ИСТОРИЯ - ЭТО ТО, ЧТО НА САМОМ ДЕЛЕ БЫЛО НЕВОЗМОЖНО ОБЬЯСНИТЬ НАСТОЯЩЕЕ НАСТОЯЩИМ

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

1

Над землей стоял туман. На проводах высокого напряжения, тянувшихся вдоль шоссе, отсвечивали отблески автомобильных фар.

Дождя не было, но земля на рассвете стала влажной и, когда вспыхивал запретительный светофор, на мокром асфальте появлялось красноватое расплывчатое пятно. Дыхание лагеря чувствовалось за много километров, — к нему тянулись, все сгущаясь, провода, шоссейные и железные дороги. Это было пространство, заполненное прямыми линиями, пространство прямоугольников и параллелограммов, рассекавших землю, осеннее небо, туман.

Протяжно и негромко завыли далекие сирены.

Шоссе прижалось к железной дороге, и колонна автомашин, груженных бумажными пакетами с цементом, шла некоторое время почти на одной скорости с бесконечно длинным товарным эшелоном. Шоферы в военных шинелях не оглядывались на идущие рядом вагоны, на бледные пятна человеческих лиц.

Из тумана вышла лагерная ограда — ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие, прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.

В большом миллионе русских деревенских изб нет и не может быть двух неразличимо схожих. Все живое — неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника… Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть ее своеобразие и особенности.

Внимательный и небрежный глаз седого машиниста следил за мельканием бетонных столбиков, высоких мачт с вращающимися прожекторами, бетонированных башен, где в стеклянном фонаре виднелся охранник у турельного пулемета. Машинист мигнул помощнику, паровоз дал предупредительный сигнал. Мелькнула освещенная электричеством будка, очередь машин у опущенного полосатого шлагбаума, бычий красный глаз светофора.

Издали послышались гудки идущего навстречу состава. Машинист сказал помощнику:

— Цуккер идет, я узнаю его по бедовому голосу, разгрузился и гонит на Мюнхен порожняк.

Порожний состав, грохоча, встретился с идущим к лагерю эшелоном, разодранный воздух затрещал, заморгали серые просветы между вагонами, вдруг снова пространство и осенний утренний свет соединились из рваных лоскутов в мерно бегущее полотно.

Помощник машиниста, вынув карманное зеркальце, поглядел на свою запачканную щеку. Машинист движением руки попросил у него зеркальце.

Помощник сказал взволнованным голосом:

— Ах, геноссе Апфель, поверьте мне, мы могли бы возвращаться к обеду, а не в четыре часа утра, выматывая свои силы, если б не эта дезинфекция вагонов. И как будто бы дезинфекцию нельзя производить у нас на узле.

Старику надоел вечный разговор о дезинфекции.

— Давай-ка продолжительный, — сказал он, — нас подают не на запасный, а прямо к главной разгрузочной площадке.

2

В немецком лагере Михаилу Сидоровичу Мостовскому впервые после Второго Конгресса Коминтерна пришлось всерьез применить свое знание иностранных языков. До войны, живя в Ленинграде, ему нечасто приходилось говорить с иностранцами. Ему теперь вспомнились годы лондонской и швейцарской эмиграции, там, в товариществе революционеров, говорили, спорили, пели на многих языках Европы.

Сосед по нарам, итальянский священник Гарди, сказал Мостовскому, что в лагере живут люди пятидесяти шести национальностей.

Судьба, цвет лица, одежда, шарканье шагов, всеобщий суп из брюквы и искусственного саго, которое русские заключенные называли «рыбий глаз», все это было одинаково у десятков тысяч жителей лагерных бараков.

Для начальства люди в лагере отличались номерами и цветом матерчатой полоски, пришитой к куртке: красной — у политических, черной — у саботажников, зеленой — у воров и убийц.

Люди не понимали друг друга в своем разноязычии, но их связывала одна судьба. Знатоки молекулярной физики и древних рукописей лежали на нарах рядом с итальянскими крестьянами и хорватскими пастухами, не умевшими подписать свое имя. Тот, кто некогда заказывал повару завтрак и тревожил экономку своим плохим аппетитом, и тот, кто ел соленую треску, рядом шли на работу, стуча деревянными подошвами и с тоской поглядывали — не идут ли Kosttrager — носильщики бачков, — «костриги», как их называли русские обитатели блоков.

В судьбе лагерных людей сходство рождалось из различия. Связывалось ли видение о прошлом с садиком у пыльной итальянской дороги, с угрюмым гулом Северного моря или с оранжевым бумажным абажуром в доме начальствующего состава на окраине Бобруйска, — у всех заключенных до единого прошлое было прекрасно.

Чем тяжелей была у человека долагерная жизнь, тем ретивей он лгал. Эта ложь не служила практическим целям, она служила прославлению свободы: человек вне лагеря не может быть несчастлив…

Этот лагерь до войны именовался лагерем для политических преступников.

Возник новый тип политических заключенных, созданный национал-социализмом, — преступники, не совершившие преступлений.

Многие заключенные попали в лагерь за высказанные в разговорах с друзьями критические замечания о гитлеровском режиме, за анекдот политического содержания. Они не распространяли листовок, не участвовали в подпольных партиях. Их обвиняли в том, что они бы могли все это сделать.

Заключение во время войны военнопленных в политический концентрационный лагерь являлось также нововведением фашизма. Тут были английские и американские летчики, сбитые над территорией Германии, и представлявшие интерес для гестапо командиры и комиссары Красной Армии. От них требовали сведений, сотрудничества, консультаций, подписей под всевозможными декларациями.

В лагере находились саботажники, — прогульщики, пытавшиеся самовольно покинуть работу на военных заводах и строительствах. Заключение в концентрационные лагеря рабочих за плохую работу было также приобретением национал-социализма.

В лагере находились люди с сиреневыми лоскутами на куртках — немецкие эмигранты, уехавшие из фашистской Германии. И в этом было нововведение фашизма, — покинувший Германию, как бы лояльно он ни вел себя за границей, становился политическим врагом.

Люди с зелеными полосами на куртках, — воры и взломщики, были в политическом лагере привилегированной частью; комендатура опиралась на них в надзоре над политическими.

Во власти уголовного над политическим заключенным также проявлялось новаторство национал-социализма.

В лагере находились люди такой своеобразной судьбы, что не было изобретено цвета лоскута, отвечающего подобной судьбе. Но и индусу, заклинателю змей, персу, приехавшему из Тегерана изучать германскую живопись, китайцу, студенту-физику национал-социализм уготовил место на нарах, котелок баланды и двенадцать часов работы на плантаже.

Днем и ночью шло движение эшелонов к лагерям смерти, к концентрационным лагерям. В воздухе стояли стук колес, рев паровозов, гул сапог сотен тысяч лагерников, идущих на работу с пятизначными цифрами синих номеров, пришитых к одежде. Лагери стали городами Новой Европы. Они росли и ширились со своей планировкой, со своими переулками и площадями, больницами, со своими базарами-барахолками, крематориями и стадионами,

Какими наивными и даже добродушно-патриархальными казались ютившиеся на городских окраинах старинные тюрьмы в сравнении с этими лагерными городами, по сравнению с багрово-черным, сводившим с ума заревом над кремационными печами.

Казалось, что для управления громадой репрессированных нужны огромные, тоже почти миллионные армии надсмотрщиков, надзирателей. Но это было не так. Неделями внутри бараков не появлялись люди в форме СС! Сами заключенные приняли на себя полицейскую охрану в лагерных городах. Сами заключенные следили за внутренним распорядком в бараках, следили, чтобы к ним в котлы шла одна лишь гнилая и мерзлая картошка, а крупная, хорошая отсортировывалась для отправки на армейские продовольственные базы.

Заключенные были врачами, бактериологами в каторжных больницах и лабораториях, дворниками, подметавшими каторжные тротуары, они были инженерами, дававшими каторжный свет, каторжное тепло, детали каторжных машин.

Свирепая и деятельная лагерная полиция — капо, носившая на левых рукавах широкую желтую повязку, лагерэльтеры, блокэльтеры, штубенэльтеры охватывала своим контролем всю вертикаль лагерной жизни, от общелагерных дел до частных событий, происходящих ночью на нарах. Заключенные допускались к сокровенным делам лагерного государства — даже к составлению списков на селекцию, к обработке подследственных в дункелькамерах бетонных пеналах. Казалось, исчезни начальство, заключенные будут поддерживать ток высокого напряжения в проволоке, чтобы не разбегаться, а работать.

Эти капо и блокэльтеры служили коменданту, но вздыхали, а иногда даже и плакали по тем, кого отводили к кремационным печам… Однако раздвоение это не шло до конца, своих имен в списки на селекцию они не вставляли. Особо зловещим казалось Михаилу Сидоровичу то, что национал-социализм не приходил в лагерь с моноклем, по-юнкерски надменный, чуждый народу. Национал-социализм жил в лагерях по-свойски, он не был обособлен от простого народа, он шутил по-народному, и шуткам его смеялись, он был плебеем и вел себя по-простому, он отлично знал и язык, и душу, и ум тех, кого лишил свободы.

3

Мостовского, Агриппину Петровну, военного врача Левинтон и водителя Семенова после того, как они были задержаны немцами августовской ночью на окраине Сталинграда, доставили в штаб пехотной дивизии.

Агриппину Петровну после допроса отпустили, и по указанию сотрудника полевой жандармерии переводчик снабдил ее буханкой горохового хлеба и двумя красными тридцатками; Семенова присоединили к колонне пленных, направлявшихся в шталаг в районе хутора Вертячего. Мостовского и Софью Осиповну Левинтон отвезли в штаб армейской группы.

Там Мостовской в последний раз видел Софью Осиповну, — она стояла посреди пыльного двора, без пилотки, с сорванными знаками различия, и восхитила Мостовского угрюмым, злобным выражением глаз и лица.

После третьего допроса Мостовского погнали пешком к станции железной дороги, где грузился эшелон с зерном. Десять вагонов были отведены под направленных на работу в Германию девушек и парней — Мостовской слышал женские крики при отправлении эшелона. Его заперли в маленькое служебное купе жесткого вагона. Сопровождавший его солдат не был груб, но при вопросах Мостовского на лице его появлялось какое-то глухонемое выражение. Чувствовалось при этом, что он целиком занят одним лишь Мостовским. Так опытный служащий зоологического сада в постоянном молчаливом напряжении следит за ящиком, в котором шуршит, шевелится зверь, совершающий путешествие по железной дороге. Когда поезд шел по территории польского генерал-губернаторства, в купе появился новый пассажир — польский епископ, седой, высокий красавец с трагическими глазами и пухлым юношеским ртом. Он тотчас стал рассказывать Мостовскому о расправе, учиненной Гитлером над польским духовенством. Говорил он по-русски с сильным акцентом. После того как Михаил Сидорович обругал католичество и папу, он замолчал и на вопросы Мостовского отвечал кратко, по-польски. Через несколько часов его высадили в Познани.

В лагерь Мостовского привезли, минуя Берлин… Казалось, уже годы прошли в блоке, где содержались особо интересные для гестапо заключенные. В особом блоке жизнь шла сытнее, чем в рабочем лагере, но это была легкая жизнь лабораторных мучеников-животных. Человека кликнет дежурный к двери оказывается, приятель предлагает по выгодному паритету обменять табачок на пайку, и человек, ухмыляясь от удовольствия, возвращается на свои нары. А второго точно так же окликнут, и он, прервав беседу, отойдет к дверям, и уже собеседник не дождется окончания рассказа. А через денек подойдет к нарам капо, велит дежурному собрать тряпье, и кто-нибудь искательно спросит у штубенэльтера Кейзе, — можно ли занять освободившиеся нары? Привычна стала дикая смесь разговоров о селекции, кремации трупов и о лагерных футбольных командах, — лучшая: плантаж — Moorsoldaten [болотные солдаты (нем.)], силен ревир, лихое нападение у кухни, польская команда «працефикс» не имеет защиты. Привычны стали десятки, сотни слухов о новом оружии, о раздорах среди национал-социалистических лидеров. Слухи всегда были хороши и лживы, — опиум лагерного народа.

4

К утру выпал снег и, не тая, пролежал до полудня. Русские почувствовали радость и печаль. Россия дохнула в их сторону, бросила под бедные, измученные ноги материнский платок, побелила крыши бараков, и они издали выглядели домашними, по-деревенски.

Но «блеснувшая на миг радость смешалась с печалью и утонула в печали.

К Мостовскому подошел дневальный, испанский солдат Андреа, и сказал на ломаном французском языке, что его приятель писарь видел бумагу о русском старике, но писарь не успел прочесть ее, начальник канцелярии прихватил ее с собой.

«Вот и решение моей жизни в этой бумажке», — подумал Мостовской и порадовался своему спокойствию.

— Но ничего, — сказал шепотом Андреа, — еще можно узнать.

— У коменданта лагеря? — спросил Гарди, и его огромные глаза блеснули чернотой в полутьме. — Или у самого представителя Главного управления безопасности Лисса?

Мостовского удивляло различие между дневным и ночным Гарди. Днем священник говорил о супе, о вновь прибывших, сговаривался с соседями об обмене пайки, вспоминал острую, прочесноченную итальянскую еду.

Военнопленные красноармейцы, встречая его на лагерной площадке, знали его любимую поговорку: «туги капути», и сами издали кричали ему: «Папаша Падре, туги капути», — и улыбались, словно слова эти обнадеживали. Называли они его — папаша Падре, считая, что «падре» его имя.

Как-то поздним вечером содержащиеся в особом блоке советские командиры и комиссары стали подшучивать над Гарди, действительно ли он соблюдал обет безбрачия.

Гарди без улыбки слушал лоскутный набор французских, немецких и русских слов.

Потом он заговорил, и Мостовской перевел его слова. Ведь русские революционеры ради идеи шли на каторгу и на эшафот. Почему же его собеседники сомневаются, что ради религиозной идеи человек может отказаться от близости с женщиной? Ведь это несравнимо с жертвой жизни.

— Ну, не скажите, — проговорил бригадный комиссар Осипов.

Ночью, когда лагерники засыпали, Гарди становился другим. Он стоял на коленях на нарах и молился. Казалось, в его исступленных глазах, в их бархатной и выпуклой черноте может утонуть все страдание каторжного города. Жилы напрягались на его коричневой шее, словно он работал, длинное апатичное лицо приобретало выражение угрюмого счастливого упорства. Молился он долго, и Михаил Сидорович засыпал под негромкий, быстрый шепот итальянца. Просыпался Мостовской обычно, поспав полтора-два часа, и тогда Гарди уже спал. Спал итальянец бурно, как бы соединяя во сне обе свои сущности, дневную и ночную, храпел, смачно плямкал губами, скрипел зубами, громоподобно испускал желудочные газы и вдруг протяжно произносил прекрасные слова молитвы, говорящие о милосердии Бога и Божьей матери.

Он никогда не укорял старого русского коммуниста за безбожие, часто расспрашивал его о Советской России.

Итальянец, слушая Мостовского, кивал головой, как бы одобряя рассказы о закрытых церквах и монастырях, об огромных земельных угодьях, забранных Советским государством у Синода.

Его черные глаза с печалью смотрели на старого коммуниста, и Михаил Сидорович сердито спрашивал:

— Vous me comprenez? [Вы меня понимаете? (фр.)]

Гарди улыбался своей обычной, житейской улыбкой, той, с которой говорил о рагу и о соусе из помидоров.

— Je comprends tout ce que vous dites, je ne comprends pas seulement, pourquoi vous dites cela [я понимаю все, что вы говорите, я не понимаю только, почему вы это говорите (фр.)].

Находившиеся в особом блоке русские военнопленные не были освобождены от работ, и поэтому Мостовской виделся и разговаривал с ними лишь в поздние вечерние и ночные часы. На работу не ходили генерал Гудзь и бригадный комиссар Осипов.

Частым собеседником Мостовского был странный, неопределенного возраста человек — Иконников-Морж. Спал он на худшем месте во всем бараке — у входной двери, где его обдавало холодным сквозняком и где одно время стоял огромный ушастый чан с гремящей крышкой — параша.

Русские заключенные называли Иконникова «старик-парашютист», считали его юродивым и относились к нему с брезгливой жалостью. Он обладал невероятной выносливостью, той, которая отличает лишь безумцев и идиотов. Он никогда не простужался, хотя, ложась спать, не снимал с себя промокшей под осенним дождем одежды. Казалось, что таким звонким и ясным голосом может действительно говорить лишь безумный.

Познакомился он с Мостовским таким образом, — Иконников-Морж подошел к Мостовскому и молча долго всматривался ему в лицо.

— Что скажет доброго товарищ? — спросил Михаил Сидорович и усмехнулся, когда Иконников нараспев произнес:

— Сказать, доброе? А что есть добро?

Слова эти вдруг перенесли Михаила Сидоровича в пору детства, когда приезжавший из семинарии старший брат заводил с отцом спор о богословских предметах.

— Вопрос с седой бородкой, — сказал Мостовской, — о нем еще думали буддисты и первые христиане. Да и марксисты немало потрудились над его разрешением.

— И решили? — с интонацией, рассмешившей Мостовского, спросил Иконников.

— Вот Красная Армия, — сказал Мостовской, — сейчас решает его. А в тоне вашем, простите, содержится некий елей, нечто этакое, не то поповское, не то толстовское.

— Иначе не может быть, — сказал Иконников, — ведь я был толстовцем.

— Вот так фунт, — сказал Михаил Сидорович. Странный человек заинтересовал его.

— Видите ли, — сказал Иконников, — я убежден, что гонения, которые большевики проводили после революции против церкви, были полезны для христианской идеи, ведь церковь пришла в жалкое состояние перед революцией.

Михаил Сидорович добродушно сказал:

— Да вы прямо диалектик. Вот и мне пришлось увидеть евангельское чудо на старости лет.

— Нет, — хмуро проговорил Иконников. — Ведь для вас цель ваша оправдывает средства, а средства ваши безжалостны. Во мне вы не видите чуда — я не диалектик.

— Так, — сказал, внезапно раздражаясь, Мостовской, — чем же, однако, могу вам служить?

Иконников, стоя в позе военного, принявшего положение «смирно», сказал:

— Не смейтесь надо мной! — горестный голос его прозвучал трагично. — Я не ради шуток подошел к вам. Пятнадцатого сентября прошлого года я видел казнь двадцати тысяч евреев — женщин, детей и стариков. В этот день я понял, что Бог не мог допустить подобное, и мне стало очевидно, что его нет. В сегодняшнем мраке я вижу вашу силу, она борется со страшным злом…

— Ну что ж, — сказал Михаил Сидорович, — поговорим.

Иконников работал на плантаже, в болотистой части прилагерных земель, где прокладывалась система огромных бетонированных труб для отвода реки и грязных ручейков, заболачивающих низменность. Рабочих на этом участке называли «Moorsoldaten», обычно сюда попадали люди, пользовавшиеся нерасположением начальства.

Руки Иконникова были маленькие, с тонкими пальцами, с детскими ногтями. Он возвращался с работы замазанный глиной, мокрый, подходил к нарам Мостовского и спрашивал:

— Разрешите посидеть возле вас?..

Он садился и улыбался, не глядя на собеседника, проводил рукой по лбу. Лоб у него был какой-то удивительный, — не очень большой, выпуклый, светлый, такой светлый, точно существовал отдельно от грязных ушей и рук с обломанными ногтями, темно-коричневой шеи.

Советским военнопленным, людям с простой биографией, он казался человеком неясным и темным.

Предки Иконникова со времен Петра Великого были из рода в род священниками. Лишь последнее поколение Иконниковых пошло другой дорогой, все братья Иконникова по желанию отца получили светское образование.

Иконников учился в Петербургском технологическом институте, но увлекся толстовством, ушел с последнего курса и отправился на север Пермской губернии народным учителем. Он прожил в деревне около восьми лет, а затем перебрался на юг, в Одессу, поступил на грузовой пароход слесарем в машинное отделение, побывал в Индии, в Японии, жил в Сиднее. После революции он вернулся в Россию, вступил в крестьянскую земледельческую коммуну. Эта была его давняя мечта, он верил, что сельскохозяйственный коммунистический труд приведет к Царству Божьему на земле.

Во время всеобщей коллективизации он увидел эшелоны, набитые семьями раскулаченных. Он видел, как падали в снег изможденные люди и уже не вставали. Он видел «закрытые», вымершие деревни с заколоченными окнами и дверями. Он видел арестованную крестьянку, оборванную женщину с жилистой шеей, с трудовыми, темными руками, на которую с ужасом смотрели конвоиры: она съела, обезумев от голода, своих двоих детей.

В эту пору он, не покидая коммуны, стал проповедовать Евангелие, молить Бога о спасении гибнущих. Кончилось дело тем, что его посадили, но оказалось, что бедствия тридцатых годов помутили его разум. После года принудительного лечения в тюремной психиатрической больнице он вышел на волю и поселился в Белоруссии у старшего брата, профессора-биолога, устроился с его помощью на работу в технической библиотеке. Но мрачные события произвели на него чрезвычайное впечатление.

Когда началась война и немцы захватили Белоруссию, Иконников увидел муки военнопленных, казни евреев в городах и местечках Белоруссии. Он вновь впал в какое-то истерическое состояние и стал умолять знакомых и незнакомых людей прятать евреев, сам пытался спасать еврейских детей и женщин. На него вскоре донесли, и, каким-то чудом избегнув виселицы, он попал в лагерь.

В голове оборванного и грязного «парашютиста» царил хаос, он утверждал нелепые и комичные категории надклассовой морали.

— Там, где есть насилие, — объяснял Иконников Мостовскому, — царит горе и льется кровь. Я видел великие страдания крестьянства, а коллективизация шла во имя добра. Я не верю в добро, я верю в доброту.

— Будем, следуя вашему совету, ужасаться, что во имя добра вздернут Гитлера и Гиммлера. Ужасайтесь уж без меня, — отвечал Михаил Сидорович.

— Спросите Гитлера, — сказал Иконников, — и он вам объяснит, что и этот лагерь ради добра.

Мостовскому казалось, что во время спора с Иконниковым работа его логики становится похожа на бессмысленные усилия ножа, борющегося с медузой.

— Мир не поднялся выше истины, высказанной сирийским христианином, жившим в шестом веке, — повторял Иконников, — «Осуди грех и прости грешника».

В бараке находился еще один русский старик — Чернецов. Он был одноглазым. Охранник разбил ему искусственный, стеклянный глаз, и пустая красная глазница страшно выглядела на его бледном лице. Разговаривая, он прикрывал зияющую пустую глазницу ладонью.

Это был меньшевик, бежавший из Советской России в 1921 году. Двадцать лет он прожил в Париже, работал бухгалтером в банке. Попал он в лагерь за призыв к служащим банка саботировать распоряжения новой немецкой администрации. Мостовской старался с ним не сталкиваться.

Одноглазого меньшевика, видимо, тревожила популярность Мостовского, — и солдат-испанец, и норвежец, владелец писчебумажной лавки, и адвокат-бельгиец тянулись к старому большевику, расспрашивали его.

Однажды к Мостовскому на нары сел верховодивший среди русских военнопленных майор Ершов, — немного привалившись к Мостовскому и положив руку ему на плечо, он быстро и горячо говорил.

Мостовской внезапно оглянулся, — с дальних нар смотрел на них Чернецов. Мостовскому подумалось, что выражение тоски в его зрячем глазу страшней, чем красная зиявшая яма на месте выбитого глаза.

«Да, брат, невесело тебе», — подумал Мостовской и не испытал злорадства.

Не случай, конечно, а закон определил, что Ершов всем всегда нужен. «Где Ершов? Ерша не видели? Товарищ Ершов! Майор Ершов! Ершов сказал… Спроси Ершова…» К нему приходят из других бараков, вокруг его нар всегда движение.

Михаил Сидорович окрестил Ершова: властитель дум. Были властители дум шестидесятники, были — восьмидесятники. Были народники, был да сплыл Михайловский. И в гитлеровском концлагере есть свой властитель дум! Одиночество одноглазого казалось в этом лагере трагическим символом.

Десятки лет прошли с поры, когда Михаил Сидорович впервые сидел в царской тюрьме, — даже век был тогда другой — девятнадцатый.

Сейчас он вспоминал о том, как обижался на недоверие некоторых руководителей партии к его способности вести практическую работу. Он чувствовал себя сильным, он каждый день видел, как веско было его слово для генерала Гудзя, и для бригадного комиссара Осипова, и для всегда подавленного и печального майора Кириллова.

До войны его утешало, что, удаленный от практики, он меньше соприкасается со всем тем, что вызывало его протест и несогласие, — и единовластие Сталина в партии, и кровавые процессы оппозиции, и недостаточное уважение к старой партийной гвардии. Он мучительно переживал казнь Бухарина, которого хорошо знал и очень любил. Но он знал, что, противопоставив себя партии в любом из этих вопросов, он, помимо своей воли, окажется противопоставлен ленинскому делу, которому отдал жизнь. Иногда его мучили сомнения, — может быть, по слабости, по трусости молчит он и не выступает против того, с чем не согласен. Ведь многое в довоенной жизни было ужасно! Он часто вспоминал покойного Луначарского, — как хотелось ему вновь увидеть его, с Анатолием Васильевичем так легко было говорить, так быстро, с полуслова, понимали они друг друга.

Теперь, в страшном немецком лагере, он чувствовал себя уверенным и крепким. Лишь одно томящее ощущение не оставляло его. Он и в лагере не мог вернуть молодого, ясного и круглого чувства: свой среди своих, чужой среди чужих.

Тут дело было не в том, что однажды английский офицер спросил его, не мешало ли ему заниматься философской наукой то, что в России запрещено высказывать антимарксистские взгляды.

— Кому-нибудь, может быть, это и мешает. А мне, марксисту, не мешает, ответил Михаил Сидорович.

— Я задал этот вопрос, именно имея в виду, что вы старый марксист, сказал англичанин. И хотя Мостовской поморщился от болезненного чувства, вызванного этими словами, он сумел ответить англичанину.

Тут дело было не в том, что такие люди, как Осипов, Гудзь, Ершов, иногда тяготили его, хотя они были кровно близки ему. Беда была в том, что многое в его собственной душе стало для него чужим. Случалось, в мирные времена он, радуясь, встречался со старым другом, а в конце встречи видел в нем чужого.

Но как поступить, когда чуждое сегодняшнему дню жило в нем самом, было частью его самого… С собой ведь не порвешь, не перестанешь встречаться.

При разговорах с Иконниковым он раздражался, бывал груб, насмешлив, обзывал его тюрей, размазней, киселем, шляпой. Но, насмехаясь над ним, он в то же время скучал, когда долго не видел его.

В этом было главное изменение между его тюремными годами в молодости и нынешним временем.

В молодую пору в друзьях и единомышленниках все было близко, понятно. Каждая мысль, каждый взгляд врага были чужды, дики.

А теперь вдруг он узнавал в мыслях чужого то, что было дорого ему десятки лет назад, а чужое иногда непонятным образом проявлялось в мыслях и словах друзей.

«Это, должно быть, оттого, что я слишком долго живу на свете», — думал Мостовской.

5

Американский полковник жил в отдельном боксе особого барака. Ему разрешали свободно выходить из барака в вечернее время, кормили особым обедом. Говорили, что по его поводу был сделан запрос из Швеции, президент Рузвельт просил о нем через шведского короля.

Полковник однажды отнес плитку шоколада больному русскому майору Никонову. Его в особом бараке интересовали больше, всего русские военнопленные. Он пытался заводить с русскими разговор о немецкой тактике и о причинах неудач первого года войны.

Он часто заговаривал с Ершовым и, глядя в умные, одновременно серьезные и веселые глаза русского майора, забывал, что тот не понимает по-английски.

Ему казалось странным, как же не понимает его человек с таким умным лицом, да еще не понимает разговора о предметах, которые сильно волнуют обоих.

— Неужели вы ни черта не понимаете? — огорченно спрашивал он.

Ершов по-русски отвечал ему:

— Наш уважаемый сержант владел всеми языками, кроме иностранных.

Но все же на языке, состоящем из улыбок, взглядов, похлопываний по спине и десятка-полутора исковерканных русских, немецких, английских и французских слов, разговаривали о товариществе, сочувствии, помощи, о любви к дому, женам, детям — лагерные русские люди с людьми десятков разноязычных национальностей.

«Камрад, гут, брот, зупэ, киндер, сигарет, арбайт» да еще с дюжину немецких слов, рожденных в лагерях: ревир, блокэльтерсте, капо, фернихтунгслагер, аппель, аппельплац, вахраум, флюгпункт, лагершуце, хватало, чтобы выразить особо важное в простой и запутанной жизни лагерных людей.

Были и русские слова — ребята, табачок, товарищ, — которыми пользовались заключенные многих национальностей. А русское слово «доходяга», определявшее состояние близкого к смерти лагерника, стало общим для всех, завоевало все 56 лагерных национальностей.

С набором в десяток-полтора слов великий немецкий народ вторгся в города и деревни, населенные великим русским народом, и миллионы русских деревенских баб, стариков, детей и миллионы немецких солдат объяснялись словами — «матка, пан, руки виерх, курка, яйка, капут». Ничего доброго из этого объяснения не получалось. Но великому немецкому народу хватало этих слов для того дела, которое он совершал в России.

Но так же ничего хорошего не получалось из того, что Чернецов пытался заговаривать с советскими военнопленными, — хотя он за двадцать лет эмиграции не забыл русского языка, а превосходно владел русской речью. Он не мог понять советских военнопленных, они чуждались его.

И так же не могли договориться советские военнопленные, — одни, готовые умереть, но не изменить, другие, помышлявшие вступить во власовские войска. Чем больше говорили они и спорили, тем меньше понимали они друг друга. А потом уже они молчали, полные ненависти и презрения друг к другу.

В этом мычании немых и в речах слепых, в этом густом смешении людей, объединенных ужасом, надеждой и горем, в непонимании, ненависти людей, говорящих на одном языке, трагически выражалось одно из бедствий двадцатого века.

6

В день, когда высыпал снег, вечерние разговоры русских военнопленных были особенно печальны.

Даже полковник Златокрылец и бригадный комиссар Осипов, всегда собранные, полные душевной силы, стали угрюмы и молчаливы. Тоска подмяла всех.

Артиллерист майор Кириллов сидел на нарах Мостовского, опустив плечи, и тихонько покачивал головой. Казалось, не только темные глаза, но все огромное его тело было полно тоской.

Подобное выражение глаз бывает у безнадежных раковых больных, — глядя в такие глаза, даже самые близкие люди, сострадая, думают: скорей бы ты умер.

Желтолицый и вездесущий Котиков, указывая на Кириллова, шепотом сказал Осипову:

— Либо повесится, либо к власовцам метнется.

Мостовской, потирая седые щетинистые щеки, проговорил:

— Слушайте меня, казачки. А ведь, право, хорошо. Неужели не понимаете? Каждый день жизни государства, созданного Лениным, невыносим для фашизма. У него нет выбора, — либо сожрать нас, уничтожить, либо самому погибнуть. Ведь в ненависти к нам фашизма проверка правильности дела Ленина. Еще одна, и нешуточная. Поймите вы, чем больше к нам ненависть фашистов, тем уверенней мы должны быть в своей правоте. И мы осилим.

Он резко повернулся к Кириллову, сказал:

— Ну что ж это вы, а? Помните у Горького, когда он ходил по тюремному двору, какой-то грузин кричал: «Что ты ходишь таким курицам, ходы голова вверх!»

Все рассмеялись.

— Верно, верно, давайте головы вверх, — сказал Мостовской. — Вы подумайте, — огромное, великое Советское государство защищает коммунистическую идею! Пусть Гитлер справится с ним и с ней. Сталинград стоит, держится. Казалось иногда перед войной, — не слишком ли круто, не слишком ли жестоко закрутили мы гайки? Но уж, действительно, и слепым теперь видно, — цель оправдала средства.

— Да, гайки подкрутили у нас крепко. Это вы верно сказали, — проговорил Ершов.

— Мало подкрутили, — сказал генерал Гудзь. — Еще крепче надо бы, тогда б до Волги не дошел.

— Не нам Сталина учить, — сказал Осипов.

— Ну вот, — сказал Мостовской. — А если погибнуть придется в тюрьмах и шахтах сырых, тут уж ничего не попишешь. Не об этом нам надо думать.

— А о чем? — громко спросил Ершов.

Сидевшие переглянулись, оглянулись, помолчали.

— Эх, Кириллов, Кириллов, — сказал вдруг Ершов. — Верно наш отец сказал: мы радоваться должны, что фашисты нас ненавидят. Мы их, они нас. Понимаешь? А ты подумай, — попасть к своим в лагерь, свой к своим. Вот где беда. А тут что! Мы люди крепкие, еще дадим немцу жизни.

7

Весь день у командования 62-й армии не было связи с частями. Вышли из строя многие штабные радиоприемники; проволочная связь повсеместно нарушилась.

Бывали минуты, когда люди, глядя на текучую, покрытую мелкой волной Волгу, ощущали реку как неподвижность, у берега которой зыбилась трепещущая земля. Сотни советских тяжелых орудий вели огонь из Заволжья. Над немецким расположением у южного склона Мамаева кургана вздымались комья земли и глины.

Клубящиеся земляные облака, проходя сквозь дивное, незримое сито, созданное силой тяготения, образовывали рассев, — тяжелые глыбы, комки рушились на землю, а легкая взвесь подымалась в небо.

По нескольку раз на день оглушенные, с воспаленными глазами красноармейцы встречали немецкие танки и пехоту.

Для командования, оторванного от войск, день казался томительно длинным.

Чем только не пытались Чуйков, Крылов и Гуров заполнить этот день, создавали видимость дела, писали письма, спорили о возможных передвижениях противника, шутили, и водку пили с закуской и без закуски, и молчали, прислушиваясь к грому бомбежки. Железный вихрь выл вокруг блиндажа, косил все живое, на миг подымавшее голову над поверхностью земли. Штаб был парализован.

— Давайте в подкидного сыграем, — сказал Чуйков и отодвинул в угол стола объемистую пепельницу, полную окурков.

Даже начальнику штаба армии Крылову изменило спокойствие. Постукивая пальцем по столу, он сказал:

— Нет хуже положения — вот так ждать, как бы не схарчили.

Чуйков раздал карты, объявил: «Черва козырь», потом вдруг смешал колоду, проговорил:

— Сидим, как зайчишки, и играем в картишки. Нет, не могу!

Он сидел задумавшись. Лицо его казалось ужасным, такое выражение ненависти и муки отразилось на нем.

Гуров, словно предугадывая свою судьбу, задумчиво повторил:

— Да, после такого денька можно от разрыва сердца умереть.

Потом он рассмеялся, сказал:

— В дивизии днем в уборную выйти — страшное, немыслимое дело! Мне рассказывали: начальник штаба у Людникова плюхнулся в блиндаж, крикнул: «Ура, ребята, я посрал!» Поглядел, а в блиндаже докторша сидит, в которую он влюблен.

С темнотой налеты немецкой авиации прекратились. Вероятно, человек, попавший ночью на сталинградский берег, подавленный грохотом и треском, вообразил бы, что недобрая судьба привела его в Сталинград в час решающей атаки, но для военных старожилов это было время бритья, постирушек, писания писем, время, когда фронтовые слесари, токари, паяльщики, часовщики мастерили зажигалки, мундштуки, светильники из снарядных гильз с фитилями из шинельного сукна, чинили ходики.

Мерцающий огонь разрывов освещал береговой откос, развалины города, нефтяные баки, заводские трубы, и в этих коротких вспышках побережье и город казались зловещими и угрюмыми.

В темноте ожил армейский узел связи, затрещали пишущие машинки, размножающие копии боевых донесений, зажужжали движки, затарахтела морзянка, и телефонисты перекликались по линиям, — подключали в сеть командные пункты дивизий, полков, батарей, рот… Степенно покашливали прибывшие в армейский штаб связные, докладывали оперативным дежурным офицеры связи.

Заспешили на доклад к Чуйкову и Крылову старик Пожарский, командующий артиллерией армии, и начальник смертных переправ инженерный генерал Ткаченко, и новосел в зеленой солдатской шинельке, командир сибирской дивизии Гуртьев, и сталинградский старожил подполковник Батюк, стоявший со своей дивизией под Мамаевым курганом. Зазвучали в политдонесениях члену Военного совета армии Гурову знаменитые сталинградские имена — минометчика Бездидько, снайперов Василия Зайцева и Анатолия Чехова, сержанта Павлова, и рядом с ними назывались имена людей, впервые произнесенные в Сталинграде, — Шонина, Власова, Брысина, которым первый их сталинградский день принес военную славу. А на переднем крае сдавали почтальонам равнобедренные бумажные треугольники — «лети, листок, с запада на восток… лети с приветом, вернись с ответом… добрый день, а может быть, и вечер…» На переднем крае хоронили погибших, и убитые проводили первую ночь своего вечного сна рядом с блиндажами и укрытиями, где товарищи их писали письма, брились, ели хлеб, пили чай, мылись в самодельных банях.

8

Пришли самые тяжелые дни защитников Сталинграда.

В неразберихе городского сражения, атак и контратак, в борьбе за «Дом специалиста», за мельницу, здание Госбанка, в борьбе за подвалы, дворы, площади стал несомненен перевес немецких сил.

Немецкий клин, вколоченный в южной части Сталинграда у сада Лапшиных, Купоросной Балки и Ельшанки, ширился, и немецкие пулеметчики, укрывшись у самой воды, обстреливали левый берег Волги южней Красной Слободы. Оперативщики каждый день отмечали на картах линию фронта, видели, как неуклонно наползали синие отметины и все таяла, утончалась полоса между красной чертой советской обороны и голубизной Волги.

Инициатива, душа войны, в эти дни была в руках у немцев. Они ползли и ползли вперед, и вся ярость советских контратак не могла остановить их медленного, но отвратительно несомненного движения.

А в небе от восхода до заката ныли немецкие пикировщики, долбили горестную землю фугасными бомбами. И в сотнях голов жила колючая, жестокая мысль о том, что же будет завтра, через неделю, когда полоска советской обороны превратится в нитку, порвется, искрошенная железными зубами немецкого наступления.

9

Поздно ночью генерал Крылов прилег в своем блиндаже на койку. В висках ломило, покалывало в горле от десятков выкуренных папирос. Крылов провел языком по сухому небу и повернулся к стене. Дремота смешала в памяти Крылова севастопольские и одесские бои, крик штурмующей румынской пехоты, мощенные камнем, поросшие плющом одесские дворы и матросскую красоту Севастополя.

Ему померещилось, что он вновь на командном пункте в Севастополе, и в сонном тумане поблескивали стекла пенсне генерала Петрова; сверкнувшее стекло заблестело тысячами осколков, и уже колыхалось море, и серая пыль от расколотого немецкими снарядами скального камня поплыла над головами моряков и солдат, встала над Сапун-горой.

Послышался бездушный плеск волны о борт катера и грубый голос моряка-подводника: «Прыгай!». Казалось, что прыгнул он в волну, но нога тотчас коснулась корпуса подводной лодки… И последний взгляд на Севастополь, на звезды в небе, на береговые пожары…

Крылов заснул. Во сне продолжалась власть войны. Подводная лодка уходила из. Севастополя в Новороссийск… Он поджимал затекшие ноги, грудь и спина взмокли от пота, шум двигателя бил в виски. И вдруг двигатель замер — лодка мягко легла на дно. Духота стала невыносима, давил металлический свод, деленный на квадраты пунктиром клепки…

Он услышал многоголосый рев, плеск, — взорвалась глубинная бомба, вода ударила, сбросила его с койки. Крылов открыл глаза: кругом был огонь, мимо распахнутой двери блиндажа бежал к Волге поток пламени, слышались крики людей, стрекотание автоматов.

— Шинелью, шинелью голову закрой! — закричал Крылову незнакомый красноармеец, протягивая шинель. Но Крылов, отстраняя красноармейца, закричал:

— Где командующий?

Вдруг он понял: немцы подожгли нефтебаки, и горящая нефть хлынула к Волге.

Казалось, не было уже возможности выбраться живым из этого текучего огня. Огонь гудел, с треском отрываясь от нефти, заполнявшей ямы и воронки, хлеставшей по ходам сообщения. Земля, глина, камень, пропитываясь нефтью, начинали дымить. Нефть вываливалась черными, глянцевитыми струями из прошитых зажигательными пулями хранилищ, и казалось, это разворачиваются огромные рулоны огня и дыма, укупоренные в цистернах.

Жизнь, которая торжествовала на земле сотни миллионов лет тому назад, грубая и страшная жизнь первобытных чудовищ, вырвалась из могильных толщ, вновь ревела, топча ножищами, выла, жадно жрала все вокруг себя. Огонь подымался на много сотен метров вверх, унося облака горючего пара, которые взрывоподобно вспыхивали высоко в небе. Масса пламени была так велика, что воздушный вихрь не успевал подавать к горящим углеродистым молекулам кислород, и плотный колышущийся черный свод отделил осеннее звездное небо от горевшей земли. Жутко было смотреть снизу на эту струящуюся, жирную и черную твердь.

Огненные и дымовые столбы, стремясь вверх, то принимали мгновеньями очертания живых, охваченных отчаянием и яростью существ, то казались дрожащими тополями, трепещущими осинами. Черное и красное кружилось в лоскутах огня подобно слившимся в пляске черным и рыжим растрепанным девкам.

Горящая нефть плоско расплывалась по воде и, подхваченная течением, шипела, дымила, затравленно извивалась.

Удивительно, что в эти минуты уже многие бойцы знали, как можно пробраться к берегу. Они кричали: «Сюда, сюда беги, вот по этой тропке!»; некоторые люди успели два-три раза подняться к пылавшим блиндажам, помогали штабным добираться до выступа на берегу, где в огненной развилке упершихся в Волгу нефтяных потоков стояла кучка спасшихся.

Люди в ватниках помогли спуститься к берегу командующему армией и офицерам штаба. Эти люди на руках вынесли из огня генерала Крылова, которого уже считали погибшим, и, поморгав обгоревшими ресницами, вновь продирались сквозь чащу красного шиповника к штабным блиндажам.

До утра простояли на маленьком выступе земли у самой Волги работники штаба 62-й армии. Прикрывая лицо от раскаленного воздуха, сбивая с одежды искры, они оглядывались на командующего армией. Он был одет в красноармейскую шинель внакидку, из-под фуражки выбивались на лоб волосы. Нахмуренный, угрюмый, он казался спокойным и задумчивым.

Гуров сказал, оглядывая стоящих:

— И в огне мы, оказывается, не горим… — и пощупал горячие пуговицы шинели.

— Эй, боец с лопатой, — крикнул начальник инженерной службы генерал Ткаченко, — прокопайте скоренько тут канавку, а то еще потечет огонь с той горки!

Он сказал Крылову:

— Все смешалось, товарищ генерал, огонь течет, как вода, а Волга огнем жжет. Счастье, что сильного ветра нет, а то попалило бы нас всех.

Когда ветерок набегал с Волги, тяжеловесный шатер пожара колыхался, клонился, и люди шарахались от обжигающего пламени.

Некоторые, подходя к берегу, смачивали водой сапоги, и она испарялась с горячих голенищ. Одни молчали, упершись взором в землю, другие все озирались, третьи, превозмогая напряжение, шутили: «Здесь и спичек не надо, можно прикурить и от Волги, и от ветерка», четвертые ощупывали себя, покачивали головой, ощущая жар металлических пряжек на ремнях.

Послышалось несколько взрывов, это рвались в блиндажах батальона охраны штаба ручные гранаты. Потом затрещали патроны в пулеметных лентах. Просвистела сквозь огонь немецкая мина и взорвалась далеко в Волге. Мелькали сквозь дым далекие фигуры людей на берегу, — видимо, кто-то пытался отвести огонь от командного пункта, а через миг вновь все исчезало в дыму и огне.

Крылов, вглядываясь в льющийся вокруг огонь, уж не вспоминал, не сравнивал… Не вздумали ли немцы приноровить к пожару наступление? Немцы не знают, в каком положении находится командование армии, вчерашний пленный не верил, что штаб армии находится на правом берегу… Очевидно, частная операция, значит, есть шансы дожить до утра. Только бы не поднялся ветер.

Он оглянулся на стоящего рядом Чуйкова, тот всматривался в гудевший пожар; лицо его, испачканное копотью, казалось раскаленным, медным. Он снял фуражку, провел рукой по волосам и стал похож на потного деревенского кузнеца; искры прыгали над его курчавой головой. Вот он поглядел вверх на шумный огненный купол, оглянулся на Волгу, где среди змеящихся огней проступали прорывы тьмы. Крылову подумалось, что командарм напряженно решает те же вопросы, что тревожили его: начнут ли немцы ночью большое наступление… Где разместить штаб, если придется дожить до утра…

Чуйков, почувствовав взгляд начальника штаба, улыбнулся ему и сказал, обведя рукой широкий круг повыше головы:

— Красиво, здорово, черт, а?

Пламя пожара хорошо было видно из Красного Сада, в Заволжье, где располагался штаб Сталинградского фронта. Начальник штаба генерал-лейтенант Захаров, получив первое сообщение о пожаре, доложил об этом Еременко, и командующий попросил Захарова лично пойти на узел связи и переговорить с Чуйковым. Захаров, шумно дыша, торопливо шел по тропинке. Адъютант, светя фонариком, время от времени произносил: «Осторожно, товарищ генерал», — и отводил рукой нависавшие над тропинкой ветви яблонь. Далекое зарево освещало стволы деревьев, ложилось розовыми пятнами на землю. Этот неясный свет наполнял душу тревогой. Тишина, стоявшая вокруг, нарушаемая лишь негромкими окликами часовых, придавала какую-то особо томящую силу немому бледному огню.

На узле связи дежурная, глядя на тяжело дышавшего Захарова, сказала, что с Чуйковым нет связи — ни телефонной, ни телеграфной, ни беспроволочной…

— С дивизиями? — отрывисто спросил Захаров.

— Только что, товарищ генерал-лейтенант, была связь с Батюком.

— Давайте, живо!

Дежурная, боясь глядеть на Захарова и уже уверенная, что тяжелый и раздражительный характер генерала сейчас разыграется, вдруг радостно сказала:

— Есть, пожалуйста, товарищ генерал, — и протянула трубку Захарову.

С Захаровым говорил начальник штаба дивизии. Он, как и девушка-связистка, оробел, услыша тяжелое дыхание и властный голос начальника штаба фронта.

— Что там у вас происходит, докладывайте. Есть связь с Чуйковым?

Начальник штаба дивизии доложил о пожаре на нефтебаках, о том, что огненный вал обрушился на командный пункт штаба армии, что у дивизии нет связи с командармом, что, видимо, не все там погибли, так как через огонь и дым видны люди, стоящие на берегу, но ни с суши, ни с Волги на лодке к ним подобраться нельзя — Волга горит. Батюк ушел берегом с ротой охраны штаба на пожар, чтобы попытаться отвести огненный поток и помочь выбраться из огня людям, стоящим на берегу.

Захаров, выслушав начальника штаба, проговорил:

— Передайте Чуйкову, если он жив, передайте Чуйкову… — и замолчал.

Девушка-связистка, удивленная длинной паузой и ожидая раската хриплого генеральского голоса, опасливо поглядела на Захарова, — он стоял, приложив платок к глазам.

В эту ночь сорок штабных командиров погибли среди огня в обрушившихся блиндажах.

10

Крымов попал в Сталинград вскоре после пожара нефтехранилищ.

Чуйков разместил новый командный пункт армии под волжским откосом, в расположении стрелкового полка, входившего в состав дивизии Батюка. Чуйков посетил блиндаж командира полка капитана Михайлова и, осмотрев многонакатную просторную землянку, удовлетворенно кивнул. Глядя на огорченное лицо рыжего, веснушчатого капитана, командарм весело сказал ему:

— Не по чину, товарищ капитан, построили себе блиндаж.

Штаб полка, прихватив свою нехитрую мебель, переместился на несколько десятков метров по течению Волги, — там рыжий Михайлов, в свою очередь, решительно потеснил командира своего батальона.

Командир батальона, оставшись без квартиры, не стал трогать командиров своих рот (уж очень тесно жили), а велел выкопать себе новую землянку на самом плоскогорье.

Когда Крымов пришел на командный пункт 62-й армии, там в разгаре были саперные работы. Прокладывались ходы сообщения между отделами штаба, улицы и переулочки, соединявшие жителей политотдела, оперативщиков и артиллеристов.

Два раза Крымов видел самого командарма, — он выходил посмотреть на стройку.

Нигде, пожалуй, в мире к строительству жилищ не относились с такой серьезностью, как в Сталинграде. Не для тепла и не в пример потомству строились сталинградские блиндажи. Вероятность встретить рассвет и час обеда грубо зависела от толщины блиндажных накатов, от глубины хода сообщения, от близости отхожего места, от того, заметен ли с воздуха блиндаж.

Когда говорили о человеке, говорили и о его блиндаже.

— Толково сегодня Батюк поработал минометами на Мамаевом кургане… И блиндажик, между прочим, у него: дверь дубовая, толстенная, как в сенате, умный человек…

А случалось, говорили о ком-нибудь так:

— Ну что ж, потеснили его ночью, потерял ключевую позицию, связи с подразделениями не имел. Командный пункт его с воздуха виден, плащ-палатка вместо двери — от мух, можно сказать. Пустой человек, от него, я слышал, жена до войны ушла.

Много разных историй было связано с блиндажами и землянками Сталинграда. И рассказ о том, как в трубу, в которой жил родимцевский штаб, вдруг хлынула вода и вся канцелярия выплыла на берег, и шутники на карте отметили место впадения родимцевского штаба в Волгу. И рассказ о том, как вышибло знаменитые двери в блиндаже у Батюка. И рассказ о том, как Жолудева на тракторном заводе засыпало вместе со штабом в блиндаже.

Сталинградский береговой откос, часто и плотно начиненный блиндажами, напоминал Крымову огромный военный корабль, — по одному борту его лежала Волга, по другому — плотная стена неприятельского огня.

Крымов имел поручение политуправления разобрать склоку, возникшую между командиром и комиссаром стрелкового полка в дивизии Родимцева.

Отправляясь к Родимцеву, он собирался сделать доклад штабным командирам, а затем разобрать и кляузное дело.

Посыльный из политотдела армии подвел его к каменному устью широкой трубы, в которой разместился родимцевский штаб. Часовой доложил о батальонном комиссаре из штаба фронта, и чей-то толстый голос произнес:

— Зови его сюда, а то, верно, с непривычки в штаны наложил.

Крымов зашел под низкий свод и, чувствуя на себе взгляды штабных, представился полнотелому полковому комиссару в солдатском ватнике, сидевшему на консервном ящике.

— А, очень приятно, доклад послушать — дело хорошее, — сказал полковой комиссар. — А то слышали, что и Мануильский и еще кое-кто на левый берег приехали, а к нам в Сталинград не соберутся.

— У меня, кроме того, есть поручение от начальника политуправления, сказал Крымов, — разобрать дело между командиром стрелкового полка и комиссаром.

— Было у нас такое дело, — ответил комиссар. — Вчера его разобрали: на командный пункт полка попала тонная бомба, убито восемнадцать человек, в том числе командир полка и комиссар.

Он проговорил с доверительной простотой:

— Все у них как-то наоборот было, и внешность даже: командир человек простой, крестьянский сын, а комиссар перчатки носил, кольцо на пальце. Теперь лежат оба рядом.

Как человек, умеющий управлять своим и чужим настроением, а не подчиняться настроению, он, резко изменив тон, веселым голосом сказал:

— Когда дивизия наша под Котлубанью стояла, пришлось мне везти к фронту на своей машине московского докладчика, Павла Федоровича Юдина. Член Военного совета мне сказал: «Волос потеряет, голову тебе снесу». Намаялся я с ним. Чуть самолет — сразу в кювет пикировали. Берег. Неохота голову терять. Но и товарищ Юдин берегся, проявлял инициативу.

Люди, прислушивающиеся к их разговору, посмеивались, и Крымов вновь ощутил раздражавший его тон снисходительной насмешливости.

Обычно у Крымова складывались хорошие отношения со строевыми командирами, вполне сносные со штабными, а раздраженные и не всегда искренние со своим же братом политическими работниками. Вот и сейчас комиссар дивизии раздражал его: без году неделя на фронте, а представляется ветераном, наверное, и в партию перед войной вступил, а уж Энгельс его не устраивает.

Но, видимо, и Крымов чем-то раздражал комиссара дивизии.

Это ощущение не оставило Крымова и когда адъютант устраивал ему ночлег, и когда его поили чаем.

Почти в каждой воинской части есть свой особый, отличный от других стиль отношений. В штабе родимцевской дивизии постоянно гордились своим молодым генералом.

После того как Крымов закончил беседу, ему стали задавать вопросы.

Начальник штаба Бельский, сидевший подле Родимцева, спросил:

— Когда же, товарищ докладчик, союзники второй фронт откроют?

Комиссар дивизии, полулежавший на узеньких нарах, прилепленных к каменной обшивке трубы, сел, разгреб руками сено и проговорил:

— Куда спешить. Меня больше интересует, как наше командование действовать собирается.

Крымов недовольно покосился на комиссара, сказал:

— Поскольку ваш комиссар так ставит вопрос, отвечать следует не мне, а генералу.

Все поглядели на Родимцева, и он сказал:

— Высокому человеку здесь не разогнуться. Одно слово — труба. Оборона что ж, в ней нет высшей заслуги. А наступать из этой трубы нельзя. Рады бы, да в трубе резервов не накопишь.

В это время зазвонил телефон. Родимцев взял трубку.

Все люди поглядели на него.

Положив трубку, Родимцев нагнулся к Бельскому и негромко произнес несколько слов. Тот потянулся к телефону, но Родимцев положил руку на телефонный аппарат и сказал:

— К чему? Разве вам не слышно?

Многое было слышно под каменными сводами штольни, освещенной мерцающим дымным светом ламп, сделанных из снарядных гильз. Частые пулеметные очереди грохотали над головой сидевших, как тележки на мосту. Время от времени ударяли разрывы ручных гранат. Звуки в трубе резонировали очень гулко.

Родимцев подзывал к себе то одного, то другого сотрудника штаба, вновь поднес к уху нетерпеливую телефонную трубку.

На мгновенье он поймал взгляд сидевшего неподалеку Крымова и, мило, по-домашнему улыбнувшись, сказал ему:

— Разгулялася волжская погода, товарищ докладчик.

А телефон уж звонил непрерывно. Прислушиваясь к разговору Родимцева, Крымов примерно понимал, что происходило. Заместитель командира дивизии, молодой полковник Борисов, подошел к генералу и, склонившись над ящиком, на котором был разложен план Сталинграда, картинно, резко провел жирную синюю черту по перпендикуляру, рассекающую до самой Волги красный пунктир советской обороны. Борисов выразительно посмотрел на Родимцева темными глазами. Родимцев вдруг встал, увидя идущего к нему из полумрака человека в плащ-палатке.

По походке и выражению лица подошедшего сразу же делалось понятным, откуда он явился, — он был окутан невидимым раскаленным облаком, казалось, что при быстрых движениях не плащ-палатка шуршит, а потрескивает электричество, которым насыщен этот человек.

— Товарищ генерал, — жалуясь, закричал он, — потеснил меня, собака, в овраг залез, прет к Волге. Надо усилить меня.

— Задержите противника сами любой ценой. Резервов у меня нет, — сказал Родимцев.

— Задержать любой ценой, — ответил человек в плащ-палатке, и всем стало понятно, когда он, повернувшись, пошел к выходу, что он знает цену, которую заплатит.

— Тут рядом? — спросил Крымов и показал на карте извилистую жилу оврага.

Но Родимцев не успел ему ответить. В устье трубы послышались пистолетные выстрелы, мелькнули красные зарницы ручных гранат.

Послышался пронзительный командирский свисток. К Родимцеву кинулся начальник штаба, закричал:

— Товарищ генерал, противник прорвался на ваш командный пункт!..

И вдруг исчез командир дивизии, чуть-чуть игравший своим спокойным голосом, отмечавший цветным карандашиком по карте изменение обстановки. Исчезло ощущение, что война в каменных развалинах и поросших бурьяном оврагах связана с хромированной сталью, катодными лампами, радиоаппаратурой. Человек с тонкими губами озорно крикнул:

— А ну, штаб дивизии! Проверьте личное оружие, взять гранаты — и за мной, отразим противника!

И в его голосе и глазах, быстро, властно скользнувших по Крымову, много было ледяного и жгучего боевого спирта. На миг показалось, — не в опыте, не в знании карты, а в жестокой и безудержной, озорной душе главная сила этого человека!

Через несколько минут офицеры штаба, писаря, связные, телефонисты, неловко и торопливо толкаясь, вываливались из штабной трубы, и впереди, освещенный боевым, мерцающим огнем, легким шагом бежал Родимцев, стремясь к оврагу, откуда раздавались взрывы, выстрелы, крики и брань.

Когда, задохнувшись от бега, Крымов одним из первых добрался до края оврага и поглядел вниз, его содрогнувшееся сердце почувствовало соединенное чувство гадливости, страха, ненависти. На дне расселины мелькали неясные тени, вспыхивали и гасли искры выстрелов, загорался то зеленый, то красный глазок, а в воздухе стоял непрерывный железный свист. Казалось, Крымов заглянул в огромную змеиную нору, где сотни потревоженных ядовитых существ, шипя, сверкая глазами, быстро расползались, шурша среди сухого бурьяна.

И с чувством ярости, отвращения, страха он стал стрелять из винтовки по мелькавшим во тьме вспышкам, по быстрым теням, ползавшим по склонам оврага.

В нескольких десятках метров от него немцы появились на гребне оврага. Частый грохот ручных гранат тряс воздух и землю, — штурмовая немецкая группа стремилась прорваться к устью трубы.

Тени людей, вспышки выстрелов мелькали во мгле, крики, стоны то вспыхивали, то гасли. Казалось, кипит большой черный котел, и Крымов весь, всем телом, всей душой погрузился в это булькающее, пузырящееся кипение и уж не мог мыслить, чувствовать, как мыслил и чувствовал прежде. То казалось, он правит движением захватившею его водоворота, то ощущение гибели охватывало его, и казалось, густая смоляная тьма льется ему в глаза, в ноздри, и уж нет воздуха для дыхания и нет звездного неба над головой, есть лишь мрак, овраг и страшные существа, шуршащие в бурьяне.

Казалось, нет возможности разобраться в том, что происходит, и в то же время силилось очевидное, по-дневному ясное чувство связи с людьми, ползущими по откосу, чувство своей силы, соединенной с силой стреляющих рядом с ним, чувство радости, что где-то рядом находится Родимцев.

Это удивительное чувство, возникшее в ночном бою, где в трех шагах не различишь, кто это рядом — товарищ или готовый убить тебя враг, связывалось со вторым, не менее удивительным и необъяснимым ощущением общего хода боя, тем ощущением, которое давало солдатам возможность судить об истинном соотношении сил в бою, предугадывать ход боя.

11

Ощущение общего исхода боя, рожденное в человеке, отъединенном от других дымом, огнем, оглушенном, часто оказывается более справедливым, чем суждение об исходе боя, вынесенное за штабной картой.

В миг боевого перелома иногда происходит изумительное изменение, когда наступающий и, кажется, достигший своей цели солдат растерянно оглядывается и перестает видеть тех, с кем дружно вместе начинал движение к цели, а противник, который все время был для него единичным, слабым, глупым, становится множественным и потому непреодолимым. В этот ясный для тех, кто переживает его, миг боевого перелома, таинственный и необъяснимый для тех, кто извне пытается предугадать и понять его, происходит душевное изменение в восприятии: лихое, умное «мы» обращается в робкое, хрупкое «я», а неудачливый противник, который воспринимался как единичный предмет охоты, превращается в ужасное и грозное, слитное «они».

Раньше все события боя воспринимались наступающим и успешно преодолевающим сопротивление по отдельности: разрыв снаряда… пулеметная очередь… вот он, этот, за укрытием стреляет, сейчас он побежит, он не может не побежать, так как он один, по отдельности от той своей отдельной пушки, от того своего отдельного пулемета, от того, соседнего ему, стреляющего тоже по отдельности солдата, а я — это мы, я — это вся громадная, идущая в атаку пехота, я — это поддерживающая меня артиллерия, я — это поддерживающие меня танки, я — это ракета, освещающая наше общее боевое дело. И вдруг — я остаюсь один, а все, что было раздельно и потому слабо, сливается в ужасное единство вражеского ружейного, пулеметного, артиллерийского огня, и нет уже силы, которая помогла бы мне преодолеть это единство. Спасение — в моем бегстве, в том, чтобы спрятать мою голову, укрыть плечо, лоб, челюсть.

А во тьме ночи подвергшиеся внезапному удару и поначалу чувствовавшие себя слабыми и отдельными начинают расчленять единство обрушившегося на них неприятеля и ощущать собственное единство, в котором и есть сила победы.

В понимании этого перехода часто и лежит то, что дает право военному делу называться искусством.

В этом ощущении единичности и множественности, в переходе сознания от понятия единичности к понятию множественности не только связь событий при ночных штурмах рот и батальонов, но и знак военных усилий армий и народов.

Есть одно ощущение, которое почти целиком теряется участниками боя, это ощущение времени. Девочка, протанцевавшая на новогоднем балу до утра, не сможет ответить, каково было ее ощущение времени на балу — долгим ли или, наоборот, коротким.

И шлиссельбуржец, отбывший двадцать пять лет заключения, скажет: «Мне кажется, что я провел в крепости вечность, но одновременно мне кажется, что я провел в крепости короткие недели».

У девочки ночь была полна мимолетных событий — взглядов, отрывков музыки, улыбок, прикосновений, — каждое это событие казалось столь стремительным, что не оставляло в сознании ощущения протяженности во времени. Но сумма этих коротких событий породила ощущение большого времени, вместившего всю радость человеческой жизни.

У шлиссельбуржца происходило обратное, — его тюремные двадцать пять лет складывались из томительно длинных отдельных промежутков времени, от утренней поверки до вечерней, от завтрака до обеда. Но сумма этих бедных событий, оказалось, породила новое ощущение, — в сумрачном однообразии смены месяцев и годов время сжалось, сморщилось… Так возникло одновременное ощущение краткости и бесконечности, так возникло сходство этого ощущения в людях новогодней ночи и в людях тюремных десятилетий. В обоих случаях сумма событий порождает одновременное чувство длительности и краткости.

Более сложен процесс деформации ощущения длительности и краткости времени, переживаемый человеком в бою. Здесь дело идет дальше, здесь искажаются, искривляются отдельные, первичные ощущения. В бою секунды растягиваются, а часы сплющиваются. Ощущение длительности связывается с молниеносными событиями — свистом снарядов и авиабомб, вспышками выстрелов и вспышками взрывов.

Ощущение краткости соотносится к событиям протяженным — к движению по вспаханному полю под огнем, к переползанию от укрытия к укрытию. А рукопашный бой происходит вне времени. Здесь неопределенность проявляется и в слагающих, и в результате, здесь деформируются и сумма, и каждое слагаемое.

А слагаемых здесь бесконечное множество.

Ощущение продолжительности боя в целом столь глубоко деформировано, что оно является полной неопределенностью — не связывается ни с длительностью, ни с краткостью.

В хаосе, в котором смешались слепящий свет и слепящая тьма, крики, грохот разрывов, скоропечать автоматов, в хаосе, разодравшем в клочья ощущение времени, с поразительной ясностью Крымов понял: немцы смяты, немцы побиты. Он понял это так же, как и те писаря и связные, что стреляли рядом с ним, — внутренним чувством.

12

Ночь прошла. Среди опаленного бурьяна валялись тела убитых. Безрадостно и угрюмо дышала у берегов тяжелая вода. Тоска охватывала сердца при взгляде на разрытую землю, на пустые коробки выгоревших домов.

Начинался новый день, и война готовилась щедро — по самый край наполнить его дымом, щебенкой, железом, грязными, окровавленными бинтами. А позади были такие же дни. И ничего уже не было в мире, кроме этой вспаханной железом земли, кроме неба в огне.

Крымов сидел на ящике, прислонившись головой к каменной обшивке трубы, и дремал.

Он слушал неясные голоса сотрудников штаба, слышал позвякивание чашек комиссар дивизии и начальник штаба пили чай, переговаривались сонными голосами. Говорили, что захваченный пленный оказался сапером; батальон его был на самолетах переброшен несколько дней назад из Магдебурга. В мозгу Крымова мелькнула картинка из детского учебника — два задастых битюга, подгоняемых погонщиками в остроконечных колпаках, пытаются отодрать присосавшиеся друг к другу полушария. И чувство скуки, которое вызывала в нем в детстве эта картинка, вновь коснулось его.

— Это хорошо, — сказал Бельский, — значит, резервы подобрались.

— Да уж, конечно, хорошо, — согласился Вавилов, — штаб дивизии в контратаку ходит.

И тут Крымов услышал негромкий голос Родимцева:

— Цветочки, цветочки, ягодки на заводах будут.

Казалось, все силы души Крымов истратил в этом ночном бою. Для того чтобы увидеть Родимцева, надо было повернуть голову, но Крымов не повернул головы. «Так пусто, вероятно, себя чувствует колодец, из которого вычерпали всю воду», — подумал он. Он снова задремал, и негромкие голоса, звуки стрельбы и разрывов слились в однотонное гудение.

Но вот новое ощущение вошло в мозг Крымова, и ему померещилось, что он лежит в комнате с закрытыми ставнями и следит за пятном утреннего света на обоях. Пятно доползло до ребра стенного зеркала и раскрылось радугой. Сердце мальчика задрожало, человек с седыми висками, с висящим у пояса тяжелым пистолетом открыл глаза и оглянулся.

Посреди трубы, в старенькой гимнастерке, в пилоточке с зеленой фронтовой звездочкой стоял, склонив голову, музыкант и играл на скрипке.

Вавилов, увидев, что Крымов проснулся, наклонился к нему и сказал:

— Это наш парикмахер, Рубинчик, ба-альшой специалист!

Иногда кто-нибудь бесцеремонно перебивал игру шутливым грубым словом, иногда кто-нибудь, заглушая музыканта, спрашивал «разрешите обратиться?» рапортовал начальнику штаба, постукивала ложечка в жестяной кружке, кто-то протяжно зевнул: «Охо-хо-хохо…» — и стал взбивать сено.

Парикмахер внимательно следил, не мешает ли его игра командирам, готовый в любую минуту прервать ее.

Но почему Ян Кубелик, вспомнившийся Крымову в эти минуты, седой, в черном фраке, отступил, склонившись перед штабным парикмахером? Почему тонкий, дребезжащий голос скрипки, поющий незамысловатую, как мелкий ручеек, песенку, казалось, выражал в эти минуты сильней, чем Бах и Моцарт, всю просторную глубину человеческой души?

Снова, в тысячный раз Крымов ощутил боль одиночества. Женя ушла от него…

Снова с горечью он подумал, что уход Жени выразил всю механику его жизни: он остался, но его не стало. И она ушла.

Снова он подумал, что надо сказать самому себе много страшного, беспощадно жестокого… полно робеть, прикрываться перчаткою…

Музыка, казалось, вызвала в нем понимание времени.

Время — прозрачная среда, в которой возникают, движутся, бесследно исчезают люди… Во времени возникают и исчезают массивы городов. Время приносит их и уносит.

Но в нем возникло совсем особое, другое понимание времени. То понимание, которое говорит: «Мое время… не наше время».

Время втекает в человека и в царство-государство, гнездится в них, и вот время уходит, исчезает, а человек, царство остаются… царство осталось, а его время ушло… человек есть, а время его исчезло. Где оно? Вот человек, он дышит, он мыслит, он плачет, а то единственное, особое, только с ним связанное время ушло, уплыло, утекло. И он остается.

Самое трудное — быть пасынком времени. Нет тяжелее участи пасынка, живущего не в свое время. Пасынков времени распознают сразу — в отделах кадров, в райкомах партии, в армейских политотделах, редакциях, на улице… Время любит лишь тех, кого оно породило, — своих детей, своих героев, своих тружеников. Никогда, никогда не полюбит оно детей ушедшего времени, и женщины не любят героев ушедшего времени, и мачехи не любят чужих детей.

Вот таково время, — все уходит, а оно остается. Все остается, одно время уходит. Как легко, бесшумно уходит время. Вчера еще ты был так уверен, весел, силен: сын времени. А сегодня пришло другое время, но ты еще не понял этого.

Время, растерзанное в бою, возникло из фанерной скрипки парикмахера Рубинчика. Скрипка сообщала одним, что время их пришло, другим, что время их уходит.

«Ушло, ушло», — подумал Крымов.

Он смотрел на спокойное, добродушное, большое лицо комиссара Вавилова. Вавилов прихлебывал из кружки чай, старательно, медленно жевал хлеб с колбаской, его непроницаемые глаза были повернуты к светлевшему в устье трубы пятну света.

Родимцев, зябко поднявши прикрытые шинелью плечи, со спокойным и ясным лицом, внимательно, в упор смотрел на музыканта. Рябоватый седой полковник, начальник артиллерии дивизии, наморщив лоб, отчего лицо его казалось недобрым, смотрел на лежащую перед ним карту, и лишь по грустным милым глазам его видно было, что карты он не видит, слушает. Бельский быстро писал донесение в штаб армии; он, казалось, был занят только делом, но писал он, склонив голову и повернув ухо в сторону скрипача. А поодаль сидели красноармейцы — связные, телефонисты, писаря, и на их изнеможенных лицах, в их глазах было выражение серьезности, какое возникает на лице крестьянина, жующего хлеб.

Вдруг вспомнилась Крымову летняя ночь — большие темные глаза молодой казачки, ее жаркий шепот… Хороша все же жизнь!

Когда скрипач перестал играть, стало слышно тихое журчание, — под деревянным настилом бежала вода, и Крымову показалось, что душа его — вот тот самый невидимый колодец, который стал пуст, сух, а теперь потихоньку вбирает в себя воду.

Полчаса спустя скрипач брил Крымова и со смешащей обычно посетителей парикмахерских преувеличенной серьезностью спрашивал, не беспокоит ли Крымова бритва, щупал ладонью — хорошо ли выбриты крымовские скулы. В угрюмом царстве земли и железа пронзительно странно, нелепо и грустно запахло одеколоном и пудрой.

Родимцев, прищурившись, оглядел попрысканного одеколоном и напудренного Крымова, удовлетворенно кивнул и сказал:

— Что ж, гостя побрил на совесть. Теперь меня давай обработай.

Темные большие глаза скрипача наполнились счастьем. Разглядывая голову Родимцева, он встряхнул беленькую салфеточку и произнес:

— Может быть, височки все-таки подправим, товарищ гвардии генерал-майор?

13

После пожара нефтехранилищ генерал-полковник Еременко собрался к Чуйкову в Сталинград.

Эта опасная поездка не имела никакого практического смысла.

Однако душевная, человеческая необходимость в ней была велика, и Еременко потерял три дня, ожидая переправы.

Спокойно выглядели светлые стены блиндажа в Красном Саду, приятна была тень яблонь во время утренних прогулок командующего.

Далекий грохот и огонь Сталинграда сливались с шумом листвы и с жалобой камыша, и в этом соединении было что-то непередаваемо тяжелое, командующий во время утренних прогулок кряхтел и матерился.

Утром Еременко сообщил Захарову о своем решении отправиться в Сталинград и велел ему принять на себя командование.

Он пошутил с официанткой, расстилавшей скатерть для завтрака, разрешил заместителю начальника штаба слетать на два дня в Саратов, он внял просьбе генерала Труфанова, командовавшего одной из степных армий, и обещал ему побомбить мощный артиллерийский узел румын. «Ладно, ладно, дам тебе дальнобойных самолетов», — сказал он.

Адъютанты гадали, чем вызвано хорошее настроение командующего. Добрые вести от Чуйкова? Благоприятный разговор по телефону ВЧ? Письмо из дому?

Но все такие и подобные известия обычно не проходили мимо адъютантов Москва не вызывала командующего, а вести от Чуйкова не были веселыми.

После завтрака генерал-полковник надел ватник и отправился на прогулку. Шагах в десяти от него шел адъютант Пархоменко. Командующий шел по-обычному неторопливо, несколько раз он почесывал ляжку и поглядывал в сторону Волги.

Еременко подошел к бойцам трудового батальона, рывшим котлован. Это были пожилые люди с темно-коричневыми от загара затылками. Лица их были угрюмы и невеселы. Работали они молча и сердито поглядывали на полнотелого человека в зеленой фуражке, в бездействии стоявшего на краю котлована.

Еременко спросил:

— Скажите-ка, ребята, кто из вас хуже всех работает?

Бойцам трудового батальона вопрос показался подходящим, им надоело махать лопатами. Бойцы все вместе покосились на мужика, вывернувшего карман и ссыпавшего на ладонь махорочную труху и хлебные крошки.

— Да пожалуй, он, — сказали двое и оглянулись на остальных.

— Так, — серьезно произнес Еременко, — значит, этот. Вот самый лядачий.

Боец с достоинством вздохнул, глянул снизу на Еременко серьезными кроткими глазами и, видимо, решив, что вопрошавший интересуется всем этим не для дела, а просто так, для истории либо для пополнения образования, не стал вмешиваться в разговор.

Еременко спросил:

— А кто же из вас лучше всех работает?

И все показали на седого человека; поредевшие волосы не предохраняли его голову от загара, как не предохраняет землю от солнечных лучей чахлая трава.

— Трошников, вот он, — сказал один, — старается очень.

— Привык работать, ничего с собой поделать не может, — подтвердили остальные, как бы извиняясь за Трошникова.

Еременко полез в карман брюк, извлек сверкнувшие на солнце золотые часы и, с трудом нагнувшись, протянул их Трошникову.

Тот, не поняв, глядел на Еременко.

— Бери, это тебе награда, — сказал Еременко.

Продолжая глядеть на Трошникова, он сказал:

— Пархоменко, оформи награждение грамотой.

Он пошел дальше, слыша, как за спиной его загудело от возбужденных голосов, землекопы охали, смеялись невиданной удаче привычного к работе Трошникова.

Два дня ожидал командующий фронтом переправы. Связь с правым берегом в эти дни была почти порвана. Катера, которым удавалось прорваться к Чуйкову, за считанные минуты пути получали по пятьдесят — семьдесят пробоин, подходили к берегу залитые кровью.

Еременко сердился, раздражался.

Начальство на шестьдесят второй переправе, слыша немецкую пальбу, страшилось не бомб и снарядов, а гнева командующего. Еременко казалось, что нерадивые майоры и нерасторопные капитаны виноваты в бесчинствах немецких минометов, пушек и авиации.

Ночью Еременко вышел из землянки и стоял на песчаном холмике близ воды.

Карта войны, лежавшая перед командующим фронтом в блиндаже в Красном Саду, здесь гремела, дымилась, дышала жизнью и смертью.

Казалось, он узнавал огненный пунктир прочерченного его рукой переднего края, узнавал толстые клинья паулюсовских прорывов к Волге, отмеченные его цветными карандашами узлы обороны и места скопления огневых средств. Но, глядя на карту, раскрытую на столе, он чувствовал себя в силе гнуть, двигать линию фронта, он мог заставить взреветь тяжелую артиллерию левобережья. Там чувствовал он себя хозяином, механиком.

Здесь совсем другое чувство охватило его… Зарево над Сталинградом, медленный гром в небе, — все это потрясало своей огромной, не зависящей от командующего страстью и силой.

Среди грохота пальбы и разрывов со стороны заводов доносился чуть слышный протяжный звук: а-а-а-а-а…

В этом протяжном крике поднявшейся в контратаку сталинградской пехоты было нечто не только грозное, но и печальное, тоскливое.

— А-а-а-а-а, — разносилось над Волгой… Боевое «ура», пройдя над холодной ночной водой под звездами осеннего неба, словно теряло горячность страсти, менялось, и в нем вдруг открывалось совсем другое существо, — не задор, не лихость, а печаль души, словно прощающейся со всем дорогим, словно зовущей близких своих проснуться, поднять голову от подушки, послушать в последний раз голос отца, мужа, сына, брата…

Солдатская тоска сжала сердце генерал-полковника.

Война, которую командующий привык толкать, вдруг втянула его в себя, он стоял тут, на сыпучем песке, одинокий солдат, потрясенный огромностью огня и грома, стоял, как стояли тут, на берегу, тысячи и десятки тысяч солдат, чувствовал, что народная война больше, чем его умение, его власть и воля. Может быть, в этом ощущении и было то самое высшее, до чего суждено было подняться генералу Еременко в понимании войны.

Под утро Еременко переправился на правый берег. Предупрежденный по телефону Чуйков подошел к воде, следил за стремительным ходом бронекатера.

Еременко медленно сошел, прогибая своей тяжестью выброшенный на берег трап, неловко ступая по каменистому берегу, подошел к Чуйкову.

— Здравствуй, товарищ Чуйков, — сказал Еременко.

— Здравствуйте, товарищ генерал-полковник, — ответил Чуйков.

— Приехал посмотреть, как вы тут живете. Вроде ты не обгорел при нефтяном пожаре. Такой же лохматый. И не похудел даже. Кормим мы тебя все же неплохо.

— Где ж худеть, сижу день и ночь в блиндаже, — ответил Чуйков, и, так как ему показались обидными слова командующего, что кормят его неплохо, он сказал: — Что же это я гостя принимаю на берегу!

И, действительно, Еременко рассердился, что Чуйков назвал его сталинградским гостем. И когда Чуйков сказал: «Пожалуйте ко мне в хату», Еременко ответил: «Мне и тут хорошо, на свежем воздухе».

В это время заговорила из Заволжья громкоговорительная установка.

Берег был освещен пожарами и ракетами, вспышками взрывов и казался пустынным. Свет то мерк, то разгорался, секундами он вспыхивал с ослепительной белой силой. Еременко всматривался в береговой откос, изрытый ходами сообщения, блиндажами, в громоздившиеся вдоль воды груды камня, они выступали из тьмы и легко и быстро вновь уходили во тьму.

Огромный голос медленно, веско пел:

Пусть ярость благородная вскипает, как волна,

Идет война народная, священная война…

И так как людей на берегу и на откосе не было видно, и так как все кругом — и земля, и Волга, и небо — было освещено пламенем, казалось, что эту медленную песню поет сама война, поет без людей, помимо них катит пудовые слова.

Еременко чувствовал неловкость за свой интерес к открывшейся ему картине: в самом деле, он словно в гости приехал к сталинградскому хозяину. Он сердился, что Чуйков, видимо, понял душевную тревогу, заставившую его переправиться через Волгу, знал, как томился командующий фронтом, гуляя под шелест сухого камыша в Красном Саду.

Еременко стал спрашивать хозяина всей этой огненной беды о маневрировании резервами, о взаимодействии пехоты и артиллерии и о сосредоточении немцев в районе заводов. Он задавал вопросы, и Чуйков отвечал, как и полагается отвечать на вопросы старшего начальника.

Они помолчали. Чуйкову хотелось спросить: «Величайшая в истории оборона, но как же с наступлением все-таки?»

Но он не решился спрашивать, — Еременко подумает, что не хватает у защитников Сталинграда терпения, просят снять тяжесть с плеч.

Вдруг Еременко спросил:

— Твой отец с матерью, кажется, в Тульской области, в деревне живут?

— В Тульской, товарищ командующий.

— Пишет старик тебе?

— Пишет, товарищ командующий. Работает еще.

Они поглядели друг на друга, стекла очков Еременко розовели от огня пожара.

Казалось, вот-вот начнется единственно нужный им обоим разговор о простой сути Сталинграда. Но Еременко сказал:

— Ты, верно, интересуешься вопросом, который всегда командующему фронтом задают, — насчет пополнений живой силой и боеприпасами?

Разговор, единственно имевший смысл в этот час, так и не состоялся.

Стоявший на гребне откоса часовой поглядывал вниз, и Чуйков, следя за свистом снаряда, поднял глаза и проговорил:

— Красноармеец, вероятно, думает: что за два чудака стоят там у воды?

Еременко посопел, ковырнул в носу.

Подошел момент, когда надо было прощаться. По неписаной морали начальник, стоящий под огнем, обычно уходит, лишь когда подчиненные начинают просить его об этом. Но безразличие Еременко к опасности было так полно и естественно, что эти правила не касались его.

Он рассеянно и одновременно зорко повернул голову следом за свистящим звуком пролетевшей мины.

— Ну что ж, Чуйков, пора мне ехать.

Чуйков стоял несколько мгновений на берегу, следя за уходившим катером, — пенный след за кормой напоминал ему белый платок, словно женщина, прощаясь, махала им.

Еременко, стоя на палубе, глядел на заволжский берег, — он волнообразно колыхался в неясном свете, идущем от Сталинграда, а река, по которой прыгал катер, застыла, как каменная плита.

Еременко с досадой прошел от борта к борту. Десятки привычных мыслей возникли в его голове. Новые задачи стояли перед фронтом. Главным теперь было накапливание бронетанковых сил, порученная ему Ставкой подготовка удара на левом фланге. Ни слова он не сказал об этом Чуйкову.

А Чуйков вернулся в свой блиндаж, и автоматчик, стоявший у входа, и порученец в сенцах, и явившийся по вызову начальник штаба гурьевской дивизии, — все, кто вскочили, заслышав тяжелую походку Чуйкова, увидели, что командарм расстроен. Да и было отчего.

Ведь тают, тают дивизии, ведь в смешении атак и контратак немецкие клинья неуклонно срезают драгоценные метры сталинградской земли. Ведь две свежие пехотные дивизии полного состава прибыли из германского тыла и сосредоточены в районе Тракторного завода, зловеще бездействуют.

Нет, не высказал Чуйков перед командующим фронтом всех своих опасений, тревог, мрачных мыслей.

Но ни тот, ни другой не знали, в чем была причина их неудовлетворенности этой встречей. Главным в их встрече было надделовое, то, что оба они не сумели вслух высказать.

14

Октябрьским утром майор Березкин проснулся, подумал о жене и дочери, о крупнокалиберных пулеметах, прислушался к ставшему за месяц его сталинградской жизни привычным грохоту, позвал автоматчика Глушкова и велел принести себе помыться.

— Холодная, как вы приказывали, — сказал Глушков, улыбаясь и переживая удовольствие, которое испытывал Березкин от утреннего умывания.

— А на Урале, где жена и дочка, уже снежок, наверное, выпал, — сказал Березкин, — не пишут они мне, вот, понимаешь…

— Напишут, товарищ майор, — сказал Глушков.

Пока Березкин вытирался, надевал гимнастерку, Глушков рассказывал ему о событиях, произошедших в утренние часы.

— По пищеблоку ударил «ванюшей», кладовщика убило, во втором батальоне помначштаба вышел оправиться, его в плечо осколком подранило; в саперном батальоне бойцы судака, глушенного бомбой, выловили, кило на пять, я ходил смотреть, комбату, товарищу капитану Мовшовичу, в подарок снесли. Заходил товарищ комиссар, велел, когда проснетесь, позвонить.

— Понятно, — сказал Березкин. Он выпил чашку чаю, поел студня из телячьих ножек, позвонил комиссару и начальнику штаба, сказал, что отправляется в батальоны, надел ватник и пошел к двери.

Глушков встряхнул полотенце, повесил его на гвоздик, пощупал гранату на боку, похлопал себя по карману — на месте ли кисет — и, взяв в углу автомат, пошел за командиром полка.

Березкин вышел из полутемного блиндажа и зажмурился от белого света. Ставшая за месяц знакомой картина лежала перед ним, — глинистая осыпь, бурый откос весь в пятнах засаленных плащ-палаток, прикрывавших солдатские землянки, дымящие трубы самодельных печей. Наверху темнели заводские корпуса со снесенными крышами.

Левее, ближе к Волге, возвышались заводские трубы «Красного Октября», громоздились товарные вагоны, как ошалевшее стадо, сбившееся вокруг тела убитого вожака, лежащего на боку паровоза. А еще дальше виднелось широкое кружево мертвых городских развалин, и осеннее небо просвечивало сквозь бреши окон тысячами голубых пятен.

Меж заводских цехов поднимался дым, мелькало пламя, и ясный воздух был полон то тягучим шелестом, то сухим, дробным тарахтением. Казалось, что заводы работают полным ходом.

Березкин внимательно оглядел свои триста метров земли, — оборону полка, — она проходила среди домиков рабочего поселка. Внутреннее чувство помогало в путанице развалин, улочек ощутить, в каком доме варят кашу красноармейцы, в каком едят шпик и пьют шнапс немецкие автоматчики.

Березкин пригнул голову и ругнулся, прошелестела в воздухе мина.

На противоположном склоне оврага дым закрыл вход в один из блиндажей, и тотчас же звонко треснул разрыв. Из блиндажа выглянул начальник связи соседней дивизии, — он был без кителя, в подтяжках. Едва он сделал шаг, как снова засвистело, и начальник связи поспешно отступил и прихлопнул дверь, — мина разорвалась метрах в десяти. В дверях блиндажа, расположенного на углу оврага и волжского откоса, стоял Батюк и наблюдал происходившее.

Когда начальник связи пытался шагнуть вперед, Батюк, гакая, кричал: «Огонь!» — и немец, как по заказу, пускал мину.

Батюк заметил Березкина и крикнул ему:

— Здорово, сосед!

Эта проходка по пустынной тропинке по существу своему была ужасным, смертным делом, — немцы, выспавшись и покушав фрюштик, наблюдали за тропинкой с особым интересом, садили, не жалея припасов, по всякому. На одном из поворотов Березкин постоял у груды скрапа и, промерив глазом лукаво задумавшееся пространство, проговорил:

— Давай, Глушков, беги первый.

— Что вы, разве можно, тут снайпер у них, — сказал Глушков.

Перебегать первым опасное место считалось привилегией начальников, немцы обычно не успевали открыть огонь по первому бегущему.

Березкин оглянулся на немецкие дома, подмигнул Глушкову и побежал.

Когда он подбежал к насыпи, закрывавшей обзор из немецких домов, за спиной его четко чокнуло, щелкнуло — немец стрельнул разрывной пулей.

Березкин, стоя под насыпью, стал закуривать. Глушков побежал длинным, быстрым шагом. Очередь резанула ему под ноги, казалось, с земли взлетела стайка воробьев. Глушков метнулся в сторону, споткнулся, упал, вновь вскочил и подбежал к Березкину.

— Чуть не срезал, — сказал он и, отдышавшись, объяснил: — Я думал подгадать, он вас пропустил и с досады сигарету закуривать станет, а он, холера, видно, некурящий.

Глушков пощупал обкромсанную полу ватника и обматерил немца.

Когда они подошли к командному пункту батальона, Березкин спросил:

— Подранило, товарищ Глушков?

— Он мне каблук отгрыз, совсем раздел, подлец, — сказал Глушков.

Командный пункт батальона находился в подвале заводского магазина «Гастроном», и в сыром воздухе стоял запах квашеной капусты и яблок.

На столе горели два высоких светильника из снарядных гильз. Над дверью был прибит плакат: «Продавец и покупатель, будьте взаимно вежливы».

В подвале размещались штабы двух батальонов — стрелкового и саперного. Оба комбата, Подчуфаров и Мовшович, сидели за столом и завтракали. Открывая дверь, Березкин услышал оживленный голос Подчуфарова:

— Я разбавленный спиридон не люблю, по мне бы его вовсе не было.

Оба комбата поднялись, вытянулись. Начальник штаба спрятал под груду ручных гранат четвертинку водки, а повар заслонил своим телом судака, о котором минуту назад беседовал с ним Мовшович. Вестовой Подчуфарова, сидевший на корточках и собиравшийся поставить по указанию своего начальника на патефонный диск пластинку «Китайская серенада», вскочил так быстро, что успел лишь скинуть пластинку, а патефонный моторчик продолжал жужжать вхолостую: вестовой, глядя прямым и открытым взором, как и следовало боевому солдату, ловил уголком глаза злой взгляд Подчуфарова, когда проклятый патефон особенно трудолюбиво подвывал и курлыкал.

Оба комбата и остальные, причастные к завтраку, хорошо знали предрассудок начальников: старшие полагали — батальонные люди должны либо вести бои, либо глядеть в бинокль на противника, либо размышлять, склонившись над картой. Но ведь люди не могут двадцать четыре часа стрелять, говорить по телефону с ниже- и вышестоящими, — надо и покушать.

Березкин покосился в сторону журчащего патефона и усмехнулся.

— Так, — сказал он и добавил: — Садитесь, товарищи, продолжайте.

Слова эти имели, возможно, обратный, а не прямой смысл, и на лице Подчуфарова появилось выражение грусти и раскаяния, а на лице Мовшовича, командовавшего отдельным саперным батальоном и потому непосредственно не подчиненного командиру полка, выражение одной лишь грусти, без раскаяния. Примерно так же разделились выражения лиц, подчиненных им.

Березкин продолжал особо неприятным тоном:

— А где судак ваш на пять килограмм, товарищ Мовшович, о нем уж в дивизии все знают.

Мовшович с тем же выражением грусти сказал:

— Повар, покажите, пожалуйста, рыбу.

Повар, единственный находившийся при исполнении своих прямых обязанностей, прямодушно сказал:

— Товарищ капитан велел пофаршировать его по-еврейски; перец, лавровый лист есть, а вот хлеба белого нет, и хрену не будет…

— Так, понятно, — сказал Березкин, — фаршированную рыбу я в Бобруйске ел у одной Фиры Ароновны, по правде говоря, не совсем понравилась.

И вдруг люди в подвале поняли, что командиру полка даже не приходило в голову сердиться.

Словно Березкин знал о том, что Подчуфаров отбивал ночных немцев, что под утро его присыпало землей и вестовой, наладчик «Китайской серенады», откапывал его и кричал: «Не сомневайтесь, товарищ капитан, выручу»…

Словно он знал, что Мовшович ползал с саперами по танкоопасной улочке и присыпал землей и битым кирпичом шахматный узор против танковых мин…

Их молодость радовалась еще одному утру, можно еще раз поднять жестяную кружечку и сказать: «Эх, будь здоров, и тому подобное», и можно жевать капусту, дымить папироской…

Собственно, ничего не произошло — минутку хозяева подвала постояли перед старшим командиром, потом предложили ему покушать с ними, с удовольствием глядели, как командир полка ел капусту.

Березкин часто сравнивал сталинградское сражение с прошедшим годом войны, — видел он ее немало. Он понял, что выдерживает такое напряжение лишь потому, что в нем самом живут тишина и покой. И красноармейцы могли есть суп, чинить обувь, вести разговор о женах, о плохих и хороших начальниках, мастерить ложки в такие дни и часы, когда, казалось, люди способны испытывать лишь бешенство, ужас либо изнеможение. Он видел, что не имевшие в себе покойной душевной глубины долго не выдерживали, как бы отчаянны и безрассудны в бою они ни были. Робость, трусость казались Березкину временным состоянием, чем-то вроде простуды, которую можно вылечить.

Что такое храбрость и трусость, он твердо не знал. Однажды в начале войны начальство распекало Березкина за робость, — он самочинно отвел полк из-под немецкого огня. А незадолго до Сталинграда Березкин приказал командиру батальона отвести людей на обратный скат высоты, чтобы их зря не обстреливали немецкие хулиганы минометчики. Командир дивизии с упреком сказал:

— Что ж это, товарищ Березкин, а мне про вас говорили как о человеке храбром, спокойном.

Березкин молчал, вздохнул, — должно быть, говорившие ошиблись в нем.

Подчуфаров, ярко-рыжий, с яркими голубыми глазами, с трудом сдерживал свою привычку быстро, неожиданно смеяться и неожиданно сердиться. Мовшович, худой, с длинным веснушчатым лицом, с пятнами седых волос на темной голове, сипло отвечал на вопросы Березкина. Он вытащил блокнот и стал рисовать предложенную им новую схему минирования танкоопасных участков.

— Вырвите мне этот чертежик на память, — сказал Березкин, наклонился к столу и вполголоса произнес: — Меня вызывал командир дивизии. По данным армейской разведки, немцы уводят силы из городского района, сосредоточивают их против нас. Танков много. Понятно?

Березкин прислушался к близкому разрыву, потрясшему стены подвала, и улыбнулся.

— А у вас тут спокойно. В моем овраге за это время уже обязательно человека три побывали бы из штаба армии, разные комиссии все ходят.

В это-время новый удар потряс здание, с потолка посыпались куски штукатурки.

— А ведь верно, спокойно, никто особенно не беспокоит, — сказал Подчуфаров.

— Вот в том-то и дело, что не беспокоят, — сказал Березкин.

Он заговорил доверительно, вполголоса, искренне забывая, что он и есть начальство, забыв об этом от привычки быть подчиненным и непривычки быть начальством.

— Знаете, как начальство? Почему не наступаешь? Почему не занял высоту? Почему потери? Почему без потерь? Почему не доносишь? Почему спишь? Почему…

Березкин поднялся.

— Пойдемте, товарищ Подчуфаров, хочу вашу оборону посмотреть.

Пронзительная печаль была в этой улочке рабочего поселка, в обнажившихся внутренних стенах, обклеенных пестренькими обоями, во вспаханных танками садиках и огородах, в одиноких, кое-где уцелевших осенних георгинах, цветущих Бог весть зачем.

Неожиданно Березкин сказал Подчуфарову:

— Вот, товарищ Подчуфаров, писем от жены нет. Нашел я ее в дороге, а теперь опять нет писем, знаю только, что на Урал с дочкой поехали.

— Напишут, товарищ майор, — сказал Подчуфаров.

В полуподвале двухэтажного дома, под заложенными кирпичом окнами, лежали раненые, ожидавшие ночной эвакуации. На полу стояло ведро с водой, кружка, меж окон напротив двери была прибита к стене картинка-открытка «Сватовство майора».

— Это тылы, — сказал Подчуфаров, — передний край дальше.

— Дойдем и до переднего края, — сказал Березкин.

— Они прошли через переднюю в комнату с проваленным потолком, и чувство, которое испытывают люди, пришедшие из заводской конторы в двери цеха, охватило их. В воздухе стоял тревожный и перченый дух пороховых газов, под ногами скрипели пегие, выстрелянные патроны. В детской кремовой коляске были сложены противотанковые мины.

— Вот развалюшку у меня ночью немец забрал, — сказал Подчуфаров, подходя к окну. — До чего жалко, дом замечательный, окна на юго-запад. Весь мой левый край под огнем держит.

У заложенных кирпичом окон с узкими прорезями стоял станковый пулемет, пулеметчик без пилотки, с обвязанной пропыленным и задымленным бинтом головой заправлял новую ленту, а первый номер, обнажив белые зубы, сжевывал кусок колбасы, готовясь через полминуты снова стрелять.

Подошел командир роты, лейтенант. В кармашек его гимнастерки была вставлена белая астра.

— Орел, — улыбаясь, сказал Березкин.

— Вот хорошо, что вас вижу, товарищ капитан, — сказал лейтенант, — как я вам ночью сказал, так и есть, опять они пошли на дом номер шесть дробь один. Ровно в девять начали, — и он посмотрел на часы.

— Здесь стоит командир полка, ему докладывайте.

— Виноват, не признал, — быстро козырнул лейтенант.

Шесть дней назад противник отрезал в районе полка несколько домов и начал по-немецки обстоятельно сжевывать их. Советская оборона гасла под развалинами, гасла вместе с жизнью оборонявшихся красноармейцев. Но в одном заводском доме с глубокими подвалами советская оборона продолжала держаться. Крепкие стены выдерживали удары, хотя и были во многих местах прошиблены снарядами и изгрызены минами. Немцы пытались сокрушить это здание с воздуха, и трижды самолеты-торпедоносцы пускали на него разрушительные торпеды. Вся угловая часть дома обрушилась. Но подвал под развалинами оказался цел, и оборонявшиеся, расчистив обломки, установили пулеметы, легкую пушку, минометы и не подпускали немцев. Дом этот был счастливо расположен — немцы не могли к нему найти скрытых подходов.

Командир роты, докладывавший Березкину, сказал:

— Пробовали ночью пробраться к ним — не вышло дело у нас. Одного убили, а двое раненные вернулись.

— Ложись! — жутким голосом закричал в это время красноармеец-наблюдатель, и несколько человек повалились плашмя на землю, а командир роты не договорил, взмахнул руками, как будто собираясь нырнуть, плюхнулся на пол.

Вой пронзительно вырос и вдруг обратился потрясающим землю и душу грохотом вонючих и душных разрывов. Толстый черный чурбак грохнулся на пол, подскочил, подкатился под ноги Березкину, и тот подумал, что полено, подброшенное силой взрыва, едва не ударило его по ноге.

И вдруг он увидел — то был невзорвавшийся снаряд. Напряжение этой секунды было невыносимо.

Но снаряд не взорвался, и его черная тень, поглотившая небо и землю, заслонившая прошлое, обрубившая будущее, исчезла.

Командир роты поднялся на ноги.

— Вот это козюлька, — сказал чей-то расстроенный голос, а другой рассмеялся:

— Ну, я думал — все, накрылся.

Березкин утер пот, вдруг выступивший на лбу, поднял с полу белую астрочку, стряхнул с нее кирпичную пыль и, прикрепив ее к карману лейтенантской гимнастерки, сказал:

— Наверное, подарок… — и стал объяснять Подчуфарову: — Почему у вас все-таки спокойно? Начальство не ходит. Ведь начальство всегда чего-нибудь от тебя хочет: у тебя повар хороший, заберу у тебя повара. У тебя классный парикмахер или, там, портной — дай его мне. Калымщики! Ты хороший блиндаж себе отрыл — вылезай из него. У тебя хорошая квашеная капуста — пришли ее мне, — он неожиданно спросил у лейтенанта: — А почему же двое вернулись, не дошли до окруженных?

— Подранило их, товарищ командир полка.

— Понятно.

— Вы счастливый, — сказал Подчуфаров, когда они, выйдя из дома, проходили по огородам, где среди желтой картофельной ботвы были вырыты окопы и землянки второй роты.

— Кто знает, счастливый ли я, — сказал Березкин и прыгнул на дно окопа. — Как в полевых условиях, — проговорил он таким тоном, каким говорят: «Как в курортных условиях».

— Земля лучше всего к войне приспособлена, — подтвердил Подчуфаров. Привыкла, — возвращаясь к разговору, начатому командиром полка, он добавил: — Не то что повара, случалось, и бабу начальство отбирало.

Весь окоп шумел возбужденной перекличкой, трещал винтовочными выстрелами, короткими очередями автоматов и пулеметов.

— Командир роты убит, политрук Сошкин командует, — сказал Подчуфаров. Вот его блиндажик.

— Ясно, ясно, — сказал Березкин, заглянув в полуоткрытую дверь блиндажа.

Возле пулеметов их нагнал краснолицый, с черными бровями политрук Сошкин и, непомерно громко выкрикивая отдельные слова, доложил, что рота ведет огонь по немцам с целью помешать их сосредоточению для атаки на дом шесть дробь один.

Березкин взял у него бинокль, вглядывался в короткие огоньки выстрелов, языкастое пламя из минометных жерл.

— Вон, второе окно на третьем этаже, там, мне кажется, снайпер засел.

И только он успел сказать эти слова, в окне, на которое указывал он, блеснул огонек, и пуля щебетнула, ударила в стенку окопа как раз между головой Березкина и головой Сошкина.

— Счастливый вы, — сказал Подчуфаров.

— Кто знает, счастливый ли я, — ответил Березкин.

Они прошли по окопу к местному ротному изобретению: противотанковое ружье было закреплено сошниками на тележном колесе.

— Своя ротная зенитка, — сказал сержант с пыльной щетиной и беспокойными глазами.

— Танк в ста метрах, у домика с зеленой крышей! — закричал учебным голосом Березкин.

Сержант быстро повернул колесо, и длинное дуло противотанкового ружья склонилось к земле.

— А у Дыркина один боец, — сказал Березкин, — к противотанковому ружью снайперский прицел приспособил и за день три пулемета сшиб.

Сержант пожал плечами.

— Дыркину хорошо, в цехах сидит.

Они пошли дальше по окопу, и Березкин, продолжая разговор, возникший в самом начале обхода, сказал:

— Посылочку я им собрал, очень хорошую. И вот, понимаете, не пишет жена. Нет ответа и нет. Я даже не знаю — дошла ли посылка до них. А может быть, заболели? Долго ли в эвакуации до беды.

Подчуфаров неожиданно вспомнил, как в давнее прошлое время в деревню возвращались плотники, ходившие на работу в Москву, приносили женам, старикам, детям подарки. Вот для них строй и тепло деревенской домашней жизни всегда значили больше, чем московский многолюдный грохот и ночные огни.

Через полчаса они вернулись на командный пункт батальона, но Березкин не стал заходить в подвал, а простился с Подчуфаровым на дворе.

— Оказывайте дому «шесть дробь один» всю возможную поддержку, — сказал он. — Попыток пройти к ним не делайте, это мы сделаем ночью силами полка, — после этого он сказал: — Теперь так… Не нравится мне ваше отношение к раненым. У вас на КП диваны, а раненые на полу. Теперь так. За свежим хлебом не прислали, люди едят сухари. Это два. Теперь так. Ваш политрук Сошкин в дымину пьяный был. Это три. Теперь так…

И Подчуфаров слушал, удивляясь, как это командир полка прошелся по обороне и все заметил… На помкомвзвода немецкие брюки… У командира первой роты две пары часов на руке.

Березкин сказал назидательно:

— Наступать немец будет. Ясно?

Он пошел к заводу, и Глушков, успевший набить каблук и зашить прореху на ватнике, спросил:

— Домой пошли?

Березкин, не ответив ему, сказал Подчуфарову:

— Позвоните комиссару полка, скажите ему, что я пошел к Дыркину, в третий цех, на завод, — и, подмигнув, прибавил: — Капустки мне пришлите, хороша. Как-никак и я начальство.

15

Писем от Толи не было… Утром Людмила Николаевна провожала мать и мужа на работу, Надю в школу. Первой уходила мать, работавшая химиком в лаборатории знаменитого казанского мыловаренного завода. Проходя мимо комнаты зятя, Александра Владимировна обычно повторяла шутку, услышанную ею от рабочих на заводе: «Хозяевам на работу к шести, а служащим к девяти».

За ней шла в школу Надя, вернее, не шла, а убегала галопом, потому что не было возможности поднять ее вовремя с кровати, — в последнюю минуту она вскакивала, хватала чулки, кофту, книги, тетради, завтракая, давилась чаем, а сбегая по лестнице, наматывала шарф и натягивала пальто.

Когда Виктор Павлович садился завтракать, чайник после ухода Нади уже остывал, и его приходилось наново разогревать.

Александра Владимировна сердилась, когда Надя говорила: «Скорей бы вырваться из этой чертовой дыры». Надя не знала, что Державин жил Когда-то в Казани, что жили в ней Аксаков, Толстой, Ленин, Зинин, Лобачевский, что Максим Горький работал когда-то в казанской булочной.

— Какое старческое безразличие, — говорила Александра Владимировна, и странно было слышать этот упрек старухи, обращенный к девочке-подростку.

Людмила видела, что мать продолжала интересоваться людьми, новой работой. Одновременно с восхищением перед душевной силой матери в ней жило совсем другое чувство, — как можно было в горе интересоваться гидрогенизацией жиров, казанскими улицами и музеями.

И однажды, когда Штрум сказал жене что-то по поводу душевной молодости Александры Владимировны, Людмила, не сдержавшись, ответила:

— Не молодость это у мамы, а старческий эгоизм.

— Бабушка не эгоистка, она народница, — сказала Надя и добавила: Народники хорошие люди, но не очень умные.

Мнения свои Надя высказывала категорически и, вероятно, из-за всегдашнего недостатка времени в короткой форме. «Мура», — говорила она с большим количеством «р». Она следила за сводками Совинформбюро, была в курсе военных событий, вмешивалась в разговоры о политике. После летней поездки в колхоз Надя объясняла матери причины плохой производительности колхозного труда.

Своих школьных отметок она матери не показывала и лишь однажды растерянно сообщила:

— Знаешь, мне влепили четверку за поведение. Представляешь, математичка погнала меня из класса. Я, выходя, рявкнула «гуд бай!», — все так и грохнули.

Как многие дети из обеспеченных семей, до войны не знавшие забот о материальных и кухонных делах, Надя в эвакуационное время много говорила о пайках, достоинствах и недостатках распределителей, знала преимущества постного масла перед коровьим, сильные и слабые стороны продельной крупы, выгоды кускового сахара перед песком.

— Знаешь что? — говорила она матери. — Я решила: давай мне с сегодняшнего дня чай с медом вместо чая со сгущенкой. По-моему, выгодней для меня, а тебе безразлично.

Иногда Надя становилась угрюма, с презрительной усмешкой говорила грубости старшим. Однажды она в присутствии матери сказала отцу:

— Ты дурак, — сказала с такой злобой, что Штрум растерялся.

Иногда мать видела, как, читая книгу, Надя плачет. Она себя считала существом отсталым, неудачливым, обреченным прожить тусклую, тяжелую жизнь.

— Дружить со мной никто не хочет, я глупа, никому не интересна, сказала она однажды за столом. — Замуж меня никто не возьмет, я кончу аптекарские курсы и уеду в деревню.

— В глухих деревнях аптек нет, — сказала Александра Владимировна.

— Касаемо замужества твой прогноз чрезмерно мрачен, — сказал Штрум. Ты похорошела за последнее время.

— Плевать, — сказала Надя и злобно посмотрела на отца.

А ночью мать видела, как Надя, держа книжку в высунутой из-под одеяла голой, тонкой руке, читала стихи.

Однажды, принеся из академического распределителя сумку с двумя килограммами сливочного масла и большим пакетом риса, Надя сказала:

— Люди, и я в том числе, сволочи и подлецы, пользуются всем этим. И папа подло обменивает талант на сливочное масло. Как будто больным, малообразованным людям и слабеньким детям жить надо впроголодь оттого, что они не знают физики или не могут выполнить триста процентов плана… Лопать масло могут избранные.

А за ужином она вызывающе сказала:

— Мама, дай-ка мне двойной мед и масло, я ведь утром проспала.

Надя во многом походила на отца. Людмила Николаевна замечала, что Виктора Павловича особенно раздражают в дочери именно те черты, которыми она походила на него.

Однажды Надя, точно повторяя отцовскую интонацию, сказала о Постоеве:

— Жук, бездарность, ловчила!

Штрум возмутился:

— Как ты, недоучившаяся школьница, смеешь так говорить об академике?

Но Людмила помнила, что Виктор, будучи студентом, о многих академических знаменитостях говорил: «Ничтожество, бездарность, трепанг, карьерист!»

Людмила Николаевна понимала, что Наде живется нелегко, очень запутанный, одинокий и тяжелый у нее характер.

После ухода Нади пил чай Виктор Павлович. Скосив глаза, он смотрел в книгу, глотал, не прожевывая, делал глупое удивленное лицо, нащупывал пальцами стакан, не отрывая глаз от книги, говорил: «Налей мне, если можно, погорячей». Она знала все его жесты: то он начинал чесать голову, то выпячивал губу, то, сделав кривую рожу, ковырял в зубах, и она говорила:

— Господи, Витя, когда уж ты будешь зубы лечить?

Она знала, что он чесался и выпячивал губу, думая о своей работе, а вовсе не потому, что у него чесалась голова или свербило в носу. Знала, что если она скажет: «Витя, ты даже не слышишь, что я тебе говорю», он, продолжая косить глаза в сторону книги, скажет: «Я все слышу, могу повторить: «когда уж ты, Витя, будешь зубы лечить», — и опять удивится, глотнет, шизофренически накуксится, и все это будет означать, что он, просматривая работу знакомого физика, кое в чем согласен с ним, а кое в чем не согласен. Потом Виктор Павлович долго будет сидеть неподвижно, потом начнет кивать головой, как-то покорно, по-старчески тоскливо, такое выражение лица и глаз, вероятно, бывает у людей, страдающих опухолью мозга. И опять Людмила Николаевна будет знать: Штрум думает о матери.

И, когда он пил чай, думал о своей работе, кряхтел, охваченный тоской, Людмила Николаевна смотрела на глаза, которые она целовала, на курчавые волосы, которые она перебирала, на губы, целовавшие ее, на ресницы, брови, на руки с маленькими, несильными пальцами, на которых она обрезала ногти, говоря: «Ох, неряха ты мой».

Она знала о нем все, — его чтение детских книг в постели перед сном, его лицо, когда он шел чистить зубы, его звонкий, чуть дрожащий голос, когда он в парадном костюме начал свой доклад о нейтронном излучении. Она знала, что он любит украинский борщ с фасолью, знала, как он тихонько стонет во сне, переворачиваясь с боку на бок. Она знала, как он быстро снашивает каблук левого ботинка и грязнит рукава сорочек; знала, что он любит спать на двух подушках; знала его тайный страх при переходе городских площадей, знала запах его кожи, форму дырок на его носках. Она знала, как он напевает, когда голоден и ждет обеда, какой формы ногти на больших пальцах его ног, знала уменьшительное имя, которым называла его в двухлетнем возрасте мать; знала его шаркающую походку; знала имена мальчишек, дравшихся с ним, когда он учился в старшем приготовительном классе. Она знала его насмешливость, привычку дразнить Толю, Надю, товарищей. Даже теперь, когда был он почти всегда в тяжелом настроении, Штрум дразнил ее тем, что близкий ей человек, Марья Ивановна Соколова, мало читала и однажды в разговоре спутала Бальзака с Флобером.

Дразнить Людмилу он умел мастерски, она всегда раздражалась. И теперь она сердито, всерьез возражала ему, защищая свою подругу:

— Ты всегда насмехаешься над теми, кто мне близок. У Машеньки безошибочный вкус, ей и не надо много читать, она всегда чувствует книгу.

— Конечно, конечно, — говорил он. — Она уверена, что «Макс и Мориц» написал Анатоль Франс.

Она знала его любовь к музыке, его политические взгляды. Она видела его однажды плачущим, видела, как он в бешенстве порвал на себе рубаху и, запутавшись в кальсонах, на одной ноге поскакал к ней, подняв кулак, готовый ударить. Она видела его жесткую, смелую прямоту, его вдохновение; видела его декламирующим стихи; видела его пьющим слабительное.

Она чувствовала, что муж сейчас обижен на нее, хотя в отношениях их, казалось, ничего не изменилось. Но изменение было, и выражалось оно в одном — он перестал говорить с ней о своей работе. Он говорил с ней о письмах от знакомых ученых, о продовольственных и промтоварных лимитах. Он говорил иногда и о делах в институте, в лаборатории, про обсуждение плана работ, рассказывал о сотрудниках: Савостьянов пришел на работу после ночной выпивки и уснул, лаборантки варили картошку под тягой, Марков готовит новую серию опытов.

Но о своей работе, о той внутренней, о которой он говорил во всем мире с одной лишь Людмилой, — он перестал говорить.

Он как-то жаловался Людмиле Николаевне, что, читая даже близким друзьям записи своих, не доведенных до конца размышлений, он испытывал на следующий день неприятное чувство, — работа ему кажется поблекшей, ему тяжело касаться ее.

Единственный человек, которому он выворачивал свои сомнения, читал отрывочные записи, фантастические и самонадеянные предположения, не испытывая после никакого осадка, была Людмила Николаевна.

Теперь он перестал говорить с ней.

Теперь, тоскуя, он находил облегчение в том, что обвинял Людмилу. Он постоянно и неотступно думал о матери. Он думал о том, о чем никогда не думал и о чем его заставил думать фашизм, — о своем еврействе, о том, что мать его еврейка.

Он в душе упрекал Людмилу за то, что она холодно относилась к его матери. Однажды он сказал ей:

— Если б ты сумела наладить с мамой отношения, она бы жила с нами в Москве.

А она перебирала в уме все грубое и несправедливое, что совершил Виктор Павлович по отношению к Толе, и, конечно, ей было что вспомнить.

Сердце ее ожесточалось, так несправедлив он был к пасынку, столько видел он в Толе плохого, так трудно прощал ему недостатки. А Наде отец прощал и грубость, и лень, и неряшливость, и нежелание помочь матери в домашних делах.

Она думала о матери Виктора Павловича, — судьба ее ужасна. Но как мог Виктор требовать от Людмилы дружбы к Анне Семеновне — ведь Анна Семеновна нехорошо относилась к Толе. Каждое ее письмо, каждый ее приезд в Москву были из-за этого невыносимы Людмиле. Надя, Надя, Надя… У Нади глаза Виктора… Надя держит вилку, как Виктор… Надя рассеянна, Надя остроумна, Надя задумчива. Нежность, любовь Анны Семеновны к сыну соединялась с любовью и нежностью к внучке. А ведь Толя не держал вилку так, как держал ее Виктор Павлович.

И странно, — в последнее время она чаще, чем прежде, вспоминала Толиного отца, своего первого мужа. Ей хотелось разыскать его родных, его старшую сестру, и они радовались бы глазам Толи, сестра Абарчука узнавала бы в Толиных глазах, искривленном большом пальце, широком носе — глаза, руки, нос своего брата.

И так же, как она не хотела вспомнить Виктору Павловичу все хорошее в его отношении к Толе, она прощала Абарчуку все плохое, даже то, что он бросил ее с грудным ребенком, запретил дать Толе фамилию Абарчук.

Утром Людмила Николаевна оставалась дома одна. Она ждала этого часа, близкие мешали ей. Все события в мире, война, судьба сестер, работа мужа, Надин характер, здоровье матери, ее жалость к раненым, боль о погибших в немецком плену, — все рождалось ее болью о сыне, ее тревогой о нем.

Она чувствовала, что совсем из иной руды выплавляются чувства матери, мужа, дочери. Их привязанность и любовь к Толе казались ей неглубокими. Для нее мир был в Толе, для них Толя был лишь частью мира.

Шли дни, шли недели, письма от Толи не было.

Каждый день радио передавало сводки Совинформбюро, каждый день газеты были полны войной. Советские войска отступали. В сводках и газетах писалось об артиллерии. Толя служил в артиллерии. Письма от Толи не было.

Ей казалось: один человек по-настоящему понимал ее тоску — Марья Ивановна, жена Соколова.

Людмила Николаевна не любила дружить с профессорскими женами, ее раздражали разговоры о научных успехах мужей, платьях, домашних работницах. Но, вероятно, потому, что мягкий характер застенчивой Марьи Ивановны был противоположен ее характеру, и потому, что ее трогало отношение Марьи Ивановны к Толе, она очень привязалась к Марье Ивановне.

С ней Людмила говорила о Толе свободней, чем с мужем и матерью, и каждый раз ей становилось спокойней, легче на душе. И хотя Марья Ивановна почти каждый день заходила к Штрумам, Людмила Николаевна удивлялась, чего ж это так давно не приходит ее подруга, поглядывала в окно, не видно ли худенькой фигуры Марьи Ивановны, ее милого лица.

А писем от Толи не было.

16

Александра Владимировна, Людмила и Надя сидели на кухне. Время от времени Надя подкладывала в печь смятые листы ученической тетрадки, и угасавший красный свет осветлялся, печь заполнялась ворохом недолговечного пламени. Александра Владимировна, искоса поглядывая на дочь, сказала:

— Я вчера заходила к одной лаборантке на дом, господи, какая теснота, нищета, голодуха, мы тут, как цари; собрались соседки, зашел разговор, кто что больше любил до войны: одна говорит — телятину, вторая — рассольник. А девочка этой лаборантки говорит: «А я больше всего любила отбой».

Людмила Николаевна молчала, а Надя проговорила:

— Бабушка, у вас здесь уже образовалось больше миллиона знакомых.

— А у тебя никого.

— Ну и очень хорошо, — сказала Людмила Николаевна. — Витя стал часто ходить к Соколову. Там собирается всякий сброд, и я не понимаю, как Витя и Соколов могут целыми часами болтать с этими людьми… Как им не надоедает — толочь языками табачок. И как не жалеют Марью Ивановну, ей нужен покой, а при них ни прилечь, ни посидеть, да еще дымят вовсю.

— Каримов, татарин, мне нравится, — сказала Александра Владимировна.

— Противный тип.

— Мама в меня, ей никто не нравится, сказала Надя, — вот только Марья Ивановна.

— Удивительный вы народ, — сказала Александра Владимировна, — у вас есть какая-то своя московская среда, которую вы с собой привезли. В поездах, в клубе, в театре, — все это не ваш круг, а ваши — это те, что с вами в одном месте дачи построили, это и у Жени я наблюдала… Есть ничтожные признаки, по которым вы определяете людей своего круга: «Ах, она ничтожество, не любит Блока, а он примитив, не понимает Пикассо… Ах, она ему подарила хрустальную вазу. Это безвкусно…» Вот Виктор демократ, ему плевать на все это декадентство.

— Чепуха, — сказала Людмила. — При чем тут дачи! Есть мещане с дачами и без дач, и не надо с ними встречаться, противно.

Александра Владимировна замечала, что дочь все чаще раздражается против нее.

Людмила Николаевна давала мужу советы, делала замечания Наде, выговаривала ей за проступки и прощала ей проступки, баловала ее и отказывала в баловстве и ощущала, что у матери свое отношение к ее действиям. Александра Владимировна не высказывала этого своего отношения, но оно существовало. Случалось, что Штрум переглядывался с тещей и в глазах его появлялось выражение насмешливого понимания, словно он предварительно обсуждал странности Людмилиного характера с Александрой Владимировной. И тут не имело значения, обсуждали они или не обсуждали, а дело было в том, что появилась в семье новая сила, изменившая одним своим присутствием привычные отношения.

Виктор Павлович однажды сказал Людмиле, что на ее месте уступил бы матери главенство, пусть чувствует себя хозяйкой, а не гостьей.

Людмиле Николаевне слова мужа показались неискренними, ей даже подумалось, что он хочет подчеркнуть свое особенное, сердечное отношение к ее матери и этим невольно напоминает о холодном отношении Людмилы к Анне Семеновне.

Смешно и стыдно было бы признаться ему в этом, она иногда к детям ревновала его, особенно к Наде. Но сейчас это не была ревность. Как признаться даже самой себе в том, что мать, потерявшая кров, нашедшая приют в ее доме, раздражает ее и тяготит. Да и странным было это раздражение, оно ведь существовало рядом с любовью, ряд ом с готовностью отдать Александре Владимировне, если понадобится, свое последнее платье, поделиться последним куском хлеба.

А Александра Владимировна вдруг чувствовала, что ей хочется то беспричинно заплакать, то умереть, то не прийти вечером домой и остаться ночевать на полу у сослуживицы, то вдруг собраться и уехать в сторону Сталинграда, разыскать Сережу, Веру, Степана Федоровича.

Александра Владимировна большей частью одобряла поступки и высказывания зятя, а Людмила почти всегда не одобряла его. Надя заметила это и говорила отцу:

— Пойди пожалуйся бабушке, что мама тебя обижает.

Вот и теперь Александра Владимировна сказала:

— Вы живете, как совы. А Виктор нормальный человек.

— Все это слова, — сказала, морщась, Людмила. — А придет день Отъезда в Москву, и вы с Виктором будете счастливы.

Александра Владимировна вдруг сказала:

— Знаешь что, милая моя, когда придет день возвращения в Москву, я не поеду с вами, а останусь здесь, мне в Москве в твоем доме места нет. Понятно тебе? Уговорю Женю сюда перебраться либо к ней соберусь в Куйбышев.

То был трудный миг в отношениях матери и дочери. Все, что лежало тяжелого на душе у Александры Владимировны, было высказано в ее отказе ехать в Москву. Все, что собралось тяжелого на душе у Людмилы Николаевны, стало от этого явным, как будто бы произнесенным. Но Людмила Николаевна обиделась, словно она ни в чем не была виновата перед матерью.

А Александра Владимировна глядела на страдающее лицо Людмилы и чувствовала себя виноватой. По ночам Александра Владимировна чаще всего думала о Сереже, — то вспоминала его вспышки, споры, то представляла себе его в военной форме, его глаза, вероятно, стали еще больше, он ведь похудел, щеки ввалились. Особое чувство вызывал в ней Сережа — сын ее несчастного сына, которого она любила, казалось, больше всех на свете… Она говорила Людмиле:

— Не мучься ты так о Толе, поверь, что я беспокоюсь о нем не меньше тебя.

Что-то было фальшивое, оскорблявшее ее любовь к дочери в этих словах, не так уж она беспокоилась о Толе. Вот и сейчас обе, прямые до жестокости, испугались своей прямоты и отказывались от нее.

— Правда хорошо, а любовь лучше, новая пьеса Островского, — протяжно произнесла Надя, и Александра Владимировна неприязненно, даже с каким-то испугом посмотрела на девочку-десятиклассницу, сумевшую разобраться в том, в чем она сама еще не разобралась.

Вскоре пришел Виктор Павлович. Он открыл дверь своим ключом и внезапно появился на кухне.

— Приятная неожиданность, — сказала Надя. — Мы считали, что ты застрянешь допоздна у Соколовых.

— А-а, все уже дома, все у печки, очень рад, чудесно, чудесно, произнес он, протянул руки к печному огню.

— Вытри нос, — сказала Людмила. — Что же чудесного, я не пойму?

Надя прыснула и сказала, подражая материнской интонации:

— Ну, вытри нос, тебе ведь русским языком говорят.

— Надя, Надя, — предостерегающе сказала Людмила Николаевна: она ни с кем не делила свое право воспитывать мужа.

Виктор Павлович произнес:

— Да-да, очень холодный ветер.

Он пошел в комнату, и через открытую дверь было видно, как он сел за стол.

— Папа опять пишет на переплете книги, — проговорила Надя.

— Не твое дело, — сказала Людмила Николаевна и стала объяснять матери: — Почему он так обрадовался, — все дома? У него псих, беспокоится, если кого-нибудь нет дома. А сейчас он чего-то там недодумал и обрадовался, не надо будет отвлекаться беспокойствами.

— Тише, ведь действительно ему мешаем, — сказала Александра Владимировна.

— Наоборот, — сказала Надя, — говоришь громко, он не обращает внимания, а если говорить шепотом, он явится и спросит: «Что это вы там шепчетесь?»

— Надя, ты говоришь об отце, как экскурсовод, который рассказывает об инстинктах животных.

Они одновременно рассмеялись, переглянулись.

— Мама, как вы могли так обидеть меня? — сказала Людмила Николаевна.

Мать молча погладила ее по голове.

Потом они ужинали на кухне. Виктору Павловичу казалось — какой-то особой прелестью обладало в этот вечер кухонное тепло.

То, что составляло основу его жизни, продолжалось. Мысль о неожиданном объяснении противоречивых опытов, накопленных лабораторией, неотступно занимала его последнее время.

Сидя за кухонным столом, он испытывал странное счастливое нетерпение, пальцы рук сводило от сдерживаемого желания взяться за карандаш.

— Изумительная сегодня гречневая каша, — сказал он, стуча ложкой в пустой тарелке.

— Это намек? — спросила Людмила Николаевна.

Пододвигая жене тарелку, он спросил:

— Люда, ты помнишь, конечно, гипотезу Проута?

Людмила Николаевна, недоумевая, подняла ложку.

— Это о происхождении элементов, — сказала Александра Владимировна.

— Ах, ну помню, — проговорила Людмила, — все элементы из водорода. Но при чем тут каша?

