов, населенных русскими крестьянами. Вместе с ним живые подарки людьми из рук правителя России получили молдавский господарь Кантемир, кавказские князья Дадиановы и Багратиони, генерал-фельдмаршал Шереметев. Один только светлейший князь Меншиков стал владельцем более чем ста тысяч «душ».

Именно с этих пор русские крестьяне становятся живым товаром, которым торгуют на рынках. Торговля приобрела такой широкий размах, что сам император попробовал было вмешаться и прекратить розничную торговлю людьми, словно рабочим скотом, на площадях, «чего во всем свете не водится», как он говорил сенаторам. Но вполне представляя себе негативную реакцию дворянства, особенно мелкопоместного, в среде которого практиковалась в основном розничная продажа крепостных, обычно непреклонный реформатор отступил. Он обратился в Сенат всего лишь с пожеланием «оную продажу людей пресечь, а ежели невозможно будет того вовсе пресечь, то бы хотя по нужде продавали целыми фамилиями или семьями, а не порознь».

Такая удивительная робость правительства перед дворянством привела к тому, что продажа людей в розницу, с разделением семей, разлучением маленьких детей с родителями и мужей с женами продолжалась в России почти до самой отмены крепостного права во второй половине XIX века!

Вообще история крепостного права в России полна примеров, которых действительно «во всем свете» никогда не водилось. Так, например, супруга Петра Великого, Екатерина I, урожденная Марта Скавронская, была по своему происхождению крепостной крестьянкой лифляндского помещика. Кроме того, семья венчанной российской императрицы, ее братья, сестры и племянники оставались в крепостной зависимости вплоть до 1726 года…

Боевая подруга Петра, оказавшись на троне, предпочитала не вспоминать о своих родственниках. Однако наиболее беспокойная из них, сестра Екатерины Алексеевны, Христина, не постеснялась напомнить о себе. Она сумела попасть на прием к рижскому губернатору Репнину с жалобой на притеснения от своего помещика и затем объявила о родстве с императрицей. На недоуменный запрос растерянного чиновника Екатерина, сама еще толком не зная, как поступить, приказала «содержать упомянутую женщину и семейство ея в скромном месте». В целях избежания огласки из усадьбы помещика царскую родню предписывалось изъять под видом «жестокого караула» и шляхтичу объявить, что они взяты «за некоторыя непристойныя слова…», а потом приставить к ним поверенную особу, которая могла бы их удерживать от пустых рассказов.

Вскоре при дворе в Петербурге появилось множество новых лиц — братья и сестры императрицы со своими женами, мужьями и детьми. Они были грубы и невоспитанны, но, учитывая простоту нравов императорского дворца при Петре и Екатерине, скоро освоились в столице. Им были пожалованы графские титулы, деньги, обширные имения и тысячи крепостных «душ».

Как и полагается большим господам, у каждого из этих новых аристократов появились свои барские причуды. Например, племянник императрицы, граф Скавронский, любил искусство и считал себя обладателем изысканного вкуса. Поэтому требовал, чтобы вся многочисленная прислуга в его дворце разговаривала исключительно речитативом. Того, кто ненароком сбивался и тем оскорблял слух господина, жестоко пороли на конюшне.

Но в то же самое время, случись лифляндскому шляхтичу подать иск о возвращении своих беглых крепостных, Скавронских, и, по справедливости, его следовало удовлетворить, поскольку помещик не получил даже ничтожной компенсации при тайном вывозе родственников императрицы из его имения. Тогда сиятельным графам Скавронским пришлось бы вновь одеть подобающее им крестьянское платье и терпеть фантазии уже своего господина. А благосостояние шляхтича при этом могло, мягко говоря, значительно возрасти, потому что закон предписывал возвращать беглого крестьянина помещику со всем имуществом, нажитым в бегах…

Правда, подобный иск так никогда и не был подан. Зато при дворе постоянно увеличивалось число безродных и безвестных прежде людей, фаворитов и временщиков, наложников и наложниц, удачно попадавших, как говорили тогда, «в случай» и в одночасье становившихся вельможами и богачами. За собой они вели свою родню, немедленно возводимую в графское и княжеское достоинство. Так из закройщиков и ткачей, лакеев и брадобреев выходили аристократические фамилии Гендриковых, Закревских, Дараганов, Будлянских, Кутайсовых и многих других.

Простой малороссийский казачок, знаменитый впоследствии Алексей Разумовский, попавший «в случай» к Елизавете Петровне и ставший ее тайным супругом, был пожалован ста тысячами «душ». Дворянство и поместья получили все его родственники, а младший брат, Кирилл, в возрасте 18 лет возглавил Академию наук, а через четыре года стал гетманом Малороссии.

Но существовали и другие пути для того, чтобы войти в ряды российского «благородного шляхетства». Для этого достаточно было получить на службе самый низший чин, соответствовавший 14-му классу Табели о рангах, введенной Петром I. Вместе с выслуженным «благородством» тысячи новых дворян получили право владеть и распоряжаться судьбой своих бесправных соотечественников. Человеческие качества новых рабовладельцев, поднявшихся нередко с самого социального дна, были не слишком высокими.

В построенной при Петре и его преемниках государственной системе только верная служба строю и династии давала знатность, богатство и привилегии. И главной привилегией была безнаказанность в отношении к зависимым людям.

Без различия происхождения и родовая знать, и безродные выслуженники по Табели — вместе составили сословие государственных бюрократов, в полной собственности у которых, а в действительности — в совершенном рабстве, оказались миллионы русских крестьян. К середине XVIII столетия почти три четверти всего податного населения Российской империи, около 73% по данным второй ревизии, было отдано правительством «в хозяйственное и судебно-полицейское распоряжение частных лиц», — отмечал В. Ключевский.

Закон не только разрешал телесные наказания, но предоставлял помещику самостоятельно определять степень наказания крепостных, что фактически было равнозначно праву смертной казни своих слуг. Это подтверждает французский аббат Шапп, познакомившийся с бытом крепостной России в 1761 году. Он писал о том, что дворяне подвергают крепостных наказанию плетьми или батогами с такой жестокостью, что «на деле получают возможность казнить их смертью».

Владелец поместья чувствовал себя полновластным государем, самодержавным правителем, чья воля оказывалась законом для его «подданных». Единственное, что мешало помещику вполне насладиться своим положением, была обязательная государственная служба.

Правительство, заинтересованное в симпатиях дворянства, из года в год и от указа к указу последовательно освобождает «шляхетство» от этого гнета. Если при Петре I дворянская служба была пожизненной, то Анна Иоанновна повелевает ограничить ее двадцатью пятью годами, причем помещики, у которых было двое и более сыновей, получали возможность одного из них оставлять для управления хозяйством. Кроме этого изобретательные господа стали записывать своих детей в полковые реестры с колыбели, что приводило к тому, что, достигнув призывного возраста, дворянскому недорослю оставалось отслужить всего несколько лет, и, конечно, в офицерском чине.

Наконец, Манифестом «о вольности дворянской» 1762 года дворянство совершенно освобождается от необходимости службы и каких-либо других обязанностей с сохранением всех своих прав и преимуществ. Андрей Болотов, известный мемуарист и современник тех событий, оставил описание реакции «благородного» сословия на дарованные Манифестом милости: «Не могу изобразить, какое неописанное удовольствие произвела сия бумажка в сердцах всех дворян нашего любезнаго отечества; все почти вспрыгались от радости…».

Одновременно крестьяне, наоборот, теряли всякие признаки правоспособности, превращаясь в одушевленный рабочий инвентарь имения. В 1741 году вступление на престол дочери Петра, императрицы Елизаветы, сопровождалось обнародованием указа об отстранении крепостных крестьян от присяги российским самодержцам. Без разрешения помещика они не могли вступать в брак и женить своих детей, покинуть усадьбу и даже постричься в монахи. Очередной указ лишил крепостных права владеть какой-либо недвижимой собственностью.

В 1765 году при поддержке правительницы несколько самых близких к ней людей создают так называемое Вольное экономическое общество. Учредителями Общества выступали фаворит Екатерины Григорий Орлов, графы Воронцов и Чернышев, а также статс-секретарь императрицы и владелец нескольких тысяч «душ» Адам Олсуфьев.

Целью Общества объявили изыскивание средств к «приращению народного благосостояния». Новая организация сразу же объявляет конкурс на лучшее сочинение об изменении участи крестьян. Причем любопытно, что награды в результате было удостоено сочинение, показавшееся отцам-учредителям одновременно столь вольнодумным, что его не сочли возможным напечатать…

Вскоре после этого начинает работу так называемая Уложенная Комиссия, задачей которой было наведение порядка в своде государственных законов. Законодательство, обогатившееся за сто с лишним лет, прошедших со времен Соборного Уложения царя Алексея Михайловича, множеством юридических актов, нередко противоречивых друг другу, действительно нуждалось в исправлении. Но придворных консерваторов тревожило содержание статей Наказа императрицы Екатерины для Уложенной Комиссии. Там самодержавная правительница прямо заявляла о необходимости защитить права крепостных крестьян на имущество и личную жизнь, в том числе их право жениться и выходить замуж без вмешательства помещика.

Распространились слухи, будто в окружении молодой императрицы обсуждаются проекты не только облегчения участи крестьян, но даже их скорого освобождения. Впрочем, паника скоро улеглась. Ни одно из благих намерений Екатерины II в отношении помещичьих крестьян так и не обрело никогда юридической силы.

Крепостное право, как оно сложилось ко второй половине XVII века, превратилось в серьезнейшую государственную проблему. Оно начинало угрожать не только внутренней безопасности империи, когда постоянные мятежи и восстания привели наконец к беспримерной по размаху и жестокости крестьянской войне под руководством Пугачева. Главной опасностью стало развращающее влияние крепостничества на общественные нравы.

Слишком ясно поняла это сама Екатерина, когда в ответ на ее предложения к членам Уложенной Комиссии хотя бы несколько смягчить бесправное состояние крепостных раздались требования прямо противоположного свойства, причем от депутатов разных сословий.

Исключительное право дворянства на распоряжение «душами» соотечественников вызывало зависть непривелигированных, но лично свободных слоев населения. Потому купцы, мещане, казачья старшина и даже духовенство, представленные в Уложенной Комиссии уполномоченными делегатами, заявили о своем непременном желании получить право владения крепостными рабами.

Екатерина была раздражена: «Если крепостного нельзя признать персоною, следовательно, он не человек, то его скотом извольте признавать, что к немалой славе и человеколюбию от всего света нам приписано будет», — записала она вскоре после очередной встречи с депутатами.

Раздражение и беспокойство правительницы были совершенно оправданны. Екатерина оказывалась свидетельницей социального недуга, угрожавшего разрушить государство, которое она мечтала передать своим внукам. Но остановить роковое развитие болезни она уже не могла.

Несколько сотен тысяч «благородных» российских помещиков по воле правительства стали олицетворять собой и государство, и нацию. В то же время миллионы ревизских душ в России именовались не иначе как «хамами» и «хамками», «подлыми людьми». А понятие «народ» в его действительном возвышенном смысле встречалось только в поэтических сочинениях, обращенных к далекому прошлому.

Подневольное население обычной помещичьей усадьбы оказывалось довольно пестрым, и каждый имел в ней свои обязанности. Но наиболее многочисленными обитателями любого поместья были, конечно, крестьяне. Круг крестьянских повинностей был чрезвычайно широк и никогда не ограничивался работой на пашне. По приказу из господской конторы крепостные должны были выполнять любые строительные работы, вносить подати натуральными продуктами, трудиться на заводах и фабриках, устроенных их помещиком, или вовсе навсегда покидать родные края и отправляться в дальний путь, если господин решил заселить благоприобретенные им земли в других губерниях.

…Встречались помещики, старавшиеся не слишком обременять своих крестьян. Они если и требовали наряду с оброчными деньгами некоторых натуральных повинностей, в том числе и доставки продуктов, то делали это не сверх установленных платежей, а включали их в сумму оброка. Но такие щепетильные господа были настоящей редкостью, исключением из общего правила.

Крестьянин Н. Шипов вспоминал: «Странные бывали у нашего помещика причины для того, чтобы увеличивать оброк. Однажды помещик с супругою приехал в нашу слободу. По обыкновению, богатые крестьяне, одетые по-праздничному, явились к нему с поклоном и различными дарами; тут же были женщины и девицы, все разряженные и украшенные жемчугом. Барыня с любопытством всех рассматривала и потом, обратясь к своему мужу, сказала: «У наших крестьян такие нарядные платья и украшения; должно быть, они очень богаты и им ничего не стоит платить нам оброк». Недолго думая, помещик тут же увеличил сумму оброка».

Примеров подобного произвола множество, они были обыкновенны, и именно потому, что крестьяне рассматривались просто как одушевленное средство для обеспечения своему господину необходимых условий для жизни, «приличной благородному дворянину». Об одном из таких «благородных» помещиков рассказывает Повалишин. Некто Л., промотавшийся офицер, после долгого отсутствия вдруг нагрянул в свою деревню и сразу значительно увеличил и без того немалый оброк. «Что будешь делать, — жаловались крестьяне, — барину надо платить, а платить нечем. Недавно он был здесь сам и собирал оброк. Сек тех, которые не платят. Вы мои мужики, говорил он нам, должны выручать меня; у меня кроме этой шинели нет ничего… Один было сказал, что негде взять, он его сек, — сек как собаку; велел продавать скот, да никто не купил. Кто же купит голодную скотину — кости да кожа? Сорвал с тех, которые побогаче, 1000 рублей и уехал. Остальные велел прислать к нему».

При отсутствии правил в одном и том же уезде у соседей-помещиков практиковались разные сроки барщины. Некоторые господа вводили у себя в имении вовсе разорительный для крестьянского хозяйства обычай, когда крепостные безотлучно трудились на пашне помещика до тех пор, пока не заканчивался весь круг сельских работ, и только после этого их отпускали на свои участки.

В таких обстоятельствах неудивительно, что у многих помещиков возникла мысль о совершенной ликвидации отдельных крестьянских наделов и включении их в господскую запашку. Крестьяне, лишенные какого бы то ни было личного хозяйства, теперь полностью превращались в сельских рабов. Это уродливое явление российской действительности времен империи, развившееся из неограниченной законом барщины, получило название «месячины».

Радищев дает подробное описание такой рабовладельческой плантации: «Сей дворянин Некто всех крестьян, жен их и детей заставил во все дни года работать на себя. А дабы они не умирали с голоду, то выдавал он им определенное количество хлеба, под именем месячины известное. Те, которые не имели семейств, месячины не получали, а по обыкновению лакедемонян пировали вместе на господском дворе, употребляя, для соблюдения желудка, в мясоед пустые шти, а в посты и постные дни хлеб с квасом. Истинные розговины бывали разве на Святой неделе.

Таковым урядникам производилася также приличная и соразмерная их состоянию одежда. Обувь для зимы, то есть лапти, делали они сами; онучи получали от господина своего; а летом ходили босы. Следственно, у таковых узников не было ни коровы, ни лошади, ни овцы, ни барана. Дозволение держать их господин у них не отымал, но способы к тому. Кто был позажиточнее, кто был умереннее в пище, тот держал несколько птиц, которых господин иногда бирал себе…

При таковом заведении неудивительно, что земледелие в деревне г. Некто было в цветущем состоянии. Когда у всех худой был урожай, у него родился хлеб сам-четверт; когда у других хороший был урожай, то у него приходил хлеб сам-десят и более. В недолгом времени к двумстам душам он еще купил двести жертв своему корыстолюбию; и, поступая с ними равно, как и с первыми, год от году умножал свое имение, усугубляя число стенящих на его нивах. Теперь он считает их уже тысячами и славится как знаменитый земледелец».

Не только дворяне, но и монахи синодской церкви, а монастыри до 1764 года имели право владеть населенными имениями, обходились с крепостными немилостиво. В Курской губернии исследователем Добротворским были собраны интересные свидетельства о том, как жилось крестьянам под властью монашеской обители: «Монастырская неволя была пуще панской… Рассказывают старики, что житье было тогда незавидное. Вместо лошадей у монахов служили они: на них и воду возили, и землю пахали».

Нельзя не признать, вслед за историком XIX столетия, что все развитие помещичьего хозяйства «давало основание заключить о переходе крестьян в совершенное рабство». Среди прочего, наиболее ярко полное бесправие крепостных людей проявлялось в бесцеремонном вмешательстве господина в их личную жизнь, и в заключение браков в первую очередь.

Действительно, в эпоху крепостничества у крестьян было два основных способа устроить свою брачную жизнь — «по жребию» и «по страсти». О последнем способе дает представление следующая история: одна эмансипированная молодая барыня, вернувшись вскоре после реформы 1861 года из заграничного путешествия в свое имение, собрала крестьянских женщин и устроила чаепитие. За чаем она и поинтересовалась — все ли они вышли замуж «по любви»? Крестьянки явно не поняли вопроса госпожи и недоуменно смотрели на нее.

— Ах, ну как же вы не понимаете! — воскликнула барыня. — Ну, значит, по страсти!

— По страсти, по страсти, — вдруг оживившись, закивали женщины. — Известно — кого назначит барин, или бурмистр, с тем и под венец! А если заупрямишься, так выпорют кучера на конюшне, прямо страсть!

А. Пушкин, сам однажды пересказывая подобный же случай, отметил при этом: «Таковые «страсти» обыкновенны. Неволя браков давнее зло». Но необходимо помнить, что история, сегодня имеющая значение едва ли не анекдота, в крестьянском быту XVIII–XIX веков оказывалась человеческой трагедией.

Один «благородный» душевладелец оставил для потомства свои соображения о наилучшем развитии помещичьего хозяйства: «Добрые экономы от скотины и птиц племя стараются разводить, — писал он, — а потому о размножении крестьян тем более печность (т. е. заботу) следует иметь». И рекомендовал отдавать крепостных «девок» замуж не позднее 18 лет.

…Душевладельцы редко соединяли в себе способность беречь собственные хозяйственные интересы без лишнего насилия над плотью и чувствами своих рабов. Один крестьянин, родившийся крепостным, так вспоминал об обстоятельствах женитьбы своих родителей и многих односельчан: «Назначили для этого время в году и по особому списку вызывали в контору женихов и невест. Там по личному указанию немца-управляющего составлялись пары, и под надзором конторских служителей прямо отправлялись в церковь, где и венчались по нескольку вдруг. Склонности и желания не спрашивалось. По долгом времени такой горести возникли письменные жалобы крестьян к самому помещику, который на беду не обратил на них внимания, а вверился управляющему и, не разобрав, дозволил ему «проучить» всех просителей домашним образом. И пошла потеха: каждодневная жестокая порка…».

В России с давних пор действовало правило: «по рабе холоп, по холопу — раба». Оно значило, что свободная женщина, вышедшая замуж за крепостного, или вольный человек, женившийся на крепостной, — теряли свободу и переходили в собственность господина их мужа или жены. Позднее, в конце XVIII века, выпустили постановления о том, что вдовы и девицы вольного происхождения, вышедшие замуж за помещичьих крестьян, после смерти мужей не должны быть обращаемы в крепостное состояние против их воли. Но этот закон никогда не соблюдался помещиками. Более того, случалось, что дворяне похищали свободных людей — на дороге, в поле, а нередко и прямо из дому, и насильно венчали со своими крепостными, таким образом значительно увеличивая в короткие сроки число невольников в усадьбе. Особенно подобные злоупотребления были в ходу в отдаленных провинциях, но происходили и в центральных губерниях, и даже в непосредственной близости от столицы, причем похищали и насильно венчали невзирая на то, что жертва уже могла быть замужем и, нередко, иметь детей.

Некоторые господа отказывали дворовым потому, что боялись умножения «лишних ртов» или просто не желали терять услужливую горничную, подозревая, что в замужестве она перестанет исправно выполнять свои обязанности. Судьба девушки Арины, из другого рассказа Тургенева, достаточно типична для того времени. Ее хозяин, собеседник автора «Записок», сам передает, как Арина пришла однажды просить у него разрешения на свадьбу: «»Батюшка, Александр Силыч, милости прошу… позвольте выйти замуж». Я, признаюсь вам, изумился. «Да ты знаешь, дура, что у барыни другой горничной нету?» — «Я буду служить барыне по-прежнему». — «Вздор! Вздор! Барыня замужних горничных не держит». — «Воля ваша…» Я, признаюсь, так и обомлел. Доложу вам, я такой человек: ничто меня так не оскорбляет, смею сказать, так сильно не оскорбляет, как неблагодарность… Я был возмущен… Но представьте себе мое изумление: несколько времени спустя приходит ко мне жена, в слезах, взволнована так, что я даже испугался. «Что такое случилось?» — «Арина…» Вы понимаете… я стыжусь выговорить. «Быть не может!., кто же?» — «Петрушка-лакей». Меня взорвало… Я, разумеется, тотчас же приказал ее остричь, одеть в затрапез и сослать в деревню. Жена моя лишилась отличной горничной, но делать было нечего: беспорядок в доме терпеть, однако же, нельзя…».

Дворовых девушек и женщин если и выдавали замуж, то за своих же дворовых людей. Реже — за крестьян. Для мужской дворни также, случалось, брали жен из крестьянских семей. Но при возможности старались избегать этого, чтобы не лишать тяглые крестьянские хозяйства рабочих рук. Чаще невест предпочитали покупать по случаю и подешевле на стороне. Сохранилось письмо об этом А.В. Суворова своему старосте в одну из вотчин: «Многие дворовые ребята у меня так подросли, что их женить пора. Девок здесь нет да и купить их гораздо дороже, нежели в вашей стороне». Поэтому далее Суворов приказывает старосте купить четырех «девок» от 14-ти и не старше 18 лет. Причем добавляет: «Лица не очень разбирай. Лишь бы здоровы были…».

Нередко целые деревни и села покупались исключительно для того, чтобы все мужское население продать из них в рекруты. Не слишком разборчивые в средствах для обогащения торговцы людьми делали на таких операциях целые состояния. Для других помещиков сдача крепостных в рекруты была удобной возможностью избавиться от неугодных.

Солдатская служба была тяжелой. Срок службы в императорской армии составлял 25 лет. В XIX веке он постепенно сокращался, но все равно был очень долог. А если оставить в стороне перекочевавшие в школьные хрестоматии старинные анекдоты о заботливых «отцах-командирах», то настоящий быт рядовых русских «чудо-богатырей», с выбритыми на рекрутских станциях лбами, окажется чрезвычайно мрачным.

Учитывая жесткое разделение низших и высших военных чинов по сословному принципу, а также известную особенность армейской среды сохранять и усиливать существующие в гражданском обществе социальные пороки, очевидно, что отношения «офицер—рядовой» строились во многом по принципу «помещик—крепостной». Отец знаменитого в истории русской Гражданской войны генерала П.Н. Врангеля, барон Н.Е. Врангель, чье детство пришлось на годы перед отменой крепостного права, вспоминал о военных порядках эпохи императора Николая I: «Кнутом и плетьми били на торговых площадях, «через зеленую улицу», т. е. «шпицрутенами», палками «гоняли» на плацах и манежах. И ударов давалось до двенадцати тысяч…» При предшественниках Николая на плети и розги для солдатских спин не скупились тем более.

Вельможи соперничали друг с другом в роскоши… В Кусково по желанию графа построили дворец, ныне утраченный, но поражавший современников величиной и убранством. Помнившие его признавали, что «теперешний дом и сад Кускова только остатки прежнего великолепия… В одной комнате стены были из цельных венецианских зеркал, в другой обделаны малахитом, в третьей обиты драгоценными гобеленами, в четвертой художественно разрисованы не только стены, но и потолки; всюду античные бронзы, статуи, фарфор, яшмовые вазы, большая картинная галерея с картинами Рафаэля, Ван Дейка, Кореджио, Веронезе, Рембрандта; в некоторых комнатах висели люстры из чистейшего горного хрусталя… Замечательны также были в кусковском доме огромная библиотека и оружейная палата; в последней было редкое собрание древнего и нового оружия: английские, французские, испанские, черкесские, греческие и китайские ружья, дамасские сабли, оправленные в золото и осыпанные драгоценными камнями… В саду Кускова было 17 прудов, карусели, гондолы, руины, китайские и итальянские домики, каскады, водопады, фонтаны, маяки, гроты, подъемные мосты.

Величественные дворцы вельмож обыкновенно строились на возвышенных местах, на живописных берегах рек или озер, господствуя над округой и помогая своим хозяевам входить в образ державного властелина. Эта забава была чрезвычайно распространена тогда среди знати. Иметь собственный двор, собственных фрейлин, камергеров и статс-дам, гофмаршалов и шталмейстеров казалось престижным, тешило самолюбие, опьяняло ощущением неограниченной власти. Один из князей Долгоруковых любил сиживать перед гостями, да нередко и в одиночестве, на раззолоченном троне, сделанном по образцу императорского.

Впрочем, настоящих богачей, считавших своих крестьян десятками тысяч, а вернее сказать — не знавшим им счета, было все-таки немного. Следом за аристократами тянулись дворяне помельче и победнее. Беспощадно напрягая последние силы своих крестьян и ставя хозяйство на грань разорения, они из тщеславия и ложно понимаемой сословной чести старались не отстать от знати. Наблюдательный современник сокрушался о том, что прежде помещики жили в своих деревнях бережливо и скромно, а теперь стремятся к роскоши, завели обычай строить дворцы и украшать их дорогой обстановкой, окружать себя множеством слуг, «не жалея себя и крестьянства».

И все же быт и жилища большинства дворян оставались вынужденно скромными и непритязательными. В отличие от вельможной усадьбы, выраставшей на возвышенном берегу и господствовавшей над округой, дом небогатого помещика ютился в лощине, чтобы защититься от ветров и стужи. Стены были ветхие, оконные рамы в щелях, окна — в трещинах. Такой убогий вид многие усадьбы сохраняли на протяжении почти полутора веков, не меняясь за все время от второй четверти XVIII и до середины XIX века. Причиной была, конечно, бедность, которую хозяева не могли преодолеть даже нещадной эксплуатацией труда крепостных.

В усадьбе «средней руки» бывало сто, двести и более крестьянских дворов, в которых жили от нескольких сот до 1–2 тысяч крепостных крестьян. Дом владельца находился на небольшом отдалении от села, иногда рядом с церквовью. Был он просторным, но чаще всего деревянным, двухэтажным и непременно с «залой» — для приема гостей и танцев. Двор, как и в старину, занимали хозяйственные постройки: кухня, людские избы, амбары, каретный сарай, конюшня.