— Каша? — переспросил Виктор Павлович. — А вот с Проутом произошла такая история: он высказал правильную гипотезу в большой мере потому, что в его время существовали грубые ошибки в определении атомных весов. Если бы при нем определили атомные веса с точностью, какой достигли Дюма и Стас, он бы не решился предположить, что атомные веса элементов кратны водороду. Оказался прав потому, что ошибался.

— А при чем тут все же каша? — спросила Надя.

— Каша? — переспросил удивленно Штрум и, вспомнив, сказал: — Каша ни при чем… В этой каше трудно разобраться, понадобилось сто лет, чтобы разобраться.

— Это тема вашей лекции сегодняшней? — спросила Александра Владимировна.

— Нет, пустое, я ведь и лекций не читаю, ни к селу ни к городу.

Он поймал взгляд жены и почувствовал, — она понимала: интерес к работе вновь будоражил его.

— Как жизнь? — спросил Штрум. — Приходила к тебе Марья Ивановна? Читала тебе небось «Мадам Бовари», сочинение Бальзака?

— А ну тебя, — сказала Людмила Николаевна.

Ночью Людмила Николаевна ждала, что муж заговорит с ней о своей работе. Но он молчал, и она ни о чем не спросила его.

17

Какими наивными представились Штруму идеи физиков в середине девятнадцатого века, взгляды Гельмгольца, сводившего задачи физической науки к изучению сил притяжения и отталкивания, зависящих от одного лишь расстояния.

Силовое поле — душа материи! Единство, объединяющее волну энергии и материальную корпускулу… зернистость света… ливень ли он светлых капель или молниеносная волна?

Квантовая теория поставила на место законов, управляющих физическими индивидуальностями, новые законы — законы вероятностей; законы особой статистики, отбросившей понятие индивидуальности, признающей лишь совокупности, физики прошлого века напоминали Штруму людей с нафабренными усами, в костюмах со стоячими крахмальными воротниками и с твердыми манжетами, столпившихся вокруг бильярдного стола. Глубокомысленные мужи, вооруженные линейками и часами-хронометрами, хмуря густые брови, измеряют скорости и ускорения, определяют массы упругих шаров, заполняющих мировое зеленое суконное пространство.

Но пространство, измеренное металлическими стержнями и линейками, время, отмеренное совершеннейшими часами, вдруг стали искривляться, растягиваться и сплющиваться. Их незыблемость оказалась не фундаментом науки, а решетками и стенами ее тюрьмы. Пришла пора Страшного Суда, тысячелетние истины были объявлены заблуждениями. В старинных предрассудках, ошибках, неточностях, словно в коконах, столетиями спала истина.

Мир стал неевклидовым, его геометрическая природа формировалась массами и их скоростями.

С нараставшей стремительностью шло научное движение в мире, освобожденном Эйнштейном от оков абсолютного времени и пространства.

Два потока — один, стремящийся вместе со Вселенными, второй, стремящийся проникнуть в атомное ядро, — разбегаясь, не терялись один для другого, хотя один бежал в мире парсеков, другой мерился миллимикронами. Чем глубже уходили физики в недра атома, тем ясней становились для них законы, определяющие свечение звезд. Красное смещение по лучу зрения в спектрах далеких галактик породило представление о разбегающихся в бесконечном пространстве Вселенных. Но стоило предпочесть конечное чечевицеобразное, искривленное скоростями и массами пространство, и можно было представить себе, что расширением охвачено само пространство, увлекающее за собой галактики.

Штрум не сомневался, нет в мире человека счастливей ученого… Иногда утром, по дороге в институт, и во время вечерней прогулки, и вот сегодня ночью, когда он думал о своей работе, — его охватывало чувство счастья, смирения и восторга.

Силы, наполняющие Вселенную тихим светом звезд, высвобождались при превращении водорода в гелий…

За два года до войны два молодых немца расщепили нейтронами тяжелые атомные ядра, и советские физики в своих исследованиях, придя другими путями к сходным результатам, вдруг ощутили то, что сто тысяч лет назад испытал пещерный человек, зажигая свой первый костер…

Конечно, в двадцатом веке главное направление определяет физика… Вот так же, как в 1942 году направлением главного удара для всех фронтов мировой войны стал Сталинград.

Но следом, вплотную, по пятам, шли за Штрумом сомнения, страдание, неверие.

18

«Витя, я уверена, мое письмо дойдет до тебя, хотя я за линией фронта и за колючей проволокой еврейского гетто. Твой ответ я никогда не получу, меня не будет. Я хочу, чтобы ты знал о моих последних днях, с этой мыслью мне легче уйти из жизни.

Людей, Витя, трудно понять по-настоящему… Седьмого июля немцы ворвались в город. В городском саду радио передавало последние известия, я шла из поликлиники после приема больных и остановилась послушать, дикторша читала по-украински статью о боях. Я услышала отдаленную стрельбу, потом через сад побежали люди, я пошла к дому и все удивлялась, как это пропустила сигнал воздушной тревоги. И вдруг я увидела танк, и кто-то крикнул: «Немцы прорвались!»

Я сказала: «Не сейте панику»; накануне я заходила к секретарю горсовета, спросила его об отъезде, он рассердился: «Об этом рано говорить, мы даже списков не составляли». Словом, это были немцы. Всю ночь соседи ходили друг к другу, спокойней всех были малые дети да я. Решила что будет со всеми, то будет и со мной. Вначале я ужаснулась, поняла, что никогда тебя не увижу, и мне страстно захотелось еще раз посмотреть на тебя, поцеловать твой лоб, глаза, а я потом подумала — ведь счастье, что ты в безопасности.

Под утро я заснула и, когда проснулась, почувствовала страшную тоску. Я была в своей комнате, в своей постели, но ощутила себя на чужбине, затерянная, одна.

Этим же утром мне напомнили забытое за годы советской власти, что я еврейка. Немцы ехали на грузовике и кричали: «Juden kaputt!»

А затем мне напомнили об этом некоторые мои соседи. Жена дворника стояла под моим окном и говорила соседке: «Слава Богу, жидам конец». Откуда это? Сын ее женат на еврейке, и старуха ездила к сыну в гости, рассказывала мне о внуках.

Соседка моя, вдова, у нее девочка 6 лет, Аленушка, синие, чудные глаза, я тебе писала о ней когда-то, зашла ко мне и сказала: «Анна Семеновна, попрошу вас к вечеру убрать вещи, я переберусь в вашу комнату». «Хорошо, я тогда перееду в вашу». «Нет, вы переберетесь в каморку за кухней».

Я отказалась, там ни окна, ни печки.

Я пошла в поликлинику, а когда вернулась, оказалось: дверь в мою комнату взломали, мои вещи свалили в каморке. Соседка мне сказала: «Я оставила у себя диван, он все равно не влезет в вашу новую комнатку».

Удивительно, она кончила техникум, и покойный муж ее был славный и тихий человек, бухгалтер в Укоопспилке. «Вы вне закона», — сказала она таким тоном, словно ей это очень выгодно. А ее дочь Аленушка сидела у меня весь вечер, и я ей рассказывала сказки. Это было мое новоселье, и она не хотела идти спать, мать ее унесла на руках. А затем, Витенька, поликлинику нашу вновь открыли, а меня и еще одного врача-еврея уволили. Я попросила деньги за проработанный месяц, но новый заведующий мне сказал: «Пусть вам Сталин платит за то, что вы заработали при советской власти, напишите ему в Москву». Санитарка Маруся обняла меня и тихонько запричитала: «Господи, Боже мой, что с вами будет, что с вами всеми будет». И доктор Ткачев пожал мне руку. Я не знаю, что тяжелей: злорадство или жалостливые взгляды, которыми глядят на подыхающую, шелудивую кошку. Не думала я, что придется мне все это пережить.

Многие люди поразили меня. И не только темные, озлобленные, безграмотные. Вот старик педагог, пенсионер, ему 75 лет, он всегда спрашивал о тебе, просил передать привет, говорил о тебе: «Он наша гордость». А в эти дни проклятые, встретив меня, не поздоровался, отвернулся. А потом мне рассказывали, — он на собрании в комендатуре говорил: «Воздух очистился, не пахнет чесноком». Зачем ему это — ведь эти слова его пачкают. И на том же собрании сколько клеветы на евреев было… Но, Витенька, конечно, не все пошли на это собрание. Многие отказались. И, знаешь, в моем сознании с царских времен антисемитизм связан с квасным патриотизмом людей из «Союза Михаила Архангела». А здесь я увидела, — те, что кричат об избавлении России от евреев, унижаются перед немцами, по-лакейски жалки, готовы продать Россию за тридцать немецких сребреников. А темные люди из пригорода ходят грабить, захватывают квартиры, одеяла, платья; такие, вероятно, убивали врачей во время холерных бунтов. А есть душевно вялые люди, они поддакивают всему дурному, лишь бы их не заподозрили в несогласии с властями.

Ко мне беспрерывно прибегают знакомые с новостями, глаза у всех безумные, люди как в бреду. Появилось странное выражение: «перепрятывать вещи». Кажется, что у соседа надежней. Перепрятывание вещей напоминает мне игру.

Вскоре объявили о переселении евреев, разрешили взять с собой 15 килограммов вещей. На стенах домов висели желтенькие объявленьица: «Всем жидам предлагается переселиться в район Старого города не позднее шести часов вечера 15 июля 1941 года». Не переселившимся — расстрел.

Ну вот, Витенька, собралась и я. Взяла я с собой подушку, немного белья, чашечку, которую ты мне когда-то подарил, ложку, нож, две тарелки. Много ли человеку нужно? Взяла несколько инструментов медицинских. Взяла твои письма, фотографии покойной мамы и дяди Давида, и ту, где ты с папой снят, томик Пушкина, «Lettres de mon moulin», томик Мопассана, где «Une vie», словарик, взяла Чехова, где «Скучная история» и «Архиерей», — вот и, оказалось, заполнила всю свою корзинку. Сколько я под этой крышей тебе писем написала, сколько часов ночью проплакала, теперь уж скажу тебе, о своем одиночестве.

Простилась с домом, с садиком, посидела несколько минут под деревом, простилась с соседями. Странно устроены некоторые люди. Две соседки при мне стали спорить о том, кто возьмет себе стулья, кто письменный столик, а стала с ними прощаться, обе заплакали. Попросила соседей Басанько, если после войны ты приедешь узнать обо мне, пусть расскажут поподробней — и мне обещали. Тронула меня собачонка, дворняжка Тобик, — последний вечер как-то особенно ласкалась ко мне.

Если приедешь, ты ее покорми за хорошее отношение к старой жидовке.

Когда я собралась в путь и думала, как мне дотащить корзину до Старого города, неожиданно пришел мой пациент Щукин, угрюмый и, как мне казалось, черствый человек. Он взялся понести мои вещи, дал мне триста рублей и сказал, что будет раз в неделю приносить мне хлеб к ограде. Он работает в типографии, на фронт его не взяли по болезни глаз. До войны он лечился у меня, и если бы мне предложили перечислить людей с отзывчивой, чистой душой, — я назвала бы десятки имен, но не его. Знаешь, Витенька, после его прихода я снова почувствовала себя человеком, значит, ко мне не только дворовая собака может относиться по-человечески.

Он рассказал мне, — в городской типографии печатается приказ: евреям запрещено ходить по тротуарам, они должны носить на груди желтую лату в виде шестиконечной звезды, они не имеют права пользоваться транспортом, банями, посещать амбулатории, ходить в кино, запрещается покупать масло, яйца, молоко, ягоды, белый хлеб, мясо, все овощи, исключая картошку; покупки на базаре разрешается делать только после шести часов вечера (когда крестьяне уезжают с базара). Старый город будет обнесен колючей проволокой, и выход за проволоку запрещен, можно только под конвоем на принудительные работы. При обнаружении еврея в русском доме хозяину расстрел, как за укрытие партизана.

Тесть Щукина, старик крестьянин, приехал из соседнего местечка Чуднова и видел своими глазами, что всех местных евреев с узлами и чемоданами погнали в лес, и оттуда в течение всего дня доносились выстрелы и дикие крики, ни один человек не вернулся. А немцы, стоявшие на квартире у тестя, пришли поздно вечером — пьяные, и еще пили до утра, пели и при старике делили между собой брошки, кольца, браслеты. Не знаю, случайный ли это произвол или предвестие ждущей и нас судьбы?

Как печален был мой путь, сыночек, в средневековое гетто. Я шла по городу, в котором проработала 20 лет. Сперва мы шли по пустынной Свечной улице. Но когда мы вышли на Никольскую, я увидела сотни людей, шедших в это проклятое гетто. Улица стала белой от узлов, от подушек. Больных вели под руки. Парализованного отца доктора Маргулиса несли на одеяле. Один молодой человек нес на руках старуху, а за ним шли жена и дети, нагруженные узлами. Заведующий магазином бакалеи Гордон, толстый, с одышкой, шел в пальто с меховым воротником, а по лицу его тек пот. Поразил меня один молодой человек, он шел без вещей, подняв голову, держа перед собой раскрытую книгу, с надменным и спокойным лицом. Но сколько рядом было безумных, полных ужаса.

Шли мы по мостовой, а на тротуарах стояли люди и смотрели.

Одно время я шла с Маргулисами и слышала сочувственные вздохи женщин. А над Гордоном в зимнем пальто смеялись, хотя, поверь, он был ужасен, не смешон. Видела много знакомых лиц. Одни слегка кивали мне, прощаясь, другие отворачивались. Мне кажется, в этой толпе равнодушных глаз не было; были любопытные, были безжалостные, но несколько раз я видела заплаканные глаза.

Я посмотрела — две толпы, евреи в пальто, шапках, женщины в теплых платках, а вторая толпа на тротуаре одета по-летнему. Светлые кофточки, мужчины без пиджаков, некоторые в вышитых украинских рубахах. Мне показалось, что для евреев, идущих по улице, уже и солнце отказалось светить, они идут среди декабрьской ночной стужи.

У входа в гетто я простилась с моим спутником, он мне показал место у проволочного заграждения, где мы будем встречаться.

Знаешь, Витенька, что я испытала, попав за проволоку? Я думала, что почувствую ужас. Но, представь, в этом загоне для скота мне стало легче на душе. Не думай, не потому, что у меня рабская душа. Нет. Нет. Вокруг меня были люди одной судьбы, и в гетто я не должна, как лошадь, ходить по мостовой, и нет взоров злобы, и знакомые люди смотрят мне в глаза и не избегают со мной встречи. В этом загоне все носят печать, поставленную на нас фашистами, и поэтому здесь не так жжет мою душу эта печать. Здесь я себя почувствовала не бесправным скотом, а несчастным человеком. От этого мне стало легче.

Я поселилась вместе со своим коллегой, доктором-терапевтом Шперлингом, в мазаном домике из двух комнатушек. У Шперлингов две взрослые дочери и сын, мальчик лет двенадцати. Я подолгу смотрю на его худенькое личико и печальные большие глаза; его зовут Юра, а я раза два называла его Витей, и он меня поправлял: «Я Юра, а не Витя».

Как различны характеры людей! Шперлинг в свои пятьдесят восемь лет полон энергии. Он раздобыл матрацы, керосин, подводу дров. Ночью внесли в домик мешок муки и полмешка фасоли. Он радуется всякому своему успеху, как молодожен. Вчера он развешивал коврики. «Ничего, ничего, все переживем, повторяет он. — Главное, запастись продуктами и дровами».

Он сказал мне, что в гетто следует устроить школу. Он даже предложил мне давать Юре уроки французского языка и платить за урок тарелкой супа. Я согласилась.

Жена Шперлинга, толстая Фанни Борисовна, вздыхает: «Все погибло, мы погибли», — но при этом следит, чтобы ее старшая дочь Люба, доброе и милое существо, не дала кому-нибудь горсть фасоли или ломтик хлеба. А младшая, любимица матери, Аля — истинное исчадие ада: властная, подозрительная, скупая; она кричит на отца, на сестру. Перед войной она приехала погостить из Москвы и застряла.

Боже мой, какая нужда вокруг! Если бы те, кто говорят о богатстве евреев и о том, что у них всегда накоплено на черный день, посмотрели на наш Старый город. Вот он и пришел, черный день, чернее не бывает. Ведь в Старом городе не только переселенные с 15 килограммами багажа, здесь всегда жили ремесленники, старики, рабочие, санитарки. В какой ужасной тесноте жили они и живут. Как едят! Посмотрел бы ты на эти полуразваленные, вросшие в землю хибарки.

Витенька, здесь я вижу много плохих людей — жадных, трусливых, хитрых, даже готовых на предательство, есть тут один страшный человек, Эпштейн, попавший к нам из какого-то польского городка, он носит повязку на рукаве и ходит с немцами на обыски, участвует в допросах, пьянствует с украинскими полицаями, и они посылают его по домам вымогать водку, деньги, продукты. Я раза два видела его — рослый, красивый, в франтовском кремовом костюме, и даже желтая звезда, пришитая к его пиджаку, выглядит, как желтая хризантема.

Но я хочу тебе сказать и о другом. Я никогда не чувствовала себя еврейкой, с детских лет я росла в среде русских подруг, я любила больше всех поэтов Пушкина, Некрасова, и пьеса, на которой я плакала вместе со всем зрительным залом, съездом русских земских врачей, была «Дядя Ваня» со Станиславским. А когда-то, Витенька, когда я была четырнадцатилетней девочкой, наша семья собралась эмигрировать в Южную Америку. И я сказала папе: «Не поеду никуда из России, лучше утоплюсь». И не уехала.

А вот в эти ужасные дни мое сердце наполнилось материнской нежностью к еврейскому народу. Раньше я не знала этой любви. Она напоминает мне мою любовь к тебе, дорогой сынок.

Я хожу к бальным на дом. В крошечные комнатки втиснуты десятки людей: полуслепые старики, грудные дети, беременные. Я привыкла в человеческих глазах искать симптомы болезней — глаукомы, катаракты. Я теперь не могу так смотреть в глаза людям, — в глазах я вижу лишь отражение души. Хорошей души, Витенька! Печальной и доброй, усмехающейся и обреченной, побежденной насилием и в то же время торжествующей над насилием. Сильной, Витя, души!

Если бы ты видел, с каким вниманием старики и старухи расспрашивают меня о тебе. Как сердечно утешают меня люди, которым я ни на что не жалуюсь, люди, чье положение ужасней моего.

Мне иногда кажется, что не я хожу к больным, а, наоборот, народный добрый врач лечит мою душу. А как трогательно вручают мне за лечение кусок хлеба, луковку, горсть фасоли.

Поверь, Витенька, это не плата за визиты! Когда пожилой рабочий пожимает мне руку и вкладывает в сумочку две-три картофелины и говорит: «Ну, ну, доктор, я вас прошу», у меня слезы выступают на глазах. Что-то в этом такое есть чистое, отеческое, доброе, не могу словами передать тебе это.

Я не хочу утешать тебя тем, что легко жила это время, ты удивляйся, как мое сердце не разорвалось от боли. Но не мучься мыслью, что я голодала, я за все это время ни разу не была голодна. И еще — я не чувствовала себя одинокой.

Что сказать тебе о людях, Витя? Люди поражают меня хорошим и плохим. Они необычайно разные, хотя все переживают одну судьбу. Но, представь себе, если во время грозы большинство старается спрятаться от ливня, это еще не значит, что все люди одинаковы. Да и прячется от дождя каждый по-своему…

Доктор Шперлинг уверен, что преследования евреев временные, пока война. Таких, как он, немало, и я вижу, чем больше в людях оптимизма, тем они мелочней, тем эгоистичней. Если во время обеда приходит кто-нибудь, Аля и Фанни Борисовна немедленно прячут еду.

Ко мне Шперлинги относятся хорошо, тем более что я ем мало и приношу продуктов больше, чем потребляю. Но я решила уйти от них, они мне неприятны. Подыскиваю себе уголок. Чем больше печали в человеке, чем меньше он надеется выжить, тем он шире, добрее, лучше.

Беднота, жестянщики, портняги, обреченные на гибель, куда благородней, шире и умней, чем те, кто ухитрились запасти кое-какие продукты. Молоденькие учительницы, чудик — старый учитель и шахматист Шпильберг, тихие библиотекарши, инженер Рейвич, который беспомощней ребенка и мечтает вооружить гетто самодельными гранатами, что за чудные, непрактичные, милые, грустные и добрые люди.

Здесь я вижу, что надежда почти никогда не связана с разумом, она бессмысленна, я думаю, ее родил инстинкт.

Люди, Витя, живут так, как будто впереди долгие годы. Нельзя понять, глупо это или умно, просто так оно есть. И я подчинилась этому закону. Здесь пришли две женщины из местечка и рассказывают то же, что рассказывал мне мой друг. Немцы в округе уничтожают всех евреев, не щадя детей, стариков. Приезжают на машинах немцы и полицаи и берут несколько десятков мужчин на полевые работы, они копают рвы, а затем, через два-три дня немцы гонят еврейское население к этим рвам и расстреливают всех поголовно. Всюду в местечках вокруг нашего города вырастают эти еврейские курганы.

В соседнем доме живет девушка из Польши. Она рассказывает, что там убийства идут постоянно, евреев вырезают всех до единого, и евреи сохранились лишь в нескольких гетто — в Варшаве, в Лодзи, Радоме. И когда я все это обдумала, для меня стало совершенно ясно, что нас здесь собрали не для того, чтобы сохранить, как зубров в Беловежской пуще, а для убоя. По плану дойдет и до нас очередь через неделю, две. Но, представь, понимая это, я продолжаю лечить больных и говорю: «Если будете систематически промывать лекарством глаза, то через две-три недели выздоровеете». Я наблюдаю старика, которому можно будет через полгода-год снять катаракту.

Я задаю Юре уроки французского языка, огорчаюсь его неправильному произношению.

А тут же немцы, врываясь в гетто, грабят, часовые, развлекаясь, стреляют из-за проволоки в детей, и все новые, новые люди подтверждают, что наша судьба может решиться в любой день.

Вот так оно происходит — люди продолжают жить. У нас тут даже недавно была свадьба. Слухи рождаются десятками. То, задыхаясь от радости, сосед сообщает, что наши войска перешли в наступление и немцы бегут. То вдруг рождается слух, что советское правительство и Черчилль предъявили немцам ультиматум, и Гитлер приказал не убивать евреев. То сообщают, что евреев будут обменивать на немецких военнопленных.

Оказывается, нигде нет столько надежд, как в гетто. Мир полон событий, и все события, смысл их, причина, всегда одни — спасение евреев. Какое богатство надежды!

А источник этих надежд один — жизненный инстинкт, без всякой логики сопротивляющийся страшной необходимости погибнуть нам всем без следа. И вот смотрю и не верю: неужели все мы — приговоренные, ждущие казни? Парикмахеры, сапожники, портные, врачи, печники — все работают. Открылся даже маленький родильный дом, вернее, подобие такого дома. Сохнет белье, идет стирка, готовится обед, дети ходят с 1 сентября в школу, и матери расспрашивают учителей об отметках ребят.

Старик Шпильберг отдал в переплет несколько книг. Аля Шперлинг занимается по утрам физкультурой, а перед сном наворачивает волосы на папильотки, ссорится с отцом, требует себе какие-то два летних отреза.

И я с утра до ночи занята — хожу к больным, даю уроки, штопаю, стираю, готовлюсь к зиме, подшиваю вату под осеннее пальто. Я слушаю рассказы о карах, обрушившихся на евреев, — знакомую, жену юрисконсульта, избили до потери сознания за покупку утиного яйца для ребенка; мальчику, сыну провизора Сироты, прострелили плечо, когда он пробовал пролезть под проволокой и достать закатившийся мяч. А потом снова слухи, слухи, слухи.

Вот и не слухи. Сегодня немцы угнали восемьдесят молодых мужчин на работы, якобы копать картошку, и некоторые люди радовались — сумеют принести немного картошки для родных. Но я поняла, о какой картошке идет речь.

Ночь в гетто — особое время, Витя. Знаешь, друг мой, я всегда приучала тебя говорить мне правду, сын должен всегда говорить матери правду. Но и мать должна говорить сыну правду. Не думай, Витенька, что твоя мама сильный человек. Я — слабая. Я боюсь боли и трушу, садясь в зубоврачебное кресло. В детстве я боялась грома, боялась темноты. Старухой я боялась болезней, одиночества, боялась, что, заболев, не смогу работать, сделаюсь обузой для тебя и ты мне дашь это почувствовать. Я боялась войны. Теперь по ночам, Витя, меня охватывает ужас, от которого леденеет сердце. Меня ждет гибель. Мне хочется звать тебя на помощь.

Когда-то ты ребенком прибегал ко мне, ища защиты. И теперь в минуты слабости мне хочется спрятать свою голову на твоих коленях, чтобы ты, умный, сильный, прикрыл ее, защитил. Я не только сильна духом, Витя, я и слаба. Часто думаю о самоубийстве, но я не знаю, слабость, или сила, или бессмысленная надежда удерживают меня.

Но хватит. Я засыпаю и вижу сны. Часто вижу покойную маму, разговариваю с ней. Сегодня ночью видела во сне Сашеньку Шапошникову, когда вместе жили в Париже. Но тебя ни разу не видела во сне, хотя всегда думаю о тебе, даже в минуты ужасного волнения. Просыпаюсь, и вдруг этот потолок, и я вспоминаю, что на нашей земле немцы, я прокаженная, и мне кажется, что я не проснулась, а наоборот, заснула и вижу сон.

Но проходит несколько минут, я слышу, как Аля спорит с Любой, чья очередь отправиться к колодцу, слышу разговоры о том, что ночью на соседней улице немцы проломили голову старику.

Ко мне пришла знакомая, студентка педтехникума, и позвала к больному. Оказалось, она скрывает лейтенанта, раненного в плечо, с обожженным глазом. Милый, измученный юноша с волжской, окающей речью. Он ночью пробрался за проволоку и нашел приют в гетто. Глаз у него оказался поврежден несильно, я сумела приостановить нагноение. Он много рассказывал о боях, о бегстве наших войск, навел на меня тоску. Хочет отдохнуть и пойти через линию фронта. С ним пойдут несколько юношей, один из них был моим учеником. Ох, Витенька, если б я могла пойти с ними! Я так радовалась, оказывая помощь этому парню, мне казалось, вот и я участвую в войне с фашизмом.

Ему принесли картошки, хлеба, фасоли, а какая-то бабушка связала ему шерстяные носки.

Сегодня день наполнен драматизмом. Накануне Аля через свою русскую знакомую достала паспорт умершей в больнице молодой русской девушки. Ночью Аля уйдет. И сегодня мы узнали от знакомого крестьянина, проезжавшего мимо ограды гетто, что евреи, посланные копать картошку, роют глубокие рвы в четырех верстах от города, возле аэродрома, по дороге на Романовку. Запомни, Витя, это название, там ты найдешь братскую могилу, где будет лежать твоя мать.

Даже Шперлинг понял все, весь день бледен, губы дрожат, растерянно спрашивает меня: «Есть ли надежда, что специалистов оставят в живых?» Действительно, рассказывают, в некоторых местечках лучших портных, сапожников и врачей не подвергли казни.

И все же вечером Шперлинг позвал старика печника, и тот сделал тайник в стене для муки и соли. И я вечером с Юрой читала «Lettres de mon moulin». Помнишь, мы читали вслух мой любимый рассказ «Les vieux» и переглянулись с тобой, рассмеялись, и у обоих слезы были на глазах. Потом я задала Юре уроки на послезавтра. Так нужно. Но какое щемящее чувство у меня было, когда я смотрела на печальное личико моего ученика, на его пальцы, записывающие в тетрадку номера заданных ему параграфов грамматики.

И сколько этих детей: чудные глаза, темные кудрявые волосы, среди них есть, наверное, будущие ученые, физики, медицинские профессора, музыканты, может быть, поэты.

Я смотрю, как они бегут по утрам в школу, не по-детски серьезные, с расширенными трагическими глазами. А иногда они начинают возиться, дерутся, хохочут, и от этого на душе не веселей, а ужас охватывает.

Говорят, что дети наше будущее, но что скажешь об этих детях? Им не стать музыкантами, сапожниками, закройщиками. И я ясно сегодня ночью представила себе, как весь этот шумный мир бородатых, озабоченных папаш, ворчливых бабушек, создательниц медовых пряников, гусиных шеек, мир свадебных обычаев, поговорок, субботних праздников уйдет навек в землю, и после войны жизнь снова зашумит, а нас не будет, мы исчезнем, как исчезли ацтеки.

Крестьянин, который привез весть о подготовке могил, рассказывает, что его жена ночью плакала, причитала: «Они и шьют, и сапожники, и кожу выделывают, и часы чинят, и лекарства в аптеке продают… Что ж это будет, когда их всех поубивают?»

И так ясно я увидела, как, проходя мимо развалин, кто-нибудь скажет: «Помнишь, тут жили когда-то евреи, печник Борух; в субботний вечер его старуха сидела на скамейке, а возле нее играли дети». А второй собеседник скажет: «А вон под той старой грушей-кислицей обычно сидела докторша, забыл ее фамилию, я у нее когда-то лечил глаза, после работы она всегда выносила плетеный стул и сидела с книжкой». Так оно будет, Витя.

Как будто страшное дуновение прошло по лицам, все почувствовали, что приближается срок.

Витенька, я хочу сказать тебе… нет, не то, не то.

Витенька, я заканчиваю свое письмо и отнесу его к ограде гетто и передам своему другу. Это письмо нелегко оборвать, оно — мой последний разговор с тобой, и, переправив письмо, я окончательно ухожу от тебя, ты уж никогда не узнаешь о последних моих часах. Это наше самое последнее расставание. Что скажу я тебе, прощаясь, перед вечной разлукой? В эти дни, как и всю жизнь, ты был моей радостью. По ночам я вспоминала тебя, твою детскую одежду, твои первые книжки, вспоминала твое первое письмо, первый школьный день, все, все вспоминала от первых дней твоей жизни до последней весточки от тебя, телеграммы, полученной 30 июня. Я закрывала глаза, и мне казалось — ты заслонил меня от надвигающегося ужаса, мой друг. А когда я вспоминала, что происходит вокруг, я радовалась, что ты не возле меня пусть ужасная судьба минет тебя.

Витя, я всегда была одинока. В бессонные ночи я плакала от тоски. Ведь никто не знал этого. Моим утешением была мысль о том, что я расскажу тебе о своей жизни. Расскажу, почему мы разошлись с твоим папой, почему такие долгие годы я жила одна. И я часто думала, — как Витя удивится, узнав, что мама его делала ошибки, безумствовала, ревновала, что ее ревновали, была такой, как все молодые. Но моя судьба закончить жизнь одиноко, не поделившись с тобой. Иногда мне казалось, что я не должна жить вдали от тебя, слишком я тебя любила, думала, что любовь дает мне право быть с тобой на старости. Иногда мне казалось, что я не должна жить вместе с тобой, слишком я тебя любила.

Ну, enfin… Будь всегда счастлив с теми, кого ты любишь, кто окружает тебя, кто стал для тебя ближе матери. Прости меня.

С улицы слышен плач женщин, ругань полицейских, а я смотрю на эти страницы, и мне кажется, что я защищена от страшного мира, полного страдания.

Как закончить мне письмо? Где взять силы, сынок? Есть ли человеческие слова, способные выразить мою любовь к тебе? Целую тебя, твои глаза, твой лоб, волосы.

Помни, что всегда в дни счастья и в день горя материнская любовь с тобой, ее никто не в силах убить.

Витенька… Вот и последняя строка последнего маминого письма к тебе. Живи, живи, живи вечно… Мама».

19

Никогда до войны Штрум не думал о том, что он еврей, что мать его еврейка. Никогда мать не говорила с ним об этом — ни в детстве, ни в годы студенчества. Никогда за время учения в Московском университете ни один студент, профессор, руководитель семинара не заговорил с ним об этом.

Никогда до войны в институте, в Академии наук не пришлось ему слышать разговоры об этом.

Никогда, ни разу не возникало в нем желания говорить об этом с Надей объяснять ей, что мать у нее русская, а отец еврей.

Век Эйнштейна и Планка оказался веком Гитлера. Гестапо и научный Ренессанс рождены одним временем. Как человечен девятнадцатый век, век наивной физики, по сравнению с двадцатым веком — двадцатый век убил его мать. Есть ужасное сходство в принципах фашизма с принципами современной физики.

Фашизм отказался от понятия отдельной индивидуальности, от понятия «человек» и оперирует огромными совокупностями. Современная физика говорит о больших и меньших вероятиях явлений в тех или иных совокупностях физических индивидуумов. А разве фашизм в своей ужасной механике не основывается на законе квантовой политики, политической вероятности?

Фашизм пришел к идее уничтожения целых слоев населения, национальных и расовых объединений на основе того, что вероятность скрытого и явного противодействия в этих слоях и прослойках выше, чем в других группах и слоях. Механика вероятностей и человеческих совокупностей.

Но нет, конечно! Фашизм потому и погибнет, что законы атомов и булыжников он вздумал применить к человеку!

Фашизм и человек не могут сосуществовать. Когда побеждает фашизм, перестает существовать человек, остаются лишь внутренне преображенные, человекообразные существа. Но когда побеждает человек, наделенный свободой, разумом и добротой, — фашизм погибает и смирившиеся вновь становятся людьми.

Не признание ли это чепыжинских мыслей о квашне, против которых он спорил этим летом? Время разговора с Чепыжиным представлялось ему бесконечно далеким, казалось, десятилетия лежали между московским летним вечером и сегодняшним днем.

Казалось, что другой человек, не Штрум шел по Трубной площади, волнуясь, слушал, горячо, самоуверенно спорил.

Мать… Маруся… Толя…

Бывали минуты, когда наука представлялась ему обманом, мешающим увидеть безумие и жестокость жизни.

Быть может, наука не случайно стала спутницей страшного века, она союзник его. Как одиноко чувствовал он себя. Не с кем было ему делиться своими мыслями. Чепыжин был далеко. Постоеву все это странно и неинтересно.

Соколов склонен к мистике, к какой-то странной религиозной покорности перед кесаревой жестокостью, несправедливостью.

В лаборатории у него работали двое превосходных ученых физик-экспериментатор Марков и забулдыга, умница Савостьянов. Но заговори Штрум с ними обо всем этом, они бы сочли его психопатом.

Он вынимал из стола письмо матери и вновь читал его.

«Витя, я уверена, мое письмо дойдет до тебя, хотя я за линией фронта и за колючей проволокой еврейского гетто… Где взять силы, сынок…»

И холодное лезвие вновь ударяло его по горлу…

20

Людмила Николаевна вынула из почтового ящика воинское письмо.

Большими шагами она вошла в комнату и, поднеся конверт к свету, оторвала край грубой конвертной бумаги.

На миг ей представилось, что из конверта посыпятся фотографии Толи, крошечный, когда еще голова не держалась, голый на подушке с задранными медвежьими ножками, с оттопыренными губами.

Непонятным образом, казалось, не вчитываясь в слова, а впитывая, вбирая красивым почерком неинтеллигентного грамотея написанные строки, она поняла: жив, жизнь!

Она прочитала о том, что Толя тяжело ранен в грудь и в бок, потерял много крови, слаб, сам не может писать, четыре недели температурит… Но счастливые слезы застилали ей глаза, так велико было мгновение назад отчаяние.

Она вышла на лестницу, прочла первые строки письма и, успокоенная, пошла в дровяной сарай. Там, в холодном сумраке, она прочла середину и конец письма и подумала, что письмо — предсмертное прощание с ней.

Людмила Николаевна стала укладывать дрова в мешок. И хотя доктор, у которого она лечилась в московском Гагаринском переулке в поликлинике ЦЕКУБУ, велел ей не подымать свыше трех килограммов и делать лишь медленные, плавные движения, Людмила Николаевна, по-крестьянски закряхтев, взвалила себе на плечи мешок, полный сырых поленьев, махом поднялась на второй этаж. Она опустила мешок на пол, и посуда на столе вздрогнула, зазвенела.

Людмила надела пальто, накинула на голову платок и пошла на улицу.

Люди проходили мимо, потом оглядывались.

Она перешла улицу, трамвай резко зазвонил, и вагоновожатая погрозила ей кулаком.

Если свернуть направо, то переулком можно пройти к заводу, где работает мать.

Если Толя погибнет, то отцу его это не будет известно, — в каком лагере искать его, может быть, давно умер…

Людмила Николаевна пошла в институт к Виктору Павловичу. Проходя мимо домика Соколовых, она вошла во двор, постучала в окно, но занавеска осталась спущенной, — Марьи Ивановны не было дома.

— Виктор Павлович только что прошел к себе, — сказал ей кто-то, и она поблагодарила, хотя не поняла, кто говорил с ней, — знакомый, незнакомый, мужчина, женщина, и пошла по лабораторному залу, где, как всегда, казалось, мало кто занимался делом. Обычно, так кажется, в лаборатории мужчины либо болтают, либо, покуривая, смотрят в книгу, а женщины всегда заняты: кипятят в колбах чай, смывают растворителем маникюр, вяжут.

Она замечала мелочи, десятки мелочей, бумагу, из которой лаборант сворачивал папиросу.

В кабинете Виктора Павловича ее шумно приветствовали, и Соколов быстро подошел к ней, почти подбежал, размахивая большим белым конвертом, и сказал:

— Нас обнадеживают, есть план, перспектива реэвакуации в Москву, со всеми манатками и аппаратурой, с семьями. Неплохо, а? Правда, еще сроки не указаны совершенно. Но все же!

Его оживленное лицо, глаза показались ей ненавистны. Неужели и Марья Ивановна так же радостно подбежала бы к ней? Нет, нет. Марья Ивановна сразу бы все поняла, все прочла бы на ее лице.

Знай она, что увидит столько счастливых лиц, она, конечно, не пошла бы к Виктору. И Виктор обрадован, и его радость вечером придет в дом, — и Надя будет счастлива, они уедут из ненавистной Казани.

Стоят ли все люди, сколько их есть, молодой крови, которой куплена эта радость?

Она с упреком подняла глаза на мужа.

И в ее мрачные глаза посмотрели его глаза — понимающие, полные тревоги.

Когда они остались одни, он ей сказал, что сразу же, лишь она вошла, понял — случилось несчастье.

Он прочитал письмо и повторял:

— Ну что же делать, Боже мой, что же делать.

— Виктор Павлович надел пальто, и они пошли к выходу.

— Я не приду уже сегодня, — сказал он Соколову, стоявшему рядом с новым, недавно назначенным начальником отдела кадров Дубенковым, круглоголовым высоким человеком в широком модном пиджаке, узком для его широких плеч.

Штрум, на мгновение выпустив руку Людмилы, вполголоса сказал Дубенкову:

— Мы хотели начать составлять списки московские, но сегодня не смогу, я потом объясню.

— К чему беспокоиться, Виктор Павлович, — баском сказал Дубенков. Спешить пока некуда. Это планирование на будущее, я возьму на себя всю черновую работу.

Соколов махнул рукой, закивал головой, и Штрум понял, что он догадался о постигшем Штрума новом горе.

Холодный ветер носился по улицам, подымал пыль, то закручивал ее веревочкой, то вдруг швырял, рассыпал, как черную негодную крупу. Неумолимая суровость была в этой стуже, в костяном постукивании ветвей, в ледяной синеве трамвайных рельсов.

Жена повернула к нему лицо, помолодевшее от страдания, осунувшееся, озябшее, пристально, просяще всматривалась в Виктора Павловича.

Когда-то у них была молодая кошка, она в свои первые роды не могла родить котенка, умирая, она подползла к Штруму и кричала, смотрела на него широко раскрытыми светлыми глазами. Но кого же просить, кого молить в этом огромном пустом небе, на этой безжалостной пыльной земле?

— Вот госпиталь, в котором я работала, — проговорила она.

— Люда, — вдруг сказал он, — зайди в госпиталь, ведь тут тебе расшифруют полевую почту. Как это раньше не пришло в голову.

Он видел, как Людмила Николаевна поднялась по ступенькам, стада объясняться с вахтером.

Штрум заходил за угол, снова возвращался к подъезду госпиталя. Прохожие бежали мимо с сетками-авоськами, со стеклянными банками, в которых, в сером супе, плавали серые макаронины и картофелины.

— Витя, — окликнула его жена.

Он по ее голосу понял, что она овладела собой.

— Значит, так, — сказала она. — Это в Саратове. Оказывается, заместитель главного врача там был недавно. Он мне записал улицу и номер дома.

Сразу возникло множество дел, вопросов, — когда идет пароход, как достать билет, нужно собрать вещи, продукты, надо одолжить денег, надо достать какую-нибудь командировку.

Уехала Людмила Николаевна без вещей и продуктов, почти без денег, на палубу прошла, не имея билета, в общей давке и суете, поднявшейся при посадке.

Увезла она лишь память о прощании с матерью, мужем, Надей в темный осенний вечер. Зашумели у бортов черные волны, низовой ветер ударил, завыл, подхватил брызги речной воды.

21

Секретарь обкома одной из оккупированных немцами областей Украины Дементий Трифонович Гетманов был назначен комиссаром формировавшегося на Урале танкового корпуса.

Прежде чем выехать на место службы, Гетманов на «Дугласе» слетал в Уфу, где находилась в эвакуации его семья.

Товарищи, уфимские работники, заботливо относились к его семье: бытовые и жилищные условия оказались неплохими… Жена Гетманова, Галина Терентьевна, до войны отличавшаяся из-за дурного обмена веществ полнотой, не похудела, даже несколько поправилась в эвакуации. Две дочери и маленький, еще не ходивший в школу сын выглядели здоровыми.

Гетманов провел в Уфе пять дней. Перед отъездом к нему зашли проститься близкие люди: младший брат жены, зам. управделами Украинского совнаркома; старый товарищ Гетманова киевлянин Мащук — работник органов безопасности; и свояк Дементия Трифоновича, ответственный работник отдела пропаганды украинского ЦК Сагайдак.

Сагайдак приехал в одиннадцатом часу, когда дети уже легли спать, и разговор шел вполголоса. Гетманов задумчиво сказал:

— А не выпить ли нам, товарищи, московской горилки по глотку?

Все в Гетманове по отдельности было большим, — седеющая вихрастая голова-башка, широкий, обширный лоб, богатый мясом нос, ладони, пальцы, плечи, толстая мощная шея. Но сам он, соединение больших и массивных частей, был небольшого роста. И странно, что в его большом лице особенно привлекали и запоминались маленькие глаза: они были узкими, едва видимые из-под набухших век. Цвет их был неясный — не определишь, чего в них больше: серого или голубого. Но заключалось в них много пронзительного, живого, мощная проницательность.

Галина Терентьевна, легко подняв свое грузное тело, вышла из комнаты, и мужчины притихли, как это часто бывает и в деревенской избе и в городском обществе, когда на столе должно появиться вино. Вскоре Галина Терентьевна вернулась, неся поднос. Казалось удивительным, как ее толстые руки сумели за короткие минуты пооткрывать столько консервных банок, собрать посуду.

Мащук оглядел стены, завешенные украинскими плахтами, посмотрел на широкую тахту, на гостеприимные бутылки и консервные банки, сказал:

— А я помню эту тахту в вашей квартире, Галина Терентьевна, и молодец же вы, что сумели ее вывезти, определенный оргталант у вас.

— Ты учти, — сказал Гетманов, — когда эвакуировались, меня дома уже не было — все сама!

— Не бросать же ее, земляки, немцам, — сказала Галина Терентьевна. — И Дима так привык к ней, придет с бюро обкома и сразу на тахту, материалы читает.

— Как же, читает! Спит, — сказал Сагайдак.

Она снова ушла на кухню, и Мащук плутовски сказал вполголоса, обращаясь к Гетманову:

— Ох, и представляю я себе докторшу, военврача, с которым наш Дементий Трифонович познакомится.

— Да, уж он даст жизни, — сказал Сагайдак.

Гетманов отмахнулся:

— Бросьте, что вы, — инвалид!

— Как же, — сказал Мащук, — а кто в Кисловодске в три часа ночи в палату возвращался?

Гости захохотали, и Гетманов мельком, но пристально поглядел на брата жены.

Вошла Галина Терентьевна и, оглядев смеющихся мужчин, проговорила:

— Только жена вышла, а они уж моего бедного Диму черт знает чему учат.

Гетманов стал разливать водку в рюмки, и все стали озабоченно выбирать закуску.

Гетманов, поглядев на портрет Сталина, висевший на стене, поднял рюмку и сказал:

— Что ж, товарищи, первый тост за нашего отца, пускай он нам будет здоров.

Сказал он эти слова немного грубоватым, товарищеским голосом. В этом простецком тоне суть состояла в том, что всем было известно величие Сталина, но собравшиеся за столом люди пили за него, прежде всего любя в нем простого, скромного и чуткого человека. И Сталин на портрете, сощурившись, оглядывая стол и богатую грудь Галины Терентьевны, казалось, говорил: «Вот, ребята, я раскурю трубочку и подсяду к вам поближе».

— И верно, хай наш батько живет, — сказал брат хозяйки, Николай Терентьевич. — Что б мы все без него делали?

Он оглянулся на Сагайдака, придерживая возле рта рюмку, не скажет ли тот чего-нибудь, но Сагайдак посмотрел на портрет: «О чем же, отец, еще говорить, ты все знаешь», и выпил. Все выпили.

Дементий Трифонович Гетманов был родом из Ливен Воронежской области, но у него имелись долгие связи с украинскими товарищами, так как он много лет вел партийную работу на Украине. Его связи с Киевом были упрочены женитьбой на Галине Терентьевне, — ее многочисленные родственники занимали видные места в партийном и советском аппарате на Украине.

Жизнь Дементия Трифоновича была довольно бедна внешними событиями. Он не участвовал в гражданской войне. Его не преследовали жандармы, и царский суд его никогда не высылал в Сибирь. Доклады на конференциях и съездах он обычно читал по рукописи. Читал он хорошо, — без запинок, с выражением, хотя писал доклады не сам. Правда, читать их было легко, их печатали крупным шрифтом, через два интервала, и имя Сталина выделено на них было особым красным шрифтом. Он был когда-то толковым, дисциплинированным пареньком, хотел учиться в механическом институте, но его мобилизовали на работу в органы безопасности, и вскоре он стал личным охранником секретаря крайкома. Потом его отметили и послали на партийную учебу, а затем он был взят на работу в партийный аппарат — сперва в организационно-инструкторский отдел крайкома, потом в управление кадров Центрального Комитета. Через год он стал инструктором отдела руководящих кадров. А вскоре после тридцать седьмого года он сделался секретарем обкома партии, как говорили, — хозяином области.

Слово его могло решить судьбу заведующего университетской кафедрой, инженера, директора банка, председателя профессионального союза, крестьянского коллективного хозяйства, театральной постановки.

Доверие партии! Гетманов знал великое значение этих слов. Партия доверяла ему! Весь его жизненный труд, где не было ни великих книг, ни знаменитых открытий, ни выигранных сражений, был трудом огромным, упорным, целеустремленным, особым, всегда напряженным, бессонным. Главный и высший смысл этого труда состоял в том, что возникал он по требованию партии и во имя интересов партии. Главная и высшая награда за этот труд состояла лишь в одном — в доверии партии.

Духом партийности, интересами партии должны были проникаться его решения в любых обстоятельствах, — шла ли речь о судьбе ребенка, которого определяют в детдом, о реорганизации кафедры биологии в университете, о выселении из помещения, принадлежащего библиотеке, артели, производящей пластмассовые изделия. Духом партийности должно быть проникнуто отношение руководителя к делу, к книге, к картине, и поэтому, как ни трудно это, он должен не колеблясь отказаться от привычного дела, от любимой книги, если интересы партии приходят в противоречие с его личными симпатиями. Но Гетманов знал: существовала более высокая степень партийности; ее суть была в том, что человек вообще не имеет ни склонностей, ни симпатий, могущих вступать в противоречие с духом партийности, — все близкое и дорогое для партийного руководителя потому и близко ему, потому только и дорого ему, что оно выражает дух партийности.

Подчас жестоки, суровы бывали жертвы, которые приносил Гетманов во имя духа партийности. Тут уж нет ни земляков, ни учителей, которым с юности обязан многим, тут уж не должно считаться ни с любовью, ни с жалостью. Здесь не должны тревожить такие слова, как «отвернулся», «не поддержал», «погубил», «предал»… Но дух партийности проявляется в том, что жертва как раз-то и не нужна — не нужна потому, что личные чувства — любовь, дружба, землячество — естественно, не могут сохраняться, если они противоречат духу партийности.

Незаметен труд людей, обладающих доверием партии. Но огромен этот труд, — нужно и ум и душу тратить щедро, без остатка. Сила партийного руководителя не требовала таланта ученого, дарования писателя. Она оказывалась над талантом, над дарованием. Руководящее, решающее слово Гетманова жадно слушали сотни людей, обладавших даром исследования, пения, писания книг, хотя Гетманов не только не умел петь, играть на рояле, создавать театральные постановки, но и не умел со вкусом и глубиной понимать произведения науки, поэзии, музыки, живописи… Сила его решающего слова заключалась в том, что партия доверила ему свои интересы в области культуры и искусства.

Таким количеством власти, каким обладал он, секретарь областной партийной организации, вряд ли мог обладать народный трибун, мыслитель.

Гетманову казалось, что самая глубокая суть понятия «доверие партии» выражалась в мнении, чувстве, отношении Сталина. В его доверии к своим соратникам, наркомам, маршалам и была суть партийной линии.

Гости говорили главным образом о новой военной работе, предстоящей Гетманову. Они понимали, что Гетманов мог рассчитывать на большее назначение, люди с его партийным положением обычно, пере ходя на военную работу, становились членами Военных советов армий, а иногда даже и фронтов.

Гетманов, получив назначение на корпус, встревожился и огорчился, узнавал через одного из своих друзей, члена Оргбюро ЦК, нет ли против него наверху недовольства. Но, казалось, ничего тревожного не имелось.

Тогда Гетманов, утешая себя, стал находить хорошие стороны в своем назначении, — ведь танковым войскам предстоит решить судьбу войны, им предстоит выступить на решающих направлениях. В танковый корпус пошлют не каждого, скорей пошлют членом Военного совета в захудалую армию на второстепенный участок, чем в танковый корпус. Этим партия выразила ему доверие. Не все же он был огорчен, — очень ему нравилось, надев форму и глядя в зеркало, произносить: «Член Военного совета армии, бригадный комиссар Гетманов».

Почему-то наибольшее раздражение вызывал в нем командир корпуса полковник Новиков. Он еще ни разу не видел полковника, но все, что Гетманов знал и узнавал о нем, не нравилось ему.

Друзья, сидевшие с ним за столом, понимали его настроение, и все, что говорили они о его новом назначении, было приятно ему.

Сагайдак сказал, что корпус вероятнее всего пошлют под Сталинград, что командующего Сталинградским фронтом генерала Еременко товарищ Сталин знает со времен гражданской войны, еще по Первой конной армии, и часто говорит с ним по телефону ВЧ, а когда тот бывает в Москве, товарищ Сталин принимает его… Недавно командующий был на даче у товарища Сталина под Москвой, и беседа товарища Сталина с ним длилась два часа. Хорошо воевать под командованием человека, к которому с таким доверием относится товарищ Сталин.

Потом говорили, что Никита Сергеевич помнит Гетманова по работе на Украине и что большой удачей для Гетманова будет попасть на тот фронт, где Никита Сергеевич член Военного совета.

— Не случайно, — сказал Николай Терентьевич, — в Сталинград товарищ Сталин послал Никиту Сергеевича, фронт решающий, кого же послать?

Галина Терентьевна задорно сказала:

— А моего Дементия Трифоновича случайно, что ли, товарищ Сталин посылает в танковый корпус?

— Да уж, — сказал прямодушно Гетманов, — мне попасть на корпус — это вроде из первых секретарей обкома дорасти до секретаря райкома. Радость небольшая.

— Нет, нет, — серьезно сказал Сагайдак. — В этом назначении выражено доверие партии. Райком, да не простой, не сельский, а Магнитогорский, Днепродзержинский. Корпус, да не простой — танковый!

Мащук сказал, что командира корпуса, куда комиссаром едет Гетманов, недавно назначили, он раньше не командовал соединениями. Об этом сказал ему работник фронтового особого отдела, приезжавший недавно в Уфу.

— Он мне еще вот что говорил, — сказал Мащук и, сам себя перебивая, добавил: — Да что вам рассказывать, Дементий Трифонович, вы-то о нем, наверное, больше знаете, чем он сам о себе знает.

Гетманов узко сощурил и без того узкие, пронзительные, умные глаза, пошевелил мясистыми ноздрями и сказал:

— Ну уж больше.

Мащук едва заметно усмехнулся, и все сидевшие за столом заметили его усмешку. Странное, удивительное дело, — хоть приходился он шуряком и свояком семье Гетмановых и хоть был Мащук при семейных встречах скромным, милым, любящим шутку человеком, а все же чувствовали Гетмановы какое-то напряжение, слушая его мягкий, вкрадчивый голос, глядя на темные, спокойные глаза и бледное, длинное лицо. И сам Гетманов, чувствуя это, не удивлялся, он понимал силу, стоящую за Мащуком, знавшим что-то такое, чего и Гетманов подчас не знал.

— И что за человек? — спросил Сагайдак.

Гетманов снисходительно ответил:

— Да вот такой, выдвиженец военного времени, до войны ничем особым он не отличался.

— В номенклатуре не был? — сказал, улыбаясь, брат хозяйки.

— Ну, номенклатура, — Гетманов помахал рукой: — Но человек полезный, танкист, говорят, хороший. Начальником штаба корпуса — генерал Неудобнов. Я с ним на восемнадцатом съезде партии познакомился. Мужик толковый.

Мащук сказал:

— Неудобнов, Илларион Иннокентьевич? Еще бы. Я у него работать начинал, потом судьба развела. Перед войной я с ним у Лаврентия Павловича в приемной встретился.

— Ну, развела, — улыбаясь, сказал Сагайдак. — Ты подходи диалектически, ищи тождество и единство, а не противоположность.

Мащук сказал:

— По-чудачному все во время войны, — полковник какой-то в комкоры, а Неудобнов к нему в подчинение идет!

— Военного опыта нет. Приходится считаться, — сказал Гетманов.

А Мащук все удивлялся:

— Шутка, Неудобнов, да от одного его слова что зависело! Член партии с дореволюционным стажем, огромный опыт военной и государственной работы! Одно время думали, что он членом коллегии будет.

Остальные гости поддержали его.

Их сочувствие Гетманову сейчас было удобно выразить в соболезнованиях Неудобнову.

— Да, напутала война, скорей бы кончалась, — сказал брат хозяйки.

Гетманов поднял руку с растопыренными пальцами в сторону Сагайдака и сказал:

— Вы знали Крымова, московский, делал в Киеве доклад о международном положении на лекторской группе ЦК?

— Перед войной приезжал? Загибщика этого? В Коминтерне когда-то работал?

— Точно, он. Вот этот мой комкор собрался жениться на его бывшей жене.

Новость почему-то всех насмешила, хотя никто не знал бывшей жены Крымова, ни комкора, который собирался на ней жениться.

Мащук сказал:

— Да, шуряк недаром первую закалку получил у нас в органах. И уж про женитьбу знает.

— Хватка есть, скажем прямо, — проговорил Николай Терентьевич.

— А как же… Верховное Главнокомандование ротозеев не жалует.

— Да, уж наш Гетманов не ротозей, — проговорил Сагайдак.

Мащук сказал серьезно и буднично, словно перенесся в свой служебный кабинет:

— Крымова этого, еще когда он приезжал в Киев, помню, неясный. Понатыкано у него связей и с правыми и с троцкистами с самых давних времен. А разобраться, то, верно…

Он говорил просто и откровенно, казалось, так же просто, как мог говорить о своей работе директор трикотажной фабрики или преподаватель техникума. Но все понимали, что простота и свобода, с которой он говорил, были лишь кажущиеся, — он, как никто, знал, о чем можно, а о чем нельзя говорить. А Гетманов, сам любивший ошеломить собеседника смелостью, простотой и искренностью, хорошо знал о сокровенной глубине, молчавшей под поверхностью живого, непосредственного разговора.

Сагайдак, который бывал обычно занятой, озабоченней и серьезней других гостей, не хотел расставаться с легким настроением и весело объяснил Гетманову:

— Его и кинула жена как недостаточно проверенного.

— Хорошо бы, если потому, — сказал Гетманов. — Но мне подобается, что этот мой комкор женится на совершенно чуждом человеке.

— Ну и пусть, мне бы твои заботы, — сказала Галина Терентьевна. Главное, чтобы любили друг друга.

— Любовь, конечно, основное — это все знают и помнят, — сказал Гетманов, — но, кроме того, есть вещи, которые некоторые советские люди забывают.

— Вот это верно, — сказал Мащук, — а забывать нам ничего не положено.

— А потом удивляются, почему ЦК не утвердил, почему то, почему не это. А сами не дорожат доверием.

Вдруг Галина Терентьевна удивленно нараспев произнесла:

— Странно даже слушать ваш разговор, и как будто войны нет, а только и заботы, — на ком этот комкор женится и кто бывший муж у его будущей жены. Ты с кем это, Дима, собрался воевать?

Она насмешливо посмотрела на мужчин, и красивые карие глаза ее казались чем-то похожи на узенькие глаза мужа, — должно быть, проницательностью и походили.

Грустным голосом Сагайдак проговорил:

— Да где там, про войну забыть… Отовсюду наши братья и сыны на войну идут — от последней колхозной хаты до Кремля. Война — и великая, и отечественная.

— У товарища Сталина — Василий, сын, летчик-истребитель, потом у товарища Микояна сын воюет в авиации, у Лаврентия Павловича, я слышал, сын тоже на фронте, только не знаю, какой род войск. Потом Тимур Фрунзе лейтенант, кажется, в пехоте… Потом у этой, у Долорес Ибаррури, сын под Сталинградом погиб.

— У товарища Сталина два сына на фронте, — сказал брат хозяйки. Второй, Яков, артиллерийской батареей командовал. Вернее, он первый, Васька — младший, Яков — старший. Несчастный парень, — в плен попал.

Он примолк, почувствовав, что коснулся предмета, о котором, по мнению старших товарищей, говорить не следует.

Желая смять молчание, Николай Терентьевич сказал прямодушно и беспечно:

— Между прочим, немцы кидают до конца лживые листовки, будто Яков Сталин дает им охотно показания.

Но пустота вокруг него стала еще неприятней. Он заговорил о том, о чем не следовало упоминать ни в шутку, ни всерьез, о чем полагалось молчать. Вздумай кто-либо возмутиться слухами об отношениях Иосифа Виссарионовича с женой, этот искренний опровергатель слухов совершил бы не меньшую оплошность, чем распространитель слухов, — самый разговор был недопустим.

Гетманов, вдруг повернувшись к жене, сказал:

— Сердце мое, там, где дело взял в свои руки товарищ Сталин, да еще так крепко взял, там уж пусть немцы волнуются.

А Николай Терентьевич ловил взгляд Гетманова своим виноватым взглядом.

Но, конечно, не вздорные люди сидели за столом, не для того они встретились, чтобы из произошедшей неловкости создавать серьезную историю — дело.

Сагайдак проговорил с добродушной и товарищеской интонацией, поддерживая перед Гетмановым Николая Терентьевича:

— Вот это правильно, а мы давайте будем волноваться, чтобы глупостей не натворить на своем участке.

— И чтобы не болтать лишнего, — добавил Гетманов.

В том, что он почти прямо сказал свой упрек, а не промолчал, было выражено прощение Николаю Терентьевичу, и Сагайдак и Мащук одобрительно кивнули.

Николай Терентьевич знал, что этот пустой, оплошный случай забудется, но знал, что забудется он не до конца. Когда-нибудь вдруг зайдет разговор о кадрах, о выдвижении, об особо ответственном поручении, и при имени Николая Терентьевича и Гетманов, и Сагайдак, и Мащук закивают, но при этом чуть-чуть улыбнутся и на вопрос дотошного собеседника скажут: «Чуток, может быть, легкомыслен», — и покажут чуток на кончике мизинца.

В глубине души все понимали, что не так уж врут немцы насчет Якова. Но именно поэтому не следовало касаться этой темы.

Особенно хорошо разбирался в таких делах Сагайдак. Он долгое время работал в газете, сперва заведовал отделом информации, потом сельскохозяйственным отделом, затем около двух лет был редактором республиканской газеты. Он считал, что главная цель его газеты воспитывать читателя, а не давать без разбору хаотическую информацию о самых различных, часто случайных, событиях. Если редактор Сагайдак считал целесообразным пройти мимо какого-либо события, замолчать жестокий недород, идейно не выдержанную поэму, формалистическую картину, падеж скота, землетрясение, гибель линкора, не видеть силы океанской волны, внезапно смывшей с земли тысячи людей, либо огромного пожара на шахте, события эти не имели для него значения, казалось ему, не должны были занимать умы читателей, журналистов и писателей. Иногда ему надо было по-особому объяснить то или иное событие в жизни, — случалось, что объяснение это бывало поразительно смелым, необычным, противоречило житейским представлениям. Ему казалось, что его редакторская сила, опыт, умение выражались в том, что он умел доводить до сознания читателей нужные, служащие воспитательной цели взгляды.

Когда во время проведения сплошной коллективизации возникли грубые перегибы, Сагайдак до появления статьи Сталина «Головокружение от успехов» писал, что голод в период сплошной коллективизации произошел оттого, что кулаки назло закапывали зерно, назло не ели хлеба и от этого опухали, назло государству умирали целыми деревнями, с малыми ребятами, стариками и старухами.

И тут же он помещал материалы о том, что в колхозных яслях детей ежедневно кормят куриным бульоном, пирожками и рисовыми котлетами. А дети сохли и опухали.

Началась война, одна из самых жестоких и страшных войн, выпавших России за 1000 лет ее жизни. И вот на протяжении особо жестоких испытаний первых недель, месяцев войны ее истребительный огонь поставил на первое место реальное, истинное, роковое течение событий, война определяла все судьбы, даже судьбу партии. Эта роковая пора миновала. И тотчас драматург Корнейчук объяснил в своей пьесе «Фронт», что неудачи войны были связаны с глупыми генералами, не умевшими выполнять указания Высшего, никогда не ошибавшегося командования.

В этот вечер не одному Николаю Терентьевичу суждено было пережить неприятные минуты. Мащук, перелистывая большой альбом в кожаном переплете, на толстые картонные страницы которого были наклеены фотографии, вдруг так выразительно поднял брови, что все невольно потянулись к альбому. На фотографии был заснят Гетманов в своем довоенном обкомовском кабинете, он сидел за просторным, как степь, письменным столом в гимнастерке полувоенного образца, а над ним висел портрет Сталина, такой огромный, какой может быть только в кабинете секретаря обкома. Лицо Сталина на портрете было размалевано цветными карандашами, к подбородку была пририсована синяя эспаньолка, на ушах висели голубые серьги.

— Ну что за мальчишка! — воскликнул Гетманов и даже по-бабьи как-то всплеснул руками.

Галина Терентьевна расстроилась, повторяла, оглядывая гостей:

— И ведь, знаете, еще вчера перед сном говорил: «Я дядю Сталина люблю, как папу».

— То ж детская шалость, — сказал Сагайдак.

— Нет, это не шалость, это злостное хулиганство, — вздохнул Гетманов.

Он посмотрел на Мащука пытливыми глазами. И оба они в эту минуту вспомнили один и тот же довоенный случай, — племянник их земляка, студент-политехник, в общежитии стрельнул из духового ружья по портрету Сталина.

Они знали, что болван студент дурил, не имел никаких политических, террористических целей. Земляк, славный человек, директор МТС, просил Гетманова выручить племянника.

Гетманов после заседания бюро обкома заговорил с Мащуком об этом деле.

Мащук сказал:

— Дементий Трифонович, ведь мы не дети — виноват, не виноват, какое это имеет значение… А вот если я прекращу это дело, завтра в Москву, может быть, самому Лаврентию Павловичу сообщат: либерально Мащук отнесся к тому, что стреляют по портрету великого Сталина. Сегодня я в этом кабинете, а завтра — я лагерная пыль. Хотите на себя взять ответственность? И о вас скажут: сегодня по портрету, а завтра не по портрету, а Гетманову чем-то этот парень симпатичен или поступок этот ему нравится? А? Возьмете на себя?

Через месяц или два Гетманов спросил у Мащука:

— Ну как там тот стрелок?

Мащук, глядя на него спокойными глазами, ответил:

— Не стоит о нем спрашивать, оказалось, мерзавец, кулацкий выблядок, признался на следствии.

И сейчас Гетманов, пытливо глядя на Мащука, повторил:

— Нет, не шалость это.

— Да ну уж, — проговорил Мащук, — парню пятый год, возраст все же учитывать надо.

Сагайдак с такой душевностью, что все ощутили теплоту его слов, сказал:

— Прямо вам скажу, у меня не хватает силы быть принципиальным к детям… Надо бы, но не хватает духу. Я смотрю: были бы здоровы…

— Все сочувственно посмотрели на Сагайдака. Он был несчастным отцом. Старший сын его, Виталий, еще учась в девятом классе, вел нехорошую жизнь, — однажды его задержала милиция за участие в ресторанном дебоше, и отцу пришлось звонить заместителю наркома внутренних дел, тушить скандальную историю, в которой участвовали сыновья видных людей — генералов, академиков, дочь писателя, дочь наркома земледелия. Во время войны молодой Сагайдак захотел пойти в армию добровольцем, и отец устроил его в двухлетнее артиллерийское училище. Виталия оттуда исключили за недисциплинированность и пригрозили отправить с маршевой ротой на фронт.

Теперь молодой Сагайдак уже месяц учился в минометном училище и никаких происшествий с ним не случалось — отец и мать радовались и надеялись, но в душе у них жила тревога.

Второй сын Сагайдака, Игорь, в двухлетнем возрасте болел детским параличом, и последствия этой болезни превратили его в калеку — он передвигался на костылях, сухие тонкие ножки его были бессильны. Игорек не мог учиться в школе, учителя приходили к нему на дом, — учился он охотно и старательно.

Не было светила-невропатолога не только на Украине, но и в Москве, Ленинграде, Томске, с которым бы не советовались Сагайдаки об Игорьке. Не было нового заграничного лекарства, которого не добыл бы Сагайдак через торгпредства либо посольства. Он знал, — за чрезмерность родительской любви его можно и должно упрекать. Но он одновременно знал, что грех его не смертный грех. Ведь и он, сталкиваясь с сильным отцовским чувством у некоторых областных работников, учитывал, что люди нового типа особо глубоко любят своих детей. Он знал — и ему простится знахарка, доставленная из Одессы на самолете к Игорьку, и травка, прибывшая в Киев фельдъегерским пакетом от какого-то священного дальневосточного деда.

— Наши вожди особые люди, — проговорил Сагайдак, — я не говорю о товарище Сталине, тут уж вообще не о чем говорить, но и ближайшие помощники его… Они умеют и в этом вопросе всегда ставить партию выше отцовского чувства.

— Да, они понимают: не с каждого спросишь такое, — сказал Гетманов и намекнул о суровости, которую проявил один из секретарей ЦК к своему проштрафившемуся сыну.

Разговор о детях пошел по-новому, задушевно и просто.

Казалось, вся внутренняя сила этих людей, вся их способность радоваться связаны лишь с тем, румяны ли их Танечки и Виталики, хорошие ли отметки приносят из школы, благополучно ли переходят с курса на курс их Владимиры и Людмилы.

Галина Терентьевна заговорила о своих дочерях:

— Светланка до четырех лет была плохого здоровья, — колиты, колиты, извелась девочка. А вылечили ее только одним — тертыми сырыми яблоками.

Гетманов проговорил:

— Сегодня перед школой она мне сказала: «Нас с Зоей в классе называют генеральские дочки». А Зоя, нахалка, смеется: «Подумаешь, большая честь генеральская дочь! У нас в классе маршальская дочь — это действительно!»

— Видите, — весело сказал Сагайдак, — на них не угодишь. Игорь днями мне заявил: «Третий секретарь — подумаешь, не велика птица».

Микола тоже мог рассказать о своих детях много смешного и веселого, но он знал, что ему не положено рассказывать о сметливости своих ребят, когда говорят о сметливости сагайдаковского Игоря и гетмановских дочерей.

Мащук задумчиво сказал:

— У наших батьков в деревне с детьми просто было.

— А все равно любили детей, — сказал брат хозяйки.

— Любили, конечно, любили, но и драли, меня по крайней мере.

Гетманов проговорил:

— Вспомнил я, как покойный отец в пятнадцатом году на войну шел. Не шутите, он у меня до унтер-офицера дослужился, два Георгия имел. Мать собирала его: положила в мешок портянки, фуфайку, яичек крутых положила, хлебца, а мы с сестрой лежим на нарах и смотрим, как он на рассвете сидит в последний раз за столом. Наносил в кадушку, что в сенях стояла, воды, дров нарубил. Мать все вспоминала потом.

Он посмотрел на часы и сказал:

— Ото…

— Значит, завтра, — сказал Сагайдак и поднялся.

— В семь часов самолет.

— С гражданского? — спросил Мащук.

Гетманов кивнул.

— Это лучше, — сказал Николай Терентьевич и тоже поднялся, — а то до военного пятнадцать километров.

— Какое это может иметь значение для солдата, — сказал Гетманов.

Они стали прощаться, снова зашумели, засмеялись, обнялись, а уж в коридоре, когда гости стояли в пальто и шапках, Гетманов проговорил:

— Ко всему солдат может привыкнуть, солдат дымом греется, солдат шилом бреется. Но вот жить в разлуке с детьми, к этому солдат привыкнуть не может.

И по голосу его, по выражению лица, по тому, как смотрели на него уходившие, видно было, что тут уж не шутят.

22

Ночью Дементий Трифонович, одетый в военную форму, писал, сидя за столом. Жена в халате сидела подле него, следила за его рукой. Он сложил письмо и сказал:

— Это заведующему крайздравом, если понадобится тебе спец лечение и выезд на консультацию. Пропуск брат тебе устроит, а он только даст направление.

— А доверенность на получение лимита ты написал? — спросила жена.

— Это не нужно, — ответил он, — позвони управляющему делами в обком, а еще лучше прямо самому Пузиченко, он сделает.

Он перебрал пачку написанных писем, доверенностей, записок и сказал:

— Ну, как будто все.

Они помолчали.

— Боюсь я за тебя, мой коханый, — сказала она. — Ведь на войну Идешь.

Он встал, проговорил:

— Береги себя, детей береги. Коньяк в чемодан положила?

Она сказала:

— Положила, положила. Помнишь, года два назад ты так же на рассвете дописывал мне доверенности, улетал в Кисловодск?

— Теперь в Кисловодске немцы, — сказал он.

Гетманов прошелся по комнате, прислушался:

— Спят?

— Конечно, спят, — сказала Галина Терентьевна.

Они прошли в комнату к детям. Странно было, как эти две полные, массивные фигуры бесшумно движутся в полутьме. На белом полотне подушек темнели головы спящих детей… Гетманов вслушивался в их дыхание.

Он прижал ладонь к груди, чтобы не потревожить спящих гулкими ударами сердца. Здесь, в полумраке, он ощущал щемящее и пронзительное чувство нежности, тревоги, жалости к детям. Страстно хотелось обнять сына, дочерей, поцеловать их заспанные лица. Здесь ощущал он беспомощную нежность, нерассуждающую любовь, и здесь он терялся, стоял смущенный, слабый.

Его не пугали и не волновали мысли о предстоящей новой для него работе. Ему часто приходилось браться за новую работу, он легко находил ту правильную линию, которая и была главной линией. Он знал, — и в танковом корпусе он сумеет осуществить эту линию.

Но здесь, — как связать железную суровость, непоколебимость с нежностью, с любовью, не знающей ни закона, ни линии.

Он оглянулся на жену. Она стояла, по-деревенски подперев щеку ладонью. В полумраке лицо ее казалось похудевшим, молодым, такой была она, когда они в первый раз после женитьбы поехали к морю, жили в санатории «Украина» над самым береговым обрывом.

Под окном деликатно прогудел автомобиль — это пришла обкомовская машина. Гетманов снова повернулся к детям и развел руками, в этом жесте выражалась его беспомощность перед чувством, с которым не мог он совладать.

В коридоре он после прощальных слов и поцелуев надел полушубок, папаху, стоял, выжидая, пока водитель машины вынесет чемоданы.

— Ну вот, — сказал он и вдруг снял с головы папаху, шагнул к жене, снова обнял ее. И в этом новом, последнем прощании, когда сквозь полуоткрытую дверь, смешиваясь с домашним теплом, входил сырой и холодный уличный воздух, когда шершавая, дубленая шкура полушубка прикоснулась к душистому шелку халата, оба они ощутили, что их жизнь, казавшаяся единой, вдруг раскололась, и тоска ожгла их сердца.

23

Евгения Николаевна Шапошникова поселилась в Куйбышеве у старушки-немки Женни Генриховны Генрихсон, в давние времена служившей воспитательницей в доме Шапошниковых.

Странным казалось Евгении Николаевне после Сталинграда очутиться в тихой комнатке рядом со старухой, все удивлявшейся, что маленькая девочка с двумя косами стала взрослой женщиной.

Жила Женни Генриховна в полутемной комнатке, когда-то отведенной для прислуги в большой купеческой квартире. Теперь в каждой комнате жила семья, и каждая комната делилась с помощью ширмочек, занавесок, ковров, диванных спинок на уголки и закуты, где спали, обедали, принимали гостей, где медицинская сестра делала уколы парализованному старику.

Кухня по вечерам гудела голосами жильцов.

Евгении Николаевне нравилась эта кухня с прокопченными сводами, красно-черный огонь керосинок.

Среди белья, сохнувшего на веревках, шумели жильцы в халатах, ватниках, гимнастерках, сверкали ножи. Клубили пар стиральщицы, склонясь над корытами и тазами. Просторная плита никогда не топилась, ее обложенные кафелем бока холодно белели, как снежные склоны потухшего в прошлую геологическую эпоху вулкана.

В квартире жила семья ушедшего на фронт рабочего-грузчика, врач-гинеколог, инженер с номерного завода, мать-одиночка — кассир из распределителя, вдова убитого на фронте парикмахера, комендант почтамта, а в самой большой комнате, бывшей гостиной, жил директор поликлиники.

Квартира была обширна, как город, и в ней даже имелся свой квартирный сумасшедший — тихий старичок с глазами милого доброго щенка.

Жили люди тесно, но разобщенно, не очень дружно, обижаясь, мирясь, утаивая друг от друга свою жизнь и тут же шумно и щедро делясь с соседями всеми обстоятельствами своей жизни.

Евгении Николаевне хотелось нарисовать не предметы, не жильцов, а чувство, которое вызывали они в ней.

Это чувство было сложно и многотрудно, казалось, и великий художник не смог бы выразить его. Оно возникало от соединения могущественной военной силы народа и государства с этой темной кухней нищетой, сплетнями, мелочностью, соединения разящей военной стали с кухонными кастрюлями, картофельной шелухой.

Выражение этого чувства ломало линию, искажало очертания, выливалось в какую-то внешне бессмысленную связь расколотых образен и световых пятен.

Старушка Генрихсон была существом робким, кротким и услужливым. Она носила черное платье с белым воротничком, ее щеки были постоянно румяны, хотя она всегда ходила полуголодная.

В ее голове жили воспоминания о выходках первоклассницы Людмилы, о смешных словах, которые говорила маленькая Маруся, о том, как двухлетний Митя входил в столовую в передничке и, всплескивая руками, кричал: «Бабедать, бабедать!»

Ныне Женни Генриховна служила в семье женщины — зубного врача приходящей домработницей, ухаживала за больной матерью хозяйки. Хозяйка ее выезжала на пять-шесть дней в район по путевкам горздрава, и тогда Женни Генриховна ночевала в ее доме, чтобы помогать беспомощной старухе, едва передвигавшей ноги после недавнего инсульта.

В ней совершенно отсутствовало чувство собственности, она все время извинялась перед Евгенией Николаевной, просила у нее разрешения открыть форточку в связи с эволюциями ее старого трехцветного кота. Главные ее интересы и волнения были связаны с котом, как бы не обидели его соседи.

Сосед по квартире, инженер Драгин, начальник цеха, со злой насмешкой смотрел на ее морщинистое лицо, на девственно стройный, иссушенный стан, на ее пенсне, висевшее на черном шнурочке. Его плебейская натура возмущалась тем, что старуха осталась предана воспоминаниям прошлого и с идиотски блаженной улыбкой рассказывала, как она возила своих дореволюционных воспитанников гулять в карете, как сопровождала «мадам» в Венецию, Париж и Вену. Многие из «крошек», взлелеянных ею, стали деникинцами, врангелевцами, были убиты красными ребятами, но старушку интересовали лишь воспоминания о скарлатине, дифтерии, колитах, которыми страдали малыши.

Евгения Николаевна говорила Драгину:

— Более незлобивого, безответного человека я не встречала. Поверьте, она добрей всех, кто живет в этой квартире.

Драгин, пристально, по-мужски откровенно и нахально вглядываясь в глаза Евгении Николаевны, отвечал:

— Пой, ласточка, пой. Продались вы, товарищ Шапошникова, немцам за жилплощадь.

Женни Генриховна, видимо, не любила здоровых детей. О своем самом хилом воспитаннике, сыне еврея-фабриканта, она особенно часто рассказывала Евгении Николаевне, хранила его рисунки, тетрадки и начинала плакать каждый раз, когда рассказ доходил до того места, где описывалась смерть этого тихого ребенка.

У Шапошниковых она жила много лет назад, но помнила все детские имена и прозвища и заплакала, узнав о смерти Маруси; она все писала каракулями письмо Александре Владимировне в Казань, но никак не могла его закончить.

Щучью икру она называла «кавиар» и рассказывала Жене, как ее дореволюционные воспитанники получали на завтрак чашку крепкого бульона и ломтик оленины.

Свой паек она скармливала коту, которого звала: «Мое дорогое, серебряное дитя». Кот в ней души не чаял и, будучи грубой, угрюмой скотиной, завидя старуху, внутренне преображался, становился ласков, весел.

Драгин все спрашивал ее, как она относится к Гитлеру: «Что, небось рады?», но хитрая старушка объявила себя антифашисткой и звала фюрера людоедом.

Ко всему была она совершенно никчемна, — не умела стирать, варить, а когда шла в магазин, то обязательно при покупке спичек продавец впопыхах срезал с ее карточки месячное довольствие сахара или мяса.

Современные дети совсем не походили на ее воспитанников того времени, которое она называла «мирным». Все изменилось, даже игры — девочки «мирного» времени играли в серсо, лакированными палочками со шнурком бросали резиновое диаболо, играли вялым раскрашенным мячом, который носили в белой сеточке — авоське. А нынешние играли в волейбол, плавали саженками, а зимой в лыжных штанах играли в хоккей, кричали и свистели.

Они знали больше Женни Генрих овны историй об алиментах, абортах, мошеннически приобретенных и прикрепленных рабочих карточках, о старших лейтенантах и подполковниках, привозивших с фронта жиры и консервы чужим женам.

Евгения Николаевна любила, когда старая немка вспоминала об ее детских годах, ее отце, о брате Дмитрии, которого Женни Генриховна особенно хорошо помнила, — он при ней болел коклюшем и дифтеритом.

Однажды Женни Генриховна сказала:

— Мне вспоминаются мои последние хозяева в семнадцатом году. Месье был товарищем министра финансов — он ходил по столовой и говорил: «Все погибло, имения жгут, фабрики остановились, валюта рухнула, сейфы ограблены». И вот, как теперь у вас, вся семья распалась. Месье, мадам и мадемуазель уехали в Швецию, мой воспитанник пошел добровольцем к генералу Корнилову, а мадам плакала: «Целые дни мы прощаемся, пришел конец».

Евгения Николаевна печально улыбнулась и ничего не ответила.

Однажды вечером явился участковый и вручил Женни Генриховне повестку. Старая немка надела шляпку с белым цветком, попросила Женечку покормить кота, — она отправилась в милицию, а оттуда на работу к мамаше зубного врача, обещала вернуться через день. Когда Евгения Николаевна пришла с работы, она застала в комнате разор, соседи ей сказали, что Женни Генриховну забрала милиция.

Евгения Николаевна пошла узнавать о ней. В милиции ей сказали, что старуха уезжает с эшелоном немцев на север.

Через день пришли участковый и управдом, забрали опечатанную корзину, полную старого тряпья, пожелтевших фотографий и пожелтевших писем.

Женя пошла в НКВД, чтобы узнать, как передать старушке теплый платок. Человек в окошке спросил Женю:

— А вы кто, немка?

— Нет, я русская.

— Идите домой. Не беспокойте людей справками.

— Я ведь о зимних вещах.

— Вам ясно? — спросил человек в окошечке таким тихим голосом, что Евгения Николаевна испугалась.

В этот же вечер она слышала разговор жильцов на кухне, — они говорили о ней.

Один голос сказал:

— Все же некрасиво она поступила,

Второй голос ответил:

— А по-моему, умница. Сперва одну ногу поставила, потом сообщила о старухе куда надо, выперла ее и теперь хозяйка комнаты.

Мужской голос сказал:

— Какая комната: комнатушка.

Четвертый голос сказал:

— Да, такая не пропадет, и с такой не пропадешь.

Печальной оказалась судьба кота. Он сидел сонный, подавленный на кухне в то время, как люди спорили, куда его девать.

— К черту этого немца, — говорили женщины.

Драгин неожиданно объявил, что готов участвовать в кормежке кота. Но кот недолго прожил без Женни Генриховны — одна из соседок то ли случайно, то ли с досады ошпарила его кипятком, и он умер.

24

Евгении Николаевне нравилась ее одинокая жизнь в Куйбышеве.

Никогда, пожалуй, она не была так свободна, как сейчас. Ощущение легкости и свободы возникло у нее, несмотря на тяжесть жизни. Долгое время, пока не удалось ей прописаться, она не получала карточек и ела один раз в день в столовой по обеденным талонам. С утра она думала о часе, когда войдет в столовку и ей дадут тарелку супа.

Она в эту пору мало думала о Новикове. О Крымове она думала чаще и больше, почти постоянно, но внутренняя, сердечная светосила этих мыслей была невелика.

Память о Новикове вспыхивала и исчезала, не томила.

Но однажды на улице она издали увидела высокого военного в длинной шинели, и ей на мгновение показалось, что это Новиков. Ей стало трудно дышать, ноги ослабели, она растерялась от счастливого чувства, охватившего ее. Через минуту она поняла, что обозналась, и сразу же забыла свое волнение.

А ночью она внезапно проснулась и подумала:

«Почему он не пишет, ведь он знает адрес?»

Она жила одна, возле не было ни Крымова, ни Новикова, ни родных. И ей казалось, что в этом свободном одиночестве и есть счастье. Но ей это только казалось.

В Куйбышеве в это время находились многие московские наркоматы, учреждения, редакции московских газет. Это была временная, эвакуированная из Москвы столица, с дипломатическим корпусом, с балетом Большого театра, со знаменитыми писателями, с московскими конферансье, с иностранными журналистами.

Все эти тысячи московских людей ютились в комнатушках, в номерах гостиниц, в общежитиях и занимались обычными для себя делами — заведующие отделами, начальники управлений и главных управлений, наркомы руководили подведомственными им людьми и народным хозяйством, чрезвычайные и полномочные послы ездили на роскошных машинах на приемы к руководителям советской внешней политики; Уланова, Лемешев, Михайлов радовали зрителей балета и оперы; господин Шапиро — представитель агентства «Юнайтед Пресс», задавал на пресс-конференциях каверзные вопросы начальнику Совинформбюро Соломону Абрамовичу Лозовскому; писатели писали заметки для отечественных и зарубежных газет и радио; журналисты писали на военные темы по материалам, собранным в госпиталях.

Но быт московских людей стал здесь совершенно иным, — леди Крипс, жена чрезвычайного и полномочного посла Великобритании, уходя после ужина, который она получала по талону в гостиничном ресторане, заворачивала недоеденный хлеб и кусочки сахара в газетную бумагу, уносила с собой в номер; представители мировых газетных агентств ходили на базар, толкаясь среди раненых, длинно обсуждали качество самосада, крутя пробные самокрутки, либо стояли, переминаясь с ноги на ногу, в очереди к бане; писатели, знаменитые хлебосольством, обсуждали мировые вопросы, судьбы литературы за рюмкой самогона, закусывали пайковым хлебом.

Огромные учреждения втискивались в тесные куйбышевские этажи; руководители главных советских газет принимали посетителей за столами, на которых в послеслужебное время дети готовили уроки, а женщины занимались шитьем.

В этой смеси государственной громады с эвакуационной богемой было нечто привлекательное.

Евгении Николаевне пришлось пережить много волнений в связи с пропиской.

Начальник конструкторского бюро, в котором она начала работать, подполковник Ризин, высокий мужчина с тихим, журчащим голосом, с первых же дней стал вздыхать об ответственности начальника, принявшего работника с неоформленной пропиской. Ризин велел ей пойти в милицию, выдал справку о зачислении на работу.

Сотрудник районного отделения милиции взял у Евгении Николаевны паспорт и справки, велел прийти за ответом через три дня.

В назначенный день Евгения Николаевна вошла в полутемный коридор, где сидели ожидавшие приема люди с тем особым выражением лица, какое бывает лишь у пришедших в милицию по поводу паспортных и прописочных дел. Она подошла к окошечку. Женская рука с ногтями, покрытыми черно-красным лаком, протянула ей паспорт, спокойный голос сказал ей:

— Вам отказано.

Она заняла очередь, чтобы поговорить с начальником паспортного стола. Люди в очереди разговаривали шепотом, оглядываясь на проходивших по коридору служащих девиц с накрашенными губами, одетых в ватники и сапоги. Поскрипывая сапогами, неторопливо прошел человек в демисезонном пальто и в кепке, с выглядывавшим из-под кашне воротом военной гимнастерки, открыл ключиком то ли английский, то ли французский замок в двери, — это был Гришин, начальник паспортного стола. Начался прием. Евгения Николаевна заметила, что люди, дождавшись своей очереди, не радовались, как это обычно бывает после долгого ожидания, а, подходя к двери, озирались, словно собираясь в последнюю минуту бежать.

За время ожидания Евгения Николаевна наслушалась рассказов о дочерях, которых не прописали у матерей, о парализованной, которой было отказано в прописке у брата, о женщине, приехавшей ухаживать за инвалидом войны и не получившей прописки.

Евгения Николаевна вошла в кабинет Гришина. Он молча указал ей на стул, посмотрел ее бумаги, сказал:

— Вам ведь отказано, чего же вы хотите?

— Товарищ Гришин, — проговорила она, и голос ее дрожал, — поймите, ведь все это время мне не выдают карточек.

Он смотрел на нее неморгающими глазами, его широкое молодое лицо выражало задумчивое равнодушие.

— Товарищ Гришин, — сказала Женя, — подумайте сами, как получается. В Куйбышеве есть улица имени Шапошникова. Это мой отец, он один из зачинателей революционного движения в Самаре, а дочери его вы отказываете в прописке…

Спокойные глаза Гришина смотрели на нее: он слушал то, что она говорила.

— Вызов нужен, — сказал он. — Без вызова не пропишу.

— Я ведь работаю в военном учреждении, — сказала Женя.

— По вашим справкам этого не видно.

— А это поможет?

Он неохотно ответил:

— Возможно.

Утром Евгения Николаевна, придя на работу, сказала Ризину, что ей отказано в прописке, — он развел руками и зажурчал:

— Ах, дурачье, неужели не понимают, что вы для нас с первых дней стали необходимым работником, что вы выполняете работу оборонного характера.

— Вот-вот, — сказала Женя. — Он сказал, что надо справку о том, что наше учреждение подведомственно Наркомату обороны. Очень прошу вас, напишите, я вечером пойду с ней в милицию.

Через некоторое время Ризин подошел к Жене и виноватым голосом сказал:

— Надо, чтобы органы или милиция прислали запрос. Без запроса мне запрещено писать подобную справку.

Вечером она пошла в милицию и, высидев в очереди, ненавидя себя за искательную улыбку, стала просить Гришина запросить справку у Ризина.

— Никаких запросов я не собираюсь писать, — сказал Гришин.

Ризин, услышав об отказе Гришина, заохал, проговорил задумчиво:

— Знаете что, попросите его, пусть хотя бы по телефону меня запросит.

На следующий вечер Жене предстояла встреча с московским литератором Лимоновым, когда-то знавшим ее отца. Сразу же после работы она пошла в милицию, стала просить у сидевших в очереди, чтобы ей разрешили зайти к начальнику паспортного стола «буквально на минуточку», лишь задать вопрос. Люди пожимали плечами, отводили глаза. Она с обидой сказала:

— Ах так, ну что ж, кто последний?..

В этот день милицейские впечатления Жени были особенно тяжелыми. У женщины с отечными ногами в комнате у начальника паспортного стола сделался припадок, — она громко вскрикивала: «Я вас умоляю, я вас умоляю». Безрукий ругался у Гришина в комнате матерными словами, следующий за ним тоже шумел, донеслись его слова: «Не уйду». Но ушел он очень быстро. Во время этого шума одного лишь Гришина не было слышно, он ни разу не повысил голоса, казалось, его не было, — люди одни, сами по себе кричали, грозились.

Она просидела в очереди полтора часа и снова, ненавидя свое ласковое лицо и свое торопливое «большое спасибо», ответившие на малый кивок «садитесь», стала просить Гришина позвонить по телефону ее начальнику, Ризин сперва сомневался, имеет ли он право дать справку без письменного запроса за номером и печатью, но потом согласился, — он напишет справку, указав: «В ответ на ваш устный запрос от такого-то числа такого-то месяца».

Евгения Николаевна положила перед Гришиным заранее заготовленную бумажку, где крупным выпуклым почерком она написала номер телефона, имя, отчество Ризина, его звание, его должность, а мелким почерком, в скобках: «Обеденный перерыв от и до». Но Гришин не взглянул на бумажку, положенную перед ним, сказал:

— Никаких запросов я делать не буду.

— Но почему же? — спросила она.

— Не положено.

— Подполковник Ризин говорит, что без запроса, хотя бы устного, он не имеет права давать справки.

— Раз не имеет права, пусть не пишет.

— Но как же мне быть?

— А я почем знаю.

Женя терялась от его спокойствия, — если б он сердился, раздражался ее бестолковостью, казалось, было бы легче. А он сидел, повернувшись вполоборота, не шевельнув веком, никуда не спешил.

Мужчины, разговаривая с Евгенией Николаевной, всегда замечали, что она красива, она всегда ощущала это. Но Гришин смотрел на нее так же, как на старух со слезящимися глазами и на инвалидов, — входя в его комнату, она уже не была человеком, молодой женщиной, лишь носителем просьбы.

Она терялась от своей слабости, от огромности его железобетонной силы. Евгения Николаевна шла по улице, спешила, опоздав к Лимонову больше чем на час, но, спеша, она уже не радовалась предстоящей встрече. Она ощущала запах милицейского коридора, в глазах ее стояли лица ожидавших, портрет Сталина, освещенный тусклым электричеством, и рядом Гришин. Гришин, спокойный, простой, вобравший в свою смертную душу всесилие государственного гранита.

Лимонов, толстый и высокий, большеголовый, с молодыми юношескими кудрями вокруг большой лысины, встретил ее радостно.

— А я боялся, что вы не придете, — говорил он, помогая снять Жене пальто.

Он стал расспрашивать ее об Александре Владимировне:

— Ваша мама еще со студенческих времен для меня стала образцом русской женщины с мужественной душой. Я о ней всегда в книгах пишу, то есть не собственно о ней, а вообще, словом, вы понимаете.

Понизив голос и оглянувшись на дверь, он спросил:

— Слышно ли что-нибудь о Дмитрии?

Потом они заговорили о живописи и вдвоем стали ругать Репина. Лимонов принялся жарить яичницу на электроплитке, сказал, что он лучший специалист по омлетам в стране, — повар из ресторана «Националь» учился у него.

— Ну как? — с тревогой спросил он, угощая Женю, и, вздохнув, добавил: Грешен, люблю пожрать.

Как велик был гнет милицейских впечатлений! Придя в теплую, полную книг и журналов комнату Лимонова, куда вскоре пришли еще двое пожилых остроумных, любящих искусство людей, она все время холодеющим сердцем чувствовала Гришина.

Но велика сила свободного, умного слова, и Женя минутами забывала о Гришине, о тоскливых лицах в очереди. Казалось, ничего нет в жизни, кроме разговоров о Рублеве, о Пикассо, о стихах Ахматовой и Пастернака, драмах Булгакова.

Она вышла на улицу и сразу же забыла умные разговоры.

Гришин, Гришин… В квартире никто не говорил с ней о том, прописана ли она, никто не требовал предъявления паспорта с штампом о прописке. Но уже несколько дней ей казалось, что за ней следит старшая по квартире Глафира Дмитриевна, длинноносая, всегда ласковая, юркая женщина с вкрадчивым, беспредельно фальшивым голосом. Каждый раз, сталкиваясь с Глафирой Дмитриевной и глядя в ее темные, одновременно ласковые и угрюмые глаза, Женя пугалась. Ей казалось, что в ее отсутствие Глафира Дмитриевна с подобранным ключом забирается к ней в комнату, роется в ее бумагах, снимает копии с ее заявлений в милицию, читает письма.

Евгения Николаевна старалась бесшумно открывать дверь, ходила по коридору на цыпочках, боясь встретить старшую по квартире. Вот-вот та скажет ей: «Что ж это вы нарушаете законы, а я за вас отвечать должна?»

Утром Евгения Николаевна зашла в кабинет к Ризину, рассказала ему о своей очередной неудаче в паспортном столе.

— Помогите мне достать билет на пароход до Казани, а то меня, вероятно, погонят на торфоразработки за нарушение паспортного режима.

Она больше не просила его о справке, говорила насмешливо, зло.

Большой красивый человек с тихим голосом смотрел на нее, стыдясь своей робости. Она постоянно чувствовала на себе его тоскующий, нежный взгляд, он оглядывал ее плечи, ноги, шею, затылок, и она плечами, затылком чувствовала этот настойчивый, восхищенный взгляд. Но сила закона, определявшего движения исходящих и входящих бумаг, видимо, была нешуточная сила.

Днем Ризин подошел к Жене и молча положил на чертежный лист заветную справку.

Женя так же молча посмотрела на него, и слезы выступили на ее глазах.

— Я запросил через секретную часть, — сказал Ризин, — но не надеялся и вдруг получил санкцию начальника.

Сотрудники поздравляли ее, говорили: «Наконец-то кончились ваши мучения».

Она пошла в милицию. Люди в очереди кивали ей, некоторые стали ей знакомы, спрашивали: «Ну как?..»

Несколько голосов произнесли: «Пройдите без очереди… у вас ведь минутное дело, чего же опять ждать два часа».

Конторский стол, несгораемый шкаф, грубо раскрашенный под дерево коричневыми разводами, не показались ей такими угрюмыми, казенными.

Гришин смотрел, как торопливые пальцы Жени положили перед ним нужную бумагу, едва заметно, удовлетворенно кивнул:

— Ну что ж, оставьте паспорт, справки, через три дня в приемные часы получите документы в регистратуре.

Голос его звучал по-обычному, но светлые глаза Гришина, показалось Жене, приветливо улыбнулись.

Она шла к дому и думала, что Гришин оказался таким же человеком, как все, — смог сделать хорошее и улыбнулся. Он оказался не бессердечен, — и ей стало неловко за все то плохое, что она думала о начальнике паспортного стола.

Через три дня большая женская рука с черно-красными лакированными ногтями протянула ей из окошечка паспорт с аккуратно вложенными в него бумагами. Женя прочла четким почерком написанную резолюцию: «В прописке отказать, как не имеющей отношения к данной жилплощади».

— Сукин сын, — громко сказала Женя и, не имея силы сдержаться, продолжала: — Издеватель, бездушный мучитель!

Она говорила громко, потрясая в воздухе непрописанным паспортом, обращаясь к сидевшим в очереди людям, хотела их поддержки, но видела, как они отворачивались от нее. Дух бунтовщицы вспыхнул на миг в ней, дух отчаяния и бешенства. Вот так же кричали иногда обезумевшие от отчаяния женщины в очередях тридцать седьмого года, стоя за справками об осужденных без права переписки в полутемном приемном зале Бутырской тюрьмы, на Матросской Тишине в Сокольниках.

Милиционер, стоявший в коридоре, взял Женю за локоть, стал толкать ее к двери.

— Пустите меня, не трогайте! — и она вырвала руку, оттолкнула его от себя.

— Гражданка, — сипло сказал он, — прекратите, не вынуждайте на десять лет!

Ей показалось, что в глазах милиционера мелькнуло сочувственное, жалостливое выражение.

Она быстро пошла к выходу. По улице, толкая ее, шли люди, все они были прописаны, имели прикрепленные к распределителям карточки…

Ночью ей снился пожар, она наклонилась над лежащим раненым человеком, уткнувшимся лицом в землю, пыталась тащить его и понимала, хотя не видела его лица, что это Крымов.

Она проснулась измученная, подавленная.

«Хоть бы скорей он приехал, — думала она, одеваясь, бормотала: — Помоги мне, помоги мне».

И ей страстно, до боли захотелось увидеть не Крымова, которого ночью спасала, а Новикова, таким, каким видела его летом в Сталинграде.

Эта бесправная жизнь без прописки, без карточек, в вечном страхе перед дворником, управдомом, старшей по квартире Глафирой Дмитриевной была тяжела, невыносимо мучила. Женя пробиралась на кухню, когда все спали, а утром старалась умываться до того, как проснутся жильцы. А когда жильцы с ней заговаривали, голос у нее становился какой-то противно ласковый, не свой, как у баптистки.

Днем Женя написала заявление об уходе со службы.

Она слышала, что после отказа в паспортном отделе является участковый и берет подписку о выезде из Куйбышева в трехдневный срок. В тексте подписки говорилось: «Лица, виновные в нарушении паспортного режима, подлежат…» Женя не хотела «подлежать…». Она примирилась с тем, что ей нужно выбыть из Куйбышева. Сразу стало спокойней на душе, мысль о Гришине, о Глафире Дмитриевне, о ее мягких, как гнилые маслины, глазах перестала томить, пугать. Она отказалась от беззакония, подчинилась закону.

Когда она написала заявление и собиралась нести его Ризину, ее позвали к телефону — звонил Лимонов.

Он спросил ее, свободна ли она завтра вечером, приехал человек из Ташкента и очень смешно рассказывает о тамошней жизни, привез Лимонову привет от Алексея Толстого. Снова пахнуло на нее другой жизнью.

Женя, хотя не собиралась делать этого, рассказала Лимонову о своих делах с пропиской.

Он слушал ее, не перебивая, потом сказал:

— Вот история, даже любопытно: у папы собственная улица в Куйбышеве, а дочку вышибают, отказывают в прописке. Занятно. Занятно.

Он подумал немного и сказал:

— Вот что, Евгения Николаевна, вы свое заявление сегодня не подавайте, я вечером буду на совещании у секретаря обкома и расскажу ему о вашем деле.

Женя поблагодарила, но подумала, что Лимонов забудет о ней тут же, положив телефонную трубку. Но все же заявление она Ризину не передала, а лишь спросила, сможет ли он через штаб Военного округа достать ей билет на пароход до Казани.

— Это-то проще простого, — сказал Ризин и развел руками. — Беда с органами милиции. Да что поделаешь, Куйбышев на особом режиме, у них есть спецуказание.

Он спросил ее:

— Вы свободны сегодня вечером?

— Нет, занята, — сердито ответила Женя.

Она шла домой и думала, что скоро увидит мать, сестру, Виктора Павловича, Надю, что в Казани ей будет лучше, чем в Куйбышеве. Она удивлялась, почему так огорчалась, замирала от страха, входя в милицию. Отказали — и наплевать… А если Новиков пришлет письмо, можно ведь попросить соседей — перешлют в Казань.

Утром, едва она пришла на работу, ее вызвали к телефону, и чей-то любезный голос попросил ее зайти в паспортный стол городской милиции оформить прописку.

25

У Жени завязалось знакомство с одним из жильцов квартиры Шарогородским. Когда Шарогородский резко поворачивался, казалось, большая, седая алебастровая голова его сорвется с тонкой шеи и с грохотом упадет на пол. Женя заметила, что бледная кожа на лице старика отливала мягкой голубизной. Это соединение голубизны кожи и холодной голубизны глаз очень занимало Женю; старик происходил из высокого дворянства, и ее смешила мысль о том, что старика нужно рисовать голубым.

Владимир Андреевич Шарогородский до войны жил хуже, чем во время войны. Сейчас у него появилась кое-какая работа. Совинформбюро заказывало ему заметки о Дмитрии Донском, Суворове, Ушакове, о традициях русского офицерства, о поэтах девятнадцатого века — Тютчеве, Баратынском…

Владимир Андреевич сказал Жене, что по материнской линии он родня стариннейшему, более древнему, чем Романовы, княжескому роду.

Юношей он служил в губернском земстве и проповедовал среди помещичьих сыновей, сельских учителей и молодых священников совершеннейшее вольтерьянство и чаадаевщину.

Владимир Андреевич рассказал Жене о своем разговоре с губернским предводителем дворянства — это было сорок четыре года назад. «Вы, представитель одного из старинных родов России, взялись доказывать мужикам, что ведете происхождение от обезьяны. Мужик вас спросит, — а великие князья? А наследник цесаревич? А государыня? А сам государь?..»

Владимир Андреевич продолжал смущать умы, и дело кончилось тем, что его выслали в Ташкент. Спустя год его простили, и он уехал в Швейцарию. Там он встречался со многими революционными деятелями, — чудаковатого князя знали и большевики, и меньшевики, и эсеры, и анархисты. Он ходил на диспуты и вечеринки, с некоторыми был приятен, но ни с кем не соглашался. В ту пору он дружил со студентом-евреем, чернобородым бундовцем Липецом.

Незадолго до первой мировой войны он вернулся в Россию и поселился у себя в имении, изредка печатал статьи на исторические и литературные темы в «Нижегородском листке».

Хозяйством он не занимался, имением правила его мать.

Шарогородский оказался единственный помещик, имение которого не тронули крестьяне. Комбед даже выделил ему подводу дров и выдал сорок головок капусты. Владимир Андреевич сидел в единственной отапливаемой и застекленной комнате дома, читал и писал стихи. Одно стихотворение он прочел Жене. Оно называлось «Россия»:

Безумная беспечность

На все четыре стороны.

Равнина. Бесконечность.

Кричат зловеще вороны.

Разгул. Пожары. Скрытность.

Тупое безразличие.

И всюду самобытность

И жуткое величие.

Читал он, бережно произнося слова и расставляя точки, запятые, высоко поднимая свои длинные брови, отчего, однако, его просторный лоб не казался меньше.

В 1926 году Шарогородский вздумал читать лекции по истории русской литературы, опровергал Демьяна Бедного и прославлял Фета, выступал на дискуссиях о красоте и правде жизни, которые были тогда модны, он объявил себя противником всякого государства, объявил марксизм ограниченным учением, говорил о трагической судьбе русской души, договорился и доспорился до того, что на казенный счет вновь уехал в Ташкент. Там жил он, удивляясь силе географических аргументов в теоретическом споре, и лишь в конце 1933 года получил разрешение переехать в Самару, к своей старшей сестре Елене Андреевне. Она умерла незадолго до войны.

К себе в комнату Шарогородский не приглашал никогда. Но однажды Женя заглянула в княжьи покои: груды книг и старых газет высились холмами по углам, старинные кресла громоздились друг на дружке почти до самого потолка, портреты в золоченых рамах стояли на полу. На крытом красным бархатом диване лежало смятое, с вылезающими комьями ваты одеяло.

Это был человек мягкий, беспомощный в делах практической жизни. О таких людях принято говорить, — детской души человек, ангельской доброты. Но он мог равнодушно пройти, бормоча свои любимые стихи, мимо голодного ребенка либо оборванной старухи, протягивающей руку за куском хлеба.

Слушая Шарогородского, Женя часто вспоминала своего первого мужа, уж очень не походил старый поклонник Фета и Владимира Соловьева на коминтерновца Крымова.

Ее поражало, что Крымов, равнодушный к прелести русского пейзажа и русской сказки, фетовского и тютчевского стиха, был таким же русским человеком, как старик Шарогородский. Все, что с юности было дорого Крымову в русской жизни, имена, без которых не мыслил он себе России, все это было безразлично, а иногда и враждебно Шарогородскому.

Для Шарогородского Фет был Богом, и прежде всего русским Богом. И так же божественны были для него сказки о Финисте Ясном Соколе, «Сомнение» Глинки. И как ни восхищался он Данте, тот для него был лишен божественности русской музыки, русской поэзии.

А Крымов не делал различия между Добролюбовым и Лассалем, Чернышевским и Энгельсом. Для него Маркс был выше всех русских гениев, для него Героическая симфония Бетховена безраздельно торжествовала над русской музыкой. Пожалуй, лишь Некрасов был для него исключением, первым в мире поэтом. Минутами Евгении Николаевне казалось, что Шарогородский помогает ей понять не только Крымова, но и судьбу ее отношений с Николаем Григорьевичем.

Жене нравилось разговаривать с Шарогородским. Обычно разговор начинался с тревожных сводок, потом Шарогородский пускался в рассуждения о судьбе России.

— Русское дворянство, — говорил он, — виновато перед Россией, Евгения Николаевна, но оно умело ее любить. В ту, первую войну нам ничего не простили, каждое лычко поставили в строку, — и наших дураков, и оболтусов, и сонных обжор, и Распутина, и полковника Мясоедова, и липовые аллеи, и беспечность, и черные избы, и лапти… Шесть сыновей моей сестры погибли в Галиции, в Восточной Пруссии, мой брат, старый, больной человек, был убит в бою, — но им история не зачла этого… А надо бы.

Часто Женя слушала его совершенно не схожие с современными рассуждения о литературе. Фета он ставил выше Пушкина и Тютчева. Фета он знал так, как, конечно, не знал его ни один человек в России, да, вероятно, и сам Фет под конец жизни не помнил о себе всего того, что знал о нем Владимир Андреевич.

Льва Толстого он считал слишком реальным и, признавая в нем поэзию, не ценил его. Тургенева он ценил, но считал его талант недостаточно глубоким. В русской прозе ему больше всего нравились Гоголь и Лесков.

Он считал, что первыми погубителями русской поэзии были Белинский и Чернышевский.

Он сказал Жене, что, кроме русской поэзии, он любит три вещи, все на букву «с» — сахар, солнце и сон.

— Неужели я умру, не увидев ни одного своего стихотворения напечатанным? — спрашивал он.

Как-то, возвращаясь со службы, Евгения Николаевна встретила Лимонова. Он шел по улице в раскрытом зимнем пальто, с болтающимся на шее ярким клетчатым кашне, опираясь на суковатую палку. Странно выглядел среди куйбышевской толпы этот массивный человек в боярской бобровой шапке.

Лимонов проводил Женю до дома. Она пригласила его зайти, выпить чаю, он внимательно посмотрел на нее и сказал: «Ну что ж, спасибо, вообще-то с вас поллитра полагается за прописку», — тяжело дыша, стал взбираться по лестнице.

Лимонов вошел в маленькую Женину комнату и сказал: «Да-а, телесам моим тут тесно, авось мыслям будет просторно».

Он вдруг заговорил с ней каким-то не совсем натуральным голосом, начал объяснять свою теорию любви, любовных отношений.

— Авитаминоз, духовный авитаминоз! — с одышкой говорил он. — Понимаете, вот такой могучий голод, как у быков, коров, оленей, жаждущих соли. То, чего во мне нет, то, чего нет в моих близких, в моей жене, я ищу в предмете своей любви. Жена — причина авитаминоза! И мужчина жаждет найти в своей возлюбленной то, чего годами, десятилетиями не находил в своей жене. Понятно вам?

Он взял ее за руку и стал гладить ее ладонь, потом стал гладить ее по плечу, коснулся шеи, затылка.

— Вы понимаете меня? — вкрадчиво спрашивал он. — Очень просто все. Духовный авитаминоз!

Женя смеющимися и смущенными глазами глядела, как большая белая рука с полированными ногтями пропутешествовала с ее плеча на грудь, и сказала:

— Видимо, авитаминоз бывает не только духовный, но и физический, — и поучающим голосом преподавательницы первого класса добавила: — Лапать меня не надо, право же, не надо.

Он оторопело посмотрел на нее и, вместо того чтобы смутиться, стал смеяться. И она стала смеяться вместе с ним.

Они пили чай и говорили о художнике Сарьяне. В дверь постучал старик Шарогородский.

Оказалось, Лимонов знал имя Шарогородского по чьим-то рукописным запискам и из чьих-то хранящихся в архиве писем. Шарогородский книг Лимонова не читал, но слышал его фамилию, она обычно упоминалась при газетных перечислениях пишущих на военно-исторические темы.

Они заговорили, заволновались, обрадовались, ощутив общность, и в разговоре их замелькали имена Соловьева, Мережковского, Розанова, Гиппиус, Белого, Бердяева, Устрялова, Бальмонта, Милюкова, Евреинова, Ремизова, Вячеслава Иванова.

Женя подумала, что два этих человека словно подняли со дна затонувший мир книг, картин, философских систем, театральных постановок…

А Лимонов вдруг вслух повторил ее мысль:

— Мы с вами словно Атлантиду со дна моря подняли.

Шарогородский грустно кивнул:

— Да, да, но вы лишь исследователь русской Атлантиды, а я житель ее, вместе с ней опустился на океанское дно.

— Что ж, — сказал Лимонов, — война кое-кого подняла из Атлантиды на поверхность.

— Да, оказалось, — проговорил Шарогородский, — что создатели Коминтерна в час войны ничего лучшего не придумали, как повторить: священная русская земля.

Он улыбнулся.

— Подождите, война кончится победой, и тогда интернационалисты объявят: «Наша матушка-Россия всему свету голова».

Странная вещь, Евгения Николаевна ощущала, что они говорят так оживленно, многословно, остроумно не только потому, что обрадовались встрече, нашли близкую им обоим тему. Она понимала, что оба они — и совсем старый и очень пожилой — все время ощущают, что она слушает их, она нравилась им. Как это все же странно. И странно то, что ей это совершенно безразлично и даже смешно, и в то же время совсем не безразлично, а приятно.

Женя смотрела на них и думала: «А ведь понять себя невозможно… Почему мне так больно за прошлую жизнь, почему мне так жалко Крымова, почему я неотступно думаю о нем?»

И так же, как когда-то ей казались чужими коминтерновские немцы и англичане Крымова, сейчас она с тоской и враждебностью слушала Шарогородского, когда он насмешливо заговорил о коминтерновцах. Тут и лимоновская теория авитаминоза не поможет разобраться. Да и нет в этих делах теории…

И вдруг ей показалось, что она все время думает и тревожится о Крымове лишь потому, что тоскует по другому человеку, о котором, казалось, почти совсем не вспоминает.

«Да неужели я действительно люблю его?» — удивилась она.

26

Ночью небо над Волгой очистилось от туч. Медленно плыли под звездами холмы, расколотые густой тьмой оврагов.

Изредка проносились метеоры, и Людмила Николаевна беззвучно произносила: «Пусть Толя останется жив».

Это было ее единственное желание, больше она ничего не хотела от неба…

Одно время, еще учась на физмате, она работала вычислительницей в Астрономическом институте. Тогда она узнала, что метеоры движутся потоками, встречающими Землю в разные месяцы, — персеиды, ориониды, кажется, еще геминиды, леониды. Она уже забыла, какой поток метеоров встречается с Землей в октябре, в ноябре… Но пусть Толя будет жив!

Виктор упрекал ее в том, что она не любит помогать людям, плохо относится к его родным. Он считает, — захоти Людмила, Анна Семеновна жила бы с ними и не осталась бы на Украине.

Когда двоюродного брата Виктора выпустили из лагеря и направляли в ссылку, она не хотела пустить его ночевать, боялась, что об этом узнает домоуправление. Она знала: мать помнит, что Людмила жила в Гаспре, когда отец умирал, и Людмила не прервала отдыха, приехала в Москву на второй день после похорон.

Мать иногда говорила с ней о Дмитрии, ужасалась тому, что произошло с ним.

«Он был мальчиком правдивым, прямым, таким он оставался всю жизнь. И вдруг шпионаж, подготовка убийства Кагановича и Ворошилова… Дикая, страшная ложь, кому нужна она? Кому нужно губить искренних, честных?..»

Однажды она сказала матери: «Не можешь ты полностью ручаться за Митю. Невинных не сажают». И сейчас ей вспоминался взгляд, которым посмотрела на нее мать.

Как-то она сказала матери о жене Дмитрия:

— Я ее всю жизнь терпеть не могла, скажу тебе откровенно, я и теперь ее терпеть не могу.

И сейчас ей вспомнился ответ матери:

— Да ты понимаешь, что это все значит: сажать жену на десять лет за недонесение на мужа!

Потом ей вспомнилось, она как-то принесла домой щенка, найденного на улице, и Виктор не хотел взять этого щенка, и она крикнула ему:

— Жестокий ты человек!

А он ответил ей:

— Ах, Люда, я не хочу, чтобы ты была молода и красива, я одного хочу, чтобы у тебя было доброе сердце не только к кошкам и собакам.

Сейчас, сидя на палубе, она вспоминала, впервые не любя себя, не желая обвинять других, горькие слова, которые ей пришлось выслушать в своей жизни… Когда-то муж, смеясь, сказал по телефону: «С тех пор, как мы взяли котенка, я слышу ласковый голос жены».

Мать ей как-то сказала: «Люда, как это ты можешь отказывать нищим, ведь подумай: голодный просит у тебя, у сытой…»

Но она не была скупой. Она любила гостей, ее обеды были знамениты среди знакомых.

Никто не видел, как она плакала, сидя ночью на палубе. Пусть, пусть она черства, она забыла все, что учила, она ни к чему не пригодна, она никому уже не может нравиться, растолстела, волосы серые от седины, и высокое давление, муж ее не любит, поэтому она и кажется ему бессердечной. Но лишь бы Толя был жив! Она готова все признать, покаяться во всем плохом, что ей приписывают близкие, — только бы он был жив!

Почему она все время вспоминает своего первого мужа? Где он, как найти его? Почему она не написала его сестре в Ростов, теперь-то не напишешь немцы. Сестра бы ему сообщила о Толе.

Шум пароходной машины, подрагивания палубы, всплеск воды, мерцание звезд в небе, — все смешалось и слилось, и Людмила Николаевна задремала.

Приближалось время рассвета. Туман колыхался над Волгой, и казалось, все живое утонуло в нем. И вдруг взошло солнце, — словно взрыв надежды! Небо отразилось в воде, и темная осенняя вода задышала, и солнце словно вскрикивало на речной волне. Береговой откос был круто просолен ночным морозом, и как-то особенно весело смотрели среди инея рыжие деревья. Налетел ветер, исчез туман, мир стал стеклянный, пронзительно прозрачный, и не было тепла ни в ясном солнце, ни в синеве воды и неба.

Земля была огромна, и даже лес на ней не стоял без края, видны были и начало его и конец, а земля все длилась, тянулась.

И таким же огромным и вечным, как Земля, было горе.

Она видела ехавших в Куйбышев в каютах первого класса наркоматовских руководителей, в бекешах защитного цвета, в шапках из серого полковничьего каракуля. В каютах второго класса ехали ответственные жены, ответственные тещи, по чину обмундированные, словно имелась особая форма для жен, своя для тещ и свекровей. Жены — в меховых шубках, с белыми пуховыми платками, тещи и матери — в синих суконных шубах с черными каракулевыми воротниками, с коричневыми платками. С ними ехали дети со скучными недовольными глазами. Через окна кают видны были продукты, следовавшие вместе с этими пассажирами, — опытный глаз Людмилы легко определял содержимое мешков; в кошелках, в запаянных банках, темных больших бутылках с засургученными горлышками плыли вниз по Волге мед, топленое масло. По отрывкам разговоров гулявших по палубе классных пассажиров ясно было, что их всех занимает и волнует идущий из Куйбышева московский поезд.

Людмиле казалось, что женщины безразлично смотрят на красноармейцев и лейтенантов, сидящих в коридорах, точно у них не было на войне сыновей и братьев.

Когда передавали утреннее сообщение «От Советского Информбюро», они не стояли под рупором вместе с красноармейцами, пароходными матросами, а, щурясь заспанными глазами на громкоговоритель, пробирались по своим делам.

От матросов Людмила узнала, что весь пароход был дан для семей ответственных работников, возвращающихся через Куйбышев в Москву, и что в Казани по приказу военных властей на него произвели посадку воинских команд и гражданских лиц. Законные пассажиры устроили скандал, отказывались пустить военных, звонили по телефону уполномоченному Государственного Комитета Обороны.

Нечто непередаваемо странное было в виноватых лицах красноармейцев, едущих под Сталинград и чувствующих, что они стеснили законных пассажиров.

Людмиле Николаевне казались невыносимыми эти спокойные женские глаза. Бабушки подзывали внуков и, продолжая разговор, привычным движением совали во внучачьи рты печенье. А когда из расположенной на носу каюты вышла на палубу прогуливать двух мальчиков приземистая старуха в шубе из колонка, женщины торопливо кланялись ей, улыбались, а на лицах государственных мужей появлялось ласковое и беспокойное выражение.

Объяви сейчас радио об открытии второго фронта, о том, что прорвана блокада Ленинграда, — никто из них не дрогнет, но скажет им кто-либо, что в московском поезде отменен международный вагон, и все события войны будут поглощены великими страстями мягких и жестких плацкарт.

Удивительно! Ведь Людмила Николаевна своим обмундированием — серой каракулевой шубой, пуховым платком, походила на пассажиров первого и второго класса. Ведь недавно и она переживала плацкартные страсти, возмущалась, что Виктору Павловичу для поездки в Москву не дали билета в мягкий вагон.

Она рассказала лейтенанту-артиллеристу, что ее сын, лейтенант артиллерист, лежит с тяжелыми ранениями в саратовском госпитале Она говорила с больной старухой о Марусе и о Вере, о свекрови, пропавшей на оккупированной территории. Ее горе было такое же, как горе, вздыхавшее на этой палубе, горе, которое всегда находило свою дорогу от госпиталей, от фронтовых могил к деревенским избам, к стоящему на безымянном пустыре безномерному бараку.

Уходя из дома, она не взяла с собой кружку, не взяла хлеба; казалось, что она всю дорогу не будет ни есть, ни пить.

Но на пароходе с самого утра ей мучительно захотелось есть, и Людмила поняла, что ей круто придется. На второй день пути красноармейцы, сговорившись с кочегарами, сварили в машинном отделении суп с пшеном, позвали Людмилу и ей налили в котелок супа.

Людмила сидела на пустом ящике и хлебала из чужого котелка чужой ложкой обжигающий суп.

— Хорош супчик! — сказал ей один из кашеваров и, так как Людмила Николаевна молчала, задорно спросил ее: — А не так разве, не наваристый?

Именно в этом требовании похвалы, обращенном к человеку, которого красноармеец накормил, и ощущалась простодушная широта.

Она помогла бойцу заправить пружину в неисправный автомат, чего не мог сделать даже старшина с орденом Красной Звезды.

Людмила Николаевна, прислушавшись к спору лейтенантов-артиллеристов, взяла карандаш и помогла им вывести тригонометрическую формулу.

После этого случая лейтенант, звавший ее «гражданочкой», неожиданно спросил, как ее зовут по имени и отчеству. А ночью Людмила Николаевна ходила по палубе.

Река дышала ледяным холодом, из тьмы налетал низовой, безжалостный ветер. А над головой светили звезды, и не было утешения и покоя в этом жестоком, из огня и льда небе, стоявшем над ее несчастной головой.

27

Перед приходом парохода во временную военную столицу капитан получил распоряжение продлить рейс до Саратова, погрузить на пароход раненых из саратовских госпиталей.

Пассажиры, ехавшие в каютах, стали готовиться к высадке, выносили чемоданы, пакеты, укладывали их на палубе.

Стали видны силуэты фабрик, домики под железными крышами, бараки, и, казалось, по-иному зашумела вода за кормой, по-иному, тревожней застучала пароходная машина.

А потом медленно стала выползать громада Самары, серая, рыжая, черная, поблескивающая стеклами, в клочьях фабричного, паровозного дыма.

Пассажиры, сходившие в Куйбышеве, стояли у борта.

Сходившие на берег не прощались, не кивали в сторону остающихся, — не завязались в дороге знакомства.

Старуху в колонковой шубе и ее двух внуков ожидал автомобиль ЗИС-101. Желтолицый человек в бекеше генеральского сукна откозырял старухе, поздоровался с мальчиками за руку.

Прошло несколько минут, и пассажиры с детьми, с чемоданами, пакетами исчезли, точно и не было их.

На пароходе остались лишь шинели, ватники.

Людмиле Николаевне показалось, что теперь ей легче и лучше будет дышаться среди людей, объединенных одной судьбой, трудом, горем.

Но она ошиблась.

28

Грубо и жестоко встретил Людмилу Николаевну Саратов.

Сразу же на пристани она столкнулась с каким-то одетым в шинель пьяным человеком; споткнувшись, он толкнул ее и выругал грязными словами.

Людмила Николаевна стала взбираться по крутому, замощенному булыжником взвозу и остановилась, тяжело дыша, оглянулась. Пароход белел внизу между пристанских серых амбаров и, словно поняв ее, негромко, отрывисто протрубил: «Иди уж, иди». И она пошла.

При посадке в трамвай молодые женщины с молчаливой старательностью отпихивали старых и слабых. Слепой в красноармейской шапке, видимо, недавно выпущенный из госпиталя, не умея еще одиноко нести свою слепоту, переминался суетливыми шажками, дробно постукивал палочкой перед собой. Он по-детски жадно ухватился за рукав немолодой женщины. Она отдернула руку, шагнула, звеня по булыжнику подкованными сапогами, и он, продолжая цепляться за ее рукав, торопливо объяснял:

— Помогите произвести посадку, я из госпиталя.

Женщина ругнулась, пихнула слепого, он потерял равновесие, сел на мостовую.

Людмила поглядела на лицо женщины.

Откуда это нечеловеческое выражение, что породило его, — голод в 1921 году, пережитый ею в детстве; мор 1930 года? Жизнь, полная по края нужды?

На мгновение слепой обмер, потом вскочил, закричал птичьим голосом. Он, вероятно, с невыносимой пронзительностью увидел своими слепыми глазами самого себя в съехавшей набок шапке, бессмысленно машущего палкой.

Слепой бил палкой по воздуху, и в этих круговых взмахах выражалась его ненависть к безжалостному, зрячему миру. Люди, толкаясь, лезли в вагон, а он стоял, плача и вскрикивая. А люди, которых Людмила с надеждой и любовью объединила в семью труда, нужды, добра и горя, точно сговорились вести себя не по-людски. Они точно сговорились опровергнуть взгляд, что добро можно заранее уверенно определить в сердцах тех, кто носит замасленную одежду, у кого потемнели в труде руки.

Что-то мучительное, темное коснулось Людмилы Николаевны и одним своим прикосновением наполнило ее холодом и тьмой тысячеверстных, нищих русских просторов, ощущением беспомощности в жизненной тундре.

Людмила переспросила кондукторшу, где нужно сходить, и та спокойно проговорила:

— Я уже объявляла, оглохла, что ли?

Пассажиры, стоявшие в трамвайном проходе, не отвечали на вопрос, сходят ли они, как окаменели, не желали подвинуться.