Образы шальных русских бар нередко окружены ореолом ностальгической грусти по старому времени. В действительности же эти проявления «страшных бурь неукротимой вспыльчивости», которые иногда пытаются представить как проявления «благородного» характера, были следствием распущенности и привычки к совершенно бесконтрольной власти над другими людьми.

Дедушка писательницы Водовозовой, разгневавшись за что-то на свою жену, ссылает ее с глаз долой на затерянный в степи хутор, куда вообще отправлял без различия всех провинившихся крестьян, дворовых слуг или членов семьи. Причем Водовозова вспоминала, что для того, чтобы еще чувствительнее унизить супругу, «дедушка в день ее отъезда встал с рассветом и, увидав на дворе телегу, в которой обыкновенно вывозили навоз, закричал на весь двор так, чтобы его могли услышать все крестьяне, находившиеся там: «В этой телеге вы вывозите навоз из хлевов, а сегодня будете вывозить навоз из моего дома!» И он приказал запрячь в навозную телегу рабочую лошадь и везти свою жену в Васильково. Затем, подозвав к крыльцу двух дворовых, которые должны были везти Марью Федоровну, он под угрозою строгого наказания запретил им класть на подводу какие бы то ни было вещи, кроме ее двух сундуков с одеждою. Когда одна из «девок» пробежала мимо него с подушками, не зная, что и это запрещено класть на воз, дедушка ударил ее по щеке со всей силы, вырвал у нее подушки и бросил их на землю…».

Одна тульская помещица во время обеда регулярно приказывает пороть перед собой повариху, причем не за скверную стряпню, а потому, что это зрелище возбуждает в ней аппетит; екатеринославский помещик Засимович, «ведя нетрезвую жизнь», угрожает своим детям и прислуге смертью, гоняясь за ними с кинжалом, наконец стреляет в своего 15-летнего сына из ружья, заряженного дробью, нанеся ему в грудь десять ран; помещицы сестры Пугачевские, принуждая некоторых из своих крестьян к интимной близости, затем собственноручно лишают жизни рожденных от этой связи детей… Портретная галерея таких дворянских типов в истории русского крепостного права неисчерпаема.

Деспотизм был свойствен не только мужчинам-помещикам. Как видно, барыни, когда в их руках оказывалась власть над другими людьми, вели себя не лучше, а временами и превосходили в тиранстве своих мужей, братьев и отцов. Французский путешественник писал об этом: «Русские дамы проводят время, окруженные рабами, которые готовы не только исполнять, но и угадывать каждое их желание… Вдовам и совершеннолетним девицам часто приходится управлять именьями, где, как стадо, живут их крепостные, то есть их собственность, их добро. Покупка, продажа и мена рабов, распределение между ними работы, наконец, присутствие при сечении — в России многим женщинам приходится часто заниматься этим, и некоторым это доставляет удовольствие».

С.Т. Аксаков в «Семейной хронике» в образе своего родного деда, Степана Михайловича, передает весьма точный портрет среднего провинциального помещика. Обладая от природы ясным умом, он, по словам его внука, «при общем невежестве тогдашних помещиков не получил никакого образования, русскую грамоту знал плохо». Самостоятельно научившись элементарным правилам арифметики, гордился собою так, что до старости рассказывал внукам о своем достижении. Служил в армии, но не слишком долго, а во время службы гонялся за волжскими разбойниками, среди которых по большей части были беглые крепостные, и настоящего противника в глаза не видел. Однако, воюя против крестьян, выказал распорядительность и даже храбрость. Наконец вышел в отставку и «несколько лет жил в своем наследственном селе Троицком, Багрово тож, и сделался отличным хозяином. Он не торчал день и ночь при крестьянских работах, не стоял часовым при ссыпке и отпуске хлеба; смотрел редко, да метко, как говорят русские люди, и, уж прошу не прогневаться, если замечал что дурное, особенно обман, то уже не спускал никому».

Вообще Степан Михайлович самими крестьянами считался помещиком добрым, и некоторые старые слуги со слезами вспоминали о своем барине, которого по-своему любили и уважали. Но образ почтенного Степана Михайловича является яркой иллюстрацией к отзыву А. Кошелева о помещиках, хотя и слывущих «добрыми», но у которых при этом «жизнь крестьян и дворовых людей крайне тяжела». Его омрачают вспышки гнева и неукротимой свирепости такой силы, что, по словам самого С.Т. Аксакова, они «искажали в нем образ человеческий и делали его способным на ту пору к жестоким, отвратительным поступкам. Я видел его таким в моем детстве, — и впечатление страха до сих пор живо в моей памяти!».

Этот «добрый, благодетельный и даже снисходительный человек» однажды прогневался на свою дочь. «Узнать было нельзя моего прежнего дедушку, — признавался С.Т. Аксаков, — он весь дрожал, лицо дергали судороги, свирепый огонь лился из его глаз, помутившихся, потемневших от ярости! «Подайте мне ее сюда!» — вопил он задыхающимся голосом. (Это я помню живо: остальное мне часто рассказывали.) Бабушка кинулась было ему в ноги, прося помилования, но в одну минуту слетел с нее платок и волосник, и Степан Михайлович таскал за волосы свою тучную, уже старую Арину Васильевну. Между тем не только виноватая, но и все другие сестры и даже брат их с молодою женою и маленьким сыном убежали из дома и спрятались в рощу, окружавшую дом; даже там ночевали».

Упустив своих домашних, «дедушка» принялся вымещать ярость на дворовых и крушил все вокруг до тех пор, пока совершенно не выбился из сил. А на следующий день гроза барского гнева миновала: «светел, ясен проснулся на заре Степан Михайлович, весело крикнул свою Аришу, которая сейчас прибежала из соседней комнаты с самым радостным лицом, как будто вчерашнего ничего не бывало. «Чаю! Где дети, Алексей, невестушка? Подайте Сережу», — говорил проснувшийся безумец, и все явились, спокойные и веселые»…

Потом был обед, за которым все шутили и смеялись, в то же время зорко посматривая — не набежит ли новая тучка на чело хозяина. Но тот оставался весел и не обращал внимания даже на такие невольные оплошности прислуги, за которые в другое время немедленно последовала бы жестокая кара.

Но в следующий раз ярость старика превзошла все границы настолько, что С.Т. Аксаков отказывается описывать подробности поступков деда. И важно отметить, что это не первый случай, когда потомки стыдливо умолкают при воспоминании о действиях «благородных» предков. Он оговаривается только, что «это было ужасно и отвратительно.

По прошествии тридцати лет тетки мои вспоминали об этом времени, дрожа от страха… старшие дочери долго хворали, а у бабушки не стало косы и целый год ходила она с пластырем на голове…».

Таким предстает перед нами «добрый» помещик, и это в бережном и щадящем описании его внука! Причем понятно, что, проламывая голову собственной супруге в минуту гнева, он еще менее затруднялся сдерживаться в обращении со слугами. Но чего же тогда следовало ожидать от помещика, всеми признаваемого за «плохого»?!

Таков, например, Михайло Куролесов из той же аксаковской «Семейной хроники», а точнее — М.М. Куроедов, живший в реальности дворянин, чья жизнь и поступки с подробностями воспроизведены писателем, изменившим только несколько букв в его фамилии. Про него говорили, что он не только «строгонек», но жесток без меры, что в деревне у себя он пьет и развратничает с компанией вольных и крепостных головорезов, что несколько человек от его побоев умерло, а местная власть подкуплена и запугана им, и закрывает глаза на любые преступления и безумства; что «мелкие чиновники и дворяне перед ним дрожкой дрожат, потому что он всякого, кто осмеливался делать и говорить не по нем, хватал середи бела дня, сажал в погреба или овинные ямы и морил холодом и голодом на хлебе да на воде, а некоторых без церемонии дирал немилосердно».

Одним из любимых развлечений Куролесова было разъезжать на тройках с колокольчиками по округе и поить допьяна всех, кто попадался на пути. А тех, кто сопротивлялся — пороли и привязывали к деревьям. По дороге закатывались к соседям-помещикам в гости. Особенно любил Михайло Максимович проведывать тех, кто имел дерзость жаловаться на него властям. Куролесовские подручные, уверовавшие в безнаказанность своего господина, хватали таких челобитчиков и пороли в их собственной усадьбе, «посреди семейства, которое валялось в ногах и просило помилования виноватому. Бывали насилия и похуже и также не имели никаких последствий», — пишет С.Т. Аксаков.

Когда пришлось Куролесову поссориться с женой, он, подобно Степану Михайловичу, не церемонился: «Несколькими ударами сбил с ног свою Парашеньку и бил до тех пор, пока она не лишилась чувств. Он позвал несколько благонадежных людей из своей прислуги, приказал отнести барыню в каменный подвал, запер огромным замком и ключ положил к себе в карман».

Но глубокой ошибкой было бы относиться к Михаилу Куролесову (Куроедову) как к «спившемуся с кругу», опустившемуся человеку, и потому в своих буйствах доходившему до крайности. Хозяйство его было образцовым, и поместья благодаря его хозяйской хватке приносили большой доход. В одной из своих усадеб, доставшейся позже по наследству отцу С.Т. Аксакова, он затеял строительство просторной каменной церкви. Наконец, он пользовался уважением высшего дворянства своей губернии за умение поставить себя перед «мелкопоместной сошкой»; а знаменитый Суворов был ему сродни и в письмах, найденных потом в куроедовском архиве, обращался к нему не иначе, как «милостивый государь мой, братец Михаил Максимович», а в окончании непременно приписывал: «С достодолжным почтением к вам честь имею быть и проч…».

В его поступках видно много уже знакомых черт — жестокость с крепостными, насилие над женой — это все проделывали в своих имениях и Аксаковы, и Пушкины, и Салтыковы, и прочие известные и безвестные помещики. Конечно, Куролесов «тиранствовал» с размахом, широко, без удержу, и в этом его единственное отличие от прочих. Но и типов, не только близких, но превосходивших Куролесова в буйстве и преступлениях, существовало в крепостной России огромное количество. О них мы еще вспомним в свое время.

Из сравнения Степана Михайловича и Михаила Максимовича видно, что между «добрым» и «злым» помещиком была очень тонкая, трудно уловимая грань. Их объединяло гораздо больше общих черт, чем разъединяло различий. И главным, что было общего — являлась неограниченная власть над людьми, портившая от природы цельные характеры, развращавшая вседозволенностью, уродовавшая души самих «благородных» душевладельцев. Девизом этих людей стало печально известное: «моему ндраву не препятствуй!» — правило, которое приводит как жизненное кредо своего прадеда Е. Сабанеева и вполне применимое к большинству поместного дворянства.

Один мемуарист воскликнул как-то, что жизнь русских помещиков была для православного люда «наказанием Божьим, бичом варварского деспотизма». Важно, что одними из характерных проявлений этого «варварского деспотизма» совсем не обязательно были жестокие пытки крестьян и дворовых или издевательства над женами и соседями. Это деспотическое самодурство могло проявляться более мирно, но от этого оказывалось еще тягостнее, пронизывало всю крепостную действительность, жило в каждой бытовой мелочи.

Дедушка Аксакова — темный дворянин XVIII века, но и спустя столетие ничего не изменилось во взгляде господ на своих крепостных рабов. Н.Е. Врангель вспоминал, как его отец, богатый и прекрасно образованный помещик, близкий ко двору Николая I, в память об умершей жене подарил ее сестре одну из горничных покойной. Но сына этой служанки, десятилетнего Ваську, оставил у себя. Однако вскоре свояченица попросила взять подаренную женщину обратно, потому что ей было жаль видеть, как мать горевала в разлуке со своим ребенком. Этот случай сначала вызвал у барона искреннее недоумение и только потом едва ли не впервые навел на размышления о том, что и у крепостных слуг могут быть человеческие чувства! Его сын пишет в своих мемуарах: «Отец призадумался. «Кто бы мог это подумать. Да, как-никак, а в сущности, тоже люди». И мальчика отдал матери…».

Любая жестокость физических расправ над крепостными в усадьбах самых лютых помещиков покажется менее ужасной перед этим искренним господским недоумением, перед отношением к живым людям, христианам — как к вещи или домашнему животному, которых можно продавать, дарить, разлучать с близкими, но именно не по злобе, а по убеждению в естественности и нормальности такого положения вещей.

Об этой необратимой нравственной испорченности, как сословном недуге всего российского дворянства, включая лучших его представителей, свидетельствуют те, кто жил в эпоху господства крепостного права и сам невольно оказывался соучастником худших его проявлений.

Татьяна Пассек вспоминала, как вскоре после своего замужества гостила в имении у дядюшки. При отъезде молодой четы великодушный дядя решил преподнести им приятный сюрприз: Вадиму, ее супругу, подарил отличную верховую лошадь по кличке «Персик» и… молодого башмачника. А самой племяннице — тысячу рублей серебром и, кроме того, двух крепостных девушек в услужение, предложив выбрать самой из всей многочисленной дворни. Много лет спустя Пассек писала об этом не только стыдясь, но еще более удивляясь себе самой и силе влияния на человека общественных привычек: «Все дворовые и горничные девушки были собраны в мою комнату, иных сопровождали матери с умоляющими взорами и заплаканными глазами… Дурная страница открывается в моих воспоминаниях, но и ее надобно внести в них. В этом сознании наказание и отрадное чувство примирения с собою через покаяние. Больше всех девушек мне понравилась единственная дочь у матери-вдовы, я указала на нее. Мать упала мне в ноги, девушка рыдала. Я их утешала, ласкала, дарила, обещала, что ей у меня будет жить лучше, чем в деревне — и девушку удержала, и это не казалось мне бесчеловечным! Так крепостное право, забираясь в сердца, портило чистейшие понятия, давая возможность удовлетворять прихоти».

Об этой части помещичьего дома и ее обитательницах М.Е. Салтыков-Щедрин сохранил впечатления из виденного в детстве в имении родителей: «Так называемая девичья положительно могла назваться убежищем скорби. По всему дому раздавался оттуда крик и гам, и неслись звуки, свидетельствовавшие о расходившейся барской руке. «Девка» была всегда на глазах, всегда под рукою и притом вполне безответна. Поэтому с ней окончательно не церемонились. Помимо барыни, ее теснили и барынины фаворитки. С утра до вечера она или неподвижно сидела наклоненная над пяльцами, или бегала сломя голову, исполняя барские приказания. Даже праздника у нее не было, потому что и в праздник требовалась услуга. И за всю эту муку она пользовалась названием дармоедки и была единственным существом, к которому, даже из расчета, ни в ком не пробуждалось сострадания.

— У меня полон дом дармоедок, — говаривала матушка, — а что в них проку, только хлеб едят!

И, высказавши этот суровый приговор, она была вполне убеждена, что устами ее говорит сама правда… У женской прислуги был еще бич, от которого хоть отчасти избавлялась мужская прислуга. Я разумею душные и вонючие помещения, в которых скучивались сенные девушки на ночь. И девичья, и прилегавшие к ней темные закоулки представляли ночью в полном смысле слова клоаку. За недостатком ларей, большинство спало вповалку на полу, так что нельзя было пройти через комнату, не наступив на кого-нибудь. Кажется, и дом был просторный, и места для всех вдоволь, но так в этом доме все жестоко сложилось, что на каждом шагу говорило о какой-то преднамеренной системе изнурения…».

Порядки, существовавшие в дворянских поместьях, были действительно весьма жестокими, но направлены они были не столько на изнурение, сколько на максимальную эксплуатацию труда подневольных людей. Для достижения этого не останавливались ни перед чем. Орловская помещица Неклюдова, например, своих швей и вышивальщиц привязывала косами к стульям, чтобы те не могли вставать из-за пялец и работали без перерыва. То же было и в других имениях: где-то рогатки одевали на шею, чтобы невольники не могли прилечь, где-то привязывали к шее шпанских мух для бодрости. По естественной нужде нельзя было самовольно отлучиться из девичьей или людской. Требовалось обратиться к специальному надзирателю, который набирал партию «охотников» и строем отводил к отхожему месту.

Жизнь и труд дворовых в барской усадьбе, напоминающие собой быт заключенных в колонии строгого режима, приносили иногда замечательные результаты в произведенной продукции, но калечили самих крепостных производителей. Писатель Терпигорев навсегда запомнил ослепших от непосильной работы белошвеек в имении своей бабушки: «— Вот… — проговорила бабушка.

Это нечто было удивительное! Это был пеньюар, весь вышитый гладью: дырочки, фестончики, городки, кружочки, цветочки — живого места, что называется, на нем не было — все вышито!.. Когда наконец восторги всех уже были выражены и бабушка приняла от всех дань одобрения, подобающую ей, матушка, наконец, спросила ее: — Ну а сколько же времени вышивали его? — Два года, мой друг… Двенадцать девок два года вышивали его… Три из них ослепли…

Горничные, державшие пеньюар, стояли и точно это до них нисколько ни малейше не касалось… Точно слепые были не из их рядов, не из них же набраны».

Контроль над личной жизнью своих дворовых являлся одной из главных бытовых забот помещиков. Заключался он не в воспитании или пробуждении в темных людях высоких чувств — это представлялось опасным и было совершенно немыслимо. Ограничивались введением в доме практически тюремного расписания. Тот же Лунин «поправлял» пороки у себя в доме тем, что попросту запирал после 10 часов вечера всех холостых дворовых мужчин в отдельную комнату на замок до утра.

Другим средством от разврата в усадьбе было «выслеживание девок». Салтыков-Щедрин рассказывал о том, как это происходило в поместье его матери: «Процедура выслеживать была омерзительна до последней степени. Устраивали засады, подстерегали по ночам, рылись в грязном белье и проч. И когда, наконец, улики были налицо, начинался целый ад.

Иногда, не дождавшись разрешения от бремени, виновную (как тогда говорили: «с кузовом») выдавали за крестьянина, непременно за бедного и притом вдовца с большим семейством. Словом сказать, трагедии самые несомненные совершались на каждом шагу, и никто и не подозревал, что это трагедия, а говорили резонно, что с «подлянками» иначе поступать нельзя. И мы, дети, были свидетелями этих трагедий и глядели на них не только без ужаса, но совершенно равнодушными глазами. Кажется, и мы не прочь были думать, что с «подлянками» иначе нельзя…».

В тех случаях, когда выследить не успевали, а беременной оказывалась дворовая девушка, которой по каким-то причинам дорожили в доме и отпускать не желали — тогда ребенка сразу после рождения отнимали у матери и отдавали на воспитание в чужую крестьянскую семью, причем старались при возможности отдать подальше, в другую деревню, а мать оставалась при господах и по-прежнему должна была служить им «верой и правдой».

В усадьбе нижегородского помещика Кошкарова существовали такие правила поведения для прислуги: весь дом у него был разделен на женскую и мужскую половину, границей между которыми служила гостиная. У дверей гостиной, ведущих в зал, стоял дежурный лакей, а около противоположных дверей — дежурная девушка. И ни один из них не смел ни прикаких обстоятельствах переступить заветной границы. В случае необходимости отдать новое распоряжение барина, касающееся мужской прислуги, девушка не могла приблизиться к порогу мужской половины, но должна была громко окликнуть дежурного и передать ему приказание. Что же касается женской половины, то она охранялась еще строже. Я. Неверов, ребенком живший в доме Кошкарова и лично наблюдавший причудливые порядки, царившие там, вспоминал, что не только дежурный лакей

или еще кто-нибудь из мужской прислуги, но даже сыновья Кошкарова или его гости-мужчины не могли пройти дальше дверей, которые охраняла дежурная девушка.

Сам престарелый барин внимательно следил за поведением своих слуг. И если вдруг ему казалось, что девушка слишком внимательно или «умильно» глядела в сторону дежурного лакея, или, отдав приказание, возвращалась на свое место раскрасневшись — это приводило Кошкарова в ярость. «Это значит, что ей «захотелось»», объяснял он и жестоко бил «подлянку» по лицу…

Несмотря ни на что, господские обыски и пощечины, конечно, оказывали мало влияния на нравы дворовых людей. Чем строже устанавливали для них правила, чем невыносимее становились обстоятельства их существования, тем с большей решимостью рабы нарушали запреты. Между обитателями тесной смрадной людской и надушенной господской гостиной существовало непреодолимое отчуждение, взаимная неприязнь и глухое раздражение, иногда прорывавшееся на свободу в виде жутких сцен насилия.

Принцип, который оправдывал господское насилие над крепостными женщинами, звучал так: «Должна идти, коли раба!» Принуждение к разврату было столь распространено в помещичьих усадьбах, что некоторые исследователи были склонны выделять из прочих крестьянских обязанностей отдельную повинность — своеобразную «барщину для женщин».

Один мемуарист рассказывал про своего знакомого помещика, что у себя в имении он был «настоящим петухом, а вся женская половина — от млада и до стара — его курами. Пойдет, бывало, поздно вечером по селу, остановится против какой-нибудь избы, посмотрит в окно и легонько постучит в стекло пальцем — и сию же минуту красивейшая из семьи выходит к нему…».

В других имениях насилие носило систематически упорядоченный характер. После окончания работ в поле господский слуга, из доверенных, отправляется ко двору того или иного крестьянина, в зависимости от заведенной «очереди», и уводит девушку — дочь или сноху, к барину на ночь. Причем по дороге заходит в соседнюю избу и объявляет там хозяину: «Завтра ступай пшеницу веять, а Арину (жену) посылай к барину»…

В.И. Семевский писал, что нередко все женское население какой-нибудь усадьбы насильно растлевалось для удовлетворения господской похоти. Некоторые помещики, не жившие у себя в имениях, а проводившие жизнь за границей или в столице, специально приезжали в свои владения только на короткое время для гнусных целей. В день приезда управляющий должен был предоставить помещику полный список всех подросших за время отстутствия господина крестьянских девушек, и тот забирал себе каждую из них на несколько дней: «когда список истощался, он уезжал в другие деревни, и вновь приезжал на следующий год».

Все это не было чем-то исключительным, из ряда вон выходящим, но, наоборот, носило характер обыденного явления, нисколько не осуждаемого в дворянской среде. А.И. Кошелев писал о своем соседе: «Поселился в селе Смыкове молодой помещик С., страстный охотник до женского пола и особенно до свеженьких девушек. Он иначе не позволял свадьбы, как по личном фактическом испытании достоинств невесты. Родители одной девушки не согласились на это условие. Он приказал привести к себе и девушку и ее родителей; приковал последних к стене и при них изнасильничал их дочь. Об этом много говорили в уезде, но предводитель дворянства не вышел из своего олимпийского спокойствия, и дело сошло с рук преблагополучно».

Не здесь ли проявляется во всей полноте «патриархальность» взаимоотношений дворян и их рабов, о которой так часто любят повторять авторы, склонные идеализировать образ крепостной эпохи?! Не открывают ли, напротив, эти и прочие бесчисленные свидетельства произвола и насилия принципиально иной, незнакомый и чужой образ России периода империи?! Это образ страны, в которой не «патриархальность», а угнетение собственного народа приобрело характер эффективной системы государственной политики. Так, К. Аксаков откровенно сообщал императору Александру II в своей записке о внутреннем положении в стране: «Образовалось иго государства над землею, и русская земля стала как бы завоеванною… Русский монарх получил значение деспота, а народ — значение раба-невольника в своей земле».

Приходится признать, что двести лет дворянского ига в истории России по своим осуществленным разрушительным последствиям на характер и нравственность народа, на цельность народной культуры и традиции превосходят любую потенциальную угрозу, исходившую когда-либо от внешенего неприятеля. Государственная власть и помещики поступали и ощущали себя как завоеватели в покоренной стране, отданной им «на поток и разграбление». Любые попытки крестьян пожаловаться на невыносимые притеснения со стороны владельцев согласно законам Российской империи подлежали наказанию, как бунт, и с «бунтовщиками» поступали соответственно законным предписаниям.

Причем воззрение на крепостных крестьян как на бесправных рабов оказалось столь сильно укорененным в сознании господствующего класса и правительства, что любое насилие над ними, и сексуальное в том числе, в большинстве случаев юридически не считалось преступлением. Например, крестьяне помещицы Кошелевой неоднократно жаловались на управляющего имением, который не только отягощал их работами сверх всякой меры, но и разлучал с женами, «имея с ними блудное соитие». Ответа из государственных органов не было, и доведенные до отчаяния люди самостоятельно управляющего «прибили». И здесь представители власти отреагировали мгновенно! Несмотря на то, что после произведенного расследования обвинения в адрес управляющего в насилии над крестьянками подтвердились, он не понес никакого наказания и остался в прежней должности с полной свободой поступать по-прежнему. Но крестьяне, напавшие на него, защищая честь своих жен, были выпороты и заключены в смирительный дом.

Вообще управляющие, назначаемые помещиками в свои имения, оказывались не менее жестокими и развратными, чем законные владельцы. Не имея уже совершенно никаких формальных обязательств перед крестьянами и не испытывая необходимости заботиться о будущих отношениях, эти господа, также часто из числа дворян, только бедных или вовсе беспоместных, получали над крепостными неограниченную власть. Для характеристики их поведения в усадьбах можно привести отрывок из письма дворянки к своему брату, в имении которого и владычествовал такой управляющий, правда, в этом случае — из немцев.

«Драгоценнейший и всею душою и сердцем почитаемый братец мой!.. Многие помещики наши весьма изрядные развратники: кроме законных жен, имеют наложниц из крепостных, устраивают у себя грязные дебоши, частенько порют своих крестьян, но не злобствуют на них в такой мере, не до такой грязи развращают их жен и детей… Все ваши крестьяне совершенно разорены, изнурены, вконец замучены и искалечены не кем другим, как вашим управителем, немцем Карлом, прозванным у нас «Карлою», который есть лютый зверь, мучитель… Сие нечистое животное растлил всех девок ваших деревень и требует к себе каждую смазливую невесту на первую ночь. Если же сие не понравится самой девке либо ее матери или жениху, и они осмелятся умолять его не трогать ее, то их всех, по заведенному порядку, наказывают плетью, а девке-невесте на неделю, а то и на две надевают на шею для помехи спанью рогатку. Рогатка замыкается, а ключ Карла прячет в свой карман. Мужику же, молодому мужу, выказавшему сопротивление тому, чтобы Карла растлил только что повенчанную с ним девку, обматывают вокруг шеи собачью цепь и укрепляют ее у ворот дома, того самого дома, в котором мы, единокровный и единоутробный братец мой, родились с вами…».

Впрочем, автор этого письма, хотя и отзывается нелицеприятно об образе жизни русских помещиков, все-таки склонна несколько возвышать их перед «нечистым животным Карлою». Изучение быта крепостной эпохи показывает, что это намерение вряд ли справедливо. В том циничном разврате, который демонстрировали по отношению к подневольным людям российские дворяне, с ними трудно было соперничать, и любому иноземцу оставалось только подражать «природным» господам.

Так, проведя несколько лет в кутежах и всевозможных удовольствиях, один гвардейский офицер К. вдруг обнаружил, что из всего немалого некогда состояния у него осталась одна-единственная деревенька, населенная несколькими десятками крестьянских «душ». Это неприятное открытие так повлияло на офицера и его образ жизни, что прежние друзья не могли узнать бывшего кутилу и собутыльника. Он стал избегать шумных сборищ, просиживал долгие часы за столом в кабинете, разбирая какие-то бумаги. Пропал однажды из Петербурга и только потом выяснилось, что он ездил в свое имение и провел там много времени.

Все решили, что славный гвардеец надумал превратиться в провинциального помещика и заняться сельским хозяйством. Однако вскоре стало известно, что К. распродал все мужское население усадьбы — одних на своз соседям, других в рекруты. В деревне остались только бабы, и друзьям К. было совершенно непонятно, как с такими силами он собирается вести хозяйство. Они не давали ему прохода с расспросами и наконец вынудили рассказать им свой план. Гвардеец сказал приятелям: «Как вам известно, я продал мужиков из своей деревни, там остались только женщины да хорошенькие девки. Мне только 25 лет, я очень крепок, еду я туда, как в гарем, и займусь заселением земли своей…

Через каких-нибудь десять лет я буду подлинным отцом нескольких сот своих крепостных, а через пятнадцать пущу их в продажу. Никакое коннозаводство не даст такой точной и верной прибыли».

Нравственное одичание русских помещиков доходило до крайней степени. В усадебном доме среди дворовых людей, ничем не отличаясь от слуг, жили внебрачные дети хозяина или его гостей и родственников, оставивших после своего посещения такую «память». Дворяне не находили ничего странного в том, что их собственные, хотя и незаконнорожденные, племянники и племянницы, двоюродные братья и сестры находятся на положении рабов, выполняют самую черную работу, подвергаются жестоким наказаниям, а при случае их и продавали на сторону.

Е. Водовозова описала, как в доме ее матери жила такая дворовая женщина — «она была плодом любви одного нашего родственника и красавицы-коровницы на нашем скотном дворе». Положение Минодоры, как ее звали, пока был жив отец мемуаристки, страстный любитель домашнего театра, было довольно сносным. Она воспитывалась с дочерьми хозяина, даже могла немного читать и говорить по-французски и принимала участие в домашних спектаклях. Мать Водовозовой, взявшая на себя управление имением после смерти мужа, завела совершенно иные порядки. Перемены тяжело отразились на судьбе Минодоры. Как на беду, девушка и хрупким сложением и изысканными манерами напоминала скорее благородную барышню, чем обычную дворовую «девку». Водовозова писала об этом: «То, что у нас ценили в ней прежде — ее прекрасные манеры и элегантность, необходимые для актрисы и для горничной в хорошем доме, — было теперь, по мнению матушки, нам не ко двору. Прежде Минодора никогда не делала никакой грязной работы, теперь ей приходилось все делать, и ее хрупкий, болезненный организм был для этого помехою: побежит через двор кого-нибудь позвать — кашель одолеет, принесет дров печку истопить — руки себе занозит, и они у нее распухнут. У матушки это все более вызывало пренебрежение к ней: она все с большим раздражением смотрела на элегантную Минодору. К тому же нужно заметить, что матушка вообще недолюбливала тонких, хрупких, бледнолицых созданий и предпочитала им краснощеких, здоровых и крепких женщин… В этой резкой перемене матушки к необыкновенно кроткой Минодоре, ничем не провинившейся перед нею, наверно, немалую роль играла вся ее внешность «воздушного созданья». И вот положение Минодоры в нашем доме становилось все более неприглядным: страх… и вечные простуды ухудшали ее слабое здоровье: она все сильнее кашляла, худела и бледнела. Выбегая на улицу по поручениям и в дождь и в холод, она опасалась накинуть даже платок, чтобы не подвергнуться попрекам за «барство»».

Наконец барыня, видя, что извлечь практическую пользу от такой слишком утонченной рабы не удастся, успокоилась на том, что продала свою крепостную родственницу вместе с ее мужем знакомым помещикам.

Если добропорядочная вдова, заботливая мать для своих дочерей, могла посупать так цинично и жестоко, то о нравах помещиков более решительных и отчаянных дает представление описание жизни в усадьбе генерала Льва Измайлова.

Информация о несчастном положении генеральской дворни сохранилась благодаря документам уголовного расследования, начатого в имении Измайлова после того, как стали известны происходившие там случаи несколько необыкновенного даже для того времени насилия и разврата.

Измайлов устраивал колоссальные попойки для дворян всей округи, на которые свозили для развлечения гостей принадлежащих ему крестьянских девушек и женщин. Генеральские слуги объезжали деревни и насильно забирали женщин прямо из домов. Однажды, затеяв такое «игрище» в своем сельце Жмурове, Измайлову показалось, что «девок» свезено недостаточно, и он отправил подводы за пополнением в соседнюю деревню. Но тамошние крестьяне неожиданно оказали сопротивление — своих баб не выдали и, кроме того, в темноте избили Измайловского «опричника» — Гуська.

Взбешенный генерал, не откладывая мести до утра, ночью во главе своей дворни и приживалов налетел на мятежную деревню. Раскидав по бревнам крестьянские избы и устроив пожар, помещик отправился на дальний покос, где ночевала большая часть населения деревни. Там ничего не подозревающих людей повязали и пересекли.

Встречая гостей у себя в усадьбе, генерал, по-своему понимая обязанности гостеприимного хозяина, непременно каждому на ночь предоставлял дворовую девушку для «прихотливых связей», как деликатно сказано в материалах следствия. Наиболее значительным посетителям генеральского дома по приказу помещика отдавались на растление совсем молодые девочки двенадцати-тринадцати лет.

В главной резиденции Измайлова, селе Хитровщине, рядом с усадебным домом располагалось два флигеля. В одном из них размещалась вотчинная канцелярия и арестантская, в другом — помещичий гарем. Комнаты в этом здании имели выход на улицу только через помещения, занимаемые собственно помещиком. На окнах стояли железные решетки.

Число наложниц Измайлова было постоянным и по его капризу всегда равнялось тридцати, хотя сам состав постоянно обновлялся. В гарем набирались нередко девочки 10–12 лет и некоторое время подрастали на глазах господина. Впоследствии участь их всех была более или менее одинакова — Любовь Каменская стала наложницей в 13 лет, Акулина Горохова в 14, Авдотья Чернышова на 16-м году.

Одна из затворниц генерала, Афросинья Хомякова, взятая в господский дом тринадцати лет от роду, рассказывала, как двое лакеев среди белого дня забрали ее из комнат, где она прислуживала дочерям Измайлова, и притащили едва не волоком к генералу, зажав рот и избивая по дороге, чтобы не сопротивлялась. С этого времени девушка была наложницей Измайлова несколько лет. Но когда она посмела просить разрешения повидаться с родственниками, за такую «дерзость» ее наказали пятидесятью ударами плети.

Содержание обитательниц генеральского гарема было чрезвычайно строгим. Для прогулки им предоставлялась возможность только ненадолго и под бдительным присмотром выходить в сад, примыкавший к флигелю, никогда не покидая его территории. Если случалось сопровождать своего господина в поездках, то девушек перевозили в наглухо закрытых фургонах. Они не имели права видеться даже с родителями, и всем вообще крестьянам и дворовым было строжайше запрещено проходить поблизости от здания гарема. Тех, кто не только что смел пройти под окнами невольниц, но и просто поклониться им издали — жестоко наказывали.

Быт генеральской усадьбы не просто строг и нравственно испорчен — он вызывающе, воинствующе развратен. Помещик пользуется физической доступностью подневольных женщин, но в первую очередь пытается растлить их внутренне, растоптать и разрушить духовные барьеры, и делает это с демоническим упорством. Беря в свой гарем двух крестьянок — родных сестер, Измайлов принуждает их вместе, на глазах друг у друга «переносить свой позор». А наказывает он своих наложниц не за действительные проступки, даже не за сопротивление его домогательствам, а за попытки противостоять духовному насилию. Авдотью Коноплеву он собственноручно избивает за «нежелание идти к столу барскому, когда барин говорил тут непристойные речи». Ольга Шелупенкова также была таскана за волосы за то, что не хотела слушать барские «неблагопристойные речи». А Марья Хомякова была высечена плетьми потому только, что «покраснела от срамных слов барина»…

Измайлов подвергал своих наложниц и более серьезным наказаниям. Их жестоко пороли кнутом, одевали на шею рогатку, ссылали на тяжелые работы и проч.

Нимфодору Хорошевскую, или, как Измайлов звал ее, Нимфу, он растлил, когда ей было менее 14 лет. Причем разгневавшись за что-то, он подверг девушку целому ряду жестоких наказаний: «сначала высекли ее плетью, потом арапником и в продолжение двух дней семь раз ее секли. После этих наказаний три месяца находилась она по прежнему в запертом гареме усадьбы, и во все это время была наложницей барина…» Наконец, ей обрили половину головы и сослали на поташный завод, где она провела в каторжной работе семь лет.

Князь Н.Г. Шаховской еще более изобретателен в мерах физического воздействия на своих артистов. Их секут розгами, порют плетьми, замыкают шею в рогатку или сажают на стул, укрепленный в стене железной цепью, и на шею одевают ошейник, принуждая просиживать так по нескольку дней почти без движения, без пищи и сна.

Господину не нравится игра главной героини, и он без раздумий, прямо в халате и ночном колпаке, выскакивает из-за кулис и бьет женщину наотмашь по лицу с истеричным торжествующим криком: «Я говорил, что поймаю тебя на этом! После представления ступай на конюшню за заслуженной наградой» И актриса, поморщившись на мгновение, немедленно принимает прежний гордый вид, необходимый по роли, и продолжает игру…

Столь же эмоционален другой барин — пензенский «театрал» Гладков-Буянов. С его творческой деятельностью имел возможность познакомиться князь Петр Вяземский, оставивший об этом незабываемом впечатлении несколько строк в своем дневнике. Гладков, по его словам, неудачную травлю на охоте вымещает на актерах и бьет их смертным боем. «В то время, как какой-нибудь герой в лице крепостного Гришки ревел на кого-нибудь из своих подданных, Гладков, нисколько не стесняясь, изрыгал громы на этого героя. «Дурак, скотина» — неслись из залы ругательства по адресу актеров». А вслед за тем темпераментный помещик не выдерживал, взбегал на сцену и устраивал там ручную расправу.

Другой барин входит в антракте за кулисы и делает замечание деликатно, отеческим тоном: «Ты, Саша, не совсем ловко выдержала свою роль: графиня должна держать себя с большим достоинством». И 15–20 минут антракта Саше доставались дорого, пишет мемуарист, «кучер порол ее с полным своим достоинством. Затем та же Саша должна была или играть в водевиле, или отплясывать в балете».

Розги, пощечины, пинки, рогатки и железные ошейники — таковы обычные меры взыскания и одновременно средства для воспитания талантов в дворянских помещичьих театрах. Жизнь крепостных артистов мало чем отличалась там от положения одушевленных кукол. Ими пользовались, они должны были развлекать и доставлять удовольствие. Но их можно было при желании безнаказанно сломать, покалечить или вовсе уничтожить. Однако существует точка зрения, что именно там, в этих заповедниках унижения человеческой личности, самодурства и жестокости рождалось русское театральное искусство, и уже по одному этому можно простить все недостатки «роста». Но — можно ли?!

Очевидец быта крепостников и их крепостных «кукол» писал в горьком удивлении: «Как ни стараешься, но никак не можешь представить себе, чтобы люди, да еще девицы, после розог, да еще вдобавок розог кучерских, забывая и боль и срам, могли мгновенно превращаться или в важных графинь, или прыгать, хохотать от всей души, любезничать, летать в балете, а между тем делать были должны и делали, потому что они опытом дознали, что если они не будут тотчас из-под розог вертеться, веселиться, хохотать, прыгать, то опять кучера… Они знают горьким опытом, что за малейший признак принужденности их будут сечь опять и сечь ужасно. Представить ясно такое положение невозможно, а однакож все это было… Как шарманщики палками и хлыстами заставляют плясать собак, так и помещики розгами и кнутьями заставляли смеяться и плясать людей…».

На этом фоне не только двусмысленно, но просто нелепо звучит следующий восторженный отзыв одного историка искусства о неожиданно вспыхнувшей страсти графа к П. Ковалевой: «Граф полюбил Парашу, найдя в ней ту «единственную», в поисках которой он так растрачивал себя»… И вправду Николай Петрович не берег себя на путях служения своим удовольствиям. Не берег и чести своих невольниц-актрис, разрушая их судьбы и даже не задумываясь об этом. И если Параша Ковалева могла считать себя вознагражденной за унижения неожиданным браком с барином, то остальных девушек, также, как она, насильно взятых «из добрых и честных семейств», ждали забвение или нищая старость приживалок в задних комнатах. Когда господину наскучивала их красота, он ссылал их на задворки своего великолепного дома питаться объедками или выдавал замуж «с кузовом» за первого попавшегося мужика, который ненавидел родившегося у него под крышей нахлебника-байстрюка и мрачно бил несчастную жену, виновную только в том, что она всю молодость прожила «нечестно», играя в барском «киятре», служа потехам господина, и не научилась доить корову, прясть и ткать.

Помещики менее состоятельные, чем Шереметев, не позволяли себе такого расточительного обращения с актрисами, на обучение которых было потрачено в свое время немало средств. Когда необходимость в их услугах для хозяина по каким-то причинам пропадала — «комедианток» продавали, выручая на этом неплохие деньги. В розницу продавать было выгоднее — цена за одну крепостную актрису могла подняться до 5000 рублей. Камергер Ржевский продавал свою труппу по отдельности, беря по 1000 рублей «за штуку». Но оптом выходило хотя и дешевле, зато быстрее — помещица Черткова, например, продала целый оркестр из 44 музыкантов всего за 37 000 рублей, причем, как указано в купчей, «с их жены, дети и семействы, а всево навсево с мелочью 98 человек… Из них 64 мужска и 34 женска полу, в том числе старики, дети, музыкальные инструменты, пиэсы и прочил принадлежности».

Торговля людьми в России с начала XVIII и до середины XIX столетий была совершенно обыкновенным делом. Владельцы продавали крепостных крестьян точно так же, как любое другое имущество, давая объявления об этом в газетах или приводя свой живой товар на рынки. Читатель «Московских ведомостей» встречал на страницах такие объявления: «Продаются за излишеством дворовые люди: сапожник 22 лет, жена ж его прачка. Цена оному 500 рублей. Другой рещик 20 лет с женою, а жена его хорошая прачка, также и белье шьет хорошо. И цена оному 400 рублей. Видеть их могут на Остоженке, под № 309… Продаются шесть серых молодых лошадей легких пород, хорошо выезжанных в хомутах, которым последняя цена 1200 рублей. Видеть их можно на Малой Никитской в приходе Старого Вознесения…».

Николай Тургенев писал о публичной торговле крепостными, что «торг сей простирался до того, что даже в Санкт-Петербург привозили людей целыми барками для продажи». Кроме петербургского крупные невольничьи рынки существовали в Москве, Нижнем Новгороде, Самаре. Один старый дворовый рассказывал незадолго перед крестьянской реформой: «Бывало, наша барыня отберет парней да девок человек тридцать, мы посажаем их на тройки, да и повезем на Урюпинскую ярмарку продавать. Сделаем там, на ярмарке, палатку, да и продаем их. Больше все покупали армяне… Каждый год мы возили. Уж сколько вою бывало на селе, как начнет барыня собираться в Урюпино»…

Основа крепостных взаимоотношений между господином и зависимым крестьянством предполагает нерасторжимую связь земледельца с возделываемым участком. Возможность продажи крестьянина без земли и с разделением семейства — бесспорное свидетельство уже не крепостной зависимости, а рабского состояния. И действительно, к этому времени — к двадцатым годам XIX века — систему социальных отношений в России все единогласно, от чиновников до вольнодумцев, признавали рабством.

Замечательно, что такое положение собственного народа, находящегося в жестоком рабстве и безрезультатно взывающего к монаршей милости, не мешало императору Николаю I деятельно заботиться о положении чернокожих невольников в Северной Америке. В 1842 году выходит указ, грозивший наказанием тем из российских подданных, которые осмелятся участвовать в торговле неграми… Кроме того, император великодушно даровал свободу всякому чернокожему рабу, которому доведется ступить на российскую землю.

Такое решительное выступление в защиту невольников на другом континенте, в то время как в собственной стране процветает рабство, казалось двусмысленным и труднообъяснимым. Этот странный указ, естественно, вызвал сильное недоумение в российском обществе. Поскольку торговать неграми в России мало кому доводилось, стали подумывать — не намек ли это на скорое освобождение крепостных?! Общую растерянность того времени замечательно передал М.А. Фонвизин: «Недавно правительство, увлекшись тем же духом подражания и европеизмом, решилось приступить к союзу с Англией и Францией для прекращения ненавистного торга неграми. Это, конечно, случилось в минуту забвения, что в России производится в большом размере столько же ненавистная и еще более преступная торговля нашими соотечественниками, христианами, которых под названием ревизских душ, покупают и продают явно, и присутственные места совершают акты продажи».

А. Герцен был более резок в своей оценке этого николаевского указа: «Отчего же надобно непременно быть черным, чтоб быть человеком в глазах белого царя? Или отчего он не произведет всех крепостных в негры?».

Эти, как представляется, справедливые вопросы остались без ответа со стороны императора. Но сравнение положения крепостных крестьян и североамериканских невольников стало популярным в России, особенно после выхода книги Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома» в 1853 году.

Некоторые фрагменты этой книги буквально совпадали с реальностью крепостной России, с той только разницей, что вместо русских крестьян там продавали, разлучали с близкими по произволу господина и держали в колодках африканских рабов. Книга была пронизана обличением несправедливости и осуждением рабства, и стала чрезвычайно популярной у… россиских помещиков. Ее читали друг другу вслух в гостиных, возмущаясь жестокостью плантаторов, сочувствуя участи негров и совершенно забыв, что русский автор уже написал нечто подобное о рабской жизни своих соотечественников. Таковы причуды человеческой психологии.

В 1760 году императрица Елизавета даровала право дворянам ссылать неугодных им людей «за предерзостные поступки» в Сибирь на поселение. За каждого сосланного помещику выдавалась рекрутская квитанция. Помещик не имел права только разлучать ссылаемого с женой, хотя это правило часто нарушалось при попустительстве властей. Детей ссылаемого владелец мог оставить у себя уже на законном основании, но в том случае, если он находил по каким-то причинам удобным для себя отправить в Сибирь и детей вместе с родителями, он получал из казны денежное вознаграждение за каждого высланного ребенка.

Помещикам предписывалось снабжать ссылаемых денежными средствами, из которых им должны были выдаваться «кормовые», а остальное тратиться на долгую и трудную дорогу. Но дворяне постоянно пренебрегали этими требованиями, затягивая выплаты необходимых сумм, а то немногое, что все же поступало от них, немедленно разворовывалось чиновниками и надзирателями.

Ссыльных обычно отправляли речным путем до Самары, а уже оттуда пешим строем в Сибирь. До места назначения доходила едва только 1/4 часть от общего числа отправлявшихся в дорогу из Центральной России. Многие умирали еще во время речного пути. Причиной тому было чрезвычайно жестокое обращение надсмотрщиков: для предотвращения побегов людей запирали в тесные трюмы, где в антисанитарных условиях быстро распространялись болезни.

Для женщин с грудными детьми полагалось предоставлять подводы, но и это условие редко исполнялось на практике. Новгородский губернатор Сиверс, один из немногих, кто имел смелость указывать на вопиющую несправедливость и очевидный вред этого закона, писал императрице, что, вследствие данной дворянству очередной привилегии произвольно отправлять в ссылку людей, постоянно совершаются самые возмутительные дела. Некоторые помещики всех, кто не годится в рекруты вследствие малого роста, здоровья или других недостатков, отправляли в ссылку в зачет ближайшего рекрутского набора, а зачетные квитанции продавали.

Помещики специально изыскивали возможность купить на аукционе или другим способом престарелых или обладающих физическими недостатками крестьян по дешевым ценам с тем, чтобы немедленно затем сослать их «за предерзостные поступки» и получить вожделенные рекрутские квитанции.

Право ссылать в Сибирь и получать за сосланных деньги, избавляясь в то же время от старых и больных слуг, и в самом деле казалось многим помещикам выгодным средством улучшить свое благосостояние. Судьба сосланных мало тревожила их бывших владельцев. В то же время тяжелое путешествие пешком, в дождь и холод, занимавшее от полутора до двух лет, почти впроголодь — уносило жизни и без того ослабленных людей. Трупы умерших, среди которых было большинство женщин, стариков и детей, зарывали при дороге и двигались дальше. Но жизнь тех, кто добрался до места ссылки, также была нелегкой. Академик П. Паллас, побывавший в таких поселениях под Томском, писал: «Я видел больных, увечных, безумных… и значительное число старых и поседелых людей… Еще менее можно оправдать то, что бесчеловечные и корыстолюбивые помещики отрывают многих пожилых отцов от их многочисленных семей, даже от их жен, и одиноких отсылают в эту злополучную страну… Многие из них со слезами говорили мне, как тоскуют они об оставленных детях». Сибирский губернатор также обеспокоенно докладывал в сенат, что присылаемые помещичьи люди оказываются старыми и дряхлыми, многие с обмороженными конечностями и прочими увечьями, полученными в пути.

Ежегодно в Сибирь по воле помещиков отправлялись тысячи людей. Но для тех, кто оставался в имении, были предусмотрены свои способы «взыскания». Порка получила столь широкое распространение, что вряд ли можно было отыскать в России хотя бы одного не высеченного крепостного крестьянина. В первой половине XVIII столетия в ходу для наказания были плети, кучерские кнуты и батоги. Впоследствии секли обыкновенно розгами, поскольку, как высказался один помещик, «батожье есть такое наказание, от которого многие могут сделаться чахоточными и увечными», а розгами можно наказывать без столь сильного вреда здоровью, «как отец своих детей».

Правда, «отеческое» наказание розгами, как правило, исчислялось тысячами ударов и доходило до 15 000 — 20 000! Понятно, что бесследно для здоровья такая чудовищная расправа пройти не могла. И на этот случай были предусмотрены свои меры. В сохранившемся документе из усадебного архива помещик распоряжается: «Впредь ежели кто из людей наших высечется… а розгами дано будет 17 000, таковым более одной недели лежать не давать, а которым дано будет розгами по 10 000 — таковым более полунедели лежать не давать же…».

Тяжесть наказания крепостных зависела исключительно от воли помещика. Большинство предпочитало в этом случае действовать в зависимости от своего настроения, но некоторые господа составляли подробные карательные инструкции, содержание которых доводилось до сведения всего населения дворянской вотчины. В этих документах предусматривались всевозможные проступки и здесь же определялась степень наказания. В инструкции, составленной лично фельдмаршалом Румянцевым для своих обширных имений, в перечне «взысканий» находятся и денежный штраф от нескольких копеек до десятков рублей, и возмещение испорченного или украденного господского имущества в двойном размере, конфискация крестьянского имущества, а также заключение в темницу на цепь, отдача в рекруты и, конечно, батоги и плети. Причем в данном случае не указано точное число ударов, но встречаются примечания вроде: «высечь жестоко». За оскорбление чужого помещика предписывалось наказывать обидчика при оскорбленном до тех пор, пока дворянин не сочтет себя удовлетворенным.

То, что шокировало иностранцев, казалось обычным, естественным и необходимым русским помещикам. Шарль Массон писал: «Я уже отмечал, как возмутительно в России обращение с людьми. Присутствовать хотя бы при наказаниях, которым часто подвергаются рабы, и выдержать это без ужаса и негодования можно только в том случае, если чувствительность уже притупилась и сердце окаменело от жестоких зрелищ… Я сам бывал свидетелем, как хозяин во время обеда за легкий проступок холодно приказывал, как нечто обычное, отсчитать лакею сто палочных ударов. Провинившегося сейчас же уводят на двор или просто в переднюю, и наказание приводится в исполнение».

Эта холодная отстраненность при назначении наказаний — характерная черта господского отношения к своим крепостным, начавшая распространяться в 19-м веке, да и то среди ограниченного крута помещиков, демонстративно порывавших с диковатой грубостью, которой не брезговали ли при расправах их деды и прадеды. Д. Благово записал рассказ со слов старой дворовой женщины про привычки своей бабушки, Евпраксии Васильевны: «Генеральша была очень строга и строптива; бывало, как изволят на кого из нас прогневаться, тотчас и изволят снять с ножки башмачок и живо отшлепают. Как накажут, так и поклонишься в ножки и скажешь: «Простите, государыня, виновата, не гневайтесь». А она-то: «Ну пошла, дура, вперед не делай». А коли кто не повинится, она и еще побьет…».

Так запросто расправлялась со своими слугами дворянка XVIII века. Эта Евпраксия Васильевна была родной дочерью российского историка В.Н. Татищева, и сама прекрасно образована, начитана, свободно владела иностранными языками и слыла барыней «не злой»…

Один мемуарист описывает, как во время выступления перед гостями крепостного хора певчих хозяин вдруг поморщился — ему показалось, что один из теноров немного сфальшивил, и он протяжным голосом, с ласковой почти укоризной воскликнул: «Ах, Фединька!» Тенор после этого возгласа попятился назад и вскоре вовсе вышел из залы. Минут через 15 он вернулся на свое место и продолжил пение. На вопрос о том, куда ходил «Фединька», лакей невозмутимо отвечал, что на конюшню, где ему и всыпали 25 «горячих». Изумленный гость, знавший этого помещика как человека самого добродушного и нежного обращения, невольно спросил: «Ну а если кто ошибется два и три раза? — Так что ж, — отвечал лакей, — разве у барина лесу на розги недостанет? Отпорят и два и три раза. У нас и барин и управляющие люди добрые, лесу для нас не жалеют. — Но ведь барин не видит, можно и не сечь, — продолжал свои расспросы мемуарист. — Нет, у нас этого не бывает. И кучера и розги для нас всегда готовы, и там сидит такой иуда, что он от себя еще прибавит, не то чтоб убавить. А чтобы вовсе не сечь? Да барин насмерть запорет всех!».