Когда-то Людмила училась в подготовительном «азбучном» классе саратовской женской гимназии. Зимним утром она сидела за столом, болтая ногами, и пила чай, а отец, которого она обожала, намазывал ей маслом кусок теплого калача… Лампа отражалась в толстой щеке самовара, и не хотелось уходить от теплой руки отца, от теплого хлеба, от тепла самовара.

И казалось, в ту пору не было в этом городе ноябрьского ветра, голода, самоубийц, умирающих в больницах детей, а одно лишь тепло, тепло, тепло.

Здесь на кладбище была похоронена ее старшая сестра Соня, умершая от крупа, — Александра Владимировна назвала ее Соней в честь Софьи Львовны Перовской. На этом же кладбище, кажется, и дедушка похоронен.

Она подошла к трехэтажному школьному зданию, то был госпиталь, где лежал Толя.

У двери не стоял часовой, и ей показалось, что это хорошая примета. Она ощутила госпитальный воздух, такой тягучий и липкий, что даже измученные морозом люди не радовались его теплу, а вновь хотели уйти от него на мороз. Она прошла мимо уборных, где сохранились дощечки «для мальчиков» и «для девочек». Она прошла по коридору, и на нее пахнули кухни, она прошла еще дальше и через запотевшее окно разглядела сложенные во внутреннем дворе прямоугольные ящики-гробы, и снова, как у себя в передней с нераспечатанным письмом, она подумала: «О Боже, если б сейчас упасть мертвой». Но она пошла большими шагами дальше, ступила на ковровую серую дорожку и, пройдя мимо тумбочек со знакомыми ей комнатными растениями аспарагусами, филодендронами, — подошла к двери, на которой рядом с дощечкой «четвертый класс» висела сделанная от руки надпись: «регистратура».

Людмила взялась за ручку двери, и солнечный свет, прорвавшись сквозь тучи, ударил в окна, и все вокруг засияло.

А спустя несколько минут разговорчивый писарь, перебирая карточки в длинном сиявшем на солнце ящике, говорил ей:

— Так-так, значит, Шапошников А. Вэ… Анатолий Вэ… так… ваше счастье, что не встретили нашего коменданта, не раздевши, в пальто, он бы вам дал жизни… так-так… ну вот, значит, Шапошников… Да-да, он самый, лейтенант, правильно.

Людмила смотрела на пальцы, вытаскивающие карточку из длинного фанерного ящика, и казалось, она стоит перед Богом, и в его воле сказать ей слово жизни либо слово смерти, и вот он на миг замешкался, не решил еще, жить ее сыну или умереть.

29

Людмила Николаевна приехала в Саратов через неделю после того, когда Толе сделали еще одну, третью, операцию. Операцию производил военврач второго ранга Майзель. Операция была сложная и длительная, более пяти часов Толя находился под общим наркозом, дважды пришлось вводить в вену гексонал. Никто из госпитальных военных и клинических университетских хирургов подобной операции в Саратове не производил. Известна была она по литературным источникам, американцы в военно-медицинском журнале за 1941 год поместили ее подробное описание.

Ввиду особой сложности этой операции с лейтенантом после очередного рентгеновского исследования длительно и откровенно беседовал доктор Майзель. Он объяснил лейтенанту характер тех патологических процессов, которые происходили» в его организме после ужасного ранения. Одновременно хирург откровенно рассказал о риске, сопутствующем операции. Он сказал, что врачи, консультировавшие вместе с ним, не единогласны в своем решении, — старый клиницист, профессор Родионов был против операции. Лейтенант Шапошников задал доктору Майзелю два-три вопроса и тут же в рентгеновском кабинете, после короткого размышления, согласился оперироваться. Пять дней ушло на подготовку к операции.

Операция началась в одиннадцать часов утра и закончилась лишь в четвертом часу. При операции присутствовал начальник госпиталя военный врач Димитрук. По отзывам врачей, наблюдавших за операцией, она прошла блестяще.

Майзель правильно решил тут же, стоя у операционного стола, неожиданные, не предусмотренные в литературном описании трудности.

Состояние больного во время операции было удовлетворительное, пульс хорошего наполнения, без выпадений.

Около двух часов дня доктор Майзель, человек немолодой и грузный, почувствовал себя плохо и вынужден был на несколько минут прервать работу. Доктор-терапевт Клестова дала ему валидола, после чего Майзель уже не делал перерывов до конца работы. Однако вскоре после окончания операции, когда лейтенант Шапошников был транспортирован в бокс, у доктора Майзеля произошел тяжелый приступ стенокардии. Лишь повторные инъекции камфары и прием жидкого нитроглицерина ликвидировали к ночи спазм сосудов. Приступ был, очевидно, вызван нервным возбуждением, непосильной перегрузкой больного сердца.

Дежурившая возле Шапошникова медицинская сестра Терентьева, согласно указанию, следила за состоянием лейтенанта. В бокс зашла Клестова, проверила пульс у лежавшего в забытьи лейтенанта. Состояние Шапошникова было удовлетворительным, доктор Клестова сказала сестре Терентьевой:

— Дал Майзель лейтенанту путевку в жизнь, а сам чуть не помер.

Сестра Терентьева ответила:

— Ох, если б только этот лейтенант Толя выкарабкался!

Шапошников дышал почти неслышно. Лицо его было неподвижно, тонкие руки и шея казались детскими, на бледной коже едва заметной тенью лежал загар, сохранившийся от полевых занятий и степных переходов. Состояние, в котором находился Шапошников, было средним между беспамятством и сном, — тяжелая одурь от непреодоленного действия наркоза и изнеможения душевных и физических сил.

Больной невнятно произносил отдельные слова и иногда целые фразы. Терентьевой показалось, что он сказал скороговоркой: «Хорошо, что ты меня не видела таким». После этого он лежал тихо, углы губ опустились, и казалось, что, находясь в беспамятстве, он плачет.

Около восьми часов вечера больной открыл глаза и внятно — медицинская сестра Терентьева обрадовалась и удивилась — попросил напиться. Сестра Терентьева сказала больному, что пить ему нельзя, и добавила, что операция прошла превосходно и больного ждет выздоровление. Она спросила его о самочувствии, и он ответил, что боли в боку и в спине невелики.

Она вновь проверила его пульс и провела увлажненным полотенцем по его губам и по лбу.

В это время в палату зашел санитар Медведев и передал, что сестру Терентьеву вызывает по телефону начальник хирургического отделения военврач Платонов. Сестра Терентьева зашла в комнату дежурного по этажу и, взяв трубку, доложила военврачу Платонову, что больной проснулся, состояние у него обычное для перенесшего тяжелую операцию.

Сестра Терентьева попросила сменить ее, — ей необходимо пойти в городской военный комиссариат в связи с путаницей, возникшей при переадресовке денежного аттестата, выданного ей мужем. Военврач Платонов обещал отпустить ее, но велел наблюдать Шапошникова до того, как Платонов сам осмотрит его.

Сестра Терентьева вернулась в палату. Больной лежал в той же позе, в какой она оставила его, но выражение страдания не так резко выступало на его лице, — углы губ приподнялись, и лицо казалось спокойным, улыбающимся. Постоянное выражение страдания, видимо, старило лицо Шапошникова, и сейчас, улыбающееся, оно поразило сестру Терентьеву, — худые щеки, немного оттопыренные, полные бледные губы, высокий, без единой морщинки лоб, казалось, принадлежали не взрослому человеку, даже не отроку, а ребенку. Сестра Терентьева спросила о самочувствии больного, но он не ответил, очевидно, заснул.

Сестру Терентьеву несколько насторожило выражение его лица. Она взяла лейтенанта Шапошникова за руку, — пульс не прощупывался, рука была чуть теплой от того неживого, едва ощутимого тепла, которое хранят в себе по утрам топленные накануне и давно уже прогоревшие печи.

И хотя медицинская сестра Терентьева всю жизнь прожила в городе, она, опустившись на колени, тихонько, чтобы не тревожить живых, завыла по-деревенски:

— Родименький наш, цветочек ты наш, куда ты ушел от нас?

30

В госпитале стало известно о приезде матери лейтенанта Шапошникова. Мать умершего лейтенанта принял комиссар госпиталя, батальонный комиссар Шиманский. Шиманский, красивый человек, с выговором, свидетельствующим о его польском происхождении, хмурился, ожидая Людмилу Николаевну, — ему казались неизбежными ее слезы, может быть, обморок. Он облизывал языком недавно выращенные усы, жалел умершего лейтенанта, жалел его мать и поэтому сердился и на лейтенанта, и на его мать, — если устраивать прием для мамаши каждого умершего лейтенанта, где наберешься нервов?

Усадив Людмилу Николаевну, Шиманский, прежде чем начать разговор, пододвинул к ней графин с водой, и она сказала:

— Благодарю вас, я не хочу пить.

Она выслушала его рассказ о консилиуме, предшествовавшем операции (батальонный комиссар не счел нужным говорить ей о том, что один голос был против операции), о трудностях операции и о том, что операция прошла хорошо; хирурги считают, что эту операцию следует применять при тяжелых ранениях, подобных тем, что получил лейтенант Шапошников. Он сказал, что смерть Шапошникова наступила от паралича сердца, и как показано в заключении патологоанатома, военврача третьего ранга Болдырева, предвидение и устранение этого внезапного экзитуса было вне власти врачей.

Затем батальонный комиссар заговорил о том, что через госпиталь проходят сотни больных, но редко кого так любил персонал, как лейтенанта Шапошникова, — сознательный, культурный и застенчивый больной, всегда совестился попросить о чем-нибудь, утруждать персонал.

Шиманский сказал, что мать должна гордиться, воспитав сына, беззаветно и честно отдавшего жизнь за Родину.

Затем Шиманский спросил, есть ли у нее просьбы к командованию госпиталя.

Людмила Николаевна попросила извинить, что она отнимает время у комиссара, и, вынув из сумки листок бумаги, стала читать свои просьбы.

Она попросила указать ей место захоронения сына.

Батальонный молча кивнул и пометил в блокноте.

Она хотела поговорить с доктором Майзелем.

Батальонный комиссар сказал, что доктор Майзель, узнав о ее приезде, сам хотел встретиться с ней.

Она попросила встречи с медицинской сестрой Терентьевой.

Комиссар кивнул и сделал пометочку у себя в блокноте. Она попросила разрешения получить на память вещи сына.

Снова комиссар сделал пометку.

Потом она попросила передать раненым привезенные ею для сына гостинцы и положила на стол две коробки шпрот, пакетик конфет.

Ее глаза встретились с глазами комиссара, и он невольно сощурился от блеска ее больших голубых глаз.

Шиманский попросил Людмилу прийти в госпиталь на следующий день в девять тридцать утра, — все ее просьбы будут выполнены.

Батальонный комиссар посмотрел на закрывшуюся дверь, посмотрел на подарки, которые Шапошникова передала раненым, пощупал пульс у себя на руке, не нашел пульса, махнул рукой и стал пить воду, которую предложил в начале беседы Людмиле Николаевне.

31

Казалось, нет у Людмилы Николаевны свободной минуты. Ночью она ходила по улицам, сидела на скамейке в городском саду, заходила на вокзал греться, снова ходила по пустынным улицам скорым, деловым шагом.

Шиманский выполнил все, о чем она просила.

В девять часов тридцать минут утра Людмилу Николаевну встретила медицинская сестра Терентьева.

Людмила Николаевна просила ее рассказать все, что она знала о Толе.

Вместе с Терентьевой Людмила Николаевна, надев халат, поднялась на второй этаж, прошла коридором, по которому несли ее сына в операционную, постояла у двери однокоечной палаты-бокса, поглядела на пустовавшую в это утро койку. Сестра Терентьева шла все время рядом с ней и вытирала нос платком. Они снова спустились на первый этаж, и Терентьева простилась с ней. Вскоре в приемную комнату, тяжело дыша, вошел седой, тучный человек с темными кругами под темными глазами. Накрахмаленный, ослепительный халат хирурга Майзеля казался еще белее по сравнению с его смуглым лицом, темными вытаращенными глазами.

Майзель рассказал Людмиле Николаевне, почему профессор Родионов был против операции. Он, казалось, угадывал все, о чем хотела спросить его Людмила Николаевна. Он рассказал ей о своих разговорах с лейтенантом Толей перед операцией. Понимая состояние Людмилы, он с жестокой прямотой рассказал о ходе операции.

Потом он заговорил о том, что у него к лейтенанту Толе была какая-то почти отцовская нежность, и в басовитом голосе хирурга тоненько, жалостно задребезжало стекло. Она посмотрела впервые на его руки, они были особенные, жили отдельно от человека с жалобными глазами, — суровые, тяжелые, с большими, сильными смуглыми пальцами.

Майзель снял руки со стола. Словно читая ее мысль, он проговорил:

— Я сделал все возможное, но получилось, что мои руки приблизили его смерть, а не побороли ее, — и снова положил руки на стол.

Она понимала, что все сказанное Майзелем — правда.

Каждое его слово о Толе, страстно ею желаемое, мучило и жгло. Но разговор имел в себе еще одну томительную тяжесть, — она чувствовала, что хирург хотел встречи с ней не ради нее, а ради себя. И это вызывало в ней нехорошее чувство к Майзелю.

Прощаясь с хирургом, она сказала, что верит, — он сделал все возможное для спасения ее сына. Он тяжело задышал, и она ощутила, что слова ее принесли ему облегчение, и вновь поняла, что, чувствуя свое право услышать от нее эти слова, он и хотел с ней встречи и встретился с ней.

И она с упреком подумала: «Неужели от меня надо еще получать утешение?»

Хирург ушел, а Людмила пошла к человеку в папахе, коменданту. Он отдал ей честь, сипло доложил, что комиссар велел отвезти ее к месту захоронения на легковой машине, машина задержалась на десять минут из-за того, что отвозили в карточное бюро список вольнонаемных. Вещи лейтенанта уже уложены, их удобней будет взять после возвращения с кладбища.

Все, о чем просила Людмила Николаевна, было выполнено по-военному, четко и точно. Но в отношении к ней комиссара, сестры, коменданта чувствовалось, что и эти люди хотят от нее получить какое-то успокоение, прощение, утешение.

Комиссар почувствовал свою вину за то, что в госпитале умирают люди. До приезда Шапошниковой его это не тревожило, — на то и госпиталь во время войны. Постановка медицинского обслуживания не вызывала нареканий у начальства. Его жучили за недостаточную организацию политической работы, за плохую информацию о настроениях раненых.

Он недостаточно боролся с неверием в победу среди части раненых, с вражескими вылазками среди отсталой части раненых, враждебно настроенных к колхозному строю. В госпитале имелись случаи разглашения ранеными военной тайны.

Шиманского вызывали в политотдел санитарного управления военного округа и посулили отправить его на фронт, если из особого отдела опять сообщат о непорядках в госпитальной идеологии.

А теперь комиссар почувствовал себя виноватым перед матерью умершего лейтенанта за то, что вчера умерло трое больных, а он вчера принимал душ, заказал повару свой любимый бигос из тушеной кислой капусты, выпил бидончик пива, добытый в саратовском горторге. Сестра Терентьева была виновата перед матерью умершего лейтенанта в том, что муж ее, военный инженер, служил в штабе армии, на передовой не бывал, а сын, который на год старше Шапошникова, работал на авиационном заводе в конструкторском бюро. И комендант знал свою вину, — он, кадровый военный, служил в тыловом госпитале, он послал домой хороший габардиновый материал и фетровые валенки, а от убитого лейтенанта осталось матери бумажное обмундирование.

И толстогубый старшина с мясистыми налитыми ушами, ведавший захоронением умерших больных, чувствовал свою вину перед женщиной, с которой поехал на кладбище. Гробы сбивались из тонких, бракованных досок. Умершие клались в гробы в нижнем белье, рядовых клали тесно, в братские могилы, надписи на могилах делались некрасивым почерком, на неотесанных дощечках, писались они непрочной краской. Правда, умерших в дивизионных медсанбатах закапывали в ямы без гробов, а надписи делали чернильным карандашом, до первого дождя. А те, что погибли в бою, в лесах, болотах, в овражках, в чистом поле, — тех, случалось, и не находили похоронщики, их хоронил песок, сухой лист, метель.

Но старшина все же чувствовал свою вину за низкое качество лесоматериалов перед женщиной, сидевшей с ним рядом в машине и выспрашивавшей его, как хоронят умерших, — вместе ли, во что обряжают трупы, говорят ли последнее слово над могилой.

Неудобно было и оттого, что перед поездкой он забежал к дружку в каптерку и выпил баночку разбавленного медицинского спиртишки, закусил хлебцем с луковкой. Он совестился, что в машине стоит от его дыхания водочный дух с цибульной примесью, но как он ни совестился, а отказаться от того, чтобы дышать, не мог.

Он хмуро смотрел в зеркальце, висевшее перед водителем машины, — в этом четырехугольном зеркальце отражались смеющиеся, смущавшие старшину глаза водителя.

«Ну и нажрался, старшина», — говорили безжалостно веселые молодые глаза водителя.

Все люди виноваты перед матерью, потерявшей на войне сына, и тщетно пробуют оправдаться перед ней на протяжении истории человечества.

32

Бойцы трудового батальона сгружали с грузовика гробы. В их молчаливой неторопливости видна была трудовая, привычная сноровка. Один, стоя в кузове грузовика, пододвигал гроб к краю, другой принимал его на плечо и заносил в воздухе, тогда молча подходил третий и принимал второй край гроба на плечо. Скрипя ботинками по замерзшей земле, они несли гробы к широкой братской могиле, поставив гроб у края ямы, возвращались к грузовику. Когда пустой грузовик ушел в город, бойцы присели на гробы, стоявшие у отрытой могилы, и стали сворачивать папиросы из большого количества бумаги и малого количества табака.

— Сегодня вроде посвободней, — сказал один и стал высекать огонь из добротно слаженного огнива, — трут в виде шнура был пропущен в медную гильзу, а кремень вправлен в оправу. Боец помахал трутом, и дымок повис в воздухе.

— Старшина говорил, больше одной машины не будет, — сказал второй и прикурил, выпустил много дыму.

— Тогда и оформим могилу.

— Ясно, сразу удобней, и список он привезет, проверит, — проговорил третий, не куривший, вынул из кармана кусок хлеба, встряхнул его, легонько обдул и стал жевать.

— Ты скажи старшине, пусть лом нам даст, а то на четверть почти прихватило землю морозом, завтра нам новую готовить, лопатой такую землю возьмешь разве?

Тот, что добывал огонь, гулко ударив ладонями, выбил из деревянного мундштука окурок, легонько постучал мундштуком о крышку гроба.

Все трое замолчали, словно прислушиваясь. Было тихо.

— Верно, будто трудовым батальонам сухим пайком выдавать обед будут? спросил жевавший хлеб боец, понизив голос, чтобы не мешать покойникам в гробах неинтересным для них разговором.

Второй курец, выдув окурок из длинного закопченного тростникового мундштука, посмотрел в него на свет, покачал головой.

Снова было тихо…

— Денек сегодня ничего, вот только ветер.

— Слышь, машина пришла, так-то мы до обеда отделаемся.

— Нет, это не наша, это легковик.

Из машины вышел знакомый им старшина, за ним женщина в платке, и пошли в сторону чугунной ограды, где до прошлой недели производили захоронения, а потом перестали из-за отсутствия места.

— Хоронят силу, а никто не провожает, — «сказал один. — В мирное время тут знаешь как — один гроб, а за ним, может, сто человек цветочки несут.

— Плачут и по этим, — и боец толстым овальным ногтем, обточенным трудом, как галька морем, деликатно постучал по доске. — Только нам этих слез не видно… Гляди, старшина один вертается.

Они снова стали закуривать, на этот раз все трое. Старшина подошел к ним, добродушно сказал:

— Все курим, ребята, а кто же за нас поработает?

Они молча выпустили три дымовых облака, потом один, обладатель кресала, проговорил:

— Покуришь тут, слышь, грузовик подходит. Я его уж по мотору признаю.

33

Людмила Николаевна подошла к могильному холмику и прочла на фанерной дощечке имя своего сына и его воинское звание.

Она ясно ощутила, что волосы ее под платком стали шевелиться, чьи-то холодные пальцы перебирали их.

Рядом, вправо и влево, вплоть до ограды, широко стояли такие же серые холмики, без травы, без цветов, с одним только стрельнувшим из могильной земли прямым деревянным стебельком. На конце этого стебелька имелась фанерка с именем человека. Фанерок было много, и их однообразие и густота напоминали строй щедро взошедших на поле зерновых…

Вот она наконец нашла Толю. Много раз она старалась угадать, где он, что он делает и о чем думает, — дремлет ли ее маленький, прислонившись к стенке окопа, идет ли по дороге, прихлебывает чай, держа в одной руке кружку, в другой кусочек сахара, бежит ли по полю под обстрелом… Ей хотелось быть рядом, она была нужна ему, — она бы долила чаю в кружку, сказала бы «съешь еще хлеба», она бы разула его и обмыла натертую ногу, обмотала бы ему шею шарфом… И каждый раз он исчезал, и она не могла найти его. И вот она нашла Толю, но она уже не нужна была ему.

Дальше видны были могилы с дореволюционными гранитными крестами. Могильные камни стояли, как толпа стариков, никому не нужных, для всех безразличных, — одни повалились набок, другие беспомощно прислонились к стволам деревьев.

Казалось, небо стало какое-то безвоздушное, словно откачали из него воздух, и над головой стояла наполненная сухой пылью пустота. А беззвучный могучий насос, откачавший из неба воздух, все работал, работал, и уже не стало для Людмилы не только неба, но и не стало веры и надежды, — в огромной безвоздушной пустоте остался лишь маленький, в серых смерзшихся комьях, холм земли.

Все живое — мать, Надя, глаза Виктора, военные сводки, — все перестало существовать.

Живое стало неживым. Живым во всем мире был лишь Толя. Но какая тишина стояла кругом. Знает ли он уже, что она пришла…

Людмила опустилась на колени, легонько, чтобы не причинить сыну беспокойства, поправила дощечку с его именем, он всегда сердился, когда она поправляла воротничок его куртки, провожая его на занятия.

— Вот я пришла, а ты, верно, думал, что это мама не идет…

Она заговорила вполголоса, боясь, что ее услышат люди за кладбищенской оградой.

По шоссе неслись грузовики, темная гранитовая поземка кружилась, дымясь, по асфальту, кудрявясь, завиваясь… Шли, гремя солдатскими сапогами, молочницы с бидонами, люди с мешками, бежали школьники в ватниках и в зимних солдатских шапках.

Но полный движения день казался ей туманным видением.

Какая тишина.

Она говорила с сыном, вспоминала подробности его прошедшей жизни, и эти воспоминания, существовавшие лишь в ее сознании, заполняли пространство детским голосом, слезами, шелестом книг с картинками, стуком ложечки о край белой тарелки, жужжанием самодельных радиоприемников, скрипом лыж, скрипом лодочных уключин на дачных прудах, шорохом конфетных бумажек, мельканием мальчишеского лица, плеч и груди.

Его слезы, огорчения, его хорошие и плохие поступки, оживленные ее отчаянием, существовали, выпуклые, осязаемые.

Не воспоминания об ушедшем, а волнения действительной жизни охватили ее.

Зачем читать всю ночь при этом ужасном свете, что ж это, в такие молодые годы начать носить очки…

Вот он лежит в легонькой бязевой рубахе, босой, как же не дали одеяла, земля совершенно ледяная, и по ночам сильный мороз.

Неожиданно у Людмилы хлынула носом кровь. Платок сделался тяжелый, весь вымок. У нее закружилась голова, в глазах помутилось, и короткое мгновение казалось, что она теряет сознание. Она зажмурила глаза, а когда открыла их, мир, оживленный ее страданием, уже исчез, лишь серая пыль, подхваченная ветром, кружилась над могилами: то одна, то другая могила начинали дымиться.

Живая вода, что хлынула поверх льда и вынесла из тьмы Толю, сбежала, исчезла, вновь отодвинулся тот мир, который на миг, сбив оковы, сам хотел стать действительностью, мир, созданный отчаянием матери. Ее отчаяние, подобно Богу, подняло лейтенанта из могилы, заполнило пустоту новыми звездами.

В эти прошедшие минуты он один жил на свете, и благодаря ему было все остальное.

Но могучая сила матери не удержала огромные людские толпы, моря, дороги, землю, города в подчинении перед мертвым Толей.

Она поднесла платок к глазам, глаза были сухи, а платок мокрый от крови. Она ощущала, что лицо у нее запачкано в липкой крови, и сидела, ссутулясь, смирясь, не по своей воле делая маленькие, первые движения к осознанию того, что Толи нет.

Людей в госпитале поражало ее спокойствие, ее вопросы. Они не понимали, что она не могла ощутить того, что было им очевидно, — отсутствие Толи среди живущих. Ее чувство к сыну было таким сильным, что мощь совершившегося ничего не могла поделать с этим чувством, — он продолжал жить.

Она была безумна, никто не видел этого. Наконец она нашла Толю. Так кошка, найдя своего мертвого котенка, радуется, облизывает его.

Долгие муки проходит душа, пока годами, иногда десятилетиями, камень за камнем, медленно воздвигает свой могильный холмик, сама в себе приходит к чувству вечной потери, смиряется перед силой произошедшего.

Ушли, закончив работу, бойцы трудового батальона, собралось уходить солнце, и тени от могильных фанерок вытянулись. Людмила осталась одна.

Она подумала, что о смерти Толи надо сообщить родным, отцу в лагерь. Обязательно отцу. Родному отцу. О чем он думал перед операцией? Как его кормили, с ложечки? Спал ли он хоть немножко, на боку, на спине? Он любит воду с лимоном и сахаром. Каким лежит он сейчас, бритая ли у него голова?

Должно быть, от нестерпимой душевной боли кругом делалось все темней и темней.

Ее поразила мысль о вечности ее горя — умрет Виктор, умрут внуки ее дочери, а она все будет горевать.

И когда чувство тоски стало так невыносимо, что сердце не могло выдержать ее, снова растворилась грань между действительностью и миром, жившим в душе Людмилы, и вечность отступила перед ее любовью.

Зачем, подумала она, сообщать о смерти Толи родному отцу, Виктору, всем близким, ведь еще ничего не известно наверное. Лучше выждать, может быть, все еще будет совершенно по-иному.

Она шепотом сказала:

— И ты никому не говори, еще ничего не известно, все еще будет хорошо.

Людмила прикрыла полой пальто Толины ноги. Она сняла платок с головы и прикрыла им плечи сына.

— Господи, да нельзя же так, почему не дали одеяла. Хоть ноги получше закрой.

Она забылась, в полусне продолжала говорить с сыном, упрекала его за то, что письма его такие короткие. Она просыпалась, поправляла на нем сброшенный ветром платок.

Как хорошо, что они вдвоем, никто не мешает им. Его никто не любил. Все говорили, что он некрасив, — у него оттопыренные толстые губы, он странно ведет себя, бессмысленно вспыльчив, обидчив. И ее никто не любил, все близкие видели в ней одни лишь недостатки… Мой бедный мальчик, робкий, неуклюжий, хороший сыночек… Он один любил ее, и теперь, ночью, на кладбище, он один с ней, он никогда не оставит ее, и когда она будет никому не нужной старухой, он будет любить ее… какой он не приспособленный к жизни. Никогда ни о чем не попросит, застенчивый, смешной; учительница говорит, что в школе он стал посмешищем, — его дразнят, выводят из себя, и он плачет, как маленький. Толя, Толя, не оставляй меня одну.

А затем пришел день, — красное, ледяное зарево разгоралось над заволжской степью. С ревом проехал грузовик по шоссе.

Безумие ушло. Она сидела рядом с могилой сына. Тело Толи засыпано землей. Его нет.

Она видела свои грязные пальцы, валявшийся на земле платок, у нее онемели ноги, она ощущала, что лицо ее запачкано. В горле першило.

Ей было все равно. Скажи ей кто-нибудь, что кончилась война, что умерла ее дочь, очутись рядом с ней стакан горячего молока, кусок теплого хлеба, она бы не шевельнулась, не протянула бы руки. Она сидела без тревоги, без мыслей. Все было безразлично, не нужно. Одна лишь ровная мука сжимала сердце, давила на виски. Люди из госпиталя, врач в белом халате что-то говорили о Толе, она видела их разевающиеся рты, но не слушала их слов. На земле лежало письмо, выпавшее из кармана пальто, то, что она получила из госпиталя, и ей не хотелось поднять его, стряхнуть с него пыль. Не было мыслей о том, как Толя двухлетним, косолапо переваливаясь, ходил терпеливо и настойчиво следом за кузнечиком, прыгавшим с места на место, и о том, что она не спросила сестру, как лежал он утром, перед операцией, в последний день своей жизни, — на боку, на спине. Она видела дневной свет, она не могла его не видеть.

Вдруг ей вспомнилось: Толе исполнилось три года, вечером пили чай со сладким пирогом, и он спросил: «Мама, почему темно, ведь сегодня день рождения?»

Она видела ветви деревьев, блещущий под солнцем полированный кладбищенский камень, дощечку с именем сына, — «Шапошн» было написано крупно, а «иков» лепилось мелко, буква к букве. Она не думала, у нее не было воли. Ничего у нее не было.

Она встала, подняла письмо, стряхнула закоченевшими руками комки земли с пальто, очистила его, обтерла туфли, долго вытряхивала платок, пока он вновь не побелел. Она надела на голову платок, краешком его сняла пыль с бровей, обтерла губы, подбородок от пятен крови. Она пошла в сторону ворот, не оглядываясь, не медленно и не быстро.

34

После возвращения в Казань Людмила Николаевна начала худеть и стала похожа на свои молодые фотографии студенческой поры. Она добывала продукты в распределителе и готовила обед, топила печи, мыла полы, стирала. Ей казалось, что осенние дни очень длинные и ей нечем заполнить их пустоту.

В день приезда из Саратова она рассказала родным о своей поездке, о том, что думала о своей вине перед близкими людьми, рассказала о приходе в госпиталь, развернула пакет с изодранным осколками кровавым обмундированием сына. Когда она рассказывала, Александра Владимировна тяжело дышала, Надя плакала, у Виктора Павловича стали дрожать руки, он не мог взять со стола стакан чая. Прибежавшая навестить ее Марья Ивановна побледнела, рот ее полуоткрылся, и в глазах возникло мученическое выражение. Одна лишь Людмила говорила спокойно, глядя яркими, широко открытыми голубыми глазами.

Она теперь ни с кем не спорила, а всю жизнь была большой спорщицей; раньше стоило сказать кому-нибудь, как доехать до вокзала, и Людмила, волнуясь и сердясь, начинала доказывать, что совсем не по тем улицам и не теми троллейбусами надо ехать.

Однажды Виктор Павлович спросил ее:

— Людмила, с кем это ты по ночам разговариваешь?

Она сказала:

— Не знаю, может быть, померещилось что-нибудь.

Он не стал ее больше спрашивать, но рассказал Александре Владимировне, что почти каждую ночь Людмила раскрывает чемоданы, стелет одеяло на диванчик, стоящий в углу, озабоченно негромко говорит вслух.

— У меня такое чувство, словно она днем со мной, с Надей, с вами — во сне, а ночью у нее оживленный голос, какой был еще до войны, — сказал он. — Мне кажется, что она заболела, становится другим человеком.

— Не знаю, — сказала Александра Владимировна. — Все мы переживаем горе. Все одинаково и каждый по-своему.

Разговор их был прерван стуком в дверь. Виктор Павлович поднялся. Но Людмила Николаевна крикнула из кухни:

— Я открою.

Непонятно было, в чем дело, но домашние замечали, что после возвращения из Саратова Людмила Николаевна по нескольку раз на день проверяла, — нет ли писем в почтовом ящике.

Когда же кто-нибудь стучался, она бросалась поспешно к двери.

И сейчас, слушая ее торопливые, почти бегущие шаги, Виктор Павлович и Александра Владимировна переглянулись.

Они услышали раздраженный голос Людмилы Николаевны:

— Нету, нету сегодня ничего, и не ходите так часто, я вам уже два дня назад дала полкило хлеба.

35

Лейтенанта Викторова вызвали в штаб к майору Закаблуке, командиру стоявшего в резерве истребительного летного полка. Дежурный по штабу лейтенант Великанов сказал, что майор улетел на У-2 в штаб воздушной армии, в район Калинина, и вернется вечером. На вопрос Викторова, по поводу чего вызов, Великанов подмигнул, сказал, что, возможно, дело связано с пьянкой и скандалом в столовой.

Викторов заглянул за занавеску, сделанную из плащ-палатки и пристегнутого к ней ватного одеяла, — оттуда раздавался треск пишущей машинки. Начканц Волконский, увидев Викторова, предупреждая его вопрос, проговорил:

— Нету, нету писем, товарищ лейтенант.

Машинистка, вольнонаемная Леночка, оглянулась на лейтенанта, поглядела в трофейное зеркальце со сбитого немецкого самолета, подарок погибшего летчика Демидова, поправила пилотку, передвинула линейку, лежавшую на ведомости, которую она перепечатывала, и снова ударила по клавишам машинки.

Этот длинномордый лейтенант, задававший начканцу один и тот же унылый вопрос, наводил на Леночку тоску.

Викторов, идя обратно на аэродром, свернул в сторону лесной опушки.

Вот уже месяц, как полк вышел из боев, пополнял матчасть, принимал взамен выбывшего летный состав.

Месяц назад необычным казался этот неведомый Викторову северный край. Жизнь леса, молодой реки, гибко бегущей среди крутых холмов, запах прели, грибов, гудение деревьев, — тревожили его днем и ночью.

Во время полетов, казалось, земные запахи достигали кабины истребителя. Этот лес, озера дышали жизнью Древней Руси, о которой Викторов читал до войны. Здесь, среди озер, лесов лежали старинные дороги, из этого прямоствольного леса строились дома, церкви, обтесывались корабельные мачты. Старина задумалась и притихла еще в те времена, когда бежал тут серый волк и плакала Аленушка на бережку, которым Викторов теперь ходил в столовую военторга. Ему казалось, что эта ушедшая старина какая-то наивная, простая, молодая, — и не только жившие в теремах девушки, но и седобородые купцы, дьяконы и патриархи на тысячу лет моложе житейски умудренных парней — летчиков из мира скоростных машин, автоматических пушек, дизелей, кино и радио, пришедших в эти леса с авиаполком майора Закаблуки. Знаком этой ушедшей молодости была Волга, быстрая, худенькая, в пестрых крутых берегах, в зелени леса, в голубых и красных цветных узорах…

Сколько их, лейтенантов, сержантов да и просто ребят без звания ходят по военной дороге. Курят они положенное им число папирос, стучат белой ложкой в жестяной миске, играют в вагоне в подкидного, в городе лакомятся мороженым на палочке, пьют, кашляя, свою малую долю стограммовых стопок, пишут положенное число писем, кричат в полевой телефон, стреляют, кто из мелкокалиберной пушчонки, кто бахнет из главного калибра, кто нажмет в танке-тридцатьчетверке на акселератор, крикнет что-нибудь такое…

Земля под сапогом скрипела и пружинила, как старый матрац, — это лежали листья, сверху легкие, хрупкие, отличные один от другого и в смерти, а под ними засохшие уж годы назад, соединенные в одну хрусткую слитную коричневую массу — пепел от той жизни, что взрывала почки, шумела в грозу, блестела на солнце после дождей. Истлевший, почти невесомый хворост крошился под ногами. Тихий свет доходил до лесной земли, рассеянный лиственным абажуром. Воздух в лесу был застывший, густой, — это особенно ощущал привыкший к воздушным вихрям летчик-истребитель. Нагретое, потное дерево пахло сырой свежестью древесины. Но запах умерших деревьев и хвороста забивал запах живого леса. Там, где стояли ели, в октаву врезалась высокая скипидарная нота. Осина пахла приторно сладко, горько дышала ольха. Лес жил отдельно от остального мира, и Викторову казалось, что он входит в дом, где все не так, как на улице: и запахи, и свет через спущенные занавески, и звуки по-иному раздавались в этих стенах, и пока не выйдешь из леса, все чувствуешь себя не по-обычному, как на малознакомых людях. Словно со дна, сквозь высокий, толстый слой лесного воздуха смотришь наверх, плещут листья, и кажется, что трескучая паутина, цепляющаяся за зеленую звездочку на пилотке, — это водоросли, взвешенные между поверхностью и дном водоема. Кажется, что быстрые толстоголовые мухи, и вялая мошкара, и тетерев, по-куриному продирающийся между ветвей, шевелят плавниками и никогда им не подняться над лесом, как не подняться рыбе выше поверхности воды; а если сорока вспорхнет над вершиной осины, то тотчас вновь нырнет меж ветвей, — рыба блеснула на мгновение белым боком на солнце и вновь плюхнулась в воду. И каким странным кажется мох в каплях росы, синих, зеленых, гаснущих в сумраке лесного дна.

Хорошо из этой тихой полутьмы вдруг выйти на светлую поляну, все сразу по-иному, — и теплая земля, и запах нагретого солнцем можжевельника, и подвижность воздуха, и поникшие большие колокольчики, отлитые из фиолетового металла, и цветы дикой гвоздики на липких смолистых стеблях. На душе становится беспечно, и поляна — как счастливый день в бедной жизни. Кажется, что бабочки-лимонницы, черно-синие отшлифованные жуки, муравьи, прошуршавший в траве уж, — не хлопочут каждый о себе, а все вместе работают одну общую работу. Коснулась лица березовая ветка, осыпанная мелкими листьями; кузнечик подпрыгнул, угодил об человека, как об древесный ствол, уцепился за его поясной ремень, не торопясь напруживает зеленые ляжки, сидит с круглыми кожаными глазами, с литой бараньей мордой. Тепло, запоздалые цветы земляники, горячие от солнца пуговицы и пряжка поясного ремня. Наверное, над этой поляной никогда не пролетал ни Ю-88, ни ночной «хейнкель».

36

Часто ночью он вспоминал месяцы, проведенные в сталинградском госпитале. Он не помнил мокрой от пота рубахи, солоноватой, вызывавшей тошноту воды, не помнил тяжелого запаха, мучившего его. Эти госпитальные дни представлялись ему счастьем. И здесь, в лесу, прислушиваясь к гулу деревьев, он думал: «Неужели я слышал ее шаги?»

Неужели это было? Она обнимала его, гладила его волосы, она плакала, и он целовал ее мокрые, соленые глаза.

Иногда Викторов думал о том, как на «яке» доберется до Сталинграда, всего ведь несколько часов, — в Рязани можно зарядиться, потом дойти до Энгельса, там у него знакомый парень работает ответственным дежурным. Ну, пусть потом расстреляют.

Ему все вспоминалась прочитанная в старой книге история: братья, богачи Шереметьевы, сыновья фельдмаршала, выдали замуж свою шестнадцатилетнюю сестру за князя Долгорукого, девочка до свадьбы, кажется, один только раз и видела его. Братья дали за невестой огромное приданое, дареное серебро уместилось в трех комнатах. А через два дня после свадьбы умер Петр II. Долгорукого, его приближенного, схватили и увезли на север, заперли в деревянную башню. Молодая жена не послушалась уговоров, — ей можно было освободиться от этого брака, ведь девочка, всего два дня прожила с ним. Она поехала за мужем, поселилась в лесном глухом краю, в деревенской избе. Каждый день в течение десяти лет ходила она к башне, где сидел Долгорукий. Однажды утром она увидела: окошко в башне настежь, дверь не заперта. Молодая княгиня побежала по улице, падала на колени перед каждым встречным, кто бы он ни был, — мужик, стрелец, молила, спрашивала, где муж ее. Люди сказали ей, что Долгорукого увезли в Нижний Новгород. Много перетерпела она в тяжелом пешем пути. А в Нижнем она узнала, что Долгорукий четвертован. Тогда Долгорукая решила уйти в монастырь, поехала в Киев. В день пострига она долго ходила по берегу Днепра. Но не о воле жалела Долгорукая, надо было ей, принимая монашество, снять с пальца обручальное кольцо, и не могла с ним расстаться… Много часов ходила она по берегу, а потом, когда солнце стало садиться, сняла с пальца кольцо, кинула его в Днепр и пошла к монастырским воротам.

И лейтенанту воздушных сил, воспитаннику детдома, слесарю в механической мастерской СталГРЭСа все вспоминалась жизнь княгини Долгорукой. Он шел лесом, и ему представлялось: вот уж нет его, закопали, и подкопченный фрицем самолет, ушедший носом в землю, проржавел, рассыпался, зарос травой, и по этим местам ходит Вера Шапошникова остановится, спустится по обрыву к Волге, глядит на воду… А двести лет назад ходила здесь молодая Долгорукая, — выйдет на поляну, пройдет среди льна, раздвинет руками осыпанные красными ягодами кусты. И больно ему делалось, и горько, и безнадежно, и сладко.

Идет лесом узкоплечий лейтенантик в старенькой гимнастерке, — сколько их забыто в незабываемое время.

37

Викторов, еще подходя к аэродрому, понял, что произошли какие-то важные события. Машины «бэзэ» [бензозаправщики] разъезжали по летному полю, техники, мотористы из батальона аэродромного обслуживания суетились около самолетов, стоявших под маскирующими их сетками. Обычно молчаливый движок рации стучал четко и сосредоточенно.

«Ясно», — подумал Викторов, ускоряя шаги.

И тут же все подтвердилось, ему встретился лейтенант Соломатин с розовыми пятнами ожога на скуле и сказал:

— Выходим из резерва, есть приказ.

— К фронту? — спросил Викторов.

— А куда, к Ташкенту? — спросил Соломатин и пошел в сторону деревни.

Он, видимо, был расстроен, — у него завязалось серьезное дело с хозяйкой по квартире, и сейчас он, должно быть, спешил к ней.

— Делиться будет Соломатин: избу бабе, корову себе, — проговорил рядом с Викторовым знакомый голос. Это шел по тропинке лейтенант Еремин, с которым Викторов ходил в паре.

— Куда нас, Ерема? — спросил Викторов.

— Может, Северо-Западный пойдет в наступление. Сейчас командир дивизии на Эр-пятом пришел. У меня пилот знакомый на «Дугласе» в штабе Воздушной, можно спросить. Он все знает.

— Чего спрашивать, скажут сами.

А тревога уже охватила не только штаб и летчиков на аэродроме, но и деревню. Черноглазый, пухлогубый младший лейтенант Король, самый молодой летчик в полку, нес по улице постиранное и отглаженное белье, поверх белья лежала коврижка и узелок сухих ягод.

Над Королем подшучивали, что хозяйки — две вдовые старухи — баловали его коврижками. Когда он уходил на задания, старухи шли к аэродрому, встречали его на полпути — одна высокая, прямая, другая с согнутой спиной, — он шел между ними, злой, смущенный, избалованный мальчик, и летчики говорили, что Король ходит в звене с восклицательным и вопросительным знаками.

Командир эскадрильи Ваня Мартынов вышел из дома в шинели, неся в одной руке чемоданчик, в другой парадную фуражку, которую, боясь помять, не вкладывал в чемодан. Рыжая хозяйская дочь без платка, с самодельной завивкой смотрела ему вслед таким взором, что уж лишним было бы рассказывать и о ней и о нем.

Хроменький мальчик отрапортовал Викторову, что политрук Голуб и лейтенант Ваня Скотной, с которыми он вместе квартировал, ушли с вещами.

Викторов перебрался на эту квартиру несколько дней назад, до этого он жил с Голубом у плохой хозяйки, женщины с высоким выпуклым лбом и с выпуклыми желтыми глазами, — посмотрев в эти глаза, человеку делалось не по себе.

Чтобы избавиться от постояльцев, она напускала в избу дыма, а однажды подсыпала им золы в чай. Голуб уговаривал Викторова написать рапорт об этой хозяйке комиссару полка, но Викторов не хотел писать рапорта.

— Хай ее холера задушит, — согласился Голуб и добавил слова, которые слышал от матери, еще мальчиком: — До нашего берега що пристанет — як не гивно, то триска.

Они перебрались на новую квартиру, она показалась им раем. Но вот в раю побыть пришлось недолго.

Вскоре и Викторов с вещевым мешком и продавленным чемоданчиком шел мимо высоких, словно двухэтажных, серых изб, хромой мальчик прыгал рядом, нацеливаясь подаренной ему Викторовым трофейной кобурой в кур, в кружащие над лесом самолеты. Он прошел мимо избы, откуда Евдокия Михеевна выкуривала его дымом, и увидел за мутным стеклом ее неподвижное лицо. Никто не заговаривал с ней, когда она, неся от колодца два деревянных ведра, останавливалась передохнуть. Не было у нее ни коровы, ни овцы, ни стрижей под крышей. Голуб расспрашивал о ней, пытался выявить ее кулацкую родословную, но оказалось, что она из бедняцкой семьи. Женщины говорили, что после смерти мужа она словно помешалась: забралась в холодное осеннее время в озеро и просидела в нем сутки. Мужики ее силой вытащили оттуда. Но, говорили женщины, она и до смерти мужа, и до замужества была неразговорчива.

Вот идет Викторов по улице лесной деревни, и через несколько часов он улетит навсегда отсюда, и все это — гудящий лес, деревня, где лоси заходят на огороды, папоротник, желтые натеки смолы, река, кукушки — перестанет для него существовать. Исчезнут старики, девчонки, разговоры о том, как проводили коллективизацию, рассказы о медведях, отнимавших у баб лукошки с малиной, о мальчишках, наступавших голой пяткой на гадючьи головки… Исчезнет эта деревня, странная для него и необычная, вся обращенная к лесу, как был обращен к заводу рабочий поселок, где он родился и вырос.

А потом истребитель приземлится, и вмиг возникнет, станет новый аэродром, сельский или заводской поселок со своими старухами, девчонками, со своими слезами и шутками, котами с лысыми от шрамов носами, со своими рассказами о прошлом, о сплошной коллективизации, со своими плохими и хорошими квартирными хозяйками.

И красавец Соломатин, на новом положении, в свободную минутку наденет фуражку, пройдется по улице, споет под гитару и сведет с ума девчонку.

Командир полка майор Закаблука с бронзовым лицом и бритым белым черепом, гремя пятью орденами Красного Знамени, переминаясь на кривых ногах, зачитал летчикам приказ о выходе из резерва, сказал, что ночевать приказывает в блиндажах и что порядок следования будет объявлен перед вылетом на аэродроме.

Затем он сказал, что отлучаться из аэродромных блиндажей командование запрещает и с нарушителями шуток не будет.

— Щоб мне не спали в воздухе, а хорошо выспались пэрэд полетом, объяснил он.

Заговорил комиссар полка Берман, которого не любили за высокомерие, хотя он умел толково и красиво говорить о тонкостях летного дела. Особенно плохо стали относиться к Берману после случая с летчиком Мухиным. У Мухина завязалась любовная история с красивой радисткой Лидой Войновой. Их роман всем нравился, — едва была свободная минута, они встречались, ходили гулять к реке и шли, всегда взявшись за руки. Над ними даже не смеялись, так уже все было ясно в их отношениях.

И вдруг пошел слух, и шел этот слух от самой Лиды, она рассказала подруге, а от подруги пошло по полку, — во время очередной прогулки Мухин изнасиловал Воинову, угрожал ей огнестрельным оружием.

Берман, узнав об этом деле, разъярился и проявил столько энергии, что в течение десяти дней Мухин был судим трибуналом и приговорен к расстрелу.

Перед исполнением приговора в полк прилетел член Военного совета Воздушной армии, генерал-майор авиации Алексеев, и стал выяснять обстоятельства мухинского преступления. Лида вогнала генерала в полное смущение, стала перед ним на колени, умоляла поверить, что все дело против Мухина — нелепая ложь.

Она рассказала ему всю историю, — они лежали с Мухиным на лесной поляне, целовались, потом она задремала, и Мухин, желая подшутить над ней, незаметно просунул ей между колен револьвер, выстрелил в землю. Она проснулась, вскрикнула, и Мухин снова стал с ней целоваться. А уж в передаче, шедшей от подруги, которой Лида все это рассказала, дело выглядело совсем жутко. Правда во всей истории была лишь одна, необычайно простая, — ее любовь с Мухиным. Все разрешилось благополучно, приговор отменили, Мухина перевели в другой полк.

Вот с тех пор летчики не любили Бермана.

Как-то в столовой Соломатин сказал, что русский человек так бы не поступил.

Кто-то из летчиков, кажется, Молчанов, ответил, что есть плохие люди среди всех наций.

— Вот возьми Короля, еврей, а с ним в паре хорошо ходить. Идешь на задание и знаешь — в хвосте сидит такой друг, в котором уверен, — сказал Ваня Скотной.

— Ну какой же Король еврей? — сказал Соломатин. — Король — это свой парень, я в нем в воздухе уверен больше, чем в себе. Он у меня над Ржевом «мессера» из-под самого хвоста вымел. И я два раза бросал несчастного, подбитого фрица из-за Борьки Короля. А знаешь сам, я забываю мать родную, когда в бой иду.

— Тогда как же получается, — сказал Викторов, — если еврей хороший, ты говоришь — он не еврей.

Все рассмеялись, а Соломатин сказал:

— Ладно, а вот Мухину смешно не было, когда ему Берман расстрел пришил.

В это время в столовую вошел Король, и кто-то из летчиков его участливо спросил:

— Слушай, Боря, ты еврей?

Король смутился и ответил:

— Да, еврей.

— Это точно?

— Вполне точно.

— Обрезанный?

— Да ну тебя к черту, — ответил Король. Все стали снова смеяться.

А когда летчики шли с аэродрома в деревню, Соломатин пошел рядом с Викторовым.

— Знаешь, — сказал он, — ты напрасно речи произносил. Когда я работал на мыловаренном заводе, у нас жидов полно было, — все начальство; насмотрелся я на этих самуилов абрамовичей, — и уж один за другого, круговая порука, будь уверен.

— Да что ты пристал, — пожал плечами Викторов, — что ты меня к ним в коллегию записываешь?

Берман заговорил о том, что в жизни летного состава открывается новая эра, кончилась жизнь в резерве. Это все понимали и без него, но слушали со вниманием, не проскользнет ли в его речи намека, — останется ли полк на Северо-Западном фронте и лишь переведут его под Ржев, перебросят ли на запад, на юг?

Берман говорил:

— Итак, у боевого летчика качество первое — знать матчасть, знать так, чтобы играть ею; второе — любовь к своей машине, любить ее, как сестру, как мать; третье — смелость, а смелость — это холодный ум и горячее сердце. Четвертое — чувство товарищества, оно воспитывается всей нашей советской жизнью; пятое — беззаветность в бою! Успех — в слетанности пар! Следи за ведущим! Настоящий летчик и на земле всегда думает, разбирает прошлый бой, прикидывает: «Эх, так бы лучше, эх, не так бы надо!»

Летчики с фальшивым выражением интереса глядели на комиссара и тихонько переговаривались.

— Может, на эскорт «дугласов», что везут продукты в Ленинград? — сказал Соломатин, у которого в Ленинграде была знакомая.

— На Московское направление? — сказал Молчанов, чьи родные жили в Кунцеве.

— А может, под Сталинград? — проговорил Викторов.

— Ну, это вряд ли, — сказал Скотной.

Ему было безразлично, куда бросят полк, — все близкие его находились на оккупированной Украине.

— А ты, Боря, куда летишь? — спросил Соломатин. — В свою еврейскую столицу, Бердичев?

Вдруг темные глаза Короля совсем потемнели от бешенства, и он внятно матерно выругался.

— Младший лейтенант Король! — крикнул комиссар.

— Слушаюсь, товарищ батальонный комиссар…

— Молчать…

Но Король уже и так молчал.

Майор Закаблука отличался как знаменитый знаток и любитель матерного слова и из-за того, что боевой летчик матюгнулся в присутствии начальства, не стал бы поднимать историю. Он сам каждое утро грозно кричал своему ординарцу: «Мазюкин… твою в бога, веру… — и совершенно мирно заканчивал: — Дай-ка мне полотенце».

Однако, зная кляузный нрав комиссара, командир полка боялся тут же амнистировать Короля. Берман в рапорте описал бы, как Закаблука дискредитировал перед летным составом политическое руководство. Берман уже писал в политотдел, что Закаблука завел в резерве личное хозяйство, пил водку с начальником штаба и имел связь с зоотехником Женей Бондаревой из местного населения.

Поэтому командир полка начал издалека. Он грозно, хрипло закричал:

— Как стоите, младший лейтенант Король? Два шага вперед! Что за разгильдяйство?

Потом он повел дело дальше.

— Политрук Голуб, доложите комиссару, по какой причине Король нарушил дисциплину.

— Разрешите доложить, товарищ майор, он поругался с Соломатиным, а почему, я не слышал.

— Старший лейтенант Соломатин!

— Есть, товарищ майор!

— Доложите. Не мне! Батальонному комиссару!

— Разрешите доложить, товарищ батальонный комиссар?

— Докладывайте, — кивнул Берман, не глядя на Соломатина. Он ощутил, что командир полка гнет какую-то свою линию. Он знал, что Закаблука отличался необычайной хитростью и на земле, и в воздухе, — там, наверху, он лучше всех умел быстро разгадать цель, тактику противника, перехитрить его хитрости. А на земле он знал, что сила начальства в слабостях, а слабость подчиненных в их силе. И он умел, когда нужно, и прикинуться, и казаться простачком, и угодливо хохотать над глупой остротой, сказанной глупым человеком. И он умел держать в руках отчаянных воздушных лейтенантов.

В резерве Закаблука проявил склонность к сельскому хозяйству, главным образом к животноводству и птицеводству. Он занимался и заготовками плодоягодных культур: устраивал наливки из малины, солил и сушил грибы. Его обеды славились, и командиры многих полков любили в свободные часы подскочить к нему на У-2, выпить и закусить. Но майор не признавал пустого хлебосольства.

Берман знал еще одно свойство майора, делающее отношения с ним особенно трудными: расчетливый, осторожный и хитрый Закаблука был одновременно почти безумным человеком, идя напролом, уже не жалел своей жизни.

— С начальством спорить все равно, что ссать против ветра, — говорил он Берману и вдруг совершал безумный, идущий наперекор его же пользе поступок, комиссар только ахал.

Когда случалось им обоим находиться в хорошем настроении, они, разговаривая, подмигивали друг другу, похлопывали один другого по спине или по животу.

— Ох, и хитрый мужик у нас комиссар, — говорил Закаблука.

— Ох, и силен наш героический майор, — говорил Берман.

Закаблука не любил комиссара за елейность, за трудолюбие, с которым он вписывал в донесения каждое неосторожное слово; он высмеивал в Бермане его слабость к хорошеньким девочкам, его любовь к вареной курице — «дайте мне ножку» — и равнодушие к водке, он осуждал его безразличие к житейским обстоятельствам других людей и умение создать для самого себя сносные бытовые условия. Он ценил в Бермане ум, готовность пойти на конфликт с начальством ради пользы дела, храбрость, — иногда, казалось, сам Берман не понимал, как легко может потерять жизнь.

И вот эти два человека, собираясь вести на линию боев воздушный полк, искоса поглядывая друг на друга, слушали, что говорит лейтенант Соломатин.

— Я должен прямо сказать, товарищ батальонный комиссар, это по моей вине Король нарушил дисциплину. Я над ним подсмеивался, он терпел, а потом, конечно, забылся.

— Что вы ему сказали, отвечайте комиссару полка, — перебил Закаблука.

— Тут ребята гадали, куда полк пойдет, на какой фронт, а я Королю говорю: ты, наверно, в свою столицу, на Бердичев, хочешь?

Летчики поглядывали на Бермана.

— Не понимаю, в какую столицу? — сказал Берман и вдруг понял.

Он смутился, все почувствовали это, и особенно командира полка поразило, что это случилось с человеком, подобным лезвию опасной бритвы. Но дальнейшее тоже было удивительно.

— Ну что ж тут такого? — сказал Берман. — А если бы вы, Король, сказали Соломатину, который, как известно, происходит из села Дорохове Ново-Рузского района, что он хочет воевать над селом Дорохове, что ж, он должен был бить вас за это по морде? Странная местечковая этика, несовместимая со званием комсомольца.

Он говорил слова, которые всегда неотвратимо, с какой-то гипнотизирующей силой действовали на людей. Все понимали, что Соломатин хотел обидеть и обидел Короля, а Берман уверенно объяснял летчикам, что Король не изжил националистических предрассудков и его поведение есть пренебрежение дружбой народов. Ведь не надо Королю забывать, что именно фашисты используют националистические предрассудки, играют на них.

Все, что говорил Берман, само по себе было справедливо и верно. Революция, демократия родили идеи, о которых он говорил сейчас взволнованным голосом. Но сила Бермана в эти минуты заключалась в том, что не он служил идее, она служила ему, его сегодняшней нехорошей цели.

— Видите, товарищи, — сказал комиссар. — Там, где нет идейной ясности, нет и дисциплины. Этим и объясняется сегодняшний поступок Короля.

Он подумал и добавил:

— Безобразный поступок Короля, безобразное, несоветское поведение Короля.

Тут уж, конечно, Закаблука не мог вмешаться, проступок Короля комиссар связал с вопросом политическим, и Закаблука знал, что ни один строевой командир никогда не посмеет вмешаться в действия политических органов.

— Вот какое дело, товарищи, — сказал Берман и, помолчав некоторое время, чтобы увеличить впечатление от своих слов, закончил: Ответственность за это безобразие ложится на непосредственного виновника, но она ложится и на меня, комиссара полка, не сумевшего помочь летчику Королю изжить в себе отсталое, отвратительное, националистическое. Вопрос серьезней, чем казалось мне вначале, поэтому я не буду сейчас наказывать Короля за совершенное им нарушение дисциплины. Но я принимаю на себя задачу перевоспитания младшего лейтенанта Короля.

Все зашевелились, поудобней усаживаясь, почувствовали: обошлось.

Король посмотрел на Бермана, и что-то было такое в его взгляде, отчего Берман поморщился, дернул плечом и отвернулся.

А вечером Соломатин сказал Викторову:

— Видишь, Леня, у них всегда так, — один за другого, шито-крыто; попался бы ты или Ваня Скотной на таком деле, — закатал бы, будь уверен, Берман в штрафное подразделение.

38

Вечером в блиндаже летчики не спали, лежа на нарах, курили и разговаривали. Скотной за ужином выпил прощальные граммы и напевал:

Машина в штопоре кружится,

Ревет, летит земле на грудь,

Не плачь, родная, успокойся,

Меня навеки позабудь.

Великанов все же не выдержал, проболтался, и стало известно, что полк перебазируется под Сталинград.

Луна поднялась над лесом, и беспокойное пятно засветлело меж деревьев. Деревня, расположенная в двух километрах от аэродрома, лежала словно в золе, темная, притихшая. Летчики, сидевшие у входа в блиндаж, оглядывали чудный мир земных ориентиров. Викторов смотрел на легкие лунные тени от крыльев и хвостов «яков», тихонько подпевал певцу.

И вынут нас из-под машины,

Поднявши на руки каркас,

Взовьются в небо ястребочки,

В последний путь проводят нас.

А те, что лежали на нарах, беседовали. Говоривших не было видно в полутьме, но они хорошо знали Друг друга по голосу и, не называя имен, отвечали на вопросы и задавали вопросы.

— Демидов сам просился на задания, он без воздуха худел.

— Помнишь, под Ржевом, когда мы сопровождали «петляковых», восемь «мессеров» на него навалилось, он бой принял, семнадцать минут держался.

— Да, сменять истребителя на «юнкерса» — целесообразная вещь.

— Идет в воздухе и поет. Я каждый день его песни вспоминаю. Он и Вертинского пел.

— Развитой, москвич!

— Да, уж этот в воздухе не бросит. Всегда за отстающим следил.

— Ты его и не узнал хорошо.

— Узнал я. Напарника видишь в полете машины. Он мне раскрылся.

Скотной закончил очередной куплет песни, и все притихли, ожидая, пока он снова запоет. Но Скотной не стал петь.

Он повторил известную на боевых аэродромах поговорку, сравнивавшую жизнь летчика-истребителя с короткой детской рубашонкой.

Заговорили о немцах.

— Его тоже сразу определяешь, какой сильный, настойчивый, какой ловит простачков, клюет сзаду, караулит отстающего.

— У них, в общем, пары не так крепки.

— Ну, не скажи.

— Фриц в раненого зубами вцепится, а от активного уйдет.

— Один на один, пусть у него и две железки, я его собью!

— Ты не обижайся, но я бы за сбитого «юнкерса» не стал бы звание присваивать.

— Таран — вот русская натура.

— А чего мне обижаться, ты у меня звания не отнимешь.

— Да, насчет тарана у меня мысль давно есть… Я его еще ударю винтярой!

— Таран на догоне — вот таран! Загнать его в землю: с дымом, с газом!

— Интересно, командир полка корову и кур возьмет с собой на «дуглас»?

— Их уже порешили всех: солят!

Кто-то протяжно и задумчиво проговорил:

— Я бы в хороший клуб зайти сейчас с девушкой постеснялся, отвык совсем.

— Зато Соломатин не стесняется.

— Или завидуешь, Леня?

— Завидую факту, а не объекту.

— Ясно. Верен до гроба.

Потом все стали вспоминать бой под Ржевом, последний перед выходом в резерв, когда семь истребителей столкнулись с большой группой «юнкерсов», шедших на бомбежку в сопровождении «мессеров». И казалось, каждый говорил о себе, но это казалось — говорили об общем.

— На фоне леса их не видно было, а поднялись — сразу заметно. Идут в три яруса! Я сразу признал «Ю-восемьдесят семь»: ноги торчат, нос желтый. Тут уж сел поудобней: ну, будет дело!

— А я сперва подумал: это разрывы зенитных.

— Солнце, конечно, способствовало этому делу! Я прямо с солнца на него свалился. Я левым ведомым шел. Тут сразу меня метров на тридцать подкинуло… Подкачал — ничего, самолет слушается! Пошел на «юнкерса» всем оружием, подзакоптил его, а тут «мессер», длинный, как щука желтоносая, дал вираж, но опоздал. Вижу, — по мне огоньки, идет синяя трасса.

— А я вижу, моя трасса в его черных плоскостях кончается.

— Увлекаешься!

— Я еще в детстве пускал змеев, отец драл меня! А на заводе был, семь километров в аэроклуб ходил после работы, язык на плечо, а ни одного занятия не пропустил.

— Нет, ты сюда послушай. Он меня — поджег: масляный бак, трубки бензиновые. Внутри загорелся. Пару! А тут еще ударил мне в козырек, разбил очки, стекла летят из козырька, слезы текут. Ну я что, — рванул под него, сорвал очки! Соломатин меня прикрыл. И знаешь — горю, а страха нет, времени не хватает! Сел все же, сам не обгорел, сапоги сгорели, самолет сгорел.

— Я же вижу — сейчас свалят нашего парня. А я еще два виража сделал, он мне помахал: иди! Я был не парный, кидался вышибать «мессеров» у тех, кто нуждался.

— Ох, и я же тогда привез пробоин, избили меня, как старую куропатку.

— Я двенадцать раз ходил на этого фрица, подзакоптил! Вижу — мотает головой — верный куш есть! На расстоянии двадцати пяти метров пушкой его сбил.

— Да, вообще надо сказать — немец не любит бой на горизонталях, старается перейти на вертикальный.

— Вот это сказанул!

— А что?

— Да кто же этого не знает? Это уж в деревне девки знают: он отрывается от резких виражей.

— Эх, «чаечек» надо было тогда получше прикрыть, там люди хорошие.

Потом стало тихо, и кто-то сказал:

— Уйдем завтра чуть свет, а Демидов останется тут один.

— Ну, ребята, кто куда, а я в сберкассу, — надо в деревню сходить.

— Прощальный визит — пошли!

Ночью все вокруг — река, поля, лес — было так тихо и прекрасно, что казалось, в мире не может быть ни вражды, ни измены, ни голода, ни старости, а одна лишь счастливая любовь. Облака наплывали на луну, и она шла в сером дыму, и дым застилал землю. Мало кто ночевал в эту ночь в блиндажах. На лесной опушке, у деревенских заборов мелькали белые платки, слышался смех. В тишине вздрагивало дерево, испуганное ночным сновидением, а иногда речная вода неразборчиво бормотала и вновь беззвучно скользила.

Пришел горький час для любви — час разлуки, час судьбы, — одну, что плачет, забудут на второй день, других разлучит смерть, кому-то судьба присудит верность, встречу.

Но вот пришло утро. Заревели моторы, плоский самолетный ветер прижал охваченную смятением траву, и тысячи тысяч водяных капель затрепетали на солнце… Боевые самолеты, один за другим взбираясь на синюю гору, поднимают в небо пушки и пулеметы, кружат, ждут товарищей, строятся звеньями…

И то, что ночью казалось таким необъятным, уходит, тонет в синем небе…

Видны серые коробочки-дома, прямоугольники огородов, они скользят, уходят под крыло самолета… Уже не видна тропка, поросшая травой, не видна могила Демидова… Пошли! И вот лес дрогнул, пополз под крыло самолета.

— Здравствуй, Вера! — сказал Викторов.

39

В пять часов утра дневальные стали будить заключенных. Стояла глубокая ночь, бараки были освещены безжалостным светом, которым освещаются тюрьмы, узловые железнодорожные станции, приемные покои в городских больницах.

Тысячи людей, харкая, кашляя, подтягивали ватные штаны, наворачивали на ноги портянки, чесали бока, животы, шеи.

Когда спускавшиеся со вторых этажей деревянных нар задевали ногами по головам одевавшихся внизу, те не ругались, а молча отодвигали головы либо отпихивали рукой толкавшие их ноги.

В ночном пробуждении массы людей, мелькании портянок, движении спин, голов, махорочного дыма, в воспаленном, ярком электрическом свете была пронзительная неестественность: сотни квадратных километров тайги застыли в морозной тишине, а лагерь был набит людьми, полон движения, дыма, света.

Всю первую половину ночи шел снег, и сугробы завалили двери бараков, захлестнули дорогу, ведущую к шахтам…

Медленно завыли шахтные сирены, и, может быть, где-нибудь в тайге волки подвывали их широкому и безрадостному голосу. На лагерном поле сипло лаяли овчарки, слышался гул тракторов, расчищавших дороги к шахтным зданиям, перекликались конвойные…

Сухой снег, освещенный прожекторами, блестел нежно и кротко. На широком лагерном поле под беспрерывный лай собак началась поверка. Голоса конвойных звучали простуженно и раздраженно… Но вот широкий, взбухающий от обилия живой поток поплыл в сторону шахтных копров. Скрипели ботинки и валенки. Вытаращив свой одинокий глаз, пялилась караульная вышка…

А сирены все выли, дальние и близкие, — северный сводный оркестр. Он звучал над морозной красноярской землей, над автономной республикой Коми, над Магаданом, над Советской Гаванью, над снегами колымского края, над чукотской тундрой, над лагерями мурманского севера и северного Казахстана…

Под голоса сирен, под удары ломика по подвешенной к дереву рельсе шли добытчики соликамского калия, ридеровской и балхашской меди, колымского никеля и свинца, кузнецкого и сахалинского угля, шли строители железной дороги, идущей поверх вечной мерзлоты вдоль берега Ледовитого океана, колымских бархатных трасс, рабочие лесоповала Сибири и Северного Урала, мурманского и архангельского края…

В этот снежный ночной час начинался день на таежных лагпунктах и командировках великой лагерной громады Дальстроя.

40

Ночью у зека Абарчука был приступ тоски. Не той привычной и угрюмой лагерной тоски, а обжигающей, как малярия, заставляющей вскрикивать, срываться с нар, ударять себя по вискам, по черепу кулаками.

Утром, когда заключенные поспешно и одновременно неохотно собирались на работу, сосед Абарчука, газовый десятник, кавалерийский комбриг времен гражданской войны, длинноногий Неумолимов спросил:

— Что это ты мотался так ночью? Баба снилась? Ржал даже.

— Тебе бы только баба, — ответил Абарчук.

— А я думал, ты во сне плачешь, — сказал второй сосед по нарам, придурок Монидзе, член президиума Коммунистического интернационала молодежи, — я тебя разбудить хотел.

А третий лагерный друг Абарчука, фельдшер Абраша Рубин, ничего не заметил и сказал, когда они выходили в морозную тьму:

— Мне, знаешь, сегодня снился Николай Иванович Бухарин, будто он приехал к нам в Институт красной профессуры веселый, живой, и идет дикий шум по поводу теории Енчмена.

Абарчук пришел на работу в инструментальный склад. Пока его помощник Бархатов, зарезавший когда-то с целью грабежа семью из шести человек, растапливал печь кедровыми чурками — отходами от лесопильной рамы, Абарчук перекладывал инструменты, лежавшие в ящиках. Ему казалось, что колючая острота напильников и резцов, напитавшихся обжигающим холодом, передает чувство, испытанное им ночью.

День ничем не отличался от предыдущих. Бухгалтер прислал с утра утвержденные техотделом заявки дальних лагпунктов. Надо было отобрать материалы и инструменты, упаковать их в ящики, составить сопроводительные ведомости. Некоторые посылки были некомплектны, и требовалось составление особых актов.

Бархатов, как всегда, ничего не делал, и заставить его работать нельзя было. Он, приходя на склад, занимался лишь вопросами питания, и сегодня он с утра варил в котелке суп из картофеля и капустных листьев. На минуту забежал к Бархатову профессор латыни из Харьковского фармацевтического института — посыльный при первой части, и дрожащими красными пальцами высыпал на стол немного грязного пшена. Бархатов за какие-то дела брал с него калым.

Днем Абарчука вызвали в финчасть — в отчете не сходились цифры. Зам. нач. финчасти кричал на него, грозился написать рапорт начальнику. От этих угроз Абарчуку стало тошно. Один, без помощника, он не справлялся с работой, а пожаловаться на Бархатова он не смел. Он устал, боялся потерять работу кладовщика, попасть опять в шахту или на лесоповал. Он уж поседел, сил стало мало… Вот, наверное, и от этого охватила его тоска — жизнь ушла под сибирский лед.

Когда он вернулся из финчасти, Бархатов спал, подложив под голову валенки, видимо, принесенные ему кем-то из уголовников; рядом с его головой стоял пустой котелок, к щеке прилипло трофейное пшено.

Абарчук знал, что Бархатов иногда уносит со склада инструменты, возможно, валенки появились в результате обменных операций со складским имуществом. А когда Абарчук однажды, недосчитавшись трех напильников, сказал: «Как не стыдно во время Отечественной войны воровать дефицитный металл», — Бархатов ему ответил: «Ты, вошь, молчи. А то знаешь!»

Абарчук не смел прямо будить Бархатова и стал греметь, перекладывать ленточные пилы, кашлять, уронил на пол молоток. Бархатов проснулся, спокойными, недовольными глазами следил за ним.

Потом он негромко сказал:

— Малый со вчерашнего эшелона рассказывал, — есть лагеря хуже Озерных. Зека в кандалах, полчерепа побритые. Фамилий нет, одни номера понашиты на груди, на коленях, а на спине бубновый туз.

— Брехня, — сказал Абарчук.

Бархатов мечтательно сказал:

— Надо бы всех фашистов политических туда собрать, а тебя, падло, первым, чтобы не будил меня.

— Простите, гражданин Бархатов, я нарушил ваш покой, — сказал Абарчук.

Он очень боялся Бархатова, но иногда не мог справиться со своим раздражением.

В час смены на склад зашел черный от угольной пыли Неумолимов.

— Ну как соревнование? — спросил Абарчук. — Включается народ?

— Разворачиваем. Уголек-то на военные нужды идет, — это все понимают. Плакаты сегодня из КВЧ принесли: поможем Родине ударным трудом.

Абарчук вздохнул, сказал:

— Знаешь, надо написать труд о лагерной тоске. Одна тоска давит, вторая наваливается, третья душит, дышать не дает. А есть такая особая, которая не душит, не давит, не наваливается, а изнутри разрывает человека, вот как разрывает глубинных чудовищ давление океана.

Неумолимов грустно улыбнулся, но зубы его не блеснули белизной, они у него были порченые, сливались по цвету с углем.

Бархатов подошел к ним, и Абарчук, оглянувшись, сказал:

— Всегда ты так бесшумно ходишь, я вздрагиваю даже: вдруг уж ты рядом.

Бархатов, человек без улыбки, озабоченно проговорил:

— Я схожу на продсклад, не возражаешь?

Он ушел, и Абарчук сказал своему другу:

— Вспомнил ночью сына от первой жены. Он, наверное, на фронт пошел.

Он наклонился к Неумолимову.

— Мне хочется, чтобы парень вырос хорошим коммунистом. Я вот думал, встречусь с ним, скажу ему: помни, судьба твоего отца — случай, мелочь. Дело партии — святое дело! Высшая закономерность эпохи!

— Он твою фамилию имеет?

— Нет, — ответил Абарчук, — я считал, что из него вырастет мещанин.

Накануне вечером и ночью он думал о Людмиле, ему хотелось видеть ее. Он искал обрывки московских газет, вдруг прочтет: «лейтенант Анатолий Абарчук». И ему станет ясно, что сын захотел носить фамилию отца.

Впервые в жизни ему захотелось жалости к себе, и он представлял, как подойдет к сыну, дыхание прервется, и он покажет рукой на горло: «Не могу говорить».

Толя обнимет его, и он положит голову сыну на грудь и заплачет, без стыда, горько, горько. И они так будут долго стоять, сын выше его на голову…

Сын постоянно думал об отце. Он разыскал товарищей отца, узнал, как отец участвовал в боях за революцию. Толя скажет: «Папа, папа, ты совсем белый стал, какая у тебя худая, морщинистая шея… Все эти годы ты боролся, ты вел великую, одинокую борьбу».

Во время следствия его кормили три дня соленым и не давали воды, били.

Он понял, что дело не в том, чтобы заставить его подписать показания о диверсиях и о шпионаже, и не в том, чтобы он оговорил людей. Главное было в том, чтобы он усомнился в правоте дела, которому отдал жизнь. Когда шло следствие, ему казалось, что он попал в руки бандитов и стоит добиться встречи с начальником отдела — и бандит-следователь будет схвачен.

Но шло время, и он увидел, что дело не только в нескольких садистах.

Он узнал законы эшелона и законы арестантского пароходного трюма. Он видел, как уголовные проигрывали в карты не только чужие вещи, но и чужую жизнь. Он видел жалкий разврат, предательство. Он видел уголовную Индию, истеричную, кровавую, мстительную, суеверную, невероятно жестокую. Он видел страшные побоища между «суками» — работающими и «ворами» ортодоксами, отказывающимися от работы.

Он говорил: «Зря не сажают», считал, что посажена по ошибке маленькая кучка людей, в том числе и он, остальные репрессированы за дело, — меч правосудия покарал врагов революции.

Он видел угодливость, вероломство, покорность, жестокость… Он называл эти черты родимыми пятнами капитализма и считал, что их несли на себе бывшие люди, белые офицеры, кулачье, буржуазные националисты.

Его вера была непоколебима, его преданность партии — беспредельна…

Неумолимов, собираясь уходить со склада, неожиданно сказал:

— Да, забыл, ведь тебя тут один спрашивал.

— Это где же?

— Со вчерашнего эшелона. Их на работу распределяли. Один тебя спросил. Я говорю: «Случайно знаю, я с ним случайно четвертый год рядом на нарах сплю». Он мне назвался, но фамилия вылетела из головы.

— А он какой по виду? — спросил Абарчук.

— Да знаешь, плюгавенький, шрам на виске.

— Ох! — вскрикнул Абарчук. — Неужели Магар?

— Во-во.

— Да это же мой старший товарищ, учитель мой, он меня в партию ввел! О чем он спрашивал? Что говорил?

— Обычное спрашивал, — какой у тебя срок? Я сказал: просил пять, получил десять. Теперь, говорю, кашлять стал, освободится досрочно.

Абарчук, не слушая Неумолимова, повторял:

— Магар, Магар… Он работал одно время в ВЧК… Это был особый человек, знаешь, особый. Все товарищу отдаст, шинель зимой с себя снимет, последний кусок хлеба товарищу отдаст. А умен, образованный. И чистых пролетарских кровей, сын керченского рыбака.

Он оглянулся и наклонился к Неумолимову.

— Помнишь, мы говорили, коммунисты в лагере должны создать организацию, помогать партии, а Абрашка Рубин спросил: «Кого же в секретари?» Вот его.

— А я за тебя голосну, — сказал Неумолимов, — я его не знаю. Где найдешь его, — десять машин с людьми пошли на лагпункты, наверное, и он поехал.

— Ничего, найдем, ах, Магар, Магар. Значит, спрашивал обо мне?

Неумолимов сказал:

— Чуть не забыл, зачем к тебе шел. Дай мне бумаги чистой. Вот память стала.

— Письмо?

— Нет, заявление Семе Буденному. На фронт буду проситься.

— Не пустят.

— Меня Сема помнит.

— Политических в армию не берут. Вот дадут наши шахты больше угля, и за это бойцы спасибо скажут, там и твоя доля будет.

— Я в войска хочу.

— Тут Буденный не поможет. Я Сталину писал.

— Не поможет? Шутишь, — Буденный! Иль тебе бумаги жалко? Я бы не стал просить, но мне в КВЧ бумаги не дают. Я свою норму использовал.

— Ладно, дам листик, — сказал Абарчук.

У него имелось немного бумаги, за которую он не должен был отчитываться. А в КВЧ бумагу давали счетом, и надо было потом показывать, на что Использована она.

Вечером в бараке шла обычная жизнь.

Старый кавалергард Тунгусов, моргая глазами, рассказывал бесконечную историю-роман: уголовные внимательно слушали, почесываясь, и одобрительно покачивали головами. Тунгусов плел путаную, замысловатую баланду, всаживая в нее имена знакомых балерин, знаменитого Лоуренса, описания дворцов, события из жизни трех мушкетеров, плавание жюль-верновского Наутилуса.

— Постой, постой, — сказал один из слушателей, — как же она перешла границу Персии, ты вчера говорил — ее легавые отравили?

Тунгусов помолчал, кротко посмотрел на критика, потом бойко проговорил:

— Положение Надин лишь казалось безнадежным. Усилия тибетского врача, влившего в ее полуоткрытые губы несколько капель драгоценного отвара, добытого из синих высокогорных трав, вернули ей жизнь. К утру она настолько оправилась, что могла передвигаться по комнате без посторонней помощи. Силы возвращались к ней.

Объяснение удовлетворило слушателей.

— Ясно… дуй дальше, — сказали они.

В углу, который назывался — колхозный сектор, хохотали, слушая старого глупостника, немецкого старосту Гасюченко, нараспев говорящего похабные частушки:

— Гол сыдор, макотер

Дид на печки…

Дальше шли такие рифмы, что слушатели изнемогали от смеха. Страдающий от грыжи московский журналист и писатель, добрый, умный и робкий человек, медленно жевал белый сухарь — он накануне получил посылку от жены. Видимо, вкус и хруст сухаря напоминали ему прошлую жизнь — в глазах его стояли слезы.

Неумолимов спорил с танкистом, попавшим в лагерь за убийство из низменных побуждений. Танкист развлекал слушателей, глумился над кавалерией, а Неумолимов, бледный от ненависти, кричал ему:

— Мы своими клинками, знаешь, чего делали в двадцатом году!

— Знаю, кур ворованных кололи. Одна машина KB всю вашу Первую конную завернуть может. Вы гражданскую войну с отечкой не сравнивайте.

Молодой вор Колька Угаров приставал к Абраше Рубину, уговаривал его сменять ботинки на рваные, с оторванными подметками тапочки.

Рубин, чуя беду, нервно зевал, оглядывался на соседей, ища поддержки.

— Смотри, жид, — говорил похожий на поворотливого, светлоглазого дикого кота Колька, — смотри, падло, ты мне последние нервы треплешь.

Потом Угаров сказал:

— Почему ты мне освобождения не подписал от работы?

— Ты ведь здоров, я не имею права.

— Не подпишешь?

— Коля, милый, клянусь тебе, я бы с радостью, но не могу.

— Не подпишешь?

— Ну, пойми. Неужели ты думаешь, если б я мог…

— Ладно. Все.

— Постой, постой, пойми меня.

— Я понял. Теперь ты поймешь.

Обрусевший швед Штеддинг, о нем говорили, что он действительно шпион, отрываясь на миг от картины, которую он рисовал на куске картона, выданного ему в культурно-воспитательной части, поглядел на Кольку, на Рубина, покачал головой и снова обратился к картине. Картина называлась «Тайга-матушка». Штеддинг не боялся уголовных — они почему-то не трогали его.

Когда Колька отошел, Штеддинг сказал Рубину:

— Безумно ведете себя, Абрам Ефимович.

Не боялся уголовных и белорус Конашевич, он до лагеря был авиационным механиком на Дальнем Востоке, завоевал в тихоокеанском флоте звание чемпиона по боксу в полутяжелом весе. Конашевича уголовные уважали, но он никогда не вступался за тех, кого воры обижали.

Абарчук медленно шел по узкому проходу между двухэтажными нарами-крестами, тоска вновь охватила его. Дальний конец стометрового барака тонул в махорочном тумане, и каждый раз казалось, что, дойдя до барачного горизонта, Абарчук увидит новое, но было все то же, — тамбур, где под деревянными желобами-умывальниками стирали портянки заключенные, прислоненные к штукатуренной стене швабры, крашеные ведра, матрасики на нарах, набитые вылезавшими сквозь мешковину стружками, ровный гул разговоров, испитые, все под один цвет лица заключенных.

Большинство зека, ожидая вечернего отбоя, сидели на нарах, говорили о супе, о бабах, о нечестности хлебореза, о судьбе своих писем Сталину и заявлений в Прокуратуру СССР, о новых нормах для отбойки и откатки угля, о сегодняшнем морозе, о завтрашнем морозе.

Абарчук шел медленно, слушая обрывки разговоров, — и казалось, все одна и та же нескончаемая беседа длится годами среди тысяч людей на этапах, в эшелонах, в лагерных бараках — у молодых о бабах, у стариков о еде. Особенно было нехорошо, когда о женщинах жадно говорили старики, а о вкусной вольной еде — молодые ребята.

Проходя мимо нар, где сидел Гасюченко, Абарчук ускорил шаги, — старый человек, чью жену дети и внуки зовут «мама», «бабушка», нес такое, что страшно делалось.

Скорей бы отбой, — лечь на нары, закрыть голову ватником, не видеть, не слышать.

Абарчук посмотрел на дверь, — вот войдет Магар. Абарчук уговорит старосту, их положат рядом, и ночами они будут беседовать, откровенно, искренно, — два коммуниста, учитель и ученик, члены партии.

На нарах, где размещались хозяева барака — бригадир угольной бригады Перекрест, Бархатов, староста барака Зароков, устроили пирушку. Шестерка перекрестовский холуй, плановик Желябов, постелил на тумбочке полотенце, раскладывая сало, селедку, пряники — калым, полученный Перекрестом с тех, кто работал в его бригаде.

Абарчук прошел мимо хозяйских нар, чувствуя, как замирает сердце, вдруг окликнут, позовут. Очень хотелось поесть вкусненького. Подлец Бархатов! Ведь делает все, что хочет на складе, ведь Абарчук знает, что он ворует гвозди, украл три напильника, но ни слова не заявил на вахте… мог бы подозвать: «Эй, заведующий, присядь с нами». И, презирая себя, Абарчук чувствовал, что не только желание поесть, но и другое чувство волнует его, — мелкое и подлое лагерное чувство. Побыть в кругу сильных, по-простому разговаривать с Перекрестом, перед которым трепетал весь огромный лагерь.

И Абарчук подумал о себе — падло. И тут же думал о Бархатове — падло.

Его не позвали, позвали Неумолимова, и, улыбаясь коричневыми зубами, пошел к нарам кавалерийский комбриг, кавалер двух орденов Красного Знамени. Улыбающийся человек, подходивший к воровскому столу, двадцать лет тому назад вел в бой кавалерийские полки добывать мировую коммуну…

Зачем он говорил Неумолимову сегодня о Толе, о самом своем дорогом.

Но ведь и он шел в бой за коммуну, и он из своего кабинета на кузбасской стройке рапортовал Сталину, и он волновался, окликнут ли его, когда потупившись, с деланно безразличным лицом, проходил мимо тумбочки, покрытой вышитым грязным полотенцем.

Абарчук подошел к нарам Монидзе, тот штопал носок, и сказал:

— Знаешь, что я подумал. Я уже завидую не тем, кто на воле. Я завидую тем, кто попал в немецкий концлагерь. Как хорошо! Сидеть и знать, что бьет тебя фашист. У нас ведь самое страшное, самое трудное, — свои, свои, свои, у своих.

Монидзе поднял на него печальные большие глаза и сказал:

— А мне сегодня Перекрест сказал: «Имей в виду, кацо, дам тебе кулаком по черепу, доложу на вахте, и мне благодарность будет, — ты последний изменник».

Абраша Рубин, сидевший на соседних нарах, сказал:

— И не это самое плохое.

— Да, да, — сказал Абарчук, — видел, как комбриг обрадовался, когда его позвали?

— А ты огорчился, что не тебя позвали? — сказал Рубин.

Абарчук с той особой ненавистью, которая рождается болью от справедливого упрека и подозрения, сказал:

— Читай свою душу, а в мою не лезь.

Рубин по-куриному полузакрыл глаза:

— Я? Я даже огорчаться не смею. Я низшая секта, неприкасаемый. Слышал мой разговор с Колькой?

— Не то, не то, — отмахнулся Абарчук, встал и вновь зашагал в сторону тамбура по проходу между нарами, и вновь до него доходили слова длинной, не имеющей конца беседы.

— Борщ со свининкой и в будни, и в праздники.

— У нее грудь, ты не поверишь.

— А я по-простому — баранину с кашей, зачем мне ваши майонезы, граждане…

Он снова вернулся к нарам Монидзе, присел, прислушался к разговору.

Рубин говорил:

— Я не понял его, почему он сказал: «Станешь композитором». А это он имел в виду стукачей — пишут оперу, ну оперуполномоченному.

Монидзе, продолжая штопать, сказал:

— Ну его к черту, стучать — последнее дело.

— Как стучать? — сказал Абарчук. — Ты ведь коммунист.

— Такой же, как ты, — ответил Монидзе, — бывший.

— Я не бывший, — сказал Абарчук, — и ты не бывший.

И опять Рубин обозлил его, высказав справедливое подозрение, которое всегда оскорбительней и тяжелей несправедливого:

— Тут дело не в коммунизме. Надоели кукурузные помои три раза в день. Я этот суп видеть не могу. Это — за. А против — не хочется, чтобы ночью сделали темную, а утром нашли, как Орлова в уборной, спущенным в очко. Слышал мой разговор с Колькой Угаровым?

— Головой вниз, ногами вверх! — сказал Монидзе и стал смеяться, должно быть потому, что смеяться было нечему.

— Ты что ж, считаешь, мной руководят животные инстинкты? — спросил Абарчук и почувствовал истерическое желание ударить Рубина.

Он снова сорвался с места и пошел по бараку.

Конечно, надоела кукурузная болтушка. Сколько уж дней он гадает о грядущем обеде в день Октябрьской революции: рагу из овощей, макароны по-флотски, запеканка?

Конечно, от оперуполномоченного многое зависит, и таинственны, туманны дорожки к высотам жизни — зав. баней, хлеборез. Ведь он может работать в лаборатории, — белый халат, заведующая вольнонаемная, не зависеть от уголовных, он может работать в плановом отделе, заведовать шахтой… Но Рубин не прав. Рубин хочет унизить, Рубин подрывает силу, ищет в человеке то, что воровски прокрадывается из подсознания. Рубин диверсант.

Всю жизнь Абарчук был непримиримым к оппортунистам, ненавидел двурушников и социально чуждых.

Его душевная сила, его вера были в праве суда. Он усомнился в жене и расстался с ней. Он не поверил, что она воспитает сына непоколебимым борцом, и он отказал сыну в своем имени. Он клеймил тех, кто колебался, презирал нытиков, проявлявших слабость маловеров. Он предавал суду итээровцев, тосковавших в Кузбассе по московским семьям. Он засудил сорок социально неясных рабочих, подавшихся со стройки в деревни. Он отрекся от мещанина отца.

Сладко быть непоколебимым. Совершая суд, он утверждал свою внутреннюю силу, свой идеал, свою чистоту. В этом была его утеха, его вера. Он ни разу не уклонился от партийных мобилизаций. Он добровольно отказался от партмаксимума. В его самоотречении было его самоутверждение. В своей неизменной гимнастерке и сапогах он ходил на работу, на заседания коллегии наркомата, в театр, гулял в Ялте по набережной, когда партия послала его лечиться. Он хотел походить на Сталина.

Теряя право судить, он терял себя. И Рубин чувствовал это. Почти каждый день он намекал на слабости, на трусость, на жалкие желания, прокрадывающиеся в лагерную душу.

Позавчера он сказал:

— Бархатов снабжает складским металлом шпану, а наш Робеспьер молчит. Цыпленки тоже хочут жить.

Когда Абарчук, готовясь осудить кого-нибудь, ощущал, что он и сам подсуден, начинал колебаться, его охватывало отчаяние; он терял себя.

Абарчук остановился у нар, где старый князь Долгорукий говорил с молодым профессором экономического института Степановым. Степанов вел себя в лагере надменно, отказывался вставать, когда в барак входило начальство, открыто высказывал несоветские взгляды. Он гордился тем, что в отличие от массы политических заключенных сидел за дело: написал статью под заголовком: «Государство Ленина — Сталина» и давал ее читать студентам. Не то третий, не то четвертый читатель донес на него.

Долгорукий вернулся в Советский Союз из Швеции, До Швеции он долго жил в Париже и стосковался по родине. Через неделю после возвращения он был арестован. В лагере он молился, дружил с сектантами и писал стихи мистического содержания.

Сейчас он читал Степанову стихи.

Абарчук, опершись плечом на перекрещенные доски, набитые между нарами первого и второго этажа, послушал чтение. Долгорукий, полузакрыв глаза, читал дрожащими, потрескавшимися губами. И негромкий голос его был дрожащий и потрескавшийся.

— Я не сам ли выбрал час рожденья,

Год и область, царство и народ,

Чтоб пройти все муки и крещенья

Совести, огня и вод.

Апокалиптическому зверю

Вверженный в зияющую пасть,

Павший ниже, чем возможно пасть,

В гноище и смраде — верю!

Верю в правоту верховных сил,

Расковавших древние стихии,

И из недр обугленной России

Говорю: Ты прав, что так судил!

Надо до алмазного закала

Прокалить всю толщу бытия.

Если ж дров в плавильной печи мало,

Господи, вот плоть моя!

Окончив чтение, он продолжал сидеть с полузакрытыми глазами, и губы его продолжали беззвучно шевелиться.

— Мура, — сказал Степанов, — декадентство.

Долгорукий показал бледной, бескровной рукой вокруг себя.

— Вы видите, куда привели русских людей Чернышевский и Герцен. Помните, что писал Чаадаев в своем третьем философском письме?

Степанов учительским тоном сказал:

— Вы в своем мистическом мракобесии мне так же противны, как и организаторы этого лагеря. И вы, и они забываете о третьем, самом естественном пути России: пути демократии, свободы.

Абарчук уже не раз спорил со Степановым, но теперь ему не хотелось вмешиваться в разговор, клеймить в Степанове врага, внутреннего эмигранта. Он прошел в угол, где молились баптисты, послушал их бормотание.

В это время раздался зычный голос старосты Зарокова:

— Встать!

Все повскакивали с мест, — в барак вошло начальство. Скосив глаза, Абарчук видел бледное длинное лицо стоявшего, руки по швам, фитиля-доходяги Долгорукого, губы его шептали. Он, вероятно, повторял свои стихи. Рядом сидел Степанов, он, как всегда, из анархических побуждений не подчинялся разумным правилам внутреннего распорядка.

— Шмон, шмон, — шептали заключенные.

Но обыска не было. Два молодых конвойных солдата в красно-синих фуражках прошли меж нарами, оглядывая заключенных.

Поравнявшись со Степановым, один из них сказал:

— Сидишь, профессор, жопу боишься простудить.

Степанов, повернув свою курносую, широкую морду, громким голосом попугая ответил заученную фразу:

— Гражданин начальник, прошу обращаться ко мне на «вы», я являюсь политическим заключенным.

Ночью в бараке произошло ЧП, — был убит Рубин.

Убийца приставил к его уху во время сна большой гвоздь и затем сильным ударом вогнал гвоздь в мозг. Пять человек, в том числе Абарчук, были вызваны к оперуполномоченному. Опера, видимо, интересовало происхождение гвоздя. Такие гвозди недавно поступили на склад, и с производства на них еще не было требований.

Во время умывания Бархатов стал у деревянного желоба рядом с Абарчуком. Повернув к нему свое мокрое лицо. Бархатов, слизывая капли с губ, тихо сказал:

— Запомни, падло, если стукнешь оперу — мне ничего не будет. А тебя пришью в эту же ночь, да так, что лагерь содрогнется.

Вытеревшись полотенцем, он заглянул своими спокойными промытыми водой глазами в глаза Абарчука и, прочтя в них то, что хотел прочесть, пожал Абарчуку руку.

В столовой Абарчук отдал Неумолимову свою миску кукурузного супа.

Неумолимов дрожащими губами сказал:

— Вот зверь. Абрашу нашего! Какой человек! — и придвинул к себе абарчуковский суп.

Абарчук молча встал из-за стола.

При выходе из столовой толпа расступилась, в столовую шел Перекрест. Переступая порог, он нагнулся, лагерные потолки не были рассчитаны на его рост.

— Сегодня у меня рождение. Приходи гулять. Водочки выпьем.

Ужасно! Десятки людей слышали ночную расправу, видели человека, подошедшего к нарам Рубина.

Что стоило вскочить, поднять по тревоге барак. Сотни сильных людей, объединившись, могли за две минуты справиться с убийцей, спасти товарища. Но никто не поднял головы, не закричал. Человека убили, как овцу. Люди лежали, притворяясь спящими, натягивая на головы ватники, стараясь не кашлянуть, не слышать, как метался в беспамятстве умирающий.

Какая подлость, какая овечья покорность!

Но ведь и он не спал, ведь и он молчал, покрыл голову ватником… Он отлично знал, что покорность не от пустяков, рождена опытом, знанием лагерных законов.

Подымись они ночью, останови убийцу, все равно человек с ножом сильней человека, не имеющего ножа. Сила барака — минутная сила, а нож всегда нож.

И Абарчук думал о предстоящем допросе: оперуполномоченному просто требовать показаний, — он не спит ночью в бараке, он не моется в тамбуре, подставляя спину под удар, он не ходит по шахтным продольным, он не заходит в барачную уборную, где вдруг навалятся, накинут на голову мешок.

Да, да, он видел, как ночью шел человек к спящему Рубину. Он слышал, как хрипел Рубин, бил, умирая, руками и ногами по нарам.

Оперуполномоченный, капитан Мишанин, вызвал Абарчука к себе в кабинет, прикрыл дверь, сказал:

— Садитесь, заключенный.

Он стал задавать первые вопросы, те, на которые получал всегда от политических заключенных быстрые и точные ответы.

Потом он поднял утомленные глаза на Абарчука и, заранее понимая, что многоопытный заключенный, боясь неминуемой барачной расправы, никогда не скажет, каким образом гвоздь попал в руки убийцы, несколько мгновений смотрел на Абарчука.

Абарчук тоже смотрел на него, разглядывал молодое лицо капитана, его волосы и брови, веснушки на носу и думал, что капитан старше его сына не больше, чем на два-три года.

Капитан задал вопрос, тот, ради которого вызвал заключенного, вопрос, на который уже не ответили трое допрошенных до Абарчука.

Абарчук некоторое время молчал.

— Вы что, глухой?

Абарчук продолжал молчать.

Как хотелось ему, чтобы оперуполномоченный, пусть даже не искренне, а лишь применяя установленный следственный прием, сказал: «Слушай, товарищ Абарчук, ведь ты коммунист. Сегодня ты в лагере, а завтра мы с тобой будем в одной организации членские взносы платить. Помоги мне, как товарищ товарищу, как члену партии».

Но капитан Мишанин сказал:

— Заснули, что ли, так я вас сейчас разбужу.

Но Абарчука не надо было будить.

Осипшим голосом он сказал:

— Гвозди воровал со склада Бархатов. Он взял, кроме того, со склада три напильника. Убийство, по-моему, совершил Николай Угаров. Я знаю, что Бархатов передал ему гвоздь, а Рубина Угаров несколько раз грозил убить. И вчера обещал: Рубин не давал ему освобождения по болезни.

Затем он взял протянутую ему папиросу и сказал:

— Я считаю своим партийным долгом заявить вам об этом, товарищ оперуполномоченный. Товарищ Рубин старый член партии.

Капитан Мишанин дал ему прикурить и начал быстро, молча писать. Потом он сказал мягким голосом:

— Вы должны знать, заключенный, — ни о каком партийном членстве вам говорить не полагается. Вам запрещено обращение — товарищ. Я для вас гражданин начальник.

— Виноват, гражданин начальник, — сказал Абарчук.

Мишанин сказал ему:

— Деньков несколько, пока я не закончу дознания, у вас тут порядок будет. А потом, знаете… Можно вас перевести в другой лагерь.

— Нет, я не боюсь, гражданин начальник, — сказал Абарчук.

Он шел на склад, зная, что Бархатов его ни о чем не спросит. Бархатов неотступно будет глядеть на него, вытянет правду, следя за его движениями, взглядами, покашливаниями.

Он был счастлив, он победил себя.

Он вновь обрел право суда. И, вспоминая Рубина, Абарчук жалел, что не может высказать ему того плохого, что думал о нем вчера.

Прошло три дня, а Магар не появлялся. Абарчук спрашивал о нем в управлении шахт, ни в одном из списков знакомые Абарчуку писаря не нашли фамилии Магара.

Вечером, когда Абарчук понял, что судьба их развела, пришел в барак занесенный снегом санитар Трюфелев и, выдирая ледяшки из ресниц, сказал Абарчуку:

— Слышьте, тут к нам в санчасть поступил один заключенный, просил вас прийти до него.

Трюфелев добавил:

— Давай лучше сейчас тебя проведу. Отпросись у старосты, а то, знаешь, в наших зека сознательности никакой — накроется в два счета, агитируй его, когда наденет деревян-бушлат.

41

Санитар привел Абарчука в больничный коридор, пахнущий своим особым, отличным от бараков, плохим запахом. Они прошли в полутьме мимо наваленных деревянных носилок и связанных в тюки старых ватников, видимо, дожидавшихся дезинфекции.

Магар лежал в изоляторе — каморке с бревенчатыми стенами, где почти вплотную одна к другой стояли две железные кровати. В изолятор обычно клали либо больных инфекционными заболеваниями, либо доходяг-умирающих. Тоненькие ножки кроватей казались проволочными, но они не были погнуты, полнотелые люди никогда не лежали на этих кроватях.

— Не сюда, не сюда, правей, — раздался голос настолько знакомый, что Абарчуку показалось, — нету седины, нету неволи, а снова то, чем жил и ради чего счастлив был отдать жизнь.

Он, вглядываясь в лицо Магара, исступленно, медленно сказал:

— Здравствуй, здравствуй, здравствуй…

Магар, боясь не справиться с волнением, произнес нарочито буднично:

— Да садись, садись прямо против меня на койку.

И, видя взгляд, которым Абарчук поглядел на соседнюю койку, добавил:

— Ты его не потревожишь, его уж никто не потревожит.

Абарчук наклонился, чтобы лучше видеть лицо товарища, потом снова оглянулся на прикрытого покойника:

— Давно он?

— Часа два назад умер, санитары его не тревожат пока, ждут врача, это лучше, а то положат другого, живой говорить не даст.

— Это верно, — сказал Абарчук и не задал вопросы, страстно интересующие его: «Ну как, ты с Бубновым проходил или по делу Сокольникова? А срок какой у тебя? Ты был во Владимирском или Суздальском политизоляторе? Особое совещание или военная коллегия? Ты подписал на себя?»

Он оглянулся на прикрытое тело, спросил:

— А кто он, отчего умер?

— Умер от лагеря, раскулаченный. Звал какую-то Настю, все хотел уходить куда-то…

Абарчук постепенно различил в полумраке лицо Магара. Он не узнал бы его, какое уж там не изменился — умирающий старик!

Чувствуя спиной прикосновение твердой, согнутой в локте руки покойника, ощущая на себе взгляд Магара, он подумал: «Тоже, наверно, считает: в жизни б не узнал».

А Магар сказал:

— Я только сейчас понял, — он все бубнил что-то вроде: би… би… би… би… а это он просил: «Пить, пить», кружка рядом, хоть бы выполнил его последнюю волю.

— Видишь, мертвый тоже вмешивается.

— А это понятно, — сказал Магар, и Абарчук услышал знакомую, всегда волновавшую его интонацию: так обычно Магар начинал серьезный разговор. Ведь говорим о нем, а разговор о себе.

— Нет, нет! — Абарчук, поймав горячую ладонь Магара, сжал ее, обнял его за плечи, затрясся от беззвучного рыдания, задохнулся.

— Спасибо тебе, — бормотал он, — спасибо тебе, спасибо, товарищ, друг.

Они молчали, оба тяжело дыша. Их дыхание смешивалось в одно, и Абарчуку казалось, что не только дыхание их слилось.

Магар заговорил первый.

— Слушай, — сказал он, — слушай, друг, я тебя так в последний раз называю.

— Брось ты, ты будешь жить! — сказал Абарчук.

Магар сел на постели.

— Как пытки не хочу, но должен сказать. И ты слушай, — сказал он покойнику, — это тебя касается, твоей Насти. Это мой последний революционный долг, и я его выполню! Ты, товарищ Абарчук, особая натура. Да и встретились мы когда-то в особое время, — мне кажется, наше лучшее время. Вот я скажу тебе… Мы ошиблись. Наша ошибка вот к чему привела видишь… мы с тобой должны просить прощения у него. Дай-ка мне закурить. Да какое уж там каяться. Сего не искупить никаким покаянием. Это я хотел сказать тебе. Раз. Теперь — два. Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее. И Маркс не оценил ее: она основа, смысл, базис под базисом. Без свободы нет пролетарской революции. Вот два, и слушай — три. Мы проходим через лагерь, тайгу, но вера наша сильней всего. Не сила это — слабость, самосохранение. Там, за проволокой, самосохранение велит людям меняться, иначе они погибнут, попадут в лагерь, — и коммунисты создали кумира, погоны надели, мундиры, исповедуют национализм, на рабочий класс подняли руку, надо будет, дойдут до черносотенства… А здесь, в лагере, тот же инстинкт им велит не меняться — если не хочешь покрыться деревян-бушлатом, то не меняйся в лагерные десятилетия, в этом спасение… Две стороны медной монетки…

— Перестань! — крикнул Абарчук и вскочил, поднес к лицу Магара сжатый кулак. — Тебя сломали! Ты не вынес! То, что ты сказал, ложь, бред.

— Хорошо бы, но я не в бреду. Я ведь снова зову тебя! Как двадцать лет назад звал! Если мы не можем жить, как революционеры, — умрем, так жить хуже.

— Хватит, довольно!

— Прости меня. Я понимаю. Я похож на старую гетеру, что плачет о потерянной добродетели. Но говорю тебе: помни! Дорогой мой, прости меня…

— Простить? Да лучше бы я, лучше бы ты вот так, как этот мертвец, лежали, не дожив до часа встречи…

Стоя уже в дверях, Абарчук проговорил:

Я еще приду к тебе… Я тебе вправлю мозги, теперь я буду твоим учителем.

Утром санитар Трюфелев встретился Абарчуку на лагерном дворе, он тащил на санках бидон с молоком, обвязанный веревками. Странно было, что за полярным кругом у человека потное лицо.

— Твоему дружку молочка не пить, — сказал он, — удавился сегодня ночью.

Приятно поразить человека новостью, и санитар с дружелюбным торжеством смотрел на Абарчука.

— Записку оставил? — спросил Абарчук и хлебнул ледяного воздуха. Ему показалось, что Магар обязательно оставил записку, — то, вчерашнее, нашло на него случайно.

— Зачем записка? Что ни напишешь — к оперу попадает.

Эта ночь была самая тяжелая в жизни Абарчука. Он лежал не шевелясь, стиснув зубы, глядя широко открытыми глазами на стену с темными следами давленых клопов.

Он обращался к сыну, которому не хотел когда-то дать своей фамилии, и звал его: «Ты теперь один у меня, ты один — моя надежда. Видишь, друг, учитель хотел удавить мой ум, мою волю и сам удавился. Толя, Толя, ты один, один у меня на всем свете. Видишь ли ты меня, слышишь ли ты меня? Узнаешь ли когда-нибудь, что и в эту ночь отец твой не согнулся, не поколебался?»

А вокруг, рядом, спал лагерь — спал тяжело, громко, некрасиво, в тяжелом, удушливом воздухе, с храпом, лепетанием, сонным визгом, со скрежетом зубов, с протяжными стонами и вскрикиваниями.

Абарчук вдруг приподнялся на нарах, казалось, рядом шевельнулась чья-то быстрая, бесшумная тень.

42

В конце лета 1942 года войска кавказской группы Клейста захватили первый советский нефтяной промысел близ Майкопа. Немецкие войска были на Нордкапе и на Крите, в северной Финляндии и на берегу Ла-Манша. Народный маршал, солдат на солнце, Эрвин Роммель, стоял в 80 километрах от Александрии. На вершине Эльбруса горные егеря водрузили знамя со свастикой. Манштейн получил приказ двинуть гигантские пушки и верферы новую реактивную артиллерию, на цитадель большевизма — Ленинград. Скептик Муссолини разрабатывал план вступления в Каир, тренировался в езде на арабском жеребце. Солдат на снегу, Диттль, стоял в тех северных широтах, до которых не доходил ни один европейский завоеватель. Париж, Вена, Прага, Брюссель стали провинциальными немецкими городами.

Пришла пора осуществить самые жестокие планы национал-социализма, направленные против человека, его жизни и свободы. Лидеры фашизма лгут, утверждая, что напряжение борьбы вынуждает их быть жестокими. Опасность, наоборот, отрезвляет их, неуверенность в своих силах заставляет их сдерживаться.

Мир захлебнется в крови в тот день, когда фашизм полностью будет уверен в своем окончательном торжестве. Если у фашизма не останется вооруженных врагов на земле, палачи, убивающие детей, женщин и стариков, не будут знать удержу. Ведь главный враг фашизма — человек.

Осенью 1942 года имперское правительство приняло ряд особо жестоких, бесчеловечных законов.

В частности, 12 сентября 1942 года, в пору апогея военного успеха национал-социализма, евреи, населяющие Европу, были полностью изъяты из юрисдикции судов и переданы гестапо.

Руководство партии и лично Адольф Гитлер вынесли решение о полном уничтожении еврейской нации.

43

Софья Осиповна Левинтон иногда думала о том, что было прежде, — пять курсов Цюрихского университета, летняя поездка в Париж и в Италию, концерты в консерватории и экспедиции в горные районы Центральной Азии, врачебная работа, которую она вела тридцать два года, любимые кушанья, друзья, чья жизнь, с тяжелыми и веселыми днями, сплелась с ее жизнью, привычные телефонные звонки, привычные словечки «хошь… покедова…», картонные игры, вещи, оставшиеся в ее московской комнате.

Вспоминались сталинградские месяцы — Александра Владимировна, Женя, Сережа, Вера, Маруся. Чем ближе были ей люди, тем дальше, казалось, ушли они от нее.

Как-то перед вечером в запертом товарном вагоне эшелона, стоявшего на запасных путях какой-то узловой станции недалеко от Киева, она искала вшей в вороте своей гимнастерки, а рядом две пожилые женщины быстро, негромко говорили по-еврейски. В этот момент она с необычайной ясностью осознала, что это именно с ней, с Сонечкой, Сонькой, Софой, Софьей Осиповной Левинтон, майором медицинской службы, — все это произошло.

Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы.

«Кто же действительно, по-настоящему — я, я, я? — думала Софья Осиповна. — Та куцая, сопливая, которая боялась папы и бабушки, или та толстая, вспыльчивая, со шпалами на вороте, или вот эта, пархатая, вшивая?»

Желание счастья ушло, но появилось множество мечтаний: убить вшей… добраться до щелки и подышать воздухом… помочиться… помыть хотя бы одну ногу… и желание, жившее во всем теле, — пить.

Ее втолкнули в вагон, и она, оглянувшись в полутьме, казавшейся ей поначалу тьмой, услышала негромкий смех.

— Здесь смеются сумасшедшие? — спросила она.

— Нет, — ответил мужской голос. — Здесь рассказывают анекдот.

Кто-то меланхолически произнес:

— Еще одна еврейка попала в наш несчастный эшелон.

Софья Осиповна, стоя у дверей, жмурясь, чтобы привыкнуть к темноте, отвечала на вопросы.

Сразу же, вместе с плачем, стонами, зловонием Софью Осиповну вдруг поглотила атмосфера с детства забытых слов, интонаций…

Софья Осиповна хотела шагнуть внутрь вагона, но не смогла. Она нащупала в темноте худенькую ногу в коротенькой штанине и сказала:

— Прости, мальчик, я тебя ушибла?

Но мальчик ничего не ответил ей. Софья Осиповна сказала в темноту:

— Мамаша, может быть, вы подвинете своего немого молодого человека? Я ведь не могу стоять все время на ногах.

Из угла истерический актерский мужской голос проговорил:

— Надо было дать заранее телеграмму, тогда бы подготовили номер с ванной.

Софья Осиповна раздельно сказала:

— Дурак.

Женщина, чье лицо можно было уже различить в полумраке, сказала:

— Садитесь возле меня, тут масса места.

Софья Осиповна ощутила, что пальцы ее быстро, мелко дрожат.

Это был мир, знакомый ей с детства, мир еврейского местечка, и она ощутила, как все изменилось в этом мире.

В вагоне ехали рабочие из артелей, радиомонтер, студентки педтехникума, преподаватели профшкол, инженер с консервного завода, зоотехник, девушка ветеринарный врач. Раньше местечко не знало таких профессий. Но ведь Софья Осиповна не изменилась, та же, что когда-то боялась папы и бабушки. И, может быть, этот новый мир такой же неизменный? А в общем, не все ли равно: еврейское местечко, новое ли, старое ли, катится под откос, в бездну.

Она услышала, как молодой женский голос сказал:

— Современные немцы — это дикари, они даже не слыхали о Генрихе Гейне.

Из другого угла мужской голос насмешливо произнес:

— А в итоге дикари нас везут, как скотину. Чем уж нам помог этот Гейне.

Софью Осиповну выспрашивали о положении на фронтах, и так как она ничего хорошего не рассказала, ей объяснили, что ее сведения неверные, и она поняла, что в телячьем вагоне есть своя стратегия, основанная на страстной жажде существовать на земле.

— Неужели вы не знаете, что Гитлеру послан ультиматум немедленно выпустить всех евреев?

Да, да, конечно, это так. Когда чувство коровьей тоски, обреченности сменялось режущим ощущением ужаса, на помощь людям приходил бессмысленный опиум — оптимизм.

Вскоре интерес к Софье Осиповне прошел, и она сделалась путницей, не знающей, куда и зачем везут ее, такой же, как и все остальные. Имя и отчество ее никто не спрашивал, фамилию ее никто не запомнил.

Софья Осиповна даже удивилась, — всего несколько дней понадобилось, чтобы пройти обратную дорогу от человека до грязной и несчастной, лишенной имени и свободы скотины, а ведь путь до человека длился миллионы лет.

Ее поражало, что в огромном постигшем людей бедствии их продолжают волновать житейские мелочи, что люди раздражаются друг против друга по пустякам.

Пожилая женщина шепотом говорила ей:

— Посмотри, докторша, на ту гранд-даму, она сидит у щелки, как будто только ее ребенку нужно дышать кислородом. Пани едет на лиман.

Ночью поезд останавливался два раза, и все вслушивались в скрипящие шаги охраны, ловили невнятные русские и немецкие слова.

Ужасно звучал язык Гете на ночных русских полустанках, но еще более зловещей казалась родная русская речь людей, служивших в немецкой охране.

К утру Софья Осиповна страдала вместе со всеми от голода и мечтала о глотке воды. И мечта ее была куцая, робкая, ей представлялась мятая консервная банка, на дне которой немного теплой жижи. Она почесывалась быстрым, коротким движением, каким собака вычесывает блох.

Теперь, казалось Софье Осиповне, она поняла различие между жизнью и существованием. Жизнь — кончилась, оборвалась, а существование длилось, продолжалось. И хоть было оно жалким, ничтожным, мысль о насильственной смерти наполняла душу ужасом.

Пошел дождь, несколько капель залетели в решетчатое окошечко. Софья Осиповна оторвала от подола своей рубахи тонкую полосу и придвинулась к стенке вагона, и в том месте, где имелась небольшая щель, просунула материю, ждала, пока лоскут напитается дождевой влагой. Потом она втянула лоскут в щель и стала жевать прохладную мокрую тряпку. А у стен и по углам вагона люди тоже стали рвать лоскуты, и Софья Осиповна ощутила гордость, это она изобрела способ ловить, выуживать дождь.

Мальчик, которого Софья Осиповна толкнула ночью, сидел недалеко от нее и следил, как люди запускают тряпки в щели между дверью и полом. В неясном свете она увидела его худое, остроносое лицо. Ему, видимо, было лет шесть. Софья Осиповна подумала, что за все время ее пребывания в вагоне с мальчиком этим никто не заговаривал и он сидел неподвижно, не сказал ни с кем ни слова. Она протянула ему мокрую тряпку и сказала:

— Возьми-ка, паренек.

Он молчал.

— Бери, бери, — говорила она, и он нерешительно протянул руку.

— Как тебя зовут? — спросила она.

Он тихо ответил:

— Давид.

Соседка, Муся Борисовна, рассказала, что Давид приехал погостить к бабушке из Москвы и война отрезала его от матери. Бабушка погибла в гетто, а родственница Давида, Ревекка Бухман, которая едет с больным мужем, даже не позволяет мальчику сидеть возле себя.

К вечеру Софья Осиповна много наслушалась разговоров, рассказов, споров, сама говорила и спорила. Обращаясь к своим собеседникам, она говорила:

— Бридер иден [братья евреи (идиш)], вот что я вам скажу.

Многие с надеждой ждали конца дороги, считали, что везут их в лагеря, где каждый будет работать по специальности, а больные попадут в инвалидные бараки. Все почти беспрерывно говорили об этом. А тайный ужас, немой, молчаливый вой, не проходил, жил в душе.

Софья Осиповна узнала из рассказов, что не только человеческое живет в человеке. Ей рассказали о женщине, которая посадила парализованную сестру в корыто и вытащила ее зимней ночью на улицу, заморозила ее. Ей рассказали, что были матери, которые убивали своих детей, и что в вагоне едет такая женщина. Ей рассказали о людях, подобно крысам, тайно живших месяцами в канализационных трубах и питавшихся нечистотами, готовых на любое страдание, лишь бы существовать.

Жизнь евреев при фашизме была ужасна, а евреи не были ни святыми, ни злодеями, они были людьми.

Чувство жалости, которое испытывала Софья Осиповна к людям, возникало у нее особенно сильно, когда она смотрела на маленького Давида.

Он обычно молчал и сидел неподвижно. Изредка мальчик доставал из кармана мятую спичечную коробку и заглядывал в нее, потом снова прятал коробку в карман.

Несколько суток Софья Осиповна совершенно не спала, ей не хотелось. И в эту ночь она без сна сидела в зловонной темноте. «А где сейчас Женя Шапошникова?» — вдруг подумала она. Она слушала бормотания, вскрикивания и думала, что в спящих, воспаленных головах сейчас с ужасной живой силой стоят картины, которые словами уже не передать. Как сохранить, как запечатлеть их, — если человек останется жить на земле и захочет узнать о том, что было?..

«Злата! Злата!» — закричал рыдающий мужской голос.

44

…В сорокалетнем мозгу Наума Розенберга совершалась привычная ему бухгалтерская работа. Он шел по дороге и считал: на позавчерашних сто десять — вчерашних шестьдесят один, на них шестьсот двенадцать за пятидневку, итого семьсот восемьдесят три… Жаль, что он не вел учет мужчин, детей, женщин… Женщины горят легче. Опытный бреннер кладет тела так, чтобы костистые, богатые золой старики горели рядом с телами женщин. Сейчас дадут команду — свернуть с дороги, — вот так же командовали год назад тем, которых они сейчас откопают и начнут вытаскивать из ям крючьями, привязанными к веревкам. Опытный бреннер по неразрытому холму может определить, сколько тел лежит в яме — пятьдесят, сто, двести, шестьсот, тысяча… Шарфюрер Эльф требует, чтобы тела называли фигурами, сто фигур, двести фигур, но Розенберг зовет их: люди, убитый человек, казненный ребенок, казненный старик. Он зовет их так про себя, иначе шарфюрер впустит в него девять граммов металла, но он упорно бормочет: вот ты выходишь из ямы, казненный человек… не держись руками за маму, дитя, вы будете вместе, далеко ты не уйдешь от нее… «Что ты там бормочешь?» «Я ничего, это вам кажется». И он бормочет — борется, в этом его маленькая борьба… Позавчера была яма, где лежало восемь человек. Шарфюрер кричит: «Это издевательство, команда в двадцать бреннеров сжигает восемь фигур». Он прав, но что делать, если в деревушке было две еврейских семьи. Приказ есть приказ — раскопать все могилы и сжечь все тела… Вот они свернули с дороги, идут по траве, и вот в сто пятнадцатый раз посреди зеленой поляны серый холм — могила. Восемь копают, четверо валят дубовые стволы и распиливают их на поленья длиной в человеческое тело, двое разбивают их топорами и клиньями, двое подносят с дороги сухие старые доски, растопку, банки с бензином, четверо готовят место для костра, роют канаву для поддувала, — надо сообразить, откуда ветер.

Сразу исчезает запах лесной прели, и охрана смеется, ругается, зажимает носы, шарфюрер плюет, отходит на опушку. Бреннеры бросают лопаты, берутся за крючья, завязывают тряпками рты и носы… Здравствуйте, дедушка, опять вам пришлось посмотреть на солнце; какой вы тяжелый… Убитая мама и трое детей — два мальчика, один уже школьник, а девочка тридцать девятого года рождения, был рахит, — ничего, теперь его нет… Не держись руками за маму, дитя, она никуда не уйдет… «Сколько фигур?» — кричит с опушки шарфюрер. «Девятнадцать» — и тихо про себя: «убитых людей». Все ругаются, — полдня прошло. Зато на прошлой неделе раскопали могилу — двести женщин, все молодые. Когда сняли верхний слой земли, над могилой встал серый пар, и охрана смеялась: «Горячие бабы!» Поверх канавок, по которым тянет воздух, кладут сухие дрова, потом дубовые поленья, они дают богатый жаркий уголь, потом убитые женщины, потом дрова, потом убитые мужчины, снова дрова, потом бесхозные куски тел, потом банку бензина, потом в середку авиационную зажигательную бомбу, потом шарфюрер командует, и охрана заранее улыбается, — бреннеры поют хором. Костер горит! Потом золу кидают в яму. Снова тихо. Было тихо, и стало тихо. А потом их привели в лес, и они не увидели холма среди зелени, шарфюрер приказал копать яму — четыре на два; все поняли, — они выполнили задание: восемьдесят девять деревень, на них восемнадцать местечек, на них четыре поселка, на них два районных городка, на них три совхоза — два зерновых, один молочный, — итого сто шестнадцать населенных пунктов, сто шестнадцать холмов раскопали бреннеры… Пока бухгалтер Розенберг копает яму для себя и других бреннеров, он подсчитывает: последняя неделя — семьсот восемьдесят три, перед этим три декады в сумме дали четыре тысячи восемьсот двадцать шесть сожженных человеческих тел, общий итог — пять тысяч шестьсот девять сожженных тел. Он считает, считает, и от этого незаметно идет время, он выводит среднее число фигур, нет, не фигур, число человеческих тел, — пять тысяч шестьсот девять делится на число могил — сто шестнадцать, получается сорок восемь и тридцать пять сотых человеческих тел в братской могиле, округляя, это будет сорок восемь человеческих тел в могиле. Если учесть, что работало двадцать бреннеров в течение тридцати семи дней, то на одного бреннера приходится… «Стройся», — кричит старший охранник, и шарфюрер Эльф зычно командует: «Ин ди грубе марш!» Но он не хочет в могилу. Он бежит, падает, снова бежит, он бежит лениво, бухгалтер не умеет бегать, но его не смогли убить, и он лежит в лесу на траве, в тишине и не думает о небе над головой, ни о Златочке, которую убили беременной на шестом месяце, он лежит и считает то, что не успел досчитать в яме: двадцать бреннеров, тридцать семь дней, итого бреннеро-дней… — это раз; два надо учесть, сколько кубов дров на человека; три — надо учесть, сколько часов горения в среднем на одну фигуру, сколько…

Через неделю его поймали полицейские и отвели в гетто.

И вот здесь, в вагоне, он все время бормочет, считает, делит, множит. Годовой отчет! Он должен его сдать Бухману, главному бухгалтеру Госбанка. И вдруг ночью, во сне, взрывая коросту, покрывшую его мозг и сердце, хлынули обжигающие слезы.

«Злата! Злата!» — зовет он.

45

Окно ее комнаты выходило на проволочную ограду гетто. Ночью библиотекарша Муся Борисовна проснулась, приподняла край занавески и увидела, как двое солдат тащили пулемет; на его полированном теле поблескивали синие пятна лунного света, очки шедшего впереди офицера поблескивали. Она слышала негромкий гул моторов. Машины приближались к гетто с потушенными фарами, и тяжелая ночная пыль серебрилась, клубясь вокруг их колес, — они, словно божества, плыли в облаках.

В эти тихие лунные минуты, когда подразделения СС и СД, отряды украинских полицейских, подсобные части, автомобильная колонна резерва Управления имперской безопасности подошли к воротам спящего гетто, женщина измерила рок двадцатого века.

Лунный свет, мерное величавое движение вооруженных подразделений, черные могучие грузовики, заячье постукивание ходиков на стене, замершие на стуле кофточка, лифчик, чулки, теплый запах жилья, — все несоединимое соединилось.

46

Дочь арестованного и погибшего в 1937 году старого доктора Карасика, Наташа, в вагоне время от времени пробовала петь. Иногда она напевала и ночью, но люди не сердились на нее.

Она была застенчива, всегда говорила едва слышным голосом, опустив глаза, ходила в гости только к близким родственникам и удивлялась смелости девушек, танцевавших на вечерах.

В час отбора людей, подлежащих уничтожению, ее не зачислили в кучку ремесленников и врачей, которым сохранили их полезную жизнь, существование вянущей, поседевшей девушки было не нужно.

Полицейский подтолкнул ее к базарному пыльному холмику, на котором стояли три пьяных человека, одного из них, ныне начальника полиции, она знала до войны, — он был комендантом какого-то железнодорожного склада. Она даже не поняла, что эти трое творят приговор жизни и смерти народу; полицейский пихнул ее в гудящую тысячную толпу признанных бесполезными детей, женщин, мужчин.

Потом они шли к аэродрому под последним для них августовским зноем, мимо пыльных придорожных яблонь, в последний раз пронзительно кричали, рвали на себе одежду, молились. Наташа шла молча.