Подобно тому, как это было принято на рабовладельческой плантации, в богатой барской усадьбе существовал целый штат надсмотрщиков, постоянно ходивших с пучками розог за поясом, и в обязанности которых входило чинить расправу в любом месте и в любое время, когда это потребуется. Даже на охоту и в гости отправлялись не иначе как с запасом розог, редко остававшихся без использования. Причем и сами палачи могли тут же подвергнуться наказанию: по признанию одного такого крепостного «малюты», у него «почти в том только время проходило, что он или других сек, или его секли»…

Пороли за любую оплошность — действительную или только мнимую вину — за неряшливость или за щегольство, за громкий смех или за якобы мрачный взгляд, за опрокинутую нечаянно солонку или за разбитое блюдце.

Любивший образцовый порядок генерал Измайлов распорядился однажды перепороть всех своих псарей на охоте за то, что у мальчишки-псаренка слетел с головы картуз. А в другой раз барский «казак» был трижды за один день выпорот: сначала за то, что его лошадь коснулась хвостом до колеса господской кареты, затем за то, что допустил свору собак слишком близко к лошадям, отчего возникла опасность, что собаки могли покалечиться, и, наконец, за то, что, после двойной экзекуции, не заметил притаившегося в поле зайца.

Пороли поодиночке и целыми партиями, по нескольку раз в день или по нескольку дней кряду, или сажали на цепь, от которой освобождали только для того, чтобы заново высечь. От ежедневной порки гнили спины, люди сходили с ума.

Чем богаче был помещик, тем больше возможностей было у него для наложения «взысканий». Пороли иногда население целого села или всю дворню от мала до велика. Подобные показательные порки регулярно практиковались некоторыми дворянами, потому что здесь особенно зримо проявлялась неограниченная власть господина над его рабами и вотчинами. Бедным помещикам оставалось только искренне завидовать такой возможности для их состоятельных собратьев насладиться всеми преимуществами принадлежности к привилегированному сословию. «Какой вы счастливый, Михаил Петрович, — говорил однажды мелкопоместный богатому помещику, который… только что велел выпороть поголовно всех крестьян одной своей деревеньки, — выпорете этих идолов, — хоть душу отведете. А ведь у меня один уже «в бегах», осталось всего четверо, и пороть-то боюсь, чтобы все не разбежались…».

«Я отлично помню эти тенистые сады с липовыми и кленовыми аллеями, террасы, обсаженные сиренью, на которых при свете ламп за самоваром читались «Рыбаки» и «Дворянское гнездо» и т. д. и с которых пришедшему за распоряжением на завтрашний день старосте тут же отдавались приказания (что поделаешь с нашим народом!) «взыскать» с Егорки или Марфушки», — вспоминал писатель С. Терпигорев о современном его детству быте обычной дворянской усадьбы середины XIX века. Особенностью этого быта было то, что проявления крайней жестокости в нем нередко соседствовали с прекрасной образованностью, чадолюбием, набожностью и хлебосольным гостеприимством русских помещиков. Запарывали насмерть крестьян, почитывали на досуге «Евгения Онегина» или томик Тургенева и потчевали гостей домашними наливками одни и те же люди.

Андрей Болотов неоднократно приводит возмущающие его примеры жестокого обращения господ со своими слугами. Но при этом описывает собственные поступки в этом же роде, по-видимому не замечая, насколько бесчеловечными они оказываются. Болотов признается, что его раздражал старик столяр, имевший слабость к вину. Для восстановления порядка он решил прибегнуть к таким мерам: «посекши его немного, посадил я его в цепь, в намерении дать ему посидеть в ней несколько дней и потом повторять сечение понемногу несколько раз, дабы оно было ему тем чувствительнее, а для меня менее опасно, ибо я никогда не любил драться слишком много… и если кого и секал… то секал очень умеренно, и отнюдь не тираническим образом, как другие».

Насколько действительно умеренными были «взыскания» в поместье Болотова, можно судить по тому, что, когда старику столяру в следующий раз грозило наказание, он не стал его дожидаться и удавился, боясь, по словам самого мемуариста, «чтоб ему не было какого истязания»… При этом Болотов с осуждением и, похоже, с искренним недоумением пишет о том, что сыновья этого старика, прежде исправные слуги, после гибели отца «сделались сущими извергами» и не только стали оказывать ему грубости, но «даже дошли до такого безумия», что один кричал, будто хочет схватить нож и пропороть Болотову живот, а там и себя по горлу; а другой, и в правду схватив нож, хотел будто бы зарезаться — «словом, они оказались сущими злодеями, бунтовщиками и извергами», — заключает просвещенный помещик с полным осознанием своей правоты. Этот маленький мятеж был подавлен очень быстро: братьев посадили на цепь и, продержав на ней впроголодь две недели, добились от них полного раскаяния.

Постоянные наказания зависимых людей, поначалу оправдываемые необходимостью — их леностью, грубостью и т. д., незаметно превращались для господ в потребность, приобретали вид психологической зависимости, или даже своего рода душевного расстройства. Известный русский актер, М.С. Щепкин, был в детстве крепостным человеком графа Волькенштейна. В своих записках о прошлом он оставил яркое описание одной помещицы, часто наезжавшей в гости к его госпоже. Она страдала приступами беспричинной тоски, которую научилась очень своеобразно лечить — давая пощечины своим дворовым девушкам. После рукоприкладства к ней возвращалось хорошее настроение и доброе расположение духа. Но однажды она приехала к графине Волькенштейн в совершенном отчаянии, утверждая, что ее «девка» Машка хочет ее в гроб положить: «Не могу найти случая дать ей пощечину, — возмущалась расстроенная дворянка. — Уж я нарочно задавала ей разные поручения: все сделает и выполнит так, что не к чему придраться… Она, правду сказать, чудная девка и по работе, и по нравственности, да за что же я страдаю: ведь от пощечины она бы не умерла!..» Дня через два приезжает Марья Александровна веселая… смеется и плачет от радости. «— Графинюшка, сегодня Машке две пощечины дала! — Графиня спросила: — За что, разве она нашалила? — Нет, за ней этого не бывает, но вы знаете, что у меня кружевная фабрика, а она кружевница; так я ей такой урок задала, что не хватит человеческой силы, чтоб его выполнить…».

Такой разговор происходил в воскресенье, а во вторник Марья Александровна приезжает к графине расстроенная и, входя на порог, даже не поздоровавшись с хозяйкой, кричит, что «девка» Машка непременно хочет ее уморить: «— Как же, графиня, представьте себе, вчера такой же урок задала — что же? Мерзавка не спала, не ела, а выполнила, и все только чтобы досадить мне! Это меня так рассердило, что я не стерпела и с досады дала ей три пощечины; спасибо, нашла причину: а, мерзавка! говорю ей, значит, ты и третьего дня могла выполнить, а по лености и из желания сделать неприятность не выполнила, так вот же тебе! И вместо двух дала три пощечины, а со всем тем не могу до сих пор прийти в себя, и странное дело: обыкновенное средство употребила, а страдания не прекращаются!..

По отъезде этой дамы графиня стала сожалеть об ней…».

«Нет дома, в котором не было бы железных ошейников, цепей и разных других инструментов для пытки»!.. — это собственное утверждение императрицы Екатерины II достаточно выразительно характеризует жестокость и степень распространенности физических наказаний крепостных людей в Российской империи. Виды «взысканий» действительно были весьма разнообразны, в них нашла свое выражение извращенная и садистская фантазия душевладельцев, возродивших в России XVIII–XIX столетий практику самых лютых средневековых пыток.

Некоторые помещики обставляли процесс наказаний с театральной торжественностью, устраивали целые судебные процессы. Богач-помещик времен Екатерины, Николай Струйский, поэт-любитель, женатый на красавице, запечатленной кистью Рокотова и воспетой в стихах Н. Заболоцкого, кроме поэзии имел страсть к исполнению должности прокурора. Не сумев реализовать ее в общественной жизни, Струйский перенес ее в жизнь частную. В.О. Ключевский писал об этом: «Любитель муз был еще великий юрист и завел у себя в деревне юриспруденцию по всем правилам европейской юридической науки. Он сам судил своих мужиков, составлял обвинительные акты… но, что всего хуже, вся эта цивилизованная судебная процедура была соединена с… варварским следственным средством — пыткой; подвалы в доме Струйского были наполнены орудиями пытки».

Впрочем, большинство дворян расправлялось с крепостными людьми без всякого стремления обставить этот процесс театральными декорациями и, тем более, придать ему внешнее изящество. Расправа, немедленная и жестокая, в том числе смертельная, следует часто без всякого повода, просто если господину пришла охота сорвать зло на некстати подвернувшемся «хаме». Так, помещик Алексей Лопухин собственноручно избивает обратившегося к нему с какой-то просьбой пожилого крестьянина, нанеся ему около сотни палочных ударов, отчего у старика пошла горлом кровь и он умер тут же, на господском дворе, на глазах у своих сыновей.

Тверская помещица Горина, подозревая крестьянку в краже сала, велела высечь ее, от чего та, будучи беременной, спустя четыре дня выкинула мертвого младенца, а через две недели умерла. Курский помещик Солодилов, пьяным и в сопровождении дворовых девушек, пришел ночью в людскую избу и принялся избивать крестьянина Гончарова, обвиняя его в притворстве и подготовке побега. Бил всем, что пришлось под руку, в том числе ружейным дулом в живот. После этого едва живому крестьянину велел целовать себе руку и спрашивал, не болит ли у него живот. Гончаров ответил, что перестал болеть. Тогда барин усадил его рядом с собой и велел поднести ему водки, после чего отпустил спать. Ночью Гончаров умер. Когда об этом донесли помещику, он добродушно заметил: «вечная ему память, Бог с ним: он нам работал!» Чиновник Родионов, добиваясь от своей 14-летней крепостной девочки признания в краже денег, несколько раз жестоко сек ее розгами и плетью, затем привязал к скамье и снова высек, после чего прижигал ей спину зажженными прутьями и одновременно с этим бил ремнями из засушенной воловьей шкуры и, наконец, бросил истерзанную девочку в холодный чулан. Через две недели она умерла, и врачом при осмотре тела были подтверждены «жестокие обжоги».

Подобных случаев — множество, они происходили постоянно на протяжении всего времени существования крепостного права. Описанные выше выборочные происшествия стали известны только потому, что по ряду причин на них было обращено внимание полицейских органов, но, как писал А. Повалишин: «Возбуждаемые дела о жестоком обращении помещиков со своими крестьянами не дают вполне точного представления о действительности: много совершалось такого, что навсегда останется для нас под покровом вечной непроницаемой тайны».

Но и расследования тех преступлений, которые становились известны полиции, или, скорее, по которым вынуждены были начать следствие, только в редких случаях заканчивались обвинением или наказанием для «благородного» преступника. Вся местная власть, включая полицейских чиновников, была из дворян или контролировалась дворянством. А.И. Кошелев, избранный в предводители уездного дворянства, в своих воспоминаниях передавал о том, как понималась помещиками сословная этика. Один из них обращался с крестьянами столь жестоко, что вынудил Кошелева сделать ему внушение о необходимости изменить образ управления крепостными людьми под угрозой карательных мер. Кошелев пишет: «Он крайне этим обиделся и изумился, что предводитель дворянства вздумал вмешиваться в его домашние дела, и сказал мне, что давно живет в уезде, что никогда ни один предводитель не позволял себе подобных внушений, и что он хорошо знает свои права… и что о моих действиях, клонящихся к возмущению крепостных людей, он считает долгом донести высшему начальству». Этот помещик исполнил свою угрозу и действительно выехал в Рязань с жалобой губернскому предводителю дворянства, который, к его удовольствию, нашел поступок Кошелева «не согласным с настоящими дворянскими чувствами и понятиями».

Некоторые исследователи истории крепостного права недоумевали от того, как хотя бы соображения собственной выгоды не останавливали помещиков от жестоких расправ, в результате которых их «имущество» — крепостные крестьяне — получали увечья или гибли? Но также можно было задаваться вопросом о том, разве не жаль им было тратить значительные средства на предметы роскоши или развлечения, если вместо этого они могли с успехом пустить их в дело и получить прибыль? Многие дворяне, чье нравственное чувство было испорчено извращенными социальными отношениями, относились к своей власти над чужими телами и жизнями как к дорогому удовольствию, за которое готовы были не скупясь платить и даже временами рисковать. Примечательно признание пьяного князя Гагарина над телом Андреева, что убийство его отца обошлось помещику в 5000 рублей, а в этот раз ему не жалко и всего состояния.

Жестокие наказания и пытки становились для многих душевладельцев настоящей психологической потребностью, а чувство безнаказанности приводило порой к жутким эксцессам. Например, по сообщению полицейского чиновника, одна помещица Минской губернии «в припадке ярости допускала разные неистовства, как-то: кусала своих людей, душила их руками, накладывала на шею железные цепи, поливала за шею кипяток, принуждала есть дохлые пиявицы, жгла тело раскаленным железом… сверх того одна из дворовых девушек, быв подвергаема ежедневно наказанию розгами от 50 до 200 ударов, лишилась наконец жизни и тело сей несчастной сокрыто было господами в леднике, где при помощи кучера они разрубили оное топором на три части, потом ночью варили тело в котле в продолжение трех часов для того, чтобы отдать на съедение собакам и свиньям; и наконец, чтобы оставшиеся кости не могли послужить к изобличению преступления, отнесли куски тела в лес, сожгли оные на дровяном костре».

Все описанное может навести на мысль, что перед нами действия ненормальных, душевнобольных людей. Отчасти это и так, пожалуй, но вот что писал о подобных случаях В.И. Семевский: «Любопытно только, что и само помешательство принимает оригинальные формы, смотря по тому или другому строю общества, в данном случае основанном на рабстве. История крепостного права представляет весьма важные данные для создания науки общественной патологии».

Создателем и последовательным охранителем системы крепостного права в России была государственная власть в лице верховных правителей и их ближайшего окружения, но еще примечательнее, что эта же высшая власть сама признавала несправедливость защищаемых ею порядков. Императрица Екатерина II в конце 60-х годов XVIII столетия в одном из писем, адресованных генерал-прокурору Сената князю А.А. Вяземскому, прямо называет господство помещиков над крестьянами «несносным и жестоким игом». Спустя еще полвека шеф корпуса жандармов граф Бенкендорф в докладе на имя Николая I писал, что «во всей России только народ-победитель, русские крестьяне, находятся в состоянии рабства; все остальные: финны, татары, эсты, латыши, мордва, чуваши и т. д. — свободны»!..

Но эти признания не имели за собой почти никакого практического следствия для облегчения положения крепостных людей, и тем приходилось самостоятельно искать пути к избавлению. Одним их самых распространенных способов освободиться от «несносного ига» было бегство. Трудно было отыскать имение, в котором не числились бы в бегах хотя бы несколько крестьян, а из некоторых усадеб убегали едва ли не поголовно. Чаще крестьяне собирались вместе по несколько семей из одной или соседних деревень, забирали без остатка все имущество и уходили прочь. Скрывались в лесах, избегали встречных, терпели всякую нужду, но упорно пробивались к границам империи, чтобы в чужой стороне обрести наконец свободу. Уходили куда глаза глядят, только бы подальше от дворянского и полицейского ярма: на Дон, на Кавказ, на Урал и в Сибирь, в приволжские леса и степи, в Новороссию, в Астрахань… Из центральных и западных губерний помногу перебегали в Польшу. Иногда эти переселения приобретали вид настоящих массовых миграций: так например, в 1766 году из вотчины князей Трубецких в Петербургской губернии сбежали пять семейств. Скоро они соединились с крестьянами помещика Ганнибала числом более 350 человек и в таком составе вместе отправились в Польшу, гоня перед собой скот и телеги со скарбом. По жалобам помещиков, из имений только одной Смоленской губернии в польские пределы за несколько лет ушло свыше 50 000 крестьян.

Там выходцев из России охотно принимали. По сравнению с притеснениями, которые они терпели на родине, в Польше, по словам самих беглых, отягощений никаких для них нет: «знают только заплатить за грунт и панскую работу, а в прочем-де во всем вольны», не было ни рекрутских наборов, ни множества разорительных казенных повинностей, ни помещичьего произвола.

Ловить беглых оказывалось затруднительно, что объяснялось значительной протяженностью границ и малочисленностью пограничных застав — они отстояли друг от друга на много верст и насчитывали каждая всего по несколько солдат, часто весьма немолодых ветеранов. Эти заставы не могли остановить передвижение отчаявшихся людей, стремящихся к воле и прекрасно знающих, что в случае возвращения обратно их ждет свирепая расправа. Вдобавок нередко случалось, что и сами солдаты присоединялись к беглецам и уходили на чужбину в поисках лучшей доли.

И все же правительство, идя навстречу жалобам помещиков, разорявшихся от постоянных крестьянских побегов, попробовало воздействовать жесткими карательными средствами. Усилили заставы, пойманных пороли кнутом за казенный счет, потом отправляли в усадьбу к помещику, где их снова секли, сажали на цепь, отдавали в рекруты — но скоро убедились, что эти меры приводят только к тому, что число побегов неуклонно возрастает с каждым годом и с каждым новым суровым указом.

Ожесточенность с обеих сторон приводила к тому, что в приграничных местностях случались настоящие сражения. Дворяне самостоятельно организовывали карательные экспедиции, которые пересекали рубежи Польши и других стран, вылавливали беглецов и возвращали их обратно. В свою очередь крестьяне, вырвавшись на свободу, не считали тем самым свои счеты с бывшим отечеством и господами поконченными — собирали вооруженные отряды, возвращались обратно и громили дворянские усадьбы, расположенные недалеко от границы. В.И. Семевский ссылается, в частности, на свидетельство псковских помещиков, жаловавшихся правительству, что под страхом смерти от беглых крестьян вынуждены уезжать из собственных поместий.

Вообще самоубийства среди крепостных людей не были очень редкими — и в них, кроме стремления отчаявшихся людей хотя бы ценой своей жизни избавиться от рабства, своего рода бегства в небытие, отчетливо пролядывает и активное начало — это было одним из способов протеста против притеснений господ и насилия над человеческой личностью. А. Кошелев рассказывает о случае, произошедшем с одним помещиком, так жестоко притеснявшим своих крестьян, что, по словам рассказчика, «житье людям было ужасное». Барина, которого к тому времени разбил паралич, как-то зимой вез кучер в санях через лес. Вдруг он остановил коня, слез с облучка и сказал насторожившемуся перепуганному помещику, уже наслышанному об убийствах дворян их дворовыми: «Нет, ваше высокоблагородие, жить у вас больше мне невмоготу». Затем снял вожжи, сделал петлю и, перекинувши на толстый сук дерева, покончил свою жизнь. Как Ч. был разбит параличом, то ему предстояло замерзнуть в лесу, но лошадь сама привезла его домой. Ч. сам это рассказывал в доказательство «глупости и грубости простого народа».

Безвыходное положение крепостных людей, оставшихся без всякой защиты государства перед проявлениями крайней жестокости, или, говоря языком казенных документов того времени, «неумеренной взыскательности» помещиков, приводило к последствиям, которые тревожили правительство еще сильнее крестьянских побегов, и тем более самоубийств. Покушения крестьян на убийство своих господ, грабежи и поджоги усадеб были так часты, что создавали ощущение неутихающей партизанской войны.

Это и была настоящая война, продолжавшаяся в России в течение всей эпохи существования крепостного права. Один современник писал о положении в России, что «граждане одной державы, как будто два иноплеменные народа, ведут между собою беспрерывную брань», а полицейские донесения из губерний и уездов напоминали собой фронтовые сводки о боевых потерях. Вот, например, совершенно типичный отрывок из доклада жандармского офицера на «высочайшее» имя за 1845 год: «В продолжение минувшего года: убито крестьянами 8 помещиков и 9 управителей, безуспешных покушений к тому обнаружено 12… Кроме того, в 11 имениях открыты зажигательства крестьянами домов своих владельцев… Жестокости владельцев над своими крестьянами обнаружены в 9 имениях; 24 помещика и 70 управителей уличены в смертельном наказании крестьян. Число умерших оттого простирается до 80 человек обоего пола, исключая 9 малолетних и 34 мертворожденных вследствие наказаний». За другие годы всегда то же самое, и обычная запись звучит приблизительно так: «В минувшем… году лишены жизни крестьянами своими помещики полтавской, смоленской, гродненской и тверской губерний… в смертельном наказании крестьян замечено 16 владельцев и 59 управителей. От жестоких наказаний умерло крестьян обоего пола 54, малолетних 5, рождено мертвых младенцев 17, доведено до самоубийств 5 человек; всего 81 человек, менее против минувшего года 26 случаями…».

Случаи покушений множились год от года, продолжаясь до самой отмены крепостного права. Вне зависимости от времени, когда было совершено убийство, и его способов, причина их всегда была одна и та же. По словам Заблоцкого-Десятовского, «чаще всего крестьяне побуждаются к тому отчаянием, не видя ни в ком уже себе защиты». Дворянин Кучин к своим крепостным «лих был и часто бивал». Убить его согласились все крестьяне и дворовые, но выбрали для этого дела несколько человек. Они ночью вошли к нему в спальню и стали душить подушкой, держа за руки и за ноги. Кучин вырывался, просил пощады, кричал: «или я вам не кормилец?», но не умолил своих карателей. Труп бросили в реку. Помещик Краковецкий не давал прохода крестьянским девкам и бабам, принуждая их к связи с собой, наказывал сопротивлявшихся. Одна из девушек согласилась для видимости на приставания сластолюбивого барина и назначила ему свидание на гумне, сговорившись предварительно с подругами и кучером Краковецкого. Когда помещик пришел и расположился с избранницей на сене, ее сообщники выскочили из укрытия, кучер нанес Краковецкому удар по голове, а девушки веревкой удавили его, после чего сбросили труп в канаву. Поручик Терский имел насильственную связь с женой своего крестьянина Минаева. Приехав как-то пьяным из гостей, Терский приказал женщине идти с ним на гумно, а она рассказала об этом мужу. Тот пошел следом, напал неожиданно на барина и стал избивать его палкой, а жена — кулаками. Забили его до смерти и бросили тело под мостом. По окончании следствия крестьянина приговорили к клеймению, 100 ударам плетей и каторге. Его жене назначили такое же наказание, но без наложения клейм. В Костромской губернии дворовые и крестьяне секунд-майора Витовтова ворвались ночью к нему в дом, били руками и ногами, таскали за волосы, наконец ударили головой об пол. Витовтов был при смерти и успел только причаститься, а убийцы бежали. В Шуйском уезде Московской губернии крепостные Собакина самого помещика избили до полусмерти, а его жену зарезали. Помещица Писарева застрелена из ружья в окно, рязанский помещик Хлуденев задушен дворовыми на постели…

Одним из частых способов убийства помещиков было отравление ядом. Так, например, 70-летняя помещица Асеева напилась чаю и поела каши с рыбой, причем жаловалась, будто на зубах что-то скрипит. Вскоре после еды стала икать, началась рвота, и к вечеру помещица умерла. При вскрытии в желудке обнаружили следы мышьяка, но кто дал яд госпоже так и не выяснили, оставив несколько дворовых женщин «в подозрении». В городской больнице умер помещик Гагин. Врач нашел при обследовании трупа несомненные следы отравления, но откуда взялся яд и кто подсыпал его Гагину, осталось неясным, хотя подозрение падало на дворового человека, навещавшего барина незадолго до смерти. По показаниям крестьянки Михайловой, подложившей мышьяку в суп своему помещику, ее надоумила на это крепостная женщина помещицы Чанышевой, Акулина Матвеева. Крестьянки собрались как-то вместе, и Михайлова стала жаловаться на притеснения от своего господина. На что Матвеева будто бы сказала: «Что вы, дураки, не окормите своего барина, я уже дала своей барыне мышьяку в моченой бруснике… у нее зажгло сердце и умерла».

Часто нападения на господ случались спонтанно, как реакция на очередную жестокость господина. О помещике Оренбургской губернии Габове в полицейском отчете указывалось, что он совершенно неспособен к управлению крестьянами «по грубости своего характера и по другим дурным качествам». Крестьянское терпение кончилось, когда он однажды, во время полевых работ, ударил несовершеннолетнего парня кулаком в лицо, и тут же получил от него удар лопатой по голове. Коллежский регистратор Шапошников убит в драке с собственными крестьянами, причем сообщалось при этом, что Шапошников «проводил жизнь в разврате и беспрестанном пьянстве». Поведение госпожи Вечесловой со своими людьми было признано, напротив, «не чрезмерно строгим», но, как кажется, сами крепостные этой помещицы думали иначе. Каким в действительности было обращение Вечесловой с крестьянами, можно судить уже по тому, что к покушению на убийство их подтолкнул страх предстоящего наказания за утерянную овцу. Они подговорили «казачка» госпожи отворить ночью дверь спальни и стали душить ее подушкой. Но помещица успела закричать, причем вместе с ней закричал и «казачок», тем самым надеясь отвести от себя подозрение в соучастии, и крестьяне вынуждены были бежать. Но Вечеслова все-таки приняла смерть от своего слуги, а скорее — от своего необузданного нрава. Как-то много времени спустя после покушения она заехала на пчельник, где служил 70-летний Андрей Васильев. Помещица, придравшись к беспорядку, взяла Васильева за бороду и начала бить его наотмашь по лицу. В ответ на это оскорбленный старик, сам не помнил как, нанес барыне удар по голове топором, который держал в это время в руке.

Дворянин Полубояринов подвергал крестьян наказаниям, собственноручно избивал их, назначал в тяжелые работы. Однажды в риге он ударил по своему обыкновению одного из работников, тот неожиданно ответил ударом на удар, другие в то же мгновение пришли ему на помощь, избили помещика и удавили железной цепью. Помещик Новиков часто порол своих крепостных. В день своего убийства жестоко отпорол плетью крестьянина Филимонова. Тот сговорился с приятелями, также давно озлобленными на жестокого господина. Барина стали поджидать в конюшне. Когда Новиков зашел туда, один из мужиков ударил его железным ломом по виску, а Филимонов нанес удар топором в лоб. Ударив еще несколько раз для верности, сбросили труп в колодец…

Этот перечень практически неисчерпаем. Любопытный итог ему подвел в свое время князь Н. Волконский в статье, написанной уже после кресьянской реформы. Опираясь на документы, а также свои собственные данные, он утверждал, что «на каждого помещика хотя бы раз в его жизни нападали крестьяне»! Виновных в покушении на жизнь своих господ жестоко карали — клеймили, пороли кнутом и ссылали в каторжные работы. Но при этом трезвомыслящие люди и в правительстве, и в самом полицейском аппарате отдавали себе отчет в том, что случаи кровавых расправ будут продолжаться, потому что вызваны объективными обстоятельствами. Вот оценка ситуации с убийствами помещиков, как она изложена в докладе министру внутренних дел в 1850 году: «Исследования по преступлениям этого рода показали, что причиною были сами помещики: неприличный домашний быт помещика, грубый или разгульный образ жизни, буйный в нетрезвом виде характер, распутное поведение, жестокое обращение с крестьянами и особенно с их женами в видах прелюбодейной страсти, наконец и самые прелюбодеяния были причиною того, что крестьяне, отличавшиеся прежде безукоризненной нравственностью, наконец посягали на жизнь своего господина»…

Ко времени вступления на престол Екатерины II, почти за 10 лет до восстания Пугачева, в стране бунтовало более ста пятидесяти тысяч помещичьих крестьян. Важно, что в большинстве случаев эти волнения не имели на себе и следа разнузданного мятежа или анархии. Крестьяне вели себя очень сдержанно, но решительно, с полным осознанием своей правоты. Как правило, «бунт» заключался в том, что все население поместья отказывалось повиноваться прежнему господину. В знак верности друг другу и решимости бороться до конца крестьяне целовали землю и не выходили на господские работы. Когда в усадьбу приезжали представители власти, иногда в сопровождении солдат, крестьяне отвечали, что против государя не бунтуют, но помещику повиноваться не станут, и что будут дожидаться из Петербурга известия о воле. Тогда в усадьбу направляли военную команду, силой заставляя крестьян подчиниться и тем вынуждая их к вооруженному сопротивлению.

Удивительно, что в отечественной историографии и популярной литературе при этом утвердилось отношение к народным протестным движениям вообще и особенно к крестьянской войне под руководством Емельяна Пугачева, основанное на известном высказывании А. Пушкина о «бессмысленном и беспощадном» бунте. Крестьянские восстания часто были беспощадными, но не бессмысленными. Они были вызваны стремлением порабощенных и сведенных на положение рабочего скота людей к личной свободе и хозяйственной независимости. За этими бунтами стояло, наконец, простое чувство самосохранения, потому что без яростного сопротивления своим господам крепостным просто невозможно было бы выжить. Бунты, восстания и убийства помещиков на время приостанавливали особенно жестокие проявления помещичьей власти, напоминали правительству о необходимости обратить внимание на нужды порабощенного населения. А.С. Пушкин, утверждая бессмысленность народного восстания, знал, что братья его деда, помещики Ганнибалы, собственноручно запарывали своих крепостных людей до того, что тех замертво уносили завернутыми в окровавленные простыни. Преступления и примеры бесчеловечной жестокости были нормой российской крепостной действительности. В условиях жесточайшей и вопиющей социальной несправедливости маленькие, локальные крестьянские войны не прекращались никогда, подготавливая войну большую, полномасштабную и непримиримую, какой и стала «пугачевщина». Ее причины точнее всего выразил не поэт Пушкин, а генерал-аншеф Бибиков, отправленный императрицей Екатериной на борьбу с восстанием. Вполне оценив всю серьезность положения и угрозу существующему строю, Бибиков сказал: «Не Пугачев важен, важно всеобщее негодование!».

Там, где проходили войска Пугачева или только слышно становилось об их приближении, крепостные крестьяне толпами валили навстречу, а господа бежали в противоположном направлении. Настроение и надежды первых выражались повсеместно такими словами: «Коли-б нам Бог дал хотя один год на воле пожить: теперь все мы помучены». А. Болотов из противоположного лагеря описывал панику среди дворянства: «Мы все удостоверены были, что вся подлость и чернь, а особливо все холопство и наши слуги, когда не вьявь, так в тайне сердцами своими были злодею сему преданы, и в сердцах своих вообще все бунтовали…».

Но пугачевское восстание было начато не крепостными людьми, и не они одни только составляли ряды крестьянской армии. Там сошлись вместе все униженные и недовольные существовавшим государственным строем — инородцы, казаки, помещичьи и заводские крестьяне, староверы. Известно, что в организации самого восстания значительная роль принадлежала старообрядцам, в их скитах нашел убежище беглый казак Пугачев, оттуда и при их поддержке он начал свое продвижение. Это не было случайным. Нельзя забывать, что после церковной реформы XVII века русское православие оказалось расколото, и тех, кто не принял новые обряды и не признал официальную «никонианскую» церковь, насчитывались в стране миллионы. Государственная власть их неутомимо преследовала: конец XVII и 1-я половина XVIII столетия в русской церковной истории полны беспримерными гонениями за исповедание древлеправославия, пытками и казнями старообрядцев, превосходящими по жестокости примеры из практики западной инквизиции.

В этой крестьянской войне выплеснулось все негодование, накопившееся более чем за столетие церковных и социальных реформ, в результате которых большинство народа оказалось не просто ущемлено, но совершенно лишено каких бы то ни было прав. Негодование против власти, насаждающей иноземные обычаи и одежду, и гонящей под страхом уголовного наказания все национальное и традиционное, негодование против дворян, не желающих замечать в своих рабах человеческий облик, негодование против господствующей церкви, служители которой не произнесли ни одного слова в защиту обиженных и гонимых и храмы которой использовались в первую очередь не для богослужений, а как места, где зачитывались очередные притеснительные правительственные постановления и указы.

Появление Пугачева показалось чудом, долгожданным избавлением от власти «свирепых волков и немилостивых пилатов», как именовали крепостные крестьяне своих господ в челобитных. Было от чего почувствовать радость. В.И. Семевский очень точно назвал пугачевские манифесты к народу «жалованной грамотой всему крестьянскому люду». По его определению, «это хартия, на основании которой предстояло создать новое мужицкое царство». Вот текст одного из обращений «императора Петра Феодоровича» к народу: «Жалуем сим именным указом с монаршим и отеческим нашим милосердием всех находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков быть верноподданными рабами собственно нашей короне и награждаем древним крестом и молитвою, головами и бородами, вольностию и свободою вечно казаками… владением землями, лесными, сенокосными угодьями и рыбными ловлями, и солеными озерами без покупки и без оброку… и желаем вам спасения душ и спокойной в свете жизни, для которой вы вкусили и претерпели от прописанных злодеев дворян странствие и немалые бедства».

Самих дворян, «возмутителей империи и разорителей крестьян», предписывалось «ловить, казнить и вешать и поступать равным образом так, как они, не имея в себе христианства, чинили с крестьянами». Приказ самозваного государя выполнялся со всей возможной старательностью. По данным правительства, собранным после подавления восстания, всего за время крестьянской войны погибло насильственной смертью дворян 1572 человека, включая детей, мужчин и женщин. Эта цифра оказывается тем более значительной, что включает в себя жертвы среди помещичьего сословия только на ограниченной территории тех областей, где действовали пугачевцы. Николай Тургенев, отмечая, что многие события российского прошлого представлены потомкам «не в настоящем виде», указывал и на причину этого: «сие происходит только от того, что историю пишут не крестьяне, а помещики». Действительно, во многом благодаря этому обстоятельству жестокие раправы пугачевцев над дворянами остались навсегда мрачным пятном в памяти последующих поколений, а жестокости самих помещиков и несправедливость всего государственного строя в целом, вызвавшие крестьянское возмущение, отошли на задний план. Так родился помещичий миф о свирепости и природной дикости простого народа.

В большинстве случаев в казнях над господами крепостные люди следовали ветхозаветному принципу равного и справедливого возмездия: «око за око». Одна помещица прославилась не только жестокостью, но и жадностью, не давая своим дворовым соли в пищу. Когда ее привели на расправу, то присудили к сечению кнутом, а в промежутках между сериями ударов окровавленную спину посыпали солью, приговаривая: «просаливай ее, просаливай!» Другая дворянка приказала заморить голодом ребенка кормилицы своего сына, чтобы, как она говорила, не делить молоко с «хамовым отродьем». Ей придумали такую казнь: разрезали живот и вложили внутрь еще живого ее ребенка.

Способы казней были разнообразны: дворян вешали, расстреливали, топили. В некоторых случаях расправы отличались жестокой изобретательностью: сжигали на медленном огне, стреляли снизу вверх так, чтобы пуля пробила и разорвала все внутренности, помещали под доски на землю, кладя сверху тяжести и так постепенно раздавливая насмерть. Насиловали и превращали в наложниц дворянских жен и дочерей.

Но среди кровавых событий крестьянской войны отчетливо проявилось очень важное обстоятельство: вооруженное выступление было направлено не против государственности, а исключительно против конкретных лиц и режима, доказавших свою враждебность простому народу. Это был не анархический бунт, а сознательное восстание в защиту своих гражданских прав и справедливого государственного устройства. Заблоцкий-Десятовский писал: «Сила понятия о правительстве весьма замечательна как в помещичьих крестьянах, так и в государственных; если случаются неповиновения, или даже оскорбления правительственных властей, то это всегда относится собственно к лицам; все казенное почитается ими неприкосновенным».

Примечательно, что самовольных расправ с помещиками во время крестьянской войны было не так много. Выполняя повеление пугачевского манифеста, крепостные добросовестно вылавливали своих и чужих господ, скрывавшихся по лесам, и, как государственных преступников, виновных в заговоре и враждебных намерениях против «государя Петра Феодоровича», доставляли на суд «императорских» властей в места, где располагалась казачья администрация. Известны случаи, когда крестьяне выступали даже просителями в защиту своих помещиков, если те были к ним милостивы и не «взыскательны», но важно, что делали они это, все же предварительно арестовав господ и представив их «властям»!

Подавление восстания и расправы с его участниками были проведены правительственными войсками с исключительной жестокостью. Сколько погибло, было расстреляно, повешено и замучено крестьян, а также крестьянских детей и женщин — никто не считал, и сосчитать все жертвы вряд ли было возможно. В канавах вдоль дорог валялись трупы убитых, у деревенских околиц на виселицах раскачивались тела повешенных, и под ними устраивали показательные экзекуции, на которых секли плетьми все население от мала до велика, и свежие братские могилы полнились телами запоротых насмерть. Живым рвали ноздри, резали уши, языки, клеймили лбы, отправляли на каторгу.

В следующие два десятилетия число крестьянских выступлений значительно уменьшается, хотя отдельные восстания против помещичьей власти происходят время от времени, и каждое такое происшествие, иногда незначительное возмущение крепостных людей в той или иной усадьбе, поднимало панику едва ли не во всей губернии — чудился призрак новой пугачевщины. Под Вологдой однажды появилась шайка разбойников, пограбивших несколько имений, главарь которой заявлял, что они хотят сделать то же, что и Пугачев. Услышав об этом, губернатор отправил нарочного в Петербург, требуя срочно прислать регулярные войска с артиллерией, на что императрица, не терявшая никогда самообладания, иронично заметила: «Видно, что у страха глаза велики, и что гора мышь родить может».

Но разбойничьи ватаги, в которые собирались беглые крепостные и дезертиры, все же представляли собой немалую угрозу, особенно для усадеб небогатых помещиков. Кроме того, часто крестьяне сговаривались с «лихими людьми» и помогали им ограбить своих господ, сами оставаясь при этом безнаказанными, потому что всю вину за нападение, а часто и убийство владельцев сваливали на разбойников. Не были в безопасности и крупные имения, охраняемые порой специальным штатом вооруженной дворни. Тогда разворачивались целые сражения, с осадой поместья, вылазками осажденных и штурмом укрепленного барского дома. Путешествие по территории уезда также было сопряжено с опасностью разбойного нападения.

(Граф Н. Толстой в своих воспоминаниях выразительно описал, какими предосторожностями обставлялся обычный проезд дворянского обоза через муромские леса в 1-й четверти XIX столетия: ««Распоряжения были сделаны следующие: ружья были заряжены, кроме того, все мужчины обвешались саблями, шпагами и кто что добыл; все медные тазы и лоханки были вытащены и всем горничным и сенным девушкам вместе с парнями велено было петь идучи огромной толпой около тех экипажей, в которых сидели баре; а во время припева, обычного в хоровых русских песнях, били железными сковородками в тазы… но если б действительно случились разбойники, то эта наружная храбрость их не надула бы, ибо я помню, как один молодой человек вздумал пошутить, с разрешения дам, и неожиданно выстрелил невдалеке от дороги: тут все девки, побросав тазы и лохани, подняли такой визг, как бы всех их резали разом, и рассовались куда какая попала; а мужчины перебежали на противную сторону… и все спрятались за каретами, лошади перепутались в брошенных вожжах, так как ни один форейтор не усидел на подседельной… Вот еще 40 с небольшим лет назад какой страх наводили леса муромские середь белого дня… теперь представьте, что можно было ожидать в лесах этих 70 и 80 лет назад… в то время въезжали в них с молебном и выезжали тоже»…)

 

 

 

Пожалуй, одним только англичанам удавалось в Новое время двигаться вперед, менять свое общество постепенно, без серьезных потрясений, без того, чтобы к таким изменениям их принуждали внутренние или внешние катастрофы. Почти все остальные страны были вынуждаемы к резким и масштабным изменениям, когда они терпели очень чувствительные поражения, когда бывали отброшены на задворки международной жизни, а иногда речь шла даже о государственном выживании. И Россия в этом отношении не была исключением.

Плачевные итоги Крымской войны не были рядовым поражением армии (которая на севастопольских бастионах сражалась героически). Ну что может сделать армия, если ее вооружение существенно хуже, чем у противника [нарезные ружья, на которые переходили западные армии, имели прицельную дальность стрельбы до 1200 шагов, а гладкоствольные русские — не более 300 шагов; части западных союзников, вооружённые нарезными ружьями, могли расстреливать артиллерийские расчеты русских орудий, оставаясь вне досягаемости их картечного огня (900 шагов), в то время, как русские войска, находясь под интенсивным картечным огнем вражеской артиллерии были не в состоянии никак ему противодействовать], когда она не получает должной поддержки тыла, даже находясь на собственной территории, когда подкрепления могут доставляться только вязнущими в грязи конными обозами, да еще и служат неслыханному обогащению множества чиновничьих «кувшинных рыл», описанных еще Гоголем?.. Стало ясно, что прогнила вся система, и столкновение с европейскими державами не может кончиться иначе, как унизительным поражением.

 

«В восточной [Крымской] войне мы сходились с ними [с европейцами] начистоту и под конец решились признаться в превосходстве их цивилизации, в том, что нам нужно многому еще учиться у них. И, как только кончилась война, мы и принялись за дело; тысячи народу хлынули за границу, внешняя торговля усилилась с понижением тарифа, иностранцы явились к нам строить железные дороги, от нас поехали молодые люди в иностранные университеты, в литературе явились целые периодические издания, посвященные переводам замечательнейших иностранных произведений, в университетах предполагаются курсы общей литературы, английского и французского судопроизводства и пр.»

(Николай Добролюбов, публицист)

 

Вряд ли еще какое поражение в истории было для страны столь же полезно. Крымская катастрофа была понята в России правильно — к решению проблемы переустройства страны подошли комплексно, цивилизационно. Начали с крепостного права, с уничтожения фактического рабства двадцати трех миллионов подданных.

Их ведь и за людей-то не держали, несмотря на то, что с ними в одних церквах молились. Чудовищно невежественные, почти поголовно неграмотные, с дикими предрассудками, крепостные, казалось, были выходцами из дремучих средних веков — да так оно, в сущности, и было. Карамзинская «Бедная Лиза», тургеневские «Записки охотника» вызывали у образованных слоев общества настоящий «культурный шок» — «И крестьянки, оказывается, любить умеют!».

К тому времени никто уже не помнил, что такие же «смерды», но свободные люди, были во времена стародавние грамотными [берестяные грамоты 12-15 веков самых обычных людей с самыми обычными, бытовыми посланиями («отдай должок», «выходи замуж», «не забудь мне обувку привезти», любовные записочки) были к 19 веку совершенно непредставимы], что культурный откат в населении начался с постепенным его закрепощением (с 16 века, примерно). Уже много поколений это была никому по-настоящему неизвестная, бессловесная масса.

И держать эту темную, непредсказуемую силу надо было в крепкой узде, ибо что происходит, когда она поднимает голову («русский бунт, бессмысленный и беспощадный»), все помнили — невероятная, кровопийная смута «разинщины» и «пугачевщины» надолго отбила охоту с крепостными хоть как-то договариваться.

 

Крепостной крестьянин в государстве Российском был никем в самом буквальном значении этого слова. При восшествии на престол очередного государя он не приносил ему присяги (за него это делал его владелец-помещик), ему не принадлежала никакая собственность (его жилье, скотина, орудия труда считались помещичьими), его можно было женить или выдать замуж по хотению его владельца, его можно было разлучить с семьей, отобрать у него детей, продать их и его самого другим владельцам. При этом, жаловаться им было прямо запрещено законом, за жалобу на своего владельца его отправляли на каторгу…

Конечно, далеко не все помещики были зверями, большинство пеклось о своих «говорящих орудиях», соблюдая собственную выгоду. Но право обращаться со «своими» людьми не по какому-бы то ни было закону, а исключительно по собственному хотению развращало и самых вроде бы приличных из них. Так что, вытягивать из такой жизни на чистый «воздух» надо было не только крестьян, но и помещиков.

Такое крепостническое «отеческое» управление не по законам, а «по понятиям», «по справедливости» отравляло атмосферу во всем государстве, став привычным и в сферах, где формально должен был править писанный закон. Если помещик может все делать со своими крестьянами по своему разумению, то как заставить чиновника таким же образом не поступать с ним самим или с купцом или с обычным горожанином?! Быть может, Николаю I не удалось справиться с созданной им армией чиновничества именно потому что в фундаменте российского государства лежали отношения господ и рабов.

Б. Тарасов. Россия крепостная. История народного рабства

 

Ликвидация крепостного права была делом не только грандиозным по своим масштабам, но и сложнейшим по своему содержанию. Необходимо было соблюсти интересы обоих классов, жизнь которых существенно изменялась. Надо было дать крестьянству достаточно земли для прокормления и выплат в казну; надо было учесть, что лишенные даровых рабочих рук помещики смогли бы продержаться, не разоряясь, пока не научатся вести хозяйство, нанимая работников за плату. И при этом надо было соблюсти принцип частной собственности помещиков на землю, даже лишая их части земель. И надо было «развести» бывших бар и их бывших крестьян в выплатах и в их получении.

И авторам реформы все это сделать удалось. Государство встало между крестьянами и помещиками: крестьяне платили государству за полученную ими землю, помещики получали от государства плату за изымаемую у них частную землю. Первые годы сохранялись повинности крестьян перед помещиками, которые постепенно сходили на нет.

Земля давалась крестьянам в долгосрочный кредит и они должны были платить за это обычный по тем временам банковский процент (5,6 % годовых) на протяжении 49 лет. «Архитекторов» реформы упрекали в том, что это было несправедливо — ведь в итоге крестьяне должны были заплатить за землю значительно дороже, чем она того стоила (в 60-е годы 19 века). Да, это так. Но, учитывая, что на протяжении всего срока выплат недоимки по крестьянским выплатам неоднократно прощались, а в 1905 году до срока прекратились вовсе, эта грандиозная финансовая операция для государства в целом оказалась убыточной.

Собирать платежи с каждого крестьянского двора в те времена было практически невозможно, земля передавалась в пользование не отдельным семьям, а в целом общине, которая и должна была за нее платить государству. И до окончания выплат эту землю нельзя было отдавать в частные руки, продавать или покупать. В распределении бремени выплат и земли между своими членами община была самостоятельна и получила возможность определять сумму годовых выплат делить и переделивать землю «по справедливости», как сами крестьяне ее понимали.

В отношении крестьян действовали законы и наказания, вне крестьянства уже не применявшиеся (например, телесные наказания, публичные порки).

 

Вне городов появились и новые органы, ведавшие тем, что нынче называют «социалкой» — земства. Это были невиданные дотоле на Руси органы, невиданные прежде всего тем, что были они избираемы населением. Это само по себе было громадным шагом вперед в развитии российского общества. Если екатерининское городское самоуправление потихоньку «загнулось», то земства быстро развернули очень активную деятельность по обустройству «уездной» России.

За полвека своего существования земства, сами собирая свой налог и ни копейки не беря у государства, сумели наладить начальное школьное образование почти в каждом селе, построить больницы и практически «с нуля» организовать медицинское обслуживание населения, наладить работу местной почты, проложить и в относительном порядке поддерживать сеть дорог, связавших между собой отдаленные села, дать государству и обществу богатейшую статистику всех сторон жизни населения. Земские дела, земские начинания стали полем приложения сил тысяч и тысяч городских интеллигентов, не желавших связывать свою жизнь с государственной службой.

Выборность депутатов земских собраний была ограничена уровнем губернии. Опасаясь столь опасного и становящегося все более авторитетным конкурента [недаром после падения монархии в феврале 1917 года первым главой нового правительства стал известный земский деятель князь Георгий Львов], правительство строго запретило какие бы то ни было контакты земств разных губерний.

 

Следующая реформа в полном смысле слова ввела Россию в число цивилизованных стран христианского мира. Такое несколько высокопарное утверждение отнюдь не преувеличение. В стране может быть любая политическая система, страна может находиться на любом уровне экономического развития, ее население может жить в любых условиях и исповедывать любую религию, но если в стране отсутствует независимый от властей, открытый и публичный суд, на котором обвиняемому не предоставляется возможности для квалифицированной защиты, такая страна не может считаться частью цивилизованного мира уже с 18-19 века. И именно такой суд был введен в России 20 ноября 1864 года.

 

Продолжилась и «мягко» контролируемая правительством политика «гласности». Можно стало обсуждать законы (без призывов к их неисполнению), события российской и международной жизни. Появилось множество новых газет и журналов. Именно на это время пришлось рождение того, что мы привыкли называть «великой русской литературой», которую читают и изучают до сих пор во всем мире.

 

Чуть позже (с 1871 года) Россия получила и новую армию. С практически пожизненным призывом немногих, при котором вооруженные силы империи оставались без резерва, было покончено. Целью военной реформы было сокращение армии в мирное время (она сократилась на 40%) и одновременно обеспечение возможности её развертывания во время войны. Была введена всеобщая воинская повинность и резко сокращены сроки службы. В результате на «гражданке» постепенно накапливались обученные резервисты, которых в случае войны можно было вновь призвать на действительную службу.

[Призывались все молодые люди, достигшие 21 года, но правительство каждый год определяло необходимое число новобранцев, и по жребию в армию шло не более 20-25 % призывников. Призыву не подлежали единственный сын у родителей, единственный кормилец в семье, а также если старший брат призывника отбывает или отбыл службу. Взятые на службу числятся в ней: в сухопутных войсках 15 лет — 6 лет в строю и 9 лет в запасе, во флоте — 7 лет действительной службы и 3 года в запасе. Для получивших начальное образование срок действительной службы сокращается до 4-х лет, окончивших городскую школу — до 3-х лет, гимназию — до полутора лет, а имевших высшее образование — до полугода.]

 

Преображенная за годы крутых реформ страна постепенно привыкала к новым условиям жизни. Она получила реальный шанс войти в число европейских народов не обширностью территории, лишь формально находящейся в Европе, не многочисленностью населения и не силой армии, а всем строем своей внутренней жизни.


 

Буквально в те же самые годы очень сходные события происходили в двух крупных странах в разных частях мира — в Японии и Соединенных Штатах Америки. Но, в отличие от России, и в том и другом случае приведение стран к европейским стандартам не обошлось без кровопролитных гражданских войн.

Американская эскадра и русские корабли, появившиеся в 1853 году у берегов Японии, заставили правительство «открыть» страну перед иноземцами, после чего события там начали развиваться стремительно: государственный переворот, гражданская война и подавление «изоляционистов» вооруженной силой, поражение и фактическая ликвидация самурайского сословия, осознание факта катастрофического отставания Японии от вторгающихся с моря европейцев, принятие их ценностей и крутые реформы по коренному изменению японского общества в соответствии с европейско-американскими образцами — и последующее бурное развитие во всех областях.

Промышленный Север США и аграрный Юг до времени существовали вместе в рамках одного государства на условиях признания центральным правительством законности существования в южных штатах рабства чернокожих. Когда на пост президента США в 1860 году был избран кандидат резко антирабовладельческой партии Авраам Линкольн, девять южных штатов заявили о выходе из состава США. Они образовали свою Конфедерацию, президент которой заявил, что рабство на их территории будет существовать «вечно». Почти сразу же началась гражданская война, оказавшаяся очень долгой (четыре года) и кровопролитной. В конце концов, северяне, объявившие рабство вне закона, победили.


 

Но, начиная серьезное преобразование страны, необходимо учитывать, что это как сесть и поехать на велосипеде — уже нельзя останавливаться. В противном случае, новые проблемы, вызванные первоначальными реформами, будут нарастать и, в конечном итоге, ввергнут страну в кризис, грозящий самыми непредсказуемыми последствиями.

А проблем этих у страны было с каждым годом все больше.

 

Помещичий класс, несмотря на все льготы, предоставленные ему при размежевании с крестьянами, так и не смог приспособиться к новым условиям и обходиться без принудительного крестьянского труда, не сумел (за исключением немногих поместий) наладить на своих землях эффективных, доходных хозяйств. Большинство помещиков самыми разнообразными способами «утесняли» своих крестьянских соседей, заставляя их отрабатывать на своих полях, фермах и в амбарах. Неудачу организации сельскохозяйственного производства на основе крупных поместий необходимо было осознать и что-то с этим делать.