Никогда она не думала, что кровь бывает такой поразительно красной под солнцем. Когда на миг смолкали крики, выстрелы, хрипы, — из ямы слышалось журчание крови, — она бежала по белым телам, как по белым камням.

Потом было самое нестрашное, — негромкий треск автомата и палач с простым, незлобивым, утомленным работой лицом, терпеливо ожидавший, пока она робко подойдет к нему поближе, станет на край журчащей ямы.

Ночью она, выжав намокшую рубашку, вернулась в город, — мертвые не выходят из могилы, значит, она была жива.

И вот когда Наташа пробиралась дворами в гетто, она увидела народное гулянье на площади — смешанный духовой и струнный оркестр играл печальную и мечтательную мелодию всегда нравившегося ей вальса, и при тусклой луне и тусклых фонарях по пыльной площади кружились пары — девушки, солдаты, шарканье ног смешивалось с музыкой. Увядшей девушке в этот миг стало на душе радостно, уверенно, — и она все пела и пела потихоньку в предчувствии ждущего ее счастья, а иногда, если никто не видел, даже пробовала танцевать вальс.

47

Все, что было после начала войны, Давид помнил плохо. Но как-то ночью, в вагоне, пронзительно ясно в мозгу мальчика возникло недавно пережитое.

В темноте бабушка ведет его к Бухманам. Небо в мелких звездах, а край неба светлый, зеленовато-лимонный. Листья лопуха касаются щеки, словно чьи-то холодные влажные ладони.

На чердаке, в убежище, за фальшивой кирпичной стеной сидят люди. Черные листы кровельного железа днем раскаляются. Иногда чердачное убежище заполняется гарным духом. Гетто горит. Днем в убежище все лежат неподвижно. Монотонно плачет Светланочка, дочь Бухманов. У Бухмана больное сердце, днем его все считают мертвым. А ночью он ест и ссорится с женой.

И вдруг лай собаки. Нерусские голоса «Asta! Asta! Wo sind die Juden?», и над головой нарастает громыхание, немцы вылезли через слуховое окно на крышу.

Потом гремевший в черном жестяном небе немецкий кованый гром затих. Под стенкой слышны лукавые, несильные удары — кто-то выстукивал стены.

В убежище наступила тишина, страстная тишина, с напружившимися мышцами плеч и шеи, с выпученными от напряжения глазами, с оскаленными ртами.

Маленькая Светлана под вкрадчивое постукивание по стене затянула свою жалобу без слов. Плач девочки вдруг, внезапно оборвался, Давид оглянулся в ее сторону и встретил бешеные глаза матери Светланы, Ревекки Бухман.

После этого раз или два на короткий миг ему представились эти глаза и откинутая, словно у матерчатой куклы, голова девочки.

А вот то, что было до войны, помнилось подробно, вспоминалось часто. В вагоне он, словно старик, жил прошлым, лелеял и любил его.

48

Двенадцатого декабря, в день рождения Давида, мама купила ему книгу-сказку. На лесной поляне стоял серенький козлик, рядом тьма леса казалась особо зловещей. Среди черно-коричневых стволов, мухоморов и поганок видна была красная, оскаленная пасть и зеленые глаза волка.

О неминуемом убийстве знал один лишь Давид. Он ударял кулаком по столу, прикрывал ладонью от волка полянку, но он понимал, что не может оградить козленка.

Ночью он кричал:

— Мама, мама, мама!

Мать, проснувшись, подходила к нему, как облако в ночном мраке, — и он блаженно зевал, чувствуя, что самая большая сила в мире защищает его от тьмы ночного леса.

Когда он стал старше, его пугали красные собаки из «Книги Джунглей». Как-то ночью комната наполнилась красными хищниками, и Давид пробрался босыми ногами по выступавшему ящику комода в постель к матери.

Когда у Давида бывала высокая температура, у него появлялся один и тот же бред: он лежал на песчаном морском берегу, и крошечные, величиной с самый маленький мизинчик волны щекотали его тело. Вдруг на горизонте поднималась синяя бесшумная гора воды, она все нарастала, стремительно приближалась. Давид лежал на теплом песочке, черно-синяя гора воды надвигалась на него. Это было страшней волка и красных собак.

Утром мама уходила на работу, он шел на черную лестницу и выливал в банку из-под крабовых консервов чашку молока, об этом знала худая побирушка-кошка с тонким, длинным хвостом, с бледным носом и заплаканными глазами. Однажды соседка сказала, что на рассвете приезжали люди с ящиком и отвратительную кошку-нищенку, слава Богу, наконец увезли в институт.

— Куда я пойду, где этот институт? Ведь это совершенно немыслимо, забудь ты об этой несчастной кошке, — говорила мама и смотрела в его умоляющие глаза. — Как ты будешь жить на свете? Нельзя быть таким ранимым.

Мать хотела его отдать в детский летний лагерь, он плакал, умолял ее, всплескивал в отчаянии руками и кричал:

— Обещаю тебе поехать к бабушке, только не в этот лагерь!

Когда мать везла его к бабушке на Украину, он в поезде почти ничего не ел, — ему казалось стыдно кушать крутое яйцо или взять из засаленной бумажки котлету.

У бабушки мама пожила с Давидом пять дней и собралась обратно на работу. Он простился с ней без слез, только так сильно обнял руками за шею, что мама сказала:

— Задушишь, глупенький. Здесь столько клубники дешевой, а через два месяца я приеду за тобой.

Возле дома бабушки Розы была остановка автобуса, ходившего из города на кожевенный завод. По-украински остановка называлась — зупынка.

Покойный дедушка был бундовцем, знаменитым человеком, он когда-то жил в Париже. Бабушку за это уважали и часто выгоняли со службы.

Из открытых окон слышалось радио: «Увага, увага, говорыть Кыив…»

Днем улица была пустынна, она оживлялась, когда шли по ней студентки и студенты кожевенного техникума, кричали друг другу через улицу: «Белла, ты сдала? Яшка, приходи готовить марксизм!»

К вечеру возвращались домой рабочие кожзавода, продавцы, монтер из городского радиоцентра Сорока. Бабушка работала в месткоме поликлиники.

Давид в отсутствие бабушки не скучал.

Возле дома, в старом, никому не принадлежавшем фруктовом саду, среди дряхлых, бесплодных яблонь, паслась пожилая коза, бродили меченные краской куры, всплывали по травинкам немые муравьи. Шумно, уверенно вели себя в саду горожане — вороны, воробьи, и, как робкие деревенские дивчины, чувствовали себя залетевшие в сад полевые птицы, чьих имен Давид не знал.

Он услышал много новых слов: глечик… дикт… калюжа… ряженка… ряска… пужало… лядаче… кошеня… В этих словах он узнавал отзвуки и отражения родной ему русской речи. Он услышал еврейскую речь и был поражен, когда мама и бабушка заговорили при нем по-еврейски. Он никогда не слышал, чтобы мать говорила на языке, непонятном ему.

Бабушка привела Давида в гости к своей племяннице, толстой Ревекке Бухман. В комнату, поразившую Давида обилием плетеных белых занавесок, вошел главный бухгалтер Госбанка Эдуард Исаакович Бухман, одетый в гимнастерку и в сапоги.

— Хаим, — сказала Ревекка, — вот наш московский гость, сын Раи, — и тут же прибавила: — Ну, поздоровайся с дядей Эдуардом.

Давид спросил главного бухгалтера:

— Дядя Эдуард, почему тетя Ревекка вас называет Хаим?

— О, вот это вопрос, — сказал Эдуард Исаакович. — Разве ты не знаешь, что в Англии все Хаимы — Эдуарды?

Потом заскреблась кошка, и когда, наконец, ей удалось когтями распахнуть дверь, все увидели посреди комнаты девочку с озабоченными глазами, сидевшую на горшке.

В воскресенье Давид пошел с бабушкой на базар. По дороге шли старухи в черных платках и заспанные, угрюмые железнодорожные проводницы, надменные жены районных руководителей с синими и красными сумками, шли деревенские женщины в сапогах-чоботах.

Еврейские нищие кричали сердитыми, грубыми голосами — казалось, им подавали милостыню не из жалости, а от страха. А по булыжной мостовой ехали колхозные грузовики-полуторки с мешками картошки и отрубей, с плетеными клетками, в которых сидели куры, вскрикивавшие на ухабах, как старые, болезненные еврейки.

Больше всего привлекал и приводил в отчаяние, ужасал мясной ряд. Давид увидел, как с подводы стаскивали тело убитого теленка с полуоткрытым бледным ртом, с курчавой белой шерсткой на шее, запачканной кровью.

Бабушка купила пестренькую молодую курицу и понесла ее за ноги, связанные белой тряпочкой, и Давид шел рядом и хотел ладонью помочь курице поднять повыше бессильную голову, и поражался, откуда в бабушке взялась такая нечеловеческая жестокость.

Давид вспомнил непонятные ему мамины слова о том, что родня со стороны дедушки — интеллигентные люди, а вся родня со стороны бабушки — мещане и торгаши. Наверное, потому бабушка не жалела курицу.

Они зашли во дворик, к ним вышел старичок в ермолке, и бабушка заговорила с ним по-еврейски. Старичок взял курицу на руки, стал бормотать, курица доверчиво кудахтнула, потом старик сделал что-то очень быстрое, незаметное, но, видимо, ужасное, швырнул курицу через плечо — она вскрикнула и побежала, хлопая крыльями, и мальчик увидел, что у нее нет головы, — бежало одно безголовое куриное туловище, — старичок убил ее. Пробежав несколько шагов, туловище упало, царапая сильными, молодыми лапами землю, и перестало быть живым.

Ночью мальчику казалось, что в комнату проник сырой запах, идущий от убитых коров и их зарезанных детей.

Смерть, жившая в нарисованном лесу, где нарисованный волк подкрадывался к нарисованному козленку, ушла в этот день со страниц сказки. Он почувствовал впервые, что и он смертей, не по-сказочному, не по книжке с картинкой, а в самом деле, с невероятной очевидностью.

Он понял, что когда-нибудь умрет его мама. Смерть придет к нему и к ней не из сказочного леса, где в полумраке стоят ели, — она придет из этого воздуха, из жизни, из родных стен, и от нее нельзя спрятаться.

Он ощутил смерть с той ясностью и глубиной, которая доступна лишь маленьким детям да великим философам, чья сила мысли приближается к простоте и силе детского чувства.

От стульев с просиженными сиденьями, на которые были положены фанерные дощечки, от толстого платяного шкафа шел спокойный, добрый запах, такой же, как от бабушкиных волос, платья. Теплая, обманно-спокойная ночь стояла вокруг.

49

В это лето жизнь сошла с граней кубиков, с картинок, нарисованных в букварях. Он увидел, какой синевой горит черное крыло селезня и сколько веселой насмешливости в его улыбке и покрякивании. Белые черешни светлели среди листвы, и он влез по шершавому стволу и дотянулся до ягоды, сорвал ее. Он подошел к теленку, привязанному на пустыре, и протянул ему кусочек сахара, — окаменев от счастья, увидел милые глаза огромного младенца.

Рыжий Пынчик подошел к Давиду и, ослепительно картавя, предложил:

— Давай деррруться!

Евреи и украинцы в бабушкином дворе походили друг на друга. Старуха Партыньская заходила к бабушке и протяжно говорила:

— Чи вы чулы, Роза Нусиновна, Соня едет в Киев, опять помирилась с мужем.

Бабушка, всплескивая руками, смеясь, отвечала:

— Ну, вы бачилы комедию.

Этот мир казался Давиду милей, лучше, чем улица Кирова, где в асфальтированном колодце гуляла с пуделем завитая, раскрашенная старуха по фамилии Драко-Дракон, где возле парадного по утрам стоял автомобиль ЗИС-101, где соседка в пенсне, с папиросой в крашеных губах с бешенством шептала над коммунальной газовой плитой: «Троцкистка, ты опять сдвинула с конфорки мое кофе».

Мама его вела ночью с вокзала. Они прошли по освещенном луной булыжной улице мимо белого костела, где в нише стоял худенький, ростом с двенадцатилетнего мальчика, склоненный, в терновом венке Иисус Христос, мимо педтехникума, где когда-то училась мама.

Через несколько дней, в пятницу вечером, Давид увидел, как старики шли в синагогу в золотистой пыли, поднятой на пустыре босыми футболистами.

Пронзительная прелесть родилась из этого соединения украинские белых хат, скрипящих колодезных журавлей и ветхих узоров на бело-черных молитвенных одеждах, кружащих голову бездонной библейской стариной. И тут же рядом «Кобзарь», Пушкин и Толстой учебники физики, «Детская болезнь «левизны» в коммунизме», при ехавшие с гражданской войны сыновья сапожников и портных, тут же рядом инструктора райкомов, склочники и трибуны из райпрофсоветов, водители грузовиков, агенты уголовного розыска, лекторы по марксизму.

Приехав к бабушке, Давид узнал, что мама его несчастна. Первой ему сказала об этом толстая, с такими красными щеками, словно ей всегда стыдно, тетя Рахиль:

— Бросить такую чудную женщину, как твое мать, чтоб вин уже не дождал.

А через день Давид уже знал, что папа его ушел к русской женщине, которая старше его на восемь лет, что он зарабатывает в филармонии две с половиной тысячи в месяц, что мама отказалась от алиментов и живет только на то, что сама зарабатывает, — триста десять рублей в месяц.

Давид однажды показал бабушке кокон, хранившийся в спичечной коробке.

Но бабушка сказала:

— Фе, зачем тебе эта гадость, выкинь ее скоренько.

Два раза Давид ходил на товарную станцию, смотрел, как грузят в вагоны быков, баранов, свиней. Он слышал, как бык громко замычал, то ли он жаловался, то ли просил жалости. Душа мальчика наполнилась ужасом, а мимо вагонов шли железнодорожные рабочие в оборванных, замасленных куртках и не повернули утомленных, худых лиц в сторону кричащего быка.

Через неделю после приезда Давида бабушкина соседка Дебора, жена рабочего-слесаря с завода сельскохозяйственных машин Лазаря Янкелевича, родила первенца. В прошлом году Дебора поехала гостить к сестре в Кодыму, и ее во время грозы ударило молнией; ее откачивали, засыпали землей, и она два часа лежала, как неживая, а этим летом родила ребенка. Пятнадцать лет она не имела детей. Об этом бабушка рассказала Давиду, добавила:

— Так говорят люди, но ей, кроме того, делали в прошлом году операцию.

И вот бабушка с Давидом зашли к соседям.

— Ну, Лузя, ну, Деба, — сказала бабушка, поглядев на двуногого зверька, лежавшего в бельевой корзине. Она произнесла эти слова каким-то грозным голосом, точно предупреждая, чтобы отец и мать никогда не относились легкомысленно к случившемуся чуду.

В маленьком доме у железной дороги жила старуха Соркина с двумя сыновьями, глухонемыми парикмахерами. Их боялись все соседи, и старая Партыньская рассказывала Давиду:

— Воны тыхи, тыхи, докы не напьются. А як выпьють — кыдаються друг на друга, пидхватят ножи и крычать, верещать, як кони!

Как-то бабушка послала с Давидом библиотекарше Мусе Борисовне баночку сметаны… Комнатка у нее была крошечная. На столе стояла маленькая чашечка, к стене была прибита маленькая полочка, на ней стояли маленькие книжки, а над кроваткой висела маленькая фотография. На фотографии была снята мама с Давидом, завернутым в пеленочку. Когда Давид посмотрел на фотографию, Муся Борисовна покраснела и сказала:

— Мы с твоей мамой сидели на одной парте.

Он прочел ей вслух басню про стрекозу и муравья, а она прочитала ему тихим голосом начало стихотворения: «Плакала Саша, как лес вырубали…»

Утром двор гудел: у Соломона Слепого ночью украли шубу, зашитую на лето и пересыпанную нафталином.

Когда бабушка узнала о пропаже шубы у Слепого, она сказала:

— Слава Богу, хоть чем-нибудь этого разбойника наказать.

Давид узнал, что Слепой был доносчиком и, когда происходило изъятие валюты и золотых пятерок, он выдал много людей. А в тридцать седьмом году он снова выдавал людей. Из тех, кого он выдал, двое были расстреляны, а один умер в тюремной больнице.

Ужасные ночные шорохи, невинная кровь и пение птиц — все соединилось в кипящую, обжигающую кашу. Понять ее Давид смог бы через много десятков лет, но жгущую прелесть и ужас ее он день и ночь ощущал своим маленьким сердцем.

50

Для забоя зараженного скота проводятся подготовительные меры, транспортировка, концентрация в пунктах забоя, инструктаж квалифицированных рабочих, отрытие траншей и ям.

Население, помогающее властям доставлять зараженный скот на пункты забоя, либо помогающее ловить разбежавшуюся скотину, делает это не из ненависти к телятам и коровам, а из чувства, самосохранения.

При массовом забое людей кровожадная ненависть к подлежащим уничтожению старикам, детям, женщинам также не охватывает население. Поэтому кампанию по массовому забою людей необходимо подготовить по-особому. Здесь недостаточно чувства самосохранения, здесь необходимо возбудить в населении отвращение и ненависть.

Именно в такой атмосфере отвращения и ненависти готовилось и проводилось уничтожение украинских и белорусских евреев. В свое время на этой же земле, мобилизовав и раздув ярость масс, Сталин проводил кампанию по уничтожению кулачества как класса, кампанию по истреблению троцкистско-бухаринских выродков и диверсантов.

Опыт показал, что большая часть населения при таких кампаниях становится гипнотически послушна всем указаниям властей. В массе населения есть меньшая часть, создающая воздух кампании: кровожадные, радующиеся и злорадствующие, идейные идиоты либо заинтересованные в сведении личных счетов, в грабеже вещей и квартир, в открывающихся вакансиях. Большинство людей, внутренне ужасаясь массовым убийствам, скрывает свое душевное состояние не только от своих близких, но и от самих себя. Эти люди заполняют залы, где происходят собрания, посвященные истребительным кампаниям, и, как бы ни были часты эти собрания, вместительны эти залы, почти не бывало случая, чтобы кто-либо нарушил молчаливое единогласие голосования. И, конечно, еще меньше бывало случаев, когда человек при виде подозреваемой в бешенстве собаки не отвел бы глаз от ее молящего взора, а приютил бы эту подозреваемую в бешенстве собаку в доме, где живет со своей женой и детьми. Но все же были такие случаи.

Первая половина двадцатого века будет отмечена как эпоха великих научных открытий, революций, грандиозных социальных преобразований и двух мировых войн.

Но первая половина двадцатого века войдет в историю человечества как эпоха поголовного истребления огромных слоев европейского населения, основанного на социальных и расовых теориях. Современность с понятной скромностью молчит об этом.

Одной из самых удивительных особенностей человеческой натуры, вскрытой в это время, оказалась покорность. Были случаи, когда к месту казни устанавливались огромные очереди и жертвы сами регулировали движение очередей. Были случаи, когда ожидать казни приходилось с утра до поздней ночи, в течение долгого жаркого дня, и матери, знавшие об этом, предусмотрительно захватывали бутылочки с водой и хлеб для детей. Миллионы невинных, чувствуя приближение ареста, заранее готовили сверточки с бельем, полотенчиком, заранее прощались с близкими. Миллионы жили в гигантских лагерях, не только построенных, но и охраняемых ими самими.

И уже не десятки тысяч и даже не десятки миллионов людей, а гигантские массы были покорными свидетелями уничтожения невинных. Но не только покорными свидетелями; когда велели, голосовали за уничтожение, гулом голосов выражали одобрение массовым убийствам. В этой огромной покорности людей открылось нечто неожиданное.

Конечно, было сопротивление, было мужество и упорство обреченных, были восстания, была самопожертвенность, когда для спасения далекого, незнакомого человека другой человек рисковал своей жизнью и жизнью своей семьи. И все же неоспоримой оказалась массовая покорность!

О чем говорит она? О новой черте, внезапно возникшей, появившейся в природе человека? Нет — эта покорность говорит о новой ужасной силе, воздействовавшей на людей. Сверхнасилие тоталитарных социальных систем оказалось способным парализовать на целых континентах человеческий дух.

Человеческая душа, ставшая на службу фашизму, объявляет зловещее, несущее гибель рабство единственным и истинным добром. Не отказываясь от человеческих чувств, душа-предательница объявляет преступления, совершенные фашизмом, высшей формой гуманности, соглашается делить людей на чистых, достойных и на нечистых, не достойных жизни. Страсть к самосохранению выразилась в соглашательстве инстинкта и совести.

В помощь инстинкту приходит гипнотическая сила мировых идей. Они призывают к любым жертвам, к любым средствам ради достижения величайшей цели — грядущего величия родины, счастья человечества, нации, класса, мирового прогресса.

И наряду с инстинктом жизни, наряду с гипнотической силой великих идей работала третья сила — ужас перед беспредельным насилием могущественного государства, перед убийством, ставшим основой государственной повседневности.

Насилие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического, религиозного преклонения, восторга.

Чем иным можно объяснить рассуждения некоторых мыслящих, интеллигентных евреев о том, что убийство евреев необходимо для счастья человечества и что они, сознав это, готовы вести на убойные пункты своих собственных детей, — ради счастья родины они готовы принести жертву, которую когда-то совершил Авраам.

Чем иным можно объяснить то, что поэт, крестьянин от рождения, наделенный разумом и талантом, пишет с искренним чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства, пору, пожравшую его честного и простодушного труженика-отца…

Одним из средств воздействия фашизма на человека является его полное или почти полное ослепление. Человек не верит, что его ждет уничтожение. Удивительно, насколько велик был оптимизм стоявших на краю могилы. На почве безумной, порой нечистой, а порой подлой надежды возникала покорность, соответствующая этой надежде, — жалкая, а порой и подлая.

Варшавское восстание, восстание в Треблинке, восстание в Собиборе, малые бунты и восстания бреннеров — возникали из суровой безнадежности.

Но, конечно, полная и ясная безнадежность порождала не одни восстания и сопротивление, она порождала и неведомое нормальному человеку стремление быть подвергнутым казни.

Ведь люди спорили из-за очереди к кровавому рву, и в воздухе слышался возбужденный, безумный, почти ликующий голос:

— Евреи, не бойтесь, ничего страшного, пять минут — и готово!

Все, все рождало покорность — и безнадежность, и надежда. Ведь люди одинаковой судьбы не одинаковы по характеру.

Нужно задуматься над тем, что должен пережить и испытать человек, чтобы дойти до счастливого сознания скорой казни. Об этом следует задуматься многим людям, особенно тем, кто склонен поучать, как следовало бороться в условиях, о которых, по счастливому случаю, этот пустой учитель не имеет представления.

Установив покорность человека перед беспредельным насилием, нужно сделать последний вывод, имеющий значение для понимания человека, его будущего.

Претерпевает ли природа человека изменение, становится ли она другой в котле тоталитарного насилия? Теряет ли человек присущее ему стремление быть свободным? В ответе этом — судьба человека и судьба тоталитарного государства. Изменение самой природы человека сулит всемирное и вечное торжество диктатуре государства, в неизменности человеческого стремления к свободе — приговор тоталитарному государству.

Вот великое восстание в Варшавском гетто, в Треблинке и Собиборе и огромное партизанское движение, полыхавшее в десятках порабощенных Гитлером стран, послесталинские Берлинское восстание в 1953 году и Венгерское восстание 1956 года, восстания, охватившие сибирские и дальневосточные лагеря после смерти Сталина, возникшие в ту же пору польские волынки, студенческое движение протеста против подавления свободы мысли, прокатившееся по многим городам, забастовки на многих заводах показали неистребимость присущего человеку стремления к свободе. Оно было подавлено, но оно существовало. Человек, обращенный в рабство, становился рабом по судьбе, а не по природе своей.

Природное стремление человека к свободе неистребимо, его можно подавить, но его нельзя уничтожить. Тоталитаризм не может отказаться от насилия. Отказавшись от насилия, тоталитаризм гибнет. Вечное, непрекращающееся, прямое или замаскированное, сверхнасилие есть основа тоталитаризма. Человек добровольно не откажется от свободы. В этом выводе свет нашего времени, свет будущего.

51

Электрическая машина ведет математические расчеты, запоминает исторические события, играет в шахматы, переводит книги с одного языка на другой. Она превосходит человека в способности быстро решать математические задачи, память ее безупречна.

Есть ли предел прогресса, создающего машину по образу и подобию человека? Видимо, нет этого предела.

Можно представить себе машину будущих веков и тысячелетий. Она будет слушать музыку, оценивать живопись, сама рисовать картины, создавать мелодии, писать стихи.

Есть ли предел ее совершенству? Сравнится ли она с человеком, превзойдет ли его?

Все новых и новых приростов электроники, веса и площадей будет требовать воспроизведение машиной человека.

Воспоминание детства… слезы счастья… горечь разлуки… любовь к свободе… жалость к больному щенку… мнительность… материнская нежность… мысли о смерти… печаль… дружба… любовь к слабым… внезапная надежда… счастливая догадка… грусть… беспричинное веселье… внезапное смятение…

Все, все воссоздаст машина! Но ведь площади всей земли не хватит для того, чтобы разместить машину, все увеличивающуюся в размере и весе, по мере того как она будет воссоздавать особенности разума и души среднего, незаметного человека.

Фашизм уничтожил десятки миллионов людей.

52

В просторном, светлом и чистом доме в лесной уральской деревне командир танкового корпуса Новиков и комиссар Гетманов заканчивали просмотр донесений командиров бригад, получивших приказ о выходе из резерва.

Бессонная работа последних дней сменилась тихим часом.

Новикову и его подчиненным, как и всегда в подобных случаях, казалось, что им не хватило времени для полного, совершенного овладения учебными программами. Но кончилась эпоха учения, овладения режимом работы моторов и ходовой части, артиллерийской техникой, оптикой, радиооборудованием; кончились тренировки в управления огнем, оценке, выборе и распределении целей, выборе способа стрельбы, определении момента открытия огня, наблюдении разрывов, внесении поправок, смене целей.

Новый учитель — война — быстро подучит, подтянет отстающих, заполнит пробелы.

Гетманов потянулся к шкафику, стоявшему в простенке между окнами, постучал по нему пальцем и сказал:

— Эй, друг, выходи на передний край.

Новиков открыл дверцу шкафа, вынул бутылку коньяка и налил два синеватых толстых стаканчика.

Комиссар корпуса, раздумывая, произнес:

— Кого же нам славить?

Новиков знал, за кого полагалось выпить, потому Гетманов и спросил: «За кого пить?»

Мгновение поколебавшись, Новиков сказал:

— Давайте, товарищ комиссар корпуса, выпьем за тех, кого мы с вами в бой поведем, пусть воюют малой кровью.

— Правильно, прежде всего забота о вверенных кадрах, — проговорил Гетманов, — выпьем за наших хлопцев!

Они чокнулись, выпили.

Новиков с торопливостью, которую не мог скрыть, вновь налил рюмки и произнес:

— За товарища Сталина! За то, чтобы оправдать его доверие!

Он видел скрытую усмешку в ласковых, внимательных глазах Гетманова и, сердясь на себя, подумал: «Эх, заспешил».

Гетманов добродушно сказал:

— Что ж, ладно, за старичка, за батьку нашего. Доплыли до волжской воды под его водительством.

Новиков посмотрел на комиссара, — но что прочтешь на толстом, скуластом, улыбающемся лице умного сорокалетнего человека с прищуренными, веселыми и недобрыми глазами.

Гетманов вдруг заговорил о начальнике штаба корпуса генерале Неудобнове:

— Славный, хороший человек. Большевик. Сталинец настоящий. Теоретически подкован. Большой опыт руководящей работы. Выдержка большая. Я его помню по тридцать седьмому году. Его Ежов прислал произвести расчисточку в военном округе, а я, знаете, в ту пору сам не яслями заведовал… Но уж он поработал. Не дядя, а топор, по списку в расход пускал, не хуже Ульриха, Василь Васильича, оправдал доверие Николая Ивановича. Надо, надо его сейчас пригласить, а то еще обидится.

В тоне его как будто слышалось осуждение борьбы с врагами народа, борьбы, в которой, как знал Новиков, Гетманов участвовал. И снова Новиков глядел на Гетманова и не мог понять его.

— Да, — сказал медленно и неохотно Новиков, — кое-кто наломал в ту пору дров.

Гетманов махнул рукой.

— Пришла сегодня сводка генштабовская, жуткая: немец к Эльбрусу подходит, в Сталинграде спихивают наших в воду. И я прямо скажу, в этих делах есть наша доля, — по своим стреляли, перемолотили кадры.

Новиков внезапно ощутил прилив доверия к Гетманову, сказал:

— Да уж, ребята эти загубили замечательных людей, товарищ комиссар, много, много беды в армии натворили. Вот комкору Криворучко глаз на допросе выбили, а он следователю чернильницей башку разбил.

Гетманов сочувственно кивал и проговорил:

— Неудобнова нашего Лаврентий Павлович очень ценит. А уж Лаврентий Павлович в людях не ошибется, — умная головушка, ох, умная.

«Да-да», — протяжно подумал, не проговорил Новиков.

Они помолчали, прислушиваясь к негромким, шипящим голосам из соседней комнаты.

— Врешь, это наши носки.

— Как ваши, товарищ лейтенант, да вы что, опупели окончательно? — и тот же голос добавил, уже переходя на «ты»: — Куда кладешь, не трогай, это наши подворотнички.

— На-ка, товарищ младший политрук, какие же они ваши — смотри! — это адъютант Новикова и порученец Гетманова разбирали белье своих начальников после стирки.

Гетманов проговорил:

— Я их, чертей, все время наблюдаю. Шли мы с вами, а они сзади идут, на стрельбах, в батальоне у Фатова. Я по камушкам перешел через ручей, а вы перескочили и ногой дрыгнули, чтоб грязь сбить. Смотрю — мой порученец перешел по камушкам через ручей, а ваш лейтенант скакнул и ногой дрыгнул.

— Эй, вояки, потише ругайтесь, — сказал Новиков, и голоса по соседству сразу смолкли.

В комнату вошел генерал Неудобнов, бледный человек с большим лбом и густыми, сильно поседевшими волосами. Он оглядел рюмки, бутылку, положил на стол пачку бумаг и спросил Новикова:

— Как нам быть, товарищ полковник, с начальником штаба во второй бригаде?» Михалев вернется через полтора месяца, я получил письменное заключение из окружного госпиталя.

— Да уж какой он начальник штаба без кишки и без куска желудка, сказал Гетманов и налил в стакан коньяку, поднес Неудобнову. — Выпейте, товарищ генерал, пока кишка на месте.

Неудобнов приподнял брови, вопросительно посмотрел светло-серыми глазами на Новикова.

— Прошу, товарищ генерал, прошу, — сказал Новиков.

Его раздражала манера Гетманова чувствовать себя всегда хозяином, убежденным в своем праве многословно высказываться на совещаниях по техническим вопросам, в которых он ничего не смыслил. И так же уверенно, убежденный в своем праве, Гетманов мог угощать чужим коньяком, укладывать гостя отдыхать на чужой койке, читать на столе чужие бумаги.

— Пожалуй, майора Басангова временно назначим, — сказал Новиков, — он командир толковый, участвовал в танковых боях еще под Новоград-Волынском. Возражений нет у бригадного комиссара?

— Возражений, конечно, нет, — сказал Гетманов, — какие у меня могут быть возражения… Но соображения есть, — замкомандира второй бригады, подполковник — армянин, начальник штаба у него будет калмык, добавьте — в третьей бригаде начальником штаба подполковник Лифшиц. Может быть, мы без калмыка обойдемся?

Он посмотрел на Новикова, потом на Неудобнова.

Неудобной проговорил:

— По-житейски все это верно, от сердца говоря, но ведь марксизм дал нам другой подход к данному вопросу.

— Важно, как данный товарищ немца воевать будет, — вот в чем мой марксизм, — проговорил Новиков, — а где дед его Богу молился — в церкви, в мечети… — он подумал и добавил: — Или в синагоге, мне все равно… Я так считаю: самое главное на войне — стрелять.

— Вот-вот, именно, — весело проговорил Гетманов. — Зачем же нам в танковом корпусе устраивать синагогу или какую-то там еще молельню? Все же мы Россию защищаем, — он вдруг нахмурился и зло сказал: — Скажу вам по правде, хватит! Тошнит прямо! Во имя дружбы народов всегда мы жертвуем русскими людьми. Нацмен еле в азбуке разбирается, а мы его в наркомы выдвигаем. А нашего Ивана, пусть он семи пядей во лбу, сразу по шапке, уступай дорогу нацмену! Великий русский народ в нацменьшинство превратили. Я за дружбу народов, но не за такую. Хватит!

Новиков подумал, посмотрел бумаги на столе, постучал по рюмке ногтем и сказал:

— Я, что ли, зажимаю русских людей из особых симпатий к калмыцкой нации? — и, повернувшись к Неудобнову, проговорил: — Что ж, давайте приказ, майора Сазонова врио начальника штаба второй бригады.

Гетманов негромко произнес:

— Отличный командир Сазонов.

И снова Новиков, научившийся быть грубым, властным, жестким, ощутил свою неуверенность перед комиссаром… «Ладно, ладно, — подумал он, утешая самого себя. — Я в политике не понимаю. Я пролетарский военспец. Наше дело маленькое: немцев раскокать».

Но хоть он и посмеивался в душе над неучем в военном деле Гетмановым, неприятно было сознавать свою робость перед ним.

Этот человек с большой головой, со спутанными волосами, невысокий, но широкоплечий, с большим животом, очень подвижный, громкоголосый, смешливый, был неутомимо деятелен.

Хотя на фронте он никогда не был, в бригадах о нем говорили: «Ох, и боевой у нас комиссар!»

Он любил устраивать красноармейские митинги: речи его нравились, говорил он просто, много шутил, употреблял иногда довольно-таки крепкие, грубые слова.

Ходил он с перевалочкой, обычно опираясь на палку, и если зазевавшийся танкист не приветствовал его. Гетманов останавливался перед ним и, опираясь на знаменитую палку, снимал фуражку и низко кланялся наподобие деревенского деда.

Он был вспыльчив и не любил возражений; когда с ним спорили, он сопел и хмурился, а однажды пришел в злость, замахнулся и в общем в некотором роде наддал кулаком начальника штаба тяжелого полка капитана Губенкова, человека упрямого и, как говорили о нем товарищи, «жутко принципиального».

Об упрямом капитане с осуждением говорил порученец Гетманова: «Довел, черт, нашего комиссара».

У Гетманова не было почтения к тем, кто видел тяжелые первые дни войны. Как-то он сказал о любимце Новикова, командире первой бригады Макарове:

— Я из него вышибу философию сорок первого года!

Новиков промолчал, хотя он любил поговорить с Макаровым о жутких, чем-то влекущих первых днях войны.

В смелости, резкости своих суждений Гетманов, казалось, был прямо противоположен Неудобнову.

Но оба эти человека при всей своей несхожести были объединены какой-то прочной общностью.

Новикову становилось тоскливо и от невыразительного, но внимательного взгляда Неудобнова, от его овальных фраз, всегда неизменно спокойных слов.

А Гетманов, похохатывая, говорил:

— Наше счастье, что немцы мужику за год опротивели больше, чем коммунисты за двадцать пять лет.

То вдруг усмехался:

— Чего уж, папаша наш любит, когда его называют гениальным.

Эта смелость не заражала собеседника, наоборот, поселяла тревогу.

До войны Гетманов руководил областью, выступал по вопросам производства шамотного кирпича и организации научно-исследовательской работы в филиале угольного института, говоря и о качестве выпечки хлеба на городском хлебозаводе, и о неверной повести «Голубые огни», напечатанной в местном альманахе, и о ремонте тракторного парка, и о низком качестве хранения товаров на базах облторга, и об эпидемии куриной чумы на колхозных птицефермах.

Теперь он уверенно говорил о качестве горючего, о нормах износа моторов и о тактике танкового боя, о взаимодействии пехоты, танков и артиллерии при прорыве долговременной обороны противника, о танках на марше, о медицинском обслуживании в бою, о радиошифре, о воинской психологии танкиста, о своеобразии отношений внутри каждого экипажа и экипажей между собой, о первоочередном и капитальном ремонте, об эвакуации с поля боя поврежденных машин.

Как-то Новиков и Гетманов в батальоне капитана Фатова остановились возле машины, занявшей первое место на корпусных стрельбах.

Командир танка, отвечая на вопросы начальства, незаметно проводил ладонью по броне машины.

Гетманов спросил у танкиста, трудно ли ему было добиться первого места. И тот, вдруг оживившись, сказал:

— Нет, чего же трудно. Уж очень я полюбил ее. Как приехал из деревни в школу, увидел и сразу полюбил ее до невозможности.

— Любовь с первого взгляда, — сказал Гетманов и рассмеялся, и в его снисходительном смехе было что-то осуждающее смешную любовь паренька к машине.

Новиков почувствовал в эту минуту, что и он, Новиков, плох, и он ведь умеет по-глупому любить. Но об этой способности любить по-глупому не хотелось говорить с Гетмановым, и, когда тот, став серьезным, назидательно сказал танкисту:

— Молодец, любовь к танку — великая сила. Поэтому ты и добился успеха, что полюбил свою машину, — Новиков насмешливо проговорил:

— А за что его, собственно, любить? Цель он крупная, поразить его легче легкого, шумит, как дурной, сам себя демаскирует, и экипаж балдеет от шума. В движении трясет, ни наблюдать толково, ни прицелиться толково нельзя.

Гетманов усмехнулся, посмотрел на Новикова. И вот сейчас Гетманов, наливая рюмки, точно так же усмехнулся, посмотрел на Новикова и сказал:

— Маршрут наш через Куйбышев лежит. Кое с кем удастся нашему комкору повидаться. Давайте за встречу.

«Вот только мне не хватало», — подумал Новиков, чувствуя, что жестоко, по-мальчишески, краснеет.

Генерала Неудобнова война застала за границей. Лишь в начале 1942 года, вернувшись в Москву, в Наркомат обороны, он увидел баррикады в Замоскворечье, противотанковые ежи, услышал сигналы воздушной тревоги.

Неудобнов, как и Гетманов, никогда не спрашивал Новикова о войне, может быть, стеснялся своего фронтового невежества.

Новиков все хотел понять, за какие качества Неудобнов вышел в генералы, и обдумывал жизнь начальника штаба корпуса, как березка в озерце, отраженную в листах анкет.

Неудобнов был старше Новикова и Гетманова и еще в 1916 году за участие в большевистском кружке попал в царскую тюрьму.

После гражданской войны он по партийной мобилизации некоторое время работал в ОГПУ, служил в пограничных войсках, был послан учиться в Академию, во время учебы был секретарем курсовой партийной организации… Потом он работал в военном отделе ЦК, в центральном аппарате Наркомата обороны.

Перед войной он дважды ездил за границу. Он был номенклатурным работником, был на особом учете, раньше Новиков не совсем ясно понимал, что это означает, какие особенности и какие преимущества имеют номенклатурные работники.

Удивительно быстро проходил Неудобнов обычно долгий период между представлением к званию и получением звания, казалось, нарком только и ждал представления Неудобнова, чтобы подписать его. Анкетные сведения обладали странным свойством, — они объясняли все тайны человеческой жизни, причины успехов и неуспехов, но через минуту, при новых обстоятельствах, оказывалось, что они ничего не объясняли, а, наоборот, затемняли суть.

Война по-своему пересмотрела послужные списки, биографии, характеристики, наградные листы… И вот номенклатурный Неудобнов оказался в подчинении у полковника Новикова.

Неудобнову было ясно, что кончится война и кончится это ненормальное положение…

Он привез с собой на Урал охотничье ружье, и все любители в корпусе остолбенели, а Новиков сказал, что, наверное, царь Николка в свое время охотился с таким ружьем.

Неудобнову оно досталось в 1938 году по какому-то ордерку так же, как достались ему по ордеру, с каких-то особых складов — мебель, ковры, столовый фарфор и дача.

Шла ли речь о войне, о колхозных делах, о книге генерала Драгомирова, о китайской нации, о достоинствах генерала Рокоссовского, о климате Сибири, о качестве русского шинельного сукна либо о превосходстве красоты блондинок над красотой брюнеток — он никогда в своих суждениях не преступал стандарта.

Трудно было понять, — то ли это сдержанность, то ли выражение его истинного нутра.

Иногда, после ужина, он становился разговорчив и рассказывал истории о разоблаченных вредителях и диверсантах, действовавших в самых неожиданных областях: в производстве медицинских инструментов, в армейских сапожных мастерских, в кондитерских, в областных дворцах пионеров, в конюшнях московского ипподрома, в Третьяковской галерее.

У него была превосходная память, и он, видимо, много читал, изучал произведения Ленина и Сталина. Во время споров он обычно говорил: «Товарищ Сталин еще на семнадцатом съезде…» — и приводил цитату.

Однажды Гетманов сказал ему:

— Цитата цитате рознь. Мало ли что было сказано! Было сказано: «Чужой земли не хотим, своей ни вершка не отдадим». А немец где?

Но Неудобнов пожал плечами, точно немцы, стоявшие на Волге, ничего не значили по сравнению со словами о том, что ни вершка своей земли не отдадим.

И вдруг все исчезало — танки, боевые уставы, стрельбы, лес, Гетманов, Неудобнов… Женя! Неужели он увидит ее снова?

53

Новикову показалось странным, что Гетманов, прочтя полученное из дому письмо, сказал: «Супруга жалеет нас, я ей описывал, в каких мы условиях живем».

Эта казавшаяся комиссару тяжелой жизнь смущала Новикова роскошью.

Впервые он сам выбрал себе дом для жилья. Он сказал как-то, уезжая в бригаду, что ему не нравится хозяйский диван, и, когда он вернулся, вместо дивана стояло кресло с деревянной спинкой, и адъютант его, Вершков, тревожился — по вкусу ли комкору это кресло.

Повар спрашивал: «Как борщ, товарищ полковник?»

С детских лет он любил животных. И сейчас у него жил под кроватью еж, хозяйски постукивая пятками, бегал ночью по комнате, а в клетке с эмблемой танка, сделанной ремонтниками, промышлял орешками молодой бурундучок. Бурундук быстро привык к Новикову и иногда садился к нему на колено, поглядывал ребячьим, доверчивым и пытливым глазком. Все были к зверьку внимательны и добры, — и адъютант Вершков, и повар Орленев, и водитель «виллиса» Харитонов.

Все это не казалось Новикову незаметным, мелочью. Когда он перед войной принес в дом начальствующего состава щенка и тот погрыз у соседки-полковницы туфлю и налил за полчаса три лужи, в общей кухне поднялась такая кутерьма, что пришлось Новикову тут же расстаться с собакой.

Пришел день отъезда, и осталась неразобранной сложная свара между командиром танкового полка и его начальником штаба.

Пришел день отъезда, и с ним заботы о горючем, о продовольствии в дороге, о порядке погрузки в эшелоны.

Стала волновать мысль о будущих соседях, чьи стрелковые и артиллерийские полки выходят сегодня из резерва, движутся к железной дороге, волновала мысль о человеке, перед которым Новиков станет по команде «смирно» и скажет: «Товарищ генерал-полковник, разрешите доложить…»

Пришел день отъезда, — не удалось повидать брата, племянницу. Ехал на Урал, думал, брат рядом, а оказалось — не нашлось для брата времени.

Вот уж командиру корпуса доложили о движении бригад, о платформах для тяжелых машин, о том, что еж и бурундук отправлены в лес, на волю.

Трудно быть хозяином, отвечать за каждый пустяк, проверять каждую мелочь. Вот уже установлены танки на платформах. Но не забыли ли поставить машины на тормоз, включили ли первую передачу, закрепили ли башни пушкой вперед, плотно ли закрыты крышки люков? Заготовили ли деревянные колодки, чтобы закрепить танки, предотвратить раскачивание вагонов?

— Эх, заложить прощальный преферансик, — сказал Гетманов.

— Не возражаю, — проговорил Неудобнов.

Но Новикову хотелось выйти на воздух, побыть одному.

В этот тихий предвечерний час воздух обладал удивительной прозрачностью, и самые незаметные и скромные предметы выглядели четко и выпукло. Дым вытекал из труб, не кудрявясь, скользил совершенно вертикальными прямыми струями. Потрескивали дровишки в полевых кухнях. Посреди улицы стоял темнобровый танкист, и девушка обняла юношу, положила голову ему на грудь, заплакала. Из штабных помещений выносили ящики и чемоданы, пишущие машинки в черных футлярах. Связисты снимали шестовку, протянутую к бригадным штабам, черные жирные провода втягивались в катушки. Стоявший за сараями штабной танк пыхтел, постреливал, дымил, готовясь к походу. Водители заливали горючее в новые грузовые «форды», стаскивали с капотов стеганые попонки. А мир вокруг застыл.

Новиков стоял на крыльце, оглядывался по сторонам, и ком суеты, забот откатился от него в сторону.

Перед вечером он на «виллисе» выехал на дорогу, ведущую к станции.

Танки выходили из леса. Прохваченная заморозками земля позванивала под их тяжестью. Вечернее солнце освещало вершины дальнего елового леса, откуда шла бригада подполковника Карпова. Полки Макарова шли среди молодых берез. Танкисты украсили броню ветвями деревьев, и казалось, что еловые лапы и березовые листья рождены вместе с броней танков, гудением моторов, серебряным скрежетом гусениц.

Военные люди, глядя на идущие к фронту резервы, говорят: «Свадьба будет!»

Новиков, съехав с дороги, смотрел на проносившиеся мимо него машины.

Сколько драм, странных и смешных историй произошло здесь! О каких только ЧП не докладывали ему… Во время завтрака в штабном батальоне обнаружена в супе лягушка… Младший лейтенант Рождественский, образование 10 классов, чистил автомат, ранил случайным выстрелом в живот товарища, после чего младший лейтенант Рождественский сделал самоубийство. Красноармеец мотострелкового полка отказался принять присягу, сказал: «Присягать буду только в церкви».

Голубой и серый дымок цеплялся за придорожный кустарник.

Много разных мыслей было в головах под этими кожаными шлемами. Были в них и общие всему народу, — горесть войны, любовь к своей земле, но было и то удивительное различие, ради которого прекрасно общее в людях.

Ах, Боже мой. Боже мой… Сколько их, — в черных комбинезонах, подпоясанных широкими ремнями. Начальство подобрало ребят широких в плечах, невысокого росточка, чтобы легче залазить в люк, шуровать в танке. Сколько одинаковых ответов в их анкетах и об отцах и матерях, и о годе рождения, и об окончании школы, и о курсах трактористов. Сливались зеленые сплюснутые танки «тридцатьчетверки» с одинаково откинутыми крышками люков, с одинаково притороченным к зеленой броне брезентом.

Один танкист напевает; второй, полузакрыв глаза, полон страха и плохих предчувствий; третий думает о родном доме; четвертый жует хлеб с колбасой и думает о колбасе; пятый, открыв рот, тщится опознать птицу на дереве не удод ли; шестой тревожится, не обидел ли он вчера грубым словом товарища; седьмой, полный хитрой и неостывающей злобы, мечтает ударить кулаком по морде недруга — командира «тридцатьчетверки», идущей впереди; восьмой складывает в уме стихи — прощание с осенним лесом; девятый думает о девичьей груди; десятый жалеет собаку, — поняв, что ее оставляют среди опустевших блиндажей, она бросилась на броню танка, уговаривала танкиста, быстро, жалко виляя хвостом; одиннадцатый думает о том, как хорошо уйти в лес, жить одному в избушке, питаться ягодами, пить ключевую воду и ходить босым; двенадцатый прикидывает — не сказаться ли больным и застрять где-нибудь в госпитале; тринадцатый повторяет сказку, слышанную в детстве; четырнадцатый вспоминает разговор с девушкой и не печалится, что разлука вечная, рад этому; пятнадцатый думает о будущем, — хорошо бы после войны стать директором столовой.

«Ох, ребята», — думает Новиков.

Они глядят на него. Наверное, он проверяет, исправна ли воинская форма, он слушает моторы, на слух угадывает опыт и неопытность механиков-водителей, следит, соблюдают ли заданную дистанцию машины и подразделения, не обгоняют ли друг друга лихачи.

А он смотрит на них, такой же, как они, и то, что в них, то и в нем: и мысль о бутылке коньяка, самочинно раскупоренной Гетмановым, и о том, какой тяжелый человек Неудобнов, и о том, что больше уж не охотиться на Урале, а последняя охота оказалась неудачна, — с треском автоматов, с большой водкой, с дурацкими анекдотами… и мысль о том, что он увидит женщину, которую любит много лет… Когда он шесть лет назад узнал, что она вышла замуж, он написал рапорт-записку: «Отбываю в бессрочный отпуск, приложение — наган N_10322», — он служил тогда в Никольск-Уссурийском, да вот не нажал на курок…

Робкие, угрюмые, смешливые и холодные, задумчивые, женолюбцы, безобидные эгоисты, бродяги, скупцы, созерцатели, добряки… Вот они, идущие в бой за общее правое дело. Эта истина настолько проста, что кажется неловким разговор о ней. Но-об этой самой простой истине забывают именно те, кто, казалось, из нее должен исходить.

Где-то здесь решение старого спора, — для субботы ли живет человек? [«Суббота для человека, а не человек для субботы». Евангелие от Марка, гл. II, стих 27]

Как малы мысли о сапогах, о брошенной собачонке, мысль об избе в глухой деревеньке, ненависть к товарищу, отбившему девчонку… Но вот в чем суть.

Человеческие объединения, их смысл определены лишь одной главной целью, — завоевать людям право быть разными, особыми, по-своему, по-отдельному чувствовать, думать, жить на свете.

Чтобы завоевать это право, или отстоять его, или расширить, люди объединяются. И тут рождается ужасный, но могучий предрассудок, что в таком объединении во имя расы, Бога, партии, государства — смысл жизни, а не средство. Нет, нет, нет! В человеке, в его скромной особенности, в его праве на эту особенность — единственный, истинный и вечный смысл борьбы за жизнь.

Новиков чувствовал, что они добьются своего — осилят, перехитрят, переиграют в бою врага. Эта громада ума, трудолюбия, удали и расчета, рабочего умения, злости, это духовное богатство народных ребят студентов, школьников из десятилеток, токарей, трактористов, учителей, электриков, водителей автотранспорта, — злых, добрых, крутых, смешливых, запевал, гармонистов, осторожных, медлительных, отважных — соединится, сольется вместе, соединившись, они должны победить, уж очень богаты они.

Не один, так другой, не в центре, так на фланге, не в первый час боя, так во второй, а добьются, перехитрят и уж там всей громадой сломают, осилят… Успех в бою приходит именно от них, они его добывают в пыли, в дыму, в тот миг, когда умеют сообразить, развернуться, рвануть, ударить на долю секунды раньше, на долю сантиметра вернее, веселей, крепче, чем противник.

В них разгадка, в ребятах на машинах с пушками и пулеметами — главная сила войны.

Но суть, и была в том, соединится ли, сложится ли в одну силу внутреннее богатство всех этих людей.

Новиков смотрел, смотрел на них, а в душе силилось счастливое, уверенное, обращенное к женщине чувство: «Моей она будет, будет моей».

54

Какие это были удивительные дни.

Крымову казалось, что книга истории перестала быть книгой, а влилась в жизнь, смешалась с ней.

Обостренно ощущал он цвет неба и сталинградских облаков, блеск солнца на воде. Эти ощущения напоминали ему пору детства, когда вид первого снега, дробь летнего дождя, радуга наполняли его ощущением счастья. Это чудное чувство оставляет с годами почти все живые существа, привыкшие к чуду своей жизни на земле.

Все, что в современной жизни казалось Крымову ошибочным, неверным, здесь, в Сталинграде, не ощущалось. «Вот так было при Ленине», — думал он.

Ему казалось, что люди здесь относятся к нему по-иному, лучше, чем относились до войны. Он не чувствовал себя пасынком времени, — вот так же, как в пору окружения. Еще недавно в Заволжье он с увлечением готовился к докладам и считал естественным, что политуправление перевело его на лекторскую работу.

А сейчас в душе его то и дело поднималось тяжелое, оскорбленное чувство. Почему его сняли с боевого комиссарства? Кажись, он справлялся с делом не хуже других, получше многих…

Хороши были в Сталинграде отношения людей. Равенство и достоинство жили на этом политом кровью глинистом откосе.

Интерес к послевоенному устройству колхозов, к будущим отношениям между великими народами и правительствами был в Сталинграде почти всеобщим. Боевая жизнь красноармейцев и их работа с лопатой, с кухонным ножом, которым чистилась картошка, либо с сапожным ножом, которым орудовали батальонные сапожники, — все, казалось, имело прямое отношение к послевоенной жизни народа, других народов и государств.

Почти все верили, что добро победит в войне и честные люди, не жалевшие своей крови, смогут строить хорошую, справедливую жизнь. Эту трогательную веру высказывали люди, считавшие, что им-то самим вряд ли удастся дожить до мирного времени, ежедневно удивлявшиеся тому, что прожили на земле от утра до вечера.

55

Вечером Крымов после очередного доклада оказался в блиндаже у подполковника Батюка, командира дивизии, расположенной по склонам Мамаева кургана и у Банного оврага.

Батюк, человек небольшого роста, с лицом замученного войной солдата, обрадовался Крымову.

На Батюковском столе за ужином был поставлен добрый студень, горячий домашний пирог. Наливая Крымову водки, Батюк, прищурив глаза, проговорил:

— А я слышал, что вы к нам с докладами приехали, думал, к кому раньше пойдете — к Родимцеву или ко мне. Оказалось, все же к Родимцеву.

Он покряхтел, посмеялся.

— Мы здесь как в деревне живем. Стихнет вечером, ну и начинаем с соседями перезваниваться: ты что обедал, да кто у тебя был, да к кому пойдешь, да что тебе начальство сказало, у кого баня лучше, да о ком написали в газете; пишут не о нас, все о Родимцеве, по газетам судя, он один в Сталинграде воюет.

Батюк угощал гостя, а сам лишь выпил чаю с хлебом, — оказалось, он был равнодушен к гастрономии.

Крымов увидел, что спокойствие движений и украинская медлительность речи не соответствуют трудным мыслям, передумать которые взялся Батюк.

Николая Григорьевича огорчило, что Батюк не задал ему ни одного вопроса, связанного с докладом. Доклад словно бы не коснулся того, что действительно занимало Батюка.

Поразил Крымова рассказ Батюка о первых часах войны. Во время общего отхода от границы Батюк повел свой полк на запад, — отбить у немцев переправы. Отступавшее по шоссе высокое начальство вообразило, что он собирается предаться немцам. Тут же, на шоссе, после допроса, состоявшего из матерной брани и истерических выкриков, было приказано его расстрелять. В последнюю минуту, он уже стоял у дерева, красноармейцы отбили своего командира.

— Да, — сказал Крымов, — сурьезное дело, товарищ подполковник.

— Разрыва сердца не получил, — ответил Батюк, — а порок все-таки нажил, это мне удалось.

Крымов сказал несколько театральным тоном:

— Слышите стрельбу в Рынке? Что-то Горохов делает сейчас?

Батюк скосил на него глаза.

— А что он делает, наверное, в подкидного играет.

Крымов сказал, что его предупредили о предстоящей у Батюка конференции снайперов — ему интересно было присутствовать на ней.

— А конечно интересно, почему ж неинтересно, — сказал Батюк.

Они заговорили о положении на фронте. Батюка тревожило тихое, идущее по ночам сосредоточение немецких сил на северном участке.

Когда снайперы собрались в блиндаже командира дивизии, Крымов сообразил, для кого был испечен пирог.

На скамейках, поставленных у стены и вокруг стола, усаживались люди в ватниках, полные застенчивости, неловкости и собственного достоинства. Вновь пришедшие, стараясь не греметь, как рабочие, складывающие лопаты и топоры, ставили в угол свои автоматы и винтовки.

Лицо знаменитого снайпера Зайцева казалось по-домашнему славным, милый неторопливый крестьянский парень. Но, когда Василий Зайцев повернул голову и прищурился, стали очевидны суровые черты его лица.

Крымову вспомнилось случайное довоенное впечатление: как-то, наблюдая на заседании своего давнего знакомого, Николай Григорьевич вдруг увидел его, всегда казавшееся суровым, лицо совсем по-иному — заморгавший глаз, опущенный нос, полуоткрытый рот, небольшой подбородок соединились в рисунок безвольный, нерешительный.

Рядом с Зайцевым сидели минометчик Бездидько — узкоплечий человек с карими, все время смеющимися глазами и молодой узбек Сулейман Халимов, по-детски оттопырив толстые губы. Вытиравший платочком со лба пот снайпер-артиллерист Мацегура казался многосемейным человеком, характер которого не имеет ничего общего с грозным снайперским делом.

А остальные пришедшие в блиндаж снайперы — артиллерист лейтенант Шуклин, Токарев, Манжуля, Солодкий — и вовсе выглядели робкими и застенчивыми парнями.

Батюк расспрашивал пришедших, склонив голову, и казался любознательным учеником, а не одним из самых опытных и умудренных сталинградских командиров.

Когда он обратился к Бездидько, в глазах у всех сидевших появилось веселое ожидание шутки.

— Ну, як воно дило, Бездидько?

— Вчора я зробыв нимцю велыкый сабантуй, товарищу подполковник, це вы вже чулы, а з утра убыв пять фрыцив, истратил четыре мины.

— Да, то не Шуклина работа, одной пушкой четырнадцать танков подбил.

— Потому он и бив одной пушкой, шо у него в батареи тылько одна пушка и осталась.

— Он немцам бардачок разбил, — сказал красавец Булатов и покраснел.

— Я его запысав як обыкновенный блиндаж.

— Да, блиндаж, — проговорил Батюк, — сегодня мина дверь мне вышибла, и, повернувшись к Бездидько, укоризненно добавил по-украински:

— А я подумав, от сукын сын Бездидько, шо робыть, хиба ж я его так учыв стрелять.

Особо стеснявшийся наводчик пушки Манжуля, взяв кусок пирога, тихо сказал:

— Хорошее тесто, товарищ подполковник.

Батюк постучал винтовочным патроном по стакану.

— Что ж, товарищи, давайте всерьез.

Это было производственное совещание, такое же, какое собиралось на заводах, в полевых станах. Но не ткачи, не пекари, не портные сидели здесь, не о хлебе и молотьбе говорили люди.

Булатов рассказал, как он, увидев немца, шедшего по дороге в обнимку с женщиной, заставил их упасть на землю и, прежде чем убить, раза три дал им подняться, а затем снова заставил упасть, подымая пулями облачки пыли в двух-трех сантиметрах от ног.

— А убил я его, когда он над ней стоял, так крест-накрест и полегли на дорогу.

Рассказывал Булатов лениво, и рассказ его был ужасен тем ужасом, которого никогда не бывает в рассказах солдат.

— Давай, Булатов, без бреху, — прервал его Зайцев.

— Я без бреху, — сказал, не поняв, Булатов. — Мой счет семьдесят восемь на сегодняшний день. Товарищ комиссар не даст соврать, вот его подпись.

Крымову хотелось вмешаться в разговор, сказать о том, что ведь среди убитых Булатовым немцев могли быть рабочие, революционеры, интернационалисты… Об этом следует помнить, иначе можно превратиться в крайних националистов. Но Николай Григорьевич молчал. Эти мысли ведь не были нужны для войны, — они не вооружали, а разоружали.

Шепелявый, белесый Солодкий рассказал, как убил вчера восемь немцев. Потом он добавил:

— Я сам, значит, уманьский колхозник, фашисты натворили больших чудесов в моем селе. Я сам маленько кровь потерял — был три раза раненный. Вот и сменял колхозника на снайпера.

Угрюмый Токарев объяснял, как лучше выбирать место у дороги, по которой немцы ходят за водой и к кухням, и между прочим сказал:

— Жена пишет — гибли в плену под Можаем, сына мне убили за то, что назвал я его Владимиром Ильичом.

Халимов, волнуясь, рассказал:

— Я никогда не тороплюсь, если сердце держаем, я стреляю. Я на фронт приехал, мой друг был сержант Гуров, я учил его узбекски, он учил меня русски. Его немец убил, я двенадцать свалил. Снял с офицера бинок, себе на шею одел: ваше приказание выполнил, товарищ политрук.

Все же страшноваты эти творческие отчеты снайперов. Всю жизнь Крымов высмеивал интеллигентских слюнтяев, высмеивал Евгению Николаевну и Штрума, охавших по поводу страданий раскулаченных в период коллективизации. Он говорил Евгении Николаевне о событиях 1937 года: «Не то страшно, что уничтожают врагов, черт с ними, страшно, когда по своим бьют».

И теперь ему хотелось сказать, что он всегда, не колеблясь, готов был уничтожать белогвардейских гадов, меньшевистскую и эсеровскую сволочь, попов, кулачье, что никогда никакой жалости не возникало у него к врагам революции, но нельзя же радоваться, что наряду с фашистами убивают немецких рабочих. Все же страшновато от разговоров снайперов, хоть они знают, ради чего совершают свое дело.

Зайцев стал рассказывать о своем многодневном состязании с немецким снайпером у подножия Мамаева кургана. Немец знал, что Зайцев следит за ним, и сам следил за Зайцевым. Оба они казались равной примерно силы и не могли друг с другом справиться.

— В этот день он троих наших положил, а я сижу в балочке, ни одного выстрела не сделал. Вот он делает последний выстрел, без промаха стрельба, упал боец, лег на бок, руку откинул. Идет с их стороны солдат с бумагой, я сижу, смотрю… А он, я это понимаю, понимает, что сидел бы тут снайпер, убил бы этого с бумагой, а он прошел. А я понимаю, что бойца, которого он положил, ему не видно и ему интересно посмотреть. Тихо. И второй немец пробежал с ведеркой — молчит балочка. Прошло еще минут шестнадцать — он стал приподниматься. Встал. Я встал во весь рост…

Вновь переживая произошедшее, Зайцев поднялся из-за стола, — то особое выражение силы, которое мелькнуло на его лице, теперь стало единственным и главным выражением его, то уже не был добродушный широконосый парень, что-то могучее, львиное, зловещее было в этих раздувшихся ноздрях, в широком лбе, в глазах, полных ужасного, победного вдохновения.

— Он понял — узнал меня. И я выстрелил.

На мгновение стало тихо. Так, наверное, было тихо после короткого прозвучавшего вчера выстрела, и словно бы снова послышался шум упавшего человеческого тела. Батюк вдруг повернулся к Крымову, спросил:

— Ну как, интересно вам?

— Здорово, — сказал Крымов и больше ничего не сказал.

Ночевал Крымов у Батюка.

Батюк, шевеля губами, отсчитывал в рюмочку капли сердечного лекарства, наливал в стакан воду.

Позевывая, он рассказывал Крымову о делах в дивизии, не о боях, а о всяких происшествиях жизни.

Все, что говорил Батюк, имело отношение, казалось Крымову, к той истории, что произошла с самим Батюком в первые часы войны, от нее тянулись его мысли.

С первых сталинградских часов не проходило у Николая Григорьевича какое-то странное чувство.

То, казалось ему, попал он в беспартийное царство. То, наоборот, казалось ему, он дышал воздухом первых дней революции.

Крымов вдруг спросил:

— Вы давно в партии, товарищ подполковник?

Батюк сказал:

— А что, товарищ батальонный комиссар, вам кажется, я не ту линию гну?

Крымов не сразу ответил.

Он сказал командиру дивизии:

— Знаете, я считаюсь неплохим партийным оратором, выступал на больших рабочих митингах. А тут у меня все время чувство, что меня ведут, а не я веду. Вот такая странная штука. Да, вот, — кто гнет линию, кого линия гнет. Хотелось мне вмешаться в разговор ваших снайперов, внести одну поправку. А потом подумал, — ученых учить — портить… А по правде говоря, не только поэтому промолчал. Политуправление указывает докладчикам довести до сознания бойцов, что Красная Армия есть армия мстителей. А я тут начну об интернационализме да классовом подходе. Главное ведь мобилизовать ярость масс против врагов! А то получилось бы как с дураком в сказке — пришел на свадьбу, стал читать за упокой…

Он подумал, проговорил:

— Да и привычка… Партия мобилизует обычно гнев масс, ярость, нацеливает бить врага, уничтожать. Христианский гуманизм в нашем деле не годится. Наш советский гуманизм суровый… Церемоний мы не знаем…

Он подумал, проговорил:

— Естественно, я не имею в виду тот случай, когда вас зазря расстреливали… И в тридцать седьмом, случалось, били по своим: в этих делах горе наше. А немцы полезли на отечество рабочих и крестьян, что ж! Война есть война. Поделом им.

Крымов ожидал ответа Батюка, но тот молчал, не потому что был озадачен словами Крымова, а потому, что заснул.

56

В мартеновском цеху завода «Красный Октябрь» в высоком полусумраке сновали люди в ватниках, гулко отдавались выстрелы, вспыхивало быстрое пламя, не то пыль, не то туман стояли в воздухе.

Командир дивизии Гурьев разместил командные пункты полков в мартеновских печах. Крымову подумалось, что люди, сидящие в печах, варивших недавно сталь, особые люди, сердца их из стали.

Здесь уже были слышны шаги немецких сапог и не только крики команды, но и негромкое щелканье и позванивание, — немцы перезаряжали свои рогатые автоматы.

И когда Крымов полез, вжав голову в плечи, в устье печи, где находился командный пункт командира стрелкового полка, и ощутил ладонями не остывшее за несколько месяцев тепло, таившееся в огнеупорном кирпиче, какая-то робость охватила его, — показалось, сейчас откроется ему тайна великого сопротивления.

В полусумраке различил он сидящего на корточках человека, увидел его широкое лицо, услышал славный голос:

— Вот и гость к нам пришел в грановитую палату, милости просим, водочки сто грамм, печеное яичко на закуску.

В пыльной и душной полумгле Николаю Григорьевичу пришло в голову, что он никогда не расскажет Евгении Николаевне о том, как он вспоминал ее, забравшись в сталинградскую мартеновскую берлогу. Раньше ему все хотелось отделаться от нее, забыть ее. Но теперь он примирился с тем, что она неотступно ходит за ним. Вот и в печь полезла, ведьма, не спрячешься от нее.

Конечно, все оказалось проще пареной репы. Кому нужны пасынки времени? В инвалиды его, на мыло, в пенсионеры! Ее уход подтвердил, осветил всю безнадежность его жизни, — даже здесь, в Сталинграде, нет ему настоящего, боевого дела…

А вечером в этом же цеху Крымов после доклада беседовал с генералом Гурьевым. Гурьев сидел без кителя, то и дело вытирая красное лицо платком, громким, хриплым голосом предлагал Крымову водки, этим же голосом кричал в телефон приказания командирам полков; этим же громким хриплым голосом выговаривал повару, не сумевшему по правилам зажарить шашлык, звонил соседу своему Батюку, спрашивал его, забивали ли козла на Мамаевом кургане.

— Народ у нас, в общем, веселый, хороший, — сказал Гурьев. — Батюк мужик умный, генерал Жолудев на Тракторном — мой старинный друг. На «Баррикадах» Гуртьев, полковник, тоже славный человек, но он уж очень монах, совсем отказался от водки. Это, конечно, неправильно.

Потом он стал объяснять Крымову, что ни у кого не осталось так мало активных штыков, как у него, шесть-восемь человек в роте; ни к кому так трудно не переправиться, как к нему, ведь, бывает, с катеров третью часть снимают раненными, — вот разве только Горохову в Рынке так достается.

— Вчера вызвал Чуйков моего начальника штаба Шубу, что-то не сошлось у него при уточнении линии переднего края, так мой полковник Шуба совсем больной вернулся.

Он поглядел на Крымова и сказал:

— Думаете, матом крыл? — и рассмеялся. — Что мат, матом я его сам каждый день крою. Зубы выбил, весь передний край.

— Да, — протяжно сказал Крымов. Это «да» выражало, что, видимо, достоинство человека не всегда торжествовало на сталинградском откосе.

Потом Гурьев стал рассуждать о том, почему так плохо пишут газетные писатели о войне.

— Отсиживаются, сукины дети, ничего сами не видят, сидят за Волгой, в глубоком тылу, и пишут. Кто его лучше угостит, про того он и пишет. Вот Лев Толстой написал «Войну и мир». Сто лет люди читают и еще сто лет читать будут. А почему? Сам участвовал, сам воевал, вот он и знает, про кого надо писать.

— Позвольте, товарищ генерал, — сказал Крымов. — Толстой в Отечественной войне не участвовал.

— То есть как это «не участвовал»? — спросил генерал.

— Да очень просто, не участвовал, — проговорил Крымов. — Толстой ведь не родился, когда шла война с Наполеоном.

— Не родился? — переспросил Гурьев. — Как это так, не родился? Кто ж за него писал, если он не родился? А? Как вы считаете?

И у них загорелся вдруг яростный спор. Это был первый спор, возникший после доклада Крымова. К удивлению Николая Григорьевича, оказалось, что переспорить собеседника ему не удалось.

57

На следующий день Крымов пришел на завод «Баррикады», где стояла Сибирская стрелковая дивизия полковника Гуртьева.

Он с каждым днем все больше сомневался, нужны ли его доклады. Иногда ему казалось, что слушают его из вежливости, как неверующие слушают старика священника. Правда, приходу его бывали рады, но он понимал, — рады ему по-человечески, а не его речам. Он стал одним из тех армейских политотдельцев, что занимаются бумажными делами, болтаются, мешают тем, кто воюет. Лишь те политработники были на месте, которые не спрашивали, не разъясняли, не составляли длинных отчетов и донесений, не занимались агитацией, а воевали.

Он вспоминал довоенные занятия в университете марксизма-ленинизма, и ему и его слушателям было смертно скучно штудировать, как катехизис, «Краткий курс» истории партии.

Но вот в мирное время эта скука была законна, неизбежна, а здесь, в Сталинграде, стала нелепа, бессмысленна. К чему все это?

Крымов встретился с Гуртьевым у входа в штабной блиндаж и не признал в худеньком человеке, одетом в кирзовые сапоги, в солдатскую, не по росту куцую шинель, командира дивизии.

Доклад Крымова состоялся в просторном, с низким потолком блиндаже. Никогда за все время своего пребывания в Сталинграде Крымов не слышал такого артиллерийского огня, как в этот раз. Приходилось все время кричать.

Комиссар дивизии Свирин, человек с громкой складной речью, богатой острыми, веселыми словами, перед началом доклада сказал:

— А к чему это ограничивать аудиторию старшим командным составом? А ну, топографы, свободные бойцы роты охраны, недежурящие связисты и связные, пожалуйте на доклад о международном положении! После доклада кино. Танцы до утра.

Он подмигнул Крымову, как бы говоря: «Ну вот, будет еще одно замечательное мероприятие; сгодится для отчета и вам и нам».

По тому, как улыбнулся Гуртьев, глядя на шумевшего Свирина, и по тому, как Свирин поправил шинель, накинутую на плечи Гуртьеву, Крымов понял дух дружбы, царивший в этом блиндаже.

И по тому, как Свирин, сощурив и без того узкие глаза, оглядел начальника штаба Саврасова, а тот неохотно, с недовольным лицом, сердито поглядел на Свирина, Крымов понял, что не только дух дружбы и товарищества царит в этом блиндаже.

Командир и комиссар дивизии сразу же после доклада ушли по срочному вызову командарма. Крымов разговорился с Саврасовым. Это был человек, видимо, тяжелого и резкого характера, честолюбивый и обиженный. Многое в нем — и честолюбие, и резкость, и насмешливый цинизм, с которым говорил он о людях, — было нехорошо.

Саврасов, глядя на Крымова, произносил монолог:

— В Сталинграде придешь в любой полк и знаешь: в полку самый сильный, решительный — командир полка! Это уж точно. Тут уж не смотрят, сколько у дяди коров. Смотрят одно — башка… Есть? Тогда хорош. Липы тут нет. А в мирное время как бывало? — он улыбнулся своими желтыми глазами прямо в лицо Крымову. — Знаете, я политику терпеть не могу. Все эти правые, левые, оппортунисты, теоретики. Не выношу аллилуйщиков. Но меня и без политики схарчить раз десять хотели. Хорошо еще, что я беспартийный, — то пьяницу мне пришьют, то, оказывается, я бабник. Притворяться мне, что ли? Не умею.

Крымову хотелось сказать Саврасову, что вот и в Сталинграде его, крымовская, судьба не выправляется, болтается он без настоящего дела. Почему Вавилов, а не он комиссаром в дивизии Родимцева? Почему Свирину партия доверяет больше, чем ему? Ведь в самом деле — он и умней, и шире взгляд, и опыт партийный больше, и мужества хватит, а понадобится, и жестокости хватит, рука не дрогнет… Да ведь, по сути, — они по сравнению с ним ликбезовцы! Ваше время истекло, товарищ Крымов, катись.

Разжег, распалил, расстроил его этот желтоглазый полковник.

Да чего ж тут сомневаться, господи, вот и личная его жизнь рухнула, пошла под откос… Тут дело не в том, конечно, что Женя увидела его материальную беспомощность. Это ей все равно. Она человек чистый. Разлюбила! В бывших, в битых не влюбляются. Человек без ореола. Да, да, вылетел из номенклатуры… А впрочем. Чиста-то она чиста, но и для нее материальное значит. Все по земле ходят. И Евгения Николаевна. Ведь не пойдет за нищего художника, хоть он и мажет бредовую свою мазню, которую она объявила гениальной…

Многие из этих мыслей мог бы высказать Крымов желтоглазому полковнику, но он лишь возразил ему в том, в чем был с ним согласен.

— Ну что вы, товарищ полковник, вы уж очень упрощаете. В довоенное время смотрели не только на то, сколько у дядьки коров. А подбирать кадры по одному лишь деловому признаку тоже ведь нельзя.

Война не давала вести разговор о том, что было до войны. Грохнул тяжелый разрыв, и из тумана и пыли возник озабоченный капитан, заголосил телефонист — в штаб звонили из полка. Немецкий танк открыл огонь по штабу полка, а автоматчики, проскочившие вслед за танком, забрались в каменный дом, где находились управленцы тяжелого артдивизиона; управленцы, сидя на втором этаже, завязали с немцами бой. Танк зажег деревянный дом по соседству, и сильный ветер с Волги нес пламя на командный пункт командира полка Чамова, и Чамов со своим штабом начал задыхаться и решил менять командный пункт. Но менять днем командный пункт под огнем артиллерии, под секущими очередями тяжелых пулеметов, державших Чамова под обстрелом, было трудно.

Все эти события происходили одновременно на участке обороны дивизии. Одни спрашивали совета, другие поддержки артиллерии, третьи просили разрешения на отход, четвертые информировали, пятые хотели информации. И у каждого было особое дело, и у всех общим было лишь то, что речь шла о жизни и смерти.

А когда чуть притихло, Саврасов спросил у Крымова:

— А не пообедать ли нам, товарищ батальонный комиссар, пока начальство не вернулось из штаба армии?

Он не подчинялся введенному командиром и комиссаром дивизии правилу — и не отказался от водки. Поэтому он предпочитал обедать отдельно.

— Гуртьев — вояка хороший, — сказал немного захмелевший Саврасов, грамотный, честный. Но в чем беда — жуткий аскет! Монастырь завел. А у меня на девок волчий интерес, люблю это дело, как паук. При Гуртьеве — не дай Бог анекдот рассказать. Но с ним мы воюем, в общем, складно. А комиссар меня не любит, хотя по натуре он монах не хуже меня. Думаете, меня Сталинград состарил? Друзья вот эти, я тут, наоборот, поправился.

— Вот и я этой комиссарской породы, — сказал Крымов.

Саврасов покачал головой.

— Той, да не той. Не в этой водке тут дело, а в этой, — и он постучал пальцем по бутылке, а потом себя по лбу.

Они уже кончили обед, когда вернулись с командного пункта Чуйкова командир и комиссар дивизии.

— Что нового произошло? — быстро и строго спросил Гуртьев, оглядев стол.

— Вот ранило нам начальника связи, тыркались немцы на стыке с Желудевым, домик подожгли на стыке Чамова и Михалева. Чамов почихал, дыму наглотался, а в общем ничего особенного, — ответил Саврасов.

Свирин, глядя на раскрасневшееся лицо Саврасова, ласково и протяжно проговорил:

— Все водочку, водочку, товарищ полковник, пьем.

58

Командир дивизии запросил командира полка майора Березкина о положении в доме «шесть дробь один»: не лучше ли отвести оттуда людей?

Березкин посоветовал командиру дивизии не выводить людей, хотя дому и грозило окружение. В доме находятся наблюдательные пункты заволжской артиллерии, передающие важные данные о противнике. В доме находится саперное подразделение, которое может парализовать движение немцев на танкоопасных направлениях. Немцы вряд ли начнут общее наступление, прежде чем не ликвидируют этот очаг сопротивления, их правило хорошо известно. А при некоторой поддержке дом «шесть дробь один» сумеет продержаться долго и тем расстроить немецкую программу. Так как связные могут добраться до осажденного дома лишь в редкие ночные часы, а проволочная связь постоянно рвется, хорошо бы подкинуть туда радиста с передатчиком.

Командир дивизии согласился с Березкиным. Ночью политрук Сошкин с группой красноармейцев сумел пройти в дом «шесть дробь один», передать защитникам его несколько ящиков патронов и ручных гранат. Одновременно Сошкин доставил в дом «шесть дробь один» девушку-радистку и передатчик, взятый с узла связи.

Вернувшийся под утро политрук рассказал, что командир отряда отказался написать отчетное донесение, сказал:

— Бумажной ерундой мне некогда заниматься, мы отчитываемся только перед фрицами.

— Вообще у них там ничего не поймешь, — сказал Сошкин, — все этого Грекова боятся, а он с ними, как ровня, лежат вповалку, и он среди них, «ты» ему говорят и зовут «Ваня». Вы извините, товарищ командир полка, не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна.

Березкин, покачивая головой, спросил:

— Отчет отказался писать? Это — мужичок!

Потом комиссар полка Пивоваров произнес речь о партизанящих командирах.

Березкин примирительно сказал:

— Что ж, партизанщина? Инициатива, самостоятельность. Я сам иногда мечтаю: попал бы в окружение и отдохнул бы от всей этой бумажной волокиты.

— Кстати, о бумажной волоките, — сказал Пивоваров. — Вы напишите подробное донесение, передам комиссару дивизии.

В дивизии серьезно отнеслись к рапорту Сошкина.

Комиссар дивизии велел Пивоварову получить подробные сведения о положении в доме «шесть дробь один» и вправить Грекову мозги. Тут же комиссар дивизии доложил о морально-политическом неблагополучии члену Военного совета и начальнику политотдела армии.

В армии еще серьезней, чем в дивизии, отнеслись к сведениям политрука. Комиссар дивизии получил указание, не откладывая дела, заняться окруженным домом. Начальник политотдела армии, бригадный комиссар, написал срочное донесение начальнику политуправления фронта, дивизионному комиссару.

Радистка Катя Венгрова пришла в дом «шесть дробь один» ночью. Утром она представилась управдому Грекову, и тот, принимая рапорт сутулившейся девушки, вглядывался в ее глаза, растерянные, испуганные и в то же время насмешливые.

У нее был большой рот с малокровными губами. Греков несколько секунд выжидал, прежде чем ответить на ее вопрос: «Разрешите идти?»

За эти секунды в его хозяйской голове появились мысли, не имевшие отношения к военному делу: «А ей-Богу, славненькая… ноги красивые… боится… Видно, мамина дочка. Ну сколько ей, от силы восемнадцать. Как бы мои ребята не стали с ней кобелировать…»

Все эти соображения, прошедшие через голову Грекова, неожиданно завершились такой мыслью: «Кто тут хозяин, кто немцев здесь до озверения довел, а?»

Потом он ответил на ее вопрос:

— Куда вам идти, девушка? Оставайтесь возле своего аппарата. Чего-нибудь накрутим.

Он постучал пальцем по радиопередатчику, покосился на небо, где ныли немецкие бомбардировщики.

— Вы из Москвы, девушка? — спросил он.

— Да, — ответила она.

— Вы садитесь, у нас тут просто, по-деревенски.

Радистка шагнула в сторонку, и кирпич скрипел под ее сапогами, и солнце светилось на дулах пулеметов, на черном теле грековского трофейного пистолета. Она присела, смотрела на шинели, наваленные под разрушенной стеной. И ей на миг стало удивительно, что в этой картине для нее уж не было ничего удивительного. Она знала, что пулеметы, глядящие в проломы стены, системы Дегтярева, знала, что в обойме трофейного «вальтера» сидят восемь патронов, что бьет «вальтер» сильно, но целиться из него плохо, знала, что шинели, наваленные в углу, принадлежат убитым и что убитые похоронены неглубоко, — запах гари смешивался с другим, ставшим привычным для нее запахом. И радиопередатчик, данный ей этой ночью, походил на тот, с которым она работала под Котлубанью, — та же шкала приема, тот же переключатель. Ей вспомнилось, как она в степи, глядясь в пыльное стекло на амперметре, поправляла волосы, выбившиеся из-под пилотки.

С ней никто не заговаривал, казалось, буйная, страшная жизнь дома идет мимо нее.

Но когда седой человек, она поняла из разговора, что он минометчик, выругался нехорошими словами. Греков сказал:

— Отец, что ж это. Тут наша девушка. Надо поаккуратней.

Катя поежилась не от ругательных слов старика, а от взгляда Грекова.

Она ощутила, что, хотя с ней и не заговаривают, в доме растревожены ее появлением. Она, казалось, кожей почувствовала напряжение, возникшее вокруг нее. Оно продолжалось, когда завыли пикировщики, и бомбы стали рваться совсем близко, и застучали обломки кирпича.

Она все же привыкла несколько к бомбежкам, к свисту осколков — не так терялась. А чувство, возникавшее, когда она ощущала на себе тяжелые, внимательные мужские взгляды, по-прежнему вызывало растерянность.

Накануне вечером девушки-связистки жалели ее, говорили:

— Ох и жутко тебе там будет!

Ночью посыльный привел ее в штаб полка. Там уже по-особому чувствовалась близость противника, хрупкость жизни. Люди казались какими-то ломкими, — вот они есть, а через минуту их нет.

Командир полка сокрушенно покачал головой, проговорил:

— Разве можно детей на войну посылать.

Потом он сказал:

— Не робейте, милая, если что будет не так, прямо по передатчику мне сообщите.

И сказал он это таким добрым, домашним голосом, что Катя с трудом удержала слезы.

Потом другой посыльный отвел ее в штаб батальона. Там играл патефон, и рыжий командир батальона предложил Кате выпить и потанцевать с ним под пластинку «Китайская серенада».

В батальоне было совсем жутко, и Кате представлялось, что командир батальона выпил не для веселья, а чтобы заглушить невыносимую жуть, забыть о своей стеклянной хрупкости.

А сейчас она сидела на груде кирпича в доме «шесть дробь один» и почему-то не испытывала страха, думала о своей сказочной, прекрасной довоенной жизни.

Люди в окруженном доме были особо уверенными, сильными, и эта их самоуверенность успокаивала. Вот такая же убеждающая уверенность есть у знаменитых докторов, у заслуженных рабочих в прокатных цехах, у закройщиков, кромсающих драгоценное сукно, у пожарников, у старых учителей, объясняющих у доски.

До войны Кате представлялось, что она должна прожить несчастливую жизнь. До войны она смотрела на подруг и знакомых, ездящих на автобусе, как на расточителей. Люди, выходящие из плохоньких ресторанов, казались ей необычайными существами, и она иногда шла следом за такой вывалившей из «Дарьяла» или «Терека» компанией и прислушивалась к разговору. Приходя из школы домой, она торжественно говорила матери:

— Знаешь, что сегодня было, меня девичка угостила газированной водой с сиропом, натуральный, пахнет настоящей черной смородиной!

Нелегко было им на деньги, остававшиеся из четырехсотрублевого жалования матери, после вычета подоходного и культурного налога, после вычета госзайма строить бюджет. Новых вещей они не покупали, перешивали старые, в оплате дворничихи Маруси, убиравшей в квартире места общего пользования, они не участвовали, и, когда приходили их дни уборки, Катя мыла полы и выносила мусорное ведро; молоко они брали не у молочниц, а в государственном магазине, где очереди были очень большие, но это давало экономию в шесть рублей в месяц; а когда в государственном магазине не было молока, Катина мать ходила вечером на базар, — там молочницы, спеша на поезд, отдавали молоко дешевле утреннего, и получалось почти в одну цену с государственной ценой. На автобусе они никогда не ездили, это было слишком дорого, а на трамвай садились, когда надо было ехать большое расстояние. В парикмахерскую Катя не ходила, мама сама подстригала ей волосы. Стирали они, конечно, сами, лампочку жгли неяркую, чуть светлей той, что горела в местах общего пользования. Обед они готовили на три дня. Обед состоял из супа, иногда из каши с постным маслом, и Катя как-то съела три тарелки супа, сказала: «Ну вот, сегодня у нас обед из трех блюд».

Мать не вспоминала о том, как жили они при отце, а Катя уже не помнила этого. Лишь иногда Вера Дмитриевна, мамина подруга, говорила, глядя, как мать и дочь готовятся обедать: «Да, были когда-то и мы рысаками».

Но мама сердилась, и Вера Дмитриевна не распространялась но поводу того, что происходило, когда Катя и ее мать были рысаками.

Как-то Катя нашла в шкафу фотографию отца. Она впервые увидела его лицо на снимке и сразу, точно кто-то подсказал ей, поняла, что это отец. На обороте фотографии было написано: «Лиде — я из дома бедных Азров, полюбив, мы умираем молча». Она ничего не сказала матери, но, приходя из школы, вынимала фотографию и подолгу всматривалась в темные, казавшиеся ей грустными глаза отца.

Однажды она спросила:

— Где папа сейчас?

Мать сказала:

— Не знаю.

А когда Катя пошла в армию, мать впервые заговорила с ней об отце, и Катя узнала, что отец был арестован в 1937 году, узнала историю его второй женитьбы.

Всю ночь они не спали, говорили. И все смешалось — мать, обычно сдержанная, говорила с дочерью о том, как покинул ее муж, говорила о своей ревности, унижении, обиде, любви, жалости. И удивительно было Кате, — мир человеческой души оказался таким огромным, перед ним отступала даже ревущая война. А утром они простились. Мать притянула Катину голову к себе, вещевой мешок оттягивал Кате плечи. Катя произнесла: «Мамочка, и я из дома бедных Азров, полюбив, мы умираем молча…»

Потом мать легонько толкнула ее в плечо:

— Пора, Катя, иди.

И Катя пошла, как шли в эту пору миллионы молодых и пожилых, пошла из материнского дома, чтобы, может быть, никогда в него не вернуться либо вернуться уже другой, навек разлученной со временем своего недоброго и милого детства.

Вот она сидит рядом со сталинградским управдомом Грековым, смотрит на его большую голову, на его губастое, хмурое мурло.

59

В первый день работала проволочная связь.

От долгого безделья и отчужденности от жизни дома «шесть дробь один» девушке-радистке стало невыносимо тоскливо.

Но и этот первый день в доме «шесть дробь один» многое подготовил для сближения ее с жизнью, которая ей предстояла.

Она узнала, что в развалинах второго этажа сидят наблюдатели-артиллеристы, передающие данные в Заволжье, что старший на втором этаже — лейтенант в грязной гимнастерке, с постоянно сползающими со вздернутого носа очками.

Она поняла, что сердитый сквернослов-старик попал сюда из ополчения и гордится своим званием командира минометного расчета. Между высокой стеной и холмом кирпичного лома располагались саперы, там царствовал полный человек, который ходил, покрякивая и морщась, словно страдая от мозолей.

Единственной в доме пушкой командовал лысый в матросской тельняшке человек. Фамилия его была Коломейцев. Катя слышала, как Греков крикнул:

— Эй, Коломейцев, ты, я вижу, опять мировую цель проспал.

Пехотой и пулеметами верховодил младший лейтенант со светлой бородой. Лицо его в рамке бороды казалось особенно молодым, а лейтенант, вероятно, считал, что борода ему придает вид тридцатилетнего, пожилого.

Днем ее покормили, она поела хлеба, бараньей колбасы. Потом она вспомнила, что в кармане гимнастерки у нее лежит конфета, и незаметно сунула конфету в рот. После еды ей захотелось спать, хотя стреляли совсем близко. Она заснула, во сне продолжала сосать конфету, продолжала томиться, тосковать, ждать беды. Вдруг ушей ее достиг протяжный голос. Не открывая глаз, она вслушивалась в слова:

…как вино, печаль минувших дней

В моей душе, чем старе, тем сильней…

В каменном колодце, освещенном вечерним газообразным янтарем, стоял взъерошенный, грязный малый и держал перед собой книжку. А на красных кирпичах сидели пять-шесть человек, Греков лежал на шинели, подперев подбородок кулаками. Парень, похожий на грузина, слушал недоверчиво, как бы говоря: «Нет, меня не купишь такой ерундой, брось».

От близкого разрыва встало облако кирпичной пыли, и, казалось, заклубился сказочный туман, люди на кровавых грудах кирпича и их оружие в красном тумане стали, как в грозный день, о котором рассказано в «Слове о полку Игореве». И неожиданно сердце девушки задрожало от нелепой уверенности, что ее ожидает счастье.

День второй. В этот день произошло событие, взбудоражившее ко всему привыкших жильцов дома.

На втором этаже ответственным съемщиком был лейтенант Батраков. При нем находились вычислитель и наблюдатель. Катя по нескольку раз на день видела их — унылого Лампасова, хитроумного и простодушного Бунчука, странного, все время улыбающегося самому себе очкастого лейтенанта.

В минуты тишины сверху, через пролом в потолке, бывали слышны их голоса.

Лампасов до войны имел отношение к куроводству, беседовал с Бунчуком об уме и вероломных повадках кур. Бунчук, припав к стереотрубе, протяжно, нараспев докладывал: «Ось бачу — с Калача идэ фрыцевська автомобыльна колонна… идэ середня танка… идуть фрыци пишки, до батальону… У трех мистах, як и вчора, кухни дымять, идуть фрыци с котелками…» Некоторые его наблюдения не имели стратегического значения и представляли лишь житейский интерес. Тогда он пел: «Ось бачу… фрыцевський командир гуляе з собачкой, собачка нюхае стовбыка, бажае оправиться, так воно и е, мабуть, сучка, охвицер стоить, чекае; ось дви дивки городськи, балакають с фрыцевськими солдатами, рыгочуть, солдат выймае сигареты, идна дивка бере, пускае дым, друга головой мотае, мабуть, каже: я не куряща…»

И вдруг Бунчук все тем же певучим голосом доложил:

— Ось бачу… на плацу построена полнокровна пихота… Стоить оркестра… На самой середыни якась трибуна, ни, це дрова зложены… потом он надолго замолчал, а затем голосом, полным отчаяния, но все же протяжным, произнес: — Ой, бачу, товарищ лейтенант, ведуть жэнщину, в сороци, вона щось крычыть… оркэстра гра… цю жэнщину прывязывають до стовба, ой, бачу, товарищ лейтенант, коло неи хлопчык, и его привязують… товарищ лейтенант, очи б мои не дывылись, два фрыца льють бензин с бачков…

Батраков передал о происшествии по телефону в Заволжье.

Он припал к стереотрубе и на свой калужский манер, подражая голосу Бунчука, заголосил:

— Ой, бачу, ребята, все в дыму и оркестр играет… Огонь! — заорал он страшным голосом и повернулся в сторону Заволжья.

Но Заволжье молчало…

А через несколько минут место казни было накрыто сосредоточенным огнем тяжелого артиллерийского полка. Плац закрыло облаками дыма и пыли.

Несколько часов спустя стало известно через разведчика Климова, что немцы собирались сжечь цыганку и цыганенка, заподозренных в шпионаже. Накануне Климов оставил старухе, жившей в погребе с внучкой и козой, пару грязного белья, портянки и обещал назавтра зайти за постиранным бельем. Он хотел разузнать у старухи про цыганку и цыганенка, убило их советскими снарядами или они успели сгореть на немецком огне. Климов прополз среди развалин по ему одному ведомым тропинкам, но на месте, где находилась землянка, советский ночной бомбардировщик положил тяжелую бомбу — не стало ни бабушки, ни внучки, ни козы, ни климовских рубахи и подштанников. Он обнаружил лишь между расщепленными бревнами и ломтями штукатурки грязного котенка. Котенок был никудышный, ни о чем не проси и и ни на что не жаловался, считал, что этот грохот, голод, огонь и есть жизнь на земле.

Климов так и не мог понять, почему вдруг сунул котенка в карман.

Катю удивляли отношения людей в доме «шесть дробь один». Разведчик Климов докладывал Грекову не по форме, стоя, а сел рядом с ним, говорили они, словно товарищ с товарищем. Климов прикурил свою папироску от папиросы Грекова.

Закончив рассказ, Климов подошел к Кате и сказал:

— Девушка, вот какие жуткие дела бывают на свете.

Она вздохнула, покраснела, ощутив на себе его колющий, режущий взгляд.

Он вытащил из кармана котенка, положил его на кирпич рядом с Катей.

В этот день десяток людей подходили к Кате, они заговаривали с ней на кошачьи темы, но никто не говорил о случае с цыганкой, хотя случай этот растревожил всех. Те, кто хотели завести с Катей чувствительные, откровенные разговоры, говорили с ней насмешливо, грубо. Те, кто замышляли с бесхитростной простотой переспать с ней, заговаривали церемонно, с елейной деликатностью.

У котенка сделалась трясучка, и он дрожал всем телом, видимо, был контужен.

Старик минометчик, морщась, проговорил:

— Пришибить его, и все, — и тут же добавил: — Ты бы с него блох выбрала.

Второй минометчик, красивый, смуглый ополченец Ченцов, посоветовал Кате:

— Выкиньте эту погань, девушка. Был бы сибирский.

Мрачный, с тонкогубым и злым лицом солдат-сапер Ляхов один лишь действительно интересовался кошкой и был безразличен к прелестям радистки.

— Когда мы в степи стояли, — сказал он Кате, — как шарахнет на меня, я подумал — снаряд на излете. А это заяц. До вечера со мной сидел, а затихло — ушел.

Он сказал:

— Вот вы девушка, а все-таки понимаете, — он бьет из стовосьмимиллиметрового, вот его «ванюша» сыграл, разведчик над Волгой летает. А заяц, дурачок, ничего не разбирает. Он миномета от гаубицы не отличит. Немец навесил ракет, а его трясет — разве ему объяснишь? Вот поэтому их и жалко.

Она, чувствуя серьезность собеседника, так же серьезно ответила:

— Я не вполне согласна. Собаки, например, разбираются в авиации. Когда мы стояли в деревне, там был один Керзон, дворняга, идут наши «илы», он лежит и даже головы не подымет. А чуть заноет «юнкере», и этот Керзон бежит в щель. Без поллитры разбирался.

Воздух дрогнул от поганого дерущего скрипа — заиграл двенадцатиствольный немецкий «ванюша». Ударил железный барабан, черный дым смешался с кровавой кирпичной пылью, посыпался грохочущий камень. А через минуту, когда стала оседать пыль, радистка и Ляхов продолжали разговор, точно не они падали наземь. Видимо, и Катю заразило самоуверенностью, шедшей от людей в окруженном доме. Казалось, они были убеждены, что в разваленном доме все хрупко, ломко, — и железо, и камень, только не они.

А мимо расщелины, в которой они сидели, с воем и свистом пронеслась пулеметная очередь, за ней вторая.

Ляхов сказал:

— Весной мы под Святогорском стояли. И как засвистит над головой, а выстрелов не слышно. Ничего не поймешь. А это оказалось — скворцы научились передразнивать пулю… Командир у нас был, старший лейтенант, и тот нас по тревоге поднял, так они засвистели.

— Дома я себе войну представляла: дети кричат, все в огне, кошки бегают. Приехала в Сталинград, все так и оказалось.

Вскоре к радистке Венгровой подошел бородатый Зубарев.

— Ну как? — участливо спросил он. — Живет молодой человек с хвостом? и приподнял обрывок портянки, прикрывавший котенка. — Ох, какой бедный, какой слабый, — говорил он, а в глазах его блестело нахальное выражение.

Вечером после короткого боя немцам удалось немного продвинуться во фланг дома «шесть дробь один», преградить пулеметным огнем дорогу между домом и советской обороной. Проволочная связь со штабом стрелкового полка прервалась. Греков приказал пробить ходок из подвала к подземному заводскому туннелю, проходившему неподалеку от дома.

— Взрывчатка есть, — сказал Грекову широкотелый старшина Анциферов, держа в одной руке кружку с чаем, в другой — огрызок сахара.

Жильцы дома, рассевшись в яме, у капитальной стены, беседовали. Казнь цыганки взволновала всех, но никто по-прежнему не заговаривал об этом. Казалось, людей не волновало окружение.

Странным было Кате это спокойствие, но оно подчиняло себе, и самое страшное слово «окружение» не было ей страшно среди самоуверенных жильцов дома. Ей не было страшно и тогда, когда где-то совсем рядом скрежетнул пулемет и Греков кричал: «Бей, бей, вот они полезли». Ей не было страшно, когда Греков говорил: «Кто что любит, — граната, нож, лопатка. Вас учить портить. Только прошу — бей, кто чем любит».

В минуты тишины жильцы дома обсуждали, не торопясь и обстоятельно, наружность радистки. Батраков, который, казалось, был не от мира сего да к тому же и близорук, обнаружил осведомленность во всех статьях Катиной красоты.

— В дамочке бюст для меня основное, — сказал он.

Артиллерист Коломейцев поспорил с ним, он, по выражению Зубарева, «шпарил открытым текстом».

— Ну, а насчет кота заводили разговор? — спросил Зубарев.

— А как же, — ответил Батраков. — Через душу ребенка — к телу матери. Даже папаша насчет кота запускал.

Старик минометчик сплюнул и провел ладонью по груди.

— Где же это у нее все, что полагается девке по штату? А? Я вас спрашиваю.

Особенно он рассердился, когда услышал намеки на то, что радистка нравится самому Грекову.

— Конечно, при наших условиях и такая Катька сойдет, летом и качка прачка. Ноги длинные, как у журавля, сзади — пусто. Глаза большие, как у коровы. Разве это девка?

Ченцов, возражая ему, говорил:

— Тебе бы только сисятая. Это отживший дореволюционный взгляд.

Коломейцев, сквернослов и похабник, объединявший в своей большой лысеющей голове множество особенностей и качеств, посмеиваясь и щуря мутно-серые глаза, говорил:

— Девчонка форменная, но у меня, например, особый подход. Я люблю маленьких, армяночек и евреечек, с глазищами, поворотливых, быстрых, стриженых.

Зубарев задумчиво посмотрел на темное небо, расцвеченное прожекторами, и негромко спросил:

— Все же интересно, как это дело сложится?

— Кому даст? — спросил Коломейцев. — Грекову — это точно.

— Нет, неясно, — сказал Зубарев и, подняв с земли кусок кирпича, с силой швырнул его об стену.

Приятели поглядели на него, на его бороду и принялись хохотать.

— Чем же ты ее прельстишь, волосней? — осведомился Батраков.

— Пением! — поправил Коломейцев. — Радиостудия: пехота у микрофона. Он поет, она будет передавать вещание в эфир. Пара — во!

Зубарев оглянулся на паренька, читавшего накануне вечером стихи.

— А ты что?

Старик минометчик сварливо сказал:

— Молчит — значит, говорить не хочет, — и тоном отца, выговаривающего сыну за то, что тот слушает разговоры взрослых, добавил: — Пошел бы в подвал, поспал, пока обстановка позволяет.

— Там сейчас Анциферов толом проход подрывать будет, — сказал Батраков.

А в это время Греков диктовал Венгровой донесение.

Он сообщал штабу армии, что, по всем признакам, немцы готовят удар, что, по всем признакам, удар этот придется по Тракторному заводу. Он не сообщил только, что, по его мнению, дом, в котором он засел со своими людьми, будет находиться на оси немецкого удара. Но, глядя на шею девушки, на ее губы и полуопущенные ресницы, он представлял себе, и очень живо представлял, и эту худенькую шею переломленной, с вылезающим из-под разодранной кожи перламутрово-белым позвонком, и эти ресницы над застекленевшими рыбьими глазами, и мертвые губы, словно из серого и пыльного каучука.

И ему захотелось схватить ее, ощутить ее тепло, жизнь, пока и он и она не ушли еще, не исчезли, пока столько прелести было в этом молодом существе. Ему казалось, что из одной лишь жалости к девушке хотелось ему обнять ее, но разве от жалости шумит в ушах, кровь ударяет в виски?

Штаб ответил не сразу.

Греков потянулся так, что кости сладко хрустнули, шумно вздохнул, подумал: «Ладно, ладно, ночь впереди», спросил ласково:

— Как же этот котеночек поживает, что Климов принес, поправился, окреп?

— Какой там окреп, — ответила радистка.

Когда Катя представляла себе цыганку и ребенка на костре, пальцы у нее начинали дрожать, и она косилась на Грекова, — замечает ли он это?

Вчера ей казалось, что никто с ней не будет разговаривать в доме «шесть дробь один», а сегодня, когда она ела кашу, мимо нее пробежал с автоматом в руке бородатый и крикнул, как старой знакомой:

— Катя, больше жизни! — и показал рукой, как надо с маху запускать ложку в котелок.

Парня, читавшего вчера стихи, она видела, когда он тащил на плащ-палатке мины. В другой раз она оглянулась, увидела его, — он стоял у котла с водой, она поняла, что он смотрел на нее, и поэтому она оглянулась, а он успел отвернуться.

Она уже догадывалась, кто завтра будет ей показывать письма и фотографии, кто будет вздыхать и смотреть молча, кто принесет ей подарок полфляги воды, белых сухарей, кто расскажет, что не верит в женскую любовь и никогда уже не полюбит. А бородатый пехотинец, наверное, полезет лапать ее.

Наконец штаб ответил, — Катя стала передавать ответ Грекову: «Приказываю вам ежедневно в девятнадцать ноль-ноль подробно отчитываться…»

Вдруг Греков ударил ее по руке, сбил ее ладонь с переключателя, — она испуганно вскрикнула.

Он усмехнулся, сказал:

— Осколок мины попал в радиопередатчик, связь наладится, когда Грекову нужно будет.

Радистка растерянно смотрела на него.

— Прости, Катюша, — сказал Греков и взял ее за руку.

60

Под утро из полки Березкина в штаб дивизии сообщили, что окруженные в доме «шесть дробь один» люди прорыли ход, столкнувшийся с заводским бетонированным туннелем, и вышли в цех Тракторного завода. Дежурный по штабу дивизии сообщил об этом в штаб армии, там доложили генералу Крылову, и Крылов приказал доставить к нему для опроса одного из вышедших. Офицер связи повел паренька, выбранного дежурным по штабу, на командный пункт армии. Они пошли оврагом к берегу, и паренек дорогой вертелся, задавал вопросы, беспокоился.

— Мне нужно домой возвращаться, я только разведать туннель должен был, чтобы раненых вынести.

— Ничего, — отвечал офицер связи. — Идешь к командирам постарше твоего, что прикажут, то и будешь делать!

По дороге паренек рассказал офицеру связи, что в доме «шесть дробь один» они сидят третью неделю, питались одно время картошкой, сваленной в подвале, воду брали из котла парового отопления и до того допекли немцев, что те присылали парламентера, предлагали пропустить окруженных на завод, но, конечно, командир (паренек называл его «управдомом») велел в ответ вести стрельбу всем оружием. Когда они вышли к Волге, парень лег и пил воду, а напившись, бережно стряхнул на ладонь капли с ватника и слизал их, как голодный крошки хлеба. Он сказал, что вода в котле парового отопления сгнила и первые дни все страдали от нее желудочными болезнями, но управдом приказал кипятить воду в котелках, после чего желудочные болезни прекратились. Потом они шли молча. Паренек прислушивался к ночным бомбардировщикам, глядел на небо, расцвеченное красными и зелеными ракетами, шнурами трассирующих пуль и снарядов. Он поглядел на вялое и утомленное пламя все еще не гаснущих городских пожаров, на белые орудийные вспышки, на синие разрывы тяжелых снарядов в теле Волги и все замедлял шаги, пока офицер связи не окликнул его:

— Давай-давай, веселей!

Они шли среди береговых камней, мины со свистом неслись над ними, их окликали часовые. Потом они стали подниматься тропинкой по откосу, среди вьющихся ходков, среди блиндажей, врубленных в глиняную гору, то поднимаясь по земляным ступенькам, то стуча каблуками по дощатым кладкам, и наконец подошли к проходу, закрытому колючей проволокой, — это был командный пункт 62-й армии. Офицер связи поправил ремень и пошел ходом сообщения к блиндажам Военного совета, отличавшимся особой толщиной бревен.

Часовой пошел звать адъютанта, на мгновение из-за полуприкрытой двери сладостно блеснул свет настольной электрической лампы, прикрытой абажуром.

Адъютант посветил фонариком, спросил фамилию паренька, велел ему обождать.

— А как же я домой попаду? — спросил паренек.

— Ничего, язык до Киева доведет, — сказал адъютант и строго добавил: Зайдите в тамбур, а то еще миной ударит и буду в ответе перед генералом.

В теплых полутемных сенцах паренек сел на землю, привалился боком к стене и уснул.

Чья-то рука сильно тряхнула его, и в сонный сумбур, смешавший в себе боевые жестокие вопли прошедших дней и мирный шепот родного, давно уж не существующего дома, ворвался сердитый голос:

— Шапошников, скорей к генералу…

61

Сережа Шапошников провел двое суток в блиндаже охраны штаба. Штабная жизнь томила его, казалось, люди с утра до вечера маялись в безделье.

Он вспомнил, как просидел с бабушкой восемь часов в Ростове, ожидая идущего в Сочи поезда, и подумал, что нынешнее ожидание напоминает ему ту довоенную пересадку. Потом ему стало смешно от сравнения дома «шесть дробь один» с сочинским курортом. Он просил майора — коменданта штаба отпустить его, но тот тянул, — от генерала не было распоряжения; вызвав Шапошникова, генерал задал ему всего два вопроса и прервал разговор, отвлек телефонный звонок командарма. Комендант штаба решил не отпускать пока паренька, — может быть, генерал вспомнит о нем.

Комендант штаба, входя в блиндаж, ловил на себе взгляд Шапошникова, говорил:

— Ладно, помню.

Иногда просящие глаза паренька сердили его, и он говорил:

— Чем тебе тут плохо? Кормят на совесть, сидишь в тепле. Еще успеют тебя там убить.

Когда день полон грохота и человек по уши погружен в котел войны, он не в силах понять, увидеть свою жизнь, надо отойти хоть на шаг в сторону. И тогда, словно с берега, глаза видят всю громаду реки, — неужели в этой бешеной воде, пене плыл он только что?

Тихой казалась Сереже жизнь в ополченском полку: ночной караул в темной степи, далекое зарево в небе, разговоры ополченцев.

Лишь три ополченца очутились в поселке Тракторного завода. Поляков, не любивший Ченцова, говорил: «От всего ополченского войска остались старый, малый да дурак».

Жизнь в доме «шесть дробь один» заслонила все, что было прежде. Хотя эта жизнь была невероятна, она оказалась единственной действительностью, а все прежнее стало мнимым.

Лишь иногда ночью возникала в памяти седая голова Александры Владимировны, насмешливые глаза тети Жени, и начинало щемить сердце, охваченное любовью.

Первые дни в доме «шесть дробь один» он думал, — странно, дико, если б в его домашнюю жизнь вошли вдруг Греков, Коломейцев, Анциферов… А теперь он иногда представлял себе, как нелепо выглядели бы его тетки, двоюродная сестра, дядя Виктор Павлович в его нынешней жизни.

Ох, если б бабушка услышала, как Сережа матерится…

Греков!

Не совсем ясно, подобрались ли в доме «шесть дробь один» удивительные, особенные люди, или обыкновенные люди, попав в этот дом, стали особенными…

Ополченский Крякин не проначальствовал бы и дня здесь. А вот Ченцов, хотя его не любят, существует. Но он уж не тот, что в ополчении, административную жилку упрятал.

Греков! Какое-то удивительное соединение силы, отваги, властности с житейской обыденностью. Он помнит, сколько стоили до войны детские ботинки, и какую зарплату получает уборщица либо слесарь, и сколько давали на трудодень зерном и деньгами в колхозе, где работает его дядя.

То говорил он о довоенных армейских делах с чистками, аттестациями, с блатом при получении квартир, говорил о некоторых людях, достигших генеральства в 1937 году, писавших десятки доносов и заявлений, разоблачавших мнимых врагов народа.

То казалось, сила его в львиной отваге, в веселой отчаянности, с которой он, выскочив из пролома в стене, кричал:

— Не пущу, сукины коты! — и бросал гранаты в набегающих немцев.

То кажется, сила его в веселом, простецком приятельстве, в дружбе со всеми жильцами дома.

В довоенной его жизни не было ничего примечательного, был он когда-то десятником в шахте, потом техником-строителем, стал пехотным капитаном в одной из расположенных под Минском воинских частей, проводил занятия в поле и в казарме, ездил в Минск на курсы по переподготовке, вечером читал книжечки, пил водочку, ходил в кино, играл с приятелями в преферанс, ссорился с женой, с полным основанием ревновавшей его ко многим районным девицам и дамам. Обо всем этом он сам рассказывал. И вдруг в представлении Сережи, да не только Сережи, стал он богатырем, борцом за правду.

Новые люди окружили Сережу, вытеснили из души его даже самых близких ему.

Артиллерист Коломейцев был кадровым моряком, плавал на военном судне, трижды тонул в Балтийском море.

Сереже нравилось, что Коломейцев, часто презрительно говоривший о людях, о которых не принято говорить презрительно, проявлял необычайное уважение к ученым и писателям. Все начальники, по его мнению, обладающие любой должностью и званием, ничего не значили перед каким-нибудь плешивым Лобачевским или усохшим Роменом Ролланом.

Иногда Коломейцев говорил о литературе. Его слова совершенно не походили на ченцовские разговоры о нравоучительной, патриотической литературе. Ему нравился какой-то не то американский, не то английский писатель. Хотя Сережа никогда не читал этого писателя, а Коломейцев забыл его фамилию, но Сережа был уверен, что писатель этот хорошо пишет, — уж очень смачно, весело, с непристойными словами хвалил его Коломейцев.

— Мне что в нем нравится, — говорил Коломейцев, — не учит меня. Полезет мужик к бабе — и все, напился солдат — и все, умерла у старика старуха описано точно. И смех, и жалко, и интересно, и все равно не знаешь, для чего люди живут.

С Коломейцевым дружил разведчик Вася Климов.

Как-то Климов и Шапошников пробирались в немецкое расположение, перелезли через железнодорожную насыпь, подползли к воронке от немецкой бомбы, где сидел расчет немецкого тяжелого пулемета и офицер-наблюдатель. Прильнув к краю воронки, они смотрели на немецкую жизнь. Один малый, пулеметчик, расстегнув китель и засунув за ворот рубахи красный клетчатый платок, брился. Сережа слышал, как скрипела под бритвой пыльная, жесткая щетина. Второй немец ел консервы из плоской баночки, и Сережа смотрел короткое, но емкое мгновение на его большое лицо, выражавшее сосредоточенное удовольствие. Офицер-наблюдатель заводил ручные часы. Сереже хотелось негромко, чтобы не испугать офицера, спросить: «Эй, слышите, сколько время?»

Климов выдернул чеку из ручной гранаты и уронил гранату в воронку. Когда пыль еще стояла в воздухе, Климов бросил вторую гранату и вслед за взрывом прыгнул в воронку. Немцы были мертвы так, словно и не жили минуту назад на свете. Климов, чихая от взрывных газов и пыли, взял все, что нужно было ему, — затвор от тяжелого пулемета, бинокль, снял с теплой офицерской руки часы, осторожно, чтобы не запачкаться в крови, вынул солдатские книжки из растерзанных мундиров пулеметчиков.

Он сдал взятые трофеи, рассказал о происшествии, попросил Сережу слить немного воды ему на руки, сел рядом с Коломейцевым, проговорил:

— Вот мы сейчас покурим.

В это время прибежал Перфильев, говоривший о себе: «Я мирный рязанский житель, рыболов-любитель».

— Слышь, ты, Климов, чего расселся, — закричал Перфильев, — тебя управдом ищет, надо снова пойти в немецкие дома.

— Сейчас, сейчас, — виноватым голосом сказал Климов и стал собирать свое хозяйство: автомат, брезентовую сумочку с гранатами. К вещам он прикасался бережно, казалось, что боится причинить им боль. Обращался он ко многим на «вы», никогда не ругался.

— Не баптист ли ты? — как-то спросил старик Поляков Климова, убившего сто десять человек.

Климов не был молчалив и особенно любил рассказывать о своем детстве. Отец его был рабочим на Путиловском заводе. Сам Климов, токарь-универсал, перед войной преподавал в заводском ремесленном училище. Сережу смешил рассказ Климова о том, как один ремесленник подавился шурупом, начал задыхаться, посинел, и Климов — до прибытия «скорой помощи» — вытащил из глотки ремесленника шуруп плоскогубцами.

Но однажды Сережа видел Климова, напившегося трофейным шнапсом, — он был ужасен, казалось, сам Греков оробел перед ним.

Самым неряшливым человеком в доме был лейтенант Батраков. Сапог Батраков не чистил, одна подошва у него похлопывала при ходьбе, красноармейцы, не поворачивая голов, узнавали о приближении артиллерийского лейтенанта. Зато лейтенант десятки раз на день протирал замшевой тряпочкой свои очки, очки не соответствовали его зрению, и Батракову казалось, что пыль и дым от разрывов коптят ему стекла. Климов несколько раз приносил ему очки, снятые с убитых немцев. Но Батракову не везло — оправа была хороша, а стекла не подходили.

До войны Батраков преподавал математику в техникуме, отличался большой самоуверенностью, говорил о неучах-школьниках надменным голосом.

Он устроил Сереже экзамен по математике, и Сережа осрамился. Жильцы дома стали смеяться, грозились оставить Шапошникова на второй год.

Однажды, во время немецкого авиационного налета, когда обезумевшие молотобойцы били тяжелыми кувалдами по камню, земле, железу, Греков увидел Батракова, сидящего над обрывом лестничной клетки и читающего какую-то книжонку.

Греков сказал:

— Нет уж, ни хрена немцы не добьются. Ну что они с таким дураком сделают?

Все, что делали немцы, вызывало у жильцов дома не чувство ужаса, а снисходительно-насмешливое отношение. «Ох, и старается фриц», «Гляди, гляди, что хулиганы эти надумали…», «Ну и дурак, куда он бомбы кладет…»

Батраков приятельствовал с командиром саперного взвода Анциферовым, сорокалетним человеком, любившим поговорить о своих хронических болезнях явление на фронте редкое, — под огнем сами собой вылечивались язвы и радикулиты.

Но Анциферов продолжал в сталинградском пекле страдать от многочисленных болезней, которые гнездились в его объемистом теле. Немецкий лекарь не лечил его.

Фантастически неправдоподобно выглядел этот полнолицый, с лысеющей круглой головой, с круглыми глазами человек, когда, освещенный зловещими отблесками пожаров, благодушествуя, пил чай со своими саперами. Он сидел обычно босиком, так как обутую ногу досаждала мозоль; без гимнастерки, Анциферову всегда было жарко. Он прихлебывал из чашки с синими цветочками горячий чай, вытирал обширным платком лысину, вздыхал, улыбался и вновь принимался дуть в чашку, куда угрюмый боец Ляхов, с головой, повязанной бинтом, то и дело подливал из огромного закопченного чайника кипящую струю стоялой воды. Иногда Анциферов, не натягивая сапог, недовольно кряхтя, взбирался на кирпичный пригорок посмотреть, что происходит на белом свете. Он стоял босой, без гимнастерки, без пилотки, похожий на крестьянина, вышедшего в буйный грозовой ливень на порог избы оглядеть свое приусадебное хозяйство.

До войны он работал прорабом. Теперь его опыт строителя приобрел как бы обратный знак. В мозгу его постоянно стояли вопросы разрушения домов, стен, подвальных перекрытий.

Главным предметом бесед Батракова с сапером были вопросы философские. В Анциферове, перешедшем от созидания к разрушению, появилась потребность осмыслить этот необычный переход.

Иногда их беседа с высот философских — в чем цель жизни, есть ли советская власть в звездных мирах и каково преимущество умственного устройства мужчины над умственным устройством женщины, — переходила к обычным житейским отношениям.

Здесь, среди сталинградских развалин, все было по-иному, и нужная людям мудрость часто была на стороне растяпы Батракова.

— Веришь, Ваня, — говорил Анциферов Батракову, — я через тебя стал кое-что понимать. А раньше я считал, что всю механику понимаю до конца кому нужно полкило водки с закуской, кому новые покрышки для автомашины доставить, а кому просто сотню сунуть.

Батраков, всерьез считавший, что именно он со своими туманными рассуждениями, а не Сталинград открыл Анциферову новое отношение к людям, снисходительно отвечал:

— Да, уважаемый, можно, в общем и целом, пожалеть, что мы до войны не встречались.

А в подвале обитала пехота, те, кто отбивали немецкий натиск и сами переходили по пронзительному голосу Грекова в контратаки.

Пехотой заправлял лейтенант Зубарев. Он учился до войны пению в консерватории. Иногда ночью он подбирался к немецким домам и начинал петь: «О не буди меня, дыхание весны», то арию Ленского.

Зубарев отмахивался, когда его спрашивали, для чего он забирается в кирпичные груды и поет с риском быть убитым. Быть может, здесь, где трупное зловоние день и ночь стояло в воздухе, он хотел доказать не только себе и своим товарищам, но и врагам, что с прелестью жизни никогда не справятся могучие истребительные силы.

Неужели можно было жить, не зная о Грекове, Коломейцеве, Полякове, о Климове, о Батракове, о бородатом Зубареве?

Для Сережи, прожившего всю жизнь в интеллигентной среде, стала очевидна правота бабушки, всегда твердившей, что простые рабочие люди — хорошие люди.

Но умненький Сережа сумел заметить бабушкин грех, — она все же считала простых людей простыми.

В доме «шесть дробь один» люди не были просты. Греков поразил как-то Сережу словами:

— Нельзя человеком руководить, как овцой, на что уж Ленин был умный, и тот не понял. Революцию делают для того, чтобы человеком никто не руководил. А Ленин говорил: «Раньше вами руководили по-глупому, а я буду по-умному».

Никогда Сережа не слышал, чтобы с такой смелостью люди осуждали наркомвнудельцев, погубивших в 1937 году десятки тысяч невинных людей.

Никогда Сережа не слышал, чтобы с такой болью люди говорили о бедствиях и мучениях, выпавших крестьянству в период сплошной коллективизации. Главным оратором на эти темы был сам управдом Греков, но часто вели такие разговоры и Коломейцев, и Батраков.

Сейчас, в штабном блиндаже, Сереже каждая минута, проведенная вне дома «шесть дробь один», казалась томительно длинной. Немыслимым казалось слушать разговоры о дневальстве, о вызовах к начальникам отделов.

Он стал представлять себе, что делают сейчас Поляков, Коломейцев, Греков.

Вечером, в тихий час, все снова говорят о радистке.

Уж Грекова, если решит, ничем не остановить, хоть сам Будда или Чуйков будут грозить ему.

Жильцы дома были замечательными, сильными, отчаянными людьми. Наверно, Зубарев и сегодня ночью запускал арии… А она сидит беспомощная, ждет своей судьбы.

«Убью!» — подумал он, но неясно понимал, кого он убьет.

Куда уж ему, он ни разу не поцеловал девушки, а эти дьяволы опытны, конечно, обманут ее, задурят.

Он много слышал историй о медсестрах, телефонистках, дальномерщицах и прибористках, девчонках-школьницах, ставших против воли «пепеже» командиров полков, артдивизионов. Эти истории его не волновали и не занимали.

Он поглядел на дверь блиндажа. Как раньше не приходило ему в голову, никого не спрашивая, встать да пойти?

Он встал, открыл дверь и пошел.

А в это время оперативному дежурному в штаб армии позвонили по указанию начальника политотдела Васильева, попросили незамедлительно прислать к комиссару бойца из окруженного дома.

История Дафниса и Хлои постоянно трогает сердца людей не потому, что их любовь родилась под синим небом, среди виноградных лоз.

История Дафниса и Хлои повторяется всегда и всюду — и в душном, пропахшем жареной треской подвале, и в бункере концентрационного лагеря, и под щелканье счетов в учрежденческой бухгалтерии, и в пыльной мути прядильного цеха.

И эта история вновь возникла среди развалин, под вой немецких пикировщиков, там, где люди питали свои грязные и потные тела не медом, а гнилой картошкой и водой из старого отопительного котла, возникла там, где не было задумчивой тишины, а лишь битый камень, грохот и зловоние.

62

Старику Андрееву, работавшему сторожем на СталГРЭСе, с оказией передали записку из Ленинска, — невестка писала, что Варвара Александровна умерла от воспаления легких.

После известия о смерти жены Андреев стал совсем угрюм, редко заходил к Спиридоновым, по вечерам сидел у входа в рабочее общежитие, смотрел на орудийные вспышки и мелькание прожекторов в облачном небе. Иногда в общежитии с ним заговаривали, и он молчал. Тогда, думая, что старик плохо слышит, говоривший повторял вопрос более громко. Андреев хмуро произносил:

— Слышу, слышу, не глухой, — и опять молчал.

Смерть жены потрясла его. Жизнь его отражалась в жизни жены, дурное и хорошее, происходившее с ним, его веселое и печальное настроение существовало, отраженное в душе Варвары Александровны.

Во время сильной бомбежки, при разрывах тонных бомб, Павел Андреевич, глядя на земляной и дымовой вал, вздымавшийся среди цехов СталГРЭСа, думал: «Вот поглядела бы моя старуха… Ох, Варвара, вот это да…»

А ее уж в это время не было в живых.

Ему казалось, что развалины разбитых бомбами и снарядами зданий, перепаханный войной двор, — кучи земли, искореженного железа, горький, сырой дым и желтое, ящерное, ползучее пламя горящих масляных изоляторов, есть выражение его жизни, это ему осталось для дожития.

Неужели он сидел когда-то в светлой комнате, завтракал перед работой и рядом стояла жена и глядела на него: давать ли ему добавку?

Да, осталось ему умереть одному.

И вдруг вспоминал он ее молодую, с загорелыми руками, с веселыми глазами.

Что ж, придет час, не так уж он далек.

Как-то вечером он медленно, скрипя ступенями, спустился в блиндаж к Спиридоновым. Степан Федорович посмотрел на лицо старика и сказал:

— Плохо, Павел Андреевич?

— Вы еще молодой, Степан Федорович, — ответил Андреев. — У вас силы меньше, еще успокоитесь. А мне силы хватит: я один дойду.

Вера, мывшая в это время кастрюлю, оглянулась на старика, не сразу поняв смысл его слов.

Андреев, желая перевести разговор, — ему не нужно было ничье сочувствие — сказал:

— Пора, Вера, вам отсюда, тут больницы нет, одни танки да самолеты.

Она усмехнулась и развела мокрыми руками.