 

Можно сколько угодно говорить о «помещичьем» характере реформ, о том, что все выгоды от них получали бывшие баре, можно выискивать малейшие признаки крестьянских протестов, но есть и объективный показатель отношения крестьян к новым условиям жизни: крестьянство на обретение свободы ответило грандиозным демографическим взрывом — к концу века его численность выросла почти вдвое. Но была в этом и своя беда — ему стало катастрофически не хватать земли для прокормления.

Проблему эту можно было решить, стимулируя крестьян повышать производительность их труда, но для этого надо было разрушать всех уравнивающую общину. Можно было оттянуть этот неизбежный раскол крестьянства, предоставив им возможность каким-то образом пользоваться помещичьей землей. В любом случае эту серьезнейшую, потенциально взрывоопасную проблему надо было решать.

 

В стране начало быстро формироваться гражданское — независимое от государства — общество. Оно сплачивалось вокруг земств. Земцы лучше всяких чиновников знали о том, как обстоят дела на территориях, на которых живет подавляющее большинство населения. И они чувствовали себя вправе принимать участие в разработке мер по выправлению положения. Но это означало ограничивать самодержавную власть царя. Ничего особенного в этом не было (в большинстве европейских странах такое уже стало привычным), но в России традиции царской независимости от общества были очень сильны, и требовалась серьезная борьба для допущения общества к принятию общегосударственных решений.

 

«Притормаживать» Россию на пути европеизации начали еще при Александре II, но через двадцать лет после начала реформ необходимость их новой «волны» была осознана. Была осознана и необходимость общественного согласия при их разработке и проведении — именно поэтому к обсуждению дальнейших реформ решено было привлечь и избранных населением представителей земств.

Но все эти планы пошли прахом после гибели царя. Взошедший на престол его сын Александр III [Александра к царствованию готовили в гораздо меньшей степени, нежели старшего сына Александра Николаевича — Николая. Но блестящий и очень способный юноша, надежда тогдашних реформаторов, неожиданно скоропостижно скончался…] избрал другой путь правления и обеспечения стабильности государства. Он прекратил крупные реформы и начал применять силовые методы подавления и «воспитания» общества.

Надо сказать, что такая политика имела успех во все время его тринадцатилетнего правления. Александр был человеком откровенно консервативных взглядов, но при этом правителем весьма разумным, твердым и основательным. Немало ему помогло и то, что в период его царствования в полной мере проявились положительные последствия Великих реформ его отца.

Время Александра III считается «золотыми годами» России. Но при этом не учитывается, что во время его царствования не развязывались, а еще туже затягивались узлы проблем, порожденных Великими реформами [велосипедист ударил по тормозам]. И все эти проблемы он передал по наследству своему сыну, столь же консервативному, но  при этом особыми талантами правителя не обладавшему…

 

 

 

Бесстыдник

 

Мы выдержали в море шторм на самом утлом суденышке, недостатков которого я, впрочем, не понимал. Став на якорь, в какие-нибудь полчаса матросы все привели в порядок, и мы тоже все сами себя упорядочили, пообедали чем бог послал и находились в несколько праздничном настроении.

  Нас было немного: командир судна, два флотских офицера, штурман, да я и старый моряк Порфирий Никитич, с которым мы были взяты на это судно просто ради компании, «по знакомству» — проветриться.

  На радостях, что беда сошла с рук, все мы были словоохотливы и разболтались, а темой для разговора служила, конечно, только что прошедшая непогода. По поводу ее припоминали разные более серьезные случаи из морской жизни и незаметно заговорили о том, какое значение имеет море на образование характера человека, вращающегося в его стихии. Разумеется, среди моряков море нашло себе довольно горячих апологетов, выходило, что будто море едва ли не панацея от всех зол, современного обмеления чувств, мысли и характера.

  — Гм! — заметил старик Порфирий Никитич, — что же? — это хорошо; значит, все очень легко поправить; стоит только всех, кто на земле очень обмелел духом, посадить на корабли да вывесть на море.

— Ну, вот какой вы сделали вывод!

— А что же такое?

— Да мы так не говорили: здесь шла речь о том, что море воспитывает постоянным обращением в морской жизни, а не то что взял человека, всунул его в морской мундир, так он сейчас и переменится. Разумеется, это, что вы выдумали, — невозможно.

  — Позвольте, позвольте, — перебил Порфирий Никитич, — во-первых, это совсем не я выдумал, а это сказал один исторический мудрец.

  — Ну, к черту этих классиков!

 — Во-первых, мой исторический мудрец был вовсе не классический, а русский и состоял на государственной службе по провиантской части; а во-вторых, все то, что им было на этот счет сказано, в свое время было публично признано за достоверную и несомненную истину в очень большой и почтенной компании. И я, как добрый патриот, хочу за это стоять, потому что все это относится к многосторонности и талантливости русского человека.

  — Нельзя ли рассказать, что это за историческое свидетельство?

  — Извольте.

  Прибыв вскоре после Крымской войны в Петербург, я раз очутился у Степана Александровича Хрулева, где встретил очень большое и пестрое собрание: были военные разного оружия, и между ними несколько наших черноморцев, которые познакомились со Степаном Александровичем в севастопольских траншеях. Встреча с товарищами была для меня, разумеется, очень приятна, и мы, моряки, засели за особый столик: беседуем себе и мочим губы в хересе. А занятия на хрулевских вечерах были такие, что там все по преимуществу в карты играли, и притом «по здоровой», «и приписывали и отписывали они мелом и так занимались делом». Храбрый покойничек, не тем он будь помянут, любил сильные ощущения, да это ему о ту пору было и необходимо. Ну, а мы, моряки, без карт обходились, а завели дискурс и, как сейчас помню, о чем у нас была речь: о книге, которая тогда вышла, под заглавием «Изнанка Крымской войны». Она в свое время большого шума наделала, и все мы ее тогда только что поначитались и были ею сильно взволнованы. Оно и понятно! книга трактовала о злоупотреблениях, бывших причиною большинства наших недавних страданий, которые у всех участвовавших в севастопольской обороне тогда были в самой свежей памяти: все шевелило самые живые раны. Главным образом книга обличала воровство и казнокрадство тех комиссариатщиков и провиантщиков, благодаря которым нам не раз доводилось и голодать, и холодать, и сохнуть, и мокнуть.

  Естественное дело, что печатное обличение этих гадостей у каждого из нас возбудило свои собственные воспоминания и подняло давно накипевшую желчь: ну, мы, разумеется, и пошли ругаться. Занятие самое компанское: сидим себе да оных своих благодетелей из подлеца в подлеца переваливаем. А тут мой сосед, тоже наш черноморский, капитан Евграф Иванович (необыкновенно этакий деликатный был человек, самого еще доброго морского закала), львенок нахимовский, а доброты преестественной и немножко заика, ловит меня под столом рукою за колено и весь ежится…

  «Что такое, — думаю, — чего ему хочется?»

  — Извините, — говорю, — мой добрейший. Если вам что-нибудь нужно по секрету — кликните слугу: я здесь тоже гость и всех выходов не знаю.

  А он заикнулся и опять за свое. А я ведь по глупости своей пылок, где не надо, да и разгорячен был всеми этими воспоминаниями-то, и притом же я еще чертовски щекотлив, а Евграф Иванович меня этак как-то несмело, щекотно, пальцами за колено забирает, совершенно будто теленок мягкими губами жеваться хочет.

  — Да перестаньте же, — говорю, — Евграф Иванович, что вы это еще выдумали? Я ведь не дама, чтобы меня под столом за колено хватать, — можете мне ваши чувства при всех открыть.

  А Евграф Иванович — милота бесценная — еще больше сконфузился и шепчет:

  — Бе-е-е-сстыд-д-ник, — говорит, — вы, Порфирий Никитич.

  — Не знаю, — говорю, — мне кажется, что вы больше бесстыдник. С вами того и гляди попадешь еще в подозрение в принадлежности к какой-нибудь вредной секте.

  — Ка-а-а-к вам… ра-а-зве можно, можно та-а-к про интендантов с комиссионерами говорить?

  — А вам, — спрашиваю, — что за дело за них заступаться?

  — Я-а-а за них не за-а-а-ступа-а-юеь, — еще тише шепчет Евграф Иванович, — а разве вы не видите, кто тут за два шага за вашей спиной сидит?

  — Кто там такой у меня за спиной сидит? — я не виноват: у меня за спиной глаз нет.

  А сам за этим оборачиваюсь и вижу: сзади меня за столиком сидит в провиантском мундире этакая огромная туша — совершенно, как Гоголь сказал, — свинья в ермолке. Сидит и режется, подлец, по огромному кушу, и с самым этаким возмутительным для нашего брата-голяка спокойствием: «дескать, нам что проиграть, что выиграть — все равно: мы ведь это только для своего удовольствия, потому у нас житница уготована: пей, ешь и веселись!» Ну, словом сказать, все нутро в бедном человеке поднимает!

  — Ишь ты, — говорю, — птица какая! Как же это я раньше его не заметил! — И, знаете, завидев врага воочию-то, черт знает каким духом занялся и, вместо того чтобы замолчать, еще громче заговорил в прежнем же роде, да начал нарочно, как умел, посолонее пересаливать.

  — Разбойники, — говорю, — кровопийцы эти ненасытные, интендантские утробы! В то самое время, как мы, бедные офицеры и солдаты, кровь свою, можно сказать, как бурачный квас из втулки в крымскую грязь цедили, — а они нас же обкрадывали, свои плутовские карманы набивали, дома себе строили да именья покупали!

  Евграф Иванович так и захлебывается шепотом:

  — Пе-е-рестаньте!

  А я говорю:

  — Чего перестать? Разве это неправда, что мы с голоду мерли; тухлую солонину да капусту по их милости жрали; да соломой вместо корпии раны перевязывали, а они херес да дрей-мадеры распивали?

  И все, знаете, в этом роде на их счет разъезжаю. Собеседники мои, видя, что я в таком азарте, уже меня не трогают, а только, кои повеселее, посмеиваются да ноготками об рюмки с хересом пощелкивают, а милота моя, застенчивый человек Евграф Иванович, весь стыдом за меня проникся — набрал со стола полную горсть карточных двоек, растопырил их в обеих руках веером, весь ими закрылся и шепчет:

  — Ах, Порфирий Никитич, ах, бее-с-сстыд-д-дннк какой, что-о-о он рассказывает! В ва-с со-о-страдания нет…

  Меня эта краснодевственность его еще больше взорвала.

  «Вот так, — думаю, — у нас всегда, у русских: правый, с чистой совестью, сидит да краснеет, а нахал прожженный, как вороватый кухонный кот-васька, знай уписывает, что стянул, и ухом не ведет.

  И с этим оглянулся назад, где за столом сидел раздражавший меня провиантщик, и вижу, что он и точно ухом не ведет. Чтобы он не слыхал этого моего широковещания насчет всей его почтенной корпорации, — этого и быть не могло; но сидит себе, как сидел, курит большую благовонную регалию да козыряет. И как все у человека очень много зависит от настроения, то уж мне кажется, что и козыряет-то, или, просто сказать, картами ходит он как-то особенно противно: так это, знаете, как-то их словно от себя и пальцем не шевеля пошвыривает: «дескать, на вам, сволочи, — мне все это наплевать». Еще он мне этим стал отвратительнее через то, что как будто он же надо мною своим спокойствием некоторого верха брал: я надрываюсь, задираю, гавкаю на него, как шавка на слона, а он и ухом не хлопнет. Я и полез еще далее.

  «Ну так врешь же, — думаю, — волк тебя ешь! Ты у меня повернешься; я, брат, человек русский и церемониться не стану; приятен или неприятен буду хозяину, а уж я тебя жигану». И жиганул: все, что знал о нем лично, все в нехитром иносказании и пустил.

  — Мы, — говорю, — честные русские люди, которых никто не смеет воровством укорить, мы, израненные, искалеченные после войны, еще и места себе нигде добиться не можем, нам и жен прокормить не на что, а этим протоканальям, как они по части хаптус гевезен отличатся, все так и садит: и в мирное время им есть место на службе и даже есть место в обществе, жены у них в шелку да в бархате, а фаворитки еще того авантажнее…

  Шумел я, шумел, болтал, болтал и уморился… Уже у меня и слов и голосу стало недоставать, а он все-таки ничего. Просто весь преферанс на его стороне: даже Евграф Иванович это заметил и начинает надо мной подтрунивать;

  — А что-о-о? — шепчет, — что-о-о вы, ба-ба-батенька, своим бесстыдством взяли?

  — Что, — отвечаю, — вы еще тут со своим «ба-ба-батенька», — уже сидите лучше смирно.

  А сам, знаете, откровенно сказать, действительно чувствую себя сконфуженным. Но все это были-с еще цветочки, а ягодки ждали меня впереди.

  Игра перед ужином кончилась, и за столом стали рассчитываться; провиантщик был в огромнейшем выигрыше и вытащил из кармана престрашенный толстый бумажник, полнешенек сотенными, и еще к ним приложил десятка два выигрышных, и все это опять с тем же невозмутимым, но возмутительным спокойствием в карман спрятал.

  Ну тут и все встали и начали похаживать. В это время подходит к нашему столу хозяин и говорит:

  — А вы что, господа, все, кажется, бездельничали да злословили?

  — А вам, — говорю, — разве слышно было?

  — Ну еще бы, — говорит, — не слышно; ваша милость точно на корабле орали.

  — Ну, вы, — прошу, — Степан Александрович, пожалуйста, меня простите.

  — Что же вам прощать; бог вас простит.

  — Не выдержал, — говорю, — не стерпел.

  — Да ведь разве утерпишь?

  — Увидал, — говорю, — все внутри и задвигалось, и хотя чувствовал, что против вас неловко поступаю…

  — А против меня-то что же вы такое сделали?.

  — Да ведь он ваш гость…

  — Ах, это-то… Ну, батюшка, что мне до этого: мало ли кто ко мне ходит: учрежден ковчег, и лезет всякой твари по паре, а нечистых пар и по семи. Да и притом этот Анемподист Петрович человек очень умный, он на такие пустяки не обидится.

  — Не обидится? — спрашиваю с удивлением.

  — Конечно, не обидится.

  — Значит, он медный лоб?

  — Ну, вот уж и медный лоб! Напротив, он человек довольно чувствительный; но умен и имеет очень широкий взгляд на вещи; а к тому же ему это небось ведь и не первоучина: он, может быть, и бит бывал; а что ругать, так их брата теперь везде ругают.

  — А они всюду ходят?

  — Да отчего же не ходить, если пускают, и еще зовут?

  Меня зло взяло уже и на самого хозяина.

  — Вот то-то у нас, — говорю, — ваше превосходительство, и худо, что у нас дрянных людей везде ругают и всюду принимают. Это еще Грибоедов заметил, да и до сих пор это все так продолжается.

  — Да и вперед продолжаться будет, потому что иначе и не может быть.

  — Полноте, — говорю я с неподдельной грустью, — отчего же это, например, в Англии… (которою все мы тогда бредили под влиянием катковского «Русского вестника»).

  Но чуть я только упомянул об Англии, Степан Александрович окинул меня своим тяжелым взглядом и перебил:

  — Что это вы катковского туману нам напустить хотите? Англия нам не пример.

  — Отчего, разве там ангелы живут, а не люди?

  — Люди-то тоже люди, да у них другие порядки.

  — Я, — говорю, — политики не касаюсь.

  — И я ее не касаюсь: мы ведь, слава богу, русские дворяне, а не аглицкие лорды, чтобы нам обременять свои благородные головы политикою? А что в Англии может быть честных или по крайней мере порядочных людей побольше, чем у нас, так это ваша правда. Тут и удивляться нечего. Там честным человеком быть выгодно, а подлецом невыгодно, — ну, вот они там при таких порядках и развелись. Там ведь еще малое дитя воспитывают, говорят ему: «будь джентльмен», и толкуют ему, что это такое значит; а у нас твердят: «от трудов праведных не наживешь палат каменных». Ну, дитя смышлено: оно и смекает, что ему делать. Вот оно так и идет. Надо все это представлять себе благоразумно, с точки зрения выгоды, а не по-вашему, как у вас там на море, — все идеальничают. Зато вы никуда и не годны.

  — Это, — говорю, — почему мы никуда не годны?

  — Да так, не годны: не к масти, да и баста; поди-ка я сунься куда-нибудь, например, вас на службу теперь рекомендовать с такой речью, «что вот, мол, черноморский офицер и честнейший человек: ни сам не сворует, ни другому не даст своровать, а за правду шум и крик поднимет», — я и вас не определю, да и себя скомпрометирую: меня за вас дураком назовут. Скажут: «хорош ваш молодец, да нам такого не надобе, нам похуже надобе», — и я за вас никуда просить и не пойду, а вот за него-то, за этого барина (хозяин кивнул на стоящего у закуски провиантщика), за него я куда вам угодно полезу, потому что при наших порядках это люди ходкие и всякий за них может быть уверен в успехе.

  — Что же, это разве, — говорю, — так и должно быть?

  — А разумеется, так должно быть, потому что он человек очень ловкий и на все податливый, а это всякому интересно, и всякий смекает, на что он ему может пригодиться; а вы на что кому нужны? Вы с правдою-то с своею со всеми перессоритесь, а потому вашего брата только и остается, что с берега опять за хвост, да назад на корабль перекинуть, чтобы вы тут на суше не пылились.

  — Заметьте это себе, господа, — подчеркнул Порфирий Никитич, — ведь это я вам не вру, не сочинение для забавы вашей сочиняю, а передаю вам слова человека исторического, которые непременно должны иметь свое историческое значение хотя если не в учебной истории, то по крайней мере в устных преданиях нашей морской семьи. Так, господа, смотрели тогда на нас, как на людей вокруг себя чистых и… этак, знаете, всесовершенно чистых… Ну, да все это в скобках; а я обращаюсь опять к своей истории на закуске у Хрулева.

  — Так-то, благодетель мой, — похлопав меня по плечу, дружески заключил Степан Александрович, — век идеалов прошел. Нынче даже кто и совсем по-латыни не знает, и тот говорит suum cuique, {Каждому свое (лат.).} — пойдемте-ка лучше закусывать, а то вот на этот счет Анемподист Петрович уж настоящая свинья: он, пожалуй, один всю семгу слопает, а семушка хорошая: я сам у Смурова на Морской с пробы взял. Кстати я вас с ним тут у закуски и познакомлю.

  — С кем это?

  — С Анемподистом Петровичем.

  — Нет, покорно вас благодарю-с.

  — Что же? Неужели не желаете?

  — Отнюдь не желаю.

  — Жаль: большого ума человек, почти, можно сказать, государственного, и в то же время, знаете, чисто русский человек: далеко вглубь видит и далеко пойдет.

  — Ну, бог с ним.

  — Да, разумеется, а только человек приятный и поучительный.

  «Еще чего, — думаю, — в нем отыскал: даже и поучительности! Тьфу!»

  Мы подошли к закусочному столу и вмешались в толпу, в которой ораторствовал учительный Анемподист Петрович. Он занимал центр. Я стал прислушиваться, что такое вещает этот «учитель».

  Он, однако, сначала все говорил просто насчет семги; но действительно говорил очень основательно и с большим знанием предмета. Мне все это казалось свойством, которое каждому порядочному человеку может внушить омерзение.

  Он и сосал, и чмокал, и языком по небу сластил, и губами причавкивал, и все это чтобы тоньше разведать и вернее оценить эту семгу. Смакует ее, а сам сквозь зубы, как гоголевский Петух, рассказывает:

  — М… н… н… да… недурна… очень недурна, можно даже сказать, хороша… Кто-то замечает:

  — Даже очень хороша.

  — М… н… да… пожалуй… м… н… ничего… мягкотела…

  — Просто что твое масло.

  — М… да… масляниста…

  — Ишь вы как скупо хвалите-то, — замечает опять какой-то полковник со шрамом через весь лоб и переносье, — а нам после крымской гнили-то все хорошо кажется — там ведь ничего этого нельзя было достать.

  — M… н… ну… отчего же… нет, мы и там м… н… тоже получали…

  — Зато, я думаю, какою ценою!

  — М… н… да, разумеется… обходилось… но в довольном количестве… доставали для себя… Через Киев… от купца Покровского выписывали… хорошая была семга, так и называли «провиантская»… Светлейшему к столу… м… н… тоже он доставлял… Покровский… Только та, разумеется, была похуже, потому что ему эту цену не смели ставить, ну, а наши… ничего — платили.

  Полковник со шрамом даже вздохнул.

  — У вас денег много было, — говорит, — и вы не знали, куда их девать.

  — Да, иные, точно, терялись от непривычки… м… н… один, я помню, у нас… мн… слыхал про «штофные карманы» и велел портному, чтобы тот ему штофные карманы поставил, и вышла глупость… портной ему из штофной материи и сделал… Очень смеялись.

  — А это в чем же дело было?

  — Чтобы объемом штоф вмещался… м… н… потому у нас… м… н… бумажники были… м… такие большие…

  «Ах ты, — думаю, — рожа этакая богопротивная! И еще этак бессовестно обо всем рассказывает».

  А он продолжает про какого-то ихнего же провиантщика или комиесарщика, который в эту ужасную пору, среди всеобщих страданий и военной нужды, еще хуже потерялся, — «вдруг, говорит, совсем со вкуса сбился, черт знает что лопать начал».

  «Ах, — думаю, — отлично. Всем бы вам этак сбиться и «черт знает что лопать», но это «черт знает что» вышло совсем неожиданное.

  — Всегда квас, — говорит, — любил и один квас и употреблял. Из последовательных людей был — семинарского воспитания… Его отец был протопоп и известный проповедник, и такой завет ему завещал, что если есть средства на вино, то пить пиво, есть на пиво — пить квас, а есть на квас — пить воду. Он все и пил квас, и другого не хотел, но только во время военных действий стал шампанское в свой квас лить…

  — Как же это?

  — Так… м… н… Пополам тростил: полстакана квасу нальет и полстакана шампанского… вместе смешает и пьет.

  — Экая свинья! — прошептал я, но так неосторожно, что Анемподист Петрович это услышал и, взглянув в мою сторону, отозвался:

  — Да, ничего себе, хамламе порядочный; но, однако, я вам должен сказать, что шампанское с квасом это совсем не так дурно, как вы думаете… У нас это, у провиантских, в военное время даже в моду… вошло… М… н… очень многие из наших даже до сих пор продолжают… привыкли… Иностранцы не могут… пробовали их для шутки поить, так они… того… выплевывали… не могут.

  Я хоть не иностранец, но плюнул и хотел отойти, но в эту самую минуту этот превосходный Анемподист Петрович вдруг самым непосредственным образом оборотился ко мне и говорит:

  — А вот, извините меня, сделайте милость, я вам тоже, если позволите, хотел сделать маленькое возражение насчет русской природы.

  Не знаю уж право с чего, но я, вместо того чтобы ему оторвать какую-нибудь грубость, ответил:

  — Сделайте милость, скажите.

  — Я, — говорит, — вкратце — всего только два слова скажу: вы о русских очень неправо и обидно судите. Я так и подскочил на месте.

  — Как! Я обидно сужу?

  — Да. Я вот в карты играл, а урывками долго слушал, о чем вы изволили рассуждать с товарищами, и мне за всех своих соотечественников очень стало обидно. Поверьте, напрасно вы этак русских унижаете.

  — Кто? Я, — говорю, — унижаю?

  — А разумеется, унижаете: как же вы… я долго слушал, изволите делить русских людей на две половины: одни будто все честные люди и герои, а другие все воры и мошенники.

  — А-а… так вот что, — говорю, — вам обидно!

  — Нет-с, мне за самого себя ровно ничего не обидно, потому что у меня есть свое отцовское, дворянское наставление, чтобы ничего неприятного никогда на свой счет не принимать; а мне за других, за всех русских людей эта несправедливость обидна. Наши русские люди, мне кажется, все без исключения ко всяким добродетелям способны. Вы изволите говорить, что когда вы, то есть вообще строевые воины, свою кровь в крымскую грязь проливали, так мы, провиантщики, в это время крали да грабили, — это справедливо.

  — Да, — отвечаю с задором, — я утверждаю, что это справедливо; и теперь, когда вы об этом подлом квасе с шампанским рассказали, так я еще более убеждаюсь, как я прав был в том, что сказал.

  — Ну, мы про квас с шампанским оставим — это дело вкуса, как кому нравится. Король Фридрих ассафетиду в кушанье употреблял, но я в том еще большой подлости не вижу. А вот насчет вашего раздела наших русских людей на две такие несходности я не согласен. По-моему, знаете, так целую половину нации обижать не следует: все мы от одного ребра и одним миром мазаны.

  — Ну, это, — говорю, — вы извините: мы хоть и все одним миром мазаны, да не все воры.

  Он будто немножко не расслышал и переспрашивает:

  — Что такое?

  А я ему твердо в упор повторяю:

  — Мы не воры.

  — Я это знаю-с. Где же вам воровать? Вам и научиться красть-то до сих пор было невозможно. У вас еще покойный Лазарев честность завел, ну она покуда и держится; а что впереди — про то бог весть…

  — Нет, это всегда так будет!

  — Почему?

  — Потому что у нас служат честные люди.

  — Честные люди! Но я это и не оспариваю. Очень честные, только нельзя же так утверждать, что будто одни ваши честны, а другие бесчестны. Пустяки! Я за них заступаюсь!.. Я за всех русских стою!.. Да-с! Поверьте, что не вы одни можете терпеливо голодать, сражаться и геройски умирать; а мы будто так от купели крещения только воровать и способны. Пустяки-с! Несправедливо-с! Все люди русские и все на долю свою имеем от своей богатой натуры на все сообразную способность. Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось — везде мордой в грязь не ударимся, а прямо на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать — так умирать, а красть — так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… крали…

  Так и выпалил!

  Я было совсем приготовился ему отрезать:

  «Какой вы скотина!»

  Но все пришли в ужасный восторг от его откровенности и закричали:

  — Браво, браво, Анемподист Петрович! Бесстыдно, но хорошо сказано, — и пошли веселым смехом заливаться, точно невесть какую радость он им на их счет открыл; даже Евграф Иванович, и тот пустил:

  — Пра-пра-пра-вда!

  А тот, медный лоб, набил наново рот семгой, и еще начал мне читать нравоучение.

  — Разумеется, — говорит, — если вы раньше все несообразности высказали только по своей неопытности, так бог вам это простит, но вперед этак с людьми своей нации не поступайте; зачем одних хвалить, а других порочить; мы положительно все на все способны, и, господь благословит, вы еще не умрете прежде, чем сами в этом убедитесь.