Степан Федорович сердито сказал:

— Ей уже незнакомые говорят, кто ни посмотрит на нее, — пора перебираться на левый берег. Вчера приезжал член Военного совета армии, зашел к нам в блиндаж, посмотрел на Веру, ничего не сказал, а садился в машину, стал меня ругать: вы что же, не отец, что ли, хотите, мы ее на бронекатере через Волгу перевезем. Что я могу сделать: не хочет, и все.

Он говорил быстро, складно, как говорят люди, изо дня в день спорящие об одном и том же. Андреев смотрел на рукав своего пиджака с расползшейся знакомой штопкой и молчал.

— Какие же тут могут быть письма, — продолжал Степан Федорович. Почта, что ли, тут есть. Сколько времени мы здесь, ни одной весточки ни от бабушки, ни от Жени, ни от Людмилы… Где Толя, где Сережа, разве тут узнаешь.

Вера сказала:

— Вот же получил Павел Андреевич письмо.

— Извещение о смерти получил, — Степан Федорович испугался своих слов, раздраженно стал говорить, показывая рукой на тесные стены блиндажа, на занавеску, отделявшую Верину койку: — Да и как ей тут жить, ведь девушка, женщина, и тут постоянно мужики толкутся, днем и ночью, то рабочие, то военизированная охрана, набьется полно народу, галдят, курят.

Андреев сказал:

— Ребеночка пожалейте, пропадет он здесь.

— Ты подумай только, вдруг немцы ворвутся! Что тогда будет? — сказал Степан Федорович.

Вера молчала.

Она уверила себя, что Викторов войдет в разрушенные сталгрэсовские ворота и она издали увидит его в летном комбинезоне, в унтах, с планшетом на боку.

Она выходила на шоссе, — идет ли он? — Проезжавшие на грузовиках красноармейцы кричали ей:

— Эй, деваха, кого ждешь? Садись с нами.

Ей на минуту становилось весело, и она отвечала:

— Грузовик не довезет.

Когда пролетали советские самолеты, она всматривалась в низко идущие над СталГРЭСом истребители, казалось, вот-вот она различит, узнает Викторова.

Однажды истребитель, пролетавший над СталГРЭСом, помахал приветственно крыльями, и Вера закричала, словно пришедшая в отчаяние птица, побежала, спотыкаясь, упала, и после этого падения у нее несколько ночей болела поясница.

В конце октября она видела воздушный бой над электростанцией, бой ничем не кончился, советские машины ушли в облака, немецкие, развернувшись, ушли на запад. А Вера стояла, смотрела на пустое небо, и в ее расширенных глазах было такое безумное напряжение, что проходивший по двору монтер сказал:

— Товарищ Спиридонова, вы что, может, подранило вас?

Она верила в свою встречу с Викторовым именно здесь, на СталГРЭСе, но ей казалось, что, скажи она об этом отцу, судьба рассердится на нее и помешает их встрече. Иногда ее уверенность бывала так велика, что она спешно бралась печь ржаные пирожки с картошкой, торопясь, мела пол, переставляла вещи, чистила грязную обувь… Иногда, сидя с отцом за столом, она, прислушавшись, говорила:

— Постой, я на минуточку, — и, накинув на плечи пальто, поднималась из подземелья на поверхность, оглядывалась, не стоит ли во дворе летчик, не спрашивает ли, как пройти к Спиридоновым.

Ни разу, ни на минуту ей не приходило в голову, что он мог забыть ее. Она была уверена, что Викторов так же напряженно и упорно, как она о нем, день и ночь думает о ней.

Станцию почти каждый день обстреливали тяжелые немецкие орудия, — немцы наловчились, пристрелялись и лепили снаряды метко, по стенам цехов, грохот разрывов то и дело потрясал землю. Часто налетали единичные бродяги-бомбардировщики и сбрасывали бомбы «Мессеры», низко стелясь над землей, пускали пулеметные очереди пролетая над станцией. А иногда на отдаленных холмах появлялись немецкие танки, и тогда явственно слышалась торопливая ружейно-пулеметная трескотня.

Степан Федорович как будто привык к обстрелам и бомбежкам, так же, казалось, привыкали к ним и другие работники станции. Но и он и они, привыкая, одновременно теряли запас душевных сил, и иногда изнеможение охватывало Спиридонова, хотелось лечь на койку, натянуть на голову ватник и лежать так, не шевелясь, не открывая глаз. Иногда он напивался. Иногда хотелось побежать на берег Волги, перебраться на Тумак и пойти по левобережной степи, ни разу не оглянувшись на СталГРЭС, принять позор дезертирства, лишь бы не слышать страшного воя немецких снарядов и бомб. Когда Степей Федорович через штаб стоявшей поблизости 64-й армии связывался с Москвой по телефону ВЧ и заместитель наркома говорил: «Товарищ Спиридонов, передайте привет из Москвы героическому коллективу, который вы возглавляете», Степану Федоровичу становилось неловко, — где уж там героизм. А тут еще все время ходили слухи о том, что немцы готовят массированный налет на СталГРЭС, обещали раздолбать его чудовищными тонными бомбами. От этих слухов холодели руки и ноги. Днем глаза все время косились на серое небо, — не летят ли. А ночью он вдруг вскакивал, мерещилось густое, тугое гудение приближающихся воздушных немецких полчищ. От страха спина, грудь становились влажными.

Видимо, не один он растрепал себе нервы. Главный инженер Камышов как-то сказал ему: «Сил больше нет, все мерещится какая-то чертовщина, гляжу на шоссе и думаю: эх, драпануть бы». А парторг ЦК Николаев зашел к нему вечером и попросил: «Налей мне, Степан Федорович, стакан водки, у меня вся вышла, что-то без этого антибомбина последнее время совершенно спать не могу». Степан Федорович, наливая Николаеву водку, сказал: «Век живи, век учись. Надо бы выбрать специальность, при которой оборудование легко эвакуируется, а здесь, видишь, турбины остались, и мы при них. А с других заводов народ давно в Свердловске гуляет».

Уговаривая Веру уехать, Степан Федорович однажды сказал ей:

— Я прямо удивляюсь, ко мне наши люди ходят, просятся под любым предлогом смотаться отсюда, а тебя честью уговариваю, и ты не хочешь. Разрешили бы мне, минутки бы не задержался.

— Я ради тебя тут остаюсь, — грубо ответила она. — Без меня ты совсем сопьешься.

Но, конечно, Степан Федорович не только трепетал перед немецким огнем. Была на СталГРЭСе и смелость, и тяжелая работа, и смех, и шутки, и бесшабашное чувство суровой судьбы.

Веру постоянно мучило беспокойство о ребенке. Не родится ли он больным, не повредит ли ему, что Вера живет в душном, прокуренном подземелье и что каждый день земля дрожит от бомбежки. В последнее время ее часто тошнило, кружилась голова. Каким печальным, пугливым, каким грустным должен родиться ребенок, если глаза его матери все время видят развалины, огонь, искореженную землю, самолеты с черными крестами в сером небе. Может быть, он даже слышит рев разрывов, может быть, его маленькое скорченное тело замирает при вое бомб и головенка втягивается в плечи.

А мимо нее пробегали люди в замасленных, грязных пальто, подпоясанных солдатскими брезентовыми поясами, махали ей на ходу рукой, улыбались, кричали:

— Вера, как жизнь? Вера, думаешь ли ты обо мне?

Она чувствовала нежность, с которой относились к ней, будущей матери. Может быть, маленький тоже чувствует эту нежность и сердце его будет чистым и добрым.

Она иногда заходила в механический цех, где ремонтировались танки, там когда-то работал Викторов. Она гадала, — у какого станка он стоял? Она старалась представить его себе в рабочей одежде либо в летной форме, но он всегда представлялся ей в госпитальном халате.

В мастерской ее знали не только сталгрэсовские рабочие, но и танкисты с армейской базы. Их нельзя было отличить, — рабочие люди завода и рабочие люди войны были совершенно схожи — в замасленных ватниках, в мятых шапках, с черными руками.

Вера была поглощена мыслями о Викторове и о ребенке, чье существование она день и ночь ощущала, и тревога о бабушке, тете Жене, Сереже и Толе отступила из ее сердца, она лишь ощущала тяжелое томление, когда думала о них.

Ночью она тосковала по матери, звала ее, жаловалась ей, просила ее помощи, шептала: «Мамочка, милая, помоги мне».

И в эти минуты она ощущала себя беспомощной, слабой, совсем не такой, как в те минуты, когда спокойно говорила отцу:

— Не проси меня, никуда я не поеду отсюда.

63

За обедом Надя задумчиво проговорила:

— Толя вареную картошку любил больше, чем жареную.

Людмила Николаевна сказала:

— Завтра ему исполнится ровно девятнадцать лет и семь месяцев.

Вечером она сказала:

— Как бы Маруся огорчалась, узнав о фашистских зверствах в Ясной Поляне.

А вскоре пришла после заводского собрания Александра Владимировна и сказала Штруму, помогавшему ей снять пальто:

— Замечательная погода, Витя, воздух сухой, морозный. Ваша мама говорила: как вино.

Штрум ответил ей:

— А о кислой капусте мама говорила: виноград.

Жизнь двигалась наподобие плывущей по морю ледяной глыбы, подводная часть ее, скользившая в холодном мраке, придавала устойчивость надводной части, что отражала волны, слушала шум и плеск воды, дышала…

Когда молодежь в знакомых семьях поступала в аспирантуру, защищала диссертации, влюблялась, женилась, к поздравлениям и семейным разговорам добавлялось чувство грусти.

Когда Штрум узнавал о гибели на войне знакомого человека, словно и в нем умирала живая частица, блекла краска. Но в шуме жизни продолжался голос умершего.

Но время, с которым были связаны мысль и душа Штрума, было ужасно, оно поднялось на женщин и детей. Вот и в его семье оно убило двух женщин и юношу, почти ребенка.

И Штруму часто вспоминались слышанные как-то от родственника Соколова, историка Мадьярова, строки поэта Мандельштама:

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей…

Но этот век был его временем, с ним он жил, с ним он будет связан и после смерти.

Работа Штрума шла по-прежнему плохо.

Опыты, начатые еще задолго до войны, не давали предсказанных теорией результатов.

В пестроте опытных данных, в упорстве, с которым они перечили теории, заключался обескураживающий хаос, нелепица.

Сперва Штрум был убежден, что причина его неудач в несовершенстве опытов, в отсутствии новой аппаратуры. Он раздражался на сотрудников лаборатории, казалось, они недостаточно сил уделяют работе, отвлекаются бытовыми делами.

Но дело было не в том, что талантливый, веселый и милый Савостьянов постоянно хлопотал, раздобывая талончик на водку, и что все знавший Марков читал в рабочее время лекции либо объяснял сотрудникам, какое снабжение получает тот или другой академик и как паек этого академика делится между двумя бывшими женами и третьей, ныне действующей женой, и не в том, что Анна Наумовна невыносимо подробно рассказывала о своих отношениях с квартирной хозяйкой.

Мысль Савостьянова была живой, ясной. Марков по-прежнему восхищал Штрума обширностью знаний, артистической способностью ставить тончайшие опыты, своей спокойной логикой. Анна Наумовна, хотя и жила в холодной проходной комнате-развалюшке, работала с нечеловеческой упорностью и добросовестностью. И по-прежнему Штрум гордился тем, что Соколов работает вместе с ним.

Ни точность в соблюдении условий опытов, ни контрольные определения, ни повторная калибровка счетчиков не приносили ясности в работу. Хаос вторгся в исследование подвергшейся воздействию сверхжесткого излучения органической соли тяжелого металла. Эта пылинка соли представлялась иногда Штруму каким-то потерявшим приличия и разум карликом, — карлик, в съехавшем на ухо колпачке, с красной мордой, кривлялся и совершал непристойные движения, складывал из пальчиков дули перед строгим лицом теории. В создании теории участвовали физики с мировыми именами, математический аппарат ее был безупречным, опытный материал, накопленный десятилетиями в прославленных лабораториях Германии и Англии, свободно укладывался в нее. Незадолго до войны в Кембридже был поставлен опыт, который должен был подтвердить предсказанное теорией поведение частиц в особых условиях. Успех этого опыта был высшим триумфом теории. Он казался Штруму таким же поэтичным и возвышенным, как опыт, подтвердивший предсказанное теорией относительности отклонение светового луча, идущего от звезды в поле тяготения солнца. Покушаться на теорию казалось немыслимым, словно солдату срывать золотые погоны с плеч маршала.

А карлик по-прежнему кривлялся и складывал фиги, и нельзя было его урезонить. Незадолго до того как Людмила Николаевна поехала в Саратов, Штруму пришло в голову, что возможно расширить рамки теории, для этого, правда, надо было сделать два произвольных допущения и значительно утяжелить математический аппарат.

Новые уравнения касались той ветви математики, в которой был особенно силен Соколов. Штрум попросил Соколова помочь ему, — он не чувствовал себя достаточно уверенным в этой области математики. Соколову довольно быстро удалось вывести новые уравнения для расширенной теории.

Казалось, что вопрос решен, — опытные данные перестали противоречить теории. Штрум радовался успеху, поздравлял Соколова. Соколов поздравлял Штрума, а тревога и неудовлетворенность оставались.

Вскоре Штрум вновь пришел в уныние.

Он сказал Соколову:

— Я заметил, Петр Лаврентьевич, что у меня портится настроение, когда вечерами Людмила Николаевна занимается штопкой чулок. Мне это напоминает нас с вами, — подштопали мы с вами теорию, грубая работа, нитки другого цвета, муровое занятие.

Он растравлял свои сомнения, он, к счастью, не умел обманывать себя, инстинктивно чувствуя, что самоутешение приводит к поражению.

Ничего хорошего не было в расширении теории. Подштопанная, она теряла свою внутреннюю слаженность, произвольные допущения лишали ее независимой силы, самостоятельной жизни, уравнения ее стали громоздки, и оперировать ими было нелегко. Что-то талмудическое, условное, анемичное возникло в ней. Она как бы лишилась живой мускулатуры.

А новая серия опытов, поставленная блестящим Марковым, снова пришла в противоречие с выведенными уравнениями. Чтобы объяснить это новое противоречие, пришлось бы сделать еще одно произвольное допущение, опять подпирать теорию спичками и щепочками, подвязывать все веревочками.

— Мура, — сказал себе Штрум. Он понял, что шел неправильным путем.

Он получил письмо от инженера Крымова, тот писал, что работу по литью и обточке заказанной Штрумом аппаратуры придется на некоторое время отложить, завод загружен военными заказами, — видимо, изготовление аппаратуры запоздает на полтора-два месяца против намеченного срока.

Но Штрума это письмо не огорчило, он уже не ждал с прежним нетерпением новой аппаратуры, не верил, что она сможет внести изменения в результаты опытов. А минутами его охватывала злоба, и тогда хотелось поскорей получить новую аппаратуру, окончательно убедиться, что обильный, расширенный опытный материал бесповоротно и безнадежно противоречит теории.

Неудача работы связалась в его сознании с личными горестями, все слилось в серую беспросветность.

Неделями длилась эта подавленность, он сделался раздражителен, стал проявлять интерес к домашним мелочам, вмешивался в кухонные дела, все удивлялся, как это Людмила тратит столько денег.

Его стал занимать спор Людмилы с квартирными хозяевами, потребовавшими дополнительной платы за пользование дровяным сараем.

— Ну, как переговоры с Ниной Матвеевной? — спрашивал он и, выслушав рассказ Людмилы, говорил: — Ах, черт, вот подлая баба…

Теперь он не думал о связи науки с жизнью людей, о том, счастье она или горе. Для таких мыслей надо было чувствовать себя хозяином, победителем. А он казался себе в эти дни неудачливым подмастерьем.

Казалось, он уже никогда не сможет работать по-прежнему, пережитое горе лишило его исследовательской силы.

Он перебирал в памяти имена физиков, математиков, писателей, чьи главные труды были совершены в молодые годы, после 35-40 лет они уже ничего значительного не создали. Им было чем гордиться, а ему предстояло доживать, не совершив в молодости дела, о котором можно было вспоминать, доживая. Галуа, определивший на столетие многие пути развития математики, погиб двадцати одного года, двадцатишестилетний Эйнштейн опубликовал работу «К электродинамике движущихся тел», Герц умер, не достигнув сорока лет. Какая бездна лежала между судьбой этих людей и Штрумом!

Штрум сказал Соколову, что хотел бы временно прекратить лабораторную работу. Но Петр Лаврентьевич считал, что работу нужно продолжать, ждал многого от новой аппаратуры. А Штрум даже забыл сразу сказать ему о письме, полученном с завода.

Виктор Павлович видел, что жена знает о его неудачах, но она не заговаривала с ним о его работе.

Она была невнимательна к самому главному в его жизни, а находила время для хозяйства, для разговоров с Марьей Ивановной, для споров с хозяйкой квартиры, для шитья Наде платья, для встреч с женой Постоева. Он озлоблялся на Людмилу Николаевну, не понимал ее состояния.

Ему казалось, что жена вернулась к своей привычной жизни, а она совершала все привычное именно потому, что оно было привычно, не требовало душевных сил, которых у нее не было.

Она варила суп с лапшой и говорила о Надиных ботинках, потому что долгие годы занималась домашним хозяйством и теперь механически повторяла то, что было ей привычно. Но он не видел, что она, продолжая свою прежнюю жизнь, совершенно не участвует в ней. Путник, поглощенный своими мыслями, идет по привычной дороге, обходя ямы, переступая через канавы и в то же время совершенно не замечая их.

Для того чтобы говорить с мужем о его работе, нужно было новое, сегодняшнее душевное напряжение, новая сила. У нее не было силы. А Штруму казалось, что у Людмилы Николаевны сохранился интерес ко всему, только не к его работе.

Его обижало, что, говоря о сыне, она обычно вспоминала случаи, когда Виктор Павлович бывал недостаточно хорош к Толе. Она словно подводила итог отношений Толи с отчимом, и итог был не в пользу Виктора Павловича.

Людмила сказала матери:

— Как он, бедняжка, мучился оттого, что у него одно время прыщи были на лице. Он даже просил, чтобы я достала у косметички ему какой-нибудь мази. А Виктор все время дразнил его.

Так оно и было действительно.

Штруму нравилось поддразнивать Толю, и когда тот, приходя домой, здоровался с отчимом, Виктор Павлович обычно оглядывал внимательно Толю, покачивал головой и говорил задумчиво:

— Эко тебя, брат, вызвездило.

Последнее время Штрум по вечерам не любил сидеть дома. Иногда он заходил к Постоеву сыграть в шахматы, послушать музыку, — жена Постоева была неплохой пианисткой. Иногда заходил он к своему новому казанскому знакомому, Каримову. Но чаще всего бывал он у Соколова.

Ему нравилась маленькая комната Соколовых, нравилась милая улыбка гостеприимной Марьи Ивановны, а особенно нравились ему разговоры, шедшие за столом.

А когда он поздно вечером, возвращаясь из гостей, подходил к дому, утихавшая на время тоска вновь охватывала его.

64

Штрум, не заходя из института домой, отправился за своим новым знакомым Каримовым, чтобы вместе с ним пойти к Соколову.

Каримов был рябой, некрасивый человек. Смуглость его кожи подчеркивала седину волос, а от седины смуглость его казалась гуще.

Говорил Каримов по-русски правильно, и, лишь внимательно прислушиваясь, можно было заметить легкую тень, отличавшую оттенки в произношении и построении фразы.

Штрум не слышал его фамилии, но, оказывается, она была известна не только в Казани. Каримов перевел на татарский язык «Божественную комедию», «Путешествие Гулливера», а в последнее время работал над переводом «Илиады».

Выходя из университетской читальни, они часто, еще не будучи знакомы, сталкивались в курительной комнате. Библиотекарша, неряшливо одетая, словоохотливая старушка, красившая губы, сообщила Штруму много подробностей о Каримове, — и о том, что он окончил в Сорбонне, и о том, что у него дача в Крыму и он до войны большую часть года проводил на берегу моря. В Крыму во время войны застряла жена Каримова с дочерью — он не имеет о них сведений. Старушка намекнула Штруму, что в жизни этого человека были тяжелые, длившиеся восемь лет переживания, но Штрум встретил это известие недоумевающим взором. Видимо, и о Штруме старушка рассказывала Каримову. Зная друг друга, они испытывали неловкость оттого, что не были знакомы, но при встречах они не улыбались, а, наоборот, хмурились. Кончилось это тем, что, столкнувшись как-то в библиотечном вестибюле, оба одновременно рассмеялись и заговорили.

Штрум не знал, интересна ли его беседа Каримову, но ему, Штруму, было интересно говорить, когда слушает его Каримов. Виктор Павлович знал на печальном опыте, как часто приходится сталкиваться с собеседником, который как будто и умен, и остроумен, и в то же время невыносимо скучен.

Были люди, в чьем присутствии Штруму даже слово произнести было трудно, его голос деревенел, разговор становился бессмысленным и бесцветным, каким-то слепоглухонемым.

Были люди, в чьем присутствии любое искреннее слово звучало фальшиво.

Были люди, давние знакомые, в присутствии которых Штрум особенно ощущал свое одиночество.

Отчего это происходило? Да оттого же, что вдруг встречался человек, короткий ли дорожный спутник, сосед по нарам, участник случайного спора, в чьем присутствии внутренний мир другого человека терял свою одинокую немоту.

Они шли рядом, разговаривали, и Штрум подумал, что теперь он часами не вспоминает о своей работе, особенно во время вечерних разговоров у Соколова. С ним это никогда не бывало раньше, ведь он всегда думал о своей работе, — в трамвае, обедая, слушая музыку, вытирая после утреннего умывания лицо.

Должно быть, очень уж тяжел тупик, в который он зашел, и он подсознательно отталкивает от себя мысли о работе…

— Как сегодня трудились, Ахмет Усманович? — спросил он.

Каримов проговорил:

— Голова ничего не воспринимает. Думал все время о жене и дочери, то кажется — все хорошо будет, увижу их, то предчувствие, что погибли они.

— Я понимаю вас, — сказал Штрум.

— Я знаю, — проговорил Каримов.

Штрум подумал: странно, с человеком, знакомым всего несколько недель, он готов говорить о том, о чем не говорит с женой и дочерью.

 

 

 

 

 

Михаил Пиотровский

Директор Государственного Эрмитажа:

ХРАНИТЕЛЬ И ВОЙНА

Эта книга выходит в серии «Хранитель». Ее автор и герой знаменитый ученый, историк искусств от Бога, яркий представитель научных традиций Эрмитажа и Петербургской Академии художеств. Он — глубокий знаток искусства старых европейских мастеров, тонкий ценитель живописного мастерства. У него золотой язык, прекрасные книги, замечательные лекции. Он воспитал несколько поколений прекрасных искусствоведов, в том числе и сотрудников Эрмитажа. Он пишет прекрасные рассказы-воспоминания.

Но сегодня Николай Николаевич Никулин, тихий и утонченный профессор, выступает как жесткий и жестокий мемуарист. Он написал книгу о Войне. Книгу суровую и страшную. Читать ее больно. Больно потому, что в ней очень неприятная правда.

Истина о войне складывается из различных правд. Она у каждого своя. У кого — радостная, у кого — трагическая, у кого — полная божественного смысла, у кого — банально пустая. Но для того, чтобы нести людям свою личную правду, надо иметь на это право.

Николай Николаевич — герой войны, его имя есть в военных энциклопедиях. Кровью и мужеством он заслужил право рассказать свою правду. Это право он имеет еще и потому, что имя его есть и в книгах по истории русского искусствоведения. Хранитель прекрасного и знаток высоких ценностей, он особо остро и точно воспринимает ужасы и глупости войны. И рассказывает о них с точки зрения мировой культуры, а не просто как ошалевший боец. Это тот самый случай, когда точный анализ и достоверные описания рождаются из приемов, больше присущих искусству, чем техническим наукам.

И рождается самое главное ощущение, а из него — знание. Войны, такие, какими их сделал XX век, должны быть начисто исключены из нашей земной жизни, какими бы справедливыми они ни были.

Иначе нам всем — конец!

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Мои записки не предназначались для публикации. Это лишь попытка освободиться от прошлого: подобно тому, как в западных странах люди идут к психоаналитику, выкладывают ему свои беспокойства, свои заботы, свои тайны в надежде исцелиться и обрести покой, я обратился к бумаге, чтобы выскрести из закоулков памяти глубоко засевшую там мерзость, муть и свинство, чтобы освободиться от угнетавших меня воспоминаний. Попытка наверняка безуспешная, безнадежная… Эти записки глубоко личные, написанные для себя, а не для постороннего глаза, и от этого крайне субъективные. Они не могут быть объективными потому, что война была пережита мною почти в детском возрасте, при полном отсутствии жизненного опыта, знания людей, при полном отсутствии защитных реакций или иммунитета от ударов судьбы. В них нет последовательного, точного изложения событий. Это не мемуары, которые пишут известные военачальники и которые заполняют полки наших библиотек. Описания боев и подвигов здесь по возможности сведены к минимуму. Подвиги и героизм, проявленные на войне, всем известны, много раз воспеты. Но в официальных мемуарах отсутствует подлинная атмосфера войны. Мемуаристов почти не интересует, что переживает солдат на самом деле. Обычно войны затевали те, кому они меньше всего угрожали: феодалы, короли, министры, политики, финансисты и генералы. В тиши кабинетов они строили планы, а потом, когда все заканчивалось, писали воспоминания, прославляя свои доблести и оправдывая неудачи. Большинство военных мемуаров восхваляют саму идею войны и тем самым создают предпосылки для новых военных замыслов. Тот же, кто расплачивается за все, гибнет под пулями, реализуя замыслы генералов, тот, кому война абсолютно не нужна, обычно мемуаров не пишет.

Здесь я пытался рассказать, о чем я думал, что больше всего меня поражало и чем я жил четыре долгие военные года. Повторяю, рассказ этот совсем не объективный. Мой взгляд на события тех лет направлен не сверху, не с генеральской колокольни, откуда все видно, а снизу, с точки зрения солдата, ползущего на брюхе по фронтовой грязи, а иногда и уткнувшего нос в эту грязь. Естественно, я видел немногое и видел специфически.

В такой позиции есть свой интерес, так как она раскрывает факты совершенно незаметные, неожиданные и, как кажется, не такие уж маловажные. Цель этих записок состоит отчасти в том, чтобы зафиксировать некоторые почти забытые штрихи быта военного времени. Но главное — это попытка ответить самому себе на вопросы, которые неотвязно мучают меня и не дают покоя, хотя война давно уже кончилась, да по сути дела, кончается и моя жизнь, у истоков которой была эта война.

Поскольку данная рукопись не была предназначена для постороннего читателя, я могу избежать извинений за рискованные выражения и сцены, без которых невозможно передать подлинный аромат солдатского быта — атмосферу казармы.

Если все же у рукописи найдется читатель, пусть он воспринимает ее не как литературное произведение или исторический труд, а как документ, как свидетельство очевидца.

Ленинград, 1975

 

НАЧАЛО

Война — достойное занятие для настоящих мужчин (Карл XII, король Швеции)

Господи, Боже наш! Боже милосердный! Вытащи меня из этой помойки!

 

Весной 1941 года в Ленинграде многие ощущали приближение войны. Информированные люди знали о ее подготовке, обывателей настораживали слухи и сплетни. Но никто не мог предполагать, что уже через три месяца после вторжения немцы окажутся у стен города, а через полгода каждый третий его житель умрет страшной смертью от истощения. Тем более мы, желторотые птенцы, только что вышедшие из стен школы, не задумывались о предстоящем. А ведь большинству суждено было в ближайшее время погибнуть на болотах в окрестностях Ленинграда. Других, тех немногих, которые вернутся, ждала иная судьба — остаться калеками, безногими, безрукими или превратиться в неврастеников, алкоголиков, навсегда потерять душевное равновесие.

Объявление войны я и, как кажется, большинство обывателей встретили не то чтобы равнодушно, но как-то отчужденно. Послушали радио, поговорили. Ожидали скорых побед нашей армии — непобедимой и лучшей в мире, как об этом постоянно писали в газетах. Сражения пока что разыгрывались где-то далеко. О них доходило меньше известий, чем о войне в Европе. В первые военные дни в городе сложилась своеобразная праздничная обстановка. Стояла ясная, солнечная погода, зеленели сады и скверы, было много цветов. Город украсился бездарно выполненными плакатами на военные темы. Улицы ожили. Множество новобранцев в новехонькой форме деловито сновали по тротуарам. Повсюду слышалось пение, звуки патефонов и гармошек: мобилизованные спешили последний раз напиться и отпраздновать отъезд на фронт. Почему-то в июне-июле в продаже появилось множество хороших, до тех пор дефицитных книг. Невский проспект превратился в огромную букинистическую лавку: прямо на мостовой стояли столы с кучами книжек. В магазинах пока еще было продовольствие, и очереди не выглядели мрачными.

Дома преобразились. Стекла окон повсюду оклеивали крест-накрест полосками бумаги. Витрины магазинов забивали досками и укрывали мешками с песком. На стенах появились надписи — указатели бомбоубежищ и укрытий. На крышах дежурили наблюдатели. В садах устанавливали зенитные пушки, и какие-то не очень молодые люди в широченных лыжных штанах маршировали там с утра до вечера и кололи чучела штыками. На улицах то и дело появлялись девушки в нелепых галифе и плохо сшитых гимнастерках. Они несли чудовищных размеров баллоны с газом для аэростатов заграждения, которые поднимались над городом на длинных тросах. Напоминая огромных рыб, они четко вырисовывались в безоблачном небе белых ночей.

А война, между тем, где-то шла. Что-то происходило, но никто ничего толком не знал. В госпитали стали привозить раненых, мобилизованные уезжали и уезжали. Врезалась в память сцена отправки морской пехоты: прямо перед нашими окнами, выходившими на Неву, грузили на прогулочный катер солдат, полностью вооруженных и экипированных. Они спокойно ждали своей очереди, и вдруг к одному из них с громким плачем подбежала женщина. Ее уговаривали, успокаивали, но безуспешно. Солдат силой отрывал от себя судорожно сжимавшиеся руки, а она все продолжала цепляться за вещмешок, за винтовку, за противогазную сумку. Катер уплыл, а женщина еще долго тоскливо выла, ударяясь головою о гранитный парапет набережной. Она почувствовала то, о чем я узнал много позже: ни солдаты, ни катера, на которых их отправляли в десант, больше не вернулись.

Потом мы все записались в ополчение… Нам выдали винтовки, боеприпасы, еду (почему-то селедку — видимо, то, что было под рукой) и погрузили на баржу, что стояла у берега Малой Невки. И здесь меня в первый раз спас мой Ангел-хранитель, принявший образ пожилого полковника, приказавшего высадить всех из баржи и построить на берегу. Мы сперва ничего не поняли, а полковник внимательно оглядел всех красными от бессонницы глазами и приказал нескольким выйти из строя. В их числе был и я.

«Шагом марш по домам! — сказал полковник. — И без вас, сопливых, ТАМ тошно!» Оказывается, он пытался что-то исправить, сделать как следует, предотвратить бессмысленную гибель желторотых юнцов. Он нашел для этого силы и время! Но все это я понял позднее, а тогда вернулся домой — к изумленному семейству…

Баржа, между тем, проследовали по Неве и далее. На Волхове ее, по слухам, разбомбили и утопили мессершмиты. Ополченцы сидели в трюмах, люки которых предусмотрительное начальство приказало запереть — чтобы чего доброго не разбежались, голубчики!

Я вернулся домой, но через неделю получил официальную повестку о мобилизации. Военкомат направил меня в военное училище — сперва одно, потом другое, потом третье. Все мои ровесники были приняты, а меня забраковала медицинская комиссия — плохое сердце. Наконец и для меня нашлось подходящее место: школа радиоспециалистов. И здесь еще не пахло войной. Все было весело, интересно. Собрали бывших школьников, студентов — живых, любознательных, общительных ребят. Смех, шутки, анекдоты. Вечером один высвистывает на память все сонаты Бетховена подряд, другой играет на гуслях, которые взял с собой на войну. А как интересно спать на двухэтажных койках, где нет матрацев, а только проволочная сетка, которая отпечатывается за ночь на физиономии! Как меняются люди, переодетые в форму! И какой смешной сержант:

— Ага, вы знаете два языка! Хорошо — пойдете чистить уборную!

Уроки сержанта запомнились на всю жизнь. Когда я путал при повороте в строю правую и левую стороны, сержант поучал меня:

— Здесь тебе не университет, здесь головой думать надо!

Первые уроки воинского этикета преподал нам сам начальник школы — старый служака, побывавший еще на Гражданской войне. Маршируя по двору, мы встретили его и, как нас учили, старательно доложили:

— Товарищ полковник, отделение следует на занятия!

— Не следует, а яйца по земле волочит, — был ответ…

А старший политрук, какой был весельчак! На политбеседе он сообщил:

— Украина уже захвачена руками фашистских лап!

А потом, после отбоя, гонял всю роту по плацу. Солдаты громко топали одной ногой и едва слышно ступали другой — это была стихийная демонстрация общей неприязни к человеку, который никому из нас не нравился. Коса нашла на камень — политрук обещал гонять нас до утра. Только вмешательство начальника училища исправило положение:

— Прекратить! — заявил он. — Завтра напряженный учебный день.

Этот политрук потом, когда началась блокада и мы стали пухнуть от голода, повадился ходить в кухню и нажирался там из солдатского котла… Каким-то образом ему удалось выйти живым из войны. В 1947 году, отправившись по делам в Москву, я увидел в поезде знакомую бандитскую рожу со шрамом на щеке. Это был наш доблестный политрук, теперь проводник вагона, угодливо разносивший стаканы и лихо бравший на чай. Он, конечно, меня не узнал, и я с удовольствием вложил полтинник в его потную, честную руку.

Занимались в школе с интересом, да и дело было привычное; всего два месяца прошло, как мы встали из-за парт. Нехитрая премудрость азбуки Морзе была быстро освоена всеми. Сверхъестественной армейской муштры не было — для этого не хватало времени. Правда, строевые занятия и уроки штыкового боя доводили курсантов до полного изнеможения. Иногда устраивали парады под музыку. Но оркестр подкачал: это был джазовый ансамбль, мобилизованный и переодетый в военную форму. Вместо строевого ритма он постоянно сбивался на румбу, вызывая многоэтажную брань начальника школы. Парады прекратили после появления немецкого самолета-разведчика, сфотографировавшего это зрелище.

Война тем временем где-то шла. Первое представление о ней мы получили, когда на территорию школы прибыла с фронта для пополнения и приведения в порядок разбитая дивизия. Всех удивило, что фронтовики жадно едят в огромных количествах перловую кашу, остававшуюся в столовой. Курсанты радиошколы были недавно из дома, еще изнежены и разборчивы в еде. Некоторые поначалу не могли привыкнуть к армейской пище. Однажды я проснулся часа в три ночи от какого-то странного хруста. Его причина обнаружилась в тамбуре у входа: там стоял Юрка Воронов, сын известного ленинградского актера, и торопливо поедал курицу, доставленную из дома любящими родителями.

Солдаты с фронта были тихие, замкнутые. Старались общаться только друг с другом, словно их связывала общая тайна. В один прекрасный день дивизию выстроили на плацу перед казармой, а нам приказали построиться рядом. Мы шутили, болтали, гадали, что будет. Скомандовали смирно и привели двоих, без ремней. Потом капитан стал читать бумагу: эти двое за дезертирство были приговорены к смертной казни. И тут же, сразу, мы еще не успели ничего понять, автоматчики застрелили обоих. Просто, без церемоний… Фигурки подергались и застыли. Врач констатировал смерть. Тела закопали у края плаца, заровняв и утоптав землю. В мертвой тишине мы разошлись. Расстрелянные, как оказалось, просто ушли без разрешения в город — повидать родных. Для укрепления дисциплины устроили показательный расстрел. Все было так просто и так страшно! Именно тогда в нашем сознании произошел сдвиг: впервые нам стало понятно, что война — дело нешуточное, и что она нас тоже коснется.

В августе дела на фронте под Ленинградом стали плохи, дивизия ушла на передовые позиции, а с нею вместе — половина наших курсов в качестве пополнения. Все они скоро сгорели в боях. Ангел-хранитель вновь спас меня: я остался в другой половине. Начались бомбежки. Особенно эффектна была первая, в начале сентября. В тишине солнечного дня в воздухе вдруг возник гул, неизвестно откуда исходящий. Он все нарастал и нарастал, задрожали стекла, и все кругом стало вибрировать. Вдали, в ясном небе, появилась армада самолетов. Они летели строем, на разной высоте, медленно, уверенно. Кругом взрывались зенитные снаряды — словно клочья ваты в голубом небе. Артиллерия била суматошно, беспорядочно, не причиняя вреда самолетам. Они даже не маневрировали, не меняли строй и, словно не замечая, пальбы, летели к цели. Четко видны были желтые концы крыльев и черные кресты на фюзеляжах. Мы сидели в «щелях» — глубоких, специально вырытых канавах. Было очень страшно, и я вдруг заметил, что прячусь под куском брезента.

Фугасные бомбы, сотрясая землю, рвались вдали. На нас же посыпались зажигалки. Они разрядили обстановку: курсанты повыскакивали из укрытий и бросились гасить очаги пожаров. Это было вроде новой увлекательной игры: зажигалка горит, как бенгальский огонь, и надо ее сунуть в песок. Шипя и пуская пар, она гаснет. Когда все кончилось, мы увидели клубы дыма, занимавшие полнеба. Это горели Бадаевские продовольственные склады. Тогда мы еще не могли знать, что этот пожар решит судьбу миллиона жителей города, которые погибнут от голода зимой 1941-1942 годов.

Бомбежки стали систематическими. Во двор училища угодила фугаска, разорвавшая в клочья нескольких человек, были разбиты здания на соседних улицах, в частности госпиталь (там, где сейчас ГИДУВ). Ходили слухи, что шпионы сигнализировали немецким самолетам с крыши этого здания с помощью зеркала. Ночи мы проводили в укрытиях, вырытых во дворе. Отказали водопровод, канализация. За два часа клозеты наполнились нечистотами, но начальство быстро приняло меры: тому, кто знал два языка, пришлось основательно поработать, а на дворе выкопали примитивные устройства, как в деревне. Потери от бомбежек были невелики, больше было страха. Я сильно перетрусил, когда бомба взорвалась за окном и бросила в меня здоровенное бревно, вышибившее две рамы вместе со стеклами. За секунду до того я почему-то присел, и бревно, пролетев над моей головой, ударилось в стену рядом.

В обстановке всеобщей безалаберности свободно действовали немецкие агенты, по вечерам освещая цели множеством ракет. Одна из ракет взлетела однажды с нашего чердака. Но, конечно, никого обнаружить не удалось, так как все, кто был поблизости, — человек полтораста — бросились ловить ракетчика. Создалась бестолковая и безрезультатная давка.

В начале октября прошедших курс обучения отправили на станцию Левашово для полевой практики. Там, в летних домиках артиллерийского училища, мы прожили месяц. Зима была ранняя. Выпал снег, который уже не исчезал до весны. Практика в основном сводилась к сидению на морозе и радиосвязи между отдельными группами курсантов. Привыкали мерзнуть и голодать. Хотя настоящего голода еще не было. На триста граммов хлеба в день прожить можно. Но мы собирали желуди, коренья. Мечтали попасть на дежурство на кухню, И однажды первому взводу повезло. Вернувшись вечером, этот взвод блевал на нас, на второй взвод, спавший на нижних нарах: с непривычки ребята объелись и расстроили желудки. Настроение, однако, было бодрое. По-прежнему шутили, даже по поводу нехватки еды.

Левашово находилось вне зоны бомбежек. Но однажды ночью, стоя часовым около склада продовольствия, я наблюдал очередной налет на Ленинград. Это было потрясающее зрелище! Вспышки разрывов бомб, зарево пожаров, разноцветные струи трассирующих пуль и снарядов, дымные протуберанцы, освещенные багровыми отблесками. Все это пульсировало, содрогалось, растягиваясь по всему горизонту. Издали доносился глухой, несмолкающий гул. Земля подрагивала. Казалось, никто не уцелеет в этом аду. Я с тоской и ужасом думал о родственниках, находящихся там. Утром добрый заведующий складом подарил мне ЦЕЛУЮ (!) буханку хлеба. Я съел половину, остальное отнес товарищам. Помню, как наполнились слезами красивые карие глаза одного из них. Фамилия его была, кажется, Мандель…

Однажды мы целую ночь дежурили у рации, сидя в сугробе. Кругом никого не было, и когда в эфире зазвучала немецкая агитационная передача для русских, мы решили ее послушать. Нас поразило не сообщение о разгроме очередной группы войск, не цифры потерь, пленных и трофеев, а то, что диктор называл Буденного и Ворошилова, о которых у нас писали только в превосходной степени, бездарными профанами в военной области. Вообще мы тогда смутно сознавали серьезность положения, понимали, что Ленинград на грани разгрома, но о поражении не думали, и топорная пропаганда немцев не очень на нас действовала. Хотя на душе было достаточно скверно*.

В начале ноября нас вернули в холодные, без стекол, ленинградские казармы. Перед отправкой на фронт ротам было поручено патрулировать по городу. Проверяли документы, задерживали подозрительных. Среди последних оказались окруженцы, вышедшие из-под Луги и из других «котлов». Это были страшно отощавшие люди — кости, обтянутые коричневой, обветренной кожей…

Город разительно отличался от того, что был в августе. Везде следы осколков, множество домов с разрушенными фасадами, открывавшие квартиры как будто в разрезе: кое-где удерживались на остатках пола кровать или комод, на стенах висели часы или картины. Холодно, промозгло, мрачно. Клодтовы кони сняты. Юсуповский дворец поврежден. На Музее этнографии снизу доверху — огромная трещина. Шпили Адмиралтейства и Петропавловского собора — в темных футлярах, а купол Исаакия закрашен нейтральной краской для маскировки. В скверах закопаны зенитные пушки. Изредка с воем проносятся немецкие снаряды и рвутся вдали. Мерно стучит метроном. Ветер носит желтую листву, ветки, какие-то грязные бумажки… В городе царит мрачное настроение, хорошо выраженное в куплетах, несколько позже сочиненных ленинградской шпаной:

В блокаде Ленинград, стреляют и бомбят,

Снаряды дальнобойные летят.

В квартире холодно, в квартире голодно,

в квартире скучно нам, как никогда, ха-ха!

Морозы настают, нам хлеба не дают,

Покойничков на кладбище несут.

в квартире холодно, в квартире голодно.

В квартире скучно нам, как никогда, ха-ха! и т. д.

Пост наш был около Филармонии, и какие-то добрые люди — прохожие — сообщили матери, где я. Тут мы успели последний раз встретиться, и она принесла мне кое-что поесть.

В ночь на 7 ноября была особенно зверская бомбежка (говорили, что Гитлер обещал ее ленинградцам), а наутро, несмотря на обстрел, мы маршировали к Финляндскому вокзалу, откуда в товарных вагонах нас привезли на станцию Ладожское озеро. Ночь провели в вагоне, буквально лежа друг на друге. И это было хорошо, так как на дворе стоял двадцатиградусный мороз. Согреться можно было только прижавшись к соседу. Утром с разбитого бомбами причала нас благополучно погрузили на палубу старенького корабля, переделанного в канонерскую лодку. Переход через Ладогу был спокойный: небо затянуто облаками, большая волна, шторм. Самолеты не прилетали, но мы изрядно промерзли на ветру. Грелись, прижавшись к трубе. Тут я совершил удачную сделку, выменяв у скупого Юрки Воронова три леденца на полсухаря.

В заснеженной Новой Ладоге мы отдыхали день, побираясь, кто где мог. Клянчили еду у жителей, на хлебозаводе. Потом сутки шли по глухим лесам, разыскивая штаб армии. Кое-кто отстал, кое-кто обморозился. В штабе нас распределили по войсковым частям. Лучше всех была судьба тех, кто попал в полки связи. Там они работали на радиостанциях до конца войны и почти все остались живы. Хуже всех пришлось зачисленным в стрелковые дивизии.

— Ах, вы радисты, — сказали им, — вот вам винтовки, а вот — высота. Там немцы! Задача — захватить высоту!

Так и полегли новоиспеченные радисты на безымянных высотах. Моя судьба была иная: полк тяжелой артиллерии. Мы искали его неделю, мотаясь по прифронтовым деревням. Дважды пересекли замерзший Волхов с громадной электростанцией. Питались чем Бог пошлет. Что-то урвали у служащих волховской столовой. Там готовилась эвакуация и происходило воровство продуктов. Делалось это настолько открыто и бесстыдно, что директорше неудобно было отказать нам в скромной просьбе о еде. В другой раз на окраине деревни Войбокало (она через считанные дни была сметена с лица земли) сердобольная молодуха вынесла нам на крыльцо объедки ватрушек и прочей вкусной снеди: у нее находился на постое большой начальник — какой-то старшина, он не доел поутру свой завтрак.

Ночевали где попало. То в пустом зале станции Волхов-2 (она была еще цела). Здесь столкнулись с вооруженными людьми в штатском. Это был отряд партизан, которым предстояло идти в немецкий тыл. То у какой-то старушки, на печи. В городе Волхове дыхание войны вновь коснулось нас. Сумеречным вечером проходили мы мимо школы, превращенной в госпиталь. В уголке сада, рядом с дорогой, два пожилых санитара хоронили убитых. Неторопливо выкопали яму, сняли с мертвецов обмундирование (инструкция предписывала беречь государственное имущество). Один труп с пробитой грудью когда-то был божественно красивым юношей. Тугие мышцы, безупречное сложение, на груди выколот орел. На правом плече надпись: «Люблю природу», на левом: «Опять не наелся». Это были парни из разведки морской бригады. Первый раз бригада полегла под Лиговом, затем ее пополнили и отправили на Волховский фронт, где она очень скоро истекла кровью… Санитары столкнули трупы в яму и забросали их мерзлой землей. Мы поглядели друг на друга и пошли дальше. (Потом, летом, я видел, как похоронные команды засыпали мертвецов известью — во избежание заразы. Но хоронили лишь немногих, тех, кого удавалось вытащить из-под огня. Обычно же тела гнили там, где застала солдатиков смерть.)

После долгих блужданий, рискуя попасть в руки наступавшим немцам или угодить в штрафную роту как дезертиры, мы добрались до станции Мурманские ворота. Там молодые, розовощекие красноармейцы в ладных полушубках сообщили нам, что они служат в полку совершенно таком же, как тот, что мы ищем. А наш полк найти невозможно, он где-то под Тихвином. Поэтому нам надо проситься в их часть. Начальство, в лице капитана по фамилии Седаш, приняло нас радушно и приказало зачислить во второй дивизион полка. Этот Седаш, большого роста крепыш, лысый, веселый, курил аршинные самокрутки и непревзойденно, виртуозно матерился. Он был способный офицер, только что окончивший Академию, и дело в полку было поставлено, по тем временам, отлично. Достаточно сказать, что в августовских боях под Киришами, когда пехота частично разбежалась, а частично пошла в плен, подняв на штык белые подштанники, полк Седаша несколько дней своим огнем сдерживал немецкое наступление. Вскоре за эти действия он стал гвардейским. Седаш впоследствии стал полковником, успешно командовал артдивизией (под Нарвой и Новгородом в начале 1944 года), но в генералы не вышел — по слухам, был замешан в афере с продовольствием. В 1945 году его тяжело ранило под Будапештом.

Ирония судьбы! Я всегда боялся громких звуков, не терпел в детстве пугачей и хлопушек, а угодил в тяжелую артиллерию! Но это была счастливая судьба, ибо в пехоте во время активных действий человек остается жив в среднем неделю. Затем его обязательно ранит или убивает. В тяжелой артиллерии этот период увеличивается до трех-четырех месяцев. Те же, кто непосредственно стреляли из пушек, умудрялись оставаться целыми всю войну. Ведь пушка стоит в тылу и ведет огонь с закрытых позиций. Но к пушкам обычно ставили пожилых. Молодежь, и я в том числе, оказывалась во взводах управления огнем. Наше место — на передовых позициях. Мы должны наблюдать за противником, корректировать огонь, осуществлять связь. Лично я — радиосвязь. Мы в атаку не ходим, а ползем вслед за пехотой. Поэтому потерь у нас неизмеримо меньше. И полк, в который я попал, сохранился в своем первоначальном составе с момента формирования, тогда как пехотные дивизии сменили своих солдат по многу раз, сохранив лишь номера. Все это я узнал потом. А пока мне выдали триста граммов хлеба, баланду и заменили ленинградские сапоги старыми разнокалиберными валенками.

Как раз в день нашего приезда здесь срезали продовольственные нормы, так как пал Тихвин и снабжение нарушилось. Здесь только стали привыкать к голоду, а я уже был дистрофиком и выделялся среди солдат своим жалким видом. Все было для меня непривычно, все было трудно: стоять на тридцатиградусном морозе часовым каждую ночь по четыре-шесть часов, копать мерзлую землю, таскать тяжести: бревна и снаряды (ящик — сорок шесть килограммов). Все это без привычки, сразу. А сил нет и тоска смертная. Кругом все чужие, каждый печется о себе. Сочувствия не может быть. Кругом густой мат, жестокость и черствость. Моментально я беспредельно обовшивел — так, что прекрасные крошки сотнями бегали не только по белью, но и сверху, по шинели. Жирная вошь с крестом на спине называлась тогда KB — в честь одноименного тяжелого танка, и забыли солдатики, что танк назван в честь великого полководца К. Е. Ворошилова. Этих KB надо было подцеплять пригоршней под мышкой и сыпать на раскаленную печь, где они лопались с громким щелканьем. Со временем я в кровь расчесал себе тощие бока, и на месте расчесов образовались струпья. О бане речи не было, так как жили на снегу, на морозе. Не было даже запасного белья. Специальные порошки против вшей не оказывали на них никакого действия. Я пробовал мочить белье в бензине и в таком виде надевал его на тело. Крошки бежали из-под гимнастерки, и их можно было стряхивать в снег с шеи. Но назавтра они опять появлялись в еще большем количестве. Только в 1942 году появилось спасительное средство: «мыло К» — желтая, страшно вонючая паста, в которой надо было прокипятить одежду. Тогда наконец мы вздохнули с облегчением. Да и бани тем временем научились строить.

И все же мне повезло. Я был никудышный солдат. В пехоте меня либо сразу же расстреляли бы для примера, либо я сам умер бы от слабости, кувырнувшись головой в костер: обгорелые трупы во множестве оставались на месте стоянок частей, прибывших из голодного Ленинграда. В полку меня, вероятно, презирали, но терпели. Я заготавливал десятки кубометров дров для офицерских землянок, выполнял всякую работу, мерз на посту. Изредка дежурил около радиостанции. На передовую меня сперва не брали, да и больших боев, к счастью, не было. Одним словом, я не сразу попал в мясорубку, а имел возможность привыкнуть к военному быту постепенно.

Обстрелы первоначально не пугали меня. Просто я не сразу понял, в чем дело. Грохот, рядом падают люди, стоны, брызги крови на снегу. А я стою себе, хлопаю глазами. Часто меня сшибали с ног и материли, чтоб не маячил на открытом месте. Но осколки и шальные пули пока меня не задевали. Очень скоро я нашел свое призвание: бросался к раненым, перевязывал их и, хотя опыта у меня не было, все получалось удачно — на удивление профессиональным санитарам.

В конце ноября началось наше наступление. Только теперь я узнал, что такое война, хотя по-прежнему в атаках еще не участвовал. Сотни раненых убитых, холод, голод, напряжение, недели без сна… В одну сравнительно тихую ночь, я сидел в заснеженной яме, не в силах заснуть от холода. Чесал завшивевшие бока и плакал от тоски и слабости. В эту ночь во мне произошел перелом. Откуда-то появились силы. Под утро я выполз из норы, стал рыскать по пустым немецким землянкам, нашел мерзлую, как камень, картошку, развел костер, сварил в каске варево и, набив брюхо, почувствовал уверенность в себе. С этих пор началось мое перерождение. Появились защитные реакции, появилась энергия. Появилось чутье, подсказывавшее, как надо себя вести. Появилась хватка. Я стал добывать жратву. То нарубил топором конины от ляжки убитого немецкого битюга — от мороза он окаменел. То нашел заброшенную картофельную яму. Однажды миной убило проезжавшую мимо лошадь. Через двадцать минут от нее осталась лишь грива и внутренности, так как умельцы вроде меня моментально разрезали мясо на куски. Возница даже не успел прийти в себя, так и остался сидеть в санях с вожжами в руке. В другой раз мы маршировали по дороге и вдруг впереди перевернуло снарядом кухню. Гречневая кашица вылилась на снег. Моментально, не сговариваясь, все достали ложки и начался пир! Но движение на дороге не остановишь! Через кашу проехал воз с сеном, грузовик, а мы все ели и ели, пока оставалось что есть… Я собирал сухари и корки около складов, кухонь — одним словом, добывал еду, где только мог.

Наступление продолжалось, сначала успешно. Немцы бежали, побросав пушки, машины, всякие припасы, перестреляв коней. Убедился я, что рассказы об их зверствах не выдумка газетчиков. Видел трупы сожженных пленных с вырезанными на спинах звездами. Деревни на пути отхода были все разбиты, жители выгнаны. Их оставалось совсем немного — голодных, оборванных, жалких.

Меня стали брать на передовую. Помнятся адские обстрелы, ползанье по-пластунски в снегу. Кровь, кровь, кровь. В эти дни я был первый раз ранен, правда рана была пустяшная — царапина. Дело было так. Ночью, измученные, мы подошли к заброшенному школьному зданию. В пустых классах было теплей, чем на снегу, была солома и спали какие-то солдаты. Мы улеглись рядом и тотчас уснули. Потом кто-то проснулся и разглядел: спим рядом с немцами! Все вскочили, в темноте началась стрельба, потасовка, шум, крики, стоны, брань. Били кто кого, не разобрав ничего в сумятице. Я получил удар штыком в ляжку, ударил кого-то ножом, потом все разбежались в разные стороны, лязгая зубами, всем стало жарко. Сняв штаны, я определил по форме шрама, что штык был немецкий, плоский. В санчасть не пошел, рана заросла сама недели через две.

На передовой было легче раздобыть жратву. Ночью можно выползти на нейтральную полосу, кинжалом срезать вещмешки с убитых, а в них — сухари, иногда консервы и сахар. Многие занимались этим в минуты затишья. Многие не возвратились, ибо немецкие пулеметчики не дремали. Однажды какой-то старшина, видимо спьяна, заехал на санях на нейтральную полосу, где и он, и лошадь были тотчас убиты. А в санях была еда — хлеб, консервы, водка. Сразу же нашлись охотники вытащить эти ценности. Сперва вылезли двое и были сражены пулями, потом еще трое. Больше желающих не было. Ночью отличился я. Поняв, что немцы стреляют, услышав даже шорох, я решил ничего не брать, а лишь перерезал сбрую, привязал к саням телефонный кабель и благополучно вернулся в траншею. Затем — раз, два, взяли! — мы подтянули сани. Все продукты были изрешечены пулями, водка вытекла, и, все же нажрались всласть!

У железной дороги Мга — Кириши наше наступление заглохло, а немцы заняли прочные позиции. Здесь, в большой деревне Находы, от которой сейчас не осталось и следа, я встретил новый 1942 год. Конец 1941 был омрачен отвратительным эпизодом. Дня за три до этого начальство нашего дивизиона получило приказ выйти в немецкий тыл через брешь в обороне и оттуда корректировать стрельбу пушек. В страшный мороз, по глубоким сугробам, среди девственного леса шли мы километров двадцать на лыжах. Ракеты, освещавшие передовую, остались позади. Луна светила. Кругом стояли огромные ели. Наконец, на полянке обнаружились землянки, вырытые еще летом. Решили в них отдохнуть и обогреться. Наступил рассвет, и вдруг кто-то заорал:

— Немцы!

Я находился в крайней землянке и среагировал позже всех. Выбравшись на свет божий, я никого не увидел и только вдалеке, в лесу, мелькали фигуры моих убегавших однополчан. Мне оставалось лишь идти вслед за ними. Под елкой меня встретил напуганный лейтенант с наганом наизготовку.

— А немцы?

— Не знаю, не видел…

Оказалось, что была паника, все побежали, а начальство раньше всех. Все бы ничего, да в горячке в землянке забыли рацию. А я-то и не знал! Решили вернуться. Но теперь оказалось, что немцы действительно заняли наше место. Завязалась перестрелка и мы ретировались, несолоно хлебавши. Рация была потеряна, приказ не выполнен. Перед Новым годом последовали репрессии. Приехал следователь, были допросы. Нашелся козел отпущения — начальник рации, симпатичный сержант Фомин. Потом состоялось заседание трибунала — спектакль с заранее предопределенным финалом. Финал, впрочем, оказался лучше, чем мы ожидали — Фомин и еще один солдат, укравший мед у хозяйки в Находах, получили по десять лет тюрьмы с отбытием наказания после окончания войны. Барданосов (так звали укравшего мед) вскоре искупил свою вину: пуля пробила ему легкое. Выжил ли он, не знаю. Фомин же долго и хорошо служил с нами, и, очевидно, позже его реабилитировали. Но в канун Нового года всем было тошно. Вернувшись с передовой, я уснул в теплой землянке, проспал полночь и даже не услышал пальбы, которая поднялась в этот час повсюду.

Вскоре мы покинули Находы — последнюю деревню, которую я видел до середины 1943 года. Полк перебазировался в болотистое мелколесье около станции Погостье. Все думали, что задержка здесь временная, пройдет два-три дня, и мы двинемся дальше. Однако судьба решила иначе. В этих болотах и лесах мы застряли на целых два года! А все пережитое нами — это были лишь цветочки, ягодки предстояли впереди!

ПОГОСТЬЕ

Тот, кто забывает свою историю, обречен на ее повторение

Древний философ

На юго-восток от Мги, среди лесов и болот затерялся маленький полустанок Погостье. Несколько домиков на берегу черной от торфа речки, кустарники, заросли берез, ольхи и бесконечные болота. Пассажиры идущих мимо поездов даже и не думают поглядеть в окно, проезжая через это забытое Богом место. Не знали о нем до войны, не знают и сейчас. А между тем здесь происходила одна из кровопролитнейших битв Ленинградского фронта. В военном дневнике начальника штаба сухопутных войск Германии это место постоянно упоминается в период с декабря 1941 по май 1942 года, да и позже, до января 1944. Упоминается как горячая точка, где сложилась опасная военная ситуация. Дело в том, что полустанок Погостье был исходным пунктом при попытке снять блокаду Ленинграда. Здесь начиналась так называемая Любаньская операция. Наши войска (54-я армия) должны были прорвать фронт, продвинуться до станции Любань на железной дороге Ленинград — Москва и соединиться там со 2-й ударной армией, наступавшей от Мясного Бора на Волхове. Таким образом, немецкая группировка под Ленинградом расчленялась и уничтожалась с последующим снятием блокады. Известно, что из этого замысла получилось. 2-я ударная армия попала в окружение и была сама частично уничтожена, частично пленена вместе с ее командующим, генералом Власовым, а 54-я, после трехмесячных жесточайших боев, залив кровью Погостье и его окрестности, прорвалась километров на двадцать вперед. Ее полки немного не дошли до Любани, но в очередной раз потеряв почти весь свой состав, надолго застряли в диких лесах и болотах.

Теперь эта операция, как «не имевшая успеха», забыта. И даже генерал Федюнинский, командовавший в то время 54-й армией, стыдливо умалчивает о ней в своих мемуарах, упомянув, правда, что это было «самое трудное, самое тяжелое время» в его военной карьере.

Мы приехали под Погостье в начале января 1942 года, ранним утром. Снежный покров расстилался на болотах. Чахлые деревья поднимались из сугробов. У дороги тут и там виднелись свежие могилы — холмики с деревянным столбиком у изголовья. В серых сумерках клубился морозный туман. Температура была около тридцати градусов ниже нуля. Недалеко грохотало и ухало, мимо нас пролетали шальные пули. Кругом виднелось множество машин, каких-то ящиков и разное снаряжение, кое-как замаскированное ветвями. Разрозненные группы солдат и отдельные согбенные фигуры медленно ползли в разных направлениях.

Раненый рассказал нам, что очередная наша атака на Погостье захлебнулась и что огневые точки немцев, врытые в железнодорожную насыпь, сметают все живое шквальным пулеметным огнем. Подступы к станции интенсивно обстреливает артиллерия и минометы. Головы поднять невозможно. Он же сообщил нам, что станцию Погостье наши, якобы, взяли с ходу, в конце декабря, когда впервые приблизились к этим местам. Но в станционных зданиях оказался запас спирта, и перепившиеся герои были вырезаны подоспевшими немцами. С тех пор все попытки прорваться оканчиваются крахом. История типичная! Сколько раз потом приходилось ее слышать в разное время и на различных участках фронта!

Между тем наши пушки заняли позиции, открыли огонь. Мы же стали устраиваться в лесу. Мерзлую землю удалось раздолбить лишь на глубину сорока-пятидесяти сантиметров. Ниже была вода, поэтому наши убежища получились неглубокими. В них можно было вползти через специальный лаз, закрываемый плащ-палаткой, и находиться там только лежа. Но зато в глубине топилась печурка, сделанная из старого ведра, и была банная, мокрая теплота. От огня снег превращался в воду, вода в пар. Дня через три все высохло и стало совсем уютно, во всяком случае, спали мы в тепле, а это было великое счастье! Иногда для освещения землянки жгли телефонный кабель. Он горел смрадным смоляным пламенем, распространяя зловоние и копоть, оседавшую на лицах. По утрам, выползая из нор, солдаты выхаркивали и высмаркивали на белый снег черные смолистые сгустки сажи. Вспоминаю, как однажды утром я высунул из землянки свою опухшую, грязную физиономию. После непроглядного мрака солнечные лучи ослепляли, и я долго моргал, озираясь кругом. Оказывается, за мною наблюдал старшина, стоявший рядом. Он с усмешкой заметил:

— Не понимаю, лицом или задницей вперед лезешь…

Он же обычно приветствовал меня, желая подчеркнуть мое крайнее истощение, следующими любезными словами:

— Ну, что, все писаешь на лапоть?

И все же жизнь в землянках под Погостьем была роскошью и привилегией, так как большинство солдат, прежде всего пехотинцы, ночевали прямо на снегу. Костер не всегда можно было зажечь из-за авиации, и множество людей обмораживали носы, пальцы на руках и ногах, а иногда замерзали совсем. Солдаты имели страшный вид: почерневшие, с красными воспаленными глазами, в прожженных шинелях и валенках. Особенно трудно было уберечь от мороза раненых. Их обычно волокли по снегу на специальных легких деревянных лодочках, а для сохранения тепла обкладывали химическими грелками. Это были небольшие зеленые брезентовые подушечки. Требовалось налить внутрь немного воды, после чего происходила химическая реакция с выделением тепла, держащегося часа два-три. Иногда волокушу тянули собаки — милые, умные создания. Обычно санитар выпускал вожака упряжки под обстрел, на нейтральную полосу, куда человеку не пробраться. Пес разыскивал раненого, возвращался и вновь полз туда же со всей упряжкой. Собаки умудрялись подтащить волокушу к здоровому боку раненого, помогали ему перевалиться в лодочку и ползком выбирались из опасной зоны!

Тяжкой была судьба тяжелораненых. Чаще всего их вообще невозможно было вытянуть из-под обстрела. Но и для тех, кого вынесли с нейтральной полосы, страдания не кончались. Путь до санчасти был долог, а до госпиталя измерялся многими часами. Достигнув госпитальных палаток, нужно было ждать, так как врачи, несмотря на самоотверженную, круглосуточную работу в течение долгих недель, не успевали обработать всех. Длинная очередь окровавленных носилок со стонущими, мечущимися в лихорадке или застывшими в шоке людьми ждала их. Раненные в живот не выдерживали такого ожидания. Умирали и многие другие. Правда, в последующие годы положение намного улучшилось.

Однако, как я узнал позже, положение раненых зимою 1942 года на некоторых других участках советско-германского фронта было еще хуже. Об одном эпизоде рассказал мне в госпитале сосед по койке: «В сорок первом нашу дивизию бросили под Мурманск для подкрепления оборонявшихся там частей. Пешим ходом двинулись мы по тундре на запад. Вскоре дивизия попала под обстрел, и начался снежный буран. Раненный в руку, не дойдя до передовой, я двинулся обратно. Ветер крепчал, вьюга выла, снежный вихрь сбивал с ног. С трудом преодолев несколько километров, обессиленный, добрался я до землянки, где находился обогревательный пункт. Войти туда было почти невозможно. Раненые стояли вплотную, прижавшись друг к другу, заполнив все помещение. Все же мне удалось протиснуться внутрь, где я спал стоя до утра. Утром снаружи раздался крик: «Есть кто живой? Выходи!» Это приехали санитары. Из землянки выползло человека три-четыре, остальные замерзли. А около входа громоздился штабель запорошенных снегом мертвецов. То были раненые, привезенные ночью с передовой на обогревательный пункт и замерзшие здесь… Как оказалось, и дивизия почти вся замерзла в эту ночь на открытых ветру горных дорогах. Буран был очень сильный. Я отделался лишь подмороженным лицом и пальцами…».

Между тем, в месте нашего расположения под Погостьем (примерно в полукилометре от передовой) становилось все многолюдней. В березняке образовался целый город. Палатки, землянки, шалаши, штабы, склады, кухни. Все это дымило, обрастало суетящимися людьми, и немецкий самолет-корректировщик по прозвищу «кочерга» (что-то кривое было в его очертаниях) сразу обнаружил нас. Начался обстрел, редкий, но продолжавшийся почти постоянно много дней, то усиливаясь, то ослабевая. К нему привыкли, хотя ежедневно было несколько убитых и раненых. Но что это по сравнению с сотнями, гибнущими на передовой! Тут я расстался с сослуживцем, приехавшим вместе со мною из ленинградской радиошколы. Это был некто Неелов. Осколок пробил ему горло, как кажется, не задев жизненных центров. Он даже мог говорить шепотом. Перемотав ему горло бинтом, я отвез его на попутной машине в санчасть, расположившуюся километрах в пяти от нас в палатках.

Странные, диковинные картины наблюдал я на прифронтовой дороге. Оживленная как проспект, она имела двустороннее движение. Туда шло пополнение, везли оружие и еду, шли танки. Обратно тянули раненых. А по обочинам происходила суета. Вот, разостлав плащ-палатку на снегу, делят хлеб. Но разрезать его невозможно, и солдаты пилят мерзлую буханку двуручной пилой. Потом куски и «опилки» разделяют на равные части, один из присутствующих отворачивается, другой кричит: «Кому?» Дележ свершается без обиды, по справедливости. Такой хлеб надо сосать, как леденец пока он не оттает. Холод стоял страшный: суп замерзал в котелке, а плевок, не долетев до земли, превращался в сосульку и звонко брякал о твердую землю… Вот закапывают в снег мертвеца, недовезенного до госпиталя раненого, который то ли замерз, то ли истек кровью. Вот торгуются, меняя водку на хлеб. Вот повар варит баланду, мешая в котле огромной ложкой. Валит пар, а под котлом весело потрескивает огонь… На опушке леса я наткнулся на пустые еловые шалаши. Вокруг них разбросаны десятки черных морских бушлатов, фуражки с «капустой», бескозырки с ленточками и множество щегольских черных полуботинок. Здесь вчера переодевали в армейскую теплую одежду морских пехотинцев, пришедших из Ленинграда. Морячки ушли, чтобы больше не вернуться, а их барахло, никому не нужное, заметает редкий снежок… Дальше, с грузовика выдают солдатам белый (!) хлеб. (Жрать-то как хочется!!!) Это пришел отряд «политбойцов». Их кормят перед очередной атакой. С ними связаны большие надежды командования. Но и с морской пехотой тоже были связаны большие надежды… У дороги стоят повозки и передки орудий. Сами орудия и их персонал ушли в бой. Барахло, очевидно, уже никому не принадлежит, и расторопные тыловички обшаривают этот обоз в поисках съестного. У меня для такой операции еще не хватает «фронтовой закалки»… Опять кого-то хоронят, и опять бредут раненые… С грузовика оглушительно лупит по самолету автоматическая зенитная пушчонка. Та-тах! Та-тах! Тэтах!..  Но все мимо…

Вдруг серия разрывов снарядов. Дальше, ближе, рядом. На земле корчится в крови часовой, который стоял у штабной землянки. Схватился за ногу пожилой солдат, шедший по дороге. Рядом с ним девчушка-санинструктор. Ревет в три ручья, дорожки слез бегут по грязному, много дней не мытому лицу. Руки дрожат, растерялась. Жалкое зрелище! Солдат спокойно снимает штаны, перевязывает кровоточащую дырку у себя на бедре и еще находит силы утешать и уговаривать девицу: «Дочка, не бойся, не плачь!»… Не женское это дело — война. Спору нет, было много героинь, которых можно поставить в пример мужчинам. Но слишком жестоко заставлять женщин испытывать мучения фронта. И если бы только это! Тяжело им было в окружении мужиков. Голодным солдатам, правда, было не до баб, но начальство добивалось своего любыми средствами, от грубого нажима до самых изысканных ухаживаний. Среди множества кавалеров были удальцы на любой вкус: и спеть, и сплясать, и красно поговорить, а для образованных — почитать Блока или Лермонтова… И ехали девушки домой с прибавлением семейства. Кажется, это называлось на языке военных канцелярий «уехать по приказу 009». В нашей части из пятидесяти прибывших в 1942 году к концу войны осталось только два солдата прекрасного пола. Но «уехать по приказу 009» — это самый лучший выход. Бывало хуже. Мне рассказывали, как некий полковник Волков выстраивал женское пополнение и, проходя вдоль строя, отбирал приглянувшихся ему красоток. Такие становились его ППЖ*, а если сопротивлялись — на губу, в холодную землянку, на хлеб и воду! Потом крошка шла по рукам, доставалась разным помам и замам. В лучших азиатских традициях!

В армейской жизни под Погостьем сложился между тем своеобразный ритм. Ночью подходило пополнение: пятьсот — тысяча — две-три тысячи человек. То моряки, то маршевые роты из Сибири, то блокадники (их переправляли по замерзшему Ладожскому озеру). Утром, после редкой артподготовки, они шли в атаку и оставались лежать перед железнодорожной насыпью. Двигались в атаку черепашьим шагом, пробивая в глубоком снегу траншею, да и сил было мало, особенно у ленинградцев. Снег стоял выше пояса, убитые не падали, застревали в сугробах. Трупы засыпало свежим снежком, а на другой день была новая атака, новые трупы, и за зиму образовались наслоения мертвецов, которые только весною обнажились от снега, — скрюченные, перекореженные, разорванные, раздавленные тела. Целые штабеля.

О неудачах под Погостьем, об их причинах, о несогласованности, неразберихе, плохом планировании, плохой разведке, отсутствии взаимодействия частей и родов войск кое-что говорилось в нашей печати, в мемуарах и специальных статьях. Погостьинские бои были в какой-то мере типичны для всего русско-немецкого фронта 1942 года. Везде происходило нечто подобное, везде — и на Севере, и на Юге, и подо Ржевом, и под Старой Руссой — были свои Погостья…

В начале войны немецкие армии вошли на нашу территорию, как раскаленный нож в масло. Чтобы затормозить их движение не нашлось другого средства, как залить кровью лезвие этого ножа. Постепенно он начал ржаветь и тупеть и двигался все медленней. А кровь лилась и лилась. Так сгорело ленинградское ополчение. Двести тысяч лучших, цвет города. Но вот нож остановился. Был он, однако, еще прочен, назад его подвинуть почти не удавалось. И весь 1942 год лилась и лилась кровь, все же помаленьку подтачивая это страшное лезвие. Так ковалась наша будущая победа.

Кадровая армия погибла на границе. У новых формирований оружия было в обрез, боеприпасов и того меньше. Опытных командиров — наперечет. Шли в бой необученные новобранцы…

— Атаковать! — звонит Хозяин из Кремля.

— Атаковать! — телефонирует генерал из теплого кабинета.

— Атаковать! — приказывает полковник из прочной землянки.

И встает сотня Иванов, и бредет по глубокому снегу под перекрестные трассы немецких пулеметов. А немцы в теплых дзотах, сытые и пьяные, наглые, все предусмотрели, все рассчитали, все пристреляли и бьют, бьют, как в тире. Однако и вражеским солдатам было не так легко. Недавно один немецкий ветеран рассказал мне о том, что среди пулеметчиков их полка были случаи помешательства: не так просто убивать людей ряд за рядом — а они все идут и идут, и нет им конца.

Полковник знает, что атака бесполезна, что будут лишь новые трупы. Уже в некоторых дивизиях остались лишь штабы и три-четыре десятка людей. Были случаи, когда дивизия, начиная сражение, имела 6-7 тысяч штыков, а в конце операции ее потери составляли 10-12 тысяч — за счет постоянных пополнений! А людей все время не хватало! Оперативная карта Погостья усыпана номерами частей, а солдат в них нет. Но полковник выполняет приказ и гонит людей в атаку. Если у него болит душа и есть совесть, он сам участвует в бою и гибнет. Происходит своеобразный естественный отбор. Слабонервные и чувствительные не выживают. Остаются жестокие, сильные личности, способные воевать в сложившихся условиях. Им известен один только способ войны — давить массой тел. Кто-нибудь да убьет немца. И медленно, но верно кадровые немецкие дивизии тают.

Хорошо, если полковник попытается продумать и подготовить атаку, проверить, сделано ли все возможное. А часто он просто бездарен, ленив, пьян. Часто ему не хочется покидать теплое укрытие и лезть под пули… Часто артиллерийский офицер выявил цели недостаточно, и, чтобы не рисковать, стреляет издали по площадям, хорошо, если не по своим, хотя и такое случалось нередко… Бывает, что снабженец запил и веселится с бабами в ближайшей деревне, а снаряды и еда не подвезены… Или майор сбился с пути и по компасу вывел свой батальон совсем не туда, куда надо… Путаница, неразбериха, недоделки, очковтирательство, невыполнение долга, так свойственные нам в мирной жизни, на войне проявляются ярче, чем где-либо. И за все одна плата — кровь. Иваны идут в атаку и гибнут, а сидящий в укрытии все гонит и гонит их. Удивительно различаются психология человека, идущего на штурм, и того, кто наблюдает за атакой — когда самому не надо умирать, все кажется просто: вперед и вперед! Однажды ночью я замещал телефониста у аппарата. Тогдашняя связь была примитивна и разговоры по всем линиям слышались во всех точках, я узнал как разговаривает наш командующий И. И. Федюнинский с командирами дивизий: «Вашу мать! Вперед!!! Не продвинешься — расстреляю! Вашу мать! Атаковать! Вашу мать!»… Года два назад престарелый Иван Иванович, добрый дедушка, рассказал по телевизору октябрятам о войне совсем в других тонах…

Говоря языком притчи, происходило следующее: в доме зачлись клопы и хозяин велел жителям сжечь дом и гореть самим вместе с клопами. Кто-то останется и все отстроит заново… Иначе мы не умели и не могли. Я где-то читал, что английская разведка готовит своих агентов десятилетиями. Их учат в лучших колледжах, создают атлетов, интеллектуалов способных на все знатоков своего дела. Затем такие агенты вершат глобальные дела. В азиатских странах задание дается тысяче или десяти тысячам кое-как, наскоро натасканных людей в расчете на то, что даже если почти все провалятся и будут уничтожены, хоть один выполнит свою миссию. Ни времени, ни средств на подготовку, ни опытных учителей здесь нет. Все делается второпях — раньше не успели, не подумали или даже делали немало, но не так. Все совершается самотеком, по интуиции, массой, числом. Вот этим вторым способом мы и воевали. В 1942 году альтернативы не было. Мудрый Хозяин в Кремле все прекрасно понимал, знал и, подавляя всех железной волей, командовал одно: «Атаковать!» И мы атаковали, атаковали, атаковали… И горы трупов у Погостий, Невских пятачков, безымянных высот росли, росли, росли. Так готовилась будущая победа.

Если бы немцы заполнили наши штабы шпионами, а войска диверсантами, если бы было массовое предательство и враги разработали бы детальный план развала нашей армии, они не достигли бы того эффекта, который был результатом идиотизма, тупости, безответственности начальства и беспомощной покорности солдат. Я видел это в Погостье, а это, как оказалось, было везде.

На войне особенно отчетливо проявилась подлость большевистского строя. Как в мирное время проводились аресты и казни самых работящих, честных, интеллигентных, активных и разумных людей, так и на фронте происходило то же самое, но в еще более открытой, омерзительной форме. Приведу пример. Из высших сфер поступает приказ: взять высоту. Полк штурмует ее неделю за неделей, теряя множество людей в день. Пополнения идут беспрерывно, в людях дефицита нет. Но среди них опухшие дистрофики из Ленинграда, которым только что врачи приписали постельный режим и усиленное питание на три недели. Среди них младенцы 1926 года рождения, то есть четырнадцатилетние, не подлежащие призыву в армию… «Вперрред!!!», и все. Наконец какой-то солдат или лейтенант, командир взвода, или капитан, командир роты (что реже), видя это вопиющее безобразие, восклицает: «Нельзя же гробить людей! Там же, на высоте, бетонный дот! А у нас лишь 76-миллиметровая пушчонка! Она его не пробьет!»… Сразу же подключается политрук, СМЕРШ и трибунал. Один из стукачей, которых полно в каждом подразделении, свидетельствует: «Да, в присутствии солдат усомнился в нашей победе». Тотчас же заполняют уже готовый бланк, куда надо только вписать фамилию, и готово: «Расстрелять перед строем!» или «Отправить в штрафную роту!», что то же самое. Так гибли самые честные, чувствовавшие свою ответственность перед обществом, люди. А остальные — «Вперрред, в атаку!» «Нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики!» А немцы врылись в землю, создав целый лабиринт траншей и укрытий. Поди их достань! Шло глупое, бессмысленное убийство наших солдат. Надо думать, эта селекция русского народа — бомба замедленного действия: она взорвется через несколько поколений, в XXI или XXII веке, когда отобранная и взлелеянная большевиками масса подонков породит новые поколения себе подобных.

Легко писать это, когда прошли годы, когда затянулись воронки в Погостье, когда почти все забыли эту маленькую станцию. И уже притупились тоска и отчаяние, которые пришлось тогда пережить. Представить это отчаяние невозможно, и поймет его лишь тот, кто сам на себе испытал необходимость просто встать и идти умирать. Не кто-нибудь другой, а именно ты, и не когда-нибудь, а сейчас, сию минуту, ты должен идти в огонь, где в лучшем случае тебя легко ранит, а в худшем — либо оторвет челюсть, либо разворотит живот, либо выбьет глаза, либо снесет череп. Именно тебе, хотя тебе так хочется жить! Тебе, у которого было столько надежд. Тебе, который еще и не жил, еще ничего не видел. Тебе, у которого все впереди, когда тебе всего семнадцать! Ты должен быть готов умереть не только сейчас, но и постоянно. Сегодня тебе повезло, смерть прошла мимо. Но завтра опять надо атаковать. Опять надо умирать, и не геройски, а без помпы, без оркестра и речей, в грязи, в смраде. И смерти твоей никто не заметит: ляжешь в большой штабель трупов у железной дороги и сгниешь, забытый всеми в липкой жиже погостьинских болот.

Бедные, бедные русские мужики! Они оказались между жерновами исторической мельницы, между двумя геноцидами. С одной стороны их уничтожал Сталин, загоняя пулями в социализм, а теперь, в 1941-1945, Гитлер убивал мириады ни в чем не повинных людей. Так ковалась Победа, так уничтожалась русская нация, прежде всего душа ее. Смогут ли жить потомки тех кто остался? И вообще, что будет с Россией?

Почему же шли на смерть, хотя ясно понимали ее неизбежность? Почему же шли, хотя и не хотели? Шли, не просто страшась смерти, а охваченные ужасом, и все же шли! Раздумывать и обосновывать свои поступки тогда не приходилось. Было не до того. Просто вставали и шли, потому что НАДО! Вежливо выслушивали напутствие политруков — малограмотное переложение дубовых и пустых газетных передовиц — и шли. Вовсе не воодушевленные какими-то идеями или лозунгами, а потому, что НАДО. Так, видимо, ходили умирать и предки наши на Куликовом поле либо под Бородином. Вряд ли размышляли они об исторических перспективах и величии нашего народа… Выйдя на нейтральную полосу, вовсе не кричали «За Родину! За Сталина!», как пишут в романах. Над передовой слышен был хриплый вой и густая матерная брань, пока пули и осколки не затыкали орущие глотки. До Сталина ли было, когда смерть рядом. Откуда же сейчас, в шестидесятые годы, опять возник миф, что победили только благодаря Сталину, под знаменем Сталина? У меня на этот счет нет сомнений. Те, кто победил, либо полегли на поле боя, либо спились, подавленные послевоенными тяготами. Ведь не только война, но и восстановление страны прошло за их счет. Те же из них, кто еще жив, молчат, сломленные. Остались у власти и сохранили силы другие — те, кто загонял людей в лагеря, те, кто гнал в бессмысленные кровавые атаки на войне. Они действовали именем Сталина, они и сейчас кричат об этом. Не было на передовой: «За Сталина!». Комиссары пытались вбить это в наши головы, но в атаках комиссаров не было. Все это накипь…

Конечно же, шли в атаку не все, хотя и большинство. Один прятался в ямку, вжавшись в землю. Тут выступал политрук в основной своей роли: тыча наганом в рожи, он гнал робких вперед… Были дезертиры. Этих ловили и тут же расстреливали перед строем, чтоб другим было неповадно… Карательные органы работали у нас прекрасно. И это тоже в наших лучших традициях. От Малюты Скуратова до Берии в их рядах всегда были профессионалы, и всегда находилось много желающих посвятить себя этому благородному и необходимому всякому государству делу. В мирное время эта профессия легче и интересней, чем хлебопашество или труд у станка. И барыш больше, и власть над другими полная. А в войну не надо подставлять свою голову под пули, лишь следи, чтоб другие делали это исправно.

Войска шли в атаку, движимые ужасом. Ужасна была встреча с немцами, с их пулеметами и танками, огненной мясорубкой бомбежки и артиллерийского обстрела. Не меньший ужас вызывала неумолимая угроза расстрела. Чтобы держать в повиновении аморфную массу плохо обученных солдат, расстрелы проводились перед боем. Хватали каких-нибудь хилых доходяг или тех, кто что-нибудь сболтнул, или случайных дезертиров, которых всегда было достаточно. Выстраивали дивизию буквой «П» и без разговоров приканчивали несчастных. Эта профилактическая политработа имела следствием страх перед НКВД и комиссарами — больший, чем перед немцами. А в наступлении, если повернешь назад, получишь пулю от заградотряда. Страх заставлял солдат идти на смерть. На это и рассчитывала наша мудрая партия, руководитель и организатор наших побед. Расстреливали, конечно, и после неудачного боя. А бывало и так, что заградотряды косили из пулеметов отступавшие без приказа полки. Отсюда и боеспособность наших доблестных войск.

Многие сдавались в плен, но, как известно, у немцев не кормили сладкими пирогами… Были самострелы, которые ранили себя с целью избежать боя и возможной смерти. Стрелялись через буханку хлеба, чтобы копоть от близкого выстрела не изобличила членовредительства. Стрелялись через мертвецов, чтобы ввести в заблуждение врачей. Стреляли друг другу в руки и ноги, предварительно сговорившись. Особенно много было среди самострелов казахов, узбеков и других азиатов. Совсем не хотели они воевать. Большей частью членовредителей разоблачали и расстреливали. Однажды в погостьинском лесу я встретил целый отряд — человек двадцать пять с руками в кровавых повязках. Их вели куда-то конвоиры из СМЕРШа с винтовками наперевес. В другой раз, доставив в санчасть очередного раненого, я увидел в операционной человека с оторванной кистью руки. Рядом дежурил часовой. Санитары рассказали мне следующую историю. Некто Шебес, писарь продовольственного склада, был переведен в разведку. Здесь он узнал, что на передовой стреляют и можно погибнуть. Тогда Шебес забрался в дзот, высунул из амбразуры кулак с запалом от гранаты и взорвал его. Солдаты, ничего не подозревая, отправили Шебеса, как раненого, в медсанбат. И уехал бы он в тыл, домой, если бы не старший лейтенант Толстой — наш контрразведчик. Это был прирожденный мастер своего дела, профессионал высокого класса. Один вид его приводил в трепет. Огромные холодные глаза, длинные, извивающиеся пальцы… Толстой пошел на передовую, нашел дзот, нашел оторванные пальцы, разорванную перчатку и успел догнать Шебеса в медсанбате. Увидев его, Шебес забился в истерике и во всем сознался. Позже его расстреляли.

Чтобы не идти в бой, ловкачи стремились устроиться на тепленькие местечки: при кухне, тыловым писарем, кладовщиком, ординарцем начальника и т. д. и т. п. Многим это удавалось. Но когда в ротах оставались единицы, тылы прочесывали железным гребнем, отдирая присосавшихся и направляя их в бой. Оставались на местах самые пронырливые. И здесь шел тоже естественный отбор. Честного заведующего продовольственным складом, например, всегда отправляли на передовую, оставляя ворюгу. Честный ведь все сполна отдаст солдатам, не утаив ничего ни для себя, ни для начальства. Но начальство любит пожрать пожирней. Ворюга же, не забывая себя, всегда ублажит вышестоящего. Как же можно лишиться столь ценного кадра? Кого же посылать на передовую? Конечно, честного! Складывалась своеобразная круговая порука — свой поддерживал своего, а если какой-нибудь идиот пытался добиться справедливости, его топили все вместе. Иными словами, явно и неприкрыто происходило то, что в мирное время завуалировано и менее заметно. На этом стояла, стоит и стоять будет земля русская.

Война — самое большое свинство, которое когда-либо изобрел род человеческий. Подавляет на войне не только сознание неизбежности смерти. Подавляет мелкая несправедливость, подлость ближнего, разгул пороков и господство грубой силы… Опухший от голода, ты хлебаешь пустую баланду — вода с водою, а рядом офицер жрет масло. Ему полагается спецпаек да для него же каптенармус ворует продукты из солдатского котла. На тридцатиградусном морозе ты строишь теплую землянку для начальства, а сам мерзнешь на снегу. Под пули ты обязан лезть первым и т. д. и т. п. Но ко всему этому быстро привыкаешь, это выглядит страшным лишь после гражданской изнеженности. А спецпаек для начальства — это тоже историческая необходимость. Надо поддержать офицерский корпус — костяк армии. Вокруг него все вертится на войне. Выбывают в бою в основном солдаты, а около офицерского ядра формируется новая часть… Милый Кеша Потапов из Якутска рассказывал мне, что во время войны Хозяин направил в Якутию огромный план хлебопоставок. Местный начальник, обосновавший невозможность его выполнения, был снят и арестован как «враг народа». Из центра приехал другой, который добился изъятия всех запасов зерна подчистую. Он получил орден. Зимой начался повальный голод и чуть не треть людей вымерла, остальные кое-как выжили. Но план был выполнен, армия обеспечена хлебом. А люди? Люди родились новые, и сейчас их больше, чем раньше. Мудрый Хозяин знал, что делал, осуществляя историческую необходимость… Поэтому молчи в тряпочку — подумаешь, украли у тебя полпорции мяса и сахар!

Что касается одежды, была она на фронте хоть и простая, грубая, но теплая и удобная. На это обижаться не приходится. Предусмотрительные немцы ничего подобного не имели и всегда сильно мерзли.

Оружие у немцев и у нас было неплохое, однако немцы были лучше обучены и не лезли зря под пули. Вспоминаю, как происходило обучение нашего, вновь сформированного, пехотного полка: мы бегали по лесу, кричали «Ура» и ни разу не стреляли по мишеням — берегли патроны. У немцев все было наоборот: каждый солдат отлично стрелял. Умел быстро окопаться и оценить обстановку.

Однажды я решил испытать хваленый немецкий пулемет МГ (машин гевер), выпускавший, как говорили, восемьсот пуль в минуту. Я взял его из рук мертвого немца, повесил себе на шею — двенадцать килограммов железа. Плюс еще более трех килограммов патронов, запасных стволов и т. п., да еще гранаты, еда и многое другое… Мы шли километров сорок и с каждым шагом этот проклятый «машин гевер» становился все тяжелей и тяжелей. Я совершенно изнемог и утешался лишь тем, что наш «максим» еще тяжелее, более двадцати пяти килограммов.

Когда впереди показалась цепь атакующих немцев, я даже обрадовался, плюхнулся в яму, прицелился, нажал курок…

— Доннер ветер! Таузен тойфель! Дрек мит пфеффер! Дейче муттер!

Проклятая сволочь! Этот «машин гевер» никак не работал! В ярости я бросил его в лужу, схватил автомат убитого соседа и стал палить в наступающих… Эту атаку мы отбили…

Трудно подходить с обычными мерками к событиям, которые тогда происходили. Если в мирное время вас сшибет автомобиль или изобьет хулиган, или вы тяжело заболеете — это запоминается на всю жизнь. И сколько разговоров будет по этому поводу! На войне же случаи чудовищные становились обыденностью. Чего стоил, например, переход через железнодорожное полотно под Погостьем в январе 1942 года! Этот участок простреливался и получил название «долина смерти». (Их много было, таких долин, и в других местах.) Ползем туда вдесятером, а обратно — вдвоем, и хорошо, если не раненые. Перебегаем по трупам, прячемся за трупы — будто так и надо. А завтра опять посылают туда же… А когда рядом рвет в клочья человека, окатывает тебя его кровью, развешивает на тебе его внутренности и мозг — этого достаточно в мирных условиях, чтобы спятить.

Каждый день, каждый час случается что-то новое. То вдруг немецкий снайпер уложил меня в воронку и не давал шевелиться до ночи, стреляя после каждого моего движения. Три часа на лютом морозе — и ногти слезли с обмороженных пальцев. Правда, потом выросли — кривые, как у черта… То немец забросил в мое укрытие гранату, но, слава Богу, у меня уже выработалась четкая реакция и я успел молниеносно выкинуть ее за бруствер, где она тотчас же грохнула… То во время обеда немецкий снаряд пробил потолок в нашей землянке, но не разорвался и только шипел на полу. «Ну что, ребята, вынесите его и давайте обедать», — сказал лейтенант. Из-за таких пустяков уже никто в это время не клал в штаны. Ко всему привыкаешь. Однажды тяжелая мина угодила в нашу землянку, разметала бревенчатый накат, но, к счастью, не пробила его. Я даже не проснулся от страшного грохота, содрогания почвы и от земли, посыпавшейся сверху. Обо всем поведал мне утром связист Полукаров, который проводил ночи, стоя на четвереньках, «в позе зенитной пушки», так как приступы язвы желудка не давали ему уснуть.

Известна история, когда во время обстрела солдат ощутил неизъяснимую тоску и потребность пойти к соседям. Сделав это, он обнаружил соседнюю землянку разбитой, а всех людей — погребенными под обломками. Пока он возвращался, его собственное укрытие постигла та же участь. Со мною это тоже произошло, правда, не под Погостьем, а позже, в 1944 году на станции Стремутка около Пскова… А когда на тебя прет танк и палит из пушки? А когда тебя атакуют, когда надо застрелить человека, и успеть это сделать до того, как он убьет тебя? Но обо всем этом уж столько писали, столько рассказывали оставшиеся в живых, что тошно повторять. Удивительно лишь, что человек так много мог вынести! И все же почти на каждом уцелевшем война оставила свою печать. Одни запили, чтобы отупеть и забыться. Так, перепив, старшина Затанайченко пошел во весь рост на немцев: «Уу, гады!»… Мы похоронили его рядом с лейтенантом Пахомовым — тихим и добрым человеком, который умер, выпив с тоски два котелка водки. На его могиле мы написали: «Погиб от руки немецко-фашистских захватчиков», то же самое сообщили домой. И это была правильная, настоящая причина гибели бедного лейтенанта. Их могилы исчезли уже в 1943 году… Многие озверели и запятнали себя нечеловеческими безобразиями в конце войны в Германии.

Многие убедились на войне, что жизнь человеческая ничего не стоит и стали вести себя, руководствуясь принципом «лови момент» — хватай жирный кусок любой ценой, дави ближнего, любыми средствами урви от общего пирога как можно больше. Иными словами, война легко подавляла в человеке извечные принципы добра, морали, справедливости. Для меня Погостье было переломным пунктом жизни. Там я был убит и раздавлен. Там я обрел абсолютную уверенность в неизбежности собственной гибели. Но там произошло мое возрождение в новом качестве. Я жил как в бреду, плохо соображая, плохо отдавая себе отчет в происходящем. Разум словно затух и едва теплился в моем голодном, измученном теле. Духовная жизнь пробуждалась только изредка. Когда выдавался свободный час, я закрывал глаза в темной землянке и вспоминал дом, солнечное лето, цветы, Эрмитаж, знакомые книги, знакомые мелодии, и это было как маленький, едва тлеющий, но согревавший меня огонек надежды среди мрачного ледяного мира, среди жестокости, голода и смерти. Я забывался, не понимая, где явь, где бред, где грезы, а где действительность. Все путалось. Вероятно, эта трансформация, этот переход из жизни в мечту спас меня. В Погостье «внутренняя эмиграция» была как будто моей второй натурой. Потом, когда я окреп и освоился, этот дар не исчез совсем и очень мне помогал. Вероятно, во время войны это был факт крамольный, не даром однажды остановил меня в траншее бдительный политрук: «Мать твою, что ты здесь ходишь без оружия, с цветком в руках, как Евгений Онегин! Марш к пушке, мать твою!»…

Именно после Погостья у меня появилась болезненная потребность десять раз в день мыть руки, часто менять белье. После Погостья я обрел инстинктивную способность держаться подальше от подлостей, гадостей, сомнительных дел, плохих людей, а главное, от активного участия в жизни, от командных постов, от необходимости принимать жизненные решения — для себя и в особенности за других. Странно, но именно после Погостья я почувствовал цену добра, справедливости, высокой морали, о которых раньше и не задумывался. Погостье, раздавившее и растлившее сильных, в чем-то укрепило меня — слабого, жалкого, беззащитного. С тех пор я всегда жил надеждой на что-то лучшее, что еще наступит. С тех пор я никогда не мог «ловить мгновение» и никогда не лез в общую свару из-за куска пирога. Я плыл по волнам — правда, судьба была благосклонна ко мне…

Атаки в Погостье продолжались своим чередом. Окрестный лес напоминал старую гребенку: неровно торчали острые зубья разбитых снарядами стволов. Свежий снег успевал за день почернеть от взрывов. А мы все атаковали, и с тем же успехом. Тыловики оделись в новенькие беленькие полушубки, снятые с сибиряков из пополнения, полегших, еще не достигнув передовой, от обстрела. Трофейные команды из старичков без устали ползали ночью по местам боев, подбирая оружие, которое кое-как чистили, чинили и отдавали вновь прибывшим. Все шло как по конвейеру.

Убитых стали собирать позже, когда стаял снег, стаскивали их в ямы и воронки, присыпая землей. Это не были похороны, это была «очистка местности от трупов». Мертвых немцев приказано было собирать в штабеля и сжигать.

Видел я здесь и другое: замерзшие тела убитых красноармейцев немцы втыкали в сугробы ногами вверх на перекрестках дорог в качестве указателей.

Весь январь и февраль дивизии топтались у железной дороги в районе Погостье — Шала. По меньшей мере три дивизии претендовали на то, что именно они взяли Погостье и перешли железнодорожное полотно. Так это и было, но все они были выбиты обратно, а потом вновь бросались в атаку. Правда, они сохранили лишь номера и командиров, а солдаты были другие, новые, из пополнений, и они шли в атаку по телам своих предшественников.

Штаб армии находился километрах в пятнадцати в тылу. Там жили припеваючи… Лишали иллюзий комсомолок, добровольно пришедших на фронт «для борьбы с фашистскими извергами», пили коньяк, вкусно ели… В Красной армии солдаты имели один паек, офицеры же получали добавочно масло, консервы, галеты. В армейские штабы генералам привозили деликатесы: вина, балыки, колбасы и т. д. У немцев от солдата до генерала меню было одинаковое и очень хорошее. В каждой дивизии была рота колбасников, изготовлявшая различные мясные изделия. Продукты и вина везли со всех концов Европы. Правда, когда на фронте было плохо (например, под Погостьем) и немцы, и мы жрали дохлых лошадей.

Из штаба, по карте командовал армией генерал Федюнинский, давая дивизиям приблизительное направление наступления. Связь часто рвалась, разведка работала плохо. Полки теряли ориентировку в глухом лесу, выходили не туда, куда надо. Винтовки и автоматы нередко не стреляли из-за мороза, артиллерия била по пустому месту, а иногда и по своим. Снарядов не хватало…

Немцы знали все о передвижениях наших войск, об их составе и численности. У них была отличная авиаразведка, радиоперехват и многое другое.

И все-таки Погостье взяли. Сперва станцию, потом деревню, вернее места, где все это когда-то было. Пришла дивизия вятских мужичков, низкорослых, кривоногих, жилистых, скуластых. «Эх, мать твою! Была не была!» — полезли они на немецкие дзоты, выкурили фрицев, все повзрывали и продвинулись метров на пятьсот. Как раз это и было нужно. По их телам в прорыв бросили стрелковый корпус, и пошло, и пошло дело. В конце февраля запустили в прорыв наш дивизион — шесть больших, неуклюжих пушек, которые везли трактора. Больше — побоялись, так как в случае окружения вытащить эту тяжелую технику невозможно.

Железнодорожная насыпь все еще подвергалась обстрелу — правда, не из пулеметов, а издали, артиллерией. Переезд надо было преодолевать торопливо, бегом. И все же только сейчас мы полностью оценили жатву, которую собрала здесь смерть. Раньше все представлялось в «лягушачьей перспективе» — проползая мимо, не отрываешь носа от земли и видишь только ближайшего мертвеца. Теперь же, встав на ноги, как подобает царю природы, мы ужаснулись содеянному на этом клочке болотистой земли злодейству! Много я видел убитых до этого и потом, но зрелище Погостья зимой 1942 года было единственным в своем роде! Надо было бы заснять его для истории, повесить панорамные снимки в кабинетах всех великих мира сего — в назидание. Но, конечно, никто этого не сделал. Обо всем стыдливо умолчали, будто ничего и не было.

Трупами был забит не только переезд, они валялись повсюду. Тут были и груды тел, и отдельные душераздирающие сцены. Моряк из морской пехоты был сражен в момент броска гранаты и замерз, как памятник, возвышаясь со вскинутой рукой над заснеженным полем боя. Медные пуговицы на черном бушлате сверкали в лучах солнца. Пехотинец, уже раненый, стал перевязывать себе ногу и застыл навсегда, сраженный новой пулей. Бинт в его руках всю зиму трепетал на ветру.

В лесочке мы обнаружили тела двух групп разведчиков. Очевидно, во время поиска немцы и наши столкнулись неожиданно и схватились врукопашную. Несколько тел так и лежали, сцепившись. Один держал другого за горло, в то время как противник проткнул его спину кинжалом. Другая пара сплелась руками и ногами. Наш солдат мертвой хваткой, зубами ухватил палец немца, да так и замерз навсегда. Некоторые были разорваны гранатами или застрелены в упор из пистолетов.

Штабеля трупов у железной дороги выглядели пока как заснеженные холмы, и были видны лишь тела, лежащие сверху. Позже, весной, когда снег стаял, открылось все, что было внизу. У самой земли лежали убитые в летнем обмундировании — в гимнастерках и ботинках. Это были жертвы осенних боев 1941 года. На них рядами громоздились морские пехотинцы в бушлатах и широких черных брюках («клешах»). Выше — сибиряки в полушубках и валенках, шедшие в атаку в январе-феврале сорок второго. Еще выше — политбойцы в ватниках и тряпичных шапках (такие шапки давали в блокадном Ленинграде). На них — тела в шинелях, маскхалатах, с касками на головах и без них. Здесь смешались трупы солдат многих дивизий, атаковавших железнодорожное полотно в первые месяцы 1942 года. Страшная диаграмма наших «успехов»! Но все это обнажилось лишь весной, а сейчас разглядывать поле боя было некогда. Мы спешили дальше. И все же мимолетные, страшные картины запечатлелись в сознании навсегда, а в подсознании — еще крепче: я приобрел здесь повторяющийся постоянно сон — горы трупов у железнодорожной насыпи.

Миновав несколько подбитых танков KB, дорога спустилась в замерзшее болото и долго тянулась среди заснеженных кочек и кустов. Потом начались леса. Настоящая дремучая тайга. Я даже не знал, что близ Ленинграда может быть такое. Царственные ели огромной высоты. Осины, ствол которых едва могут охватить два человека. Красота неописуемая! Под одну из елей трактор подтащил кухню. Как только повар приготовился раздавать горячую баланду, сверху посыпался снег и тяжело вывалился из ветвей здоровенный немец в зеленой шинели и пилотке, натянутой на уши. Наше храброе воинство во главе с поваром бросилось наутек. Однако немец был совсем обморожен, не мог двигать руками и хотел только сдаться в плен. Его посадили на дерево два дня назад, приказав стрелять иванов. Но фронт прошел дальше. Не дождавшись возвращения своих, решил ганс идти сдаваться.

Повар Серегин поразил меня накануне ночью. Я ходил по дороге часовым и вдруг услышал глухие удары: то повар старательно, с придыханием рубил топором резиновый сапог на ноге мерзлого мертвеца, второй сапог был уже оттяпан. «Сырые дрова не горят, а резиной хорошо растапливать котел», — пояснил мне Серегин. Это была солдатская смекалка в действии.

Потом мы ехали и шли дальше. Останавливались только пострелять и переночевать. Спали у костра или просто на снегу. Костер греет ту часть тела, которая к нему повернута. Плюется угольками, прожигает шапки, шинели, опаляет лица, в то же время спина леденеет от стужи. Но костер все же лучше, чем ничего. Переночевав, едем дальше. Все время редкий обстрел. Рядом плетутся пехотинцы, нагруженные как верблюды. По обочине, по целине, быстро скользят лыжники в белых маскхалатах. Расталкивая всех, прут танки, пуская снежную пыль и бензиновую вонь. Убитых попадается немного, единицы. Лишь на одной полянке лежит человек тридцать-сорок, очевидно жертвы налета авиации. У одного, старшего сержанта, в груди громадная дыра, а на краю ее, на лохмотьях гимнастерки, горит исковерканный орден.

Бредут раненые. У обочины лежит какой-то странный солдат — лихорадочно бредит и лицо у него пунцово-красное. Что с ним? Может быть, он болен? Жар? Все идут мимо, всем некогда. Проходим сожженные деревни. Вот Зенино: трубы, груды пепла и в них — сгоревшие лошади. Через два месяца эти обжаренные разложившиеся туши без остатка съедят храбрые воины — казахи, пришедшие пополнить наши поредевшие полки. Подходим вплотную к Кондуе, Смердыне. Разносится слух, что разведка уже дошла до Любани и соединилась с выступавшими навстречу. Но дело застопоривается. Фронт стабилизируется. Несколько подразделений, в частности лыжные батальоны, вырвавшиеся вперед, гибнут. К тому же в конце марта начинается оттепель, тают снега, из-под них вновь появляются мертвецы. Рядами, на местах зимних атак и поодиночке, в сугробах у дороги. То были раненые, умершие на пути в госпиталь. Их порядочно скопилось за зиму: забинтованные головы, руки или ноги в фанерных лубках, фиксирующих раздробленные кости…

Происходит стихийное бедствие: дороги раскисли, болота стали непроходимыми, ни еду, ни оружие подвезти невозможно. Застревают даже трактора. Вереницы солдат шлепают по грязи, увязая по колено, а иногда и по пояс, таща то два снаряда, то мешок с сухарями, то ящик с патронами. Обратно по слякоти волокут раненых, покрытых коростой из крови и грязи. Жрать нечего. Хлеба нет. Баланда, которую дают, — без соли. А вы когда-нибудь такое пробовали? Армия на грани паралича. Спохватившись, командование принимает срочные меры для восстановления дороги. Тысячи солдат с топорами и пилами валят лес, строят гати. Они облепили дорогу как муравьи. Недели через две дорога готова. Это поперечный настил из тонких бревен, положенных на толстые лежаки. Езда по такой дороге вытряхивает душу. Раненые, не выдержав вибрации, умирают, в лучшем случае у них возобновляется кровотечение. Но все же дорога — основная артерия войны — есть, и фронт оживет. Ее обстреливает противник. «Лапотники» (так называли немецкие пикирующие бомбардировщики Ю-87 за неубирающиеся колеса) по пять-шесть раз в день, гуськом, со страшным воем, включив специальные сирены, пикируют на перекрестки. Бомбы разбрасывают бревна, грязь, машины, людей, но через полчаса движение возобновляется.

Землянки затопило водой. Вместо них делаем настилы из веток, окруженные двойными плетнями, заполненными землей. Сверху — опять бревна и земля. Не так надежно, но все же укрывает от осколков, и можно спать в тепле. Мы мокры, покрыты грязью. Валенки сменили на ботинки с обмотками — идиотское устройство, все время разматывающееся и болтающееся на ногах. Но переодели не всех. Однажды, переходя по бревну лесную речку, я встретил солдата в полушубке и валенках, который брел по колено в воде.

«Что ж ты, друг?» — спросил я. «Мы из лыжного батальона», — ответил он.

Как-то раз я лег спать под кустом на сухое место, для верности положив под себя лопату — чисто символическую защиту от сырости. Проснулся в воде, в насквозь промокшем ватнике. Одежда потом высохла прямо на теле — и никакой простуды! Привычных болезней в то страшное время не было. Конечно, кто-то чем-то болел. Сержант Сарычев, бледный до синевы и худой как скелет, мучился язвой. Лешка Юдин, храбрый разведчик, страдал глистами. Повар Серегин хвастался застарелым триппером. Но все это были мелочи жизни.

Наступление застопорилось, его пытались продолжить, посылая новые полки вперед. Теперь речь не шла уже о снятии блокады Ленинграда. Теперь надо было помочь 2-й ударной армии, попавшей в окружение под Любанью. Шло пополнение из Татарии, из Казахстана, из Ленинграда. Но немцы оборонялись умело, и фронт не двигался. Когда наступило лето, мы перешли к обороне. Реже стала стрельба, опустели дороги. Войска закапывались в землю.

Началась бесконечная работа. Мы выкапывали километры траншей, строили сотни укрытий, зарывали пушки, машины, кухни, склады. Рыли стационарные сортиры, так как до этого солдаты загадили все придорожные леса. Я стал завзятым землекопом, научился рубить срубы, обтесать топором любую нужную деталь, выковать из жести печку, трубу и т. д. Даже гроб однажды пришлось ладить. Обычно хоронили солдат, прикрыв их шинелью или куском брезента или просто так. Но тут убило старшего лейтенанта Силкина. Начальство решило, что ему полагается гроб, да и времени на подготовку похорон было предостаточно. И мы построили гроб. Досок не было, пришлось срубить огромную осину и расколоть ее с помощью клиньев на толстые доски. Гроб вышел чудовищно тяжелый, корявый, выгнуто-кособокий, похожий на большой сундук. Тащили его человек двадцать.

Между тем природа кругом оживала. Подсыхала почва, появилась первая трава, набухали почки. Я, городской житель, впервые ощутил связь с матушкой-землей, вдыхал неведомые мне запахи и оживал сам вместе с окружающим миром. Проходила дистрофия, от чрезмерной работы наливались мышцы, тело крепло и росло — было мне девятнадцать. Если бы не война, эта весна в лесу была бы одной из самых прекрасных в моей жизни. Пели птицы, распускались почки. Однажды утром наш старшина выполз из землянки, пустил длинную, тугую струю, глубоко вздохнул, оглянулся кругом и резюмировал: «Да. Весна. Шшепка на шшепку лезеть!»

Войска отдыхали в обороне. Убитых и раненых почти не было. Началась учеба, даже стали показывать кинофильмы, используя для этого большие землянки. Как-то одно занятие было посвящено изучению пистолета. Разбирая его, один из лейтенантов нечаянно выпалил в живот другому. Пуля застряла во внутренностях. Мы тотчас же погрузили раненого на грузовик и повезли в госпиталь, держа носилки в руках, чтобы не очень трясло. Но час езды по бревенчатому настилу вытряхнул остатки жизни из тела бедного лейтенанта. На могиле его, как водится, написали: «Погиб от руки фашистских захватчиков». Его фамилия была Олейник.

Везде понастроили бань и наконец вывели вшей. Не всех, конечно, а те мириады, которые одолевали нас зимою. Теперь осталось по две-три вошки на брата, и это было сносно. Каждое утро их вылавливали сообща, построившись на лужайке. В штабных документах это называлось «проверка на группу 0». Все было засекречено от врага, все было военной тайной.

Ночи стали короче, и в сумерках на дорогах можно было встретить странные шествия, напоминающие известную картину Питера Брейгеля Старшего. Один солдат медленно вел за собою вереницу других. Большой палкой он ощупывал путь, а остальные шли гуськом, крепко держась друг за друга. Они ничего не видели. Это были жертвы так называемой куриной слепоты — острого авитаминоза, при котором человек лишается зрения в темноте. Я тоже прошел через это, но болезнь не продвинулась дальше начальной стадии. У меня лишь сузилось поле зрения, и я видел только два небольших участка местности прямо перед собою. Вокруг них все окружал мрак. Лечить куриную слепоту можно было витаминизированным сливочным маслом. Но его разворовывали, как разворовывали и обычное масло. Болезнь стойко держалась среди солдат.

Вообще-то военный паек был очень хорош: в день полагалось девятьсот граммов хлеба зимой и восемьсот летом, сто восемьдесят граммов крупы, мясо, тридцать пять граммов сахара, сто граммов водки во время боев. Если эти продукты доходили до солдата, минуя посредников, солдат быстро становился гладким, довольным, ублаженным. Но как всегда — у нас много хороших начинаний, идей, замыслов, которые на практике обращаются в свою противоположность. Еда не всегда была в наличии. Кроме того ее крали без стыда и совести, кто только мог. Солдат же должен был помалкивать и терпеть. Такова уж его доля. И все же куриная слепота — это не ленинградская дистрофия. От нее не подыхали.

Лето вошло в свои права, стало солнечным, зеленым, ягодным. Природа приласкала горемычных солдат. Фронт окончательно застыл, и нас отвели обратно к Погостью, где немцы не раз пытались срезать с фланга клин, вдававшийся в их расположение. Летом мы не узнали знакомых мест. Землянки затопила вода, растаяли и сравнялись могильные холмики, будто и не было их. Обстроившись заново, мы зажили сравнительно спокойно.

Августовское наступление 2-й ударной армии, так называемая Синявинская операция, прошло без нас. Мы слышали лишь отдаленный гул и грохот да видели армады немецких самолетов, тяжело пролетавших над нами, чтобы зайти в тыл нашим товарищам, погибавшим в окружении, в которое вновь попала многострадальная 2-я ударная. Позже до нас дошли слухи о разгроме под Синявино.

В один из солнечных дней августа нас построили и в зловещей тишине огласили знаменитый приказ № 227, вызванный критическим состоянием на фронтах, в частности отступлением под Сталинградом. Приказ, подписанный Хозяином, был как всегда лаконичен, сух, точен и бил в самую точку. Смысл его сводился примерно к следующему: Ни шагу назад! Дальше отступать некуда! Будем учиться у врага и создадим заградительные отряды, которые обязаны расстреливать отступающих; командиры и комиссары получают право убивать трусов и паникеров без суда… Так ковалась будущая победа! Мурашки побежали по телу. Мы еще раз почувствовали, что участвуем в нешуточном деле.

Потом началась зима, опять холода. Теперь они переносились легче, был опыт, но все же мучений было предостаточно. В конце 1942 года нас подняли с насиженных мест и передислоцировали на новые позиции, километров на пятьдесят северней, под станцию Апраксин пост. Мы расположились на берегу речки Назии. Наши пушки должны были стрелять по деревням Синявино, Гайтолово, Тортолово, Вороново, по Круглой роще и другим знаменитым на Волховском фронте местам. Все они для меня столь же памятны, как и Погостье. Здесь протекала моя счастливая юность. Деревья на берегах речки Назии были изувечены, земля в воронках. Сквозь тонкий слой снега, сдуваемый резкими ладожскими ветрами, видно множество осколков. У дороги — десятки могил. Все это следы августовской операции, которая начиналась и заканчивалась именно здесь. Вглубь немецких позиций уходила просека со столбами высоковольтной электропередачи. По просеке и шло наступление. Теперь нам предстояло повторить его, но несколько северней, и прорвать блокаду Ленинграда. А пока шла подготовка и разведка.

Очень неприятно сидеть на ветру на высоте тридцати метров над землей на верхушке металлической высоковольтной вышки. Ветер пронизывает насквозь, вышка вибрирует, высота страшенная — голова кружится. Да и немец постреливает. Знает, гад, куда мы забрались. Отгораживаемся фанерой или брезентом от ветра и сидим, наблюдаем, засекаем немецкие батареи. Кругом накапливаются войска. Среди них — лыжный батальон, совершивший многокилометровый переход от железнодорожной станции. Распаренных людей расположили на голом холме, на лютом ветру для ночевки. А мороз — почти двадцать пять градусов! Чтобы согреться, лыжники развели костерки из своих лыж и палок.

Новый 1943 год я встретил на посту, стоя часовым на морозе у землянок. Я был счастлив. Только что мне прислали посылку из Сталинабада, где оказалась моя чудом выжившая семья. Среди других вкусных вещей в посылке было замерзшее как камень яблоко. Оно издавало невообразимый, сказочный аромат, которым я упивался, мало думая о немцах. В двенадцать часов все кругом загрохотало и заухало. Это была обычная встреча Нового года — со стрельбой в белый свет, пусканием ракет и пьяными криками.

Потом были жесточайшие бои по прорыву блокады, залитая кровью роща Круглая, Гайтолово, где полегли полки и бригады. После прорыва блокады меня зачем-то послали в район строительства новой железной дороги на Ленинград. Ночью, с грузовика, я видел, как это делалось. Тысячи людей тащили рельсы, шпалы, копали землю, забивали костыли. Над ними курился морозный пар, ушанки, завязанные на подбородке, делали головы бесформенными, скрывали лица. Казалось, работают не одушевленные существа, а какие-то насекомые. Судорожно, торопливо, как термиты, восстанавливающие свое разрушенное жилище.

В феврале мы снова в Погостьинском мешке. Участвуем в попытке прорваться на Смердыню — Шапки, чтобы соединиться с ленинградцами, взявшими Красный Бор. Опять атаки, гибель дивизий, продвижение на 200-300-500 метров и остановка. Кончились люди. В одном из боев 1943 года угодил в госпиталь и я, но это другая история.

Казалось бы, на этом можно закончить повествование о битве под Погостьем. Но неожиданно в девяностые годы оно получило продолжение. Бывший солдат немецкой армии Хендрик Виерс, мучимый, как и я, воспоминаниями о войне, приехал к нам с намерением посетить места боев. Он остановился в Киришах, у учительницы немецкого языка, которая перевела для него мою небольшую газетную статью о Погостье. Позже он узнал мой телефон и позвонил мне из Германии. Оказывается, он воевал в Погостье как раз напротив меня, нас разделяло пространство менее пятидесяти метров, мы могли бы убить друг друга, но, к счастью, остались живы. Когда Виерс вновь приехал в Россию, состоялось наше знакомство. Мы проговорили дня три, и это был мой первый вполне дружеский контакт с бывшим противником. Виерс оказался все понимающим, нормальным человеком. Бельгиец по национальности, он попал в немецкую армию, испытал все ужасы войны под Ленинградом, да еще, возвращаясь домой из отпуска по морю, подвергся атаке нашей подводной лодки. Корабль утонул, а Виерс с трудом спасся. В то же время его родной дом и дом его жены в городе Эмдене были разрушены английской авиацией. После капитуляции немецкой армии Виерс четыре года провел в плену в СССР.

Мы быстро поняли друг друга, оба жертвы той проклятой войны, и он поведал мне следующую историю о своем участии в битве у Погостья.

«Я был солдатом I роты 333-го полка 225-й дивизии Вермахта, которая в начале войны с Россией находилась во Франции. В декабре 1941 года дивизию срочно перебросили под Ленинград, так как положение немецкой армии стало там критическим. Мы двигались от Виньякура во Франции, где температура была +16°, через Данциг, Либаву, Ригу до Нарвы — морем, по железной дороге, затем пешком на Кондую и далее на железнодорожное полотно у Погостья и заняли позицию в 400 метрах от станции в сторону разъезда Жарок. Мы находились на насыпи железной дороги с 16 января 1942 года. У нас не было зимней одежды, только легкие шинели, и при температуре -40, даже -50° в деревянных бункерах с железной печкой было мало тепла. Как мы все это выдержали, остается загадкой до сих пор. Потери от обморожений были высокие. При этом мы должны были стоять на посту по два часа, а для обогрева был лишь час. Дни были короткие, а ночи длинные, с постоянными снегопадами. Едва брезжил рассвет, толпой атаковали красноармейцы. Они повторяли атаки до восьми раз в день. Первая волна была вооружена, вторая часто безоружна, но мало кто достигал насыпи.

Главные атаки были 27 и 29 января. 27-го красноармейцы четырнадцать раз атаковали нашу позицию, но не достигли ее. К концу дня многие из нас были убиты, многие ранены, а боеприпасы исчерпаны. Мы слышали во тьме отчаянные призывы раненых красноармейцев, которые звали санитаров. Крики продолжались до утра, пока они не умирали. В эту ночь к нам на насыпь пришли работники штаба батальона и привезли на санях пулемет с патронами. Даже командир батальона не стыдился помогать нам и переходил от поста к посту, чтобы поддержать наше мужество.

В этот день, 27 января, пали и были ранены многие мои друзья. Списки потерь с каждым днем увеличивались. К 10 февраля мы потеряли шесть командиров рот и многих других командиров. Вспоминаю еще один эпизод. После того как в день моего рождения, 29 января, русские саперы взорвали насыпь железной дороги, проделав огромную дыру, к нам пришел незнакомый офицер, собрал нескольких солдат, среди которых был и я, и приказал нам штурмовать эту дыру. На другой ее стороне было два русских пулемета. Мы должны были прыгать в яму. Офицер говорил нам о необходимости выполнить приказ, о военном суде… Но как только он поднял руку и поднялся сам на край дыры, тотчас же был ранен. Санитары отвезли его в тыл, и мы были избавлены от этой атаки.

Так как русская армия преодолела насыпь железной дороги и двинулась из Погостья в направлении поляны Сердце, мы должны были перейти с улицы деревни Погостье в лес, где была сооружена новая линия обороны в виде опорных пунктов. Здесь мы понесли очень большие потери. На расстоянии ста метров от улицы Погостья был наш первый оборонительный пункт. Там я был ранен 8 февраля в голову и отправлен в лазарет в Тосно. Здесь выяснилось, что рана моя легкая… Через четырнадцать дней я снова был на фронте в районе Шала. Каждую ночь мы возили из Погостья на санях наших убитых. В районе Шалы саперы взрывали землю и в образовавшихся ямах хоронили убитых.

Тем временем железная дорога была уже в руках противника, как и лес по обе стороны поляны Сердце. Мы построили там между дорогой и насыпью новую позицию, с которой отбивали атаки русских танков и отрядов сибиряков, очень хорошо экипированных для зимних условий. Так как здесь у нас почти не было противотанковых средств, мы вынуждены были с боями отойти в направлении деревни Кондуя. Из нашей роты к тому времени почти никого не осталось. Отрезанные от батальона, мы должны были бороться за жизнь. Иссякали боеприпасы и продовольствие. Нам приходилось искать пищу в рюкзаках павших красноармейцев. Мы находили там замерзший хлеб и немного рыбы.

Ситуация дли нас была крайне плоха. Все же была у нас 88-миллиметровая пушка со снарядами, и это в некоторой степени сдерживало русские танки. Мы утратили представление о времени — от страшного мороза ручные часы перестали действовать. Наконец, к нашей радости, нас обнаружил немецкий самолет, а затем ночью пришла помощь — танк. Этот танк пробил свободный проход и освободил нас, примерно 30 человек, из окружения. В начале марта мы отошли к поляне Сердце и расположились в маленьком лесочке на дороге из Погостъя. Появился русский танк. Он стрелял из пушки и пулеметов и гонялся за отдельными солдатами, а мы, лежа без движения на земле, наблюдали эту игру до тех пор, пока боеприпасы в танке не кончились и он, повернувшись, не двинулся в сторону Погостья.

Я хорошо помню, как однажды в маленьком лесу на дороге в Погостье мы встретили так много убитых русских, что пришлось обходить их, свернув в сторону. Позже, на дороге от поляны Сердце, километрах в двух от Кондуи, мы опять встретили множество павших солдат противника. На поляне Сердце находился штаб нашего полка. Однажды утром со стороны Кондуи пришло пополнение — маршевый батальон. Он был обстрелян из небольшого леса и направлен на штурм противника. Почти все, участвовавшие в штурме, погибли… В мае 1942 года мы были передислоцированы с этого участка фронта на более спокойный, к Ораниенбаумскому мешку, для приведения себя в порядок и пополнения».

К рассказу Виерса можно добавить, что почти все солдаты и офицеры, приехавшие с ним из Франции, были убиты, ранены или обморожены.

Хендрик Виерс скончался в июне 2006 года.

 

311 С. Д.

Нечего нам здесь ждать, кроме кровавой бани...

Маршал Говоров о Невской Дубровке

Лето 1943 года под Ленинградом было жаркое. В болотах под Погостьем выросли травы, густая зелень лесов скрыла солдатские могилы. Можно было подкормиться ягодами и грибами, которые изредка удавалось собирать.

В лесу, недалеко от передовой, приводила себя в порядок 311-я стрелковая дивизия. После февральских попыток прорвать немецкую оборону в Погостьинском мешке в дивизии почти никого не осталось. Ее пополняли кем могли. В числе выздоровевших в госпиталях раненых попал в дивизию и я. Мне не удалось вернуться в свой артиллерийский полк и теперь предстояло испить чашу пехотинца — то есть быть убитым или раненым в первых же боях. Это я отлично себе представлял, а 311-ю мы уже два года видели у себя перед глазами, так как постоянно поддерживали огнем своих пушек. Наверное и другие дивизии были такими же, но 311-я казалась особенно ужасной мясорубкой. Через наше расположение везли в тыл тысячи раненых; продвигаясь вперед, мы находили кучи трупов солдат этой дивизии. И с командиром 311-й мне удалось познакомиться. Однажды, в дни тяжелых зимних боев 1942 года под Погостьем, нашего майора отправили в 311-ю, чтобы согласовать планы артиллерийской поддержки пехоты, выслушать соображения и пожелания комдива по поводу организации боя. Я с винтовкой за плечами сопровождал майора. На лесной просеке мы нашли охраняемую землянку, укрытую многоярусным накатом. Снаряд такую не прошибет! Когда майор сунулся внутрь, из землянки вырвались клубы пара (был сильный мороз) и послышалась басовитая начальственная матерщина. Я заглянул в щель сквозь приоткрытую обмерзшую плащ-палатку, заменявшую дверь, и увидел при свете коптилки пьяного генерала, распаренного, в расстегнутой гимнастерке. На столе стояла бутыль с водкой, лежала всякая снедь: сало, колбасы, консервы, хлеб. Рядом высились кучки пряников, баранок, банки с медом — подарки из Татарии «доблестным и героическим советским воинам, сражающимся на фронте», полученные накануне. У стола сидела полуголая и тоже пьяная баба.