  Так я же виноват и остался, и я же еще получил от этого практического мудреца внушение, да и при всеобщем со всех сторон одобрении. Ну, понятно, я после такого урока оселся со своей прытью и… откровенно вам скажу, нынче часто об этих бесстыжих речах вспоминаю и нахожу, что бесстыдник-то — чего доброго — пожалуй, был и прав.

 

 

 

Левша

Сказ о тульском косом левше и о стальной блохе

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Когда император Александр Пaвлoвич окончил Венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нем был донской казак Платов который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, все государя домой манил. И чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: так и так, и у нас дома свое не хуже есть,- и чем-нибудь отведет. Англичане это знали и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить; но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейгаузы, оружейные и мыльнопильные заводы, чтобы показать свое над нами во всех вещах преимущество и тем славиться, — Платов сказал себе: — Ну уж тут шабаш. До этих пор еще я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам. И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит: — Так и так, завтра мы с тобою едем их оружейную кунсткамеру смотреть. Там,- говорит,- такие природы совершенства, что как посмотришь, то уже больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся. Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки-кислярки, дерябнул хороший стакан, на дорожний складень богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всем доме англичанам никому спать нельзя было. Думал: утро ночи мудренее.

ГЛАВА ВТОРАЯ

На другой день поехал государь с Платовым в кунсткамеры. Больше государь никого из русских с собою не взял, потому что карету им подали двухсестную. Приезжают в пребольшое здание — подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюстры, и посредине под валдахином стоит Аболон полведерский. Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлен и на что смотрит; а тот идет глаза опустивши, как будто ничего не видит,- только из усов кольца вьет. Англичане сразу стали показывать разные удивления и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств: буреметры морские, мерблюзьи мантоны пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли. Государь на все это радуется, все кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию, что для него все ничего не значит. Государь говорит: — Как это возможно — отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно? А Платов отвечает: — Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали. Государь говорит: — Это безрассудок. Платов отвечает: — Не знаю, к чему отнести, но спорить не смею и должен молчать. А англичане, видя между государя такую перемолвку, сейчас подвели его к самому Аболону полведерскому и берут у того из одной руки Мортимерово ружье, а из другой пистолю. — Вот,- говорят,- какая у нас производительность,- и подают ружье. Государь на Мортимерово ружье посмотрел спокойно, потому что у него такие в Царском Селе есть, а они потом дают ему пистолю и говорят: — Это пистоля неизвестного, неподражаемого мастерства — ее наш адмирал у разбойничьего атамана в Канделабрии из-за пояса выдернул. Государь взглянул на пистолю и наглядеться не может. Взахался ужасно. — Ах, ах, ах,- говорит,- как это так… как это даже можно так тонко сделать! — И к Платову по-русски оборачивается и говорит: — Вот если бы у меня был хотя один такой мастер в России, так я бы этим весьма счастливый был и гордился, а того мастера сейчас же благородным бы сделал. А Платов на эти слова в ту же минуту опустил правую руку в свои большие шаровары и тащит оттуда ружейную отвертку. Англичане говорят: «Это не отворяется», а он, внимания не обращая, ну замок ковырять. Повернул раз, повернул два — замок и вынулся. Платов показывает государю собачку, а там на самом сугибе сделана русская надпись: «Иван Москвин во граде Туле». Англичане удивляются и друг дружку поталкивают: — Ох-де, мы маху дали! А государь Платову грустно говорит: — Зачем ты их очень сконфузил, мне их теперь очень жалко. Поедем. Сели опять в ту же двухсестную карету и поехали, и государь в этот день на бале был, а Платов еще больший стакан кислярки выдушил и спал крепким казачьим сном. Было ему и радостно, что он англичан оконфузил, а тульского мастера на точку вида поставил, но было и досадно: зачем государь под такой случай англичан сожалел! «Через что это государь огорчился? — думал Платов,- совсем того не понимаю»,- и в таком рассуждении он два раза вставал, крестился и водку пил, пока насильно на себя крепкий сон навел. А англичане же в это самое время тоже не спали, потому что и им завертело. Пока государь на бале веселился, они ему такое новое удивление подстроили, что у Платова всю фантазию отняли.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На другой день, как Платов к государю с добрым утром явился, тот ему и говорит: — Пусть сейчас заложат двухсестную карету, и поедем в новые кунсткамеры смотреть. Платов даже осмелился доложить, что не довольно ли, мол, чужеземные продукты смотреть и не лучше ли к себе в Россию собираться, но государь говорит: — Нет, я еще желаю другие новости видеть: мне хвалили, как у них первый сорт сахар делают. Поехали. Англичане всё государю показывают: какие у них разные первые сорта, а Платов смотрел, смотрел да вдруг говорит: — А покажите-ка нам ваших заводов сахар молво. А англичане и не знают, что это такое — молво. Перешептываются, перемигиваются, твердят друг дружке: «Молво, молво», а понять не могут, что это у нас такой сахар делается, и должны сознаться, что у них все сахара есть, а «молва» нет. Платов говорит: — Ну, так и нечем хвастаться. Приезжайте к нам, мы вас напоим чаем с настоящим молво Бобринского завода. А государь его за рукав дернул и тихо сказал: — Пожалуйста, не порть мне политики. Тогда англичане позвали государя в самую последнюю кунсткамеру, где у них со всего света собраны минеральные камни и нимфозории, начиная с самой огромнейшей египетской керамиды до закожной блохи, которую глазам видеть невозможно, а угрызение ее между кожей и телом. Государь поехал. Осмотрели керамиды и всякие чучелы и выходят вон, а Платов думает себе: «Вот, слава богу, все благополучно: государь ничему не удивляется». Но только пришли в самую последнюю комнату, а тут стоят их рабочие в тужурных жилетках и в фартуках и держат поднос, на котором ничего нет. Государь вдруг и удивился, что ему подают пустой поднос. — Что это такое значит? — спрашивает; а аглицкие мастера отвечают: — Это вашему величеству наше покорное поднесение. — Что же это? — А вот,- говорят,- изволите видеть сориночку? Государь посмотрел и видит: точно, лежит на серебряном подносе самая крошечная соринка. Работники говорят: — Извольте пальчик послюнить и ее на ладошку взять. — На что же мне эта соринка? — Это,- отвечают,- не соринка, а нимфозория. — Живая она? — Никак нет,- отвечают,- не живая, а из чистой из аглицкой стали в изображении блохи нами выкована, и в середине в ней завод и пружина. Извольте ключиком повернуть: она сейчас начнет дансе танцевать. Государь залюбопытствовал и спрашивает: — А где же ключик? А англичане говорят: — Здесь и ключ перед вашими очами. — Отчего же,- государь говорит,- я его не вижу? — Потому,- отвечают,- что это надо в мелкоскоп. Подали мелкоскоп, и государь увидел, что возле блохи действительно на подносе ключик лежит. — Извольте,- говорят,- взять ее на ладошечку — у нее в пузичке заводная дырка, а ключ семь поворотов имеет, и тогда она пойдет дансе… Насилу государь этот ключик ухватил и насилу его в щепотке мог удержать, а в другую щепотку блошку взял и только ключик вставил, как почувствовал, что она начинает усиками водить, потом ножками стала перебирать, а наконец вдруг прыгнула и на одном лету прямое дансе и две верояции в сторону, потом в другую, и так в три верояции всю кадриль станцевала. Государь сразу же велел англичанам миллион дать, какими сами захотят деньгами,- хотят серебряными пятачками, хотят мелкими ассигнациями. Англичане попросили, чтобы им серебром отпустили, потому что в бумажках они толку не знают; а потом сейчас и другую свою хитрость показали: блоху в дар подали, а футляра на нее не принесли; без футляра же ни ее, ни ключика держать нельзя, потому что затеряются и в сору их так и выбросят. А футляр на нее у них сделан из цельного бриллиантового ореха — и ей местечко в середине выдавлено. Этого они не подали, потому что футляр, говорят, будто казенный, а у них насчет казенного строго, хоть и для государя — нельзя жертвовать. Платов было очень рассердился, потому что, говорит: — Для чего такое мошенничество! Дар сделали и миллион за то получили, и все еще недостаточно! Футляр,- говорит,- всегда при всякой вещи принадлежит. Но государь говорит: — Оставь, пожалуйста, это не твое дело — не порть мне политики. У них свой обычай. — И спрашивает: — Сколько тот орех стоит, в котором блоха местится? Англичане положили за это еще пять тысяч. Государь Александр Павлович сказал: «Выплатить», а сам спустил блошку в этот орешек, а с нею вместе и ключик, а чтобы не потерять самый орех, опустил его в свою золотую табакерку, а табакерку велел положить в свою дорожную шкатулку, которая вся выстлана перламутром и рыбьей костью. Аглицких же мастеров государь с честью отпустил и сказал им: «Вы есть первые мастера на всем свете, и мои люди супротив вас сделать ничего не могут». Те остались этим очень довольны, а Платов ничего против слов государя произнести не мог. Только взял мелкоскоп да, ничего не говоря, себе в карман спустил, потому что «он сюда же,- говорит,- принадлежит, а денег вы и без того у нас много взяли». Государь этого не знал до самого приезда в Россию, а уехали они скоро, потому что у царя от военных дел сделалась меланхолия и он захотел духовную исповедь иметь в Таганроге у попа Федота. Дорогой у них с Платовым очень мало приятного разговора было, потому они совсем разных мыслей сделались: государь так соображал, что англичанам нет равных в искусстве, а Платов доводил, что и наши на что взглянут — все могут сделать, но только им полезного ученья нет. И представлял государю, что у аглицких мастеров совсем на всё другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них себе все абсолютные обстоятельства перед собою имеет, и через то в нем совсем другой смысл. Государь этого не хотел долго слушать, а Платов, видя это, не стал усиливаться. Так они и ехали молча, только Платов на каждой станции выйдет и с досады квасной стакан водки выпьет, соленым бараночком закусит, закурит свою корешковую трубку, в которую сразу целый фунт Жукова табаку входило, а потом сядет и сидит рядом с царем в карете молча. Государь в одну сторону глядит, а Платов в другое окно чубук высунет и дымит на ветер. Так они и доехали до Петербурга, а к попу Федоту государь Платова уже совсем не взял. — Ты,- говорит,- к духовной беседе невоздержен и так очень много куришь, что у меня от твоего дыму в голове копоть стоит. Платов остался с обидою и лег дома на досадную укушетку, да так все и лежал да покуривал Жуков табак без перестачи.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Удивительная блоха из аглицкой воронёной стали оставалась у Александра Павловича в шкатулке под рыбьей костью, пока он скончался в Таганроге, отдав ее попу Федоту, чтобы сдал после государыне, когда она успокоится. Императрица Елисавета Алексеевна посмотрела блохины верояции и усмехнулась, но заниматься ею не стала. — Мое,- говорит,- теперь дело вдовье, и мне никакие забавы не обольстительны,- а вернувшись в Петербург, передала эту диковину со всеми иными драгоценностями в наследство новому государю. Император Николай Павлович поначалу тоже никакого внимания на блоху не обратил, потому что при восходе его было смятение, но потом один раз стал пересматривать доставшуюся ему от брата шкатулку и достал из нее табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех, и в нем нашел стальную блоху, которая уже давно не была заведена и потому не действовала, а лежала смирно, как коченелая. Государь посмотрел и удивился. — Что это еще за пустяковина и к чему она тут у моего брата в таком сохранении! Придворные хотели выбросить, но государь говорит: — Нет, это что-нибудь значит. Позвали от Аничкина моста из противной аптеки химика, который на самых мелких весах яды взвешивал, и ему показали, а тот сейчас взял блоху, положил на язык и говорит: «Чувствую хлад, как от крепкого металла». А потом зубом ее слегка помял и объявил: — Как вам угодно, а это не настоящая блоха, а нимфозория, и она сотворена из металла, и работа эта не наша, не русская. Государь велел сейчас разузнать: откуда это и что такое означает? Бросились смотреть в дела и в списки,- но в делах ничего не записано. Стали того, другого спрашивать,- никто ничего не знает. Но, по счастью, донской казак Платов был еще жив и даже все еще на своей досадной укушетке лежал и трубку курил. Он как услыхал, что во дворце такое беспокойство, сейчас с укушетки поднялся, трубку бросил и явился к государю во всех орденах. Государь говорит: — Что тебе, мужественный старик, от меня надобно? А Платов отвечает: — Мне, ваше величество, ничего для себя не надо, так как я пью-ем что хочу и всем доволен, а я,- говорит,- пришел доложить насчет этой нимфозории, которую отыскали: это,- говорит,- так и так было, и вот как происходило при моих глазах в Англии,- и тут при ней есть ключик, а у меня есть их же мелкоскоп, в который можно его видеть, и сим ключом через пузичко эту нимфозорию можно завести, и она будет скакать в каком угодно пространстве и в стороны верояции делать. Завели, она и пошла прыгать, а Платов говорит: — Это,- говорит,- ваше величество, точно, что работа очень тонкая и интересная, но только нам этому удивляться с одним восторгом чувств не следует, а надо бы подвергнуть ее русским пересмотрам в Туле или в Сестербеке,- тогда еще Сестрорецк Сестербеком звали,- не могут ли наши мастера сего превзойти, чтобы англичане над русскими не предвозвышались. Государь Николай Павлович в своих русских людях был очень уверенный и никакому иностранцу уступать не любил, он и ответил Платову: — Это ты, мужественный старик, хорошо говоришь, и я тебе это дело поручаю поверить. Мне эта коробочка все равно теперь при моих хлопотах не нужна, а ты возьми ее с собою и на свою досадную укушетку больше не ложись, а поезжай на тихий Дон и поведи там с моими донцами междоусобные разговоры насчет их жизни и преданности и что им нравится. А когда будешь ехать через Тулу, покажи моим тульским мастерам эту нимфозорию, и пусть они о ней подумают. Скажи им от меня, что брат мой этой вещи удивлялся и чужих людей, которые делали нимфозорию, больше всех хвалил, а я на своих надеюсь, что они никого не хуже. Они моего слова не проронят и что-нибудь сделают.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Платов взял стальную блоху и, как поехал через Тулу на Дон, показал ее тульским оружейникам и слова государевы им передал, а потом спрашивает: — Как нам теперь быть, православные? Оружейники отвечают: — Мы, батюшка, милостивое слово государево чувствуем и никогда его забыть не можем за то, что он на своих людей надеется, а как нам в настоящем случае быть, того мы в одну минуту сказать не можем, потому что аглицкая нация тоже не глупая, а довольно даже хитрая, и искусство в ней с большим смыслом. Против нее,- говорят,- надо взяться подумавши и с божьим благословением. А ты, если твоя милость, как и государь наш, имеешь к нам доверие, поезжай к себе на тихий Дон, а нам эту блошку оставь, как она есть, в футляре и в золотой царской табакерочке. Гуляй себе по Дону и заживляй раны, которые приял за отечество, а когда назад будешь через Тулу ехать,- остановись и спосылай за нами: мы к той поре, бог даст, что-нибудь придумаем. Платов не совсем доволен был тем, что туляки так много времени требуют и притом не говорят ясно: что такое именно они надеются устроить. Спрашивал он их так и иначе и на все манеры с ними хитро по-донски заговаривал; но туляки ему в хитрости нимало не уступили, потому что имели они сразу же такой замысел, по которому не надеялись даже, чтобы и Платов им поверил, а хотели прямо свое смелое воображение исполнить, да тогда и отдать. Говорят: — Мы еще и сами не знаем, что учиним, а только будем на бога надеяться, авось слово царское ради нас в постыждении не будет. Так и Платов умом виляет, и туляки тоже. Платов вилял, вилял, да увидал, что туляка ему не перевилять, подал им табакерку с нимфозорией и говорит: — Ну, нечего делать, пусть,- говорит,- будет по-вашему; я вас знаю, какие вы, ну, одначе, делать нечего,- я вам верю, но только смотрите, бриллиант чтобы не подменить и аглицкой тонкой работы не испортьте, да недолго возитесь, потому что я шибко езжу: двух недель не пройдет, как я с тихого Дона опять в Петербург поворочу,- тогда мне чтоб непременно было что государю показать. Оружейники его вполне успокоили: — Тонкой работы,- говорят,- мы не повредим и бриллианта не отменим, а две недели нам времени довольно, а к тому случаю, когда назад возвратишься, будет тебе что-нибудь государеву великолепию достойное представить. А что именно, этого так-таки и не сказали.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Платов из Тулы уехал, а оружейники три человека, самые искусные из них, один косой Левша, на щеке пятно родимое, а на висках волосья при ученье выдраны, попрощались с товарищами и с своими домашними да, ничего никому не сказывая, взяли сумочки, положили туда что нужно съестного и скрылись из города. Заметили за ними только то, что они пошли не в Московскую заставу, а в противоположную, киевскую сторону, и думали, что они пошли в Киев почивающим угодникам поклониться или посоветоваться там с кем-нибудь из живых святых мужей, всегда пребывающих в Киеве в изобилии.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Они шли вовсе не в Киев, а к Мценску, к уездному городу Орловской губернии, в котором стоит древняя «камнесеченная» икона св. Николая. Св. Николай вообще покровитель торгового и военного дела, а «мценский Никола» в особенности, и ему-то туляки и пошли поклониться. Отслужили они молебен у самой иконы, потом у каменного креста и, наконец, возвратились домой «нощию» и, ничего никому не рассказывая, принялись за дело в ужасном секрете. Сошлись они все трое в один домик к Левше, двери заперли, ставни в окнах закрыли, перед Николиным образом ламцадку затеплили и начали работать. День, два, три сидят и никуда не выходят, все молоточками потюкивают. Куют что-то такое, а что куют — ничего не известно. Всем любопытно, а никто ничего не может узнать, потому что работающие ничего не сказывают и наружу не показываются. Ходили к домику разные люди, стучались в двери под разными видами, чтобы огня или соли попросить, но три искусника ни на какой спрос не отпираются, и даже чем питаются неизвестно. Пробовали их пугать, будто по соседству дом горит,- не выскочат ли в перепуге и не объявится ли тогда, что ими выковано, но ничто не брало этих хитрых мастеров; один раз только Левша высунулся по плечи и крикнул: — Горите себе, а нам некогда,- и опять свою щипаную голову спрятал, ставню захлопнул и за свое дело принялся. Только сквозь малые щёлочки было видно, как внутри дома огонек блестит, да слышно, что тонкие молоточки по звонким наковальням вытюкивают. Словом, все дело велось в таком страшном секрете, что ничего нельзя было узнать, и притом продолжалось оно до самого возвращения казака Платова с тихого Дона к государю, и во все это время мастера ни с кем не видались и не разговаривали.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Платов ехал очень спешно и с церемонией: сам он сидел в коляске, а на козлах два свистовые казака с нагайками по обе стороны ямщика садились и так его и поливали без милосердия, чтобы скакал. А если какой казак задремлет, Платов его сам из коляски ногою ткнет, и еще злее понесутся. Эти меры побуждения действовали до того успешно, что нигде лошадей ни у одной станции нельзя было удержать, а всегда сто скачков мимо остановочного места перескакивали. Тогда опять казак над ямщиком обратно сдействует, и к подъезду возворотятся. Так они и в Тулу прикатили,- тоже пролетели сначала сто скачков дальше Московской заставы, а потом казак сдействовал над ямщиком нагайкою в обратную сторону, и стали у крыльца новых коней запрягать. Платов же из коляски не вышел, а только велел свистовому как можно скорее привести к себе мастеровых, которым блоху оставил. Побежал один свистовой, чтобы шли как можно скорее и несли ему работу, которою должны были англичан посрамить, и еще мало этот свистовой отбежал, как Платов вдогонку за ним раз за разом новых шлет, чтобы как можно скорее. Всех свистовых разогнал и стал уже простых людей из любопытной публики посылать, да даже и сам от нетерпения ноги из коляски выставляет и сам от нетерпеливости бежать хочет, а зубами так и скрипит — все ему еще не скоро показывается. Так в тогдашнее время все требовалось очень в аккурате и в скорости, чтобы ни одна минута для русской полезности не пропадала.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Тульские мастера, которые удивительное дело делали, в это время как раз только свою работу оканчивали. Свистовые прибежали к ним запыхавшись, а простые люди из любопытной публики — те и вовсе не добежали, потому что с непривычки по дороге ноги рассыпали и повалилися, а потом от страха, чтобы не глядеть на Платова, ударились домой да где попало спрятались. Свистовые же как прискочили, сейчас вскрикнули и как видят, что те не отпирают, сейчас без церемонии рванули болты у ставень, но болты были такие крепкие, что нимало не подались, дернули двери, а двери изнутри заложены на дубовый засов. Тогда свистовые взяли с улицы бревно, поддели им на пожарный манер под кровельную застреху да всю крышу с маленького домика сразу и своротили. Но крышу сняли, да и сами сейчас повалилися, потому что у мастеров в их тесной хороминке от безотдышной работы в воздухе такая потная спираль сделалась, что непривычному человеку с свежего поветрия и одного раза нельзя было продохнуть. Послы закричали: — Что же вы, такие-сякие, сволочи, делаете, да еще этакою спиралью сшибать смеете! Или в вас после этого бога нет! А те отвечают: — Мы сейчас, последний гвоздик заколачиваем и, как забьем, тогда нашу работу вынесем. А послы говорят: — Он нас до того часу живьем съест и на помин души не оставит. Но мастера отвечают: — Не успеет он вас поглотить, потому вот пока вы тут говорили, у нас уже и этот последний гвоздь заколочен. Бегите и скажите, что сейчас несем. Свистовые побежали, но не с уверкою: думали, что мастера их обманут; а потому бежат, бежат да оглянутся; но мастера за ними шли и так очень скоро поспешали, что даже не вполне как следует для явления важному лицу оделись, а на ходу крючки в кафтанах застегивают. У двух у них в руках ничего не содержалось, а у третьего, у Левши, в зеленом чехле царская шкатулка с аглицкой стальной блохой.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Свистовые подбежали к Платову и говорят: — Вот они сами здесь! Платов сейчас к мастерам: — Готово ли? — Всё,- отвечают,- готово. — Подавай сюда. Подали. А экипаж уже запряжен, и ямщик и форейтор* на месте. Казаки сейчас же рядом с ямщиком уселись и нагайки над ним подняли и так замахнувши и держат. Платов сорвал зеленый чехол, открыл шкатулку, вынул из ваты золотую табакерку, а из табакерки бриллиантовый орех,- видит: аглицкая блоха лежит там какая была, а кроме ее ничего больше нет. Платов говорит: — Это что же такое? А где же ваша работа, которою вы хотели государя утешить? Оружейники отвечали: — Тут и наша работа. Платов спрашивает: — В чем же она себя заключает? А оружейники отвечают: — Зачем это объяснять? Все здесь в вашем виду,- и предусматривайте. Платов плечами вздвигнул и закричал: — Где ключ от блохи? — А тут же,- отвечают. — Где блоха, тут и ключ, в одном орехе. Хотел Платов взять ключ, но пальцы у него были куцапые: ловил, ловил, никак не мог ухватить ни блохи, ни ключика от ее брюшного завода и вдруг рассердился и начал ругаться словами на казацкий манер. Кричал: — Что вы, подлецы, ничего не сделали, да еще, пожалуй, всю вещь испортили! Я вам голову сниму! А туляки ему в ответ: — Напрасно так нас обижаете,- мы от вас, как от государева посла, все обиды должны стерпеть, но только за то, что вы в нас усумнились и подумали, будто мы даже государево имя обмануть сходственны,- мы вам секрета нашей работы теперь не скажем, а извольте к государю отвезти — он увидит, каковы мы у него люди и есть ли ему за нас постыждение. А Платов крикнул: — Ну, так врете же вы, подлецы, я с вами так не расстануся, а один из вас со мною в Петербург поедет, и я его там допытаюся, какие есть ваши хитрости. И с этим протянул руку, схватил своими куцапыми пальцами за шивороток косого Левшу, так что у того все крючочки от казакина отлетели, и кинул его к себе в коляску в ноги. — Сиди,- говорит,- здесь до самого Петербурга вроде пуделя,- ты мне за всех ответишь. А вы,- говорит свистовым,- теперь гайда! Не зевайте, чтобы послезавтра я в Петербурге у государя был. Мастера ему только осмелились сказать за товарища, что как же, мол, вы его от нас так без тугамента* увозите? ему нельзя будет назад следовать! А Платов им вместо ответа показал кулак — такой страшный, бугровый и весь изрубленный, кое-как сросся — и, погрозивши, говорит: «Вот вам тугамент!» А казакам говорит: — Гайда, ребята! Казаки, ямщики и кони — всё враз заработало и умчали Левшу без тугамента, а через день, как приказал Платов, так его и подкатили к государеву дворцу и даже, расскакавшись как следует, мимо колонн проехали. Платов встал, подцепил на себя ордена и пошел к государю, а косого Левшу велел свистовым казакам при подъезде караулить.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Платов боялся к государю на глаза показаться, потому что Николай Павлович был ужасно какой замечательный и памятный — ничего не забывал. Платов знал, что он непременно его о блохе спросит. И вот он хоть никакого в свете неприятеля не испугался, а тут струсил: вошел во дворец со шкатулочкою да потихонечку ее в зале за печкой и поставил. Спрятавши шкатулку, Платов предстал к государю в кабинет и начал поскорее докладывать, какие у казаков на тихом Дону междоусобные разговоры. Думал он так: чтобы этим государя занять, и тогда, если государь сам вспомнит и заговорит про блоху, надо подать и ответствовать, а если не заговорит, то промолчать; шкатулку кабинетному камердинеру велеть спрятать, а тульского Левшу в крепостной казамат без сроку посадить, чтобы посидел там до времени, если понадобится. Но государь Николай Павлович ни о чем не забывал, и чуть Платов насчет междоусобных разговоров кончил, он его сейчас же и спрашивает: — А что же, как мои тульские мастера против аглицкой нимфозории себя оправдали? Платов отвечал в том роде, как ему дело казалось. — Нимфозория,- говорит,- ваше величество, все в том же пространстве, и я ее назад привез, а тульские мастера ничего удивительнее сделать не могли. Государь ответил: — Ты — старик мужественный, а этого, что ты мне докладываешь, быть не может. Платов стал его уверять и рассказал, как все дело было, и как досказал до того, что туляки просили его блоху государю показать, Николай Павлович его по плечу хлопнул и говорит: — Подавай сюда. Я знаю, что мои меня не могут обманывать. Тут что-нибудь сверх понятия сделано.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Вынесли из-за печки шкатулку, сняли с нее суконный покров, открыли золотую табакерку и бриллиантовый орех,- а в нем блоха лежит, какая прежде была и как лежала. Государь посмотрел и сказал: — Что за лихо! — Но веры своей в русских мастеров не убавил, а велел позвать свою любимую дочь Александру Николаевну и приказал ей: — У тебя на руках персты тонкие — возьми маленький ключик и заведи поскорее в этой нимфозории брюшную машинку. Принцесса стала крутить ключиком, и блоха сейчас усиками зашевелила, но ногами не трогает. Александра Николаевна весь завод натянула, а нимфозория все-таки ни дансе не танцует и ни одной верояции, как прежде, не выкидывает. Платов весь позеленел и закричал: — Ах они, шельмы собаческие! Теперь понимаю, зачем они ничего мне так сказать не хотели. Хорошо еще, что я одного ихнего дурака с собой захватил. С этими словами выбежал на подъезд, словил Левшу за волосы и начал туда-сюда трепать так, что клочья полетели. А тот, когда его Платов перестал бить, поправился и говорит: — У меня и так все волосья при учебе выдраны, а не знаю теперь, за какую надобность надо мною такое повторение? — Это за то,- говорит Платов,- что я на вас надеялся и заручался, а вы редкостную вещь испортили. Левша отвечает: — Мы много довольны, что ты за нас ручался, а испортить мы ничего не испортили: возьмите, в самый сильный мелкоскоп смотрите. Платов назад побежал про мелкоскоп сказывать, а Левше только погрозился: — Я тебе,- говорит,- такой-сякой-этакой, еще задам. И велел свистовым, чтобы Левше еще крепче локти назад закрутить, а сам поднимается по ступеням, запыхался и читает молитву: «Благого царя благая мати, пречистая и чистая», и дальше, как надобно. А царедворцы, которые на ступенях стоят, все от него отворачиваются, думают: попался Платов и сейчас его из дворца вон погонят,- потому они его терпеть не могли за храбрость.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Как довел Платов Левшины слова государю, тот сейчас с радостию говорит: — Я знаю, что мои русские люди меня не обманут. — И приказал подать мелкоскоп на подушке. В ту же минуту мелкоскоп был подан, и государь взял блоху и положил ее под стекло сначала кверху спинкою, потом бочком, потом пузичком,- словом сказать, на все стороны ее повернули, а видеть нечего. Но государь и тут своей веры не потерял, а только сказал: — Привести сейчас ко мне сюда этого оружейника, который внизу находится. Платов докладывает: — Его бы приодеть надо — он в чем был взят, и теперь очень в злом виде. А государь отвечает: — Ничего — ввести как он есть. Платов говорит: — Вот иди теперь сам, такой-этакой, перед очами государю отвечай. — А Левша отвечает: — Что ж, такой и пойду, и отвечу. Идет в чем был: в опорочках, одна штанина в сапоге, другая мотается, а озямчик старенький, крючочки не застегаются, порастеряны, а шиворот разорван; но ничего, не конфузится. «Что ж такое? — думает. — Если государю угодно меня видеть, я должен идти; а если при мне тугамента нет, так я тому не причинен и скажу, отчего так дело было». Как взошел Левша и поклонился, государь ему сейчас и говорит: — Что это такое, братец, значит, что мы и так и этак смотрели, и под мелкоскоп клали, а ничего замечательного не усматриваем? А Левша отвечает: — Так ли вы, ваше величество, изволили смотреть? Вельможи ему кивают: дескать, не так говоришь! а он не понимает, как надо по-придворному, с лестью или с хитростью, а говорит просто. Государь говорит: — Оставьте над ним мудрить,- пусть его отвечает, как он умеет. И сейчас ему пояснил: — Мы,- говорит,- вот как клали. — И положил блоху под мелкоскоп. Смотри,- говорит,- сам — ничего не видно. Левша отвечает: — Этак, ваше величество, ничего и невозможно видеть, потому что наша работа против такого размера гораздо секретнее. Государь вопросил: — А как же надо? — Надо,- говорит,- всего одну ее ножку в подробности под весь мелкоскоп подвести и отдельно смотреть на всякую пяточку, которой она ступает. — Помилуй, скажи,- говорит государь,- это уже очень сильно мелко! — А что же делать,- отвечает Левша,- если только так нашу работу и заметить можно: тогда все и удивление окажется. Положили, как Левша сказал, и государь как только глянул в верхнее стекло, так весь и просиял,- взял Левшу, какой он был неубранный и в пыли, неумытый, обнял его и поцеловал, а потом обернулся ко всем придворным и сказав: — Видите, я лучше всех знал, что мои русские меня не обманут. Глядите, пожалуйста: ведь они, шельмы, аглицкую блоху на подковы подковали!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Стали все подходить и смотреть: блоха действительно была на все ноги подкована на настоящие подковы, а Левша доложил, что и это еще не все удивительное. — Если бы,- говорит,- был лучше мелкоскоп, который в пять миллионов увеличивает, так вы изволили бы,- говорит,- увидать, что на каждой подковинке мастерово имя выставлено: какой русский мастер ту подковку делал. — И твое имя тут есть? — спросил государь. — Никак нет,- отвечает Левша,- моего одного и нет. — Почему же? — А потому,- говорит,- что я мельче этих подковок работал: я гвоздики выковывал, которыми подковки забиты,- там уже никакой мелкоскоп взять не может. Государь спросил: — Где же ваш мелкоскоп, с которым вы могли произвести это удивление? А Левша ответил: — Мы люди бедные и по бедности своей мелкоскопа не имеем, а у нас так глаз пристрелявши. Тут и другие придворные, видя, что Левши дело выгорело, начали его целовать, а Платов ему сто рублей дал и говорит: — Прости меня, братец, что я тебя за волосья отодрал. Левша отвечает: — Бог простит,- это нам не впервые такой снег на голову. А больше и говорить не стал, да и некогда ему было ни с кем разговаривать, потому что государь приказал сейчас же эту подкованную нимфозорию уложить и отослать назад в Англию — вроде подарка, чтобы там поняли, что нам это не удивительно. И велел государь, чтобы вез блоху особый курьер, который на все языки учен, а при нем чтобы и Левша находился и чтобы он сам англичанам мог показать работу и каковые у нас в Туле мастера есть. Платов его перекрестил. — Пусть,- говорит,- над тобою будет благословение, а на дорогу я тебе моей собственной кислярки пришлю. Не пей мало, не пей много, а пей средственно. Так и сделал — прислал. А граф Кисельвроде велел, чтобы обмыли Левшу в Туляковских всенародных банях, остригли в парикмахерской и одели в парадный кафтан с придворного певчего, для того, дабы похоже было, будто и на нем какой-нибудь жалованный чин есть. Как его таким манером обформировали, напоили на дорогу чаем с платовскою кисляркою, затянули ременным поясом как можно туже, чтобы кишки не тряслись, и повезли в Лондон. Отсюда с Левшой и пошли заграничные виды.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Ехали курьер с Левшою очень скоро, так что от Петербурга до Лондона нигде отдыхать не останавливались, а только на каждой станции пояса на один значок еще уже перетягивали, чтобы кишки с легкими не перепутались; но как Левше после представления государю, по платовскому приказанию, от казны винная порция вволю полагалась, то он, не евши, этим одним себя поддерживал и на всю Европу русские песни пел, только припев делал по-иностранному: «Ай люли — се тре жули». Курьер как привез его в Лондон, так явился к кому надо и отдал шкатулку, а Левшу в гостинице в номер посадил, но ему тут скоро скучно стало, да и есть захотелось. Он постучал в дверь и показал услужающему себе на рот, а тот сейчас его и свел в пищеприемную комнату. Сел тут Левша за стол и сидит, а как чего-нибудь по-аглицки спросить — не умеет. Но потом догадался: опять просто по столу перстом постучит да в рот себе покажет,- англичане догадываются и подают, только не всегда того, что надобно, но он что ему не подходящее не принимает. Подали ему ихнего приготовления горячий студинг в огне,- он говорит: «Это я не знаю, чтобы такое можно есть», и вкушать не стал; они ему переменили и другого кушанья поставили. Также и водки их пить не стал, потому что она зеленая — вроде как будто купоросом заправлена, а выбрал, что всего натуральнее, и ждет курьера в прохладе за баклажечкой. А те лица, которым курьер нимфозорию сдал, сию же минуту ее рассмотрели в самый сильный мелкоскоп и сейчас в публицейские ведомости описание, чтобы завтра же на всеобщее известие клеветой вышел. — А самого этого мастера,- говорят,- мы сейчас хотим видеть. Курьер их препроводил в номер, а оттуда в пищеприемную залу, где наш Левша порядочно уже подрумянился, и говорит: «Вот он!» Англичане Левшу сейчас хлоп-хлоп по плечу и как ровного себе — за руки. «Камрад,- говорят,- камрад — хороший мастер,- разговаривать с тобой со временем, после будем, а теперь выпьем за твое благополучие». Спросили много вина, и Левше первую чарку, а он с вежливостью первый пить не стал: думает,- может быть, отравить с досады хотите. — Нет,- говорит,- это не порядок: и в Польше нет хозяина больше,- сами вперед кушайте. Англичане всех вин перед ним опробовали и тогда ему стали наливать. Он встал, левой рукой перекрестился и за всех их здоровье выпил. Они заметили, что он левой рукою крестится, и спрашивают у курьера: — Что он — лютеранец или протестантист? Курьер отвечает: — Нет, он не лютеранец и не протестантист, а русской веры. — А зачем же он левой рукой крестится? Курьер сказал: — Он — левша и все левой рукой делает. Англичане еще больше стали удивляться и начали накачивать вином и Левшу и курьера, и так целые три дня обходилися, а потом говорят: «Теперь довольно». По симфону воды с ерфиксом приняли и, совсем освежевши, начали расспрашивать Левшу: где он и чему учился и до каких пор арифметику знает? Левша отвечает: — Наша наука простая: по Псалтирю да по Полусоннику а арифметики мы нимало не знаем. Англичане переглянулись и говорят: — Это удивительно. А Левша им отвечает: — У нас это так повсеместно. — А что же это,- спрашивают,- за книга в России «Полусонник»? — Это,- говорит,- книга, к тому относящая, что если в Псалтире что-нибудь насчет гаданья царь Давид неясно открыл, то в Полусоннике угадывают дополнение. Они говорят: — Это жалко, лучше бы, если б вы из арифметики по крайности хоть четыре правила сложения знали, то бы вам было гораздо пользительнее, чем весь Полусонник. Тогда бы вы могли сообразить, что в каждой машине расчет силы есть, а то вот хоша вы очень в руках искусны, а не сообразили, что такая малая машинка, как в нимфозории, на самую аккуратную точность рассчитана и ее подковок несть не может. Через это теперь нимфозория и не прыгает и дансе не танцует. Левша согласился. — Об этом,- говорит,- спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные. А англичане сказывают ему: — Оставайтесь у нас, мы вам большую образованность передадим, и из вас удивительный мастер выйдет. Но на это Левша не согласился. — У меня,- говорит,- дома родители есть. Англичане назвались, чтобы его родителям деньги посылать, но Левша не взял. — Мы,- говорит,- к своей родине привержены, и тятенька мой уже старичок, а родительница — старушка и привыкши в свой приход в церковь ходить, да и мне тут в одиночестве очень скучно будет, потому что я еще в холостом звании. — Вы,- говорят,- обвыкнете, наш закон примете, и мы вас женим. — Этого,- ответил Левша, никогда быть не может. — Почему так? — Потому,- отвечает,- что наша русская вера самая правильная, и как верили наши правотцы, так же точно должны верить и потомцы. — Вы,- говорят англичане,- нашей веры не знаете: мы того же закона христианского и то же самое Евангелие содержим. — Евангелие,- отвечает Левша,- действительно у всех одно, а только наши книги ваших толще, и вера у нас полнее. — Почему вы так это можете судить? — У нас тому,- отвечает,- есть все очевидные доказательства. — Какие? — А такие,- говорит,- что у нас есть и боготворные иконы, и гроботочивые главы и мощи, а у вас ничего, и даже, кроме одного воскресенья, никаких экстренных праздников нет, а по второй причине — мне с англичанкою, хоть и повенчавшись в законе, жить конфузно будет. — Отчего же так? — спрашивают. — Вы не пренебрегайте: наши тоже очень чисто одеваются и хозяйственные. А Левша говорит: — Я их не знаю. Англичане отвечают: — Это не важно суть — узнать можете: мы вам грандеву сделаем. Левша застыдился. — Зачем,- говорит,- напрасно девушек морочить. — И отнекался. Грандеву,- говорит,- это дело господское, а нам нейдет, и если об этом дома, в Туле, узнают, надо мною большую насмешку сделают. Англичане полюбопытствовали: — А если,- говорят,- без грандеву, то как же у вас в таких случаях поступают, чтобы приятный выбор сделать? Левша им объяснил наше положение. — У нас,- говорит,- когда человек хочет насчет девушки обстоятельное намерение обнаружить, посылает разговорную женщину, и как она предлог сделает, тогда вместе в дом идут вежливо и девушку смотрят не таясь, а при всей родственности. Они поняли, но отвечали, что у них разговорных женщин нет и такого обыкновения не водится, а Левша говорит: — Это тем и приятнее, потому что таким делом если заняться, то надо с обстоятельным намерением, а как я сего к чужой нации не чувствую, то зачем девушек морочить? Он англичанам и в этих своих суждениях понравился, так что они его опять пошли по плечам и по коленям с приятством ладошками охлопывать, а сами спрашивают: — Мы бы,- говорят,- только через одно любопытство знать желали: какие вы порочные приметы в наших девицах приметили и за что их обегаете? Тут Левша им уже откровенно ответил: — Я их не порочу, а только мне то не нравится, что одежда на них как-то машется, и не разобрать, что такое надето и для какой надобности; тут одно что-нибудь, а ниже еще другое пришпилено, а на руках какие-то ногавочки. Совсем точно обезьяна-сапажу — плисовая тальма. Англичане засмеялись и говорят: — Какое же вам в этом препятствие? — Препятствия,- отвечает Левша,- нет, а только опасаюсь, что стыдно будет смотреть и дожидаться, как она изо всего из этого разбираться станет. — Неужели же,- говорят,- ваш фасон лучше? — Наш фасон,- отвечает,- в Туле простой: всякая в своих кружевцах, и наши кружева даже и большие дамы носят. Они его тоже и своим дамам казали, и там ему чай наливали и спрашивали: — Для чего вы морщитесь? Он отвечал, что мы, говорит, очень сладко не приучены. Тогда ему по-русски вприкуску подали. Им показывается, что этак будто хуже, а он говорит: — На наш вкус этак вкуснее. Ничем его англичане не могли сбить, чтобы он на их жизнь прельстился, а только уговорили его на короткое время погостить, и они его в это время по разным заводам водить будут и всё свое искусство покажут. — А потом,- говорят, — мы его на своем корабле привезем и живого в Петербург доставим. На это он согласился.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Взяли англичане Левшу на свои руки, а русского курьера назад в Россию отправили. Курьер хотя и чин имел и на разные языки был учен, но они им не интересовались, а Левшою интересовались,- и пошли они Левшу водить и всё ему показывать. Он смотрел все их производство; и металлические фабрики, и мыльнопильные заводы, и все хозяйственные порядки их ему очень нравились, особенно насчет рабочего содержания. Всякий работник у них постоянно в сытости, одет не в обрывках, а на каждом способный тужурный жилет, обут в толстые щиглеты с железными набалдашниками, чтобы нигде ноги ни на что не напороть; работает не с бойлом, а с обучением и имеет себе понятия. Перед каждым на виду висит долбица умножения, а под рукою стирабельная дощечка: все, что который мастер делает,- на долбицу смотрит и с понятием сверяет, а потом на дощечке одно пишет, другое стирает и в аккурат сводит. А придет праздник, соберутся по парочке, возьмут в руки по палочке и идут гулять чинно-благородно, как следует. Левша на все их житье и на все их работы насмотрелся, но больше всего внимание обращал на такой предмет, что англичане очень удивлялись. Не столь его занимало, как новые ружья делают, сколь то, как старые в каком виде состоят. Все обойдет, и хвалит, и говорит: — Это и мы так можем. А как до старого ружья дойдет,- засунет палец в дуло, поводит по стенкам и вздохнет: — Это,- говорит,- против нашего не в пример превосходнейше. Англичане никак не могли отгадать, что такое Левша замечает, а он спрашивает: — Не могу ли,- говорит,- я знать, что, наши генералы это когда-нибудь глядели или нет? Ему говорят: — Которые тут были, те, должно быть, глядели. — А как,- говорит,- они были: в перчатке или без перчатки? — Ваши генералы,- говорят,- парадные, они всегда в перчатках ходят; значит, и здесь так были. Левша ничего не сказал. Но вдруг начал беспокойно скучать. Затосковал и затосковал, и говорит англичанам: — Покорно благодарствуйте на всем угощении, и я всем у вас очень доволен, и все, что мне нужно было видеть, уже увидел, а теперь я скорее домой хочу. Никак его более удержать не могли. По суше его пустить нельзя, потому что он на все языки не умел, а по воде плыть нехорошо было, потому что время было осеннее, бурное, но он пристал: отпустите. — Мы на буреметр,- говорят,- смотрели: буря будет, потонуть можешь; это ведь не то, что у вас Финский залив, а тут настоящее Твердиземное море. — Это все равно,- отвечает,- где умереть,- все единственно, воля божия, а я желаю скорее в родное место, потому что иначе я могу род помешательства достать. Его силом не удерживали: напитали, деньгами наградили, подарили ему на память золотые часы с трепетиром, а для морской прохлады на поздний осенний путь дали байковое пальто с ветряной нахлобучкой на голову. Очень тепло одели и отвезли Левшу на корабль, который в Россию шел. Тут поместили Левшу в лучшем виде, как настоящего барина, но он с другими господами в закрытии сидеть не любил и совестился, а уйдет на палубу, под презент сядет и спросит: «Где наша Россия?» Англичанин, которого он спрашивает, рукою ему в ту сторону покажет или головою махнет, а он туда лицом оборотится и нетерпеливо в родную сторону смотрит. Как вышли из буфты в Твердиземное море, так стремление его к России такое сделалось, что никак его нельзя было успокоить. Водопление стало ужасное, а Левша все вниз в каюты нейдет — под презентом сидит, нахлобучку надвинул и к отечеству смотрит. Много раз англичане приходили его в теплое место вниз звать, но он, чтобы ему не докучали, даже отлыгаться начал. — Нет,- отвечает,- мне тут наружи лучше; а то со мною под крышей от колтыхания морская свинка сделается. Так все время и не сходил до особого случая и через это очень понравился одному полшкиперу, который, на горе нашего Левши, умел по-русски говорить. Этот полшкипер не мог надивиться, что русский сухопутный человек и так все непогоды выдерживает. — Молодец,- говорит,- рус! Выпьем! Левша выпил. А полшкипер говорит: — Еще! Левша и еще выпил, и напились. Полшкипер его и спрашивает: — Ты какой от нашего государства в Россию секрет везешь? Левша отвечает: — Это мое дело. — А если так,- отвечал полшкипер,- так давай держать с тобой аглицкое пари. Левша спрашивает: — Какое? — Такое, чтобы ничего в одиночку не пить, а всего пить заровно: что один, то непременно и другой, и кто кого перепьет, того и горка. Левша думает: небо тучится, брюхо пучится,- скука большая, а путина длинная, и родного места за волною не видно — пари держать все-таки веселее будет. — Хорошо,- говорит,- идет! — Только чтоб честно. — Да уж это,- говорит,- не беспокойтесь. Согласились и по рукам ударили.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Началось у них пари еще в Твердиземном море, и пили они до рижского Динаминде, но шли всё наравне и друг другу не уступали, и до того аккуратно равнялись, что когда один, глянув в море, увидал, как из воды черт лезет, так сейчас то же самое и другому объявилось. Только полшкипер видит черта рыжего, а Левша говорит, будто он темен, как мурин. Левша говорит: — Перекрестись и отворотись — это черт из пучины. А англичанин спорит, что «это морской водоглаз». — Хочешь,- говорит,- я тебя в море швырну? Ты не бойся — он мне тебя сейчас назад подаст. А Левша отвечает: — Если так, то швыряй. Полшкипер его взял на закорки и понес к борту. Матросы это увидали, остановили их и доложили капитану, а тот велел их обоих вниз запереть и дать им рому и вина и холодной пищи, чтобы могли и пить и есть и свое пари выдержать,- а горячего студингу с огнем им не подавать, потому что у них в нутре может спирт загореться. Так их и провезли взаперти до Петербурга, и пари из них ни один друг у друга не выиграл; а тут расклали их на разные повозки и повезли англичанина в посланнический дом на Аглицкую набережную, а Левшу — в квартал. Отсюда судьба их начала сильно разниться.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Англичанина как провезли в посольский дом, сейчас сразу позвали к нему лекаря — аптекаря. Лекарь велел его при себе в теплую ванну всадить, а аптекарь сейчас же скатал гуттаперчевую пилюлю и сам в рот ему всунул, а потом оба вместе взялись и положили на перину и сверху шубой покрыли и оставили потеть, а чтобы ему никто не мешал, по всему посольству приказ дан, чтобы никто чихать не смел. Дождались лекарь с аптекарем, пока полшкипер заснул, и тогда другую гуттаперчевую пилюлю ему приготовили, возле его изголовья на столик положили и ушли. А Левшу свалили в квартале на пол и спрашивают: — Кто такой и откудова, и есть ли паспорт или какой другой тугамент? А он от болезни, от питья и от долгого колтыханья так ослабел, что ни слова не отвечает, а только стонет. Тогда его сейчас обыскали, пестрое платье с него сняли и часы с трепетиром, и деньги обрали, а самого пристав велел на встречном извозчике бесплатно в больницу отправить. Повел городовой Левшу на санки сажать, да долго ни одного встречника поймать не мог, потому извозчики от полицейских бегают. А Левша все время на холодном парате лежал; потом поймал городовой извозчика, только без теплой лисы, потому что они лису в санях в таком разе под себя прячут, чтобы у полицейских скорей ноги стыли. Везли Левшу так, непокрытого, да как с одного извозчика на другого станут пересаживать, всё роняют, а поднимать станут — ухи рвут, чтобы в память пришел. Привезли в одну больницу — не принимают без тугамента, привезли в другую — и там не принимают, и так в третью, и в четвертую — до самого утра его по всем отдаленным кривопуткам таскали и всё пересаживали, так что он весь избился. Тогда один подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают. Тут велели расписку дать, а Левшу до разборки на полу в коридор посадить. А аглицкий полшкипер в это самое время на другой день встал, другую гуттаперчевую пилюлю в нутро проглотил, на легкий завтрак курицу с рысью съел, ерфиксом запил и говорит: — Где мой русский камрад? Я его искать пойду. Оделся и побежал.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Удивительным манером полшкипер как-то очень скоро Левшу нашел, только его еще на кровать не уложили, а он в коридоре на полу лежал и жаловался англичанину. — Мне бы,- говорит,- два слова государю непременно надо сказать. Англичанин побежал к графу Клейнмихелю и зашумел: — Разве так можно! У него,- говорит,- хоть и шуба овечкина, так душа человечкина. Англичанина сейчас оттуда за это рассуждение вон, чтобы не смел поминать душу человечкину. А потом ему кто-то сказал: «Сходил бы ты лучше к казаку Платову — он простые чувства имеет». Англичанин достиг Платова, который теперь опять на укушетке лежал. Платов его выслушал и про Левшу вспомнил. — Как же, братец,- говорит,- очень коротко с ним знаком, даже за волоса его драл, только не знаю, как ему в таком несчастном разе помочь; потому что я уже совсем отслужился и полную пуплекцию получил — теперь меня больше не уважают,- а ты беги скорее к коменданту Скобелеву, он в силах и тоже по этой части опытный, он что-нибудь сделает. Полшкипер пошел и к Скобелеву и все рассказал: какая у Левши болезнь и отчего сделалась. Скобелев говорит: — Я эту болезнь понимаю, только немцы ее лечить не могут, а тут надо какого-нибудь доктора из духовного звания, потому что те в этих примерах выросли и помогать могут: я сейчас пошлю туда русского доктора Мартын-Сольского. Но только когда Мартын-Сольский приехал, Левша уже кончался, потому что у него затылок о парат раскололся, и он одно только мог внятно выговорить: — Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся. И с этою верностью Левша перекрестился и помер. Мартын-Сольский сейчас же поехал, об этом графу Чернышеву доложил, чтобы до государя довести, а граф Чернышев на него закричал: — Знай,- говорит,- свое рвотное да слабительное, а не в свое дело не мешайся: в России на это генералы есть. Государю так и не сказали, и чистка все продолжалась, до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены. Тут Мартын-Сольский Чернышеву о Левше и напомнил, а граф Чернышев и говорит: — Пошел к черту, плезирная трубка, не в свое дело не мешайся, а не то я отопрусь, что никогда от тебя об этом не слыхал,- тебе же и достанется. Мартын-Сольский подумал: «И вправду отопрется»,- так и молчал. А доведи они Левшины слова в свое время до государя,- в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Теперь все это уже «дела минувших дней» и «преданья старины», хотя и не глубокой, но предания эти нет нужды торопиться забывать, несмотря на баснословный склад легенды и эпический характер ее главного героя. Собственное имя Левши, подобно именам многих величайших гениев, навсегда утрачено для потомства; но как олицетворенный народною фантазией) миф он интересен, а его похождения могут служить воспоминанием эпохи, общий дух которой схвачен метко и верно. Таких мастеров, как баснословный Левша, теперь, разумеется, уже нет в Туле: машины сравняли неравенство талантов и дарований, и гений не рвется в борьбе против прилежания и аккуратности. Благоприятствуя возвышению заработка, машины не благоприятствуют артистической удали, которая иногда превосходила меру, вдохновляя народную фантазию к сочинению подобных нынешней баснословных легенд. Работники, конечно, умеют ценить выгоды, доставляемые им практическими приспособлениями механической науки, но о прежней старине они вспоминают с гордостью и любовью. Это их эпос, и притом с очень «человечкиной душою».