— Убирайся к… матери и закрой дверь!!! — орал генерал нашему майору.

А 311-я тем временем гибла и гибла у железнодорожного полотна станции Погостье. Кто был этот генерал, я не знаю. За провал боев генералов тогда часто снимали, но вскоре назначали в другую дивизию, иногда с повышением. А дивизии гибли и гибли…

Но пока был 1943 год, теплое лето, для меня текли славные деньки в лесу, под солнышком, без особой муштры. Правда, пришлось пройти трехнедельную подготовку на курсах снайперов: стрельба в цель, изучение оптического прицела, снайперской тактики. Особенно сильное впечатление произвели уроки бывалого инструктора, который с помощью чучела тренировал нас, отшлифовывая приемы убийства человека кинжалом, на чучеле были обозначены уязвимые места, и мы кололи, резали, били, ползая и прыгая вокруг. Инструктор обрушивал на нас громкие потоки мата, а в промежутках рассказывал о своих похождениях с бабами в городе Вологде.

Став снайпером, я, однако, был назначен командиром отделения автоматчиков, так как не хватало младших командиров. Здесь я хватил горячего до слез. В результате боев отделение перестало существовать.

Служба в пехоте перемежалась с командировками в артиллерию. Нам дали трофейную 37-миллиметровую пушку и я, как бывший артиллерист (!?), стал там наводчиком. Когда эту пушку разбило, привезли отечественную сорокопятку, с ней я и «накрылся». Такова история моей славной службы в 311-й с. д. во время Мгинской операции 1943 года.

Перед боями нам вручали дивизионное знамя. До этого на лесной поляне долго проводились всяческие парады и строевая подготовка. Проходя перед строем, полковник искал двух ассистентов для сопровождения знамени. Но в дивизии преобладали сутулые великовозрастные дяди либо только что оправившиеся от ранений полукалеки. Ни у тех, ни у других не было ни выправки, ни бравого вида. Самым подходящим неожиданно оказался… я, вероятно, из-за моих многочисленных медалей и гвардейского значка. Единственное, что не устраивало полковника в моем экстерьере — старые обмотки. Сизые, потертые, с бахромой, все в несмываемой грязи и засохшей крови еще с прошлых боев. «Сменить!» — скомандовал полковник. Я отправился в хозяйственную часть, откуда был отослан ни с чем. «Хороши и старые!» — сказали мне.

На другой день полковник страшно изругал меня и опять велел сменить обмотки. Я пошел к капитану, начальнику снабжения. Из прочной землянки вышел румяный человек в плотно облегавшей его округлости новенькой гимнастерке. Он, видимо, только что сытно пообедал и ковырял спичкой в зубах, я сидел у его ног, прямо около сияющих хромовых сапожек, и перематывал выданные обмотки. Он же благодушно смотрел сквозь меня сверху и неторопливо вещал: «И зачем тебе новые обмотки? Все равно ведь убьют. Хорошо и в старых. Зачем требуешь?» Я смиренно отвечал, что мне-то, конечно, все равно, но вот полковник велит…

Смотр прошел с блеском. Приехал пьяный в дрезину генерал — начальник политотдела армии или что-то в этом роде. Хриплым, пропитым голосом он что-то говорил, играл оркестр, мы маршировали, высоко задирая ноги, громко топая по пыльной земле, и даже были сняты на пленку заезжим кинооператором. Где-то в киноархиве есть кадры, запечатлевшие мою персону в новых обмотках у знамени. После этого можно было и в бой.

Бои начались 22 июля. Утром мы услышали канонаду. Это началась артподготовка под Синявино. Задача наступления — срезать синявинские позиции немцев, взять Мгу и укрепить связь полублокированного Ленинграда со страной. Войска были хорошо оснащены. Было множество танков, самолетов, катюш, автоматического оружия. Боеприпасы подвозили в огромном количестве. Бывало, что в день выпускали по немцам снаряды, доставленные двумя-тремя эшелонами! Это был адский обстрел. Земля содрогалась, дым заволакивал небо. Но как только пехота шла в бой, оживали немецкие позиции и дивизия за дивизией ложились у подножия Синявинских холмов. Удавалось продвинуться на сто-двести метров, устлав телами изрытое снарядами пространство. Все было перепахано, ни единого кустика, ни единой травинки — одна обожженная земля, трупы и рваный металл. Это называлось в сводках «бои местного значения», а в трудах по истории войны характеризуется как «операция по изматыванию противника и отвлечению сил от Ленинграда». Так оно и было, но ни Синявино, ни Мги мы не взяли, положив несколько корпусов на близлежащих болотах. Хотя мы ко всему привыкли в Погостье, здесь оказалось еще страшнее, так как размах боев и напряженность огня были небывалые. Пришедшие на пополнение солдаты из-под Сталинграда утверждали, что там было полегче. Но в истории осады Ленинграда эти бои — лишь забытый эпизод.

22 июля под Синявино начали другие. Наша дивизия пока оставалась под Погостьем, и лишь один батальон из ее состава предпринял вылазку. С утра его солдаты перешли ручей Дубок и неожиданно атаковали немецкий земляной забор на болоте*. Они взорвали участок забора, просочились в глубину немецкой обороны, перебили нескольких солдат противника, зарубили саперной лопаткой офицера, успевшего уложить из пистолета несколько наших. Пройдя метров полтораста, наступавшие были остановлены огнем и залегли. Часа через три батальон был отрезан атаками с флангов. К вечеру все кончилось. Только стоны раненых доносились из-за ручья. Тем временем вся дивизия на виду у немцев подтягивалась к передовой, показывая противнику намерение возобновить атаку завтра. Помню сумерки, зловещий закат, а мы бежим через болото по гулко стучащему настилу из круглых бревен. Вокруг рвутся мины, визжат осколки и пули, клубится дым… Так мы стремились на своем участке дезориентировать противника относительно места наступления: демонстрировали, или как с солдатской хлесткостью перефразировал один начальник штаба, — «менструировали». Он имел в виду большие потери, понесенные нами.

Потом дивизия опять отдыхала в лесу. Мы провели восхитительную неделю на еловых ветках под навесом из плащ-палаток. Целую неделю проспали, день и ночь, просыпаясь только для еды да от разрыва близко упавшей бомбы.

Через месяц, 15 августа, уже на исходе безуспешной Синявинской операции, полки совершили ночной марш на север и вступили в бой под станцией Апраксин пост между деревнями Тортолово и Гайтолово. Исходная траншея начиналась под железнодорожным мостиком через речку Назию. Он сохранился и по сей день между станциями Апраксин и Назия. (Разъезд 63-й километр.) Долгое время здесь, на насыпи рядом с рельсами, около моста существовало кладбище, где похоронили несколько сот убитых — тех, кого сумели вытащить с передовой. Со временем могилы заросли, столбики с указанием имен исчезли, и сейчас никто не знает об этой братской могиле… Дивизия тогда продвинулась метров на двести, и через неделю, обескровленная, была выведена из боя. Операция кончилась. Я вновь оказался в госпитале.

Не могу забыть рассвет перед боем. Было часов пять утра. По открытому месту мы подтягивались к передовой. Едва брезжила заря, Фронт просыпался. Стали бить пушки, далекий горизонт загорелся разрывами, заклубился дым. Огненные зигзаги чертили реактивные снаряды катюш. Громко икала немецкая «корова». Шум, грохот, скрежет, вой, бабаханье, уханье — адский концерт. А по дороге, в серой мгле рассвета, бредет на передовую пехота. Ряд за рядом, полк за полком. Безликие, увешанные оружием, укрытые горбатыми плащ-палатками фигуры. Медленно, но неотвратимо шагали они вперед, к собственной гибели. Поколение, уходящее в вечность. В этой картине было столько обобщающего смысла, столько апокалиптического ужаса, что мы остро ощутили непрочность бытия, безжалостную поступь истории. Мы почувствовали себя жалкими мотыльками, которым суждено сгореть без следа в адском огне войны.

Об одном из последующих боев у меня сохранился фрагмент записи, сделанной тогда же, в 1943 году, в госпитале, под непосредственным впечатлением событий. Вот он.

15 августа

«…тительное название «боец» — это что-то вроде «скакуна» или «волкодава» или «ломовика» — порода животного». Подходим к передовой. Дивизия растянулась по траншеям. Как всегда путаница. То бежим, то ждем чего-то. Сравнительно тихо. Раз только хлопнул по дороге снаряд. Укрылись в воронке. Узбеку рассадило приклад автомата. Дыра больше пятачка. «Жаль, не в ногу, к жене бы поехал!» — бормочет он. На дне воронки — каска. Пнул ее ногой — тяжело: в ней полчерепа, вероятно, с прошлого года. Идем дальше. Траншеи сходятся под железнодорожным мостиком. Оттуда один путь — в пекло. В траншее тесно. Навстречу ползут раненые, окровавленные и грязные, с изжелта-серыми лицами, запекшимися губами и лихорадочно блестящими глазами. Кряхтение, стоны, матерная брань. Траншея узка, и, чтобы разойтись, приходится протаскивать встречные носилки между ногами идущих вперед… Долго ли осталось еще нам жить? Говорят, в бой пойдем сразу, предыдущей дивизии хватило на два часа… «Бьет! Бьет, стерва!» — отвечают раненые на расспросы… От мостика пушку нельзя тащить лошадьми: опасно, их может убить. Вылезаем из траншеи и впрягаемся сами. Земля ухабистая — воронка на воронке. Тяжело… Слух напряжен и болезненно ловит каждый шорох. Вот… Летит! Кубарем катимся в траншею, глубже, ниже, в яму, руками во что-то липкое… Грохот разрыва, падает земля. Пронесло. Встаем. Яма — сортир.

16 августа

Ночью закопались в землю недалеко от немцев. Сидим в ямах. Вылезти и встать нельзя — убьет. Кажется, что ветер состоит из осколков. Чтобы чем-нибудь занять время, забыться, играем в тут же выдуманную игру: двое выставляют из ямы автоматы прикладом кверху: чей скорей разобьет, тот выиграл… Эти автоматы остались от прошлых атак, они валялись на земле разбитые, ржавые, уже не годные для дела. Свое оружие мы берегли, как зеницу ока: обертывали портянкой затвор, чтобы уберечь его от туч пыли, поднимавшейся во время артиллерийского обстрела. Это оружие — гарантия нашей жизни при неизбежной встрече с врагом. Пушку разбило. Ствол загнут крючком.

В полдень идем с пакетом в тыл. Трое. Сперва ползком, как змеи, до траншеи, а потом бегом, дальше. Сто, двести, триста метров. Ноги едва двигаются, дыхание с хрипом и свистом. Останавливаться нельзя. Те, кто пытался отдыхать, лежат теперь по обеим сторонам траншеи, и кровь тонкими черными струйками стекает по глинистым стенкам, скапливаясь на дне липкими лужицами… Начинается обстрел. Немцы, очевидно, заметили нас и бьют из легких минометов удивительно точно. Разрывы ближе и ближе. Грохот рвет барабанные перепонки. Падаю и вжимаюсь в нишу в стенке траншеи. Разрывы совсем рядом, кажется, что над головой… Мина ударила в бруствер и, обдав меня комками земли, шлепнулась рядом со мною. Она прокатилась некоторое расстояние по наклонной плоскости и застыла сантиметров в пятидесяти от моего носа. Волосы встали у меня дыбом, по спине побежали мурашки. Как зачарованный смотрел я на эту красивую игрушку, выкрашенную в ярко-красный и желтый цвета, поблескивающую прозрачным пластмассовым носиком! Сейчас лопнет! Секунда, другая… Минута… Не разорвалась! Редко кому так везет! Как можно дальше огибаю ее и догоняю товарищей.

Бежим дальше. Перекресток траншей. Из ямы испуганный голос: «Бегите, бегите быстрей! Здесь простреливается!» Еще дальше. Выбиваемся из сил, сбавляем шаг. В траншее труп без ног, с красными обрубками вместо колен. Волосы длинные, лицо знакомое. «Да ведь это снайперша из соседней роты. Та, которая пела в самодеятельности! Эх!» — бросает на бегу передний и перепрыгивает через тело. Медлить нельзя, прыгаю и я. Нога скользит по глине, падаю на труп. С шипением выдавливается сквозь сжатые зубы воздух, а из ноздрей вздуваются кровавые пузыри… Идем обратно (у нас будет новая пушка). Вечереет. Тихо. Изредка с ворчанием проносятся противотанковые болванки, рикошетом отскочившие от земли. Наверное, на передовой действуют танки. Но до них пока далеко, и здесь можно идти во весь рост. Нас трое: пожилой солдат посередине, по бокам я и молодой, недавно прибывший из тыла паренек. Он еще не привык и не может скрыть страха… Вдруг неожиданный рев, какой-то шлепок. Лицо и грудь забрызгало чем-то теплым и мокрым. Инстинктивно падаю. Все тихо. Протираю глаза — руки и гимнастерка в крови. На земле лежит наш старичок. Череп его начисто срезан болванкой. Кругом разбрызган мозг и кровь. Молодой стоит и отупело смотрит вниз, машинально стряхивая серо-желтую массу с рукава. Потом начинает икать… Беру документы убитого и веду паренька под руку дальше. Наверное, у него припадок… Сдал фельдшеру… У перекрестка траншей — десяток трупов. Сели отдохнуть, не зная, что на них наведена немецкая пушка. Одним выстрелом всех растрепало и разорвало в клочья.

18 августа

С 14 числа не спал. Сидим в тех же ямах. Новую пушку закопали глубже прежней, и пока она цела. День назад прилетел из тыла свой снаряд и взорвался в пяти шагах от нас. Хорошо, что были в яме. Отделались синяками: взрывом швырнуло к нам ящик с боеприпасами, который кое-кому проехался по спинам… Снаряд выворотил из земли покойника, еще свежего. Сегодня он греется на солнышке и попахивает. Здесь в земле целые наслоения. На глубине полутора-двух метров можно найти патроны, оружие, одежду, старые валенки. Все взмешано… Впереди, на нейтральной полосе, штук сорок танков. Одни рыжие, сгоревшие. Другие еще целые, но неподвижные — их расстреливают немцы из тяжелых мортир. Перелет, недолет, опять перелет. Трах! Многотонный танк разлетается в куски. Каково танкисту! Ведь он не имеет права покинуть подбитую машину. На эту тему в танковых частях сложилась песенка, названная «гимном танкиста»:

Как-то вызывает меня особотдел:

Что же ты, мерзавец, с танком не сгорел?

А я им говорю,

В следующий раз уж обязательно сгорю...

Один танк стоит близко от нас, передом к нашим траншеям. Он возвращался из атаки, когда был подбит. Вокруг башни его намотаны человеческие внутренности — остатки десанта, ехавшего на нем в атаку… Снаряды, предназначенные немцами для этого танка, летят в нас. Глубже вжимаемся в землю… Стихло.

Лейтенант отползает в сторону, а через минуту возвращается бледный, волоча ногу. Ранило. Вспарываю сапог. Ниже колена — штук шесть мелких дырочек. Перевязываю. Он идет в тыл. До свидания! Счастливо отделался!.. Однако в душе у меня смутное сомнение: таких ран от снаряда не бывает. Ползу в ту воронку, куда уходил лейтенант. И что же? На дне лежит кольцо от гранаты с проволочкой… Членовредительство. Беру улики и швыряю их в воду на дне соседней воронки. Лейтенант ведь очень хороший парень, да к тому же герой. Он получил орден за отражение танковой атаки в июле 1941 года, на границе. Выстоял, когда все остальные разбежались! Это что-нибудь да значит. Теперешний же срыв у него неслучаен. Накануне он столкнулся в траншее с пьяным майором, который приказал ползти к немецкому дзоту и забросать его гранатами. Оказавшийся тут же неизвестный старший сержант пробовал возражать, заявлял, что он выполняет другое приказание. Рассвирепевший майор, не раздумывая, пристрелил его. Лейтенант же пополз к доту, бросил гранаты, не причинившие бетонным стенам никакого вреда, и чудом выполз обратно. Он вернулся к нам с дрожащими глазами, а гимнастерка его была бела от выступившей соли. Бесполезный риск выбил лейтенанта из равновесия и привел к членовредительству…

От дивизии нашей давно остался один номер, повара, старшины да мы, около пушки. Скоро и наш черед… Каша опять с осколками: когда подносчик пищи ползет, термос на его спине пробивает… Хочется пить и болит живот: ночью два раза пробирался за водой к недалекой воронке. С наслаждением пил густую, коричневую, как кофе, пахнущую толом и еще чем-то воду. Когда же утром решил напиться, увидел черную, скрюченную руку, торчащую из воронки…

Гимнастерка и штаны стали как из толстого картона: заскорузли от крови и грязи. На коленях и локтях — дыры до голого тела: пропóлзал. Каску бросил — их тут мало кто носит, но зато много валяется повсюду. Этот предмет солдатского туалета используется совсем не по назначению. В каску обычно гадим, затем выбрасываем ее за бруствер траншеи, а взрывная волна швыряет все обратно, нам на головы… Покойник нестерпимо воняет. Их много здесь кругом, старых и новых. Одни высохли до черноты, головы, как у мумий, со сверкающими зубами. Другие распухли, словно готовы лопнуть. Лежат в разных позах. Некоторые неопытные солдаты рыли себе укрытия в песчаных стенках траншеи, и земля, обвалившись от близкого взрыва, придавила их. Так они и лежат, свернувшись калачиком, будто спят, под толстым слоем песка. Картина, напоминающая могилу в разрезе. В траншее тут и там торчат части втоптанных в глину тел; где спина, где сплющенное лицо, где кисть руки, коричневые, под цвет земли. Ходим прямо по ним.

20 августа

Около недели не смыкал глаз, да и не хочется. Последние дни —стрельба из пушки по площадям и по вспышкам, то есть в белый свет, ползание из конца в конец по передовой под обстрелом и кровь, кровь, кровь. Народа осталось совсем мало. Вечером приказ: выдвинуть пушку на острие прорыва для поддержки пехоты. Иду на рекогносцировку. Передовые отряды пехотинцев сидят в ямах вокруг холмика с плоской вершиной. На эту площадку, метров пятьдесят шириной, и надо притащить пушку. Светит луна, огромная, желтая. На рыжем песке длинные, уродливые тени от исковерканных танков. Удивительно тихо. Выбираюсь на площадку. Едва приподнялся — с трех сторон хлестнули пулеметы и трассирующие пули провыли разноцветными молниями над головой. Не то, что пушку притащить, человеку нельзя появляться здесь. Возвращаюсь, докладываю…

Утром приказ: пушка во что бы то ни стало должна быть на месте. Вот оно! Настало наше время! Приказ надо выполнять! Ха! Там, где даже ночью опасно идти согнувшись, столпились мы кучей и во весь рост. Нас двадцать один — так много, потому что пушку надо почти нести на руках, настолько избита и вздыблена земля… До немцев меньше ста метров, я думаю, что они различают звездочки на наших пилотках. Но почему они молчат? Десять минут назад на этом самом месте снайпер снял высунувшегося из ямки пехотинца, который еще лежит здесь, зияя окровавленной глазницей. Снайпер безусловно видит нас. Чего он ждет? Ни одного выстрела, словно немцы удивлены нашей до дикости глупой безрассудности, и с интересом смотрят, что будет дальше. Медленно тащимся вперед. Вот она, смерть! Играет как кошка с мышью! Скорей бы уж!.. Утро прохладное, солнышко светит ярко, приветливо. На голубом небе ни облачка… Проходим бывшую нейтральную полосу — в прорыв. Земля здесь вся всковыряна — ни одного живого места… Осталось совсем немного. Тихо. Неожиданно сзади — хлопок. Толчок в спину поднимает меня в воздух! Лечу и в сотую долю секунды думаю: «Конец!»… Очнулся в глубокой воронке. Кругом ни пушки, ни людей, только в воздухе клубы дыма и бумажки… Какая-то сила поднимает меня на ноги, бегу до траншеи и дальше по ней. Пробежав немного, падаю без чувств. Очнулся от грохота и ударов комьев земли по спине. Началось словно извержение. Десятки снарядов рвутся там, где недавно была наша пушка. Ползу дальше, в тыл. Левая рука кровоточит… В траншее кровь, нога в сапоге с обрывками штанины. Дальше бесформенный комок из шинели, костей и мяса, от которого в холодном воздухе поднимается легкий парок и исходит непередаваемый запах еще теплой крови. По шинели узнаю — наш солдат, тащивший пушку… Снова теряю сознание.

22 августа

Очнулся в яме около другой пушки нашей батареи. Сюда меня притащили вчера… Оказывается, мы наехали на противотанковый фугас и взорвались. Из двадцати одного человека осталось двое — я и один легко раненый. Семнадцать человек не нашли. Лишь случайно, метров за сорок от взрыва обнаружилась нога с куском живота. Она упала на землянку командира пехотного батальона… Чувствую себя ужасно, голова разрывается. Контузило. В яме подо мною вода: с вечера был дождь. Приподняться нет сил, лишь ворочаюсь, как тюлень, поднимая брызги. Знобит. Раненая рука пухнет, и не мудрено, столько грязи кругом…

…Что теперь? Уйти? Удрать? — Некуда. Если побежишь от страха — смерть за дезертирство. Глупо. Останешься — тоже смерть, других путей нет. Но задумываться ни о чем не приходится… У пушки двое. У меня жар, до бреда. В таком состоянии стреляю прямой наводкой по дзоту противника — выстрелов сорок. Летят щепки, двое немцев выскакивают и удирают. Нас засекли, едва успеваем укрыться. Мины хлещут около пушки…

…Из передовой траншеи идут двое раненых пехотинцев. Один ковыляет, опираясь на винтовку как на костыль, у другого рука подвешена на грязной, кровавой портянке. Оба страшно ругаются и не обращают внимания на обстрел. «Ну, ребята, впереди вас никого нет. Было нас семеро, сейчас добила артиллерия. Теперь вы — передовые войска!»… Приятный сюрприз! Как в том анекдоте: двое русских — фронт…

Недалеко в воронке стонет приползший откуда-то раненый в живот: «Вынесите, истекаю кровью!» Что делать? Сам едва двигаюсь, левая рука разбита и опухла. Осведомляюсь, перевязан ли. Перевязан. «Ползи как-нибудь сам!» — кричу. «Помоги ему», — говорю соседу. Молчит. Не настаиваю. Это дело его совести, а если, помогая, доберется до тыла, минуя осколки и пули, могут счесть за дезертира. Для раненых ведь существуют санитары. Только где они? Раненый охнул и, кажется, умер…

Нас двое… Пить хочется… Ждем… Ползет какой-то капитан с наганом в руке. Пьяный, ругается. Спрашивает, есть ли снаряды, предупреждает, что ожидается немецкая разведка. Откуда он знает? Матерится снова. Приказывает ни в коем случае не отходить, грозит расстрелом. Бедняга, ему тоже не сладко… Опять одни… Нужно бы идти в тыл: болит рука, разрывается голова, но боюсь, не хватит сил выбраться или добьет по дороге…

Идут немцы — капитан, оказывается, был прав. Их человек сорок. Идиоты! Идут во весь рост и галдят! А подкрадись — взяли бы нас живыми. Очевидно, пьяные. И у них тот же патриотизм!.. Бежать? Куда? Не убежишь. Сидеть на месте? Убьют! Здесь нет человеческих чувств… Стрелять! Навожу пушку через ствол, в пояс приближающихся. Другой заряжает картечью. Стреляю. До немцев близко. Видно, как сталь режет и рвет человеческие тела… Что я чувствую? — Ничего. Думаю? Мыслей нет. Голова пустая.

Даже страха нет. Автомат, а не живое существо. Откатом орудия чуть не до кости раздавило палец на раньше раненой руке, и никакой боли! На губах кровавая пена, рубашка мокрая от пота. Сила нечеловеческая, ногти ломаются на пальцах, хрип вырывается из глотки… По щитку пушки хлещут автоматные пули. Еще и еще стреляем. Немцы залегли… Сосед ахнул и осел. Разрывная пуля вошла в один бок и вырвала другой с рубахой. Совершенно спокойно думаю — «Ну, теперь все!» Сил больше нет, падаю около пушки. Солнышко заходит… Сзади какие-то крики. Слышна родная матерная брань. Бегут наши, со страшно выпученными глазами, паля во все стороны из автоматов… Контратака…

…Таких эпизодов во время войны было немало, но теперь не хочется о них вспоминать, тем более писать на эту тему. В 1943 году было совсем иначе. Пережитое казалось важным, актуальным, хотелось рассказать о нем ближнему. Однако у ближнего у самого был ворох подобных переживаний. Скоро все это поняли и заткнулись. А если кто-нибудь заводил фронтовые воспоминания, ему говорили: «Давай лучше о бабах!»

После боя под Апраксиным меня вывезли ночью на подводе, затем переложили в фанерный кузов грузовика, где были устроены двойные дощатые нары для перевозки раненых. На них лежала солома и тряпки, только машину обычно перегружали: раненых было много. Я оказался на нижних нарах, и приходя в себя от толчков на ухабах, ощущал какой-то странный дождь, капавший на меня сверху. При разгрузке в госпитале санитары ахнули: я был весь в крови! Но оказалось, что это кровь не моя, а соседа сверху, с оторванной рукой, которую плохо перевязали.

В госпитале я быстро поправился и от царапин на руке и от дизентерии, которую, очевидно, подхватил, напившись из воронки. Побывал и в палате контуженных, где находились глухие, парализованные и немые. К последним возвращался дар речи. Первые слова были обычно воспоминанием о маме, но чаще о такой-то матери! В середине сентября стало ясно, что близится срок моей выписки. Что делать? Опять угодишь в пехоту! Посоветовавшись с врачом, милым ленинградцем, я решил уйти «нелегально», то есть удрать и попытаться разыскать свой артиллерийский полк. Затея оказалась удачной. Потихоньку выпросив у нянечки обмундирование, я отправился в погостьинский лес, за два дня пешком добрался до своих и был там приветливо встречен. Однако начальство решило мою судьбу иначе: мне были выданы документы и предписание следовать на станцию Котово, что около станции Бологое, где находился запасной артиллерийский полк, через который распределялись все пополнения. Это было еще лучше! Проехаться в тыл по железной дороге, пожить в настоящих домах, посмотреть, как живут гражданские люди.

Но в запасном полку мне не пришлось понежиться. Недолгое пребывание там началось с мероприятия стратегического значения. Начальство приказало: «Возьми трех солдат и оборудуй сортир для офицерской столовой!» Солдаты оказались узбеками и ни бельмеса не понимали по-русски. Руководить ими было сущее наказание. Главное, они не понимали цели нашего строительства. Все же часа через три чудо архитектуры было готово. Мы вырыли яму, положили настил с тремя отверстиями и оплели частокол еловыми ветвями для изоляции кабинета задумчивости. После чего я смог наглядно объяснить узбекам, что они сооружали. В благодарность за службу начальник столовой дал нам большой чан с объедками, оставшимися от офицерского завтрака. Мы сожрали их с восторгом, несмотря на окурки, изредка попадавшиеся в перловой каше.

Солдатам в запасном полку скучать не давали. Работа, нужная и ненужная, полезная и бесполезная, заполняла весь день. Едва сделаешь одно, поручают другое. Пришлось мне однажды обучать молодежь, объяснять устройство пушки. Старался я очень, но новобранцы попались дремучие, тупые, откуда только взяли таких? Однако ребята были хорошие, изо всех сил хотели понять меня, им было неудобно, что я из-за них волнуюсь. На исходе третьего часа я потерял терпение, повысил голос и перешел на наш родной, универсальный язык: вспомнил ихнюю маму. Лица моих подопечных просветлели, глаза засияли, рты раскрылись в счастливых улыбках. За пять минут я объяснил все, над чем так долго и безуспешно бился. Оказалось, во мне таился отличный педагог.

Солдат запасного полка изводили бесконечными построениями, парадами, занятиями маршировкой. Однажды в жаркий день нас продержали часа три на солнцепеке, построив в четыре шеренги. Стоя в заднем ряду, я развлекался тем, что ловил невиданной величины слепней (они были со шмеля), привязывал им к лапкам длинные нитки и отпускал. Солдаты с интересом следили за моим занятием. Один здоровенный слепень с полуметровой ниткой на хвосте, натуженно жужжа, как бомбовоз, полетел прямо в лицо полковнику, принимающему парад. Тот, не поняв, в чем дело, в страхе отшатнулся, ко всеобщему восторгу истомившихся солдат.

В те времена ввели новую форму воинских приветствий. Раньше было просто, начальник говорил: «Здрррасьте товарищи!!!» Все гаркали в ответ: «Здрррра!!!» Теперь надо было дружно отвечать: «Здравия желаем товарищ гвардии старший лейтенант!» Я упростил эту сложную церемониальную формулу и вместе со всеми громко проорал: «Гае! Гав! Гав! Гав! Гав! Гав!» Получилось очень хорошо, но гвардии старший лейтенант услышал и влепил мне два наряда вне очереди. Это повлекло за собою цепь событий, оборвавших мое недолгое пребывание в запасном полку.

Наряд проходил в конюшне, где я должен был вычистить лошадь. Занятие для меня было новое, непривычное. Долго поливал я из ведра глупую кобылу, тер ее щеткой. Неблагодарная, она наступила мне на ногу! Лейтенант забраковал мою работу, велел повторить все сначала, потом еще и еще раз. Рассвирепев, я послал его к известной матери, за что тотчас же угодил в карцер — на строгую гауптвахту. Однако на другой день из запасного полка отправлялась на фронт маршевая рота. Как строптивый, я был причислен к ней и вскоре оказался опять на Волховском фронте, почти в тех же местах — под деревней Поречье, которая когда-то стояла на реке Назии, а теперь исчезла в огне войны. Полк, где мне предстояло служить, полностью соответствовал моим желаниям. Тяжелые гаубицы. Вся организация как в моем прежнем полку. А работать придется также на переносной радиостанции. Знакомое дело! Опять мне повезло!

На фронте стояла тишина. Мы жили в штольнях, которые немцы выдолбили в известковых берегах речки Назии. Тут было безопасно, но дуло изо всех щелей. Стояли лунные ночи, и луна причудливо освещала фантастический пейзаж: глыбы известняка, с которого взрывы содрали растительность и землю, воронки, искореженные машины и орудия. Среди этого хаоса тихо журчала речка да переругивались шепотом пехотинцы. Они укрепляли оборонительные позиции и заодно разрывали разбитые немецкие землянки. Там, на трупах, можно было найти часы, за ними шла охота. В конце октября пришел приказ о переезде. Полк направили под Новгород.

ВОЕННЫЕ БУДНИ

Новелла I.

Как становятся героями

В декабре 1941 года в Н-ском подразделении Волховского фронта не было солдата хуже меня. Обовшивевший, опухший, грязный дистрофик, я не мог как следует работать, не имел ни бодрости, ни выправки. Моя жалкая фигура выражала лишь унылое отчаяние. Собратья по оружию либо молча неодобрительно сопели и отворачивались от меня, либо выражали свои чувства крепким матом: «Вот навязался недоносок на нашу шею!» В довершение всего высокое начальство застало меня за прекрасным занятием: откопав в снегу дохлого мерина, я вырубал бифштексы из его мерзлой ляжки. Взмах тяжелым топором, удар — ух! — с придыханием, а потом минута отдыха. Рот открыт, глаза выпучены, изо рта и ноздрей — пар. Мороз был крепкий. А потом опять: ух! Ах! Ух! Ах! Поднимаю глаза, а на меня глядит с омерзением сытый, румяный, в белоснежном полушубке, наш комиссар. Он даже не снизошел до разговора со мной, не ругался, не кричал, а прямо пошел в штаб и по телефону взгрел моего непосредственного начальника за развал в подразделении, за низкий морально-политический уровень и т. д. и т. п.

Мой непосредственный начальник сидел в то время в доте недалеко от немецких позиций, километрах в двух-трех от нашей деревни. У него был свой метод воспитания подчиненных. Провинившихся он вызывал к себе, и делал это ночью, чтобы лучше почувствовали свою вину, пробежавшись по морозцу, часто под обстрелом, к нему на наблюдательный пункт. Меня разбудили часа в три утра и передали приказ отправляться за получением «овцы» (ценных указаний, то есть головомойки).

— А как туда идти? — спросил я, еще не совсем проснувшись.

— Метров триста вперед, там будет раздвоенная береза со сбитой макушкой, потом большая воронка, свернешь налево, потом прямо и через полчаса увидишь холм. Это и есть наш дот. А лучше иди по телефонному проводу. Не заблудишься. Да смотри осторожней, не напорись на немцев!

И я отправился.

Береза оказалась значительно дальше и ствол ее почему-то разделялся вверху не на два, а на три больших сука. Воронок было повсюду множество, а телефонный провод куда-то исчез. Короче говоря, я сразу заблудился и потерял все ориентиры. Решил все же идти вперед в надежде наткнуться на наш дот. Ночь была не очень темная, то и дело из-за туч выглядывала луна. Изредка бледным светом вспыхивали немецкие осветительные ракеты. Я шел через редкие кустарники по целине, то проваливаясь в снег почти по пояс, то по голым полянам, где гулял ветер, качая торчавшие из сугробов высохшие стебельки травы. Дорожка следов тянулась за мной. Откуда-то периодически бил немецкий пулемет, и разноцветные трассирующие пули летели, словно стайки птиц, одна за другой. Иногда они свистели совсем рядом, задевая за травинку и с треском разрывались, вспыхивая, как бенгальские огни. Это было бы очень красиво, если бы мое сердце не сжималось от лютого страха. Я шел уже больше часа, сам не зная куда. Немецкие ракеты и выстрелы остались позади. Где я?

Сплошной линии фронта в это время не было. Шло наступление, немцы сидели в опорных пунктах, а промежутки между ними контролировались подвижными отрядами — патрулями, или вовсе не охранялись. «Пройду еще метров сто, — решил я, — и буду возвращаться, пусть лучше накажут, чем попадать в плен!»… На пути моем возникли густые кусты, продираться через них было трудно, пришлось снять с плеча винтовку, чтобы не цеплялась за ветви. Держа ее штыком вперед, я вылез, наконец, на возвышенность, где оказалась протоптанная тропинка.

Вид у меня был чудовищный: прожженная шинель, грязная ушанка, туго завязанная под подбородком, разнокалиберные, штопаные-перештопаные валенки… Я был похож на чучело, запорошенное снегом. И вдруг при вспышке ракеты я обнаружил перед собою на тропинке другое чучело, еще более диковинное. То был немец, перевязанный поверх каски бабьим шерстяным платком. За плечами у него висел термос, в руках он тащил мешок и несколько фляг. Автомат висел на шее, но, чтобы его снять, понадобилось бы немало времени. Последовала немая сцена. Оба мы оцепенели от ужаса, оба вытаращили глаза и отшатнулись друг от друга. Больше всего мне хотелось убежать, спрятаться. Инстинктивно я выставил перед собою винтовку, даже забыв, что держу оружие. И вдруг мой фриц, бросив на снег фляги, потянул руки вверх. Губы его задергались, он захныкал, и пар стал судорожно вырываться из его ноздрей сквозь замерзшие, заиндевевшие сопли. Дальше все было как во сне. Я прижал палец к губам и показал немцу на свои следы в кустах: «Иди, мол, туда, вперед!» Немец поднял свои мешки и фляги и двинулся, хлюпая носом, по сугробам. Растерявшись, я даже не отнял у него автомат.

Часа полтора, отдуваясь и спотыкаясь, брели мы по моим следам, которые, слава Богу, не замело, и уже на рассвете притащились в деревню, где ночевала наша часть. Велико было изумление моих однополчан, которые получили приказ разыскивать меня. Немца разоружили, сняли с него термос, а я тем временем пытался чистосердечно объяснить все происшедшее старшине: «Заблудился!..» «Отставить!» — сказал старшина, окинув меня острым, всепонимающим взглядом. «Отдыхайте, обедайте!» Мы разлили по котелкам вкуснейший немецкий гороховый суп с салом, горячий и ароматный, поделили галеты и принялись за еду. Какое блаженство! А старшина между тем докладывал начальству по телефону: «Товарищ полковник! Наше подразделение вошло в контакт с противником. После перестрелки немцы отошли. Наш радист взял пленного… Так точно, пленного!» Полковник велел немедленно доставить фрица в штаб.

Я все же настоял, чтобы моему бедному приятелю, жалкому и вшивому, дали полный котелок горячего супа, и это самое приятное, что осталось в моей памяти от всего трагикомического эпизода. Да и фриц, если он пережил плен, должен был сохранить хорошие чувства ко мне: ведь война для него кончилась.

Оказалось, что, заблудившись, я забрел на тропу, по которой подносили боеприпасы и пищу в большой немецкий дот. Но почему немец шел в одиночку? Почему не было патрулей?.. Неисповедимы судьбы человеческие! Оказалось также, что уже несколько дней наше командование безуспешно пыталось получить пленного — «языка». Совершали подвиги в тылу врага профессиональные разведчики, гибли специальные отряды, посланные за «языком», а пленного добыть никак не удавалось. Сам командарм Иван Иванович Федюнинский матюкал за это подчиненных так, что лопались телефонные аппараты. Начальство не знало, что делать. И вдруг, нежданно-негаданно, я разрешил эти тяжелые проблемы…

Так вот как, оказывается, становятся героями! О моей провинности не вспоминали. Я был прощен.

Новелла II.

Самый значительный эпизод из жизни

сержанта Кукушкина

В середине августа 1943 года мы сидели в землянке под станцией Апраксин пост. Я был наводчиком при 45-миллиметровой пушке типа «прощай, Родина», но, потеряв всех своих товарищей и две пушки, одну за другой, отлеживался, контуженный, в этой землянке, у однополчан… Только что после мощнейшей артподготовки остатки пехоты, а также повара, санитары, кладовщики и тому подобная тыловая шушера пошли в безуспешную атаку и остались на нейтральной полосе.

Наступило, если так можно выразиться, затишье. Начался невыносимый артиллерийский обстрел наших позиций. Земля дрожала. Сквозь бревна потолка на нас сыпался песок. Особенно противны были две немецкие мортиры калибра 210 миллиметров. Сперва слышался далекий выстрел, потом с минуту с диким завыванием снаряд набирал высоту и обрушивался на нас. Чемодан более ста килограммов весом! Воронка от него глубочайшая и широчайшая! Целый дом туда влезет! Земля от взрыва ходит ходуном. И так час за часом. Мы прислушиваемся к своей судьбе: когда же, наконец, угодит в нас?

Лютый страх осточертел всем, и было решено, чтоб отвлечься, рассказывать по очереди какие-то истории, предпочтительно посвященные самым значительным эпизодам в жизни рассказчика. Сперва выступил сержант Халудров, храбрый якут, шесть раз раненый и только что награжденный за это орденом. Он повествовал о своих скитаниях в тылу немцев, здесь же, под деревней Гайтолово, во время гибели 2-й ударной армии в августе-сентябре 1942 года. Страшные рассказы! Я вспомнил дьявольскую немецкую атаку под Погостьем. Дошла очередь и до сержанта Кукушкина, мрачноватого, крупного мужчины лет тридцати.

Он молча расстегнул штаны, выворотил огромную мужскую часть, и спросил нас: «Видели?» Последовала пауза. Потом кто-то заметил, что не в этом обществе следовало бы демонстрировать свои достоинства… «Да нет, вы глядите, глядите!» — настаивал Кукушкин. И мы заметили белый шрам, пересекающий мужское великолепие бравого сержанта. Не торопясь, Кукушкин застегнул штаны и поведал нам следующее.

«Зимой 1942 года я был ранен в руку и ключицу при атаке в направлении Синявино. Ноги были целы, и я побрел свои ходом в медсанбат. Выбравшись из-под обстрела, я уже почти дошел до палаток с красным крестом, но остановился по нужде. И тут обнаружилось, что самое важное место в теле мужчины рассечено осколком мины напополам! Кровь пока не шла — очевидно, получился какой-то спазм. Но стоило об этом подумать, как началось обильное — струей — кровотечение. Зажав рану в кулаке, мне удалось добежать до санчасти, где я сразу, очень удачно, попал на операционный стол. «Дело дрянь, — сказал хирург, — придется ампутировать!» «Ни в коем случае! Умру, но с ним!»… Я потребовал, чтобы оперировали без наркоза. (Еще усыпят да оттяпают!) Было больно, аж зеленые круги перед глазами! Затем меня самолетом отправили в тыловой госпиталь, в Ярославль, и всю дорогу молоденькая сестричка зажимала рукою неокончательно заделанную рану.

В Ярославле опытный хирург, пожилая дама, полковник медицинской службы, сделала еще операцию — и удачную. Потом последовало лечение, усиленное питание — надо было восстановить потерю крови. Наконец все заросло. Однажды хирург вызвала меня к себе и сказала: «Сержант, вы здоровы и можете отправляться в часть. Но ваш случай редкий, и мы в научных целях хотим сделать эксперимент. Даю вам неделю отпуска, двойной паек. Попытайтесь познакомиться в городе с женщиной и проверьте себя». «Есть!» — отвечал я.

В тот же вечер на танцах я подцепил хорошенькую толстушку, и дело пошло. Да здравствует красная артиллерия! Через неделю было свидание с хирургом. «Знаете, я очень робкий человек — вроде познакомился, но стесняюсь… Мне бы еще недельку отпуска?»… «Отлично, дадим». Но прошло всего пять дней, толстушка подралась с рыжулей, которая из ревности пообещала зарезать или облить кислотой свою соперницу. Разразился скандал, и слава о моих похождениях дошла до хирурга. Через неделю я был на Волховском фронте…»

А еще через два дня сержанта Кукушкина разорвало в клочья, когда мы подорвались на противотанковой мине. Что правда, что вымысел в рассказе Кукушкина, судить не берусь, но шрам я видел собственными глазами.

Новелла III.

Любовь в степи под Сталинградом

С покойным Левой Сизерсковым воевать мне не пришлось. Он поведал мне эту историю много лет спустя после военных событий. В ней столько невинности, простоты, что невозможно не записать ее. Чем-то она напоминает новеллы Боккаччо.

«Осенью 1942 года мы ехали под Сталинград. Эшелон медленно тащился по степи, то и дело останавливаясь. Наконец он совсем застрял около разбитой станции. От нее осталась куча камней, семафор да кусок деревянного забора, Пыль, зной, кругом ни души, только голая степь до горизонта. И вдруг откуда ни возьмись появляются девчата в гимнастерках. Это зенитчицы, они, оказывается, обороняют станцию от самолетов. И очень скучают. Хи-хи да ха-ха! Особенно симпатична одна, черненькая. Взявшись за руки, мы бежим к остаткам забора и (время военное — нельзя терять мгновения!) быстренько приступаем к делу… Но вдруг раздается протяжный гудок паровоза, и эшелон трогается. «Левка-а-а! Скорей!!!» — кричат товарищи. Ах, какая жалость! Приходится расставаться! Воинский долг превыше всего! бегу к последнему вагону, поддерживая галифе рукой. Ребята помогают забраться в вагон, набирающий скорость. «Куда же ты, солдатик, миленький!!!» — кричит черненькая… Имени мы не успели спросить друг у друга…»

Новелла IV.

Крушение моей военной карьеры

Я начал войну рядовым, потом получил треугольник в петлицу, потом три лычки на погоны и даже, позже, одну широкую. Передо мною открывались блестящие перспективы! Так можно было дослужиться до маршала. Однако в нашей жизни все решает слепой случай. В военной жизни в особенности, и стать маршалом мне было не суждено.

Однажды в морозный зимний день 1943 года наш полковник вызвал меня и сказал: «Намечается передислокация войск. Мы должны переехать на сорок километров южнее. Войск там будет немало, землянки копать в мерзлом грунте, сам знаешь — мучение. Поэтому возьми двух солдат, продукты на неделю и отправляйся, чтобы занять заблаговременно хорошую землянку для штаба. Если через неделю мы не приедем, возвращайся назад». Место нового расположения было указано мне на карте.

Я точно выполнил приказ. Среди множества пустых убежищ и укрытий выбрал отличную, сухую, укрепленную несколькими рядами бревен землянку. Мы оборудовали в ней печь и стали ждать. Неделя подходила к концу. Понаехало множество войск, и землянки стали на вес золота. Нас пробовали выжить грубой силой и сладкими уговорами, нам грозили и насылали на нас офицеров в различных званиях. Мы твердо отстаивали свои позиции. Наконец один интендант, замерзавший под елкой, предложил за землянку два круга копченой колбасы, литр водки и буханку хлеба. Соблазнительно! Но долг — превыше всего, и приказ должен быть выполнен. Мы не поддались искушению. Все же я сказал интенданту: «Сегодня кончается неделя, и если завтра наши не приедут — землянка ваша». Наши не приехали, и назавтра к вечеру мы сидели у костра, пили водку, закусывали колбасой, готовясь отправиться восвояси.

И вдруг, уже в сумерках, на дороге показалась легковушка с полковником и офицерами нашего штаба.

— Где землянка?!!

— ЧтоооООО! Пьяные?!! Мать вашу!!! Приказ не выполнен!!!

Вот и докажи, что ты не верблюд!..

Полковник был в бешенстве. Ему пришлось мерзнуть ночь в палатке. А обо мне на другой день был издан приказ: «За невыполнение приказания разжаловать в рядовые и отправить на передовую». Последнее, правда, было лишнее, так как я все время находился на передовой. Но моя военная карьера на этом закончилась. Правда, отойдя от гнева, полковник вновь присвоил мне звание сержанта, но это было уже не то. Много раз, спустя месяцы, при встрече, полковник хохотал и говорил мне: «Ну как, пропил землянку?»

Новелла V.

Я и ВКПб

Нас было шестьдесят семь. Рота. Утром мы штурмовали ту высоту. Она была невелика, но, по-видимому, имела стратегическое значение, ибо много месяцев наше и немецкое начальство старалось захватить ее. Непрерывные обстрелы и бомбежки срыли всю растительность и даже метра полтора-два почвы на ее вершине. После войны на этом месте долго ничего не росло и несколько лет стоял стойкий трупный запах. Земля была смешана с осколками металла, разбитого оружия, гильзами, тряпками от разорванной одежды, человеческими костями…

Как это нам удалось, не знаю, но в середине дня мы оказались в забитых трупами ямах на гребне высоты. Вечером пришла смена, и роту отправили в тыл. Теперь нас было двадцать шесть. После ужина, едва не засыпая от усталости, мы слушали полковника, специально приехавшего из политуправления армии. Благоухая коньячным ароматом, он обратился к нам: «Геррои! Взяли, наконец, эту высоту!! Да мы вас за это в ВКПб без кандидатского стажа!!! Геррои! Уррра!!!» Потом нас стали записывать в ВКПб.

— А я не хочу… — робко вымолвил я.

— Как не хочешь? Мы же тебя без кандидатского стажа в ВКПб.

— Я не смогу…

— Как не сможешь? Мы же тебя без кандидатского стажа в ВКПб?!

— Я не сумею…

— Как не сумеешь!? Ведь мы же тебя без кандидатского…

На лице политрука было искреннее изумление, понять меня он был не в состоянии. Зато все понял вездесущий лейтенант из СМЕРШа:

— Кто тут не хочет?!! Фамилия?!! Имя?! Год рождения?!! — он вытянул из сумки большой блокнот и сделал в нем заметку. Лицо его было железным, в глазах сверкала решимость:

— Завтра утром разберемся! — заявил он.

Вскоре все уснули. Я же метался в тоске и не мог сомкнуть глаз, несмотря на усталость: «Не для меня взойдет завтра солнышко! Быть мне японским шпионом или агентом гестапо! Прощай, жизнь молодая!»… Но человек предполагает, а Бог располагает: под утро немцы опять взяли высоту, а днем мы опять полезли на ее склоны. Добрались, однако, лишь до середины ската… На следующую ночь роту отвели, и было нас теперь всего шестеро. Остальные остались лежать на высоте, и с ними лейтенант из СМЕРШа, вместе со своим большим блокнотом. И посейчас он там, а я, хоть и порченый, хоть убогий, жив еще. И беспартийный. Бог милосерден.

Новелла VI.

Окрестности станции Поляны

В августе 1942 года началась Синявинская операция. В числе прочих, в бой пошла N-ская стрелковая дивизия. Бои были жестокие и вскоре почти все солдаты были ранены или убиты. Со страшным трудом, каждое мгновение рискуя жизнью, медики, чаще всего юные девушки, вытаскивали раненых из-под огня, волокли их на себе под обстрелом, чтобы доставить в медсанбат. Этот медсанбат развернули около станции Поляны, в нескольких километрах от передовой, однако ничего для приема раненых здесь не было подготовлено. Не были развернуты даже палатки, которые обычно применялись на войне. Вот как рассказала одна медицинская сестра о том, что она здесь увидела: «Изнемогая от усталости после долгого ползания по передовой, я вынесла очередного раненого с поля боя, с трудом дотащила его до медсанбата. Здесь, на открытой поляне, на носилках, или просто на земле, лежали рядами раненые. Санитары укрыли их белыми простынями. Врачей не было видно и не похоже, что кто-то занимался операциями или перевязками. Внезапно из облаков вывалился немецкий истребитель, низко, на бреющем полете пролетел над поляной, а пилот, высунувшись из кабины, методично расстреливал автоматным огнем распростертых на земле, беспомощных людей. Видно было, что автомат в его руках — советский, с диском! Потрясенная, я побежала к маленькому домику на краю поляны, где обнаружила начальника медсанбата и комиссара мертвецки пьяных. Перед ними стояло ведро с портвейном, предназначенным для раненых. В порыве возмущения я опрокинула ведро, обратилась к командиру медсанбата с гневной речью. Однако это пьяное животное ничего не в состоянии было воспринять. К вечеру пошел сильный дождь, на поляне образовались глубокие лужи, в которых захлебывались раненые… Через месяц, командир медсанбата был награжден орденом «за отличную работу и заботу о раненых» по представлению комиссара».

(Записано во время военно-исторической конференции, посвященной Синявинской операции, во Мге 1.10.1982 г.)

Новелла VII.

Взгляд с высоты

Ни одно поражение не может быть мрачнее этой победы

Веллингтон о битве при Ватерлоо

Из окна своей квартиры в новом районе Ленинграда, с высоты седьмого этажа я смотрю на широко раскинувшуюся панораму строительства жилых домов. На пустыре возникает целый город! Но в лужах валяются битые кирпичи, ломаные трубы и бетонные секции. В грязи на ухабистой дороге застрял грузовик. Горит костер из новых, не бывших в деле досок. Рабочие частью курят, а частью отправились к пивному ларьку, у которого огромная очередь. Плохо организовано дело… А если плохо, что ж, может, прекратить стройку? Разумеется, ни у кого из нас не возникает этой мысли. А тогда, под Погостьем, воюя плохо и теряя девять из десяти товарищей, разве думали мы о поражении? Впрочем, тогда мы ни о чем не думали, оцепенев от страха и мечтая лишь об одном — выжить. Это теперь мы думаем и страдаем… Неужели нельзя было избежать чудовищных жертв 1941-1942 годов? Обойтись без бессмысленных, заранее обреченных на провал атак Погостья, Синявино, Невской Дубровки и многих других подобных мест?

Как прекрасно все это описано в книгах, газетах! Овеяно романтикой и розовым туманом. Знакомая картина! Такое уже бывало. Достаточно вспомнить хотя бы описания суворовских походов. Так все красиво! А ведь великий полководец, побеждая, терял людей в несколько раз больше, чем его противники. А великий поход 1812 года? И это была чудовищная победа! Сперва развал, поражение за поражением. Понадобилось отдать пол-России и Москву, чтобы наконец понять серьезность положения, организоваться и разбить противника, но какой ценой! Об этом забыли, утопив правду в квасном патриотизме. Выходит, история ничему не учит. Каждое поколение начинает сначала, повторяет ошибки предков. Национальные традиции оказываются сильнее разума, сильнее воли и добрых пожеланий отдельных светлых умов.

Победа 1945 года! Чего ты стоила России? По официальным данным — 20 миллионов убитых, по данным недругов — 40 и даже более. Это невозможно даже представить! Если положить всех плечом к плечу рядом, то они будут лежать от Москвы до Владивостока! Миллионы и десятки миллионов — звучит достаточно абстрактно, а когда видишь сто или тысячу трупов, искромсанных, втоптанных в грязь, — это впечатляет. Сейчас мы склоняем и спрягаем в печати и по радио цифру 20 миллионов, даже вроде кокетничаем ею и хвастаемся, упрекая западных союзников в том, что они потеряли меньше. А когда речь заходит о конкретных событиях, о Погостье, Синявино и тысячах других мест на других фронтах, мы замолкаем. Конкретные факты ошеломляют, рассказывая о них, надо называть конкретных виновников событий, а они пока еще живы. Так и молчим, а война выглядит в газетах и мемуарах даже очень прекрасно.

О глобальной статистике я не могу судить. 20 или 40 миллионов, может, больше? Знаю лишь то, что видел. Моя «родная» 311-я стрелковая дивизия пропустила через себя за годы войны около 200 тысяч человек. (По словам последнего начальника по стройчасти Неретина.) Это значит 60 тысяч убитых! А дивизий таких было у нас более 400. Арифметика простая… Раненые большей частью вылечивались и опять попадали на фронт. Все начиналось для них сначала. В конце концов, два-три раза пройдя через мясорубку, погибали. Так было начисто вычеркнуто из жизни несколько поколений самых здоровых, самых активных мужчин, в первую очередь русских. А побежденные? Немцы потеряли 7 миллионов вообще, из них только часть, правда, самую большую, на Восточном фронте. Итак, соотношение убитых: 1 к 10, или даже больше — в пользу побежденных. Замечательная победа! Это соотношение всю жизнь преследует меня как кошмар. Горы трупов под Погостьем, под Синявино и везде, где приходилось воевать, встают передо мною. По официальным данным на один квадратный метр некоторых участков Невской Дубровки приходится 17 убитых. Трупы, трупы…

Почему же так? Разве не могло быть иначе? Ведь столько сил и средств тратилось перед войной на армию! Теперь уже не скрывают, что сил в начале войны у нас было достаточно. Танков даже больше, чем у немцев. Не все, правда, новые, но для обороны больше, чем нужно. И самолетов немало, но мы умудрились потерять в первый же день войны 2 тысячи машин на аэродромах, на земле! Одним словом, как всегда, был развал, головотяпство, негодная организация. Теперь, через много лет после войны, я думаю, что иначе быть не могло, ибо эта война отличалась от всех предыдущих наших войн не качеством, не манерой ее ведения, а лишь размахом. Здесь сказалась наша национальная черта: делать все максимально плохо с максимальной затратой средств и сил. Иногда в мемуарах генералов встречаются слова: «Если бы сделали так, а не так, если бы послушались меня, все было бы иначе…» Если бы да кабы!.. Иногда винят Сталина или других лиц. Конечно, Сталин — главное зло. Но ведь он появился не на пустом месте. Его фигура прекрасно вписывается в российскую историю, в которой полно великих преобразователей: Иван IV, Петр I, Николай I, Александр с Аракчеевым и многие другие. И все-то мы догоняем, все улучшаем, все-то рвем себе кишку, а ближнему ноздри, а в промежутках спим на печи. И все нет у нас порядка… Какая же страшная будет следующая война, если в эту, чтобы победить, надо было уложить чуть не половину русских мужиков… Такие мысли вызывает у меня вид из окна моей новой квартиры.

Я вспоминаю другую картину, открывшуюся мне тоже с семиэтажной высоты. Однажды летом 1943 года мы сидели среди густых ветвей высокой ели на деревянном помосте, укрепленном почти у макушки дерева. На стволе были прибиты планки, заменявшие лестницу, по которой мы карабкались наверх. Это был наблюдательный пункт артиллерийского полка, километрах в полутора от передовой, с которого открывалась широкая панорама окрестностей. Синее небо расстилалось над нами. Светило солнышко. Сосна слегка покачивалась, ветви ее скрипели и распространяли аромат смолы.

У стереотрубы стоял наш командир — статный, красивый молодой полковник. Свежевыбритый, румяный, пахнущий одеколоном, в отглаженной гимнастерке. Он ведь спал в удобной крытой машине с печкой, а не в норе. В волосах у него не было земли, и вши не ели его. И на завтрак у него была не баланда, а хорошо поджаренная картошка с американской тушенкой. И был он образованный артиллерист, окончил Академию, знал свое дело. В 1943 году таких было очень мало, так как большинство расстреляли в 1939-1940 годах, остальные погибли в сорок первом, а на командных постах оказались случайно всплывшие на поверхность люди.

Полковник внимательно смотрел в стереотрубу, потирал чистой ладонью свой крепкий, загорелый затылок и громко, непрестанно, упоенно ругался матом. «Что делают, гады! Ах! Что делают, сволочи!» Что они делали, было видно и без стереотрубы. Километрах в двух перед нами, за ручейком, виднелся большой холм, на котором когда-то была деревня. Немцы превратили ее в узел сопротивления. Закопали дома в землю, поставили бетонные колпаки, выкопали целый лабиринт траншей и опутали их километрами колючей проволоки. Уже третий день пехота штурмовала деревню. Сперва пошла одна дивизия — 6 тысяч человек. Через два часа осталось из них 2 тысячи. На другой день оставшиеся в живых и новая дивизия повторили атаку с тем же успехом. Сегодня ввели в бой третью дивизию, и пехота опять залегла. Густая россыпь трупов была хорошо видна нам на склоне холма. «Что делают, б..!» — твердил полковник, а на холме бушевал огонь. Огромные языки пламени, клубы дыма, лес разрывов покрывали немецкие позиции. Били наша артиллерия, катюши, минометы, но немецкие пулеметы оставались целы и косили наступавшие полки. «Что делают, гады! Надо же обойти с флангов! Надо же не лезть на пулеметы, зачем гробить людей!» — все стонал полковник. Но «гады» имели твердый приказ и выполняли его. Знакомая картина! Не так ли командуют из кабинетов, где сеять кукурузу, а где овес? В результате — ни овса, ни кукурузы и вообще жрать нечего. И никто уже не сеет и не жнет, и не заводит коров. И на заводах развал. А главное — извели хороших хозяев, честных, опытных начальников. Развалить то, что создавалось столетиями, просто. Попробуй теперь организовать хозяйство заново! А сволочь, которая вылезла в начальство, будет сопротивляться. Почувствовав опасность, объединится и со страшной силой будет отстаивать свой кусок пирога.

На войне те же дела оплачивались солдатскими жизнями. Хозяин из Москвы, ткнув пальцем в карту, велит наступать. Генералы гонят полки и дивизии, а начальники на месте не имеют права проявить инициативу. Приказ: «Вперед!», и пошли умирать безответные солдаты. Пошли на пулеметы. Обход с фланга? Не приказано! Выполняйте, что велят. Да и думать и рассуждать разучились. Озабочены больше тем, чтобы удержаться на своем месте да угодить начальству. Потери значения не имеют. Угробили одних — пригонят других. Иногда солдаты погибали, не успев познакомиться перед боем. Людей много. А людей этих хватают в тылу, на полях, на заводах, одевают в шинели, дают винтовку и — «Вперед!» Растерянные, испуганные, деморализованные, они гибнут как мухи. В том же 1943 году под Вороново видел я пехотинца — папашу лет сорока, новобранца, который полз, не поднимая головы, вдоль передовой, явно не зная куда, потеряв направление. Я крикнул ему: «Куда ты, солдат!?», а он мне: «Дяденька, где кухня второго батальона?» (Это мне-то, 18-летнему мальчишке!) Ему было на все наплевать. Был он голодный, растерянный и испуганный. Какой уж тут бой! Привыкли мы к этому: солдаты — умирать, начальство — гробить.

В пехотных дивизиях уже в 1941-1942 годах сложился костяк снабженцев, медиков, контрразведчиков, штабистов и тому подобных людей, образовавших механизм приема пополнения и отправки его в бой, на смерть. Своеобразная мельница смерти. Этот костяк в основе своей сохранялся, привыкал к своим страшным функциям, да и люди подбирались соответствующие, те кто мог справиться с таким делом. Начальство тоже подобралось нерассуждающее, либо тупицы, либо подонки, способные лишь на жестокость. «Вперед!» — и все. Мой командир пехотного полка в «родной» 311-й дивизии, как говорили, выдвинулся на свою должность из командира банно-прачечного отряда. Он оказался очень способным гнать свой полк вперед без рассуждений. Гробил его множество раз, а в промежутках пил водку и плясал цыганочку. Командир же немецкого полка, противостоявшего нам под Вороново, командовал еще в 1914-1918 годах батальоном, был профессионалом, знал все тонкости военного дела и, конечно, умел беречь своих людей и бить наши наступающие орды…

Великий Сталин, не обремененный ни совестью, ни моралью, ни религиозными мотивами, создал столь же великую партию, развратившую всю страну и подавившую инакомыслие. Отсюда и наше отношение к людям. Однажды я случайно подслушал разговор комиссара и командира стрелкового батальона, находившегося в бою. В этом разговоре выражалась суть происходящего: «Еще денька два повоюем, добьем оставшихся и поедем в тыл на переформировку. Вот тогда-то погуляем!»

Впрочем, война всегда была подлостью, а армия, инструмент убийства — орудием зла. Нет и не было войн справедливых, все они, как бы их не оправдывали, — античеловечны. Солдаты же всегда были навозом. Особенно в нашей великой державе и особенно при социализме.

Вспоминаю еще один эпизод времен войны. Одному генералу, командовавшему корпусом на ленинградском фронте, сказали: «Генерал, нельзя атаковать эту высоту, мы лишь потеряем множество людей и не добьемся успеха». Он отвечал: «Подумаешь, люди! Люди — это пыль, вперед!» Этот генерал прожил долгую жизнь и умер в своей постели. Вспоминается судьба другого офицера, полковника, воевавшего рядом с ним. Полковник командовал танковой бригадой и славился тем, что сам шел в атаку впереди всех. Однажды в бою под станцией Волосово связь с ним была потеряна. Его танк искали много часов и наконец нашли — рыжий, обгоревший. Когда с трудом открыли верхний люк, в нос ударил густой запах жареного мяса.

Не символична ли судьба двух этих полководцев? Не олицетворяют ли они извечную борьбу добра и зла, совести и бессовестности, человеколюбия и бесчеловечности? В конце концов добро победило, война закончилась, но какой ценой? Время уравняло двух этих полководцев: в Санкт-Петербурге есть улица генерала и рядом с ней — улица полковника-танкиста.

«Что делают, гады! Ах, что делают, сволочи!» — все твердил наш полковник. Мы сидели рядом, смотрели с высоты на творящееся перед нами злодейство. Вдруг связист позвал полковника. Выслушав то, что говорили ему по телефону, полковник повернулся к нам: «Разведчиков и радистов накрыло тяжелым снарядом на подступах к деревне. Собирайтесь, пойдете им на смену!» Он указал пальцем туда, на холм, в кромешный ад огня и дыма. «Есть!» — ответили мы.

Новелла VIII.

Воспоминания матроса 4-й бригады

морской пехоты Л. М. Маркова,

или Типичная операция наших войск

в период II мировой войны,

великолепная по замыслу

и столь же блестящая по выполнению

Мемуары, мемуары… Кто их пишет? Какие мемуары могут быть у тех, кто воевал на самом деле? У летчиков, танкистов и прежде всего у пехотинцев? Ранение — смерть, ранение — смерть, ранение — смерть и все! Иного не было. Мемуары пишут те, кто был около войны. Во втором эшелоне, в штабе. Либо продажные писаки, выражавшие официальную точку зрения, согласно которой мы бодро побеждали, а злые фашисты тысячами падали, сраженные нашим метким огнем. Симонов, «честный писатель», что он видел? Его покатали на подводной лодке, разок он сходил в атаку с пехотой, разок — с разведчиками, поглядел на артподготовку — и вот уже он «все увидел» и «все испытал»! (Другие, правда, и этого не видели.) Писал с апломбом, и все это — прикрашенное вранье. А шолоховское «Они сражались за Родину» — просто агитка! О мелких шавках и говорить не приходится.

Мемуары, мемуары… Лучшие мемуары я слышал зимой 1944 года в госпитале под Варшавой. Из операционной принесли в палату раненого Витьку Васильева, известного дебошира, пьяницу, развратника, воевавшего около начальства и в основном занимавшегося грабежом или сомнительными махинациями с мирным населением. За свои художества Витька Васильев угодил, наконец, в штрафную роту, участвовал в настоящем бою, «искупил вину кровью». Вот стенограмма его мемуаров: «Пригнали нас на передовую, высунул я башку из траншеи, тут меня и е..уло». Мемуары прерывались скабрезными частушками и затейливой пьяной руганью в адрес сестры, делавшей Витьке инъекцию противостолбнячной сыворотки.

А вот еще мемуары, которые я заимствовал из официального сборника:

«Утро 14 ноября 1941 выдалось безветренным, но морозным… Тяжелый марш-бросок, и вскоре мы на передовой, у покрытой льдом Невы.

В походе я сдружился с одесским пареньком Николаем. Под Петергофом он был ранен и после госпиталя сразу попал к нам. Ночь с 18 на 19 ноября мы с Николаем провели в какой-то норе. Лежали, прижавшись друг к другу, и пытались уснуть. Мороз пробирал до самых костей, и мы ворочались, чтобы не подморозить бока.

Ранним утром нас подняли по тревоге. Было еще совсем темно. Над рекой, словно яркие люстры, висели на небольших парашютах немецкие осветительные ракеты. Бывалые моряки освободились от всего лишнего: сложили в кучу котелки, сняли противогазы и вещевые мешки. Из мешков достали только бескозырки и полотенца. Бескозырки надели вместо ушанок, полотенца прихватили на случай ранения. Мы с Колей тоже последовали примеру бывалых.

Выждав момент, когда погасли немецкие осветительные ракеты, бросились на лед. Двигались перебежками. Но пробежать незамеченными удалось лишь метров двести. С вражеского берега взлетели красные ракеты, а за ними — десятки осветительных. Стало светло, как днем. И сразу застучали фашистские пулеметы. Мы с Колей бежали почти рядом. Вдруг он споткнулся и упал вниз лицом. Я перевернул его. Глаза у него были открыты, а изо лба над переносицей струился ручеек крови. Он умер мгновенно. Положив друга меж вздыбленных льдин, я поцеловал его и накрыл ему лицо бескозыркой. А потом рванулся вперед. Так бежал, что из второго взвода очутился в первом. Вокруг падали, сраженные свинцовым ливнем, матросы. Раздавались стоны и крики. Пули отскакивали рикошетом ото льда. Нас осталось человек тридцать, когда немцы пустили в ход мины. Одна из них сбила меня с ног и оглушила. Как выяснилось позже, у меня лопнула барабанная перепонка.

Мы лежали за торосами. И тут меня ударило в правую ногу. Я перетянул ее ниже колена полотенцем, разорвал клеш и забинтовал рану. Нас осталось восемь человек из ста восьмидесяти двух. А четверо из оставшихся в живых были ранены. До берега было еще далеко. Мы прошли чуть больше половины пути…»

По сути то же, что у Витьки Васильева, лишь несколько подробней. А вам что больше нравится?

Когда кончилась Вторая мировая война, оставшиеся в живых ее участники сразу же попали в новые для себя условия: надо было восстанавливать разрушенную страну, устраивать собственный быт, добывать кусок хлеба и растить детей. О войне вспоминать не хотелось, мысли о ней были неприятны. Водка и каторжный труд помогали забыть тяжелые военные переживания. Но вот прошли десятилетия, дети выросли, ветераны стали пенсионерами, появилось свободное время. Годы смягчили тяжесть пережитого, и начались воспоминания. Однополчане стали искать друг друга, возникли советы ветеранов различных частей. Немало бывших фронтовиков взялись за писание мемуаров. Это началось в шестидесятые годы.

И я не избежал общей участи. Однажды поздней осенью 1975 года я проводил отпуск в одиночестве в прибалтийском курортном городишке на берегу моря. Выл ветер, по крыше хлестал дождь, море шумело. Мокрые ветви стучали в окно. И на меня со страшной силой нахлынули военные переживания, столь невыносимо тягостные, что я не выдержал, взялся за перо и за неделю родились эти воспоминания: спонтанное, хаотическое изложение обуревавших меня мыслей…

Новелла IX.

Новгород

Немцы прекратили штурмовать Ленинград в сентябре 1941 года. В ноябре, правда, была еще безуспешная попытка замкнуть кольцо блокады, соединившись с финнами. Но потрепанные под Тихвином немецкие войска откатились на исходные позиции и с тех пор только оборонялись. Зато почти непрерывно наступали мы — в надежде освободить Ленинград. Кровавые атаки продолжались то тут, то там, но результата не давали. Решающий штурм был назначен на январь 1944 года. Спланировали наступление из двух точек: от Ленинграда и от Новгорода, надеясь позже соединиться, разгромить и уничтожить немецкие армии. Удалось, однако, лишь оттеснить немцев до Нарвы и Пскова, основательно их потрепав. Разгрома не получилось.

Мы наступали на Новгород с исходных позиций около Мясного Бора, где в 1942 году погибла 2-я ударная армия. Дело пошло хорошо, хотя потери были немалые. Помню большую кучу мертвых тел в окровавленных белых маскхалатах у прорванных и разбитых немецких укреплений. Мы въехали в прорыв по укатанной дороге. Тут только что прошли танки. Они отутюжили несколько мертвецов, превратив их в лепешки. Старички из похоронной команды ломиками отколупывали от земли мерзлые головы, напоминавшие плоские круглые диски диаметром около метра. Немцы не успели вывезти тяжелую артиллерию, часть их сил осталась в окружении в узлах сопротивления. Одна из группировок пыталась прорваться и соединиться со своими. Было это под деревней Некохово. Ночью, сев на машины, немцы ринулись вперед, поливая пространство перед собою разноцветным дождем трассирующих пуль. Красивое зрелище! Но мы их ждали. В лесу, в засаде, стояли танки. Пехота приготовила пулеметы, а мы по рации передали приказ об открытии огня из пушек. Разгром был полный.

Дорога оказалась забитой горящими грузовиками и тягачами, повсюду валялись трупы — на этот раз немцев. Но не только немцев. В отряде оказались бельгийские, голландские и прочие фашисты-добровольцы, приехавшие на Восточный фронт. Несколько часов наши солдаты потрошили их имущество. Чего тут только не было! Удивительные барахольщики эти немцы! Какие-то тряпки, женское белье, посуда, ковры, даже фаянсовый унитаз. А в карманах — фотографии, письма, презервативы, порнографические открытки — целые коллекции. Многие солдаты с орденами, у большинства на мундирах щиток — знак, дававшийся за участие в захвате Крыма… Сейчас мне кажутся странными мои тогдашние переживания, но помню отлично: вид поляны, усыпанной вражескими трупами, доставлял мне огромное удовольствие.

Тяжелые бои были за станцию Подберезье и прочие немецкие укрепленные районы. В других местах дело шло быстрей. Под самым Новгородом нас задержал отчаянно сражавшийся немецкий заслон. Продвинуться вперед не было никакой возможности. Стоило высунуться, как тут же по тебе бил либо пулемет, либо орудие. Даже скорострельные зенитные пушки немцы пустили в ход. Как горохом засыпали они нас мелкими снарядами. Решили предпринять атаку утром и улеглись спать кто где мог. А часа в четыре утра раздался вопль: «Эй, вы, славяне! Проспите Царствие Небесное! Вставайте! Немец ушел!» Оказывается, под шумок немцы сели на машины и удрали… Перед нами лежал Новгород. До него было километра три-четыре.

Недавно в одном историческом сочинении я прочел описание штурма Новгорода и волнующие строки о том, как какой-то сержант (указано имя) водрузил знамя победы на стенах древнего города. Ничего этого не было! Бои, и жестокие, происходили только на подступах. В город мы вошли без единого выстрела. Мы, десять человек дивизионной разведки, три артиллериста и двое радистов, были первыми, вступившими с юго-востока. День был светлый, солнечный. Пустынное шоссе тянулось перед нами. По сторонам чернели амбразуры бетонных дотов, и мы все ждали пулеметных очередей, которые уничтожат нас. Но немцы ушли. Слава Богу, шоссе здесь почему-то не было заминировано, хотя в других местах мин было полно. Правда, среди разного барахла, валяющегося на дороге, попадались «сюрпризы». Мое внимание привлекла яркая жестяная коробочка вроде тех, в которых хранят кофе. Под крышкой у нее оказалась пуговка на веревке. Если бы я потянул за пуговку, ловушка взорвалась бы. Так некоторые солдаты лишались глаз и получали тяжелые ранения. Я догадался отбросить опасную игрушку подальше, а потом прострелил ее из автомата.

В одном из пригородных домов разведчики обнаружили пятерых спящих немцев. Они тоже проспали все на свете и не заметили отступления своих. Двоих тут же прикончили, а остальных отправили в штаб. Новгород приближался. Мы миновали железную дорогу, на которой стояли платформы с брошенными снарядами для тяжелых орудий. Огромные «поросята» штабелями лежали и на насыпи. У самого города встретился нам русский солдат. Он шел нам навстречу, без оружия и ремня, пьяный, веселый. «Немцев в городе нет!» — были его слова. Откуда он взялся? Из плена, что ли? Но нам было наплевать, пусть этим занимается СМЕРШ.

Новгород предстал передо мною в тот солнечный зимний день в неожиданном виде. Большинство построек нового времени оказались разрушенными. Сохранились главным образом древние церкви, стены — одним словом, те доминанты, которые определяли лицо средневекового города. Картина единственная в своем роде. Теперь все опять застроено, восстановлено, и старый город растворился в безликих, казенных новостройках… Купола Святой Софии были ободраны немцами, ни одного целого стекла не было в окнах. Повсюду разруха, запустение, грязь, прикрытая белым снежком. Мы дошли до площади, на которой стоял черный гранитный пьедестал от памятника Ленину. Рядом приткнулась разбитая немецкая машина — фургон с продовольствием. В спешке немцы все бросили, и мы, конечно, стали набивать мешки гороховым концентратом и прочими вкусными вещами. А когда покончили с этим, увидели, что на площади появились войска, приехал танк, катюша. Откуда-то возник политработник. Он взобрался на возвышение и стал говорить речь. Солдаты начали палить из автоматов, а катюша выпустила в белый свет очередь мин. Так отметили взятие Новгорода. Никакого водружения знамени я не видел. Город стоял пустой, тихий. Ни единого жителя не осталось в его холодных стенах. Обогреться нам удалось лишь на северной окраине, в здании школы, где, очевидно, за несколько часов до нас находились немцы. Я растопил печку — перевернутую железную бочку из-под бензина — и затеял жарить картошку на рыбьем жире, который обнаружился в шкафу. Но поесть как следует не удалось. Скомандовали ехать дальше, догонять немцев.

В окрестностях города мы увидели громадное немецкое военное кладбище — несколько тысяч могил. В середине — огромный черный крест, а кругом — в четком строю, с математической точностью — маленькие крестики на могилах. Очень опрятно и культурно! Позже мне говорили, что немцы обязательно хоронили всех своих убитых в гробах, а если их не хватало, использовали специальные бумажные мешки, надевавшиеся на ноги и на голову. Но несколько сот мертвецов, обнаруженных нами на дороге за городом, они зарыть не успели. Это были попавшие в окружение остатки гарнизона Новгорода.

Последующие дни прошли в движении. Нас бросали на самые трудные участки, чтобы обеспечить прорыв. Помню лужское шоссе, обсаженное огромными тополями. Некоторые из них были обрушены на дорогу, чтобы затруднить наше движение. Остальные только подготовлены к этому: на стволе сделана зарубка и положен двухсотграммовый желтый кубик тола, напоминающий туалетное мыло. Приготовили, но не успели взорвать, удрали. Мы использовали тол для обогрева. Подожженный, он медленно горит, испуская вонючий, смрадный дым.

При ночном штурме одной деревни я залег под пулеметным огнем в мокрое болото и простудился. К вечеру поднялся сильный жар, но болеть было негде. Мы ночевали на открытой лесной полянке. Мела метель, дул ветер. Чтобы не простудиться еще больше, я плясал джигу между сугробами. К утру жар спал, болезнь прекратилась. Очевидно, организм мобилизовал все силы и справился с простудой.

В феврале мы атаковали большое село со странным названием Медведь, но немцы стояли там насмерть: они обеспечивали отход основных своих сил, отступавших из-под Ленинграда и Луги. И здесь, под Медведем, пролилось много крови… Тут я впервые сбил самолет. Не один, конечно, а вместе со всеми. «Лапотники» стали пикировать на нас, загнали в канаву. Лежа на спине, мы стали стрелять изо всех видов оружия — винтовок, пулеметов и даже автоматов. Когда один из самолетов выходил из пике, мы всадили ему в желтое брюхо порядочную порцию металла. Появился дым, самолет грохнулся на ближнее поле и взорвался. Летчик успел выскочить и спустился на парашюте. Оправившись от пережитого страха, мы принялись его ловить, несмотря на сильный обстрел. Это оказался матерый вояка с орденами за налеты на Францию, Англию и Голландию. Дали ему закурить, но самокрутка плохо держалась в обожженных дрожащих руках. Прибежали зенитчики, просили отдать им сбитого немца: за это им будут ордена и звания. Но мы не отдали. Пехота увела его в тыл. Наше начальство доложило по инстанциям о сбитом самолете. Вероятно, то же сделали пехотинцы и уж непременно — зенитчики. Потом армейское начальство удвоило цифру, а в генеральный штаб она дошла еще увеличенная. Такова была обычная практика Великой Отечественной войны… Лет через пятьдесят-сто историки раскопают и опубликуют архивные документы, и на их основе напишут интересные книги о потерях врага и наших победах…

В начале февраля, кажется, четвертого числа, осколок мины ранил меня в спину. Было это в деревушке Межник, у крайнего дома, обращенного к селу Медведь. Кстати, именно отсюда, из копны сена, которую мы использовали в качестве наблюдательного пункта, я видел, как горел в танке известный военный поэт Сергей Орлов, боя почти не было. Танки только высунулись, и их сразу подожгли. Тяжелораненого Орлова удалось спасти.

Получив осколок в спину, я выпил водочки, пообедал с товарищами и, подгоняемый обстрелом, отправился в санчасть, которая была в соседней деревне, верней, в леске около нее. Там я поругался с врачихой, больно ковырявшей в ране зондом, но так и не нашедшей осколка. Только в пятидесятых годах его случайно обнаружил рентгенолог в мякоти левого плеча, после чего хирург успешно его вырезал.

В палатке, среди легкораненых, нашлось много знакомых, которые гостеприимно поставили передо мною ведро вареной картошки. Вот это жизнь! Тепло, сухо, есть что пожрать! Да и отоспался я вдоволь. Месяц в госпитале прошел быстро. И хотя рана еще не зажила, меня выписали: Медведь наконец был взят, войска двигались дальше, госпиталь тоже переезжал. Скучно было прямо из госпиталя идти в бой. Наши как раз штурмовали деревню под названием Иваньково. В сильный мороз мы взяли ее, вероятно, подгоняемые холодом, в надежде согреться в деревне. Домов, конечно, там давно не было, но немецкие землянки оказались добротными. Были даже стальные колпаки на некоторых огневых точках. Ночью нас, разнежившихся и распаренных, контратаковали немцы и вытеснили из деревни. Помню, удирали вместе с пехотой под плотным огнем — как только ноги унесли! Утром в пехотном полку устроили экзекуцию: нескольких человек расстреляли перед строем, возложив на них вину за поражение. Это Иваньково, кажется, было на немецкой оборонительной линии «Пантера», и бою за него немцы и наши придавали большое значение. Прорвать эту линию сходу нам не удалось. Бои затянулись.

В конце марта мы участвовали в другой неудачной операции по прорыву «Пантеры» — в боях за станцию Стремутка, что в нескольких километрах южнее Пскова. Эта Стремутка дорого обошлась нам.

Новелла X.

Стремутка

В лисьих норах нет неверующих

Генерал Эйзенхауэр

Иногда в моем сознании, разрывая хаос воспоминаний, возникают вдруг отдельные яркие картины, словно память останавливает бешено крутящийся фильм на одном кадре, где все замерло и с фотографической точностью прорисовывается каждая деталь. Я вижу мрачный пейзаж, освещенный лучами заходящего солнца. Плоская заснеженная равнина в излучине замерзшей реки. Повсюду воронки и траншеи, валяются неубранные трупы. А посреди — громадное подбитое немецкое самоходное орудие «Пантера» — чудовищный обгорелый зверь, покрытый копотью и пятнистой маскировочной окраской. Она уткнула свой длинный хобот — пушку — в землю и застыла. Из открытых люков, свисая вниз и почти касаясь земли руками, торчат два обгорелых трупа. У одного — черное обугленное лицо и светлые, развевающиеся на ветру волосы, другой весь искромсан осколками…

Был март 1944 года. Мы приближались к Пскову, а немцы отступали, сильно огрызаясь. Накануне они контратаковали наших, были остановлены, прорвалась вперед только «Пантера». Она переползла через речку, и только тут ее прищучили: рядом с железной махиной виднелся невысокий снежный холмик. Здесь зарыли ивана, уничтожившего «Пантеру» связкой противотанковых гранат…

Вспоминая сейчас эту картину, я содрогаюсь, но тогда, в сорок четвертом, все выглядело обыденным. Мы размышляли не об ужасах войны, а о том, как устроиться побезопасней да потеплей: разгребли снег около «Пантеры», рассчитывая хотя бы с одной стороны загородиться ее стальным боком от возможного обстрела. Копать землю было нельзя, луговина оказалась болотистой. Убежище вышло невысоким — снежные стенки и брезентовая плащ-палатка сверху вместо крыши. Оно спасало лишь от ветра. Под бок мы положили дощатые крышки от снарядных ящиков. Потом все легли впритирку рядом на один бок. Так и спали, поворачиваясь все сразу, по команде. В центре пыхтела наша радость — печурка из ведра, раскаленная докрасна, не столько нас согревавшая, сколько поддерживавшая морально. Правда, к ней можно было прижать ноги в мокрых валенках — тогда под палаткой начинало густо пахнуть горелой падалью. Трудно что-либо придумать уютнее! Разомлевшие и отогревшиеся солдаты спали сладко. Только иногда кто-нибудь расталкивал едва уснувшего соседа и, когда тот с трудом приходил в себя, говорил ему: «Петя, сходи посикай!». Это была злая солдатская шутка, после которой трудно было уснуть и долго слышалась ожесточенная брань пострадавшего.

В эту ночь мне было не до сна. Накануне ранило двух наших телефонистов, пришлось занять их место у аппарата. Братья-разведчики скоро угомонились, кругом было тихо, стрельба почти прекратилась. Я слышал лишь шаги часового, бродившего вокруг нашего «дома». По телефону передавали в штаб всякие скучные сводки, а оттуда шли распоряжения. Часам к трем разговоры затихли, начальство уснуло. Тогда начался долгожданный еженощный концерт Мони Глейзера. Моня был телефонистом штаба дивизиона. Маленький, юркий, веселый, с огромным орлиным носом и карими глазами навыкате, он отличался музыкальными способностями, пел зычным голосом, был искусным звукоподражателем: умел кричать ослом, лаял собакой, кудахтал, кукарекал, имитировал голоса начальства. Происходил Моня из Одессы, где работал в духовом оркестре, специализировавшемся на похоронной музыке. «Ежедневно играли у двух-трех покойников, зарабатывали что надо, всегда было на что выпить, закусить и сходить к девочкам», — рассказывал Моня.

Живому и непоседливому Моне трудно было высиживать по четыре-пять часов у аппарата. Чтобы отвести душу он, ко всеобщей радости, стал петь в трубку. Концерт широко транслировался по всем линиям связи. Репертуар Мони был широк: от классических опер и оперетт до одесских блатных куплетов. Иногда Моня зажимал двумя пальцами свой длинный нос и изображал саксофон: «Пей, пей, пей! Утомленное солнце нэжно с морэм прощалось!»… Начальство смотрело на Монины художества снисходительно: его концерты не давали телефонистам уснуть в самые тяжелые предутренние часы.

Этой ночью Моня начал с арии Виолетты из «Травиаты»: «Пр-а-астите вы навээки за счастие ме-ечтания! — сладостно тянул он, а потом вдруг оглушительно, во весь голос. — Налей-ка рюмку, Роза, мне с марозза! Пэй, пэй, пай, пээмббб! С адэсскаго кичмана сбежали два уркана! Мяу! Мяу!» «Моня, отставить!» — раздался строгий бас командира дивизиона. Стали передавать распоряжения по поводу дальнейшего нашего наступления. И тут я впервые услышал странное название Стремутка. Это была станция на железной дороге между Островом и Псковом, недалеко от последнего. Нам предписывалось наступать на нее, перерезать железную дорогу и прорвать немецкую оборонительную линию.

Подготовка к наступлению велась тщательно, продуманно. Начальство согласовывало действия родов войск: танкисты договаривались с пехотой, пехота с авиацией. Подвезли кучу снарядов и прочего снаряжения. Все было как следует, по правилам, да и средств хватало. Сперва была разведка боем — штрафной батальон прощупывал немцев северней Стремутки, а мы сидели в яме на нейтральной полосе и засекали цели. Потом наши тяжелые пушки били по дотам, но без успеха. Бетонные или стальные покрытия выдерживали удары двухпудовых снарядов. Здесь нужна была артиллерия особой мощности.

На другой день несколько южней началось главное наступление. Пехоте приказали сесть на танки, а те, кто не поместился, должны были снять шинели и полушубки, чтобы бегом не отстать от бронированных машин. Мы тоже должны были бежать с передовыми отрядами. Но снимать свой отличный полушубок я не захотел. Вспомнилось, как летом 1943 года в Погостье мы оставили перед атакой свои шмотки, а когда вернулись, я нашел вместо новой шинели грязную рвань. Какая-то сволочь успела подменить ее. До чего же низка и подла человеческая натура! Смерть смотрит в глаза, а все же хоть маленько, да надо украсть у ближнего! Но летом без шинели обойтись можно, а зимой, в мороз, терять теплый полушубок глупо. Я нашел большой кусок листового железа, — видимо, остатки крыши разрушенного дома, — загнул один его край, приделал толстую веревку и зацепил ее за танк. Импровизированные сани были готовы. Мы поместились на них со всем имуществом, оружием и тяжелыми радиостанциями. И в полушубках, конечно.

Артподготовка была мощной. Она подавила сопротивление передовых немецких отрядов. Танки и пехота преодолели небольшую речку Многа, вошли в расположение немцев, а затем быстро проскочили несколько километров до Стремутки и ворвались в нее. Вслед за танком мы неслись на своих санях, как на тройке, только ветер свистел в ушах. В центре станционного поселка находилось двухэтажное каменное здание школы. Там располагался штаб немецкого полка. Мы оказались там, когда вражеский полковник выходил из дверей, натягивая перчатки, и собирался сесть в легковую машину, чтобы удрать в тыл. Он рассчитывал, что все будет происходить по обычному распорядку: передовые войска перебьют русских, задержат их надолго и отступать надо будет гораздо позже. На этот раз все случилось иначе — мы были тут как тут. Пехота прикончила полковника, и наше начальство забрало автомобиль, кажется, марки «Опель-Адмирал». Победа оказалась неожиданной и быстрой. Я видел в Стремутке укрепления, разрушенные точным огнем нашей артиллерии: развалины дзотов, в которых бревна, земля и тела солдат были взмешаны взрывами. Все шло хорошо.

Мы отцепились от танка и пошли вслед за наступающими. Вечерело. Поляна, поросшая кустами, лежала перед железной дорогой. Постреливали пушки и минометы, но на насыпи укреплений не просматривалось. Во всяком случае, на нашем участке. Странно. Немцы могли бы засесть здесь крепко, как в Погостье. Мы шли по следам танковых гусениц, ясно отпечатавшихся на снегу. Изредка встречались пустые гильзы танковых пушек, выброшенные из башен. В воронке лежал труп нашего солдата, живот его был распорот и раскрыт, словно сундук с откинутой крышкой. Можно было видеть все внутренности, как на анатомическом муляже: кишечник, печень, желудок. Неподалеку от насыпи мы встретили обожженного танкиста, с которым расстались совсем недавно. Его танк только что сожгли, и вся команда погибла. Дрожащей рукой взял он предложенную нами цигарку, нервно затянулся, помахал нам на прощание и пошел в тыл.

На железнодорожном полотне было все спокойно, рельсы целы. Ни наших, ни немцев не видно. У путей стояло какое-то здание, мы забрались туда в надежде обогреться и устроить на чердаке наблюдательный пункт. Однако, увидев дым, идущий из труб, немцы забросали снарядами наше убежище, подожгли его. Пришлось удирать оттуда на мороз.

Усталые и мокрые, мы развели костер. Я снял валенки и начал сушить портянки на огне. Костер окружили солдаты из пополнения, шедшие вперед. Взволнованно они расспрашивали нас, каково на фронте и всех ли убивают. Новобранцев всегда можно отличить от бывалых солдат. Они суетились, не находя себе места и предвкушая встречу с фронтом. Бывалые же, как только выдавалась свободная минута, садились, поставив автомат между коленями, и расслаблялись, отдыхая всеми клетками своего тела. Однако они могли собраться в долю секунды, быстро оценить обстановку и, если надо, вступить в бой. Человек с медленной реакцией редко выживал в войне. Они могли не спать неделями, но, если была возможность, спали сутками, так сказать, про запас. У побывавших на фронте вырабатывались защитные реакции, помогавшие им выжить. Вспоминаю, как в разведке, в лесах под Ленинградом, я, никогда не обладавший хорошим обонянием, словно зверь, чувствовал запах немецкого табака за пятьдесят — семьдесят метров…

Вдруг неподалеку разорвался немецкий снаряд, просвистели осколки. Один из них, здоровенный и тяжелый, урча, прошелся мне по спине, вырвал весь зад полушубка и, шипя, упал на снег. Усталый и отупевший, я продолжал равнодушно сушить портянку, по-видимому, даже не изменившись в лице. Потом потрогал поясницу, длинно вспомнил немца и его маму, так как понял, что теперь придется мерзнуть. Новобранцы были ошеломлены, испуганы — для них происшествие было диковинным и ужасным…

Между тем в боевых действиях наступила ночная пауза. Немцы включили радиорепродукторы, и во мраке ночи громко зазвучала знойная мелодия «Рио-Риты» — модного в предвоенные годы фокстрота. Мы дремали кто где. Мороз крепчал. Я залез в воронку, но резкий ветер все время отворачивал полу драного полушубка, оголяя мне спину. Было очень холодно.

На другой день наступление удачно продолжалось. Мы перерезали шоссе Псков — Остров и двигались дальше, несмотря на потери. Однако было ясно, что немцы постепенно оправляются от неожиданности, подбрасывают свежие силы. Обстрел с их стороны усилился… К исходу дня я почувствовал, что заболеваю. Продуло-таки через дыру в полушубке! Я дрожал в лихорадке, зубы мои лязгали. Видя это, начальство приказало мне отправляться в тыл и отлежаться в шалаше у пушек. Идти мне предстояло километров восемь-десять. Дорогу я представлял себе весьма приблизительно: шел по наезженному машинами и танками пути… Вскоре стало совсем темно. Стрельба доносилась откуда-то издали. Зарево осветительных ракет вспыхивало у самого горизонта.

Я был совсем один под усыпанным крупными звездами небом. Кругом простиралась бывшая немецкая оборонительная полоса. Черными холмами поднимались доты, виднелись орудийные стволы, подбитые танки, машины. Торчал частокол, увитый колючей проволокой. Фантастическими спиралями подбиралась она к самой дороге. Кое-где на ней колыхались обрывки тряпья, висели трупы. Темень скрадывала предметы, отдельные детали разглядеть было невозможно и от этого становилось жутко. Я настороженно прислушивался к тишине и, сняв предохранитель автомата, готовился ко всяким неожиданностям.

Взошла луна. Она осветила заснеженное царство смерти. Лихорадка, которая не оставляла меня, придавала всему окружающему зловещую, бредовую окраску. Всю ночь тащился я, пересиливая слабость, спотыкаясь о мертвецов, проваливаясь в воронки, падая, поднимаясь, и казалось мне иногда, что во мраке и в тишине летают над истерзанной землей бледные туманы, принимающие очертании человеческих фигур или причудливых животных. Но это были галлюцинации от жара — температура у меня поднялась, вероятно, до сорока градусов, а может быть и выше. Голова кружилась. Часто я терял контроль над собою и не понимал, где нахожусь. Сохранялось только сознание необходимости двигаться дальше и не останавливаться ни в коем случае. Когда забрезжил рассвет, на дороге появились трактора с пушками, едущие мне навстречу. Счастливое совпадение! Это переезжала вперед наша батарея. Если бы я разминулся с нею, то не нашел бы никого, заблудился, и Бог знает, чем бы это все кончилось! Меня посадили на прицеп, укрыли брезентом, а когда приехали на новое место, положили у печки в шалаше. Пушки стреляли, а я выгонял свою хворь, почти улегшись на раскаленную печурку. Через день простуда отступила.

Придя в себя, я вылез как-то утром на солнышко и, едва успев оглядеться, бросился наземь. Инстинкт подсказал мне — опасность: со страшным фурчанием прилетел здоровенный снаряд, отскочил от земли и взорвался. Два батарейца, не обладавшие быстротой реакции, которая вырабатывается на передовой, были убиты. Так началось 7 апреля 1944 года — день, когда мне стукнул 21 год.

Назавтра я уже был опять в Стремутке. Мы сидели в большом немецком дзоте, наполовину разбитом. Из-под бревен обрушенного наката торчала рука и концы двух сапог. Вытащить бедного ганса не было никакой возможности, он был крепко зажат. Так и жили в приятном соседстве. У дзота, в канаве, лежали еще шесть «друзей» в зеленых шинелях. Остатки дзота скоро рухнули во время обстрела и придавили Мишку Беспалова, который хворал два месяца, а потом ходил скособочившись.

Наступление продолжалось. Армия продвинулась клином вперед, почти дошла до реки Великой, но немцы усилили сопротивление. Мы вылезли в вершину клина, в только что взятую деревню Оленино. Здесь начался ад. Немецкие орудия безостановочно лупили с трех сторон — с фронта и с флангов. Непрерывно налетали на нас пикирующие бомбардировщики. В каменных фундаментах разрушенных домов рвались подожженные патроны и снаряды — там был наш склад. С жутким воем проносились танковые снаряды: по нам палил новейший немецкий танк «Тигр». Его семиметровая пушка вышвыривала снаряды со страшной силой. Кругом все рвалось, кипело, рушилось, грохотало. Взорвался какой-то грузовик, бог весть зачем заехавший в Оленино. Люди кругом гибли и гибли. Снаряды, вопреки теории вероятности, нередко попадали в одно и то же место. Мы выгрызли ямы в каменистой дороге, горбом проходившей среди деревни, и сидели там. Высунуться было почти невозможно: у стереотрубы, как только ее подняли, отбило осколками оба рога. Кругом — гарь, пыль, кучи песка поднимались в воздух. Автоматы и винтовки засорились, отказали, стали бесполезны. Немецкие контратаки приходилось отбивать одними гранатами, которых, к счастью, было вдоволь. Дрались саперными лопатками, ножами, ломами, зубами. Очень помогала артиллерия, которую вызывали по радио, благо, рация еще была цела. Все провода телефонной связи порвало в клочья. Из всего пережитого нами этот ад был сравним разве что с боями под Синявино, Гайталово, Тортолово и Вороново в 1943 году, но там все продолжалось дольше, а под Стремуткой бои скоро затихли. Видимо, начальство поняло, что силы сравнялись, что дальше бесполезно лить кровь, а главное — началась распутица. Пришла весна, снег растаял, земля превратилась в слякоть, дороги раскисли, подвоз нарушился. У немцев под боком были железная дорога и им в изобилии подвозили снаряды. Мы же несли все на руках, так как машины застревали в грязи. Двадцать километров, увязая по колено, совсем как в Погостье весной 1942 года, шли вереницы навьюченных людей. Один тащит две мины, подвешенные на ремне через плечо, другой — мешок с сухарями. Третий бредет по лужам со снарядным ящиком или с гранатами… Ночью кукурузники сбрасывали военное имущество с парашютами. Однако так долго не повоюешь! Раненых было почти невозможно вытащить, и они массами гибли в грязи. Продолжать наступление в таких условиях было безумием. И операцию под Стремуткой прекратили.

В один из последних боев мы перебегали через большое распаханное поле. Раскисшая земля налипала на ботинки, и на каждой ноге висели комки по нескольку килограммов весом. Отлеплять их было бесполезно, так как земля налипала вновь и в еще больших количествах. Мы старались двигаться быстро, ибо место было открытое, простреливаемое немцами. Однако вместо бега получался черепаший шаг, отнимавший все наши силы. Задыхаясь, хрипя, вылупив глаза, стремились мы проскочить опасное место. Но кругом стали рваться тяжелые мины. Пришлось окунуться в холодную жидкую грязь. Она набралась за воротник, за обшлага гимнастерок, в ноздри, в уши. Прелестное состояние! Все же переползли это поле, и только Аглулла Хикматуллин, наш хороший друг, остался там навсегда.

В конце поля из грязи торчали обломки нашего штурмовика — ИЛа, сбитого накануне немцами. Рядом повсюду были разбросаны куски лилового мяса. Это были останки «сталинского сокола», как называли в те времена наших храбрых летчиков… Атаки штурмовиков, наблюдаемые нами с земли, были захватывающим зрелищем. Обычно ИЛы пролетали девяткой. Немецкий передний край весь начинал содрогаться от выстрелов. Пулеметы, зенитные орудия всех калибров, винтовки изрыгали море огня. Небо перепоясывали разноцветные трассы. Красные, синие, зеленые, белые — туманные. Штурмовики обволакивались клубами разрывов, но упрямо шли к цели, словно презирая смерть. Над нашими головами они выбрасывали бомбы, которые сперва кувыркались, а потом выравнивались и, набирая скорость, летели по инерции на немцев. Затем штурмовики выпускали ракеты, похожие снизу на карандаши. С шипением, оставляя огненный след, мчались они к цели. Обычно такой налет кончался гибелью одной-двух или даже трех машин, которые либо разваливались, взорвавшись в воздухе, либо падали на землю, оставляя дымный след. Летчики часто спасались на парашютах, хотя немцы имели подлое обыкновение убивать их в воздухе, до приземления. Насколько я знаю, наши не совершали подобной низости по отношению к врагу… На фронте гибли все, больше всего пехотинцы и танкисты, но их гибель происходила не столь зрелищно, как гибель летчиков, которую наблюдали десятки тысяч глаз.

Многих я потерял в Стремутке. Многим перевязал раны и отправил в тыл на поправку. Постепенно бои затихали. Мы обосновались в землянке на берегу речки, в которой плавали трупы. Кругом шло строительство укреплений. Рыли траншеи, закапывали в землю огромные резервуары с горючей жидкостью — стационарные огнеметы на танкоопасных направлениях. Начала высыхать земля, зазеленела травка. Лейтенант Пшеничников стал приводить к себе баб, а мы смогли спокойно варить себе кашу два раза в день и печь лепешки из ржаной муки, подобранной в разбитом Оленине. Эту муку мешали с водой и солью, а затем прилепляли к раскаленному боку печки. Тесто горело, лепешка колола язык, нёбо и горло царапала плохо перемолотым зерном, но мы были довольны.

Обстрелы стали реже и сосредотачивались в основном на полотне железной дороги, шедшей неподалеку. Каждое попадание в полотно накрывало цель, так как в сухой насыпи настроили впритык одна к другой множество землянок и укрытий. Нам видно было, как при взрыве в воздух летят бревна, доски, какие-то тряпки и, возможно, люди. Ночью немцы прилетали на маленьких самолетах, подражая нашей практике использования учебных У-2 для действий в темноте. Такой самолет выключал мотор и тихо планировал с высоты, высматривая на земле огни костров, горящие цигарки или искры, летящие из печных труб. На эти цели падали бомбы. Наша землянка стояла близко от тропинки, шедшей на передовую. Однажды ночью сквозь сон я услышал, как два пехотинца остановились рядом перекурить. Они неторопливо высекали искры кресалом, сделали по две затяжки, и вдруг в небесах завыло. Потом кругом загрохотали многочисленные взрывы. Немец сбросил кассету, начиненную мелкими гранатами, называемую солдатами «фур-фур». Кассета раскрылась в воздухе, и десятки гранат, как горох, засыпали окрестности. Отгремели взрывы, осыпались комья земли, в небе включился мотор самолета. И тогда послышался голос:

— Васька, ты жив?

— Жив, твою мать.

— Ну, тогда пошли дальше.

Раздались удаляющиеся шаги, и все затихло.

Мы приходили в себя, вымылись в отбитой у немцев бане-землянке у озера, получили летнее обмундирование. Операция в Стремутке завершилась.

Через несколько дней я смог увидеть своими глазами, каков был масштаб происходивших здесь боев. По каким-то делам я отправился с передовой в тыл. Километрах в пяти от фронта я наткнулся на большую лесную поляну, сплошь уставленную разбитой техникой. Сюда с передовой специальными тягачами стаскивали разбитые танки, пушки, бронетранспортеры. Среди них были и немецкие машины. Делалось это то ли для ремонта, то ли для отправки на переплавку: металл в военное время был особенно дефицитен.

Картина была впечатляющая. Толстый металл танковой брони был прошит бронебойными снарядами. Пласты стали разодраны, скручены в спираль или искорежены, подобно зазубренным лепесткам неведомых цветов. Некоторые танки рыжие — они сгорели, на некоторых видна бурая засохшая человеческая кровь, а иногда лежали изувеченные останки танкистов… Вся эта чудовищная выставка не вязалась с тишиной зеленеющего леса. Светило солнышко, благоухал воздух, а я, содрогаясь, думал, что в каждом танке, у каждой разбитой пушки погибли люди. И я знал, что этот памятник смерти скоро исчезнет, переплавившись в другие танки и пушки. Придут новые люди и вновь будут направлены в жуткий конвейер войны, работающий непрерывно и требующий все новых и новых жертв.

Новелла XII.

Деревня Погостище. Сашка Палашкин,

Иван Иванович Варенников, Сережка Орлов и другие

Хорошо летом на Псковщине! Зеленеют поля, среди садов скрываются уцелевшие деревушки, кое-где в небо вонзаются колокольни полуразрушенных церквей. Много солнца, воздуха. Приволье. А небо синее-синее! На душе хорошо, и войны будто нет. Так было под станцией Шванибахово, куда в июле мы приехали, побитые, из Стремутки.

Темной ночью мы взобрались на травянистый бугор неподалеку от передовой, выкопали яму на его макушке и за короткие часы до рассвета успели оборудовать прочный блиндаж, обложенный сверху зеленым дерном. Когда взошло солнце, холм выглядел как обычно, только в сторону немцев смотрела едва заметная амбразура. Стал действовать новый НП (наблюдательный пункт), из которого мы вели наблюдение за немцами через стереотрубу. Впереди был ряд наших траншей, овражек с болотистой речкой, а за ним, на холмах, в деревне — немецкие позиции. Собственно деревни не было. Кое-где сохранились лишь фундаменты, а бревна домов пошли на оборудование блиндажей и укрытий. Это был мощный узел сопротивления немецкой оборонительной линии «Пантера». Нам предстояло взять его, прорвать позиции врага и тем самым открыть дорогу новому наступлению. А может быть предполагалась просто разведка боем. Не знаю.

Деревня за речкой называлась… Погостище! Везет же нам! Еще не забыли Погостье, теперь Погостище… А не будет ли это совпадение роковым? Не готовится ли там, впереди, погост для нас? Очень может быть! Пока все было тихо. Постреливали мы, постреливали немцы. В стереотрубу их фигурки казались маленькими, словно игрушечными. Что-то копают, куда-то спешат, таскают тяжести. В другом месте — ищут вшей, раздевшись до пояса, и купаются в большой воронке. Вот приехал мотоцикл, вот появилась автомашина. И — хлоп! Около вздымается разрыв нашего снаряда. Шалишь! Теперь не сорок первый год! Теперь снарядов полно, да и стрелять научились… Мы наслаждаемся полным покоем и сытной жратвой, так как получаем продукты сполна, сухим пайком, и варим обеды сами. Все наше остается с нами.

По ночам появляются новые войска. В леске расположились танки. Мимо нас протащили вперед пушки для стрельбы прямой наводкой. В долинке установили серию ящиков с «Иванами» — громадными головастыми ракетами, которые летят прямо из ящиков и поражают большие площади. Взрыв их круглой головы, весящей сто килограммов, делает воронку метров десять в диаметре.

Однажды у стереотрубы дежурил юный Сашка Палашкин. Было ему на вид лет четырнадцать-пятнадцать, но успел он пройти огонь и воду, и считался опытнейшим разведчиком. Три медали брякали у него на гимнастерке. Отличный был парень, веселый, находчивый, сообразительный. Часа в четыре утра, когда рассвело, Сашка диким голосом поднял на ноги всю нашу сладко спавшую компанию. Мы решили, что к землянке подкрались немцы, и схватились за автоматы. Но Сашка восторженно хохотал и приглашал нас к стереотрубе. Оказывается, вечером к подножию нашего холма приехала санчасть. Теперь, утром, девочки-санитарки, ничего не подозревая, пошли в кустики, Сашка показывал их через стереотрубу в двенадцатикратном увеличении.

По всем признакам наступление вот-вот должно было начаться. Для штурма Погостища предназначался штрафной батальон, сокращенно ШБ, или «школа баянистов», как называли его в шутку солдаты. На этот раз в батальоне были не профессиональные уголовники, дезертиры или самострелы, а разжалованные, проворовавшиеся интенданты, хозяйственники и прочая тыловая сволочь. Они получили по десять-пятнадцать лет тюрьмы, замененной теперь штрафбатом. Как же надо было бессовестно воровать, чтобы попасться! Это были дяди лет по тридцать-сорок, а иногда и старше. С холеными, жирными мордами, двойными подбородками и толстыми животами. Они щеголяли модными, сшитыми на заказ шинелями, красивыми фуражками. Только вместо сапог на них были обычные грубые солдатские ботинки с обмотками. Картина, на которую стоило посмотреть!

И вот приказ: утром — атака; нашему лейтенанту — находиться с разведчиками и радиостанцией при командире батальона, сопровождать его и корректировать огонь пушек. Чуть свет мы уже были у «баянистов». Их накормили, дали водки и объявили, что если батальон займет три немецких траншеи, судимость с них будет снята. После такого обещания «баянисты» рвались в бой, как борзые за дичью.

Грянула артподготовка. Отличная, полновесная, из многих орудий, по хорошо разведанным целям. Снарядов было много, били долго: над немецкими позициями поднялись тучи дыма, огня и пыли. Такую бы артподготовочку в 1941 году под Погостьем! Еще продолжалась стрельба пушек, а «баянисты» уже выскочили из укрытий и в считанные минуты преодолели двести метров нейтральной полосы. Перебрались через речку, и вот они уже в первой траншее. Немецкая оборона в основном оказалась подавленной. Били лишь отдельные пулеметы. Да, очевидно, немцы не ожидали атаки, и не так уж много войск было у них на передовой. За первыми цепями атакующих двинулись и мы. Шальные пули никого не задевали, артиллерийского огня пока не было. Речка оказалась неглубокой, но вязкой. На другом ее берегу лежали зимние покойники — результат неудачного наступления в феврале. Черные трупы в разложившихся полушубках — истлевший мех между ребер, наполненных кишащими червями. Вонь страшная. Далее вдребезги разбитый наш танк, очевидно, наехавший на фугас и взорвавшийся. Но мешкать некогда, бежим дальше, по дорожке, обозначенной саперами. Здесь мин нет, а шагнешь в сторону и крышка тебе! Вот и первая траншея. Разбитые дзоты, мертвые немцы. Наших не видно, они уже забрасывают гранатами вторую траншею. Идем следом за ними и вдруг страшный вой, скрежет, свист. Бросаюсь в воронку и застываю. Земля содрогается, от грохота уши словно заложило ватой. По ноге выше колена что-то сильно и тяжело бьет. Оторвало! — решил я. Оглядываюсь — нога цела, но огромный ком земли лежит рядом. Что же это было? Оказывается, опрокинув по четверть литра водки, «баянисты» поторопились и вырвались вперед раньше графика, без особых хлопот взяли две линии траншей и здесь их застал заключительный аккорд нашей артподготовки — залп реактивных минометов «Иванов». Произошла «маленькая неувязочка», так часто сопутствующая нашим начинаниям. Мы отделались легким испугом, но «баянистам» досталось посильней. По сути дела, батальон был деморализован и к третьей траншее не вышел. А немцы тем временем успели оправиться и начали контратаку. Завязались бои.

Порыскав по передовой, мы нашли себе убежище — прекрасную, глубоко врытую в землю и покрытую пятью слоями бревен немецкую землянку. Такую и тяжелый снаряд не прошибет! Там были аккуратные дощатые нары на четырех человек, печурка. Стены обшиты досками. На столике лежала забытая карта с подробнейшим и точнейшим обозначением расположения наших войск. Все-таки фрицы умели воевать! Расположились мы с комфортом, но не тут-то было! В землянку вдруг ворвался плотный, белобрысый солдат, внешностью напоминавший юного Никиту Сергеевича. Покатые плечи, косой затылок. В руках автомат — «А ну, славяне, мотай отседа! — заявил он решительно. — Здесь будет командный пункт полковника Орлова, мать вашу!..» Но мы были тертые калачи, тоже схватились за автоматы и крупно поговорили. Явился САМ полковник Орлов, в буденновских усах, с орденами. Он был полон решимости вышвырнуть нас в траншею, но мы нашли хороший аргумент: «Товарищ полковник, там ведь рацию разобьет!» Это убедило его, после чего последовало компромиссное решение. Я и мой напарник Иван Иванович Варенников располагались под нарами, на нарах возлежали полковник Орлов и его коллега, командир другого полка, а наш лейтенант, разведчики и полковничьи холуи на остальных нарах.

Я лежал тише воды, ниже травы и разглядывал ядовито пахнущие полковничьи сапоги, почти упиравшиеся мне в нос. Изредка полковник густо харкал, давил цигарку о каблук и швырял ее мне в голову. Но все это была небольшая плата за безопасность и тепло… Полковники вели мрачную беседу. Один из них не сумел вовремя перетащить свои пушки в Погостище. Начался обстрел, хлынул ливень, речка разлилась и, хотя в ней специально утопили трактор, чтобы создать импровизированный мост, ничего не получилось. Задача не была выполнена, полковник горестно ожидал разжалования, смещения с должности и, может быть, еще более серьезных кар — ведь оборону-то не прорвали и теперь будут искать виноватых, чтобы примерно наказать! Полковники пили водку, вкусно ели. Орлов утешал своего коллегу. Белобрысый парень, оказавшийся холуем полковника и его племянником, Серега Орлов, осознав, что мы больше ему не мешаем, стал очень доброжелательным. Нам, под нары, были переданы объедки рыбных консервов, перепала краюшка хлеба и кусок сала. Вот это да! Век бы лежал под задницей полковника! Мы сладко спали, несмотря на сильнейший обстрел и прямые попадания мелких мин в наш блиндаж. Снаружи было бы иное. Артиллеристы полковника Орлова, остававшиеся там, не успевали хоронить своих товарищей.

Наутро, после сильного обстрела, немцы полезли на Погостище в сопровождении пяти танков. Необстрелянная пехота из пополнения, сменившая «баянистов», побежала. И пока Сережка Орлов матом и прикладом автомата приводил в чувство пехотинцев, мы залегли за трофейный пулемет и стали отпугивать наступающих гансов. Один танк подбила тяжелая артиллерия, стрелявшая из тыла. Второй сожгли пушкари полковника Орлова. Третий остановил Сашка Палашкин ловко швырнувший из лисьей норы противотанковую гранату. Остальные попятились назад. Подобная карусель продолжалась и на другой, и на третий день. Через неделю немцы поняли, что Погостище не отбить, а наши не предпринимали наступления. Бои утихли. Инцидент, как говорится, был исчерпан. Но мы потеряли Сашку Палашкина. Перебегали однажды из траншеи в траншею по открытому месту. Один выскочит, перелетит огромными прыжками опасную зону и камнем падает в укрытие. Второй, третий… Выскочил и Сашка. И в это время под ним грохнул снаряд. Пучок осколков сразил паренька, можно сказать, на лету, словно заряд дроби птицу. Похоронили его в Погостище.

Вскоре нас перебросили под Остров. Там началось генеральное наступление. Помню только что взятый Остров, весь в зелени деревьев. Ажурные фермы взорванного моста, наполовину утонувшие в реке. А по улице ведут большую группу пленных. Некоторые из них, к великой радости наших солдат, без штанов… Помню большую, совсем целую, но без жителей, деревню с высокой силосной башней. Она называлась Грибули. Разведчик Банька Бозин, бывший уголовник, нахал и пройдоха, быстро переименовал ее в Грабь-Бери, ибо там мы нашли в подвалах и кладовках изрядно жратвы… Помню Пушкинские горы во всей их красе, без людей, без домов, без указателей — все было сожжено. Но леса, озера и поля гораздо больше поражали воображение, чем теперешние сусально приглаженные музейные постройки. И мы успели быстро прогнать немцев так, что церковка с могилой Пушкина осталась цела, однако она была заминирована сверху донизу. Зачем фрицам было взрывать ее? Непонятно.

Потом нас бросили в направлении Печор и объявили, что полк, первым открывший огонь по городу Изборску, будет награжден и отмечен командованием. «Скорей, скорей!» — торопит начальство. Садимся в быстроходный вездеход и мчимся вперед. Вот уже видны древние стены города, но немцев — ни слуху ни духу. Прыгаем на землю, бежим, автоматы наизготовку — немцев нет! Внутри стен — пусто. Население прячется в каменных башнях. И вдруг вдали, в нашем тылу, раздаются орудийные выстрелы. Один, другой, третий, четвертый. Бьют целым дивизионом и беглым огнем. Снаряды с воем приближаются к нам и начинают рваться в овраге у шоссе. Какой-то идиот захотел заработать орден, но, слава Богу, делает дело как попало, без подготовки и тщательного прицела, то есть как обычно… Это спасает нас и всех находящихся в Изборске. Лихорадочно и яростно браним по рации головотяпов. Кричим, что мы в городе и что немцев тут нет. Обстрел прекращается, но начинается новый, немецкий. Редкий и тревожащий. Это, однако, нам не помеха. Можно и осмотреться. Забегаю в пустой дом — все вещи на местах. На полке лежит пакет с макаронами. Ага! Это мой трофей! Кладу добычу в мешок и иду дальше… Лет через десять после конца войны я приехал в Изборск взглянуть на знакомые места. Дом был на месте. Его хозяйкой оказалась симпатичная, интеллигентная попадья, с которой мы приятно побеседовали, вспомнили войну и другие события. Ее муж сгинул в сибирских лагерях, и она решила дожить свой век в Изборске. Но теперь, говорят, этого дома уже нет, нет и его хозяйки.

Пройдя через город, мы вышли на Труворово городище, поглядели с холма от Никольской церкви и ахнули! Весь мир расстилался перед нами. После гнилых погостьинских болот, после трехлетнего ползания по траншейной грязи, здесь открылась такая ширь, такие просторы, что дух захватывало. До сих пор не могу забыть это первое знакомство с Изборском…

Спустившись с холма, мы прошли через деревню Малы. Дальнейший путь вел в Эстонию, в самую красивую ее часть. Городки Эльва, Ансло, Выру, один живописнее другого, были на нашем пути. Дороги, дороги… Разбитые танки и пушки по обочинам. Девушки-регулировщицы, машущие флажками. Густая пыль в воздухе, проникающая в уши, ноздри, глаза. Лица становятся серыми, и солдаты напоминают контуженных, вырытых после разрыва снаряда из-под земли. Езда, езда, днем и ночью, прерываемая только случайностями. То наехали на мину, но, потеряв автомашину, отделались лишь испугом. То шофер уснул за рулем и вывалил нас в канаву. То в прицепе со снарядами, быстро мчащемся по дороге, разведчик, закуривая, вместе с кисетом вырвал кольцо гранаты, находившейся в том же кармане. Мы услышали характерный хлопок запала, шарахнулись в стороны, и тут ахнул взрыв. Ранило пятерых, в том числе и виновника события — ему совершенно выворотило бедро. Счастье еще, что не взорвались снаряды, иначе был бы грандиозный фейерверк!

Дороги, дороги… Кто-то куда-то идет, туда-сюда снуют в облаках пыли автомашины и повозки, грохочут трактора и танки… На обочине вешают немецкого старосту — мужичонку в рваном армяке, лысого и потрепанного. Он спокойно ждет своей участи. Рядом — капитан из прокуратуры, перепоясанный ремнями, с бумагой — приговором — в руке, два-три исполнителя из СМЕРШа и два-три зрителя. Остальные равнодушно идут мимо, смерть всем надоела. Оказывается и казнили как попало: веревка гнилая, оборвалась, староста сорвался. Теперь все собираются начать сначала. Разыскали новую веревку, перекинули ее через сук, накинули петлю и тянут: «Раз, два, взяли!»… Примитивно, буднично и скучно… А в десяти метрах дальше все куда интереснее: солдаты щупают сменившихся с поста регулировщиц. Смех, восторженные взвизги, крики.

Однажды на оживленном перекрестке трех дорог, забитом машинами, повозками, пушками и пешеходами, наше внимание привлек всеобщий радостный хохот: в центре перекрестка лежал на животе труп здоровенного немца. Штаны его были спущены, а в заднице торчал красный флажок, полотнище которого весело развевалось на ветру.

Бои, бомбежки, горящие в ночи здания — все это сливается теперь в сплошной калейдоскоп событий. Вспоминается тартуское шоссе, идущее мимо красивых холмов и лесов, благоустроенные хутора и виллы эстонцев. На этом шоссе меня ранило в четвертый раз… Вспоминается сытая жизнь, которая, впервые за всю войну, началась здесь, в Эстонии, так как появился «подножный корм» — куры, свиньи, коровье молоко, овощи, ягоды.

Вспоминаются два диких боя, которые, среди прочих, произошли здесь. На реке Эмма-Йыги, под Тарту, немцы неожиданно напали на нас и вынудили бежать, буквально без штанов. Мы переплыли реку, бросив на той стороне орудия. Дело пахло трибуналом и штрафной ротой. Не мешкая, предприняли отчаянную контратаку и отбили-таки свои пушки почти целыми. Помогли однополчане, в упор расстрелявшие из тяжелых орудий немецкий отряд, прогнавший нас. Все обошлось.

В другой раз начальник штаба бригады, вероятно, спьяна или по глупости, заехал на штабном автобусе прямо в расположение немцев. Пришлось хватать автоматы и гранаты и освобождать его. Мы управились минут за десять-пятнадцать, но вытащили, конечно, только труп, который с почестями похоронили.

Помню красавец Тарту, который длительное время был поделен между немцами и нами и нещадно разрушался с обеих сторон. Довольно долго в городе было что пожрать и выпить, но потом запасы иссякли. Умельцы стали искать спиртное и добывали его из университетских препаратов, заспиртованных крыс, гадов, солитеров.

В сентябре был марш на Ригу, куда мы вошли в числе первых. На привокзальном рынке висела огромная надпись «Herman Goering Werke» (Предприятие Германа Геринга). Местное население доброжелательно встретило нас и вместе с нами громило винные лавки. Из-под Риги наш путь лежал в Литву, где в конце концов мы уперлись в Курляндскую группировку немцев, оборонявшуюся в районе Либавы. Это был костяк группы армий «Север», дошедших до Ленинграда и державших его в блокаде, теперь оттесненный от города. Группировка дралась здесь до конца войны, до капитуляции, и отстояла свои позиции.

Нас же в декабре 1944 года перебросили под Варшаву. Это был ералашный переезд. Армия ехала в десятках эшелонов. Танкисты, пехотинцы, артиллеристы. По дороге солдаты меняли у населения барахло на самогон, и пьяные эшелоны с песнями, гиканьем, иногда со стрельбой, перекатывались по территории Польши на запад. На одной станции начальство попробовало запретить продажу самогона. Подъехавшие танкисты развернули башню танка и бабахнули противотанковой болванкой в дом коменданта между этажами. Говорили, что начальник удрал в чем мать родила. После этого все пошло по-старому.

Мы встречали Новый год в товарном вагоне на станции Лида. Старший лейтенант Косинов мрачно разбивал кулаком свои часы, а остальные танцевали вокруг раскаленной печки и пели дурными голосами пьяные песни.

Во время этого переезда я еще раз встретил Сережку Орлова. Он ехал в санитарном вагоне, где, по его словам, дядюшка лечил старые раны. Сестры рассказали мне по секрету, что у дядюшки открылся застарелый триппер, пойманный еще в славные времена Гражданской войны. Сережка был пьян, на руках лайковые перчатки. Он радушно угощал нас водкой, салом, колбасой. Откуда добро? Оказывается, во время движения эшелона на площадки вагонов садились пассажиры с поклажей. Ехать-то ведь надо! Сережка присмотрел дядю побогаче, с большими чемоданами, дал ему сильный пинок под зад, вытолкнул из вагона, а барахло пустил в оборот на ближайшей станции. Каков Сережка?

Третий и последний раз мы встретились в пятидесятых годах в Москве, в переполненном вагоне метро. Я узнал знакомую фигуру, похожую на юного Никиту Сергеевича, но теперь на нем была не военная форма, а красивый мантель и серая махровая кепка.

— Сережка?

— Да. А ты кто?

Я объяснил.

— Не знаю, не помню. Много вас было… А ты где работаешь? По торговой части? Да? Можа, куда прошвырнемся?

Мы не прошвырнулись и расстались навсегда. Жаль, не спросил про дядюшку…

Все время, начиная от Стремутки и до Тарту, непременным моим спутником был Иван Иванович Варенников. Я числился начальником радиостанции, он — моим помощником. Я таскал один ящик, он — другой. Иван Иванович, по моим тогдашним представлениям, был стар. Ему было за тридцать. Высокий, узкоплечий, но с очень выдающейся вперед, словно у петуха, грудью, широкими бедрами. Он носил 46-й размер ботинок, ходил носки врозь. Голова его сужалась кверху и была покрыта густейшими черными волосами, закрывавшими маленький покатый лоб. Выделялись надбровные дуги, скулы как у питекантропа и огромный утиный нос. Из широченных ноздрей всегда росли волосы. Волосы покрывали грудь и спину.

Иван Иванович по гражданской своей специальности был помощником буфетчика где-то на маленькой железнодорожной станции в Зауралье. На войне его сперва поставили писарем в тылу, но в 1943 году перевели на передовую. Он терпеть не мог оружия, не хотел учиться работать на радиостанции, хотя дело было проще пареной репы. Одним словом, он был «внутренний пацифист», не по убеждению, а просто инстинктивно, не терпевший ничего военного. Однако он обладал поразительным хладнокровием, не кланялся под пулями, не дрожал, как все мы, во время обстрелов. Насколько мне известно, ему удалось выжить на войне, отделавшись несколькими царапинами.

Ивана Ивановича надо было спасать от гнева начальства, заставляя его копать укрытие, следить за оружием — сам он плевать хотел на все это. Во время затишья он сладким голосом читал солдатам лекции о технике и технологии любви. У меня краснели кончики ушей, я умудрялся отключаться и ничего не слышать. Выступления Ивана Ивановича сопровождались громким ржанием аудитории и удивленными выкриками: «Ну!», «Да ты что!». «Вот, мать твою!» Иван Иванович обладал и другими способностями. Говорили, что за полбуханки хлеба он мог издали погасить пламя коптилки, громко выпустив на нее дурной воздух. Такое представление собирало много зрителей и комментаторов, но мне лично присутствовать на нем не удалось.

Мы жили рядом, делили хлеб-соль, но ни симпатии, ни понимания между нами не было. Думаю, что Иван Иванович был рад, когда меня ранило, да и я вздохнул с облегчением, избавившись от его общества. Незадолго до нашего расставания произошло событие, отяготившее последние дни нашего сосуществования. Как-то Иван Иванович получил паек на двоих на неделю: хлеб, сахар, консервы и прочее. Образовался увесистый «сидор», который Иван Иванович ревностно оберегал, так как любил пожрать. Ночью «сидор» служил ему подушкой. Мы легли спать в двух ямках около тропинки, ведущей на передовую. Утром «сидора» под головой моего коллеги не оказалось. Пехотинцы, шедшие ночью мимо нас, преспокойно вытянули наши запасы из-под богатырски спавшего Ивана Ивановича. Он славился своим крепким сном и храпом, напоминавшим отдаленную канонаду. Бедный Варенников был потрясен этим событием, ему легче было бы перенести поражение нашего полка. Я не сказал по поводу пропажи ни слова, но почувствовал, что стал еще более неприятен Ивану Ивановичу. Тем более, что солдаты долго забавлялись происшедшим…

Командовал нами лейтенант Пшеничников, сменивший лейтенанта Попова, которому оторвало голову под Стремуткой. Пшеничников был строен, изящен, красив, как Аполлон, но подл, беспринципен и испорчен до мозга костей. Главной его страстью были бабы. Они были в его мыслях, речах и поступках. В часы досуга он рассказывал о своих романах в мирное время, пересыпая повествование пикантными подробностями. Его должность — инспектор роно — позволяла, как он говорил, припугивать молодых учительниц и добиваться успеха… Постоянно он находил где-то возлюбленных. Под деревней Большая Горушка, во время страшного обстрела, когда рядом с его землянкой разорвало несколько человек, он спокойно развлекался с милашкой. Под Стремуткой опять привел откуда-то миленькую сержанточку. А у дверей поставил охрану — меня и флегматичного сержанта Зайцева, храброго вояку и гордого человека. Зайцев обиделся и стал палить из автомата в воздух, чтобы испортить Пшеничникову удовольствие. Однако не тут-то было. Лейтенант появился из землянки только утром и спросил: «По какому поводу был салют?»

Он клеился к каждой гражданской девице, встречавшейся нам на пути. Любил петь под гитару сладким блеющим голосом песенки из репертуара Лещенко: «Где же, где моя Татьяна?..»

В Германии я уже не служил больше под его началом, но солдаты рассказывали о подвигах теперь уже старшего лейтенанта. Где-нибудь в людном месте он начинал проверку документов у гражданского населения. Смазливых немок забирали для «дополнительной проверки», которую и производили в укромном месте.

Последний раз мы увиделись с Пшеничниковым в госпитале. Проходя мимо венерического отделения, я услышал треньканье гитары и знакомое: «Где же, где моя Татьяна, моя любовь и прежние мечты…»

— О, мой радист! — узнал меня Пшеничников…

Осколок немецкого снаряда сразил его под Данцигом.

Новелла XII.

Сон

И снилось мне, что я бабочка и я порхаю над

цветами, а когда я проснуся, я не знал,

человек я или бабочка, которой

снится, что она человек…

Старый японский философ

В июле 1944 года немцы оставили свою оборонительную позицию южнее Пскова и мы двинулись вслед за ними. Четыре дня и три ночи прошли в непрерывном наступлении; короткие бои чередовались с маршами, и мы не знали ни сна, ни отдыха. Наконец, к исходу четвертого дня, было объявлено о привале с ночевкой. После длительного напряжения, после грохота и бешеной езды сразу наступили спокойствие и тишина. Оглядевшись кругом, мы попали во власть удивительного ощущения новизны окружающего мира, которое всегда возникает у людей, проведших много дней на передовых позициях. Мы вновь открывали этот мир для себя, пораженные его красками, его запахами, тем, что он существует.

Я поднялся на небольшой холм, с которого открывалась широкая панорама. Здесь было все: домики, деревья, зеленые луга и далекий горизонт, но не было ни воронок, ни искореженного металла, ни колючей проволоки. Стоять на открытом месте во весь рост было необычно и странно. Тишина вызывала беспокойство, немного пугала и подавляла. Хотелось пригнуться к земле, слиться с окружающим — слишком сильны были фронтовые привычки. С такими ощущениями я стал готовиться к ночлегу. Долгая жизнь на войне приучила меня при любых обстоятельствах искать хорошо укрытое, надежное место для сна — иначе (я это знал), сон будет беспокойным и не принесет отдыха.

Обычно мы наспех выкапывали в земле небольшие ямы, в которых можно было бы улечься, скорчившись в три погибели, и спали в них. На этот раз чудесное место для ночлега оказалось совсем рядом. На самой вершине холма виднелась вырытая кем-то свежая яма, глубиной метра полтора, в меру широкая и длинная, как раз по моему росту. Она позволяла даже свободно вытянуть ноги. Что можно было еще желать? Радостный, прыгнул я в яму и, завернувшись в плащ-палатку, улегся на дно. Там было сухо, глинистая земля хорошо пахла, и я почувствовал себя дома, в уютной привычной обстановке. Засыпая, я видел у самого лица большого рыжего муравья, который смотрел на меня металлическим глазом.

Спал я долго, весь вечер и ночь и проснулся лишь на другое утро с тяжелой головой, наполненной воспоминаниями о странных снах. Эти сны казались мне такими явственными, такими необычными, что, еще не открыв глаз, я начал восстанавливать их в памяти.

Мне снилось, что к яме, где я лежу, подошли какие-то люди, положили рядом с ней что-то тяжелое, осыпав на меня комки земли. Потом сверху закричали: «Эй, ты! Куда залез! Вставай!» Я ворочался, что-то бормотал и не хотел просыпаться. Новое требование вылезти из ямы зазвучало властно, и в тоне, которым оно было произнесено, я уловил нотки, вселившие в меня страх и ожидание важного, трагического события. Мне снилось далее, что, наполовину проснувшись, я вылез из ямы и шагнул в сторону.

— Куда ты прешь, скотина? — послышался голос.

— Эх, славяне, и сюда забрались! — ответил другой.

Передо мной на плащ-палатке лежал убитый. Лицо его было опалено и закопчено, оторванная рука приставлена к плечу. Вид мертвеца не вызвал во мне никаких эмоций, настолько привычным и каждодневным было это зрелище. В состоянии сонного отупения, которое не оставляло меня, я был потрясен другим. Знамя, укрывавшее покойника, и деревянный столбик-обелиск, лежащий рядом, резали глаза своим пронзительно красным цветом, какой бывает только в кошмарном сне, в бреду или горячке. Их яркие поверхности, освещенные заходящим солнцем, гипнотизировали и пугали. В них было нечто безжалостное и безумное, словно они радовались, несмотря ни на что и неизвестно чему, какой-то дьявольской радостью. Обалдевший, я стоял несколько мгновений и смотрел, а собравшиеся смотрели на меня. Наконец я увидел на одном из них полковничьи погоны и механически приветствовал его, протянув руку к пилотке… Хорош я был! Шинель без ремня и хлястика, вся в глине, в левой руке — грязный котелок и сидор с сухарями. Физиономия небритая, опухшая, с красными полосами и пятнами от подложенного под голову на ночь полена. Полковник крякнул и отвернулся.

— Уходи отсюда, ты! — кричали мне.

И я отошел в сторону, лег в кусты и, завернувшись с головой в шинель, уснул.

Сновидения мои продолжались, и, как это часто бывает, я чувствовал себя одновременно действующим лицом и зрителем. Мне снилось, что я лежу совсем не в кустах, а на краю ямы, на плащ-палатке, и что это я убит. Грубый голос звучал надо мной, называя меня почему-то Петром Игнатьевичем Тарасовым, рассказывал, что я честно выполнил свой долг и принял смерть как подобает русскому человеку. Потом люди целовали меня в черный лоб, закрыли лицо тряпицей и опустили в яму. Три раза грохнул залп, как будто рвали большой брезент, и все кончилось.

Я лежал, не испытывая ни страха, ни жалости к себе — скорей, успокоение. И тут я понял, что уже давно подготовлен к такому концу, что уже давно живу уверенный в его приходе. Я понял, что страх, который вжимал меня в землю, заставлял царапать ее ногтями и шептать импровизированные молитвы, был от животного, а человеческой душой своей, быть может неосознанно, я уже был по другую сторону черты. Я понял, что маленькая и слабая душа моя уже давно умерла, оставшись с теми, кто не вернется.

Я понял, что если и переживу войну, ничего для меня не изменится. Навсегда сохранится пропасть между мной и течением событий, все потеряет смысл, задавленное тяжелым грузом прошлого. Я понял, наконец, что мое место здесь, в этой яме, рядом с такими же ямами, в которых лежат подобные мне. Поняв это, я погрузился в спокойное, безмятежное небытие, прерванное лишь утренним пробуждением… Восстановив таким образом свой сон, я вдруг почувствовал, что лежу в кустах, а не там, где обосновался с вечера. Пораженный, вскочил я на ноги и увидел вблизи холм со свежей могилой. Ярко-красный обелиск венчал ее. Подойдя ближе, я заметил на основании обелиска жестянку. В ней гвоздем были пробиты буквы: Гвардии лейтенант Тарасов П. И. 1923-1944.

Новелла XIII.

Госпиталь

Шоссе было широкое и благоустроенное. Оно то поднималось на холмы, то спускалось в долины, минуя живописные хутора, небольшие рощицы и озера. Но чаще проходило оно по лесу. Восходящее солнце косыми лучами золотило стволы сосен, ночной туман растворялся в холодном утреннем воздухе. Начали петь птицы. В этом мирном царстве тишины и спокойствия, не нарушаемом никакими признаками войны, бесшумно крались мы вдоль шоссе вперед. Десяток разведчиков пехотной дивизии в пятнистых комбинезонах и нас пятеро — лейтенант, два артиллериста и два радиста. Немцы отступили, надо было их догнать и выяснить, где расположена новая вражеская позиция. Задача не из приятных: идти в неизвестность, пока по тебе не ударят пулеметы или не бабахнет танк, затаившийся в засаде. Была и другая возможность: угодить на заминированный участок дороги и отправиться к чертям на куличках, взорвавшись на мине.

Естественно, шли мы с оглядкой, прислушиваясь к каждому шороху, держа автоматы наизготовку. Разведчики впереди — гуськом, след в след, а мы позади. Шли по кювету, так как он являлся естественным укрытием, да и вероятность нарваться на мину здесь была меньше. Однако не одни мы были такие умные. Там, оказывается, уже шли до нас. Мы наткнулись на пять скрюченных солдатских трупов, а впереди лежал шестой, с наганом в руке, — младший лейтенант, очевидно командир, ведший свой взвод в разведку. Трупы были холодные, ночные. Метров через полтораста на дне кювета в луже крови валялись стреляные гильзы. Здесь была немецкая засада. Пулеметчик в упор прикончил наших, но сам был ранен и унесен товарищами.

Мы пошли дальше с удвоенной осторожностью. Около шоссе появились штабеля ящиков, лежали прикрытые брезентом буханки хлеба, брикеты горохового концентрата. Кое-что облито бензином, кое-что совершенно целое. Это немцы бросили второпях свой склад. Сколько добра! Хочется все взять, все пригодилось бы! Но и так за спиной более тридцати килограммов груза: рация, еда, автомат, патроны, гранаты и многое другое. Сую в карман две пачки сухого горохового супа — прекрасная вещь! Двигаемся дальше. Солнце уже взошло, делаем привал в рощице. Разведчики садятся в кружок, перебрасываются шутками. Среди них одна девица, очень красивая. К ней обращаются со словами, из которых можно понять, что жизнь в этом маленьком подразделении течет по обычаям первобытного коммунизма. Все у них общее, и красавица Катька, и оставшаяся в тылу повариха Наташка тоже общие. Они дарят разведчиков своей любовью… Привал короток, идем дальше. Вновь шоссе ныряет в прекрасный сосновый бор. Сухая земля покрыта белым хрустящим мхом. Грибы бы здесь собирать, а не воевать!

Первая мина ударила в стороне, вторая и третья — ближе, а четвертая — прямо около нас. И хотя все лежали плашмя на земле, троих задело. Один разведчик был убит наповал, другой еще хрипел, а меня словно большой плетью стегнули по спине: «Е…пп…онский городовой! Опять ранило!». Но чувствую, не очень здорово: жив еще и сознание не теряю. Господи Боже мой! Как же мне везет! Кости не перебиты, голова и живот целы! И случилось дело не в немецком тылу, откуда надо с трудом выбираться, не в большом бою, откуда под обстрелом не всегда выползешь, не среди трупов, грязной земли, вони, смрада, а почти в райском саду! Отходим метров на пятьдесят, прячемся за штабель кем-то заготовленных дров. Снимаю рубаху. Солдат накладывает повязку, но молчит. По лицу вижу: спину разворотило здорово.

— Можешь идти? — спрашивает взводный.

— Могу.

— Ну, ступай в тыл!

Оставляю все имущество и оружие. Укрываюсь лишь плащ-палаткой — незаменимой принадлежностью солдата. Она и в дождь и в пургу защитит, и от солнца скроет, и постелью и палаткой послужит. И похоронят тебя в ней, когда придет смертный час…

Отправляюсь назад по шоссе, а взводный, каналья, уже долдонит по рации: «Попали под минометный обстрел, ранен радист. Останавливаемся. Пехотная разведка идет дальше». Знает, гад, что впереди будут немецкие пулеметы, и пользуется случаем, чтобы не подставлять свой лоб… А пешая разведка, оставив убитых, уже двинулась вперед.

И вот я один на шоссе, под ласковыми лучами солнца. Все идет в обратном порядке: леса, хутора, озера… А вот и немецкий склад. Надо бы взять чего-нибудь пожрать, — неизвестно, что будет впереди. Но не тут-то было! У склада уже стоит часовой и винтовкой отгоняет меня от припасов. «Что ж ты, гад — говорю, — где ты был, когда мы эти припасы завоевывали!? Да не тычь ружьем! Солдата винтовкой пугать, все равно, что девку энтим местом!» — вспоминаю я одну из популярных поговорок нашего старшины. Но часовой неумолим. Его поставили, он служит. Не драться же с ним… Иду дальше. Теперь уже кругом много наших войск. Какие-то кухни, мастерские, машины. На полянке, под солнышком, два упитанных молодца играют в волейбол. Ловко пасуют мяч один другому. Чистые, краснощекие, гладко выбритые. И гимнастерки на них без пятнышка. Будто и войны нет.

Поразительная разница существует между передовой, где льется кровь, где страдание, где смерть, где не поднять головы под пулями и осколками, где голод и страх, непосильная работа, жара летом, мороз зимой, где и жить-то невозможно, — и тылами. Здесь, в тылу, другой мир. Здесь находится начальство, здесь штабы, стоят тяжелые орудия, расположены склады, медсанбаты. Изредка сюда долетают снаряды или сбросит бомбу самолет. Убитые и раненые тут редкость. Не война, а курорт! Те, кто на передовой — не жильцы. Они обречены. Спасение им — лишь ранение. Те, кто в тылу, останутся живы, если их не переведут вперед, когда иссякнут ряды наступающих. Они останутся живы, вернутся домой и со временем составят основу организаций ветеранов. Отрастят животы, обзаведутся лысинами, украсят грудь памятными медалями, орденами и будут рассказывать, как геройски они воевали, как разгромили Гитлера. И сами в это уверуют! Они-то и похоронят светлую память о тех, кто погиб и кто действительно воевал! Они представят войну, о которой сами мало что знают, в романтическом ореоле. Как все было хорошо, как прекрасно! Какие мы герои! И то, что война — ужас, смерть, голод, подлость, подлость и подлость, отойдет на второй план. Настоящие же фронтовики, которых осталось полтора человека, да и те чокнутые, порченые, будут молчать в тряпочку. А начальство, которое тоже в значительной мере останется в живых, погрязнет в склоках: кто воевал хорошо, кто плохо, а вот если бы меня послушали!

Но самую подлую роль сыграют газетчики. На войне они делали свой капитал на трупах, питались падалью. Сидели в тылу, ни за что не отвечали и писали свои статьи — лозунги с розовой водичкой. А после войны стали выпускать книги, в которых все передергивали, все оправдывали, совершенно забыв подлость, мерзость и головотяпство, составлявшие основу фронтовой жизни. Вместо того, чтобы честно разобраться в причинах недостатков, чему-то научиться, чтобы не повторять случившегося впредь, — все замазали и залакировали. Уроки, данные войной, таким образом, прошли впустую. Начнись новая война, не пойдет ли все по-старому? Развал, неразбериха, обычный русский бардак? И опять горы трупов!

В тылу и отличиться проще. Воюют и умирают где-то на передовой, а реляции пишут здесь. Откуда, например, у нашего штабного писаря Пифонова или Филонова (не помню правильно фамилию) появился орден Отечественной войны? Он и из землянки не вылезал во время боев… Правда, позже немецкая бомба накрыла его при переезде, так что Бог ему судья… А заведующий бригадным продовольственным складом, фамилии его не знаю, за какие подвиги у него два ордена Красной Звезды? Ведь всю войну он просидел среди хлеба, сала и консервов. Теперь он, наверное, главный ветеран! А Витька Васильев — неудавшийся актер, выгнанный после войны из театра за алкоголизм и ставший директором зеленного магазина (надо же на что-то пить!), получил два ордена за две пары золотых немецких часов, подаренных им командиру бригады. Теперь он на всех углах рассказывает о своих подвигах.

Уставший и ослабевший, подхожу, наконец, к штабу нашей бригады. Тут где-то должен быть врач. Но пока вижу только комбрига. Он играет со своей женой в пятнашки. Бегают вокруг машины и хохочут. Жена и дочь приехали к нему на фронт на побывку. А почему бы и нет, если в бригадных тылах в данный момент житуха курортная? Дочь тут же. Одета в военную форму.

Нахожу, наконец, наших медиков. С меня снимают бинты, доктор качает головой и изрекает:

— Рана серьезная. Требуется операция и больничное лечение. Можно бы в нашу санроту, но она отстала и где сейчас, неизвестно. Поедешь в госпиталь!

Мать… кин берег! Час от часу не легче! Ехать в госпиталь, а потом опять угодить в пехоту! Не хочу подыхать. Бросаюсь к командиру бригады:

— Оставьте в нашей части!

Он доволен. Какой патриотизм! Что за герои в бригаде, им руководимой! Однако врач настаивает, меня сажают в грузовик и мчат в госпиталь, километров пятнадцать в тыл. Еду в тревоге за свою будущую судьбу и одновременно мечтаю, как меня сейчас примут: поведут под белы руки к врачу, сделают операцию, помоют, покормят и усну я, и буду спать трое суток, а потом посмотрим.

Госпиталь располагался на опушке леса в нескольких огромных палатках. У меня взяли документы, указали операционное отделение и сказали:

— Жди тут. Сперва обработают тяжелых, потом остальных.

Тяжелые лежали тут же на носилках, кто молча, кто со стонами и руганью. Их было порядочно. Рядом сидели в разных позах легкие. У чадящего костерка покуривали трое — один с завязанным глазом, другой раненный в ногу, третий с рукой на перевязи.

— Эй, славянин! Давай к нам! К огоньку! — позвали меня. Я присел рядом.

— Ну что, — сказал одноглазый, — ты думал, сейчас к тебе сбежится весь персонал и будет тебя лечить — ублажать? Хрен собачий! Мне вот еще вчера глаз вышибло, жду не дождусь! И жрать не дают! Давай, закуривай!

Е…о…олки-моталки! Куда я попал! Но ничего не поделаешь. Сижу, жду. Жрать хочется. Вспоминаю о брикетах горохового супа, к счастью, сохранившихся в моем кармане. Находим пустую консервную банку, варим пюре и со вкусом едим.

Сразу полегчало. И потек у костерка неторопливый солдатский разговор. Говорили каждый о своем, но постепенно я уловил три лейтмотива нашей беседы, заключавшие в себе основные проблемы военной жизни: смерть, жратву и секс.

Одноглазый. Я, ребята, уже второй раз в энтом госпитале. Ох и бабы здесь! Особенно одна сестричка, Замокшина по фамилии! Краля лет тридцати пяти. Огонь! Витамин! Познакомился я с ей в углу палатки за занавеской. Смотрю, сидит, мотает бинты, коленки развернула, а там ажно гланды видать! Как раз на тюке с ватой мы и закрутили любовь. Но неудачно. Стала моя подруга громко подвывать и повизгивать. Смотрю, подходит главврач и орет: «Опять Вы, Замокшина, хулиганите-безобразите! Десять суток Вам ареста! А тебя, голубчик (это мне), досрочно выписываю из госпиталя!»

Хромой. Утащили мы, значицца, из курятника трех кур и индейку, сварили в ведре и сожрали. Представляете, вдвоем! А бульон-то — как янтарь, густой, ароматный, — уже не лезет! Пришлось вылить на землю! Век не забуду!

Одноглазый. Но в свою часть я не сразу пошел, а перемигнулся с Замокшиной: пойдем, мол, в кустики! Устроились мы хорошо, но опять несчастье! В самый интересный момент санитар (есть тут такой — тыловая крыса, лодырь, мать его, нажрал шею, повернуться боится), нет, чтобы пройти десять шагов до воронки, вывалил в кусты, почти на наши головы, отбросы из операционной — кишки там разные, бинты кровавые, тампоны. Замокшина глаза закатила, ничего не видит, рычит, царапается. А у меня всю способность отшибло: под самым носом лежит отрезанная человеческая нога, совсем свежая, и кровь из нее сочится… Так и уехал из госпиталя в расстройстве.

Хромой. Пришли, етта, мы на хутор — хозяина нет. Весь дом обшарили — ничего. Однако дверь дубовая в кладовку заперта. Мы — кувалды в руки и — хрясь! Хря-сь! Но больно крепко все сделано. А тут как раз начальник штаба на шум прибег: «Вы, грит, что, архаровцы, тут громите?!» — «Разрешите доложить, товарищ полковник, хотим проверить, нет ли там шпиенов!» — «Ах так, ну, тогда давайте!» Трахнули мы ешше пару раз, дверь вылетела, а в кладовке — окорока, колбасы, яйца, грибочки маринованные! Ух ты! Вот нажрались-то! Век не забуду!

Безрукий. Под Вороново-то пехота, все больше смоленские, в плен пошла сдаваться. Умирать не хотят — думали, немцы их домой отпустят. А немцы их, сердешных, человек триста, прикончили из пулеметов — чтоб не возиться, что ли. Огромная яма, полная мертвецов. А в другой раз было дело в маленькой деревушке Оломна на Болхове, оккупированной в сорок первом немцами. Вышли из леса наши, тоже человек триста. Вооруженные, одетые, обутые, сытые. Только что из тыла — пополнение. Немцы в штаны наклали — гарнизон в деревне всего десятка три солдат. Но оказывается, рус-иваны пришли в плен! Тогда обер-лейтенант, комендант гарнизона, приказал всем сложить оружие в кучу, снять полушубки и валенки. Затем храброе воинство отвели на опушку леса и перестреляли. «Кому нужны такие, — сказал обер-лейтенант в напутствие, — своих предали и нас предадите…»

Одноглазый (мечтательно). А что, ребята, вот остаться бы целыми, ох и зажил бы я! В деревне мужиков-то сохранилось — я да безногий Кузя-гармонист! Вот мы с Кузей после войны всех баб и отоваривали бы! Не жисть — малина! Сегодня к одной идешь, а она тебе пирогов, поллитровочку, конешно дело, завтра — к другой. А друга Кузю я бы на тележке возил, в остальном сам справится. Кроме ног, у него все цело, а конь он что надо! Работал бы да на гармошке поигрывал! Вот и восстановили бы мужское поголовье, народили бы родине новых солдат!

Хромой. А вот послушайте, что мне из дому пишут. Соседа моего, Прошку, красавца парня, косая сажень в плечах, погнали на войну в самом начале. И в первом же бою его ранило, да так, что в госпитале ампутировали обе руки до плеч и ноги до основания. Остался самоварчик. И сгноили бы его вскорости в каком-нибудь доме для инвалидов, как и других таких же бедолаг, если бы не Марья — молодая вдова из нашей деревни. Бабьим умом она поняла, что быть войне долгой, мужиков не останется и куковать ей одной до конца дней своих. Поняла и взяла Прошку из госпиталя. Привезла домой, вбила костыль в стену и повесила туда мешок с Прошкой. Висит он там сытый, умытый, причесанный, даже побритый. А Марья его погулять выносит, а как вечер, вынимает из мешка и кладет себе в постель. И все у них на лад. Уже один пострел булькает в колыбели, а второй — в проекте. И колхоз Машке помогает, дает ей всякие послабления: шутка ли, такой инвалид в доме, с орденом на мешке… Марья сияет, довольна. Мужик-то всегда при ней — к другой не уйдет, не запьет. А по праздникам она ему сама бутылку для поднятия настроения ставит. И ожил, говорят, Прошка-то, висит на своем крюке, песни поет да посвистывает… Так-то, братцы.

Безрукий. А часто они пленных резали штыком, били колючей проволокой, кололи гвоздями, жгли или голых на морозе водой обливали… И мирных тоже, женщин, детей… Не какие-нибудь эсэсовцы, а самые обычные солдаты. Все они этим занимались…

Хромой. Смотрим, какая-то часть приехала, мешки и ящики грузят. Мы, значицца, два мешка ухрюкали. В одном — колбаса, в другом — старые ботинки. А часть-то оказалась — Особый отдел! Мы, значицца, в штаны от страха наклали, ботинки, конешно, отнесли обратно, положили на место. А колбасу уже сожрали. Что поделаешь?

Безрукий. Иду это я весной сорок второго по блокадному Ленинграду, едва ноги тащу. Вдруг мимо грузовик. Взвыл на повороте, свернул резко, а из кузова посыпалось. Гляжу — мерзлые покойники. Они там в кузове штабелем, а по углам двое поставлены для упора. «Стой, — кричу, — гад! Подбирай!» А он в ответ: «Некогда, иди в задницу!»

Одноглазый. Взял я бутылку белого да полбутылки красного и закатился к Феньке. Прихожу, а она с подругой сидит в чем мать родила, нажрались винища до полусмерти. Ну, я не промах…

Хромой. А под Погостьем в сугробе сидел один, руки растопырил, в руках бинт на ветру полощется. Хотел, видно, рану перевязать, а его добило. Так и замерз…

Безрукий (перебивая других и никого не слушая). Как-то, в январе сорок второго, под Мясным Бором, пригнали из Сибири пополнение: лыжный батальон — пятьсот парней 17-18 лет. Рослые, сильные ребята, спортсмены, кровь с молоком. На всех новые полушубки, валенки. У всех автоматы. Комсомольцы. Рвутся в бой. А тут как раз на пути наступающих возник немецкий узел сопротивления — деревушка на холме, пупком выделяющаяся среди полей. В каменных фундаментах домов — доты, много дзотов, пулеметов, минометов. Два яруса траншей. Кругом же деревушки — метров семьсот открытого, голого, заснеженного поля. Преодолеть этот открытый участок невозможно: все пристреляно. Наступление здесь застопорилось.

И вот, без разведки, без прикидки, скомандовал пьяный генерал лыжникам: «Вперед!! Взять деревню!» И батальон стремительно, с разгону, с воплем: «Уррррааааа!!!» выскочил на поле перед деревней. Метров двести скользили лыжники вперед, как бы по инерции, а через десять минут на снегу лежали одни трупы. Батальон погиб. Раненых, которые шевелились, немцы добивали из своих укрытий. Притаившиеся вскоре замерзли. Выползти никто не смог. Санитары не отваживались выйти на поле, а те, кто попытался, были убиты…

Но история на этом не кончилась. Потом уже, когда через неделю деревушку взяли, обойдя ее с тылу, в баньке обнаружили огромную кучу отрубленных человеческих ног. Никто ничего не мог понять. Местная бабка разъяснила, что немцы, народ очень экономный и бережливый, не могли стерпеть такой бесхозяйственности: на поляне пропадали новые валенки и полушубки! Офицер приказал солдатам собрать это ценное имущество, тем более, что с зимним обмундированием у немцев было неважно. Однако валенки с закоченевших на морозе трупов снять было невозможно. Тогда кто-то из немецких «умельцев» предложил отрубить ноги убитых Иванов, отвезти их в баньку и там оттаять. Что и было сделано. На возу, как дровишки, возили этот необычный груз…

Хромой. Эх, ребятки! Конинки бы сейчас сварить!

Безрукий. А помните, в августе сорок первого под станцией Глажево полк отступил без приказа? Приехали какие-то на грузовике, поставили командира полка, начальника штаба и других начальников к стене церкви (она еще цела тогда была), расстреляли и укатили. Раз, два и готово…

Вдруг громко застонал раненный в голову сержант. До этого он только хрипел и пускал пузыри. Врачи оставили его умирать, обратившись к тем, кого еще можно было спасти. Безрукий, повернувшись к носилкам, сказал: «А ведь я его знаю! Это наш разведчик — бедовый был парень! У них все там, в разведке, отчаянные. На прошлой неделе шли они по тропинке на задание, а тут навстречу верхом на жеребце выскочил капитан — начальник ПФС. Засиделся в тылу, кровь играет, да и спиртику поддал: «А ну прочь с дороги!» И нагайкой сержанта чуть что не по роже… Реакция разведчиков была молниеносная. Раздался свист, короткая очередь, и на дороге будто никого не было. Ребята, как мираж, растаяли в кустах. Ищи-свищи. Были они или их не было? А капитан, гнида паршивая, остался сидеть на своем жеребце с простреленной ладонью»…

Тем временем к госпитальным палаткам подкатил гусеничный вездеход с полным кузовом раненых. Да ведь они из нашей бригады! И вездеход наш. Пока выгружали носилки, я подбежал к знакомому водителю и завопил:

— Слушай, е-мое! Забирай меня отсюда! Пропаду я здесь!

А ему что? Он и рад:

— Садись, — говорит, — в кабину.

Это молниеносное решение, как я теперь знаю, было единственно правильным и спасло меня. Через час мы были в расположении нашей бригады. Врач долго ругался и стал готовиться к операции.

— Ну, что ж, сам напросился! Терпи. Новокаина у меня нет.

Сел я под елку, дали мне водочки, и врач ножницами, без наркоза, раз, два, три, четыре, — взрезал мне спину. Так, наверно, лечили еще в легионах Юлия Цезаря. Можете вы представить, что это такое? Не можете! И не дай бог вам это испытать… В общем, через несколько минут я почти потерял сознание от боли. Однако рана взрезана, из-под лопатки вытащен осколок величиной с трехкопеечную монету, весь в гагачьем пуху и обрывках тряпья. (Под гимнастеркой я носил «для сугреву» трофейную пуховую жилетку.) Потом врач чистил и мазал рану какой-то гадостью, опять было больно.

— Лопаточная кость чуть, — говорит, — задета. Еще полсантиметра — и перебило бы позвоночник. Тогда тебе был бы капут! В рубашке родился!

Потом рану заклеили, дали мне еще водочки и отпустили с миром:

— Отдыхай!

Повар отвалил мне котелок щей с мясом, но я умял его без обычного аппетита, залег в яму, завернулся в плащ-палатку и проспал часов пятнадцать как убитый. На другой день самочувствие мое было прекрасным. И мысль была одна: где бы раздобыть пожрать? Но эта проблема решилась просто: ребята тащили мне кто хлеб, кто мед, кто консервы. Принесли свежей морковки с какого-то поля. Меня стал опекать полковой почтальон — парнишка лет двадцати со старческим лицом. Все зубы его были выбиты (в драке, что ли?), и рот провалился, как у столетнего деда. Он трогательно заботился обо мне, рыл на ночь яму для двоих, и мы спали рядом, согревая друг друга.

Петров (как звали почтальона), показавшийся мне таким милым, в конце войны раскрылся как уголовник, мародер и насильник. В Германии он рассказал мне, на правах старой дружбы, сколько золотых часов и браслетов ему удалось грабануть, скольких немок он испортил. Именно от него я услышал первый из бесконечной серии рассказ на тему «наши за границей». Этот рассказ сперва показался мне чудовищной выдумкой, возмутил меня и потому навсегда врезался в память: «Прихожу я на батарею, а там старички-огневички готовят пир. От пушки им отойти нельзя, не положено. Они прямо на станине крутят пельмени из трофейной муки, а у другой станины по очереди забавляются с немкой, которую притащили откуда-то. Старшина разгоняет их палкой:

— Прекратите, старые дураки! Вы, что, заразу хотите внучатам привезти!? Он уводит немку, уходит, а минут через двадцать все начинается снова». Другой рассказ Петрова о себе:

— Иду это я мимо толпы немцев, присматриваю бабенку покрасивей и вдруг гляжу: стоит фрау с дочкой лет четырнадцати. Хорошенькая, а на груди вроде вывески, написано: «Syphilis», это, значит, для нас, чтобы не трогали. Ах ты, гады, думаю, беру девчонку за руку, мамане автоматом в рыло, и в кусты. Проверим, что у тебя за сифилис! Аппетитная оказалась девчурка…

Особых неудобств от раны я не испытывал. Ночью спал, днем слонялся по окрестностям, разорял заброшенные ульи, собирал смородину, рвал морковь, бездельничал. Жил около кухни… Вот так бы и воевать всю войну! Кухней заведовал старший сержант Дзема, худощавый парень, сильно воровавший из солдатского котла. Он так и жил в машине с продуктами, спал на мешках с крупой или ящиках с консервами. Однажды утром я грелся на солнышке, спрятавшись от ветра за кузов продовольственного фургона. Вдруг раздался страшный грохот, посыпались сучья деревьев. Сквозь разбитую осколками дверь фургона на землю вывалился мертвый Дзема. Рядом корчился в крови другой солдат. Большой осколок переломил ему ногу в бедре, кровь текла ручьем, и было видно, как жизнь уходит из человека: лицо сделалось пепельно-серым, губы посинели, взгляд потускнел. Откуда-то быстро подбежал санинструктор и стал ловко накладывать на ногу жгут, чтобы остановить кровотечение. Что же произошло? Взрыв был какой-то странный. Оглянувшись кругом, я заметил в сотне метров от нас 76-миллиметровую пушку, около которой хлопотала прислуга, готовясь открыть огонь. Все ясно! Пулей бросаюсь туда, с ходу хватаю молоденького, щеголеватого младшего лейтенанта (наверное, только что из училища) за грудки и ору:

— Что ж ты, сволочь, делаешь!!! Куда стреляешь?!! Лейтенант в недоумении, хорохорится:

— Как вы со мной разговариваете!? Пойдете под трибунал!!!

— Смотри, б….!!! — ору я, с лязгом открываю затвор пушки и тычу пальцем в ствол. В отверстие ствола, как в подзорную трубу, видны ветви дерева, поднимающегося над нашей кухней.

— Где тебя, недоноска, учили? Прежде, чем стрелять, надо расчищать сектор обстрела! Это же азбука!!! Ты ведь, гад, сейчас двух человек убил!

Лейтенант бледнеет, солдаты стоят, опустив головы. Все поняли, что снаряд разорвался, не долетев до цели, зацепившись за ветку дерева.

Не знаю, чем это кончилось, — наверное, дело замяли, чтобы не было скандала. Дзему мы похоронили, но через пять месяцев повариха, ужасно некрасивая рябая с продавленным носом мордовка родила двойню, которую Дзема успел подарить ей перед смертью. Роды произошли прямо на фронте, так как повариха умудрилась скрывать до последнего момента свое положение. Странны и неисповедимы судьбы человеческие!

Я прожил около кухни дней десять. Бои усилились. В тылы чаще стали залетать снаряды, а по ночам участились налеты авиации, засыпавшей все кругом мелкими бомбами. И в очередной перевязке врач сказал мне:

— Хватит, голубчик, здесь околачиваться, — еще добьет. Лечиться тебе долго, месяца два, а может, и три. Иди в нашу санроту, она вчера прибыла.

И пошел я в санроту.

Новелла XIV.

Гвардии ефрейтор Кукушкин,

или Как я последний раз боролся

за Высокие Нравственные Идеалы

Люди, которые на войне действительно воевали, обязательно должны были либо погибнуть, либо оказаться в госпитале. Не верьте тому, кто говорит, что прошел всю войну и ни разу не был ранен. Значит, либо ошивался в тылу, либо торчал при штабе.

Меня от смерти спасало не только везение, но, главным образом, ранения. В критический момент они помогли выбраться из огня. Ранение, — только не тяжелое, не в живот и не в голову, что равносильно смерти, — это очень хорошо! Идешь в тыл, там тебя моют, переодевают, кладут на чистые простыни, кормят, поят. Хорошенькие сестрички заботятся о тебе. Ты спишь, отдыхаешь, забываешь об ужасах и смерти… О ранении мечтали. О легком. Как об отпуске. Хрустальной мечтой была не слишком тяжелая рана, но такая, чтобы демобилизовали вчистую. Вот если бы оторвало кисть левой руки (правая нужней) или стопу! Но такое доставалось немногим. Мои ранения были, к счастью, не тяжелыми, но благодаря им девять месяцев из четырех лет, я, по меткому армейскому выражению, ошивался в госпитале. То есть одна пятая войны миновала меня. У других этот период был еще больше.

Особенно хорошо припечатал меня осколок немецкой мины. Он прошил спину под лопаткой, пролетел над позвоночником и застрял под другой лопаткой, почти не задев костей. «Полсантиметра от смерти», — сказал врач. Выходное и входное отверстия раны разрезали, и образовалась порядочная дыра — величиною с маленькое блюдце. А рядом — другая, чуть поменьше. По предсказанию медиков все это должно было зарастать месяца четыре. На самом деле организм справился куда быстрее — месяца за два, и все зажило «как на собаке», по выражению друзей — раненых. Я был здоровый парень, слонялся по санчасти без дела, помогал врачам во время наплыва раненых, заполнял карточки, перевязывал раны полегче. Медицинский персонал был рад, так как дел всем хватало, работали неделями без сна. Меня определили в так называемую KB — команду выздоравливающих.

Это было очень своеобразное подразделение. От семидесяти до ста здоровенных лоботрясов с затягивающимися ранами. У некоторых рука на перевязи, другие с костылем, третьи с наклейкой на груди, спине или заднице. Здесь же — страдающие тяжелым фурункулезом и т. д. и т. п. Были даже обгорелые — голова черная, в струпьях, с белыми глазами и зубами. В основном этот контингент составляли любители разжигать печи артиллерийским порохом. По крупинке он горит медленно, но стоит неосторожно зажечь побольше — и вспышка, от которой не убежишь.

Главным образом, среди раненых была молодежь — разведчики, связисты, радисты, — те, кто живет на передовой, в самом пекле. Ребята бывалые, видевшие виды. Они проползали километры на брюхе под Погостьем и Синявино, хорошо знали, что такое смерть и с презрением относились к «тыловым крысам» — в частности к персоналу госпиталя. Сладить с ними было очень трудно. Так, некий гвардии сержант, брякнув дюжиной медалей на груди, послал к известной матери очень хорошего человека — командира медсанроты капитана Михаила Айзиковича Гольдфельда. А повернувшись к нам добавил: «Ложил я на него с прибором!» (Капитан пытался поручить сержанту какое-то хозяйственное дело — рабочих рук не хватало.)

В другой раз неосторожно послали в качестве ординарца к очаровательной дантистке, лейтенанту Лидии Николаевне, юного и бравого разведчика, кавалера ордена Славы двух степеней. Когда Лидия Николаевна, мило улыбнувшись, просила его почистить ее сапоги, он ответил басом: «А хуху не хохо?!!» И добавил, чтоб катилась к своему комдиву, который наградил ее орденом и медалью «За бытовые услуги». «Пусть он и чистит», — добавил герой. Действительно, у Лидии Николаевны, говоря штатским языком, был роман с комдивом. А говоря по-армейски, она была ППЖ комдива… Контакты нового ординарца и Лидии Николаевны на этом, разумеется, прервались, и он, не долечившись, последовал на передовую, к себе в разведку. Таких случаев было множество. Что же делать? Мудрый доктор Гольдфельд нашел выход. Из среды раненых выделяли старшину команды выздоравливающих, через него и шли все приказы. Своего слушали, и дело пошло. Однажды прежний старшина поправился и ушел воевать, а начальство нашло на освободившееся место новую кандидатуру — меня, так как лечиться мне предстояло долго, а человек я, по мнению начальства, вроде бы порядочный, не вредный.

Я был в команде свой. С большинством знаком еще с 1941 и 1942 годов. Со многими связан, так сказать, кровно: в былых боях спасали друг друга, делились последним сухарем. Конечно, я горой стоял за их интересы, а они никогда не подводили меня. Я старался вести дела разумно. Например, начальство приказывает выставить шесть постов для охраны палаток санроты ночью. Я отвечаю: «Есть!», черчу красивый план охраны и обороны объектов с обозначением шести постов, секторов обстрела и другими указаниями. План подписан, утвержден. Потом я иду к ребятам говорю:

—  Надо бы ночью по очереди покемарить перед палатками, мало ли что, вдруг фрицы пожалуют…

Все понимают, что надо. Вечером кто-нибудь берет автомат под мышку и выходит на воздух посидеть-покурить часа полтора. Потом будит другого, и никаких шести постов не надо — один разведчик стоит двадцати постов. Все отлично. Начальство довольно, люди спят.

Потом приходит ко мне милый, тщедушный начальник аптеки, старший лейтенант Аарон Мордухаевич, смотрит через сильнейшие очки и застенчиво просит помочь оборудовать аптеку.

— Аарон Мордухаевич, а как с горючим?

— Будет, будет, будет! — радостно говорит он.

Я спрашиваю у ребят, не был ли кто в прошлой жизни плотником? Таких оказывается трое. Я прошу их помочь аптекарю, обещавшему спиртику. Ребята делают художественную мебель для аптеки. Все довольны. Моя военно-дипломатическая деятельность продолжается, и я присыхаю к медсанроте надолго. Обязанностей почти никаких. Раз в день сдаю рапорт о числе людей, о выписавшихся и вновь прибывших, передаю приказы о мелких поручениях и все. Уже и рана заросла, а я все валяю дурака в тылу. Однако ребята меня не осуждают. Однажды подслушал, как обсуждали мою синекуру. Все единодушно решили: «Ему надо, он свое поползал!» Так и живем.

Войска тем временем перешли границу Германии. Теперь война повернулась ко мне еще одной неожиданной стороной. Казалось, все испытано: смерть, голод, обстрелы, непосильная работа, холод. Так ведь нет! Было еще нечто очень страшное, почти раздавившее меня. Накануне перехода на территорию Рейха, в войска приехали агитаторы. Некоторые в больших чинах.

— Смерть за смерть!!! Кровь за кровь!!! Не забудем!!! Не простим!!! Отомстим!!! — и так далее…

До этого основательно постарался Эренбург, чьи трескучие, хлесткие статьи все читали: «Папа, убей немца!» И получился нацизм наоборот. Правда, те безобразничали по плану: сеть гетто, сеть лагерей. Учет и составление списков награбленного. Реестр наказаний, плановые расстрелы и т. д. У нас все пошло стихийно, по-славянски. Бей, ребята, жги, глуши! Порти ихних баб! Да еще перед наступлением обильно снабдили войска водкой. И пошло, и пошло! Пострадали, как всегда, невинные. Бонзы, как всегда, удрали… Без разбору жгли дома, убивали каких-то случайных старух, бесцельно расстреливали стада коров. Очень популярна была выдуманная кем-то шутка: «Сидит Иван около горящего дома. «Что ты делаешь?»- спрашивают его. «Да вот, портяночки надо было просушить, костерок развел»»… Трупы, трупы, трупы. Немцы, конечно, подонки, но зачем же уподобляться им? Армия унизила себя. Нация унизила себя. Это было самое страшное на войне. Трупы, трупы… На вокзал города Алленштайн, который доблестная конница генерала Осликовского захватила неожиданно для противника, прибыло несколько эшелонов с немецкими беженцами. Они думали, что едут в свой тыл, а попали… Я видел результаты приема, который им оказали. Перроны вокзала были покрыты кучами распотрошенных чемоданов, узлов, баулов. Повсюду одежонка, детские вещи, распоротые подушки. Все это в лужах крови…

«Каждый имеет право послать раз в месяц посылку домой весом в двенадцать килограммов», — официально объявило начальство. И пошло, и пошло! Пьяный Иван врывался в бомбоубежище, трахал автоматом об стол и, страшно вылупив глаза, орал: «УРРРРР! Гады!» Дрожащие немки несли со всех сторон часы, которые сгребали в «сидор» и уносили. Прославился один солдатик, который заставлял немку держать свечу (электричества не было), в то время, как он рылся в ее сундуках. Грабь! Хватай! Как эпидемия, эта напасть захлестнула всех… Потом уже опомнились, да поздно было: черт вылетел из бутылки. Добрые, ласковые русские мужики превратились в чудовищ. Они были страшны в одиночку, а в стаде стали такими, что и описать невозможно!

Теперь прошло много времени, и почти все забылось, никто не узнает правды… Впрочем, каждая война приводит к аналогичным результатам — это ее природа. Но это страшней опасностей и смерти.

Когда команда въехала в «логово фашистского зверя», как гласила надпись на границе с Германией, общие веяния проникли и к нам. Начались походы за барахлом, походы к немкам и предотвратить их не было сил. Я убеждал, умолял, грозил… Меня посылали подальше или просто не понимали. Команда вышла из-под контроля.

В городе Алленштайне мы разместились в доме, брошенном жителями. Из одной комнаты пришлось вытащить труп старухи, лежащий в луже крови. Вся мебель и вещи были на месте. Поражала чистота, обилие всяческих приспособлений. Кухня блестела кафелем. На каждой банке была надпись, обозначавшая хранившийся в ней продукт. Специальные весы служили для дозирования пищи… В добротных шкафах кабинета стояли толстые книги в дорогих переплетах, а за ними, в тайнике, хранились непременные порнографические открытки. Как я узнал, они были во всех порядочных домах. В квартире — несколько ванн. Для каждой персоны свой клозет: для папы, для мамы, а для детей — комнатки поменьше. Горшки покрыты белейшими накрахмаленными кружевными накидочками, на которых затейливой готической вязью вышиты нравоучительные изречения вроде: «Упорство и труд все перетрут», «Да здравствует прилежание, долой леность!» и т. д. Страшно подойти к такому стерильному великолепию!

Рядом с кухней помещалась небольшая темная кладовая, где на полках стояла посуда. Я обнаружил там великолепный севрский фарфоровый обеденный сервиз на много персон и другие прекрасные вещи. Стопкой лежали скатерти и салфетки из голландского полотна.

Разместившись на роскошных хозяйских кроватях, солдаты не торопясь, со вкусом, обсудили, что делал хозяин с хозяйкой под мягкой периной, и уснули. Мне же спалось плохо, впечатления последних дней были не из тех, которые навевают сон. Часов около трех ночи, взяв свечу, я отправился побродить по дому и, проходя мимо кладовки, услышал странные звуки, доносящиеся изнутри. Открыв дверь, я обнаружил гвардии ефрейтора Кукушкина, отправляющего надобность в севрское блюдо. Салфетки рядом были изгажены…

— Что ж ты делаешь, сволочь, — заорал я.

— А что? — кротко сказал Кукушкин.

Он был небольшого роста, круглый, улыбчивый и очень добрый. Со всеми у него были хорошие отношения. Всем он был симпатичен. Звали его обычно не Кукушкин, а ласково, Кукиш. И вдруг такое! Для меня это было посягательством на Высшие Ценности. Для меня это было покушением на идею Доброго, Прекрасного! Я был в бешенстве, а Кукушкин в недоумении. Он натянул галифе и спокойно отправился досыпать. Я же оставшуюся часть ночи лихорадочно думал, что же предпринять. И надумал — однако ничего более идиотского я выдумать не мог.

Утром, когда все проснулись, я велел команде построиться. Видимо, было на лице моем что-то, удивившее всех. Обычно я никогда не практиковал официальных построений, поверок и т. п., которые предписывал армейский устав. Шла война, и мы чихали на всю подобную дребедень. А тут вдруг — «Рав-няйсь! Смирррна!»… Все подчиняются, хотя в строю есть многие званием выше меня. Я приказываю Кукушкину выйти вперед и произношу пламенную речь. Кажется, я никогда в жизни не был так красноречив и не говорил так вдохновенно. Я взывал к совести, говорил о Прекрасном, о Человеке, о Высших Ценностях. Голос мой звенел и переливался выразительнейшими модуляциями. И что же?

Я вдруг заметил, что весь строй улыбается до ушей и ласково на меня смотрит. Закончил я выражением презрения и порицания гвардии ефрейтору Кукушкину и распустил всех. Я сделал все, что мог. Через два часа весь севрский сервиз и вообще вся посуда были загажены. Умудрились нагадить даже в книжные шкафы. С тех пор я больше не борюсь ни за Справедливость, ни за Высшие Ценности.

Новелла XV.

Славный польский город Ченстохов

Вы, дорогой читатель, вероятно, бывали в Польше, посетили город Ченстохов, любовались красотой его улиц и церквей? Поклонились «Матке Боске Ченстоховской», целительнице и спасительнице рода христианского? Я тоже был в Ченстохове, но ничего этого не видел и не поклонялся знаменитой иконе. В моей памяти остался только грязный подвал с низкими арками потолка да две солдатские могилы во дворе дома… В этом доме размещалась наш санрота, а я лечил там свою рану. Мы сидели там втроем — двое на костылях и я, перевязанный от плеча до плеча бинтами. Конечно, если бы мои собеседники были более подвижны, мы обязательно отправились бы в город, несмотря на обстрел, — осмотреть его красоты, поискать, что пожрать и выпить. Но на костылях далеко не уйдешь! Однако и в подвале нам было весело; накануне друзья прислали нам с передовой большую флягу немецкого шнапса «для поддержки штанов» и мы распивали его в компании с доктором Шебалиным — мужчиной лет сорока пяти, большим и грузным, килограмм на сто весом. Когда-то он был сельским врачом, а теперь стал майором медицинской службы.

Немец бил по Ченстохову беспорядочным огнем. Каждые пять-шесть минут, то близко от нас, то дальше, то совсем рядом рвались тяжелые снаряды. Песок сыпался с потолка, мы были привычны к этому и ничего не замечали, но доктор Шабалин вздрагивал, вжимал голову в плечи. Руки его дрожали. А мы угощали его шнапсом и вели научную беседу:

— Доктор, что такое иммунитет?

Он очень доходчиво объяснил нам:

— Если вы имели впятером одну немку и четверо из вас заразилась, а пятый остался здоров, это и есть иммунитет…

Беседу нашу прервал санитар:

— Доктор! Быстро в перевязочную! Там привезли два «живота»!

«Животами» медики называли тогда для краткости раненых в брюшную полость. Обычно в санроте лечили только легко раненных, а тяжелых и «животов» отправляли дальше, в тыл, в госпиталь, в более приспособленные для операций условия. Но теперь проезд в госпиталь был блокирован немцами, и командир медсанроты доктор Гольдфельд приказал оперировать Шабалину.

Видно было, как растерян был доктор. Таких операций ему раньше делать не приходилось. У себя в селе он принимал роды, лечил расстройства желудка, простуды, переломы и вывихи, а тут — лапаротомия! То есть вскрытие брюшной полости. Руки его дрожали еще сильней, чем раньше… Стены перевязочной поспешно обтягивали чистыми простынями и кипятили инструменты, весь персонал был взволнован.

Я подошел к носилкам. Один раненый был без сознания, тяжело, с хрипом дышал. Лицо было серое, черты обострились. Я взглянул на другие носилки и обомлел… Передо мной лежал милый человек, единственный мой военный друг, лейтенант Леша. Мы познакомились еще в 1941 году. Я только что прибыл на фронт — с пополнением из блокадного Ленинграда, был дистрофиком и охвачен тяжелым унынием. Надо было воевать и работать, а я с трудом передвигал ноги. Лейтенант Леша, в противоположность всем остальным, проявил ко мне сочувствие, оберегал меня, как мог, даже приносил мне кусочки хлеба с маслом из своего дополнительного пайка. В те времена офицерам был положен спецпаек — масло, консервы, печенье. Обычно офицеры пожирали все это где-то в одиночестве, тайком от солдат. Не таков был лейтенант Леша. Сам дистрофик, тоже недавно из блокадного Ленинграда, он обладал замечательной силой духа и стремлением помочь ближнему.

Мы подружились, несмотря на различие в званиях. До войны Леша успел окончить институт в Ленинграде, был инженером, обожал книги, музыку, ходил на лекции на филологический факультет Университета. Нам было о чем поговорить. Когда выпадала минутка, сидя в темной землянке, мы читали друг другу стихи, вели долгие беседы, и это помогало нам отключиться от смертного ужаса войны, от голода, холода, жестокости…

На войне человек лишается всего, чем он жил до этого — родителей, жены, детей, имущества, книг, друзей, привычного общества и привычного окружения. Ему дана обезличивающая, уравнивающая его с другими форма и оружие, чтобы творить зло. Он беззащитен перед начальством, почти всегда несправедливым и пьяным, которое принуждает его не размышляя творить бесчинства, насилия и убийства. Иными словами, люди теряют на войне человеческий облик и превращаются в диких животных: жрут, спят, работают и убивают. А между тем, Богом данная душа человеческая всячески сопротивляется этому превращению. Однако мало кому удается устоять в этом страшном поединке маленького человека с огромной и безжалостной войной! Сам едва живой, Леша очень помог мне продержаться в первые дни и недели моего фронтового бытия.

Потом пути наши разошлись. И вот теперь, в подвале ченстоховского дома, я вновь встретил его, успел только поцеловать и сказать несколько ободряющих слов. Леша лишь чуть улыбнулся, и в улыбке его была грусть и обреченность… Несколько часов я в волнении ждал конца операции, а потом всю ночь сидел рядом с носилками, на которых едва дышал Леша, плакал и молился. К утру Леша тихо умер. Его похоронили тут же, во дворе, рядом со вторым раненым, который отдал Богу душу еще во время операции.

То ли раны были слишком тяжкими, то ли доктор Шабалин был не слишком опытен, но все окончилось трагически. Я видел на войне тысячи смертей. Многие умирали у меня на руках, но этой утраты я не могу забыть всю жизнь…

Через несколько дней из освобожденного Ленинграда, пришло письмо на имя Леши, где сообщалось, что вся его семья, родители и жена с дочерью погибли от голода… Неисповедимы пути Господни!

Итак, я бывал в Ченстохове, но не видел его красот, не поклонялся местной святыне — чудесному образу Божьей Матери. В памяти моей остался лишь грязный подвал с низкими сводами да две могилки во дворе дома.

Новелла XVI.

Гвардии капитан Цикал,

или Советско-немецкая любовь

Гвардии капитан Цикал был немолод — лет сорока девяти. Он имел большой жизненный опыт: в тридцатые годы занимался раскулачиванием на Украине, долго председательствовал в колхозе и прямо оттуда угодил в 1942 году в бойню под Мясным Бором. Окруженная 2-я ударная армия погибала. Люди падали под осколками и пулями, как мухи, мерли от голода. Мертвецами гатили болото, делали из них укрытия, отдыхали, сидя на мертвых телах.

Когда удавалось пробить проход из окружения к своим, вывозили раненых по узкоколейке, а так как шпал не хватало, нередко клали под рельсы мерзлых покойников. Лежит иван, в затылок ему вбит костыль, сверху рельса, а по рельсе, подпрыгивая, бежит вагонетка, толкаемая полудохлыми окруженцами… Одним словом, Цикал, тогда еще лейтенант, хватил горячего до слез. Он был один из немногих, выбравшихся из окружения в мае или июне сорок второго.

Едва двигавшихся окруженцев вымыли под душем в специальной палатке, сожгли их вшивые лохмотья, подкормили две недели в санбате и вновь распределили по частям. Цикал попал к нам. Вид его был страшен. Черное, обожженное солнцем лицо, рябое, со следами перенесенной в детстве оспы, выпирающие монгольские скулы. Огромные дикие глаза по сторонам кривого носа. Гнилые зубы, торчащие из широкого рта — жуткое чучело, страшнее смерти. Он, правда, таким и остался, даже когда откормился на богатых тыловых харчах: из жалости и учитывая возраст его не послали вновь на передовую, а поставили завхозом в санчасти полка. Продукты оказались в его ведении.

Военная судьба сталкивала меня с Цикалом всякий раз, когда я попадал раненый в санроту. Впервые мы познакомились под селом Медведь. Только что уснув после операции в палатке для легкораненых, я был разбужен резким скрипучим голосом. То был Цикал, проводивший политбеседу среди солдат. Сперва я думал, что мне приснился страшный сон, столь отталкивающей была рябая рожа гвардии капитана. Новенький белый полушубок только подчеркивая ее уродство. Капитан гнусавил, обернувшись к лежащему на нарах юноше:

— О це што ты закручинився? О семье думаешь? Письма нэ получаешь?

— Не получаю, думаю, — отвечал юноша, глядя тоскливыми глазами на капитана.

— Ось, от того вона и заводится. От мыслей! — с удовлетворением отметил Цикал.

— Кто заводится? — спросили мы, заинтересованные.

— Вошь, — и капитан прочел длинную лекцию о причинах появления вшей и о том, как не надо хандрить и падать духом в трудных обстоятельствах…

Ко мне Цикал отнесся подозрительно, я ощутил его «классовую ненависть», результатом которой была моя преждевременная выписка на фронт с еще не зажившей раной.

После следующего ранения мне пришлось долго служить бок о бок с гвардии капитаном, и все время между нами были то размолвки, то настороженное вооруженное перемирие. Однажды в августе сорок четвертого, когда мы стояли в лесу в глубоком тылу и наслаждались покоем, неподалеку вдруг начала палить тяжелая двухорудийная немецкая батарея. Оказывается, немцы остались в нашем тылу во время быстрого наступления, а теперь, вдруг (о, идиоты!) решили воевать. Они стреляли по дороге и еще куда-то.

Десятка два легкораненых и мы с Цикалом, взяв винтовки и автоматы, побежали к хутору, где застряли немцы. Их пушки стояли во дворе, в окружении сараев, коровника и дома с красной черепичной крышей. Засев в яму, Цикал велел нам атаковать фрицев, но раненые были не из новичков и не дураки. Никто не полез под пули. На слова капитана не реагировали, сколько он ни кипятился. Сперва надо было поглядеть, что к чему.

Мы облазили лес кругом хутора и нашли в воронке 45-миллиметровую пушченку «Прощай, Родина». У нее было отбито колесо, но стреляющая часть в порядке. Несколько ящиков со снарядами валялось кругом. Вот и решение вопроса! Гансов надо испугать. Мы укрепили пушку как могли, я навел ствол на хутор и — ба-бах! Красотища! Крыша хутора лопнула, словно пузырь. Черепица вспучилась и эффектно разлетелась в разные стороны, обнажив стропила. Еще несколько выстрелов, и над хутором появилась белая тряпка. Немцы не проявили особого героизма и не пожелали погибать в бою, как это предписывал им устав. Сдалось двенадцать человек во главе со здоровенным рыжим, давно не бритым фельдфебелем. Он построил свое воинство, скомандовал «Смирно!», щелкнул каблуками и браво доложил капитану Цикалу по-немецки, какое подразделение сдается в плен, назвал свое звание и имя.

— Да, ладно, ладно, — сказал Цикал.

Пленных накормили и отправили в тыл. Но капитан не забыл нашей строптивости и неповиновения…

В другой раз мы конфликтовали по поводу сейфа в банке одного восточно-прусского города. Цикал непременно хотел его взломать, я говорил, что это не наша миссия. Пока мы препирались, артиллеристы взрывом разбили стальную дверцу сейфа, захватили золотишко, там находившееся. Потом однажды, также в Германии, Цикал искал у меня водку, перерыл всю комнату, даже распорол матрац, но ничего не нашел. Водка действительно была, но я хранил ее в пианино. Цикал же до этой штуки прежде никогда не дотрагивался и не знал, что инструмент открывается и сверху и снизу. Одним словом, мы не очень ладили и не испытывали добрых чувств друг к другу.

Среди подчиненных Цикала были два моих старых знакомых — Зимин и Забиякин. Впервые мы встретились под Стремуткой во время жуткой заварухи. Пришло новое пополнение — пожилые, степенные люди — и прямо в пекло. Почти все они вскоре погибли. Зимин и Забиякин, которым было лет по пятьдесят, умудрились выжить. Мне было жалко старичков, я старался, как мог, помочь им. Простое доброе слово очень много стоило в тех условиях. Потом Зимина и Забиякина перевели в тыл, и они охраняли продовольственный склад в санроте, бессменно, по очереди, каждую ночь до конца войны. А днем были на побегушках у капитана Цикала. Мое появление в санроте старички встретили радостно, чуть не прослезились. Кормили меня, чем могли, поили синим, чудовищно вонявшим денатуратом, которого запасли целую канистру. Хозяйственные были мужички. В тылу они освоились, обрели бодрость. Как-то, зайдя вечером в землянку, я застал мирную сцену: Забиякин, сидя у печки, выжигал из гвардейского значка раскаленным гвоздем поселившихся там вшей и увлекательно рассказывал притихшим солдатам длинный детектив по мотивам Шерлока Холмса и его русского коллеги сыщика Путилина. Иногда в рассказах Забиякина звучали классические сюжеты. Вот, например, такой.

— Одна красивая баба вышла, значит, за генерала, хоть и немолод он был, да еще и негр. Но, сам понимаешь, положение, оклад, слава… Пожила с генералом, а потом дала лейтенанту, а генерал-то и узнал! Платок там какой-то нашел… Был он негр здоровый и свирепый, взял да и задушил свою молодуху, да еще ножом добавил: милиция насчитала тридцать две раны! А молодуха-то, оказывается, и не давала лейтенанту: все выдумал капитан, который хотел сделать карьеру. Генерал, как услыхал об этом, вроде ума лишился, орать стал, глаза вылупил, пена пошла изо рта. Схватил штык и себе в живот: Рраз! Рраз! Рраз! Рраз! И дух из него вон. Вот, братцы, какая история!

Еще интересней были рассказы Забиякина о Гражданской войне, которую он прослужил в обозе у Буденного. С тех пор он сохранил длинные усы и любовь к лошадям. Он вспоминал, как хорошо тогда жилось, какие колбасы, сыры и вина доставались им в магазинах городов, отбитых у белых. Он поведал нам свою хрустальную мечту тех времен: обладать графиней или княгиней. Раньше эта мечта не осуществилась, но, как мне рассказывали, Забиякин нашел свое в Восточной Пруссии. Однажды мимо нашей части по дороге проходила старуха-беженка. Солдаты сообщили подвыпившему Забиякину: «Смотри скорей! Вон пошла немецкая графиня!» Забиякин принял это всерьез, догнал старуху, имел ее на обочине дороги, осуществив, тем самым, цель своей жизни и утвердившись в этом мире.

Он вообще был неравнодушен к прекрасному полу. Как-то, забежав на кухню, я нашел там пьяненького Забиякина, чистившего картошку к обеду вместе с мобилизованной для этой цели немкой. Это была дама лет сорока пяти, элегантно одетая, хорошо причесанная, сидевшая прямо, как на светском приеме. Забиякин, с раскрасневшейся от денатурата рожей, с горящими глазами и торчащими усами, клеился к ней, делая это в меру своих понятий и возможностей, то есть как у себя дома, на скотном дворе: ты хватаешь ее за мякоть, а она от восторга визжит… В глазах немки был ужас, руки ее дрожали. Я заорал на Забиякина, предложил немке идти домой. Забиякин был очень обижен, тем более, что считал меня своим другом. После моего ухода, он, по-видимому, опять привел свою помощницу на кухню.

Зимин обладал иными способностями. Он был очень хозяйственный. Именно он учил меня доставать мед из ульев. Для этого надо было натянуть на лицо противогазную маску, шею обвить портянкой, а на руки надеть рукавицы. Мы даже забрались в один улей, но вдруг налетел мессершмидт и резанул очередью по дороге, что шла рядом. Мы ткнулись носами в землю, и пчелы изрядно нас искусали. В другой раз охота за медом прошла удачней. Дело было темной ночью, ульи стояли в низинке, пчелы спали, и мы набрали по целому котелку душистого густого меда. Уходя из долинки, мы увидели стоящих на противоположном ее краю людей. То были немцы. Они тоже шли за медом и вежливо ждали, когда мы уйдем. Ночью начальство спало, и солдаты, которым осточертела бойня, заключили импровизированное перемирие. Наутро же опять стали рвать друг другу глотки и разбивать черепа. Вот ведь как бывает!

Из-за своей хозяйственности Зимин иногда попадал в затруднительные положения. На одной станции наши захватили дом, в бетонированном подвале которого стояла цистерна со спиртом. Добираться до люка сверху было лень, дали очередь из автомата, и спирт струйками потек на пол. Я пришел в подвал, когда на бетонном полу была лужа по колено, воздух, заполненный парами спирта, пьянил. Кое-где в жидкости виднелись ватные штаны и ушанки захлебнувшихся любителей выпить. Посередине с котелком в руках ходил обалделый Зимин, натыкался на стены и не находил выхода. Еще немного, и он захлебнулся бы, упав в лужу. Я успел вытащить его на воздух, сам балдея и задыхаясь. Дело было серьезное. Достаточно одной искры, чтобы все взлетело к черту, а жаждущих с котелками приходило все больше и больше. Словно какой-то беспроволочный телеграф или телепатический импульс оповестил всех о наличии спиртного. Славяне, как мухи на мясо, слетались со всех сторон. Пришлось с автоматами в руках оборонять опасное место, пока начальство не поставило оцепление вокруг рокового дома.

Забиякин и Зимин, подчиненные Цикала, оказались невольными участниками романа, который произошел в одной немецкой деревушке. Стояла последняя военная весна, радостная и солнечная. В воздухе летали амуры, вероятно, не с луками, а с пулеметами, как подобало в военное время: мириады их стрел поражали солдатские сердца. Солдаты ухаживали за немками, относившимися к вниманию завоевателей более чем благосклонно: их мужья пропадали где-то уже много лет. Среди немок выделялась Эльза — рыжая красотка царственной толщины. Ее прелести трепыхались и переливались при ходьбе, как желе. Ямочки на щеках не исчезали от постоянной улыбки. Мы сворачивали шеи, оглядываясь на нее, таращили глаза, раскрывали рты. Состояние изумления и шока долго не оставляло нас.

Оказалось, ничто человеческое не чуждо было гвардии капитану Цикале. Стрела Амура сразила и его. Он заметно похудел, побледнел и стал размышлять, чего мы за ним никогда не замечали. Однако Цикал был деловит, напорист и не робок. Проконсультировавшись со знающими немецкий язык, он атаковал Эльзу:

— Их (показывает пальцем на себя), битте тебе (пальцем на Эльзу) дам дизер тир — корову (пальцем на буренку из нашего стада, дававшую молоко раненым). Тогда либен ду цузаммен.

— Хи-хи! — сказала Эльза, сделала умопомрачительный поворот задом и убежала.

Цикал был великий психолог. Он прекрасно учел немецкий характер, немецкий практицизм и деловитость. Он понял, на какую кнопку надо нажать. Эльзе было за тридцать, она разбиралась в жизни и приняла здравое решение: рожа у капитана, конечно, рябая, но корова в хозяйстве — великая вещь! Такую сделку одобрит даже Вилли, когда вернется. Приняв решение, Эльза выполнила свои обязательства по-немецки добросовестно. Цикал зажил счастливой семейной жизнью. Комната его блестела чистотой, по утрам Эльза выкладывала на окна перины, чистила и выколачивала шинель капитана, гладила его галифе, стряпала обеды. Цикал сиял. Он приглашал гостей, сажал их за стол, покрытый накрахмаленной скатертью. Входила Эльза с дымящейся супницей. Там был украинский борщ, который капитан научил варить свою новую подругу. Улыбаясь и приплясывая, отчего неповторимые колыхания проходили через все ее тело от округлых плеч и ниже, становясь все выразительней, Эльза декламировала стишки капитана; «Зупп из крюпп, зупп из крюпп мит зибен залюпп!» Глаза Цикала излучали счастье, он ржал как жеребец, так, что стекла в шкафу дребезжали. Гости замирали, восхищаясь его остроумием. Медовый месяц гвардии капитана длился дней десять, затем мы получили распоряжение переезжать в другой город. Садясь в машину, Цикал, ухмыляясь, распорядился, чтобы Зимин и Забиякин вывели корову со двора Эльзы и присоединили ее к нашему стаду… Так завершилась советско-немецкая любовь. Но, говорят, справедливость в этом мире все же существует: вскоре гвардии капитан Цикал попал в венерическое отделение нашего госпиталя.

Новелла XVII.

Почему стрелял майор Г.?

Война всегда очень грязное дело

Отец Сергей Булгаков

В этих записках я старался правильно воспроизвести фамилии действующих лиц и быть по возможности точным в фактах. Однако назвать полностью имя майора Г. я не могу: он еще жив, благоденствует, а в случае с ним мне далеко не все ясно.

Дело было в феврале 1944 года в Восточной Пруссии, в городе Алленштайн. Мы только что молниеносным маршем перекатились через всю Польшу от Варшавы до северных границ. Перебрасывали армию на тяжелых американских грузовиках фирмы Студебеккер. Это был отлично организованный автоконвейер. Машины шли день и ночь туда-сюда. Помню, я сидел на тюках и ящиках с имуществом, дул сильный ветер со снегом. Трясло на ухабах, я цеплялся за ящики и старался не коснуться рукой носилок. Они были крепко привязаны толстой веревкой поверх поклажи и на них находился труп самоубийцы. Солдат застрелился дня два назад, шло следствие, и тело берегли для вскрытия, которое не успели сделать в прежнем месте нашего расположения.

Польша была разграблена, разрушена и подавлена немецкой оккупацией. Варшава представляла собой горы руин, подвалы которых были заполнены телами убитых поляков. Могилы виднелись повсюду — на улицах и в скверах. Польские деревни имели жалкий вид.

— Ниц нема! — твердили испуганные жители.

— Ниц нема! Масло, яйки, мясо — фшистко герман забрал! — повторяли они…

— Где у вас уборная? — спросил один солдат.

— Ниц нема, фшистко герман забрал…

Восточная Пруссия поражала, наоборот, зажиточностью, довольством и порядком, благоустроенные хутора с сельскохозяйственными машинами, все электрифицировано, богатые дома бауэров, где обязательно имелись пианино и хорошая мебель, а рядом сарай с клетушками и нарами для восточных рабочих. В свинарниках и коровниках полно упитанного скота. Да, жили здесь, не тужили… И города богаты, чисты, добротно построены. В Алленштайне мы нашли массу барахла и продовольствия, вывезенного из СССР, положенного в склады про запас. На другом складе лежали консервы из Голландии, Бельгии и Франции. Они, правда, немного обгорели при пожаре, но есть было можно. Солдаты повадились пить спирт, запивая его сгущеными сливками… Помню, в одном пустом доме, на подоконнике лежало десятка полтора золотых монет кайзеровской чеканки. Долгое время их никто не брал; солдаты не рассчитывали дожить до конца войны и не хотели обременять себя лишним грузом.

Во многих домах мы находили всяческие военные регалии: ордена, мундиры, эсэсовские кинжалы с надписью: «кровь и честь», погоны, аксельбанты и другую мишуру. Действительно, Восточная Пруссия была гнездом милитаризма. Но военные, фашистские активисты и другое начальство успели удрать. Остались главным образом обыватели — женщины, старики, дети. Им предстояло расхлебывать последствия поражения. Вскоре их стали выстраивать в колонны и отправлять на железнодорожный вокзал, — как говорили, в Сибирь.

В нашем доме, на самом верху, в мансарде, жила женщина лет тридцати пяти с двумя детьми. Муж ее сгинул на фронте, бежать ей было трудно — с грудным младенцем далеко не убежишь, и она осталась. Солдаты узнали, что она хорошая портниха, тащили материал и заставляли ее шить галифе. Многим хотелось помодничать, да и обносились за зиму основательно. С утра и до вечера строчила немка на машинке. За это ей давали обеды, хлеб, иногда сахар. Ночью же многие солдаты поднимались в мансарду, чтобы заниматься любовью. И в этом немка боялась отказать, трудилась до рассвета, не смыкая глаз… Куда же денешься? У дверей в мансарду всегда стояла очередь, разогнать которую не было никакой возможности.

В это время я залечивал очередную рану в нашей санроте. Однажды с новой партией раненых прибыл сюда майор Г. Я давно знал его и считал одним из немногих положительных героев большой трагедии под названием «война». Майор был симпатичен, хорошо образован, во всяком случае, в своей области — был весьма грамотным артиллеристом. Он отличался незаурядной смелостью. Мне рассказывали о его отчаянных похождениях в тылу немцев, когда в августе 1942 года 2-я ударная армия попала в окружение под Синявино. Одним словом, это был образцовый офицер. Я служил рядом с ним несколько месяцев и проникся большим уважением к своему командиру. Теперь мы вновь оказались вместе. Немецкий осколок вырвал у майора Г. здоровенный кусок мяса из плечевой мышцы. Рана была большая, но не опасная. Она не отразилась на общем состоянии здоровья майора. Он был, как всегда, статен, краснощек, жизнерадостен, бодр и не валялся на госпитальной койке, а проводил дни на ногах, разгуливая по городу и интересуясь всем.

Этот странный и дикий случай произошел однажды поздно вечером. Я сидел в своей комнате и вдруг услышал наверху, в мансарде, пистолетные выстрелы. Заподозрив неладное, я бросился вверх по лестнице, распахнул дверь и увидел ужасающую сцену. Майор Г. стоял с дымящимся пистолетом в руке, перед ним сидела немка, держа мертвого младенца в одной руке и зажимая рану другой. Постель, подушки, детские пеленки — все было в крови. Пуля прошла через головку ребенка и застряла в груди матери. Майор Г. был абсолютно спокоен, неподвижен и трезв как стеклышко. Зато стоящий рядом лейтенант весь извивался и шипел:

— Ну, убей! Убей ее!

Этот лейтенант был совершенно пьян — серое лицо, синие губы, слезящиеся глаза, слюни изо рта. Так пьянеют алкоголики на последней стадии алкоголизма. (Я на днях видел такого в метро. Он сидел, мычал, а под ним образовалась лужа, тоненькой струйкой растекавшаяся через весь вагон, метров на пятнадцать… А напротив сидели раскрашенные девочки в джинсах и обсуждали: сколько же жидкости может быть в человеке?) Лейтенант был пьян до изумления, но, как я понял, все же делал свое дело: подзуживал майора. Зачем? Я не знал. Может быть, у него была цель — устроить провокацию и слепить дело? Он ведь был из СМЕРШа! А пути и методы этой организации неисповедимы… Как бы то ни было, майор Г. все еще держал пистолет в руке. Ничего не поняв и не обдумав, я неожиданно для себя влепил майору в ухо. Вероятно, мне показалось, что он впал в помутнение разума и мой удар должен был привести его в чувство. Так бывало на передовой, когда молодые солдаты терялись от ужаса в первом бою: крепкая оплеуха возвращала им разум и здравый смысл. Однажды я треснул молодого лейтенанта, наклавшего в штаны во время атаки, и позже он был мне за это благодарен. Но тут была не передовая, и все получилось иначе. Майор Г. спокойно положил пистолет в кобуру, а лейтенант поднял крик: «А-а-а! Ударил офицера!» — орал он торжественно и радостно, словно только этого и ждал. Я понял, что попал в скверную историю. Ударить офицера — невероятное событие. Никому не интересно, что я сделал это из добрых побуждений.

В 1941-1942 годах меня бы без церемоний поставили к стенке. Сейчас же в лучшем случае можно было надеяться на штрафную роту. Надо сказать, что рукоприкладства во Вторую мировую войну в нашей армии не было. Во всяком случае я не видел ничего подобного и не слыхал об этом. Солдата могли расстрелять за трусость, за строптивость, но ударить — ни-ни! Попробуй ударь, — в первой же атаке заработаешь пулю в затылок! Но главное — необходимость вместе разделять опасность, вместе идти на смерть вырабатывала уважение друг к другу и рукоприкладства не было. Тем более не было случаев, чтобы солдат поднял руку на офицера. Другое дело высшее начальство: у них был свой этикет, нас не касавшийся. Однажды я видел, как пьяный генерал, командир танкистов, лупил толстой суковатой палкой своих полковников и майоров. Позже они сами во всем разобрались…

Следующий акт драмы произошел на лестничной площадке этажом ниже. Сцена была немая, но величественная, в духе трагедий Шекспира: два санитара медленно несли сверху детский трупик, освещая себе дорогу чадящими факелами. В открытых дверях операционной был виден врач в белом халате, готовившийся извлекать пулю из груди матери, а из противоположной двери два автоматчика вывели меня — без ремня, без погон, — для того, чтобы отправить в кутузку.

Меня заперли в сыром подвале и продержали там ночь и день. К вечеру повели куда-то. На допрос, — решил я. Только бы не лупили! Однако опять счастье улыбнулось мне. Начальник из СМЕРШа долго разглядывал меня, а потом сказал:

— Иди, давай, да в следующий раз не валяй дурака. Да помалкивай, помалкивай!

Мне отдали ремень, погоны и все на этом кончилось. Потом уже, сопоставляя обстоятельства, я понял, что начальство не радо было происшедшему. Лейтенант, по-видимому, занимался самодеятельностью и перестарался. Назревал скандал. Майор Г. был образцовым офицером, я был ветераном дивизии, да еще только что получившим орден. Дело решили замять, будто ничего не произошло.

Но что же это было? Почему стрелял майор Г.? Если бы это был лейтенант, я бы не удивился. Лейтенанту подобные действия положены по должности и по складу характера, но майор…

Тогда я осуждал его, а сейчас, через много лет, недоумеваю и ничего не могу понять. Быть может, майор Г. насмотрелся на жестокость немцев? Как и все мы, он видел огромную братскую могилу с убитыми пленными русскими, которую мы обнаружили в Вороново. Он видел трупы наших детей, замученных и сожженных. Он, вероятно, хорошо знал, что победы немцев в 1941-1942 годах были в значительной мере обусловлены жестокостью: они без церемоний убивали всех подряд, военных и гражданских, старых и молодых. Возможно, все это ожесточило майора и он решил мстить. К тому же маленький сын немки через двадцать лет стал бы солдатом и опять пошел войной на нас… Может быть, майор Г. знал, что жестокость — непременный спутник истории человечества от библейских времен до наших дней и чаще страдает невинный, чем виновный. Может быть, он понял, что великие преобразователи рода человеческого — Иван Грозный, Гитлер, Сталин и многие другие — утверждались на жестокости, уничтожая и своих и чужих, врагов и приверженцев без разбора, чтобы тем самым крепить свои идеи и свою власть. Но вряд ли майор Г. размышлял на эту тему. Он просто стрелял. И я до сих пор ломаю голову: зачем? Больше я никогда его не видел, но недавно узнал, что майор, теперь уже полковник, долгое время работал в штабах, потом читал лекции в Военной академии, а теперь на пенсии. Не берусь судить его, но вспоминаю с омерзением.

Как ни страшна история с майором Г., она быстро затерялась в уголках моей памяти, оттесненная целым калейдоскопом новых впечатлений. Во время войны иногда за один день происходит столько событий, сколько в мирное время не наберется за много лет. Вот еще один эпизод тех дней.

Однажды ночью мы были неожиданно разбужены. Полусонные, понукаемые командой, схватив автоматы и гранаты, взгромоздились на танк. И лишь когда тот стремительно ринулся вперед, окончательно проснулись. Как потом нам рассказали, отряд разведчиков обнаружил в глубоком немецком тылу, километрах в сорока от нас, немецкий концентрационный лагерь, где содержалось несколько сотен еще уцелевших евреев. Судя по стрельбе, доносившейся оттуда, шла ликвидация заключенных. Разведчики сообщили по радио координаты лагеря, и командование бросило нас — два танка с солдатами на броне, спасать погибающих.

Так как шло наступление и прочной немецкой обороны не существовало, танки стремительно проскочили вперед, и вскоре, забрызганные грязным снегом из-под гусениц, мы добрались до цели. Танкисты из пушек и пулеметов расстреляли немецкие огневые точки на вышках, затем один танк с ходу выбил ворота, и мы въехали на территорию лагеря. После краткой, чрезвычайно ожесточенной перестрелки мы отправили в ад охранников-эсэсовцев.

Дальнейшее я помню плохо, так как был оглушен гранатой, которую швырнул в меня здоровенный фриц. Она иссекла мой полушубок, немного поранила. И все же в памяти моей сохранились картины площади перед бараками, усыпанной трупами расстрелянных евреев, а в бараках мы обнаружили несколько сотен уцелевших. Там сидели скелеты, обтянутые кожей. Они смотрели на меня огромными темными глазами, в которых был даже не страх, а ужас, отчаяние и смерть. Этот взгляд я не смог забыть всю мою жизнь.

Новелла XVIII.

Петька Шабашников

Петька Шабашников был сволочь!

Не просто мелкий подонок, но крупный негодяй, который не мог существовать, не делая пакостей своему ближнему. Я с омерзением наблюдал его со стороны, пока судьба не скрестила наши дорожки.

Как-то мы остановились на короткое время в богатом немецком доме, и Петька незамедлительно полез в хозяйский шкаф. Привлеченный криками немки, я вышвырнул Петьку на улицу, расквасив ему при этом нос. Брызжа злобой и кровавыми соплями, он поклялся страшно отомстить мне, и вскоре привел свои угрозы в действие.

Однажды я совершенно случайно обнаружил мелкую поломку в своей радиостанции, совсем пустячную, незаметную. Такая поломка в критический момент здорово подвела бы меня, так как искать ее пришлось бы часа два. Как раз в тот вечер немцы начали танковую атаку, артиллерийская подготовка порвала телефонную связь и, не сработай моя рация, дело кончилось бы очень и очень скверно. А для меня был бы один путь — к стенке! Я не сомневался, что к рации приложил свою подлую руку Петька,

Он был психолог, знал, чем меня пронять, и удары его попадали в меня точно, причем самым неожиданным образом. Как-то ночью я дежурил у телефонной трубки в штабе дивизиона, а Петька занимался тем же, но на наблюдательном пункте, который разместился в небольшом крестьянском хуторе между нашими и немецкими траншеями. Было затишье, обе армии спали, и только часовые лениво постреливали из винтовок и пулеметов да пускали осветительные ракеты.

Наши разведчики, находившиеся на наблюдательном пункте, воспользовались затишьем и предались веселым развлечениям. Они заперли хозяина и хозяйку в чулан, а затем начали всем взводом, по очереди, портить малолетних хозяйских дочек. Петька, зная, что я не выношу даже рассказов о таких делах, транслировал мне по телефону вопли и стоны бедных девчушек, а также подробно рассказывал о происходящем. Сочные его комментарии напоминали футбольный репортаж. Он знал, что я не имею права бросить трубку, что я не пойду к начальству, так как начальство спит, да и не удивишь его подобными происшествиями — дело ведь обычное! Так он измывался надо мною довольно долго, теша свою подлую душонку. Позже он ожидал от меня ругани или драки, но я смолчал, и молчание мое обозлило Петьку до крайности.

Прошло недели две. Мы развернули наблюдательный пункт в не-большом двухэтажном кирпичном доме, стоявшем на отшибе на окраине какого-то немецкого городишки. Метрах в ста перед нами была наша первая траншея, а еще дальше — немецкая. Наблюдать ее из окна второго этажа было очень удобно… Немецкая атака началась неожиданно. Наши немногочисленные пехотинцы побежали, рассчитывая спастись во второй траншее позади нашего домика. Мы стреляли из окошка, пытаясь помочь им, но безуспешно. Оставаться в домике стало опасно. Старшина достал шесть спичек и велел нам тянуть их. Я, конечно, вытянул короткую.

— Прикрывай! Мы потом тебе пособим! — сказали храбрые артиллеристы и смылись.

Минуту, две, три я стрелял из окна. Кончились патроны. Бросал гранаты. Кончились и они. Немецкие пули свистели мимо моей головы и дырявили противоположную стену. Хорошо, что не в голову! От оконных рам летели щепки. Немцы были рядом. Один из них метрах в сорока от нашего домика, сидя в кустах, стал наводить на мое окно фауст-патрон. Страшное ощущение, когда в тебя целятся! Потом всю жизнь мне снился сон: немцы атакуют, я нажимаю на курок, но винтовка молчит, я лихорадочно ищу патроны в куче стреляных гильз и вижу, как на меня наводят фауст-патрон. После этого сна я обычно пробуждался в холодном поту. А тогда, в 1944-м, я молниеносно бросился на пол в угол. Фауст-патрон попал в оконное перекрытие сантиметров на пятнадцать выше окна. Комната наполнилась кирпичной пылью. Почти оглушенный, я все же услышал немецкую речь: фрицы были уже на первом этаже и поднимались ко мне по лестнице. Что делать? Я спрятался в стенном шкафу, и тут мои коленные чашечки от страха стали прыгать так, что руками было не удержать. К счастью, немцы занялись стрельбой и не стали шарить по шкафам, как это обычно делает солдатня всех армий мира. Минут через пятнадцать их прогнали, и мои однополчане вернулись. Я отделался дрожью в коленках…

Вскоре взвод отвели во вторую траншею на отдых. Забывшись глубоким сном в теплой землянке, я не слышал обстрела, но был разбужен старшиной:

— Вставай, там засыпало землянку и раздавило Петьку. Его раскопали и понесли хоронить. От него остались бумаги и письма. Посмотри, а потом то, что нужно, отправим по почте.

Я стал разбирать пачку бумаг и вдруг обнаружил среди них нечто, непосредственно касающееся меня. То был донос! Петька сообщал в соответствующие инстанции подробности вчерашнего боя. По его словам выходило, что я остался на наблюдательном пункте по собственной воле, сдался немцам и в течение долгого времени был с ними в контакте, очевидно, получал от них задание. Иначе они увели бы меня с собой или убили бы! Вот те на! Здорово сработано! Ничего не докажешь и не оправдаешься! Да ведь и организация, в которой служил Петька, никаких оправданий не потребует. Просто выполнят план и влепят тебе девять граммов в лоб!

Но старшина-то, старшина каков!? До сих пор не знаю, прочел он Петькины бумаги или дал их мне случайно. Скорей всего, прочел — он ведь знал Петьку и его художества лучше меня.

Казалось бы, все кончилось хорошо. Но Петька все же добил меня. Он был силой, он был системой, он был непробиваемой стеной. Он был олицетворением того, что меня окружало, и именно он заставил меня понять до конца, на чем держится наша жизнь.

Новелла XIX.

Эрика, или Мое поражение

во II-й мировой войне

Цветы, которые улыбаются сегодня,

завтра умрут

Шелли

Ранней весной 1945 года наша армия подошла к Данцигу. Немцы намеревались сопротивляться здесь долго и упорно. Они построили мощные укрепления, приблизили к городу броненосцы, которые с моря огнем своих крупных орудий нанесли нам немалый урон. В бой посылали всех, кого можно. Мне рассказывали об атаке отряда немецких моряков во главе с красавцем капитаном. Они шли четким строем, как на параде, в элегантной черной форме. Капитан — с сигарой в зубах. Но шел уже не 1941-й год, иванов испугать было трудно: отряд попал под залп катюши, превративший доблестных моряков в кровавое рагу.

И все же сопротивление немцев было сильное, наши потери, как всегда, велики и осада города затягивалась. В одно прекрасное утро на наши головы, а также и на Данциг посыпались с неба листовки. В них говорилось примерно следующее: «Я, маршал Рокоссовский, приказываю гарнизону Данцига сложить оружие в течение двадцати четырех часов. В противном случае город будет подвергнут штурму, а вся ответственность за жертвы среди мирного населения и разрушения падет на головы немецкого командования…» Текст листовок был на русском и немецком языках. Он явно предназначался для обеих воюющих сторон. Рокоссовский действовал в лучших суворовских традициях:

— Ребята, вот крепость! В ней вино и бабы! Возьмете — гуляй три дня! А отвечать будут турки!

И взяли. Рокоссовский был романтик. Жуков — тот суровый, жесткий деловой человек, а этот — романтик. И, говорят, очень симпатичный, ровный в обращении, вежливый человек, нравившийся дамам. Посмотрите на портрет — очень приятное лицо.

Данциг взяли довольно быстро, хотя почти вся армия полегла у его стен. Но это было привычно — одной ордой больше, одной меньше, какая разница. В России людей много, да и новые быстро родятся! И родились ведь потом! Было все как водится: пьяный угар, адский обстрел и бомбежки. С матерной бранью шли вперед. Один из десяти доходил. Потом началось веселье. Полетел пух из перин, песни, пляски, вдоволь жратвы, можно шастать по магазинам, по квартирам. Пылают дома, визжат бабы. Погуляли всласть! Но меня эта чаша миновала. Я все еще жил тихой жизнью в команде выздоравливающих. Мы проехали через горящий город и остановились в небольшом курортном местечке, которое сейчас известно фестивалями песен.

К этому времени отношения мои с ребятами из команды выздоравливающих были самыми лучшими и я не чувствовал себя белой вороной среди других. Научился жрать водку. Я не пробовал этого зелья до зимы 1942 года, пока нужда не заставила. Морозным днем я провалился в замерзшую воронку и оказался по грудь в ледяной воде. Переодеться было не во что и негде. Спас меня старшина. Он выдал мне сухое белье (гимнастерку, шинель и ватник кое-как просушили у костра), натер меня водкой и дал стакан водки внутрь, приговаривая: «Водка не роскошь, а гигиена!». Опять мне повезло! В том же 1942-м горнострелковая бригада наступала на деревню Веняголово под Погостьем. Атакующие батальоны должны были преодолеть речку Мгу.

— Вперед! — скомандовали им.

И пошли солдатики вброд по пояс, по грудь, по шею в воде сквозь битый лед. А к вечеру подморозило. И не было костров, не было сухого белья или старшины с водкой. Бригада замерзла, а ее командир, полковник Угрюмов, ходил по берегу Мги пьяный и растерянный. Эта «победа», правда, не помешала ему стать в конце войны генералом…

Итак, с 1942 года я привык к водке, мат стал неотъемлемой частью моего лексикона настолько, что многие месяцы после войны, я боялся как бы заветное слово неожиданно не выскочило во время беседы с приличными людьми где-нибудь в Университете или Эрмитаже. Таким образом, мы в команде выздоравливающих жили в полном согласии. Единственное, чего не одобряли мои сослуживцы — отсутствие интереса к прекрасному полу.

—  Болван, — говорили мне, — пользуйся случаем! Потом будет поздно! Потом ведь будешь кусать локти! Пожалеешь, что проворонил такую возможность! Выбирай любую — черную, белую, рыжую, с крапинками, толстую, тонкую! Не мешкай!

Мое поведение было непонятно и всех шокировало. Но потом на меня плюнули, надоело тратить слова напрасно, все равно я не слушал добрых советов. И мы жили в мире и дружбе.

Городок, называвшийся Цопот, был в значительной мере цел, наполовину пуст — немецкое население, что побогаче, ушло на Запад… Я обосновался в мансарде небольшого дома, где раньше жила, по-видимому, какая-то студентка. Там было много книг, в частности монографии о художниках, стояло пианино, лежали ноты. Был проигрыватель и пластинки. Райский уголок! Можно забраться в него, отключиться от всего и помечтать! Как раз такого уголка мне давно не хватало! Правда, не все здесь было чисто и невинно: в самой глубине ящика стола я обнаружил фотографии хозяйки, занимающейся любовью с молодыми эсэсовцами. Однако подобные вещи уже не удивляли меня, их можно было преспокойно выкинуть на помойку.

Я запасся свечами, едой и предвкушал, как вечером, когда все улягутся, останусь один, сам с собою, со своими мыслями. А пока что мы сидели с закадычным другом Мишкой Смирновым и грелись на весеннем солнышке. Мы были почти счастливы. Кругом тихо, спокойно. Не стреляют, не бомбят. Воздух чист, мы еще живы, сыты, слегка выпивши. Сладостная дремота охватила нас. Мишка щурил белесоватые ресницы на солнце, я любовался узором черепичных крыш на другой стороне улицы. Хорошо! С Мишкой связывала меня давнишняя дружба. Мы были знакомы, кажется, с 1941 года. Это был белобрысый детина двух метров ростом, широкий в плечах, с тяжелой, медлительной походкой. Лицо его было добрым. Хороший русский парень… Однажды зимним вечером 1943 года мы оказались на наблюдательном пункте, в траншее, клином врезавшейся в немецкие позиции. Немцы, очевидно решив срезать клин, предприняли атаку. В самом начале артподготовки шальная пуля угодила Мишке в ногу ниже колена, видимо, кость не задела, но повредила сосуды. Кровь хлынула струей. Я перевязал рану, наложил, как полагается, жгут, чтобы остановить кровотечение, но тащить такого медведя на себе не было сил. Объяснив Мишке, что вернусь через полчаса с волокушей, которую видел у пехотинцев, я ушел. Мишка не усомнился в разумности моих действий. Волокушу я нашел быстро, стащил ее у зазевавшихся хозяев (могли не дать!), но к Мишке пройти было уже невозможно. Немцы срезали клин! Мишка остался в их расположении. Меня успокаивали, уверяли, что немцы наверняка его пристрелили и нечего зря пороть горячку, лезть под пули. Все же часа через два, когда стемнело, я полез через нейтральную полосу, прихватив волокушу. Затея самоубийственная, бессмысленная и почти безнадежная. Немцы были начеку — меня спасла, вероятно, поднявшаяся метель да белый маскировочный халат. Мне удалось доползти до бывшей нашей землянки, около которой в ложбинке лежал Мишка. Он был живой. Немцы его то ли не заметили, то ли сочли за покойника, то ли оставили замерзать. Мишка относился ко всему с удивительным фаталистским спокойствием и только сказал мне: «Пришел все-таки!» Он почти не обморозился, так как было сравнительно тепло, но сильно ослабел от потери крови. Погрузить его на волокушу было совсем просто. Теперь надо было ползти назад. Немцев не видно, но из трубы землянки летят искры! — греются, гады! Из землянки никто не вышел, но со всех сторон летели осветительные ракеты. Как я выполз — не знаю. Произошло почти невозможное — нас обязательно должны были прикончить, но почему-то заметили только на нейтральной полосе, уже около наших позиций. Стрелять стали точно, почти в меня, однако наша пехота подсобила: прикрыла огнем, и мы с Мишкой нырнули в свою траншею. Мишка вернулся из госпиталя через два месяца и с тех пор старался неотлучно быть около меня. Приносил мне лучшую жратву, доставал выпивку, готов был все, что в его силах, сделать для меня. Я платил ему тем же.

Вот с этим-то Мишкой Смирновым нежились мы на солнышке в курортном городе Цопот. И вдруг я заметил девушку, пробегавшую по улице у аптеки, что была напротив нас. Она была очень красива — тонкая, стройная, с коротко подстриженными слегка вьющимися волосами, большими синими глазами. Я успел заметить пальцы ее рук — длинные и гибкие. Я подумал, что с такой бросающейся в глаза внешностью рискованно бегать по улице, полной пьяной солдатни, да еще в такое смутное время. Мишка тоже проводил ее взглядом и как-то непонятно гыкнул в ответ на мои слева о привлекательности девушки. На губах его появилась странная усмешка.

Я тотчас же забыл этот эпизод. Дела закрутили меня. Добраться до комнаты в мансарде — этого вожделенного острова спокойствия — удалось только поздно вечером, когда совсем стемнело. Я зажег свечу, стал перелистывать страницы книги. Вдруг за стеной раздался топот, дверь распахнулась и вновь захлопнулась, пропустив какой-то мешок, упавший на пол. Не понимая, в чем дело, я хотел выбежать из комнаты, но дверь, припертая снаружи, не поддавалась. Слышны были удаляющиеся шаги и солдатский гогот.

Вдруг мешок на полу зашевелился. Я присмотрелся и с удивлением увидел девушку — ту самую, которая бежала днем по улице. Я все понял! Добрейший Мишка по-своему истолковал мои неосторожно сказанные слова и решил оказать мне услугу. Как в сказке: что пожелаешь, то и получишь! Тебе нравится эта крошка — получай и не скучай!.. В озлоблении барабанил я по двери, но все, что делал Мишка, он делал на совесть. Эту дверь теперь можно было открыть разве что взрывом гранаты. А девушка все рыдала и с ужасом смотрела на меня. Что делать? На своем ломанном немецком языке я старался объяснить ей, что дверь заперта, что я не могу сейчас ее выпустить, что надо подождать, что времена сейчас страшные, что плохие люди сыграли с ней злую шутку, но что здесь, у меня, ей ничего не грозит. Я ее пальцем не трону… Она, наверное, мало что поняла, но увидела, что я не агрессивен, что на лице моем растерянность, а в тоне моем — скорей просьба и извинения, и немного успокоилась. Я предложил ей пройти в другую половину комнаты, за шкаф, и, если хочет, спать там, на постели. Сам сел в кресло, так, чтобы меня не было видно. В этом положении мы просидели до утра, не сомкнув глаз, думая каждый о своем. Изредка до меня доносились всхлипывания. На рассвете она окончательно успокоилась, съела предложенный мною завтрак и назвала себя.

Ее звали Эрика, и она была дочерью аптекаря, жившего напротив. Утром явился Мишка, смеясь, отпер дверь и, не слушая моей ругани, поздравил меня с разрешением столь долгого поста. «С законным браком!» — нахально сказал он. Я послал его подальше, чем к черту, и повел Эрику домой. Можно представить себе, что пережил ее бедный отец! Кругом резали, душили, насиловали, а дочь исчезла неизвестно куда! Эрика бросилась старику на шею и защебетала о чем-то, показывая на меня. Я пытался извиниться, чтото объяснял, но потом махнул рукой и ушел. Казалось, история окончена. Опять меня захватили дела, потом часа четыре удалось поспать, и я забыл обо всем.

Когда следующая ночь опустилась на город, в дверь мою раздался стук.

— Заходи, не заперто! — заорал я…

Вошла Эрика в сопровождении отца… Вот те на! Это сюрприз! Отец, смущенно улыбаясь, что-то длинно мне объяснял. В его речи было много модальных глаголов и условных наклонений, изысканная вежливость выше моего языкового уровня. Но я уловил суть:

—  Время военное, кругом плохо, господин офицер (лесть!) так добр и любезен, пусть дочь еще раз побудет у него. Солдаты могут забраться в аптеку…

И так далее. Он принес две бутылки вина в дар мне, я отверг их, и мы долго переставляли эти бутылки по столу — он мне, я ему. Получилось, что я согласился, и Эрика осталась. О чем думал аптекарь? Быть может, практичный немец решил, что приличная связь лучше ночных зверств, и выбрал наименьшее зло? Не знаю. Но Эрика осталась и вела себя совсем иначе, чем накануне. Она была обходительна, мила, много улыбалась, много говорила. Она рассказывала о себе, о Германии, о книгах. Кое-что я понимал. Впервые я услышал тогда некоторые неизвестные мне стихи. Она знала Пушкина, я и не слышал о Рильке! Она играла мне на пианино, а потом — о, идиллия! — я аккомпанировал ей, как умел — мы музицировали в четыре руки! Воистину — пир во время чумы…

Следующую ночь она вновь была со мной, потом еще и еще. Днем никто из солдат не смел не только приставать к Эрике, но даже сказать ей дурное слово. Она была табу. Она была моя законная добыча, мой военный трофей, и Команда выздоравливающих свято оберегала мои права. Отношения наши быстро развивались. Назревал роман, но роман необычный. У меня даже мысли не возникало о возможной близости. Не потому, что я был неопытен и переживал первый серьезный контакт с существом противоположного пола. Эрика была для меня прежде всего олицетворением того, что стоит за пределами войны, того, что далеко от ее ужасов, ее грязи, ее низости, ее подлости. Она превратилась для меня в средоточие духовных ценностей, которых я так долго был лишен, о которых мечтал и которых жаждал! Оказывается на войне страшней всего пребывание в духовном вакууме, в мерзости и пошлости. Человек перестает быть Человеком и превращается в рыбу, выброшенную на песок. Эрика вернула мне атмосферу, которой я так долго был лишен. И я отвечал ей чувствами самыми чистыми и самыми светлыми, на какие был способен. Осознанно и неосознанно я создал изысканный букет этих чувств и положил их к ногам девушки. Я переживал часы, которых мало бывает в жизни. С четырех лап, на которых мы обычно ходим, уткнувшись носом в будничную повседневность, я встал на две ноги, выпрямился, расправил плечи и увидел звезды. И заставил Эрику увидеть их. Она все поняла, все оценила. Видимо, существовало некое сходство наших характеров.

Это были часы и дни высшего просветления и очищения, и, возможно, военная обстановка только усугубила напряженность ситуации! Удивительной была полнота понимания друг друга, которая возникла между нами. Ни языковой барьер, ни краткость знакомства (мы ведь ничего не знали друг о друге) не мешали этому. Первые дни Эрика удивлялась, что я не предпринимаю никаких амурных атак, я видел это, потом она уже не ждала ничего подобного и прониклась ко мне безграничным доверием. Со временем мог бы получиться хороший роман, развиться большое чувство, но времени не было.

— Завтра уезжаем! — заявил Мишка Смирнов.

— Завтра уезжаем, — поведал я Эрике, пораженный этой новостью. Она минуту молчала, потом бросилась ко мне на шею со слезами и говорила, говорила. Я понял примерно следующее:

— Не хочу терять тебя! Пусть все свершится! Пусть хоть один день будет нашим! И далее о том же.

Я стоял как мраморный и даже не смог поцеловать ее. Эрика стала для меня олицетворением всех немецких женщин, которых обижали, над которыми издевались мы, русские. Я хотел, я должен был вести себя с ней кристально чисто, я хотел реабилитировать нас, русских, в ее глазах… Я стоял, оцепенев, и молчал. Она поняла это по-своему:

— У тебя есть невеста, это для меня свято! — опустила глаза и ушла.

На другой день мы грузили барахло на машины, кое-кто провожал нас. Отец Эрики держал ее за руку, а она горько плакала.

— Ну ты даешь! — сказал Мишка Смирнов, — ни одна немецкая баба не ревела, когда я уезжал. А уж я то старался! Чем ты ее приворожил?

И мы уехали…

Прошли недели. Я ушел из Команды выздоравливающих, опять воевал, опять были страхи, мучения, опять кровища по колено и прочие прелести. Мы долго болтались по побережью Балтийского моря туда-сюда, как пожарная команда, в самые жаркие места, уже стала притупляться в памяти Цопотская история. Была Эрика или нет? Или она мне приснилась, и все — связанное с нею — только сладкий бред?

Но история продолжалась — как в старой песне. Однажды начальник штаба вызвал меня и сказал:

— Вот пакет, на улице мотоцикл. Изучи маршрут по карте и езжай к командующему.

На карте он указал мне два маршрута: один длинный, безопасный, другой намного короче, но опасный.

— Там шальные немцы бродят и постреливают! — объяснил он. Опасный путь шел через Цопот! «Уж на обратном пути обязательно заеду туда!» — решил я. Наспех собрал продукты — консервы, сахар, хлеб. Получился увесистый мешок — спасибо, помог милый Мишка Смирнов. И поехали. Туда — без приключений. На обратном пути я умолил мотоциклиста заехать в Цопот, обещал ему за это пол-литра спирта. Кто ж тут устоит? Почти на окраине Цопота из кустов длинной очередью по нам ударил пулемет, но мимо. Немец был то ли пьян, то ли неопытен, но умудрился промазать, хотя мы были близко, как на ладони. Я всадил в кусты весь диск из автомата, и пулемет заткнулся. Мы проскочили. Мокрые от холодного пота, лязгая зубами, под непрерывный мат возницы, проклинавшего меня, всех моих предков и потомков за то, что я вовлек его в дурацкую авантюру, мы въехали в город.

Вот знакомая улица, вот наш дом, вот аптека. Я узнаю окрестные места, я узнаю знакомые предметы… Стучу в дверь. Она не сразу отворяется. На пороге стоит маленького роста человечек в пиджачке, с плечами, подбитыми ватой. Противная мордочка, как у хорька, но выбрит и при галстуке. Приподнимает тирольскую шляпочку с пером, скалится в улыбке, кланяется.

— Што пан офицер хочет?

— Здесь жил аптекарь?..

— Пану нужен отрез на костюм?

— Здесь жил аптекарь и его дочь…

— Пан хочет женщину?

— Аптекарь…

— Пану нужен элеудрон?

— Ты, пан, ЛАЙДАК!!! — ору я.

Дверь захлопывается. Что делать? Тут уже новые хозяева. Старых, вероятно, выгнали. Где их искать? И тут я замечаю во дворе старого немца, инвалида Первой мировой войны. Бедняга жил поблизости, и раньше я иногда подкармливал его. Бросаюсь к нему:

— Битте, битте, господин, я умоляю — где аптекарь, где дочь?

— Нейн нейн, ниц нема, не знаю, — смотрит тусклыми глазами — как на стену, хотя вроде бы и узнал меня. Напуган, руки дрожат, а на лице лиловые тени и отеки. Такое я видывал в блокадном Ленинграде у дистрофиков! Есть ему нечего! Новые польские власти не дают немцам даже блокадных ста грамм!

Между тем мотоциклист дудит и громко матерится, призывая меня:

— Скорей, а то уеду один!

В отчаянии я сую старику мешок с провиантом и хочу уйти. И тут старик оживает, выпрямляется, человеческое достоинство проблескивает в его глазах. И он выплевывает мне в лицо:

— Их было шестеро, ваших танкистов. Потом она выбила окно и разбилась о мостовую!..

И ушел. Не помню, как я сел в коляску мотоцикла, как ехал. Очнулся в руках у Мишки, который тормошил меня.

— Что с тобой?..

Что я мог сказать ему? Разве понял бы он, что наступило мое крушение, мое решительное, бесповоротное поражение во Второй мировой войне? А может быть, понял бы? Ведь русские мужики чуткие, деликатные и понятливые, особенно когда трезвые…

Новелла XX.

Маршал Жуков

Великолепное шоссе Франкфурт-на-Одере — Берлин, чудо немецкого дорожного строительства, шло с Востока прямо на Запад, вонзалось в пригороды немецкой столицы и, пройдя через весь город, упиралось в Рейхстаг, символ немецкой государственности. В начале мая 1945 года по этому шоссе, как по гигантской артерии, двигался мощный поток советских военных машин, вобравший в себя металл, нефть, конструкторскую мысль со всех концов огромной России, а также мощный поток людей в солдатской форме — кровь России, выдавленную изо всех пор земли русской. Все это создавало гигантскую силу, которая должна неотвратимо затопить и раздавить агонизирующую Германию.

Мы на нашем грузовичке, подобно маленькому кровяному шарику в артерии, неслись по направлению к Берлину. Но вдруг с громким треском лопнула под нами изношенная шина, и энергичный регулировщик, махая флажком, вывел нас из потока машин на обочину, подтверждая свои указания хриплым матом. Как бегун, сошедший с дистанции, мы отключились от общего стремительного движения вперед, вздохнули спокойно и огляделись. Майское солнце заливало ясным светом уютные домики, зеленеющие поля и рощи. Голубое небо необыкновенной чистоты, лишь кое-где загаженное разрывами зенитных снарядов, простиралось над нами. Шофер менял колесо, мы наслаждались отдыхом. А в нескольких метрах от нас по-прежнему ревел нескончаемый поток машин, грохоча и гудя, — грандиозная движущаяся по шоссе сила.

Вдруг в непрерывности ритма дорожного движения обнаружились перебои, шоссе расчистилось, машины застыли на обочинах, и мы увидели нечто новое — кавалькаду грузовиков с охраной, вооруженных мотоциклистов и джип, в котором восседал маршал Жуков. Это он силой своей несокрушимой воли посылал вперед, на Берлин, все то, что двигалось по шоссе, все то, что аккумулировала страна, вступившая в смертельную схватку с Германией. Для него расчистили шоссе, и никто не должен был мешать его движению к немецкой столице.

Но что это? По шоссе стремительно движется грузовик со снарядами, обгоняет начальственную кавалькаду. У руля сидит иван, ему приказали скорей, скорей доставить боеприпасы на передовую. Батарея без снарядов, ребята гибнут, и он выполняет свой долг, не обращая внимания на регулировщиков. Джип маршала останавливается, маршал выскакивает на асфальт и бросает:

—…твою мать! Догнать! Остановить! Привести сюда!

Через минуту дрожащий иван предстает перед грозным маршалом.

— Ваши водительские права!

Маршал берет документ, рвет его в клочья и рявкает охране:

— Избить, обоссать и бросить в канаву!

Свита отводит ивана в сторону, тихонько шепчет ему:

— Давай, иди быстрей отсюда, да не попадайся больше!

Мы, онемевшие, стоим на обочине. Маршал уже давно отъехал в Берлин, а грохочущий поток возобновил свое движение.

БЕРЛИН. КОНЕЦ ВОЙНЫ

Мы начали наступление на Берлин со знаменитого Кюстринского плацдарма на Одере. Артподготовка была невиданная, грандиозной разрушительной силы, затопившая морем огня и осколков немецкие позиции. Такой мощи наша армия еще никогда не сосредотачивала в одном сражении и не обрушивала на головы немцев. И все-таки они сопротивлялись. После прорыва я видел на одной высотке несколько сотен сгоревших наших танков. Оказывается, немецкое командование посадило в ямки на склонах высоты полк фольксштурма — стариков и мальчишек с фауст-патронами. Это воинство погибло, но уничтожило уйму танков, задержав наше наступление. Кровушка наша по-прежнему лилась рекою. Инерция, взятая в 1941 году на станции Погостье и подобных ей, не уменьшалась, а увеличивалась, хоть и воевать научились, и оружия стало вдоволь. Просто привыкли не считаться с потерями. Только трупы теперь не скапливались в одном месте, а равномерно распределялись по Германии по мере нашего быстрого продвижения вперед. К тому же их тотчас хоронили. За четыре года войны наладили многое, в том числе и похоронную службу… Конечно, война — это состязание, в котором участники соревнуются, кто кого скорей перебьет. В конце концов, мы перебили немцев, но своих, при этом, увы, умудрились перебить в несколько раз больше. Такова наша великая победа!

Берлинская операция хорошо известна и подробно описана. Это ведь не Погостье! Здесь нам сопутствовал успех! Поэтому нет смысла повторять, как она происходила. Мне запомнился расцвет природы в эти апрельские и майские дни. Вся Германия была покрыта белыми цветами яблонь и вишен, дни стояли ясные, воздух благоухал. Часто вместе с лепестками цветов ветер разносил по улицам деревень и городов белый пух. Иногда он, как первый снег, устилал улицы и тротуары. То был пух из немецких перин, которые победители вспарывали ножами и выбрасывали из окон на улицу. Это ведь так интересно и забавно, а победитель испытывает возвышенное чувство самоутверждения! Почти из каждого окна торчали белые флаги, тряпки, простыни, скатерти. Немцы дружно и организованно демонстрировали, что они сдаются. Нас поражала ухоженность садиков, с непременными уродливыми гномами на клумбах, благоустроенность вилл и домов, чистота, порядок, но раздражали высокие заборы с проволочной сеткой наверху, оберегавшие частные владения. Непривычны были и отличные дороги, без ухабов, выбоин и грязи, обсаженные по обочинам яблонями… Позже, когда война уже кончилась и поспели плоды, мы стали их сшибать, ломая ветви. Проезжий немец вежливо просил нас не делать этого и предложил аккуратно снять для нас столько яблок, сколько мы захотим. Он рассказал, что яблони принадлежат муниципалитету соседнего городка, которому подведомственна дорога. Когда плоды поспеют, будет нанята специальная бригада рабочих, которая снимет их, погрузит на машину и продаст на базаре. Небольшой процент с выручки покроет их зарплату, а остальное пойдет на ремонт и благоустройство дороги… Вот так-то! Но это мы узнали потом, а пока шла война, была весна и вся армия была пьяна. Спиртное находили везде в изобилии и пили, пили, пили. Никогда больше на протяжении всей моей жизни я не употреблял столько спиртного, как в те два месяца! Быть может, потому так быстро завершилась война, что, одурманенные вином, мы забыли об опасности и лезли на рожон. Взрывы, бомбежка, обстрел — и тут же гармошка, пьяный пляс.

Чем ближе к Берлину, тем гуще становилась застройка у дорог. По сути дела за много километров до города начался сплошной поселок. Немецкая столица была видна издали. Ночью на горизонте поднималось багровое пламя. Днем над морем огня обозначался еще многокилометровый столб дыма. В городе царила оргия разрушения. Самолеты, пушки, катюши, минометы обрушивали на Берлин тысячи тонн взрывчатки. Вперед по дороге катился сплошной поток машин с солдатами, припасами, а также танки, орудия и прочая военная техника. В противоположном направлении шли лишь санитарные автобусы да многочисленные отряды освобожденных иностранцев. Итальянцы, бельгийцы, поляки, французы. Они везли барахло в тележках, навьючивали его на седла велосипедов и всегда гордо несли свои национальные флаги. Вот прошла группа английских военнопленных в потрепанных, но отглаженных мундирах, щеголяя выправкой. Они важно отдавали нам честь. Попадались и русские, завезенные для работы в Германию. Бабы голосили и причитали, встречая наших солдат.

Берлин представлял собой груду горящих камней. Многие километры развалин. Улицы засыпаны обломками, а по сторонам не дома, а лишь стены с пустыми проемами окон. Однажды позади такой стены взорвался тяжелый немецкий снаряд, и она начала сперва медленно, потом все быстрей и быстрей падать на запруженную людьми улицу. Раздался дикий вой, но убежать никто не успел. Только красная кирпичная пыль поднялась над местом происшествия. Правда, говорят, потом удалось извлечь живых танкистов из засыпанного танка. Остальные были раздавлены. По счастливой случайности я не дошел метров пятидесяти до этой стены и был лишь свидетелем обвала.

В пределах города бои обрели крайнее ожесточение. Сходились вплотную. Часто в одном доме были и немцы, и наши. Дрались гранатами, ножами и чем попало. Громадные, неуклюжие гаубицы нашей бригады вывезли на прямую наводку и в упор, как из пистолетов, разбивали из них стены и баррикады. Было много потерь среди орудийной прислуги. Старички, провоевавшие всю войну в относительной безопасности около пушек, которые обычно стреляли из тыла, теперь вынуждены были драться врукопашную и испытать те же опасности, что и пехота. Одним словом, кровушка лилась рекой. Один Рейхстаг стоил, вероятно, нескольких тысяч жизней. Находившаяся в Берлине артиллерия могла бы в пять минут сравнять его с землей вместе с оборонявшимся гарнизоном. Но надо было сохранить это здание — символ Германии — и водрузить на нем флаг победы. Поэтому Рейхстаг атаковала пехота, как в Погостье, грудью пробивая себе дорогу.

День победы я встретил в Берлине, в районе Каульсдорф, на территории огромной бетонной школы, где сперва была немецкая казарма, а потом расположились мы. Я был пьян, поднял валяющуюся на земле винтовку — их было тут сколько угодно — и начал стрелять в петушка на флюгере школы. Раз, два, три — обойму за обоймой! Уже и петушок весь в дырках, а я все стреляю и стреляю, и кругом все палят! Тысячи ракет взвились в небо, бьют зенитки — все небо в разрывах. Канонада, как перед наступлением… Последний раз настрелялись всласть, хотя это занятие уже изрядно осточертело за четыре года войны.

Первое время жили в школе-казарме. Спали на трехэтажных (!) койках. Таких я еще не видывал. В России были двухэтажные, для экономии места. Но немцы пошли дальше и взгромоздили третий ярус почти на двухметровую высоту. Вот то-то в пьяном виде было туда забираться! Таких кроватей стояло штук тридцать в огромном физкультурном зале. Ночью раздавался зычный крик: «Подъем!», солдаты слезали с верхотуры в чем мать родила, натягивали только сапоги, и начиналась попойка. Кружками лакали шнапс из ведра, потом пели и плясали, отгрохивая подметками по бетонному полу.

Днем мы слонялись без дела и развлекались, как умели. Во дворе казармы обнаружился мраморный бюст Гитлера. Его поставили на столб ограды и расстреливали из пулемета, пока от черт лица великого фюрера ничего не осталось. Тут же возникла дискуссия, какую казнь учинить Адольфу, если его вдруг поймают. Большинство сразу же предложило повесить за яйца. Однако потом все согласились с проектом Лешки Бричкина, бывалого разведчика, а по гражданской специальности — директора кладбища в Ленинграде. Малограмотный мужик, он был, однако, сметлив, пронырлив и прижимист, всегда знал свою выгоду. Можно было поверить его рассказам, что в мирное время он «жил лучше любого профессора», перепродавая кладбищенские участки и надгробные памятники. Этот Бричкин имел одну слабость — любил выступать на митингах. Он выходил перед строем, глаза наливались кровью, вылезали из орбит, лицо искажалось. Речь была бессвязна, состояла из набора слов, вычитанных в газете. Но орал Лешка, как иерихонская труба. Это было выдающееся зрелище, тем более, что внешность Лешки производила впечатление — у него был животик, щечки и округлый зад. Лет ему было под сорок… Так вот, Лешка Бричкин предложил выкопать яму, посадить туда Адольфа, сделать сверху настил, по которому прошла бы вся армия, отправив на голову фюреру естественные потребности. Пусть Адольф медленно утопает в дерьме. Этот проект всем понравился и был единодушно нами одобрен. Потом кто-то рассказал историю, что Гитлера пленил неизвестный иван, ворвавшийся в имперскую канцелярию, но так как он опасался, что начальство начнет волынить, судить да рядить, глядишь, и оправдает фюрера, он поспешил пристрелить пленника, а чтобы не узнали да не было бы возможных неприятностей, подложил под труп килограмм десять тола и смешал фюрера с говном! Эту историю я не раз слышал и потом. Она пользовалась в армии популярностью.

Однажды солдаты притащили откуда-то красивую клетку с говорящим попугаем, они кормили его гороховой кашей и учили ругаться по-матерному, однако попка упорно болтал по-немецки. В день победы офицеры полка устроили торжество. Как только провозгласили первый тост за отца всех народов, великого и мудрого полководца и подняли бокалы, попугай громко заорал: «Хайль Гитлер!!!» Тут ему пришел конец.

Группы солдат разбредались по окрестностям, шли за барахлом, водкой и к «фравам». По соседству была улица, получившая название «бешеная». Как только появлялся там рус-иван, жители выскакивали из домов с трещотками, медными тазами, колокольчиками и сковородками. Поднимался невообразимый звон, шум, гвалт. Так улица оповещала о появлении завоевателя и пыталась отпугнуть его, подобно тому, как спасаются от саранчи. Однако рус-ивана не так легко прошибить. Хладнокровно проходит он в кладовку и не торопясь экспроприирует все, что ему понравится…

Восстановить дисциплину было трудно, сколько начальство не старалось. Вояки, у которых грудь в орденах, а мозги от пережитого сдвинулись, считали все дозволенным, все возможным. Говорят, что грабежи и безобразия прекратились только после полной смены оккупационных частей новыми контингентами, не участвовавшими в войне.

В одной «акции» — воровстве кур — я принял непосредственное участие. Инициатором был Гошка Торгашов, гвардии старший сержант. Сильно пьяный, он все время причитал:

— Кем я был? — Учителем! Я детей учил!!! — А теперь я что? Я кур иду воровать!!!

Мы сломали замок на курятнике, сняли с насеста двух кур и индюка, по всем правилам открутили им головы и ушли, забрав их с собой. Но оказывается, во всяком деле требуется опыт и умение. Шеи птицам я свернул непрофессионально. Они ожили у меня в комнате и подняли страшный крик. С трудом я вновь упрятал их в мешок, который снес подальше, в подвал, — за мародерство могло влететь, война ведь кончилась. Знакомый парень, стоявший в эту ночь часовым на улице, сказал мне на другой день удивленно:

— Что ты делал вечером с немками? Чего они так орали? Вроде ты тихий был, да и к бабам никогда не ходишь? Я уж хотел поднять тревогу…

Все было достаточно противно, есть ворованных птиц не хотелось, и мы подарили их медицинским сестрам соседнего госпиталя.

В эти дни здесь, в Берлине, я совершил поступок, которым горжусь до сих пор, но удивляюсь собственному авантюризму… Дождливым вечером меня куда-то послали. Я укрылся от дождя прорезиненной и блестящей трофейной офицерской накидкой. Она закрывала голову капюшоном, а все тело — до пят; солдат выглядел в ней как генерал. Прихватив автомат, я отправился в путь. Около соседнего дома меня остановили отчаянные женские вопли: какой-то старший лейтенант, судя по цвету погон — интендант, тащил молодую смазливую немку в подъезд. Он стянул с нее кофточку, разорвал белье. Я немедленно подбежал поближе, лязгнул затвором автомата и громко рявкнул командирским голосом (откуда что взялось): «Смир-р-р-на!!! — и представился. — Командир подразделения СМЕРШ, номер 12-13, майор Потапов!!! Приказываю, немедленно явитесь в штаб и доложите начальству о вашем безобразном поведении!.. Я проверю!.. Кр-р-р-угом!.. Марш!.. Бегом!..

О, это роковое слово СМЕРШ. Оно действовало безотказно. Мы все замирали от страха, услышав его.

Интендант сбежал, обдав меня отвратительной вонью винного перегара…

Немка стояла и смотрела на меня глазами маленькой мышки, которую готовилась сожрать кобра, и дрожала… Я понял: она покорно ждет, что я завершу начатое старшим лейтенантом. Я помог ей надеть кофту и сказал:

— Идите домой и постарайтесь поменьше выходить на улицу. И после паузы простонал:

— Извинение (Entschuldigung)… Немка ушла.

В Берлине жизнь начинала восстанавливаться. Из развалин повылезли голодные и напуганные обыватели. Стали разбирать завалы на улицах. Наши кухни раздавали похлебку желающим. Я подкармливал нескольких окрестных детишек-заморышей. Теперь они уже, наверное, взрослые дяди, готовые опять воевать с нами. По всему городу можно было разгуливать свободно: мы видели развалины имперской канцелярии, сходили к Рейхстагу, вокруг которого, в Тиргартене, находилась огромная свалка разбитых танков, пушек, бронетранспортеров, пулеметов и других военных машин. Потоки пленных, заполнявшие городские улицы первые дни после капитуляции, уже иссякли.

Многие расписывались на Рейхстаге или считали своим долгом обоссать его стены. Вокруг Рейхстага было море разливанное. И соответствующая вонь. Автографы были разные: «Мы отомстили!», «Мы пришли из Сталинграда!», «Здесь был Иванов!» и так далее. Лучший автограф, который я видел, находился, если мне не изменяет память, на цоколе статуи Великого курфюрста. Здесь имелась бронзовая доска с родословной и перечнем великих людей Германии: Гёте, Шиллер, Мольтке, Шлиффен и другие. Она была жирно перечеркнута мелом, а ниже стояло следующее: «Е…л я вас всех! Сидоров». Все, от генерала до солдата, умилялись, но мел был позже стерт, и бесценный автограф не сохранился для истории.

У Бранденбургских ворот возникла огромная барахолка, на которой шла любая валюта и можно было купить все: костюм, пистолет, жратву, женщину, автомашину. Я видел, как американский полковник прямо из джипа торговал часами, развесив их на растопыренных пальцах… Контакты с союзниками были слабые. Мешал языковой барьер, чопорная сдержанность англичан, свысока смотревших на нас. Американцы были проще, особенно негры, симпатизировавшие нам. Однажды, сидя на придорожном холме и греясь на солнышке, я издали наблюдал забавную сцену. Пьяный иван остановил немца-велосипедиста, дал ему по уху, отобрал велосипед и, вихляя, покатил по шоссе. Немец пожаловался проезжавшим англичанам, и те, вежливо поговорив с Иваном, вернули немцу его имущество. Иван не сопротивлялся, так как англичан было человек пять. Все это видел не только я, но и негры, мчавшиеся вдали на джипах. Один джип проскочил вперед, другой, скрежеща тормозами, остановился рядом. Англичанам велели ехать дальше, что те и проделали, пожав плечами. Немцу еще раз дали по уху, торжественно передали велосипед ивану и долго хлопали его по спине, белозубо улыбаясь до ушей… Видел я в Берлине, как американец смертным боем бил своего компатриота — негра. Бил его зверски, коваными ботинками в живот, в лицо. Все это не располагало к союзничкам.

В разгар лета 1945 года страны-победительницы договорились о разделе Берлина на четыре сектора. Взамен уступленной нами здесь территории мы получили кусок английской оккупационной зоны на севере, со столицей провинции Мекленбург городом Шверином. Нас поспешно подняли по тревоге, погрузили на машины и отправили занимать новую территорию. Шверин был абсолютно целый, с населением, пополненным за счет эвакуированных. Жизнь била здесь ключом. По улицам расхаживали немцы в военной форме — их должны были забрать с собой англичане, но не успели. Странно было встречать лицом к лицу людей, которых мы привыкли видеть только в прицеле пулемета. Специфическое чувство, возникавшее при таких встречах, сохранилось, вероятно, у фронтовиков на всю жизнь. Даже сейчас, когда я вижу на улицах Ленинграда офицеров из ГДР, чья форма мало отличается от нацистской, мне хочется прыгнуть в канаву и дать длинную очередь. То же самое — при звуке летящего самолета. Война кончилась более тридцати лет назад, но этот звук вызывает у меня всегда одну и ту же реакцию: глаза лихорадочно ищут укрытие. Видимо, какие-то рефлексы, выработавшиеся на войне, неистребимо вошли в нашу плоть и кровь.

Шверин был прекрасен. Поражали его готические постройки из красного кирпича, оперный театр, чем-то напомнивший мне наш, Мариинский, в Ленинграде, замок на острове, лебеди на озерах. В городских скверах свободно расхаживали ручные газели, фазаны, павлины. Правда, им не долго пришлось погулять. Славяне быстро организовали охоту и, перестреляв животных, сварили из них похлебку. Развлекались они и по-другому. Добравшись до лодочной станции, вытащили из ангаров байдарки, и пошло катание по озеру! Визг, шум, пьяные крики… Один перевернулся и благим матом взывал о помощи: «Тону!!!» Но, как оказалось, воды было там по пояс.

Развлекались и более культурно. В театре начались постановки. Я был на «Мадам Баттерфляй», но исполнение и декорации оказались провинциально заурядными. Ползала заполнили наши солдаты. Они ржали в самых неподходящих местах. Трагическая сцена самоубийства героини почему-то прошла под дружный хохот… После спектакля, проходя по партеру, я заметил, что немцы старательно обходят одно место, отводя глаза в сторону. Там сидел мертвецки пьяный майор, положив голову на спинку переднего кресла. Под ногами у него расползлась громадная лужа блевотины.

Военные девочки набросились на заграничное барахло. Форму носить надоело, а кругом такие красивые вещи! Но не всегда безопасно было наряжаться. Однажды связистки надели яркие платья, туфельки на высоких каблуках и счастливые, сияющие пошли по улице. Навстречу — группа пьяных солдат:

— Ага! Фравы!! Ком! — и потащили девчат в подворотню.

— Да мы русские, свои, ай! Ай!

— А нам начхать! фравы!!!

Солдаты так и не поняли, с кем имеют дело, а девочки испили чашу, которая выпала многим немецким женщинам.

Вообще же немки охотно шли на связь с солдатами, не делая из этого никаких проблем. В Германии это было поразительно просто. Русская патриархальная строгость нравов не распространялась за пределы нашей страны. Особенно благосклонны немки были, если «камрад» вежлив, не дерется, не слишком пьян. Совсем хорошо, если покормит и даст еды с собой. Но плохо, когда «камрадов» сразу несколько и они жестоки (это было во время боев). В результате в Германии появились полуиваны, полуказахи, полуузбеки и получерт-знает-кто. На западе, очевидно, полунегры… В результате мы имели также невиданное распространение венерических болезней. Перед войной, благодаря успехам здравоохранения, такие болезни в нашей стране стали чрезвычайным происшествием. Ведь наша советская медицина, основанная на социалистических началах, была самой прогрессивной: заразилась Машка, тянут Ваську, за Васькой — Глашку, за Глашкой Петьку, потом Таньку, потом Гошку и так далее, всю цепочку.

Тем более неожиданным было массовое заражение солдат в Польше и Германии, где оказался стойкий очаг этого «добра». Оно и понятно. Буржуазный строй основан на индивидуализме: если ты заразился, то это твое личное дело, которое никого не касается…

Столкнувшись с эпидемией венерических заболеваний, медики сперва растерялись. Лекарств мало, специалистов и того меньше. Триппер лечили варварским способом: впрыскивали в ягодицу больного несколько кубиков молока, образовывался нарыв, температура поднималась выше сорока градусов. Бацилла, как известно, такого жара не выносит. Затем лечили нарыв. Иногда это помогало. С сифилитиками было хуже. Мне рассказывали, что их собрали в городе Нейрупин в специальном лагере и некоторое время держали за колючей проволокой, в ожидании медикаментов, которых еще не было.

Забегая вперед, следует сказать, что наша медицина через два-три года блестяще справилась с этой неожиданной и трудной задачей. К концу сороковых годов венерические болезни практически исчезли, искалечив, конечно, тело и душу тем, кто через них прошел, а часто и их домашним… Я видел своеобразное начало борьбы медиков против этой напасти на территории Германии. Однажды на рассвете в окрестностях Шверина я встретил огромную колонну молодых женщин. Плач и стенания раздавались в воздухе. На лицах немок было отчаяние. Звучали слова:

— Нах Зибир! Нах Зибир!

Равнодушные солдаты подгоняли отстающих.

— Что это? — в ужасе спросил я старичка-конвоира. — Куда их, бедолаг?

— Чего зря орут, дуры, им же польза! Ведем по приказу коменданта — на профилактический осмотр!..

Я был восхищен нашим гуманизмом! Солдаты распевали:

Варум ты не пришла, дер абенд был

И с неба мелкий вассер моросил…

Был и другой вариант:

Варум ду гестерн не пришел

Их драй ур тебя ждала

Мелкий вассер с химмель капал

Их нах хаузе пошел…

И еще:

Фрау, фрау, фрау гут!

Хойте фикен, морген брут!

(Набор искаженных немецких слов:

Мадам, мадам, мадам хорошо!

Сегодня любовь, завтра хлеб!)

Время шло, а меня томила мечта о возвращении домой. Уже уехали демобилизованные старички. Одна группа, другая.

— Тебе трубить еще годика два-три, — утешали меня в штабе.

«Как же вырваться из этой помойки?» — ломал я голову. И тут пришла на ум спасительная идея. Четыре ранения! Опять они должны выручить меня. Помог милый Михаил Айзикович Гольдфельд. Как раз расформировывали его часть, и он выписал мне демобилизационные документы. Впрочем, у него была своя забота: надо было доставить в Ленинград трофейный аккордеон и кое-какое барахло его последней ППЖ, которая чуть раньше уехала рожать. Как бы то ни было, я ехал домой! ДОМОЙ!!! ДОМОЙ!!! Со мною собрались отправиться в Ленинград два тыловых старшины — то ли хозяйственники-снабженцы, то ли кладовщики. Как я узнал позже, они везли очень много наворованных денег, зашив их то ли где-то в штанах, то ли в поясах.

Мы разработали план: надо добраться до Штеттина и попроситься там на советский корабль, плывущий в Ленинград. Организовать путешествие в Штеттин было очень просто. Мы наняли шофера-немца и тот на огромном газогенераторном грузовике, за отсутствием бензина двигавшемся при помощи сжигания деревянных колобашек, промчал нас через всю северную Германию.

Пустынный Штеттин представлял собой груду развалин. Мы почти никого не встретили на улицах. В порту действительно стоял советский корабль, красавец-лайнер «Маршал Говоров». Как оказалось, прежде он назывался «Борей», входил в состав финского флота и перешел к нам после войны в порядке контрибуции. В трюмы «Говорова» немецкие докеры грузили станки, демонтированные на местных заводах. Без труда мы договорились с помощником капитана. За флягу спирта, который был предусмотрительно запасен нами (бесценная валюта!), нас обещали взять на борт.

— Но «Говоров» отплывет только через неделю, поживите пока в советской комендатуре, — посоветовал нам помощник капитана.

Комендатура помещалась не очень далеко. Это было большое каменное здание, нижние окна и подъезд которого были заложены кирпичом и мешками с песком. Со всех сторон здание оплетала колючая проволока. Прямо неприступная крепость!

Кабинет коменданта оказался на самом верхнем этаже. Постучавшись, мы вошли в просторную комнату. Посредине сидел мрачный майор и глядел на нас исподлобья через свисающие на глаза волосы. Перед ним на столе стояла наполовину пустая бутылка, стакан, а в луже лежал хлеб вперемешку с кусками сала и еще чем-то.

— Товарищ майор, разрешите обратиться! — как положено, произнес я. Майор молчал, сопел, смотрел на меня. Дважды пришлось повторять все сызнова. Вдруг майор вскочил, схватился за горло, выбежал из комнаты, и мы услышали, как он громко блюет в пролет лестницы. Вернувшись, он сказал:

— Ну, что вам?

Мы объяснили.

— Старшина-а-а! — заорал он.

Вошел средних лет мужичок, которому было поручено устроить нас. Усевшись на нары в одной из комнат, мы стали закусывать, а для установления хороших отношений поднесли старшине стаканчик спирта.

— Будем здоровы! — сказал старшина. Выпил, крякнул, но спирт был неразведенный, и глаза его полезли на лоб. Вдруг один из них вывалился из глазницы и звонко шлепнулся в котелок с борщом. Мы онемели. Старшина между тем спокойно копал ложкой в супе, разыскивая свой глаз, достал его, вытер подолом гимнастерки и, разведя пустую глазницу пальцами, вставил на место.

— Да, такие-то дела, — смущенно сказал он. — В 1944 году в Белоруссии пуля сделала меня одноглазым. Стал я нестроевой, служил в хозкоманде, а теперь все обернулось плохой стороной. Мой возраст давно уже демобилизован, а здесь, в Штеттине, советских войск нет, это ведь польская территория. Наш комендантский взвод заменить некем, вот и приходится служить…

Действительно, наших в Штеттине не было. Не было еще и польских властей. Правда, уже наехали польские спекулянты и всякие темные дельцы. Они торговали втридорога пивом, барахлом, даже предлагали нам красивых немок по сходной цене… В здании Естественно-исторического музея я встретил польских музейщиков, приехавших посмотреть, что тут сохранилось. Но от музея остались лишь стены, а в залах, среди битого стекла и щебня, попадались только обломки экспонатов.

Днем в городе было тихо и спокойно, но с наступлением ночи начиналось нечто невообразимое. Повсюду поднималась стрельба, слышались крики, стоны, какой-то непонятный шум. Солдаты комендантского взвода советовали нам не высовывать носа на улицу. Дверь комендатуры забаррикадировали, у амбразур уселись дежурные наблюдатели. Теперь я понял, почему здание было так укреплено. Оказывается, в развалинах города скопилось много всякой нечисти. Недобитые фашисты, уголовники, наши дезертиры, английские шпионы и так далее. В комендатуре мы наслушались необычайных историй про бандитские шайки, как грибы после дождя возникавшие на территории будущей Польши. Уголовщине было здесь раздолье, власть только еще организовывалась. Одной из таких шаек командовал бывший советский капитан — дезертир, герой Советского Союза, некто Глоба. Его помощником был обер-штурмбаннфюрер СС, а в банду входил всякий интернациональный сброд. Великолепно снаряженная тем оружием, что в изобилии валялось на дорогах, банда разъезжала по стране на быстроходных немецких вездеходах «Адлер». Поймать ее было трудно. Ограбив один городок, она мчалась в неизвестном направлении со скоростью более ста километров в час. В городишках у бандитов были осведомители, сообщавшие по радио, куда направились преследователи. Говорят, целая дивизия НКВД долго и безуспешно гонялась за Глобой. Наконец банду обложили со всех сторон. Глоба пошел на прорыв. Четыре пятых его сподвижников сложили головы, но сам он все же ушел в Западную Германию. Наверное теперь преуспевает где-нибудь в Соединенных Штатах.

Другая банда была похитрей, она действовала в последние месяцы войны. В нее входили два русских, два поляка и француженка. Как только наши части освобождали какой-нибудь небольшой город, они приезжали туда, надев советскую форму, занимали дом и вывешивали большой плакат с надписью «Комендатура». Затем начиналась распродажа немецкого имущества, оставшегося в городе. От имени новой власти продавали мельницы, дома, усадьбы, сельскохозяйственные машины, скот. Плату брали золотом, валютой, драгоценностями. Выдавали расписки с поддельной печатью. Поляки, очень падкие на всякие спекуляции, легко поддавались. Операция продолжалась день-два, затем «коменданты» исчезали, а еще через пару дней приезжала настоящая комендатура… Этих аферистов, говорят, поймали и конфисковали у них полмашины ценностей.

Слушать детективные истории было интересно, но мы почувствовали себя иначе, когда в одну из ночей наш дом подвергся нападению. Началась стрельба из винтовок, пулеметов, автоматов по окнам и дверям. Ударил легкий миномет. Чувствовалось, что операцией руководит не дилетант, а опытный военный. Пришлось тряхнуть стариной и начать ответную стрельбу из амбразур. Очень было неуютно под густым потоком пуль. Думалось: вот прошла война с ее опасностями, а теперь, чего доброго, придется сложить голову здесь, в этой дыре! К счастью, все обошлось. Лишь оцарапало одного солдата, да основательно наклали в штаны мои спутники, не нюхавшие пороху во время войны… Как только взошло солнце, осада прекратилась, налетчики исчезли словно призраки, и будто ничего не происходило. Кто это был, зачем устроили спектакль, я так и не узнал.

С великой радостью мы погрузились на «Говорова», который, между прочим, на ночь отходил далеко от берега во избежание инцидентов. «Говоров» довольно долго плыл по Одеру, прежде чем достиг моря у города Свинемюнде. Это было интересное путешествие. Повсюду в реке торчали корпуса и мачты затопленных судов. В одном месте стоял переломленный бомбой танкер, в другом — разбитый и сидящий на дне броненосец. В разные стороны торчали огромные стволы его пушек, а вода доходила до капитанского мостика. Тут были и подводные лодки, лежащие на берегу, и перевернутые плавучие краны.

Наконец началась Балтика. Было холодно, ветрено, мрачно. Облака с дождем летели параллельно поверхности огромных серых волн. Сильно качало. На палубе пробирала дрожь, и мои ловкачи-спутники договорились с механиком, чтобы нас пустили в каюту. Каюта была двухместная, но один ее пассажир всегда был на вахте. Мы обосновались на славу, в тепле и уюте. Недельное путешествие прошло незаметно, тем более, что всю дорогу непрерывно пили водку вместе с хозяином каюты, закоренелым алкоголиком. Он так рассказывал о себе:

— Пошел к врачу, врач говорит: «Я тебе назначаю пить железо…», пришел домой, пропил железную кровать, лучше не стало…

Плыть пришлось долго, так как Балтийское море кишело минами. Был только один более или менее безопасный путь — вплотную к финскому берегу. Простояв сутки в Хельсинки, мы двинулись дальше, почти прижимаясь к скалистым обрывам финских шхер, пока не достигли острова Гогланд. Потом, наконец, Кронштадт, где опять пришлось ждать сутки. Можно было сойти с ума! Рядом город, рядом дом, а мы торчим здесь и ждем! В Кронштадте стояли около исковерканного бомбами еще в 1941 году линкора «Марат», видели развалины на берегу. Наконец, 4 ноября 1945 года мы прибыли в ленинградский порт. Таможня к нам особенно не цеплялась, у нее были другие заботы: при разгрузке развалился ящик со станками и оттуда посыпались… отрезы тканей, костюмы, обувь и прочее барахло. Сопровождающий груз майор почему-то начал стрелять из пистолета… Но нам было не до этого представления. Быстро сторговавшись с шофером свободного грузовика, мы покатили по городу.

Грязный, закопченный, весь в шрамах от осколков и выбоинах от бомб, — после полнокровного красавца Шверина, Ленинград казался полутрупом, в котором едва теплилась жизнь. Жители — серые, согбенные и словно припухшие, закутанные в мешкообразную одежду, едва тянули ноги. Мой дом появился неожиданно быстро. Какой же он маленький, какой ободранный! Едва успеваю выгрузиться, как сталкиваюсь с соседкой. Ах!.. И уже бежит навстречу мать, маленькая, ссутулившаяся, постаревшая… Кончилась моя Одиссея.

ПОСЛЕВОЕННЫЕ БЫЛИ

Новелла I.

О роли личности в истории

Я ругаю свою родину, потому что люблю ее...

П.Я.Чаадаев

Стояло первое послевоенное лето. Прекрасный город Шверин нежился в лучах теплого июльского солнца. Благоухали цветы, зеленели деревья. По озеру плавали оставшиеся в живых лебеди. Их гибкие белые шеи изящно вырисовывались на фоне глади вод и готических башен замка. Солдаты наслаждались миром, медленно свыкались с мыслью, что их больше не убьют и не ранят и что, возможно, скоро все поедут домой. А пока они вкусно ели, много пили и крутили любовь с фравами. Тихо и беззаботно текла жизнь.

Штаб армии разместился в многоэтажном особняке, принадлежавшем раньше немецкому генералу. Окрестный парк еще не успели загадить, в комнатах сохранились кое-какие не разбитые предметы мебели, но генеральские коллекции картин и старинного оружия давно испарились.

Было часов около трех пополудни. В помещении штаба сидел лишь один дежурный офицер. От нечего делать он наблюдал в бинокль купавшихся в озере немок. По коридорам сонно слонялись без цели какие-то случайные солдаты, отупевшие от жары и выпивки. Вдруг к особняку подкатила кавалькада машин в сопровождении броневика. Из открытого джипа пружинисто выскочил маршал Жуков — восемьдесят килограммов тренированных мышц и нервов. Сгусток энергии. Идеальный, блестяще отлаженный механизм военной мысли! Тысячи безошибочных стратегических решений молниеносно циркулировали в его мозгу. Охват — захват! Окружение — разгром! Клещи — марш-бросок! 1,5 тысячи танков направо! 2 тысячи самолетов налево! Чтобы взять город надо «задействовать» 200 тысяч солдат! Он мог тотчас же назвать цифры наших потерь и потерь противника в любой предполагаемой операции. Он мог без сомнений и размышлений послать миллион-другой на смерть. Он был военачальником нового типа: гробил людей без числа, но почти всегда добивался победных результатов. Наши великие полководцы старого типа еще лучше умели гробить миллионы, однако не особенно думали о том, что из этого выйдет, так как просто не очень умели думать. Жуков полон энергии, он заряжен ею, как лейденская банка, словно электрические искры сыплются из него. Дежурный еще не успевает опомниться и встать, а маршал уже здесь:

— Кто такой?! Где командарррм? Быстрррро!!!

Поднимается беготня, зовут командарма, сонное царство начинает бестолково копошиться, словно разбуженное неожиданным выстрелом.

—   Собрать военный совет!!! Доложить о боеспособности армии! Быстрррррро! Вашшшу мать!!! — отдает маршал эти и другие необходимые распоряжения.

—  Ррррразболтались, даррррмоеды!!! Ррразмагнитились!!! Ррррасстрелять вас надо!!! Никто не хочет ррработать!!! Арррмия должна быть в боевой готовности!!! Кто сказал, что война кончилась?! Наш долг — освобождать Европу!!! Вперррред, на Паррррриж!!!

От маршала импульсами пошла в стороны мощная энергия. Зазвенели телефоны, забегали посыльные, заработали рации. Начальство, обретя подтянутый и энергичный вид, начало материть друг друга по инстанции: высшие низших, а те — своих подчиненных. Импульсы были мощные, со страшной силой колыхавшие все вокруг, но поразительно быстро затухали они, словно попав в вакуум. Армию просто невозможно было гальванизировать. В частях все разбрелись кто куда. Один спал, напившись. Другой ушел к немецким девкам — ловить триппер. Третий находился в санчасти, где лечил то, что уже поймал. Четвертый организовывал посылку домой, погрузившись в спекуляции, либо просто занимался воровством. Кто-то, чокнутый войной, тосковал об утраченных идеалах, изнывая от тоски. Кто-то от радости, что остался жив, пребывал в многомесячной пляске и пении. Попробуй собери их всех! Попробуй внуши им за два-три часа, что война, быть может, не кончилась!

Вперрред, на Парррррриж!!! Этого никто не понимал, и говорить на подобную тему с солдатом было все равно, что объяснять козлу историю искусства на китайском языке. Армия была как мешок с тестом, и что маршал ни делал, результата не получалось. Его решительные и образные выражения, словно удары кувалды, обрушивались на тренированные головы генералов, генералы взнуздывали полковников, но опять все, как тесто, расползалось в их руках. Маршал неистовствовал долго, но даже его железная воля, испытанная на полях сражений, не смогла ничего выковать из аморфной массы размагниченных войск. К вечеру он, наконец, сдался:

— Вашу мать!!! Поднять аррррмию по трррревоге!!! Шагом марш в Муррррманск!!! На Кольский полуострррров!!! В тундррррру!!! Ррррразболтались, сволочи, бездельники!!! Вашу мать!!!

Так сильная личность оказывается бессильной, если пробует идти против течения истории.

Этот правдивый эпизод рассказан мне бывшим холуем командарма 2-й ударной, генерала И. И. Федюнинского — бывшим старшиной В.

Позже я узнал, что маршал выполнял важное и нужное дело. Война кончилась, и следовало отправить в Россию часть войск из Германии. Но оставить надо было лучших. Как же узнать, какие полки наиболее боеспособны? Ведь почти все стали за войну орденоносными, гвардейскими, заслуженными. Кого же выбрать? И маршал занялся делом сам, не препоручая его подчиненным.

Новелла II.

Игорь Дьяконов, или Кто победил

немцев в Отечественной войне?

Мое знакомство с Игорем Михайловичем Дьяконовым произошло в начале пятидесятых годов. Юный аспирант Эрмитажа, я должен был сдавать экзамен по иностранному языку. Но преподавательница заболела, и, чтобы не терять времени, сотрудники Эрмитажа решили сами провести этот экзамен. В те времена старшее поколение эрмитажников, следуя дореволюционной традиции, свободно владело европейскими языками, а иногда и восточными, в соответствии со своими специальностями. В числе экзаменаторов был И. М. Дьяконов. Он поразил меня своей внешностью: красивое, умное лицо, строгий черный, отлично сшитый костюм, ослепительно белая рубашка и хорошо повязанный галстук. Одним словом, он был тем, кого в Европе называют «Gentleman». В те времена в нашей социалистической стране такое редко встречалось. Умная, живая, с оттенком юмора беседа с ним окончательно покорила меня.

Позже, из рассказов разных людей, я узнал, что Игорь Дьяконов происходил из интеллигентной семьи, несколько лет жил и учился в Норвегии, куда был командирован его отец. Позже он окончил Ленинградский университет, стал известным в нашей стране и за рубежом востоковедом. Его брат, Михаил Михайлович Дьяконов, также востоковед, читал нам, студентам университета, блестящие лекции по искусству Востока, сопровождая их собственными переводами старых персидских стихов. Михаил Михайлович говорил нам, что вместе с братом они знают двадцать семь языков.

Когда началась война, Михаил Михайлович оказался на фронте и полностью испил чашу страданий советского солдата: он попал на знаменитый Невский Пятачок, где в бессмысленных атаках полегло около 200 тысяч советских солдат, был ранен и чудом остался жив.

Игоря Михайловича ждала другая судьба. Узнав, что он владеет норвежским языком, командование направило его на Карельский фронт в отдел разведки и разложения войск противника. Там он изучал трофейные документы, писал листовки для врага и допрашивал пленных. Обстановка, его окружавшая, была типично советской: малограмотные пьяницы-комиссары, сотрудники, писавшие листовки, вызывавшие у немцев смех и недоумение. Игорь Михайлович старался по мере сил исправить положение. Постепенно вокруг него собирались единомышленники. Так из Сибири был выписан Фима Эткинд, впоследствии диссидент, эмигрант и профессор Сорбонны. В своих воспоминаниях Игорь Михайлович так рассказывает об этом событии: Фима явился в драном овчинном полушубке и старой ушанке. Начальство тотчас же устроило ему экзамен: написать шуточную новогоднюю листовку для немцев. Фима сел и написал «Поэму о Михеле», в которой были, например, такие строки:

Michel der Gefreite

Stent vor dem Stab

Seine linke Seite

Frohr ihm ganzlich ab…

(Ефрейтор Михель / Стоит перед штабом / Его левый бок совершенно / Отнялся от мороза…) и далее, о злоключениях замерзающего ефрейтора. Это была не обычная листовка, переведенная с русского на немецкий. Чтобы так написать, надо было не только владеть языком, но и знать немецкий фольклор, немецкие шванки и шуточную литературу от Ганса Сакса до стишков о Максе и Морице. Такое немцы несомненно воспринимали как свое.

Чем ближе к концу войны, тем более разумно работали Дьяконов и его коллеги. Когда Советская армия вытеснила немцев из северной Норвегии, Игорь Михайлович был назначен комендантом города Киркинес. Местные жители высоко ценили молодого, красивого капитана, прекрасно говорившего на их родном языке. Он сделал много добра, помог разобраться во многих недоразумениях, спасти многих людей. После войны, по прошествии многих лет, Игоря Михайловича постоянно приглашали в Киркинес на юбилейные праздники и выражали ему свою благодарность… Однако обо всем этом читатель может подробно узнать из «Книги воспоминаний» И. М. Дьяконова, недавно увидевшей свет. Я же хочу вспомнить историю, которая не вошла в эту книгу, а стала устной легендой.

Однажды, в зимние дни конца 1943 года, когда холод сковал тундру и скалы Кольского полуострова, а австрийские горные егери генерала Дитла, воевавшие здесь, замерзали в своих каменных убежищах, русские разведчики притащили из вражеского тыла здоровенного рыжего верзилу — майора. Фамилия его начиналась с приставки «фон». На допросах он молчал, презрительно глядя на своих противников с высоты своего двухметрового роста. Можно предположить, о чем он думал: «Ничего не скажу этим варварам Востока! Что за наглые рожи! И по-немецки как следует говорить не умеют! И воняет от них перегаром! Троглодиты!!! Ничего им не скажу!».

Его допрашивали много раз, лупили, но безуспешно. Наконец, кто-то из переводчиков, устав, решил обратиться к Дьяконову, которого недолюбливали: пусть этот «штатский интеллигент» попробует, но наверняка немец ничего ему не скажет, если уж нам не сказал…

Игорь Михайлович предложил немцу закурить и, помолчав, спросил его: «Кем Вы были до войны?». Тот удивился: немецкий язык этого русского был безупречен… Он процедил сквозь зубы, совсем не уверенный, что этот варвар поймет: «Филологом». — «Да? А чем же Вы конкретно занимались?» — «Языком времен готов». Дьяконов был взволнован. Давно-давно, в детстве, ему с братом попалась рукопись стихотворения готских времен из библиотеки отца. Это стихотворение не было опубликовано, о нем знали только узкие специалисты, человек восемь-десять на всем земном шаре. С трудом вспоминая, Дьяконов стал декламировать готские стихи. Вот уже иссякает то, что он помнил, вот уже приходит к концу последняя строфа… И вдруг верзила-немец словно сломался, согнулся, опустил голову, и крупные слезы покатились из его глаз.

— Как! Здесь, в этой ледяной стране, среди этих скал, среди диких варваров, и Вы это знаете? Это невозможно! Совсем невозможно!

Он обнял Дьяконова, несколько минут приходил в себя, переживая крушение своих представлений о русских, о мире, а потом заговорил, заговорил и заговорил…

Оказалось, он был специальным посланником Верховного командования немецкой армии, командированным в штаб генерала Дигла с важными приказами. Тотчас же, на самолете, его отправили в Москву. Переводчики пристали к Дьяконову с расспросами, как сумел он добиться такого успеха? Но понять это им было не дано, так же, как многие не понимают, почему русские победили немцев в этой страшной войне.

Как ни странно, лучше всех это понял Сталин. Еще в 1941 году, убедившись в том, что в армии развал, а от войск, стоявших на границе, осталось всего восемь процентов и стране грозит катастрофа, он обратился к тем, кого топтал, над кем измывался долгое время — к народу: «Братья и сестры…». Позже он ослабил пресс, придавивший церковь, ввел погоны в армии, тем самым возродив дореволюционные традиции, упразднил институт комиссаров, распустил Коминтерн, реабилитировал многих арестованных ранее военачальников. Великие полководцы прошлого — Суворов, Кутузов, еще недавно обливаемые грязью самим Сталиным, вновь вернулись на русские знамена. Их именами были названы новые ордена… И народ сплотился, тем более, что немцы своими безобразиями, убийствами, насилием над мирным населением уничтожили всякие иллюзии, связанные с ними в начале войны: многие крестьяне, загнанные в колхозы, жители ГУЛАГа, да и просто население городов и деревень, ждали их, как освободителей. Теперь эти иллюзии рухнули. Немцы увидели перед собою единый, вставший против них народ.

Так кто же победил немцев? Сталин и его партия? Или Дьяконов и миллионы других, подобных ему?

Новелла III.

Праздник сорокалетия

В Институте отмечали праздник сорокалетия снятия блокады Ленинграда. В актовый зал согнали студентов, которые, зазевавшись, не успели спрятаться или смыться. Пришли преподаватели, сотрудники. На сцене появился заслуженный деятель искусств, проректор Института по науке, профессор, известный, однако, не столько научными трудами, сколько умением вести внутри- и внеинститутские интриги и своими победами над прекрасным полом. Тряхнув мощными плечами, он показал публике свои великолепный профиль римлянина эпохи упадка, блеснул импозантной лысиной, слегка прикрытой зачесанными на нее седыми кудрями, и повел речь на тему «Что мы защищали».

А рядом со мной сидел желчный, изломанный старичок, бывший когда-то партийным секретарем Института, но удаленный с этой должности в сталинские времена за излишний либерализм. Перекосившись и дергаясь, он шипел мне в ухо о событиях давно прошедших: «Было это в 1942-м, в самый тяжелый период войны. Холодной и голодной зимой Институт оказался где-то далеко на Востоке, в эвакуации. На фронте шли кровопролитнейшие бои, уносившие миллионы и миллионы людей. Требовались все новые миллионы, чтобы заткнуть бесконечные бреши в нашей обороне. Мужиков в тылу почти не осталось. Начальство железным гребнем прочесывало население, выявляя затаившихся. В городе заседала чрезвычайная мобилизационная тройка: главный военком, секретарь райкома и главный из местного НКВД. Дошла очередь и до Института проходить комиссию. Вызванные представали перед тройкой голыми, чтобы сразу все становилось ясно и чтобы не тратить время. Первым вошел тщедушный преподаватель каллиграфии и перспективы Петерсон, похожий на маленькую сутулую лягушку. Он молча предъявил высокой комиссии свой стеклянный глаз, положив его на ладонь, покрытую несвежим носовым платком. Комиссия помолчала, посопела и резюмировала:

— Ну, с вами все ясно. Идите домой.

Вторым вошел некто, известный своими хворями:

— Вот, туберкулез… — сказал он, содрогаясь и кашляя.

— Ничего, послужите родине! На фронт!!! — сказала комиссия.

— Следующий!!!

Следующим был атлетического сложения цветущий молодой мужчина с профилем древнего римлянина периода упадка Империи. В руке его была толстая пачка бумаг с многочисленными печатями и подписями, которую он не замедлил передать комиссии.

— Да-а-а-а! — читала комиссия справки. — Почки разрушены, легких почти нет, сердце отказывает… Даа-а-а-а!

Даже главный из НКВД, видавший в своей жизни такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать, с сочувствием смотрел на владельца справок.

— Ну, что ж, идите, доживайте, — задумчиво протянул он…

— Вот так мы и победили в войну… — шипел мне в ухо сосед.

Новелла IV.

Война всегда со мной

Это было через много лет после войны. Я гулял по пустынному Царскосельскому парку и лишь в одном месте встретилась мне девица, сидящая на скамейке. «Хорошенькая» — отметил я про себя. Пройдя метров пятьдесят я вдруг почувствовал необъяснимую тревогу и повернул обратно. Девица все еще сидела на своем месте, но из ее руки пульсирующей коралловой струей текла кровь. «Вот дура! Перерезала вены!» — понял я. Далее я действовал механически, бессознательно, четко, уверенно и быстро. Так пианист играет, не глядя на клавиатуру, так опытная машинистка печатает, думая о посторонних вещах или балерина механически выделывает заученные па. Все было для меня привычно. Сколько десятков раз проделывал я подобное на фронте! «Да, — подумал я — война всегда со мною». Из носового платка я уверенно скрутил жгут, перевязал им руку выше локтя, сломал сучок с дерева, подсунул его под жгут и туго его закрутил, кровотечение остановилось. Я потихоньку повел девицу к выходу из парка, рассчитывая встретить людей. Действительно, там гуляли какие-то женщины. «Немедленно вызывайте скорую помощь!» — закричал я. Мы ждали минут пятьдесят и я уговаривал девицу: «Никакое горе, никакое несчастье, никакая обида не стоит того, чтобы из-за нее лишаться жизни…», но это были бесполезные слова. Девица меня не слышала. Правда, тембр моего голоса вроде бы успокаивал ее.

Наконец «скорая» приехала. Я сказал врачу: «Я тут наложил импровизированный жгут, надо бы сделать настоящий. Осторожно! Не снимайте!» Но молодой самонадеянный врач сорвал повязку. Я словно уловил его мысли: «Будет тут всякий мне советовать!» Кровь опять забила фонтаном. Быстро наложили новый жгут и машина уехала. Я вымыл окровавленные руки в озере и отправился восвояси.

  1. ВЕТЕРАНЫ. ПАМЯТНЫЕ МЕСТА

Прошли годы. Потом десятилетия. Однажды на третьей странице одной ленинградской газеты я увидел маленькое объявление: «Состоится встреча ветеранов 311 с. д.»… Не пойти ли? Кто они, ветераны? Кто же остался из более чем 200 тысяч человек, сгоревших за войну в этой дивизии? Не без волнения пошел на место встречи.

Собралось человек двадцать. Всего же, как я узнал, зарегистрировано около четырехсот, но они, в основном, живут в Кирове, где формировалась дивизия. В Ленинграде — лишь малая часть, человек сорок. Конечно, никого знакомого среди них не было.

Секретарь ленинградской секции, Абрам Моисеевич Шуб, симпатичный лысеющий мужчина, назвал некоторых пришедших. Тут были: полковой врач, санитарка, двое бывших старшин, уже довольно пожилые, главный комсомольский работник дивизии, еще не утративший остроты своих рысьих глаз. Было много интендантов, снабженцев и других работников тыла. У всех на груди колодки, ордена, памятные значки. Лишь один был без орденов, но у него не хватало одного глаза, ноги и руки.

— Ты откуда? — спросил я.

— Пешая разведка… — отвечал он.

Президиум возглавлял подполковник в мундире, висевшем на нем мешком — последний начальник штаба дивизии. Голова его дрожала мелкой дрожью, руки тряслись, отбивая дробь по крышке стола. Он слушал речи и наконец выступил сам:

— Я, видите сами, товарищи, ничего теперь не могу, но я хочу приветствовать вас и призываю выразить протест против действий китайской военщины во Вьетнаме! (как раз в эти дни китайцы напали на своего соседа).

Мы все встали и выразили.

Абрам Моисеевич Шуб произнес слова радости по поводу встречи однополчан, а потом предложил всем по очереди рассказать о себе.

— Кем вы сами были в дивизии? — выкрикнул я.

— Сержантом.

— А должность?

— …

— А все же… Какая?

— Я работал в Особом отделе.

Потом длинно выступали с воспоминаниями старшины. Начался нескончаемый спор о том, в августе или сентябре разбомбили одну из рот под Киришами. Собрание грозило затянуться. Мудрый, многоопытный Шуб настоятельно благодарил выступавших, но тут пожелал сказать речь бывший редактор дивизионной газеты — некий полковник в отставке. Он пришел на собрание в шикарном костюме, при многих орденах, с женой — крашеной блондинкой лет на двадцать моложе супруга. Его выступление было откровенным самовосхвалением: длинная фронтовая биография. Получалось, что благодаря ему была выиграна война! Но ведь на передовой этот человек никогда не был, не слышал свиста пуль и снарядов. Жил в тепле, сытости, уюте, километрах в пятидесяти от фронта, писал статьи, которые невозможно было читать и которые использовали в лучшем случае для самокруток. Потом он рассказал, что перенес недавно сердечную операцию, лечился в лучшей клинике у лучших врачей, но он клянется быть верным 311 с. д.! Квадратная его физиономия выражала абсолютную бездарность и непоколебимое, тупое упрямство, веру в собственную исключительность. А ведь за послевоенные годы он даже не смог написать воспоминаний о дивизии — вероятно, и вспомнить по существу было нечего, да и задача оказалась не по плечу. Ее осуществил бывший дивизионный фотограф — сержант Д. Онохин, один из немногих сохранившихся в дивизии со дня ее формирования до конца войны. Онохина берегли, чтобы было кому изготавливать фотографии для партийных билетов, совершенно необходимых на войне.

Между тем бывший редактор начал свое выступление сначала. Слушать его бредни было невыносимо, и я заметил крашеной блондинке

— Он у вас очень разволновался, как бы не было сердечного приступа, успокойте его!

Блондинка и Шуб, непрестанно благодаривший полковника, усадили его в кресло, дали воды.

Времени прошло много. Шуб решил закругляться, но тут сама собой возникла общая дискуссия. Примерно такая:

— А помнишь, в январе сорок второго конину жрали?

— Надо растирать барсучьим жиром, медвежьи ушки также помогают.

— Мне должны были дать орден, да дело затерялось.

— А пока Сидоров ездил за патронами и оружием в тыл, его ППЖ жила с ПНШ-2.

— Майора Свистунова убило не в сорок втором, а в сорок третьем!

— А сейчас у меня трехкомнатная квартира.

— А я ей, значит, и говорю…

Собеседники раскраснелись, смотрели друг на друга горящими глазами, размахивали руками, кое-кто потянулся за валидолом. Так продолжалось довольно долго, затем Шуб поблагодарил собравшихся, попросил по трешке с носа на текущие ветеранские нужды, и мы разошлись, каждый в свою жизнь.

В результате этой встречи я получил за три рубля красивый знак «Ветеран Волховского фронта», напоминающий ордена персидского шаха прошлого столетия и задаром — знак «Ветеран 311 стрелковой дивизии», изображающий звезду на фоне тряпки с кистями, ярко-красной, будто ее вымочили в крови. Знак, очень подходящий для 311 с. д.

Была у меня на этом собрании еще одна странная встреча: здесь оказался артиллерийский начальник, пославший летом 1943 года нашу пушчонку на минное поле, где мы благополучно взорвались.

— Все врешь! — грубо сказал он мне. — Там все погибли!

Я привел ему доказательства, факты, фамилии.

— Но ведь ты никак не мог там выжить! Там все погибли! — повторил он менее уверенно. — Ну, пойдем, выпьем!

Я не стал выпивать с ним.

Позже я откликнулся на объявление о сборе ветеранов гвардейской гаубичной бригады, в которой заканчивал войну. Однако на встречу больше мне идти не хотелось, я посетил секретаря ленинградской секции индивидуально, на дому. То был Б. Залегаллер, очень приятный пожилой человек, доцент Сельскохозяйственной академии. Он радушно принял меня, рассказал обо всем, что знал, а я вспоминал, кем же он был на войне. И вспомнил. Он был снабженцем, привозил из тыла снаряды. Часто по телефону слышалось:

— Эй, Залегаллер, мать твою, где ты залегаешь?! Снарядов нет?.. Знакомые фамилии в тетрадке Залегаллера возродили в моей памяти давно угасшие образы. Ванька Крамер. По словам Залегаллера, он умер недавно в Гатчине. Это был здоровенный парень с уголовным прошлым. Однажды в Шверине я попал в его компанию. Целую ночь напролет мы резались в карты. Горели свечи, под потолком клубился табачный дым. Это первая и последняя в моей жизни игра принесла мне выигрыш: корову и брюки. Брюки были черные, длинные. Очевидно, их носил двухметровый немец. Пришлось отрезать внизу сантиметров десять. Эти брюки очень помогли мне в трудные студенческие годы. Я носил их два сезона, на третий сзади протерлись дырки. Пришлось обратиться к чуду тогдашней советской химии — клею «БФ» («балтийский флот»). Я сделал все по правилам: намазал брюки клеем, приложил заплату, прогладил утюгом. Образовалось нечто твердое, вроде сковороды, сильно брякавшее о сиденье, когда я опускался на стул. Через два дня эти затвердевшие заплаты аккуратно порвались по краям и выпали, образовав сзади на брюках круглые дыры.

А корову Ванька Крамер отвел к мяснику. Из нее получилась уйма вкусной колбасы, которую мы ели или меняли у немцев на водку. Ванька Крамер установил широкие связи с немецкими уголовниками и вместе с ними проворачивал разные дела. Однажды они с Баградом Бежановым, красивым грузином, устроили карточную игру с немецкими друзьями, которая продолжалась трое суток, после чего немцы остались в одних подштанниках, а все их барахло на тачке перевезли к нам. Ничего не поделаешь! Игра есть игра! О Бежанове я мало что помню, кроме того, что он три раза болел триппером и один раз сифилисом, — факты, сразившие меня в свое время.

Немецкая уголовная компания быстро оправилась от разорения и продолжала свою деятельность. Однажды мне понадобился спирт — я взял банку консервов, пошел в знакомый подвал и застал там наших приятелей вместе с какими-то незнакомцами. В комнате был беспорядок. Не раздумывая, я обратился к немцу:

— Эй, камрад, давай шнапс!

Немец поглядел на меня с еле сдерживаемым отвращением:

— Нихтс шнапс. Их бин полицай!

Я понял, что нашим приятелям хана, а мне надо сматываться, пока не забрали. Немецкая полиция, еще только организованная и даже не имеющая формы, кроме красных повязок на рукаве, не имела права трогать наших солдат, но она, несомненно, была связана с советской комендатурой. Я исчез в полсекунды и больше никогда не видел немецких уркаганов. А хороши они были! Один без пальцев на руке, у другого выбит глаз, у третьего — вся харя в шрамах. Вероятно, и на фронте они побывали.

Еще одна фамилия в тетради Залегаллера напомнила мне кое-что. Гвардии старший сержант Бугаев. Он был спортсменом-разрядником и вместе с другими проверенными товарищами получил в последние дни войны деликатное задание командования. Дело в том, что в лесах, в нашем тылу, осталось много разных людей, не желавших встречи с советскими органами. Тут были и эсэсовцы, и разные нацистские бонзы, и власовцы, и наши дезертиры. Их ловили, сажали, но многие все же просачивались на Запад и уходили за Эльбу, в гостеприимные объятия американцев и англичан. Наша контрразведка придумала способ «нейтрализации» этих людей. Бывалые ребята, вроде Бугаева, уходили в лес, искали беглецов, присоединялись к ним, объяснив, что они тоже удирают на Запад, а потом, ночью, потихоньку — ножичком под ребра — ликвидировали своих новых приятелей. Разбираться, кто прав, кто виноват, им не было приказано. Раз бежит на Запад, значит враг — бей его, и все тут. Ошибки не будет. Как говорили, Бугаев с честью выполнил поручение…

Что ждет меня на встрече с ветеранами артиллерийского полка, с которыми я начал войну? Эта встреча еще предстоит…

Наблюдая ветеранов своей части, а также и всех других, с кем приходилось сталкиваться, я обнаружил, что большинство из них чрезвычайно консервативны. Тому несколько причин. Во-первых, живы остались, в основном, тыловики и офицеры, не те, кого посылали в атаку, а те, кто посылал. И политработники. Последние — сталинисты по сути и по воспитанию. Они воспринять войну объективно просто не в состоянии. Тупость, усиленная склерозом, стала непробиваемой. Те же, кто о чем-то думают и переживают происшедшее (и таких немало), навсегда травмированы страхом, не болтают лишнего и помалкивают. Я и в себе обнаруживаю тот же неистребимый страх. В голове моей работает автоматический ограничитель, не позволяющий выходить за определенные рамки. И строки эти пишутся с привычным тайным страхом: будет мне за них худо!

Контакты с ветеранами породили во мне желание поехать на места боев. Как теперь они выглядят? Час с небольшим езды на поезде, и я вышел на платформу Погостья. Грохот вагонов электрички замолк вдали. Неожиданная тишина навалилась на меня. Синее небо, светит солнце, зеленеет лес кругом — и ни звука! Только одуряющий аромат лесных трав и цветов наполняет воздух. Железнодорожная насыпь — какая она низкая! А ведь казалась горой, когда приходилось подползать к ней и перекатываться через нее лежа, змеей, под пулями и осколками, свистевшими со всех сторон. Кое-где в насыпи еще видны остатки немецких огневых точек, но их надо специально разыскивать в траве. Все осыпалось, заросло, а лес подошел вплотную, почти к рельсам. Заросла кустами «долина смерти», забитая когда-то трупами. Васильки и незабудки покрывают ее. А лес все такой же: осинки, ольха, березки, редкие елочки — низкорослый, заросший густым кустарником. Сквозь чащу не продраться. Сучья лезут в лицо, паутина застилает глаза, в уши и под шапку лезут летучие клещи — отвратительная нечисть. По чавкающей под ногами земле ползают змеи. Да, гиблое место это Погостье! Таким оно осталось и сейчас. Наши землянки и могилы исчезли, но множество других, перемежаемых воронками, рвами, котлованами, сохранилось повсюду. Идти по такому лесу — сущее мучение: то и дело куда-то проваливаешься. Кое-где встречается истлевший бревенчатый настил — остатки старой дороги, проложенной нами в 1942 году. Однако следов котлована в железнодорожной насыпи, через который эта дорога проходила в Погостье, я не нашел. А между тем, это была огромная яма, в которой мы нередко спасались от артобстрелов. Однажды, помнится, сидели там с комфортом и пожирали двухдневный неприкосновенный запас продовольствия, выданный перед атакой — консервы, сухари, сало. Нехитрая голодная солдатская мудрость учила: надо съесть все запасы до боя — а то убьет, и не попробуешь!

Вот мостик через речку Мга. Здесь в 1943 году меня застал жестокий обстрел. Крупнокалиберные снаряды рвались кучно, но я успел нырнуть в узкий окопчик. Сверху на меня навалился тяжело, со свистом дышащий гвардии капитан Рыженко, долговязый белобрысый детина. Я был более или менее привычен к обстрелам, а он, редко бывавший на передовой, очень испугался. Я почувствовал, как коленные чашечки капитана дергаются вверх и вниз. Это было то, что называют: «коленки дрожат».

Капитан Рыженко был нашим замполитом и вел среди нас воспитательную работу.

— А ну, хлопцы, давайте спивать! — говорил он, и мы запевали: «Из-за лесу солнце всходить, Ворошилов едеть к нам», еще про Галю, которая была молодая, и которую привязали «до сосны косами» и там еще был «по-пид горою гай». Пели также идейные частушки про старого неспособного мужа. Капитан Рыженко вел свою работу не абстрактно, не слишком много говорил о высоких идеалах. Он применялся к конкретным обстоятельствам, и его усилия были действенны. Например, когда мы совершенно выдохлись после шестидесяти километрового марша и падали от усталости, он сказал:

— А ну, хлопци, слухай сюда! Мы слухали.

—  Що це воно таке, что если бы воно було, то ничего бы на свете не було?

— Не знаем, товарищ капитан! — сказали мы хором, сильно заинтригованные.

— Видите высоту? — он указал на холм, примерно с километр впереди. — Вот туда дойдем, там и скажу.

Мы дошли, свалились на землю почти замертво, сбросили с плеч тяжелое снаряжение и, отдышавшись, спросили:

— Так что же это, товарищ капитан?

— А это если бы в том месте, откуда рождаются дети, были бы зубы…

Где-то здесь, у мостика через Мгу, долго валялась оторванная кисть руки, белая, словно искусственная, а там подальше, метрах в пятидесяти, на обрубленном снарядом стволе дерева висел изуродованный мертвец, заброшенный туда взрывной волной. Теперь на том месте даже пня нет — кусты и кусты. Где-то поблизости зимой сорок второго перетаскивал я через железнодорожную насыпь волокушу с раненым. Пуля пробила ему легкое, и при каждом вздохе из отверстия раны выходил воздух, вместе с кровавыми пузырями. За железной дорогой стояли подбитые танки, и наш тракторист храбро вытаскивал их, зацепив за свой трактор, не обращая внимания на обстрел. Танки эти отремонтировали и опять пустили в бой. Теперь тут только трава. И даже воронок не видно. А там, поодаль, где дорога в деревушку Малукса, на гладкой поверхности замерзшего болота, лежал наш сбитый истребитель «Ишачок». Лежал кверху лыжами, а убитого летчика мы закопали в снег поблизости.

В деревне Погостье — с десяток жалких домишек. Земля между ними, несмотря на тридцать пять прошедших лет, все еще несет следы войны. Она как лицо, изъеденное оспой, в струпьях и коросте, хотя зеленая травка смягчает картину. Траншеи заросли цветами, в ямах от землянок — вода. В траве — мотки колючей проволоки, из земли торчат истлевшие бревна — остатки противотанковых заграждений и бетонные надолбы. Кое-где еще валяются каски, довольно много резиновых противогазов и подошв от ботинок с полуистлевшей кожей сверху. Вижу в траве черный телефонный провод, уходящий в болотце. Там трава погуще, и в ней лежит здоровенный скелет в каске и ботинках, опоясанный ремнем. Он держит телефонную трубку около черепа. Это останки связиста, который налаживал связь и вот уже тридцать восемь лет выполняет свой долг. Скелеты теперь попадаются редко, больше разрозненных костей — черепа, бедра, ребра, позвонки и прочее. Они повсюду. Особенно там, где почему-либо разворошили землю: проехал трактор, копали канаву, чинили дорогу. А надо всем буйно цветет лес, наполняя воздух своими ароматами.

Обмелевшая речка Мга теряется в зарослях. Ее почти не видно. Лишь в одном месте я услышал журчание и обратил внимание на плотину с запрудой. Это оказалось хозяйство бобров, которые уже после войны пришли из Финляндии в здешние дикие места. Как раз у этой речки строили мы в 1943 году вторую линию укреплений. Ставили бетонные колпаки, копали траншеи, то и дело натыкаясь на неглубоко зарытых мертвецов. Сейчас от этих сооружений ничего не осталось… А здесь я ходил после обеда в зарослях болотной травы, выискивал сочные, толстые стебли и пожирал их. Животный инстинкт подсказывал, что съедобно, а что нет. Есть хотелось смертельно… А здесь, в овражке, сидел пожилой сибиряк Кабин, бывший учитель, и варил в котелке огромные грибы, белые, с черной бахромой, напоминающие восточные минареты. Я решил, что это мухоморы, и с испугом отговаривал Кабина от смертельной, как мне казалось, затеи. Спокойно глядя через очки в железной оправе, замотанной проволокой, Кабин успокаивал меня: «Не первый раз их ем, да и жрать хочется!» Но тут стали рваться патроны, случайно попавшие в костер, и варево взлетело на воздух, обдав нас горячими брызгами. Кабин раздосадованно закурил трубку… Через много лет после войны я видел эти грибы под Ленинградом, на даче одного академика. Мне сказали, что они вполне съедобны, только нуждаются в долгой варке и называются по-латыни «Фаллус», а по-русски — «висюлька обыкновенная».

Где-то здесь, на болоте, находилась бревенчатая избушка нашего командира батальона. Однажды на рассвете с автоматом в руках я стоял часовым поблизости. В предутреннем тумане, как тень, выскочила из домика девичья фигурка и исчезла в зарослях. Это было красиво, словно в сказке, и надолго осталось в моей памяти.

Прошло много десятилетий. Уже стариком угодил я в ленинградский госпиталь инвалидов войны — юдоль скорби, куда привозили умирать состарившихся героев. Там я встретил хромого калеку, который когда-то был фельдшером в нашей дивизии. Мы предались воспоминаниям, и я описал ему свое ночное видение. Оказалось, что он знал и нашего комбата, капитана Подгорного, и его возлюбленную, сестричку из медсанбата. Судьба их была странной. Подгорный в 1941 году под Погостьем был сержантом. Он остался в живых один из целого батальона, получил повышение, стал лейтенантом. В 1943-м он был капитаном, а в 1944-м его все же убило. А дама его сердца оказалась обладательницей странной и страшной силы. Она была красива, за ней ухаживали, но как только дело доходило до близких отношений, ее избранник погибал. Четвертый, не считая Подгорного, ее кавалер погиб от случайного снаряда, когда война практически кончилась и боев уже не было.

Работами по созданию укреплений на нашем участке Мги руководил ротный старшина. Среднего роста, крепко сбитый, смуглолицый, черноволосый, он отличался быстрой реакцией, трезвым умом и точностью движений. Он не был тем старшиной, который только заведует продуктами и живет около кухни. Меньше всего он занимался устройством собственных дел и совсем не стремился ублажать начальство. Редко я видел на войне людей, которые так много делали для общей пользы, иногда в ущерб себе и никогда не афишируя свои добродетели. О нем ходили легенды. Во время немецкого наступления осенью 1941 года, когда немцы хотели окончательно сломить наше сопротивление восточней Ленинграда, случилась обычная для тех времен накладка: войска заняли фланги, а ключевая позиция в центре обороны оказалась открытой. Отдав приказ из глубокого тыла по карте, генералы что-то перепутали, либо не додумали, либо действовали левой ногой. Что делается на передовой, они, видимо, плохо себе представляли. А там немецкий отряд на бронетранспортерах попер прямо по шоссе на незащищенную позицию. Старшина случайно оказался поблизости. Окинув взглядом происходящее, он моментально понял ситуацию: стоит немцам даже малыми силами прорваться здесь, затрещит вся наша оборона, лопнет весь фронт! Он не стал ждать приказов начальства, понимая, что на разговоры и раскачку уйдут часы, он стал действовать по собственному разумению. Быстро собрав всех оказавшихся под рукою солдат, прихватив легкораненых, он посадил их в окопы, пересекавшие шоссе, он остановил пожарную машину, почему-то оказавшуюся здесь, перегородил ею дорогу, а пожарных также мобилизовал для обороны. Он остановил ехавших в лес артиллеристов с двумя легкими пушками. Иными словами, он создал группу для отражения немецкой атаки и закрыл ею брешь на шоссе, возникшую из-за чьего-то идиотизма. Группа продержалась часа два, пока начальство раскачалось и прислало сюда батальон. Старшина собственноручно сжег из противотанкового ружья вражеский бронетранспортер. Фронт стабилизировался здесь надолго. По сути дела, этот маленький бой имел не просто тактическое значение: он предотвратил прорыв фронта и, я думаю, в конечном счете, способствовал срыву немецкой попытки взять Ленинград. Старшина же, сделав свое дело, скромно отошел в сторону, вернувшись к своим обычным занятиям, не претендуя ни на награды, ни на славу. Никто даже не вспомнил о человеке, исправившем ошибку большого начальства. От самого старшины я никогда не слышал ни звука об этом эпизоде…

С солдатами, по первому впечатлению, он был строг, не сентиментальничал, но, как я понял позже, это была единственно правильная в военное время манера обращения, за которой скрывалась истинная забота о людях. Старшина был многоопытен, умел урвать лучшие продукты на тыловых складах, умел достать все, что можно было тогда раздобыть, и не стеснялся в средствах. Но делалось это для общей пользы, с редким, удивлявшим меня бескорыстием.

На все случаи жизни у нашего старшины был свой афоризм, иногда хлесткий и соленый, но всегда попадавший в самую точку. Эти афоризмы мы запомнили навсегда… Недавно мне попалась послевоенная книжка «Солдатские пословицы и поговорки». Она начиналась примерно со следующего: «Офицера уважай, на работу выезжай!» Старшина был далек от официального фольклора. Увидев, например, как мы едва ворочаем землю лопатами, он говорил: «Ешь — потей, работай — зябни!» А когда наш перекур с дремотой затягивался на часы, спрашивал: «Опять, братцы… груши околачиваем?» Или: «Хватит… валять и к стенке приставлять!» Однажды зимой, когда, замерзая и подняв воротники от ветра, мы ковыряли ломами в мерзлой земле, старшина скомандовал: «А ну, скидавай шинеля! В портках не женитьба, в шинелях не работа!», и сам взялся за лом. В другой раз немцы отрезали нас от баз снабжения. Мы сидели в лесу за Погостьем дня три не евши. Старшина, привыкший все делать сам, отправился за продуктами. Он пропадал двое суток, вернулся мрачный, почерневший, заросший.

— Ну, как, товарищ старшина, принесли пожрать?

— Да, принес. Уши!

— Какие уши?

— От этого самого места уши! — зло сказал старшина.

Таких поговорок было у него бессчетное множество.

Он был мудр, здраво смотрел на жизнь, не плакал по поводу несправедливостей, не рассуждал о подлости, головотяпстве и беспорядках, а старался исправить их делом. Когда однажды в траншее я попробовал заговорить с ним о безобразиях, творившихся кругом, он кратко заметил, многозначительно оглянувшись по сторонам: «Не залупляйся!»

Много добрых дел сделал наш старшина, часто рискуя своей головой. Много спас жизней, много исправил идиотских оплошностей, из которых состояла война. Думаю, что победили мы, в конце концов, благодаря именно таким людям. Их было мало, но на них все держалось. Он был замечательный человек, и о нем стоило бы написать целую книгу. Очень бы хотелось знать, удалось ли ему пережить войну? Вряд ли. Он не привык прятаться за чужие спины…

Летом сорок третьего года некоторое время мы жили близ речки Мга в яме, растянув над нею плащ-палатку. Разыскать это место мне не удалось, хотя у него была характерная примета: рядом с большой ямой, где спали восемь человек — пехотное отделение, которым я командовал, — была маленькая, для двоих. В ней мы изолировали наших психов. Их звали Кедрус и Качкалда. Здоровенные красавцы-парубки, лет по тридцать. Косая сажень в плечах, широкие бедра, мясистые даже в то голодное время. Толстые физиономии, толстые шеи. Оба были очень упрямы, потрясающе ле нивы, любили пожрать и поспать. Оба были голосисты и часто пели. «Чому я ни сокил, чому не летаю!», «Дывлюсь я на нэбо…» или «О Днипро-о, Днипро-о!..» Но первый мочился под себя, а значит, и под соседа, когда спали вместе. От него всегда шла несусветная вонь, так как переодеться было не во что. Второй же страшно орал, выл, хрипел во сне, махал руками, и соседи по землянке очень страдали от этого. Когда однажды он разбил в кровь нос мирно спавшему Пашке Проничеву, солдаты постановили сделать для психов отдельное купе. Такое разделение жилплощади продолжалось до конца, то есть до боев под Тортолово, где отделение мое перестало существовать.

Качкалда стал орать во сне с первых дней пребывания на фронте, так как сразу же попал в веселую заварушку. В тот день или, вернее, в ту ночь, мое отделение послали прикрывать саперов, разминировавших проходы для разведчиков на нейтральной полосе, где-то здесь же, под Погостьем. Я заявил командиру роты, что новичков не следует брать, ибо у них нет опыта, но получил ответ: «Вот пусть и приобретают опыт!» Качкалда оказался с нами. Мы выползли на нейтралку, почти к немецким траншеям, залегли во тьме, прислушиваясь к шорохам, готовые открыть огонь, если саперы обнаружат себя. Саперы же щупами искали мины, выкапывали и обезвреживали их. Работенка аховая, чуть не так нажмешь — и привет! Сразу же окажешься в раю! Но ребята были опытные, работали умело, тихо, так, что до нас не доносилось ни звука, будто ничего и не происходило. Слышно было бряканье из немецкой траншеи и приглушенный гортанный говор. Изредка гансы пускали ракеты, тогда мы тыкались носом в землю, замирали, и на передовой все затихало. Периодически бил немецкий пулемет: дежурившие в траншее немцы обязаны были выстрелить за ночь определенное количество раз в нашу сторону — так, на всякий случай. Этот же порядок существовал и у нас.

Прошло часа два-три. Все было спокойно. Работа заканчивалась. Как вдруг раздался истошный вопль: «Яааайца оторвало!!! Яаааица оторвааало!» Оказывается, Качкалда, которому наскучило лежать, встал и пошел бродить по передовой, рискуя наступить на мину. Шальная пуля попала ему между ног. Вместо того, чтобы тихонько ползти в тыл или спрятаться в укрытие, он стал орать и прыгать. Немцы, до которых было рукой подать, моментально открыли стрельбу и увешали небо осветительными ракетами. Кто-то из солдат ударом кулака свалил Качкалду на землю, и мы вместе с саперами стали потихоньку отползать, отстреливаясь. Качкалду тянули по земле за шиворот. Немцы ударили из пушек и минометов. Результат — двое раненых и сорванная операция. О разведке на другой день нечего было и думать. Начальство бушевало. Командир роты получил выговор. Меня помиловали, вспомнив мои возражения перед операцией. Но самое удивительное, что Качкалда, получив пулю между ног, остался совершенно цел! Пуля миновала все ответственные места, зацепив только кожу. Его даже не отправили в санчасть… Все мы, и саперы, и начальство, ругали Качкалду нещадно, но ему было до лампочки. Однако испуг не прошел: результатом его были ночные кошмары, и наш герой стал орать по ночам, изводя соседей.

У станционных зданий Погостья раньше было несколько могил, некоторые даже с обозначением имен и званий погибших. Это были редкие исключения — могилы тех немногих, тела которых успели вытащить из огня и похоронить. Заниматься подобными вещами в 1941 и 1942 годах было некому и некогда. Однако теперь я не нашел ничего. Старик, собиравший грибы у железнодорожной насыпи, сказал, что могилы перенесли на соседнюю станцию Малукса и соорудили там нечто вроде мемориала. Сделали это местные жители по собственной инициативе на скудные средства, выделенные совхозами и леспромхозами. Тяжело было русскому человеку смотреть на мириады мертвецов, валяющихся тут и там.

Мемориал в Малуксе невелик: в центре — каменный обелиск и несколько гранитных стел с именами тех, кого удалось найти. Есть еще сотни три-четыре овальных эмалированных портретов, привезенных родственниками убитых. Среди них нашел я несколько знакомых лиц и несколько имен. Всего на кладбище этом схоронили около 20 тысяч. Думаю, это двадцатая часть сгинувших под Погостьем и в его окрестностях. Делали во Мге гробы, складывали в них кости кучами и хоронили. По сей день пионеры приносят скелеты и пополняют кладбище. В самом Погостье нет, однако, никакого знака произошедшей там трагедии.

В 1990-х годах мемориал в Малуксе был реконструирован на средства Министерства обороны и сейчас там, как говорят, собраны останки 60 тысяч солдат из-под Погостья. (Погостье находится в двенадцати километрах от Малуксы!) Ветераны рассказали мне, что инициатором реконструкции был министр обороны Язов, который воевал в Погостье и был там ранен. Здесь же погиб его отец.

Этот мемориал, потребовавший больших затрат, далеко не безупречен с точки зрения архитектуры: нагромождение бетона, гранитных глыб, лежащая на земле гигантская звезда — все выполнено в традициях предшествовавшей эпохи. В этом мемориале поражают несколько десятков тысяч фамилий, высеченных на металлических досках и каменных плитах, сплошь покрывающих мемориал. Однако, как оказалось, эти фамилии в большинстве случаев не соответствуют фамилиям погребенных солдат, а просто взяты из архивов. Но и это хорошо. Все же какая-то память, хотя останки упомянутых в списках лежат где-то в лесу. Я не нашел здесь ни одной фамилии из десятка убитых в погостьинском мешке, которых хоронил сам. А недавно по радио сообщили, что металлические доски с фамилиями Малуксинского мемориала содраны и проданы на металл какими-то мерзавцами.

Гуляя в лесу под Малуксой, я наткнулся на позиции немецкой минометной батареи. Она находилась в глубоких котлованах, соединенных бревенчатыми дорожками с перильцами из неободранных березок. Этими же березками был оформлен клозет с комфортабельными сиденьями — немцы везде устраивались с максимумом удобств. Еще более обжитый и уютный вид имела тыловая база какого-то немецкого полка. На лесном холме, под вековыми соснами, среди белого мха-ягеля, — бывшие землянки. Отдельно домики для офицеров. Столовая, столы для еды, клуб. Обычно два немецких полка из состава дивизии находились на передовой, третий же отдыхал на такой базе, приводил себя в порядок, мылся в бане. Затем полки менялись. Мы же подолгу, бессменно гнили в траншеях. В тыл выводили лишь совсем обескровленные части, от которых оставался только номер.

Мне вспомнился рассказ наших разведчиков о такой лесной базе. Они добыли в немецком тылу важные сведения и возвращались назад, когда наткнулись на спящий немецкий лагерь. Решили посмотреть, что в крайнем домике и, выждав, когда немецкие патрули отошли, проползли туда. Оказалось, там жили русские девки, а домик был полковым борделем. Храбрые разведчики не растерялись и тотчас же приступили к знакомству с девицами. Это их и погубило. Одна из обитательниц дома сумела сообщить немцам о происшедшем. Начался бой, и живым ушел лишь один старшина, который, истекая кровью, добрался до своих и поведал начальству о приключившемся… Быть может здесь, именно в этом бору произошли столь памятные события!

Находясь в 1942-1943 годах под Синявино, Гайталово, Тортолово я плохо представлял, где эти места находятся по отношению к Ленинграду. Когда же в 1946 году пришлось ехать в Мурманск, я увидел из окна вагона знакомый мостик через реку Назию, откуда начиналась наша траншея. Прямо из поезда видны были сотни подбитых танков, воронки и траншеи: тортоловские холмы примыкают к железнодорожной насыпи. Лет пять после войны тут совсем не росла трава. Чахлые кусты погибали, едва поднявшись над отравленной взрывами землею. Тогда все еще лежало на месте: мины, снаряды, подбитые орудия, трупы, пулеметы, автоматы. Метрах в ста от железнодорожного полотна застыли столкнувшиеся в лоб два танка: наш и немецкий. Около них — трупы, наши и немецкие, ручки от взорвавшихся гранат и целые гранаты. Винтовки, кучи гильз. Одним словом, следы ожесточенного боя. Далее я видел несколько десятков ржавых танков — в окружении тысяч трупов, очевидно, танковая бригада. Оглядевшись на местности, я понял, что немцы запустили в мешок наступающих, а потом расстреляли их с окрестных холмов. Не надо было быть профессиональным военным, чтобы понять идиотскую бессмысленность нашей атаки. Позже я разговаривал со случайным попутчиком в поезде, подполковником из саперной части, которая в течение десяти или двенадцати лет занималась разминированием этих мест. Он с болью рассказывал о многочисленных следах подобных сражений. Воевали глупо, расточительно, бездарно, непрофессионально. Позволяли немцам убивать и убивать себя без конца.

Подполковник говорил об обилии мин, которые с годами не только не утратили свою силу, а наоборот, обрели еще большую чувствительность: взрывались при малейшем прикосновении. Во Мге есть целое кладбище погибших после войны саперов. Планов минных полей не сохранилось. Минировали и немцы, и наши, отступая и наступая. Образовался словно бы слоеный пирог, нашпигованный взрывчатыми приспособлениями. Да и снаряды, которых повсюду миллионы, иногда целые склады, также опасны. Множество людей, особенно дети из окрестных деревень, стали жертвами этой адской кухни. На месте, где когда-то было село Вороново, существовала в пятидесятых годах могила с надписью: «Здесь похоронена семья… погибшая на мине на пепелище своего дома». Теперь уж этой могилы нет, и все забыто.

В1978 году, когда я в последний раз побывал в этих местах, земля была уже очищена от металла. Холмы заросли лесом, густым, непроходимым. Но все же следов войны здесь оказалось больше, чем в Погостье. Там болото быстро затянуло воронки, а здесь, на песчаной местности, они все еще глубоки. Кроме того, размах боев здесь был больший, чем а Погостье. В 1942-1943 годах артиллерийский огонь и авиабомбежки достигали здесь невиданной силы. Поэтому и воронки здесь чудовищные — с целый дом, и траншеи глубже: впечатление такое, будто местность искалечена вулканическими катаклизмами! И это через тридцать восемь лет после событий! И костей, касок, противогазов, солдатских ботинок здесь больше, чем в Погостье.

На самой вершине холма деревни Тортолово, в неглубокой яме, — скелет в портупее и со щегольскими шпорами. Очевидно, останки кадрового офицера, похороненного здесь. Могила совсем мелкая, хоронили второпях, зимой. А недалеко — другая могила с крестом (правда, уже сгнившим) и надпись: «На этом месте немцы убили в 1942 году семью…» — перечислены отец, мать и трое детей. За могилой, очевидно, ухаживают родственники или односельчане. Каждая такая могила скрывает человеческие судьбы, трагедии многих жизней, раздавленных войной…

Севернее поселка Апраксин пост, где сейчас стоят многочисленные дачи ленинградских садоводов, были когда-то эстонские поселки. В войну эстонцы стреляли нам в спины и убивали солдат 2-й ударной армии, попавшей в этих местах в окружение. Здесь было особенно много следов войны. В пятидесятые годы я нашел на дороге, которая шла под линией высоковольтной передачи, разбитые пушки и трактора одного из дивизионов нашего полка, пропавшего в окружении. Их уничтожила авиация.

Года три назад лес в этих местах был выкорчеван. Пришли бульдозеры, трактора, разровняли местность. Работы, однако, пришлось приостановить на рубеже Черной речки — там, где завершилась гибель 2-й ударной.

Как рассказал мне бульдозерист, взорвались подряд три машины вместе с механиками.

— Землю копать тут страшно, — сказал он, — в каждом ковше экскаватора обязательно оказывается несколько скелетов…

Гайталово и Тортолово располагались когда-то севернее железной дороги Ленинград-Волховстрой. Южнее были не менее памятные для меня места: Поречье и Вороново. От станции Апраксин пост среди болот на юг идет дорога. Она лежит на высокой песчаной дамбе, которую строили в тридцатые годы заключенные для узкоколейной железной дороги: здесь намечалось возить торф из болотных торфоразработок, но, как часто у нас бывает, от проекта отказались, а дорога осталась. И дамба. Немцы использовали ее для обороны. Много наших солдат сложили головы в боях за эту дамбу.

Семь километров по дороге — и попадаешь в места, где когда-то стояли села Поречье и Вороново. Несколько сотен домов, церковь, мельница, три дома отдыха, богатое, налаженное хозяйство… Все сметено войной. Нет и следов жилья. Можно обнаружить только кладбище, на которое и после войны старожилы привозят своих родственников. Хоть после смерти, да на родную землю! Нет следа большой могилы в южной части Воронова, где немцы расстреляли в 1941 году несколько сотен военнопленных. Об этом тоже забыли. Ведь три сотни душ — капля в море по сравнению с погибшими здесь корпусами.

Даже сейчас эти места поражают красотою. Выходишь из густого высокого леса на берег реки, а за нею зеленеет ширь полей. Цветет сирень в бывших палисадниках. На бровках траншей, где лилась кровь, полыхают красные цветы шиповника. Огороды, где столько раз проходили безуспешные атаки и где полегли наши полки, заросли красным иван-чаем. Красное поле на фоне зеленого леса и голубое небо. Красота! И дышится легко. Воздух, очистившийся над просторами близкой Ладоги, свеж и прозрачен. В овраге с обрывистыми известняковыми стенками журчит речка Назия, как журчала когда-то в войну. Но торфяная вода в ней сейчас имеет цвет кофе, я же помню ее красной от крови. Преодолеть этот овраг было тяжелой задачей, и лежали здесь штабеля трупов.

Штольни в берегах реки, где сперва немцы, а потом мы прятались от пуль и осколков, обвалились. От дома отдыха, который штурмовали более месяца, уложив тут несколько дивизий, нет и следа. Каменный мост через речку взорван. Только ямы, траншеи, гигантские воронки да кости, кости, кости, кости повсюду. Вот поляна, покрытая вереском. В яме — скелет. Между ребер его растет красавец, красноголовый гриб. Большой, ядреный — место ведь удобренное!

И опять, когда посмотришь на бывшие линии немецкой обороны, на их опорные пункты на холмах, возникает мысль о глупой, бездарной организации наших атак. В лоб на пулеметы! Артподготовка в значительной по пустому месту, тупой шаблон в наступлении. Результат — продвижение на сто, двести, триста метров ценой гибели дивизий и сотен танков. А далее все сначала: еще более укрепленная немецкая позиция, занятая свежими войсками, и опять горы трупов. При этом, как кажется, немцы лучше, чем наше начальство, представляли ход и результат операции. Вот так и воевали здесь с 1941 по 1944 годы. Никаких особо мощных укреплений на немецких позициях я не обнаружил. Все было сделано из земли и дерева, почти не было бетона. Но немцы так хорошо все продумали и рассчитали, что наши грандиозные усилия обращались в прах, в трупы. Правда, лучшие немецкие кадровые дивизии в конце концов погибли здесь, но какой ценой! Видишь поле, усеянное костями, и вспоминаешь, как по фронтовым дорогам шли полки за полками, дивизии за дивизиями, танки, пушки, повозки — все вперед. А назад только раненые, пешком, на телегах, на волокушах и на носилках. Вот эти поля под Вороново, Поречьем, Тортолово, Гайталово, железная дорога под Погостьем были той бездной, где исчезала, превращенная в мертвецов, сила, казавшаяся такой грозной. Разбить немцев в этих местах так и не удалось: они отступили отсюда сами, когда получили по роже на других участках фронта.

Людей здесь теперь встретишь редко. Лишь в грибной сезон сюда съезжаются оравы грибников. Они загаживают леса грязной бумагой, целлофановыми пакетами, пустыми бутылками, консервными банками. Они жгут костры, устраивают пожары. Всем наплевать на то, что это за места, никто ничего не знает о происходивших здесь смертных боях. Подростки выкапывают из земли человеческие кости в поисках золотых зубов, шпана сжигает и ломает деревянные памятники, кое-где установленные здесь оставшимися в живых фронтовиками. На тортоловских холмах пришлось поставить стальной лист и выжечь на нем автогеном номера погибших здесь дивизий, чтобы этот знак как-то уцелел. Под Вороново, на перекрестке дорог, установили гранитный обелиск в память о неизвестном солдате. Инициатором его создания был отставной генерал, воевавший здесь в молодости. Этот памятник сейчас взорван.

В целом никто не занимается серьезно увековечением памяти погибших. Жизнь идет своим чередом, у нее новые проблемы, новые заботы, новые задачи и цели.

Откуда же такое равнодушие к памяти отцов? Откуда такая вопиющая черствость? И ведь не только под Ленинградом такое положение вещей. Везде — от Мурманской тундры, через леса Карелии, в Новгородской, Калининской областях, под Старой Руссой, Ржевом и далее на юг, вплоть до Черного моря, — везде одно и то же. Равнодушие к памяти погибших — результат общего озверения нации. Политические аресты многих лет, лагеря, коллективизация, голод уничтожили не только миллионы людей, но и убили веру в добро, справедливость и милосердие. Жестокость к своему народу на войне, миллионные жертвы, с легкостью принесенные на полях сражений, — явления того же порядка. Как же может уважать память своих погибших народ у которого национальным героем сделан Павлик Морозов?! Как можно упрекать людей в равнодушии к костям погибших на войне, если они разрушили свои храмы, запустили и загадили свои кладбища?

Война, которая велась методами концлагерей и коллективизации, не способствовала развитию человечности. Солдатские жизни ни во что не ставились. А по выдуманной политработниками концепции, наша армия — лучшая в мире, воюет без потерь. Миллионы людей, полегшие на полях сражений, не соответствовали этой схеме. О них не полагалось говорить, их не следовало замечать. Их сваливали, как падаль, в ямы и присыпали землей похоронные команды, либо просто гнили они там, где погибли. Говорить об этом было опасно, могли поставить к стенке «за пораженчество». И до сих пор эта официальная концепция продолжает жить, она крепко вбита в сознание наших людей. Объявили взятую с потолка цифру 20 миллионов, а архивы, списки, планы захоронений и вся документация — строгая тайна.

«Никто не забыт, ничто не забыто!» — эта трескучая фраза выглядит издевательством. Самодеятельные поиски пионеров и отдельных энтузиастов — капля в море. А официальные памятники и мемориалы созданы совсем не для памяти погибших, а для увековечивания наших лозунгов: «Мы самые лучшие!», «Мы непобедимы!», «Да здравствует коммунизм!». Каменные, а чаще бетонные флаги, фанфары, стандартные матери-родины, застывшие в картинной скорби, в которую не веришь, — холодные, жестокие, бездушные, чуждые истинной скорби изваяния.

Скажем точнее. Существующие мемориалы не памятники погибшим, а овеществленная в бетоне концепция непобедимости нашего строя. Наша победа в войне превращена в политический капитал, долженствующий укреплять и оправдывать существующее в стране положение вещей. Жертвы противоречат официальной трактовке победы. Война должна изображаться в мажорных тонах. Урра! Победа! А потери — это несущественно! Победителей не судят.

Я понимаю французов, которые в Вердене сохранили участок фронта Первой мировой войны в том виде, как он выглядел в 1916 году. Траншеи, воронки, колючая проволока и все остальное. Мы же в Сталинграде, например, сравняли все бульдозером и поставили громадную бабу с ножом в руке на Мамаевом кургане — «символ Победы» (?!). А на местах, где гибли солдаты, возникли могилы каких-то политработников, не имеющих отношения к событиям войны.

Мне пришлось быть в Двинске на местах захоронения наших солдат. Латыши — люди, в общем-то, жесткие, не сентиментальные, да и враждебные нам, сохранившие, однако, утраченные нами моральные принципы и культуру, — создали огромное, прекрасное кладбище. Для каждого солдата небольшая скромная могила и цветы на ней. По возможности найдены имена, хотя неизвестных очень много. Все строго, человечно, во всем — уважение к усопшим. И ощущается ужас боев, грандиозность происшедшего, когда видишь безграничное море могил — ни справа, ни слева, ни сзади, ни спереди не видно горизонта, одни памятники! А ведь в Латвии за короткое время боев мы потеряли в сотни раз меньше, чем на российских полях за два года! Просто там все скрыто лесами и болотами. И никогда, видимо, не будет разыскана большая часть погибших.

Мне рассказывали, что под Казанью, в тех местах, где в XVI веке войска Ивана Грозного атаковали город, до последних лет (до затопления в годы «великих строек»), люди собирали солдатские кости и сносили их в церковь, в специальный саркофаг. А ведь потери Ивана Грозного были мизерны по сравнению с жертвами последней войны! Например, на Невском Пятачке под Ленинградом на один квадратный метр земли приходилось семнадцать убитых (по официальным данным). Это во много раз плотнее, чем на обычном гражданском кладбище. Таким образом, пионерские и комсомольские походы на места боев — дело благородное, нужное, но безнадежное из-за грандиозности задачи.

Что же реально можно сделать сейчас, в условиях всеобщего равнодушия, нехватки средств и материалов? Думаю, на территории бывшей передовой следует создавать мемориальные зоны, сохранить то, что там осталось в неизменном виде. На бывшем Волховском фронте это можно осуществить во многих местах. Поставить памятные знаки, пусть скромные и дешевые, с обозначение погибших полков и дивизий. Ведь ни Погостье, ни Гайтолово, ни Тортолово, ни Корбусель, ни десятки других мест ничем не отмечены! А косточки собирать… И давно пора ставить на местах боев церкви или часовни.

Главное же — воскресить у людей память и уважение к погибшим. Эта задача связана не только с войной, а с гораздо более важными проблемами — возрождением нравственности, морали, борьбой с жестокостью и черствостью, подлостью и бездушием, затопившими и захватившими нас. Ведь отношение к погибшим, к памяти предков — элемент нашей угасшей культуры. Нет их — нет и доброты и порядочности в жизни, в наших отношениях. Ведь затаптывание костей на полях сражения — это то же, что и лагеря, коллективизация, дедовщина в современной армии, возникновение разных мафий, распространение воровства, подлости, жестокости, развал хозяйства. Изменение отношения к памяти погибших — элемент нашего возрождения как нации.

Никакие памятники и мемориалы не способны передать грандиозность военных потерь, по-настоящему увековечить мириады бессмысленных жертв. Лучшая память им — правда о войне, правдивый рассказ о происходившем, раскрытие архивов, опубликование имен тех, кто ответствен за безобразия.

Говорят, что военная тема исчерпана в нашей истории и литературе. На самом же деле, к написанию правдивой истории войны еще не приступили, а когда приступят, очевидцев уже не будет в живых, и черные пятна на светлом лике Победы так и останутся нестертыми. Но так всегда бывало в истории человечества. Отличие лишь в масштабах, но не в сути происходившего, да и нужна ли по-настоящему кому-нибудь память о погибших?

Скорбь близких, какой бы невыносимой она ни была, длится лишь поколение. А если вспомнить историю, войны всегда превращали людей в навоз, в удобрение для будущего. Погибших забывали сразу же, они всегда были только тяжелым балластом для памяти. (Эх, если бы и мне забыть все это!) Вспоминали о боях и победах, лишь руководствуясь интересами сегодняшнего дня. Так, 1812 год, в своем героическом ореоле, способствовал утверждению величия российской монархии. Спартанцы из Фермопил превратились в абстрактный символ геройства и т. д. и т. п. А сами герои тем временем сгнили и ушли в небытие.

ДРУГАЯ СТОРОНА

Господин Эрвин X. очень хорошо сохранился для своих пятидесяти девяти лет. Время лишь чуть ссутулило его да посеребрило голову. Он невысок, суховат, постоянно улыбается, показывая прекрасные искусственные зубы. Жесты его четки, энергичны. Силуэтом и повадками он напоминает небольшую хищную птицу — стервятника, что ли?.. Он весь в движении, успевает одновременно делать многое: беседует со мной, бросая краткие фразы подчиненным, отдает распоряжения через портативный радиоприемник, лежащий в нагрудном кармане его пиджака. Одним словом, мужчина хоть куда! А я представляю себе юного господина лейтенанта Эрвина X. в каске, с биноклем на груди, с ручным пулеметом в руках, лежащим на бровке изрытой снарядами траншеи Синявинских высот. Он также четко отдает распоряжения. Его понимают с полуслова, действуют точно, энергично, безошибочно… И пятеро оставшихся в живых после артиллерийского обстрела немцев отбивают атаку русского батальона, уложив его перед своими позициями…

Да, господин Эрвин X. был там. Он начал в 1939 году рядовым солдатом, покорил Францию, Польшу, прошел на своем танке юг России, завоевывал Крым. Семь раз раненный, он был произведен за отличия в лейтенанты.

— Я не фашист, — говорит он, — нас заставляли, вас тоже.

После четвертого ранения здоровье не позволяло ему сидеть в танке. Новая должность — артиллерийский наблюдатель — была спокойней, но не менее интересной: выявлять русские цели и уничтожать их.

28-я легкопехотная гамбургская дивизия, где доблестно воевал господин Эрвин X. в составе армии фельдмаршала фон Манштейна, взявшей Севастополь, летом 1942 года прибыла под Ленинград с заданием — решительным штурмом овладеть городом. Тогда я впервые увидел значок этой дивизии — изображение шагающего пехотинца — на касках убитых немцев.

Ленинград фельдмаршал фон Манштейн не взял, но его армия ликвидировала наш почти удавшийся прорыв к осажденному городу в районе южнее Синявино. Тогда, в августе-сентябре 1942-го, здесь шли жесточайшие бои и вновь погибла наша многострадальная 2-я ударная армия. Однако и у фон Манштейна почти не осталось войск. В эти дни господин Эрвин X. впервые противостоял мне. Мы и позже, в 1943 году, занимались аналогичным делом: стреляли из пушек или отбивали из пулеметов атаки. В 1944 году с трудом, ценой многих жертв, отжав господина Эрвина X. и его друзей от Ленинграда, мы приперли их к берегу Балтийского моря в Курляндии, в районе Либавы, где они яростно сопротивлялись до конца, до капитуляции.

После войны господин Эрвин X. провел три года в Сибири на лесозаготовках.

— Да, было плохо. Многие умерли. Но я выжил. Я был спортсмен и это помогло!

Потом — возвращение домой, в родной Мюнхен, учеба в Академии художеств, и теперь он занимает хороший административный пост в баварской столице. Я — его гость, и он принимает меня. Он холодно вежлив, но в каждом его взгляде и движении я ощущаю плохо скрытое презрение. Если бы не служебные обязанности, он вряд ли стал бы разговаривать со мной. Истоки презрения господина X. к русским — в событиях военных лет. Он довольно откровенно говорит обо всем.

—  Что за странный народ? Мы наложили под Синявино вал из трупов высотою около двух метров, а они все лезут и лезут под пули, карабкаясь через мертвецов, а мы все бьем и бьем, а они все лезут и лезут… А какие грязные были пленные! Сопливые мальчишки плачут, а хлеб у них в мешках отвратительный, есть невозможно!

—  Господин X., — говорю я, вспоминая наши ожесточенные артподготовки 1943 года, когда часа за два мы обрушивали на немцев многие сотни тысяч снарядов, — неужели у вас не было потерь от нашего огня?

— Да, да, — отвечает он, — барабанный огонь (Trommel Feuer), это ужасно, головы поднять нельзя! Наши дивизии теряли шестьдесят процентов своего состава, — уверенно говорит он, статистика твердо ему известна, — но оставшиеся сорок процентов отбивали все русские атаки, обороняясь в разрушенных траншеях и убивая огромное количество наступающих… А что делали ваши в Курляндии? — продолжает он. — Однажды массы русских войск пошли в атаку. Но их встретили дружным огнем пулеметов и противотанковых орудий. Оставшиеся в живых стали откатываться назад. Но тут из русских траншей ударили десятки пулеметов и противотанковые пушки. Мы видели, как метались, погибая, на нейтральной полосе толпы ваших обезумевших от ужаса солдат!

И на лице господина Эрвина X. я вижу отвращение, смешанное с удивлением, — чувства, не ослабевшие за много лет, прошедших со дня этих памятных событий. Да, действительно, такое было. И не только в Курляндии. Я сам до сих пор не могу представить себе генерала, который бездарно спланировал операцию, а потом, когда она провалилась, в тупой злобе отдал приказ заградотрядам открыть огонь по своим, чтобы не отступали, гады!

Действия заградотрядов понятны в условиях всеобщего разлада, паники и бегства, как это было, например, под Сталинградом, в начале битвы. Там с помощью жестокости удалось навести порядок. Да и то оправдать эту жестокость трудно. Но прибегать к ней на исходе войны, перед капитуляцией врага! Какая это была чудовищная, азиатская глупость! И господин Эрвин X. откровенно презирает меня, сводит до необходимого минимума контакты со мною, не провожает меня в аэропорт, поручив это шоферу такси. Однако общение с господином Эрвином X. и мне, мягко говоря, не доставляет удовольствия. Я ведь сперва бросился к нему с открытым сердцем: вместе страдали, вместе мучились и умирали. А теперь я не вижу в нем ни проблеска интеллекта — одна деловитость и энергия. Мне неприятны его самоуверенность и чувство превосходства над всем, что есть в мире. Господин Эрвин X. остался таким же, каким был в сороковых годах! Испытания закалили его, ничему не научив. Какой же я был глупый идеалист тогда, в сорок первом, под Погостьем — считал, что в немецкой траншее страдает эдакий утонченный интеллектуал, начитавшийся Гете и Шиллера, наслушавшийся Бетховена и Моцарта. Оказывается, это был господин Эрвин X. Да, он ничему не научился, остался самим собой, а я? А я начал прозревать и постепенно осознал, почему красноармейцы безобразничали в Германии в 1945 году. Это была месть немцам, которые много хуже вели себя на нашей земле. Но, может быть, еще большую ненависть вызывали заносчивость, наглость и высокомерие многих немецких солдат и особенно офицеров, сохранившиеся даже после войны.

Каждый раз после краткого свидания с господином Эрвином X. я с удовольствием выхожу из его кабинета и окунаюсь в атмосферу сытого и злачного города Мюнхена. Здесь когда-то начинал Гитлер, отсюда вышли многие идеи, погубившие миллионы людей… Это одна из столиц поверженной в прах и разграбленной во Второй мировой войне Германии. Сейчас он лопается от достатка и благополучия. Улицы сияют чистотой, подворотни вымыты мыльным составом. Сверкают зеркальные витрины, ежедневно старательно протираемые. А в витринах горы барахла: одежда, мебель, ювелирные изделия, еда, парфюмерия, книги, картины, музыкальные инструменты, радио- и фототовары — все, что душе угодно, и все отменного качества. Улица — гигантская выставка благополучия и процветания. Выставка товаров, которые экспонируются продуманно, красиво, со вкусом. Много талантливых голов работало над этой экспозицией, и она завораживает, мешает видеть что-либо другое и целиком занимает внимание прохожих. Создается впечатление, что немцы тратят уйму свободного времени на упоенное созерцание своего благополучия. Цель устроителей этой выставки — подчинить и подавить прохожего, — безусловно, успешно решена. Лишь дня через три я привыкаю к воздействию витрин, и блеск изобилия надоедает мне. Теперь лишь что-то из ряда вон выходящее способно удивить меня. Вот по воздуху летят какие-то радужные шары — большие и маленькие, высоко и низко. Гляжу — на балконе второго этажа сидит здоровенный плюшевый медведь и пускает мыльные пузыри. Оказывается, это реклама магазина игрушек. Вот приехала громадная телега с яблоками, и толстая немка в национальном пестром костюме начинает раздавать их прохожим. Так, даром — для рекламы, что ли? Немцы чинно становятся в очередь и, скаля хорошо начищенные зубы, берут по одному-два яблока. Ни давки, ни гама.

Толпа гладкая, сытая, отутюженная, излучающая здоровье и самодовольство. Много инвалидов — кто с костылем, кто с палкой. Они тоже сытые, ухоженные, не свихнувшиеся, не спившиеся. Один, без ног, ампутированных почти до пояса, заезжает колесом своей удобной тележки-кресла в газон и зовет меня.

— Перевезти, что ли, через улицу?

— Нет, только назад, данке.

Выезжает из газона, нажимает кнопку, и его тележка мчится вдоль по тротуару, обгоняя расступающихся прохожих. Все портативно, все надежно, все электрифицировано. А я вспоминаю Ваську из 6-й бригады морской пехоты. Бригада вся полегла в сорок первом, а Васька уцелел, но потерял обе ноги. Он соорудил ящик на четырех подшипниках и занимался сбором милостыни, подставив для этого морскую фуражку. Сердобольные прохожие быстро наполняли ее рублями и трешками. Тогда Васька напивался и с грохотом, гиканьем и свистом врезался в толпу, поворачиваясь на ходу то спиной, то боком вперед. Происходило это в пятидесятые годы на углу Невского проспекта и улицы Желябова, у аптеки. Тоскливо было мне и стыдно. Зашедши в аптеку, я услышал, как провизорша, красивая и молодая, вызывает милицию, чтобы та убрала смутьяна. Неужели ей не дано понять, что Васька положил свою молодую жизнь за нее, что она не сгорела в гетто только потому, что Васька не пожалел своих ног, а те, кто был с ним, своих голов? Потом Васька исчез…

В те годы добрая Родина-мать собрала своих сыновей — героев-инвалидов, отдавших свое здоровье во имя Победы и отправила их в резервации на дальние острова, чтобы не нарушали красоты столиц. Все они тихо умерли там.

А по сытому и злачному городу Мюнхену ходят толпы сытых довольных жителей, среди них — умытые, обихоженные и довольные инвалиды. Кто-то из них тогда, в сорок первом, бросил роковую гранату под Васькины ноги. Всего у них много, но жизнь напряжена, как натянутая струна. На лицах мужчин одержимость: они поставили перед собой задачу (какую, я не знаю) и неуклонно выполняют ее. Сильный народ. Работают как звери. Точно, аккуратно, со знанием дела, с сознанием долга. Считают плохую работу ниже своего достоинства. Не выносят беспорядка, халтуры. Нередко видишь усталых, посеревших людей, продолжающих трудиться поздно вечером… Но жадны и расчетливы беспредельно. На улицах много певцов, музыкантов. Чувствуется, что многие из них профессионалы, не нашедшие работу. Поют и музицируют прекрасно. Прохожие слушают, восхищаются… и ничего не бросают в шапку, лежащую перед музыкантом.

Поздно ночью, когда ветер гнал мокрый снег по опустевшей, но сияющей огнями улице, я услышал звуки флейты. То была бетховенская «Элиза» — мелодия, сотканная из нежности. В дверном проеме сидел музыкант в темных очках, сгорбленный, посиневший от холода, а рядом что-то шевелилось. Я увидел закутанную в ватное одеяло маленькую собачку. Голова ее преданно лежала на колене хозяина, а во взгляде черных глаз была почти человеческая тоска, страдание и безнадежная усталость. Дальше, под аркой городских ворот, разместилась компания чудовищно грязных бородатых парней. Их спутницы пили вино из больших бутылок, сидя прямо на тротуаре. Все они что-то орали, а собаки их, столь же грязные, огрызались на подстриженных, причесанных, чопорных пуделей и болонок, прогуливаемых благопристойными гражданами. Кто они, эти парни? Не знаю. За углом ко мне подошла очаровательная девочка лет пятнадцати, прилично одетая и чистенькая.

— Пойдемте со мной, я покажу вам тысячу и одну ночь!

— Помилуй, девочка, я гожусь тебе в деды!

— Тем более вам будет интересно! Пойдемте, папаша! (Vati)

У ночного кафе бродят виляющие толстыми задами наркопеды.

Из ярко освещенных, переливающихся всеми цветами радуги дверей несется оглушительная, ритмичная музыка. Это зал игровых автоматов. Захожу. Тут и морской бой, и охота на диких зверей, и автогонки, и просто рулетка. Все гремит и сверкает. В углу натыкаюсь на муляж — голую бабу, сделанную со сверхъестественной точностью, — как живая! С улыбкой она приглашает жестом войти в дверь. А там, оказывается, секс-шоп. Похабель во всех видах: картинки, диапозитивы, журналы, киноленты. Тут по сходной цене вы можете купить резиновую надувную девочку, которая все умеет и все может и которая снабжена переключателем на 120 и 220 вольт… Опустив марку в щель автомата, вы получаете пять минут цветной, озвученной порнографии — суперсекс, вдвоем, втроем, вшестером, сверху, снизу, через голову и даже на мотоцикле. У меня шевелятся остатки волос на голове, сердце бьется, становится худо и отвратительно… и я с уважением вспоминаю нашу советскую власть, которая за такое сажает в тюрьму, без разговоров и надолго!

Вылезаю на улицу, глотаю свежий воздух. На противоположной стороне — большая старинная церковь, совсем рядом, надо только сделать несколько шагов. Как это символично! Все в нашей жизни переплетается — возвышенное и низменное, добро и зло, чистое и грязное! За медную ручку в виде маленького крылатого ангела тяну к себе тяжелую дверь. Тишина и прохлада собора обволакивают меня. Здесь царит полумрак, людей мало, они сидят на скамейках, погруженное в свои мысли. Где-то в бесконечной темной дали, над алтарем, горит ярко освещенное Распятие. Оно завораживает, снимает с души смутное беспокойство, приведшее меня сюда, в обитель Бога.

Справа от входа, в небольшой капелле жарко полыхают огни в сотнях небольших плошек: немцы ставят их вместо свечей, опустив монету в копилку. Чуть выше, в нише стены статуя Богоматери. Успокоение нисходит

234

на меня. Церковь эта не наша, но Бог-то у нас один… Беру плошку, зажигаю, и мой маленький робкий огонек тоже теплится рядом с другими, огонек надежды, просветления, очищения. Поднимаю глаза и вижу светлый лик Богородицы…

Помоги нам, заблудшим, Дева Пречистая! Очисти нас от зла, успокой измученные души наши…

 

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Эта рукопись возникла в основном осенью 1975 года. В нее были добавлены дневники боев 311 с. д., написанные в 1943 году и глава «Сон» — 1945 года. Еще несколько незначительных подробностей в разных местах добавлены позже. В целом же эти записки — дитя оттепели шестидесятых годов, когда броня, стискивавшая наши души, стала давать первые трещины. Эти записки были робким выражением мыслей и чувств, долго накапливавшихся в моем сознании. Написанные не для читателя, а для себя, они были некой внутренней эмиграцией, протестом против господствовавшего тогда и сохранившегося теперь ура-патриотического изображения войны.

Прочитав рукопись через много лет после ее появления я был поражен мягкостью изображения военных событий. Ужасы войны в ней сглажены, наиболее чудовищные эпизоды просто не упомянуты. Многое выглядит гораздо более мирно, чем в 1941 — 1945 годах. Сейчас я написал бы эти воспоминания совершенно иначе, ничем не сдерживая себя, безжалостней и правдивей, то есть, так как было на самом деле. В 1975 году страх смягчал мое перо. Воспитанный советской военной дисциплиной, которая за каждое лишнее слово карала незамедлительно, безжалостно и сурово, я сознательно и несознательно ограничивал себя. Так, наверное, всегда бывало в прошлом. Сразу после войн правду писать было нельзя, потом она забывалась, и участники сражений уходили в небытие. Оставалась одна романтика, и новые поколения начинали все сначала…

Большинство книг о войне советского времени не выходит за пределы, определенные «Кратким курсом истории ВКПб». Быть может, поэтому они так похожи, будто написаны одним автором. Теперь в военно-исторической литературе заметен поворот к созданию правдивой картины военных лет и даже намечается некая конфронтация старого и нового. Своими воспоминаниями я вовсе не стремился включиться в эту борьбу, а просто хотел чуть-чуть приподнять завесу, скрывающую темную сторону войны и заглянуть туда одним глазом.

Всесторонний анализ того, что там скрыто, мне не под силу. Для этого нужен человек, обладающий абсолютным знанием фактов и мощным интеллектом, профессионал, а не любитель. Человек масштаба Солженицина, ибо война не менее, а, может быть, более сложна, чем ГУЛАГ.

В этой рукописи я решал всего лишь личные проблемы. Вернувшись с войны израненный, контуженный и подавленный, я не смог сразу с этим справиться. В те времена не было понятия «вьетнамский синдром» или «афганский синдром» и нас не лечили психологи. Каждый спасался, как мог. Один пил водочку, другой, утратив на войне моральные устои, стал бандитом… Были и такие, кто бил себя в грудь кулаками и требовал матки-правды. Их быстро забирали в ГУЛАГ для лечения… Сталин хорошо знал историю и помнил, что Отечественная война 1812 года породила декабристов…

Я спасался работой и работой, но когда страшные сны не давали мне жить, пытался отделаться от них, выливая невыносимую сердечную боль на бумагу. Конечно, мои записки в какой-то мере являются исповедью очень сильно испугавшегося мальчишки…

Почти три десятилетия я никому не показывал эту рукопись, считая ее своим личным делом. Недавно неосторожно дал прочесть ее знакомому, и это была роковая ошибка: рукопись стала жить своей жизнью — пошла по рукам. Мне ничего не оставалось делать, как разрешить ее публикацию. И все же я считаю, что этого не следовало делать: слишком много грязи оказалось на ее страницах.

Война — самое грязное и отвратительное явление человеческой деятельности, поднимающее все низменное из глубины нашего подсознания. На войне за убийство человека мы получаем награду, а не наказание. Мы можем и должны безнаказанно разрушать ценности, создаваемые человечеством столетиями, жечь, резать, взрывать. Война превращает человека в злобное животное и убивает, убивает…

Самое страшное, что люди не могут жить без войны. Закончив одну, они тотчас же принимаются готовить следующую. Веками человечество сидело на пороховой бочке, а теперь пересело на атомную бомбу. Страшно подумать, что из этого получится. Одно ясно, писать мемуары будет некому…

Между тем, моя рукопись превращается в книгу.

Не судите меня слишком строго…

СПб., 2007

 

 

 

 

61

Вскоре после праздника Октябрьской революции немецкая авиация вновь произвела массированный налет на СталГРЭС. Восемнадцать бомбардировщиков сбросили тяжелые бомбы на станцию.

Облака дыма закрыли развалины, истребительная сила германской авиации полностью приостановила работу станции.

После этого налета у Спиридонова стали сильно дрожать руки; поднося кружку ко рту, он расплескивал чай, а иногда вынужден был ставить кружку обратно на стол, чувствуя, что дрожащие пальцы не в силах ее удержать. Пальцы переставали дрожать лишь после того, как он выпивал водки.

Руководство стало отпускать рабочих, и они переправлялись на попутных средствах через Волгу и Тумак — уходили степью на Среднюю Ахтубу и Ленинск.

Руководители станции запросили Москву, просили разрешения уехать, их пребывание на линии фронта среди разрушенных цехов теряло смысл. Москва медлила с ответом, и Спиридонов сильно нервничал. Парторг Николаев сразу же после налета был вызван ЦК и улетел на «Дугласе» в Москву.

Спиридонов и Камышов слонялись среди развалин станции и уговаривали друг друга, что им тут делать больше нечего, надо сматываться. А Москва все молчала.

Степана Федоровича особенно волновала судьба Веры. После переправы на левый берег Волги она почувствовала себя плохо и не смогла поехать в Ленинск. Проехать почти сто километров по разбитой дороге в кузове грузовика, подскакивавшего и ухавшего по замерзшим, окаменевшим комьям грязи, было для нее в последние месяцы беременности совершенно невозможно.

Знакомые рабочие отвели ее на вмерзшую в лед у берега баржу, превращенную в общежитие.

Вскоре после второй бомбежки станции Вера прислала отцу записку с механиком катера. Она просила отца не беспокоиться — ей предоставили место в трюме, в удобном куточке за перегородкой. Среди эвакуированных имеется медицинская сестра из бекетовской поликлиники и старушка акушерка; в четырех километрах от баржи расположен полевой госпиталь, и в случае каких-нибудь осложнений всегда можно будет позвать врача. На барже есть кипятильник, печь, еду готовят сообща из продуктов, которые посылает обком партии.

Хотя Вера просила отца не беспокоиться, каждое слово в ее записке наполняло Степана Федоровича тревогой. Пожалуй, лишь одно утешало его: Вера писала, что за время боев баржу ни разу не бомбили. Если б Степан Федорович перебрался на левый берег, он бы, конечно, сумел достать легковую либо санитарную машину, довез Веру хотя бы до Средней Ахтубы.

А Москва все молчала, не отзывала директора и главного инженера, хотя теперь на разрушенном СталГРЭСе нужен был лишь небольшой отряд военизированной охраны. Рабочим и техническому персоналу не было охоты мотаться без дела на станции, все тотчас, получив разрешение Спиридонова, уходили на переправу.

Лишь старик Андреев не захотел взять у директора справку на форменном бланке за круглой печатью.

Когда Степан Федорович после налета предложил Андрееву поехать в Ленинск, где жили невестка с внуком, Андреев сказал:

— Нет, я тут останусь.

Ему казалось, что на сталинградском берегу он сохраняет связь со своей прежней жизнью. Может быть, через некоторое время он доберется до тракторозаводского поселка. Он будет ходить среди сгоревших, разбитых домов, придет в садик, насаженный женой, поднимет, подправит сломанные деревца, проверит, на месте ли закопанные вещи, потом сядет на камешек у поваленного забора.

— Ну вот. Варвара, значит, так, швейная машина на месте, даже не заржавела, яблоня, что у забора, пропала совсем, ее осколком срезало, а в подвале кислая капуста в кадушке только сверху заплесневела.

Степану Федоровичу хотелось посоветоваться о своих делах с Крымовым, но после Октябрьской годовщины Крымов на СталГРЭСе больше не появлялся.

Спиридонов и Камышов решили ждать до 17 ноября и тогда уходить — делать им на СталГРЭСе действительно нечего было. А немцы продолжали время от времени обстреливать станцию, и Камышов, сильно нервничавший после массированного налета, говорил:

— Степан Федорович, у них, наверное, разведка ни к черту, раз продолжают бить. В любой час может авиация снова ударить. Знаете немцев, будут, как бык, долбить по пустому месту.

Восемнадцатого ноября, простившись с охраной, поцеловав Андреева, оглядев в последний раз развалины станции, Степан Федорович покинул СталГРЭС, так и не дождавшись формального разрешения Москвы.

Много, честно, тяжело поработал он на СталГРЭСе в пору сталинградских боев. Тем тяжелей и достойней был его труд, что он боялся войны, не привык к фронтовым условиям, постоянно трусил при мыслях о налетах, млел при бомбежках — и все же работал.

Он шел с чемоданом и узелком на плече и оглядывался, махал рукой Андрееву, стоявшему у разрушенных ворот, оглядывался на итээровский дом с выбитыми стеклами, на угрюмые стены турбинного цеха, на легкий дымок над продолжавшими гореть масляными изоляторами.

Он ушел со СталГРЭСа, когда стал там не нужен, ушел за день до начала наступления советских войск.

Но этот один день, до которого он не дотянул, перечеркнул в глазах многих людей всю его честную, трудную работу, — готовые называть его героем, они стали называть его трусом и дезертиром.

И сам он надолго сохранил в душе мучительное чувство, вспоминая, как шел, оглядывался, махал рукой, а хмурый одинокий старик стоял у станционных ворот и смотрел на него.

62

Вера родила сына.

Она лежала в трюме баржи на сколоченной из нетесаных досок койке, женщины для тепла навалили на нее тряпья, рядом с ней лежал завернутый в простынку ребенок, и когда кто-нибудь, входя к ней, отодвигал занавеску, она видела людей, мужчин и женщин, барахло, свисающее с верхних нар, до нее доносился гул голосов, детский крик и возня. Туман стоял в ее голове, туман стоял в чадном воздухе.

В трюме было душно и в то же время очень холодно, на дощатых стенах кое-где выступила изморозь. Люди ночью спали, не снимая валенок и ватников, женщины весь день кутались в платки и рваные одеяла, дули на мерзнущие пальцы.

Свет едва проходил через крошечное окошко, прорезанное почти на уровне льда, и днем в трюме стоял полумрак. А вечерами жгли коптилки — лампочки без стекол. От копоти лица людей были черные. Когда с трапа открывали люк, в трюм врывались клубы пара, словно дым от взорвавшегося снаряда.

Патлатые старухи расчесывали седые, серые волосы, старики сидели на полу с кружками кипяточку среди пестрых подушек, узлов, деревянных чемоданов, по которым ползали, играя, обвязанные платками дети.

Оттого, что ребенок лежал у ее груди. Вере казалось, что изменились ее мысли, изменилось ее отношение ко всем людям, изменилось ее тело.

Она думала о своей подруге Зине Мельниковой, о старухе Сергеевне, ухаживавшей за ней, о весне, о матери, о порванной рубахе, о ватном одеяле, о Сереже и о Толе, о стиральном мыле, о немецких самолетах, о сталгрэсовском блиндаже, о своих немытых волосах, — и все, что приходило ей в голову, напитывалось ее чувством к рожденному ею ребенку, связывалось с ним, значило и не значило в связи с ним.

Она смотрела на свои руки, на свои ноги, на свою грудь, пальцы. Это уже не были руки, игравшие в волейбол, писавшие сочинения, листавшие книгу. Это не были ноги, взбегавшие по школьным ступеням, бившие по теплой речной воде, обожженные крапивой, ноги, на которые смотрели, оглядывая Веру, прохожие на улице.

И, думая о ребенке, она одновременно думала о Викторове.

Аэродромы расположены в Заволжье, Викторов рядом, Волга уж не разделяет их.

Вот сейчас зайдут в трюм летчики, и она спросит: «Вы лейтенанта Викторова знаете?»

И летчики скажут: «Знаем». «Скажите ему, — тут его сын, и жена тут».

Женщины заходили к ней за занавеску, качали головами, улыбались, вздыхали, некоторые начинали плакать, нагнувшись над маленьким.

Они плакали над собой и улыбались новорожденному, и не надо было слов, чтоб понять их.

Если Вере задавали вопросы, то смысл вопросов был лишь в том, чем родившая могла служить ребенку, — есть ли молоко у нее в груди, не началась ли грудница, не душит ли ее сырой воздух.

На третий день после родов к ней пришел отец. Он уже не походил на директора СталГРЭСа, — с чемоданчиком, с узелком, небритый, с поднятым воротником пальто, подвязанным галстуком, со щеками и носом, обожженными морозным ветром.

И когда Степан Федорович подошел к ее койке, она увидела, что его дрогнувшее лицо в первое мгновение обратилось не к ней, а к существу, лежавшему около нее.

Он отвернулся от нее, и по его спине и плечам она увидела, что он плачет, и поняла, — плачет оттого, что жена никогда не узнает о внуке, не нагнется над ним, как только что нагнулся он.

И уж потом, сердясь на свои слезы, стыдясь их, десятки людей видели их, он сказал осевшим от мороза голосом:

— Ну вот, стал дедом из-за тебя, — наклонился над Верой, поцеловал ее в лоб, погладил по плечу холодной грязной рукой.

Потом он сказал:

— На Октябрьскую Крымов был на СталГРЭСе. Он не знал, что мамы нет. Все спрашивал о Жене.

Небритый старик в синей кофте, из которой лезли клочья сбитой ваты, с одышкой проговорил:

— Товарищ Спиридонов, тут и Кутузова, и Ленина, и геройскую звезду дают за то, чтоб побольше набить народу. Сколько наколотили и наших, и ихних. Какую же звезду — наверное, кило на два — надо вашей дочке дать, что она в такой каторге жизнь новую принесла.

Это был первый человек, который после рождения ребенка заговорил о Вере.

Степан Федорович решил остаться на барже, подождать, пока Вера окрепнет, вместе с ней поехать в Ленинск. Это было ему по пути в Куйбышев, куда он ехал за новым назначением. Увидя, что с питанием на барже обстоит совсем плохо, что немедленно надо выручать дочь и внука, Степан Федорович, отогревшись, отправился разыскивать командный пункт обкома партии, находившийся где-то в лесу, поблизости. Там он рассчитывал добыть через приятелей жиров и сахара.

63

Этот день в трюме был особенно тяжелый. Тучи нависли над Волгой. На грязном, в мусоре и темных помоях, льду не играли дети, женщины не стирали в проруби белье, морозный низовой ветер выдирал вмерзшие в лед куски тряпья, продирался в трюм сквозь щели в люке, наполнял баржу воем и скрипом.

Оцепеневшие люди сидели, кутаясь в платки, ватники, одеяла. Самые говорливые бабки притихли, прислушивались к вою ветра, к скрипу досок.

Стало темнеть, и казалось, что тьма пришла от невыносимой людской тоски, от измучившего всех холода, от голодухи, грязи, от бесконечной военной муки.

Вера лежала, укрывшись до подбородка ватником, ощущала на щеках холодное движение воздуха, проникавшего в трюм при каждом напоре ветра.

В эти минуты все казалось безнадежно плохо, — не сможет Степан Федорович забрать ее отсюда, и война никогда не кончится, немцы весной расползутся по Уралу, по Сибири, всегда будут ныть в небе их самолеты, грохотать разрывы бомб.

Впервые она усомнилась в том, что Викторов близко от нее. Мало ли фронтов, а может быть, его уже нет на фронте, нет в тылу.

Она откинула простынку, вглядывалась в лицо ребенка. Отчего он плачет, должно быть, ему передается ее тоска, как передается ему ее тепло, ее молоко.

Всех подавила в этот день огромность холода, беспощадность морозного ветра, огромность войны на великих русских равнинах и реках.

Разве может долго терпеть такую страшную голодную и холодную жизнь человек?

К Вере подошла старуха Сергеевна, принимавшая ее ребенка, сказала:

— Не нравишься ты мне сегодня, ты в первый день лучше была.

— Ничего, — сказала Вера, — папа завтра приедет, привезет продуктов.

И хотя Сергеевна была рада, что роженице принесут жиров и сахара, она зло и грубо проговорила:

— Вы, начальники, всегда нажретесь, вам всюду припас есть. А нам припас один — мерзлая картошка.

— Тише! — крикнул кто-то. — Тише!

В другом конце трюма слышался неясный голос.

И вдруг голос зазвучал громко, подминая все посторонние звуки.

Какой-то человек при свете коптилки читал:

«В последний час… Успешное наступление наших войск в районе города Сталинграда… На днях наши войска, расположенные на подступах к Сталинграду, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление началось в двух направлениях: с северо-запада и с юга от Сталинграда…»

Люди стояли молча и плакали. Невидимая чудная связь установилась между ними и теми ребятами, что, прикрывая лицо от ветра, шли сейчас по снегу, и теми, что лежали на снегу, в крови, и темным взором прощались с жизнью.

Плакали старики и женщины, плакали рабочие, дети с недетским выражением стояли рядом со взрослыми и слушали чтение.

«Нашими войсками заняты город Калач на восточном берегу Дона, станция Кривомузгинская, станция и город Абгасарово…» — произносил читавший.

Вера плакала вместе со всеми. И она ощущала связь между теми, что шли в ночной, зимней темноте, падали, вновь вставали и снова падали, чтобы уже не встать, и этим трюмом, где измученные люди слушали о наступлении.

Ради нее, ради ее сына, ради женщин с потрескавшимися от ледяной воды руками, стариков, детей, обмотанных рваными материнскими платками, идут там на смерть.

И с восторгом, плача, думала она, что ее муж придет к ней сюда, и женщины, старики рабочие обступят его и скажут ему: «Сынок».

А человек, читавший сообщение Совинформбюро, произнес: «Наступление наших войск продолжается».

64

Дежурный по штабу доложил командующему 8-й воздушной армией сведения о боевой работе истребительных полков за день наступления.

Генерал просмотрел положенные перед ним бумаги и сказал дежурному:

— Не везет Закаблуке, вчера ему комиссара сбили, сегодня двух летчиков.

— Я звонил в штаб полка по телефону, товарищ командующий, — сказал дежурный. — Товарища Бермана хоронить завтра будут. Член Военного совета обещал слетать в полк, речь сказать.

— Наш член любит речи говорить, — улыбнувшись, сказал командующий.

— А летчики, товарищ командующий, таким образом: лейтенант Король над расположением тридцать восьмой гвардейской упал, а командира звена, старшего лейтенанта Викторова, «мессеры» подожгли над немецким аэродромом, не дотянул до линии фронта, упал на высотке, как раз на нейтральной зоне. Пехота видела, пробовала подойти к нему, но немец не дал.

— Да, бывает, — сказал командующий и почесал нос карандашом. — Вы вот что сделайте: свяжитесь со штабом фронта и напомните, что Захаров нам обещал заменить «виллис», а то скоро вовсе не на чем будет ездить.

Всю ночь лежал мертвый летчик на снежном холме — был большой мороз, и звезды светили очень ярко. А на рассвете холм стал совершенно розовый, и летчик лежал на розовом холме. Потом подула поземка, и тело стало заносить снегом.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

За несколько дней до начала сталинградского наступления Крымов пришел на подземный командный пункт 64-й армии. Адъютант члена Военного совета Абрамова, сидя за письменным столом, ел куриный суп, заедал его пирогом.

Адъютант отложил ложку, и по его вздоху можно было понять, что суп хорош. У Крымова глаза увлажнились, так сильно ему вдруг захотелось жевануть пирожка с капустой.

За перегородкой после доклада адъютанта стало тихо, потом послышался сиплый голос, знакомый уже Крымову, но на этот раз слова произносились негромко, и Крымов не мог их разобрать.

Вышел адъютант и сказал:

— Член Военного совета принять вас не может.

Крымов удивился:

— Я не просил приема. Товарищ Абрамов меня вызвал.

Адъютант молчал, глядя на суп.

— Значит, отменено? Ничего не понимаю, — сказал Крымов.

Крымов поднялся наверх и побрел по овражку к берегу Волги — там помещалась редакция армейской газеты.

Он шел, досадуя на бессмысленный вызов, на внезапно охватившую его страсть к чужому пирогу, вслушивался в беспорядочную и ленивую стрельбу пушек, доносившуюся со стороны Купоросной балки.

В сторону оперативного отдела прошла девушка в пилотке, в шинели. Крымов оглядел ее и подумал: «Весьма хорошенькая».

С привычной тоской сжалось сердце, — он подумал о Жене. Тотчас же, так же привычно, он прикрикнул на себя: «Гони ее, гони!», стал вспоминать ночевку в станице, молодую казачку.

Потом он подумал о Спиридонове: «Хороший человек, но, конечно, не Спиноза».

Все эти мысли, ленивая пальба, досада на Абрамова, осеннее небо долгое время вспоминались ему с пронзительной ясностью.

Его окликнул штабной работник с зелеными капитанскими шпалами на шинели, шедший за ним следом от командного пункта.

Крымов, недоумевая, поглядел на него.

— Сюда, сюда, прошу, — негромко сказал капитан, указывая рукой на дверь избы.

Крымов прошел в дверь мимо часового.

Они вошли в комнату, где стоял конторский стол, а на дощатой стене висел пришпиленный кнопками портрет Сталина.

Крымов ожидал, что капитан обратится к нему примерно так: «Простите, товарищ батальонный комиссар, не откажетесь ли вы передать на левый берег товарищу Тощееву наш отчет?»

Но капитан сказал не так.

Он сказал:

— Сдайте оружие и личные документы.

И Крымов растерянно произнес уже не имеющие никакого смысла слова:

— Это по какому же праву? Вы мне свои документы раньше покажите, прежде чем требовать мои.

И потом, убедившись в том, что было нелепо и немыслимо, но в чем не было сомнения, он проговорил те слова, что в подобных случаях бормотали до него тысячи людей:

— Это дичь, я абсолютно ничего не понимаю, недоразумение.

Но это уже не были слова свободного человека.

2

— Да ты дурака строишь. Отвечай, кем завербован в период пребывания в окружении?

Его допрашивали на левом берегу Волги, во фронтовом Особом отделе.

От крашеного пола, от цветочных горшков на окне, от ходиков на стене веяло провинциальным покоем. Привычным и милым казалось подрагивание стекол и грохот, шедший со стороны Сталинграда, — видимо, на правом берегу разгружались бомбардировщики.

Как не вязался армейский подполковник, сидевший за деревенским кухонным столом, с воображаемым бледногубым следователем…

Но вот подполковник с меловым следом на плече от мазаной печи подошел к сидевшему на деревенской табуретке знатоку рабочего движения в странах колониального Востока, человеку, носившему военную форму и комиссарскую звезду на рукаве, человеку, рожденному доброй, милой матерью, и врезал ему кулаком по морде.

Николай Григорьевич провел рукой по губам и по носу, посмотрел на свою ладонь и увидел на ней кровь, смешанную со слюной. Потом он пожевал. Язык окаменел, и губы занемели. Он посмотрел на крашеный, недавно вымытый пол и проглотил кровь.

Ночью пришло чувство ненависти к особисту. Но в первые минуты не было ни ненависти, ни физической боли. Удар по лицу означал духовную катастрофу и не мог ничего вызвать, кроме оцепенения, остолбенения.

Крымов оглянулся, стыдясь часового. Красноармеец видел, как били коммуниста! Били коммуниста Крымова, били в присутствии парня, ради которого была совершена великая революция, та, в которой участвовал Крымов.

Подполковник посмотрел на часы. Это было время ужина в столовой заведующих отделами.

Пока Крымова вели по двору по пыльной снежной крупе в сторону бревенчатой каталажки, особенно ясно был слышен гром воздушной бомбежки, шедшей со стороны Сталинграда.

Первая мысль, поразившая его после оцепенения, была та, что разрушить эту каталажку могла немецкая бомба… И эта мысль была проста и отвратительна.

В душной каморке с бревенчатыми стенами его захлестнули отчаяние и ярость, — он терял самого себя. Это он, он охрипшим голосом кричал, бежал к самолету, встречал своего друга Георгия Димитрова, он нес гроб Клары Цеткин, и это он воровато посмотрел — ударит вновь или не ударит его особист. Он вел из окружения людей, они звали его «товарищ комиссар». И это на него брезгливо смотрел колхозник-автоматчик, на него — коммуниста, избитого на допросе коммунистом…

Он не мог еще осознать колоссального значения слов: «лишение свободы». Он становился другим существом, все в нем должно было измениться, — его лишили свободы.

В глазах темнело. Он пойдет к Щербакову, в Центральный Комитет, у него есть возможность обратиться к Молотову, он не успокоится, пока мерзавец подполковник не будет расстрелян. Да снимите же трубку! Позвоните Пряхину… Да ведь сам Сталин слышал, знает мое имя. Товарищ Сталин спросил как-то у товарища Жданова: «Это какой Крымов, тот, что в Коминтерне работал?»

И тут же Николай Григорьевич ощутил под ногами трясину, вот-вот втянет его темная, коллоидная, смолянистая, не имеющая дна гуща… Что-то непреодолимое, казалось, более сильное, чем сила немецких панцирных дивизий, навалилось на него. Он лишился свободы.

Женя! Женя! Видишь ли ты меня? Женя! Посмотри на меня, я в ужасной беде! Ведь совершенно один, брошенный, и тобой брошенный.

Выродок бил его. Мутилось сознание, и до судороги в пальцах хотелось броситься на особиста.

Он не испытывал подобной ненависти ни к жандармам, ни к меньшевикам, ни к офицеру-эсэсовцу, которого он допрашивал.

В человеке, топтавшем его, Крымов узнавал не чужака, а себя же, Крымова, вот того, что мальчиком плакал от счастья над потрясшими его словами Коммунистического Манифеста — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Это чувство близости поистине было ужасно…

3

Стало темно. Иногда гул сталинградской битвы раскатисто заполнял маленький, дурной тюремный воздух. Может быть, немцы били по Батюку, по Родимцеву, обороняющим правое дело.

В коридоре изредка возникало движение. Открывались двери общей камеры, где сидели дезертиры, изменники Родины, мародеры, изнасилователи. Они то и дело просились в уборную, и часовой, прежде чем открыть дверь, долго спорил с ними.

Когда Крымова привезли со сталинградского берега, его ненадолго поместили в общую камеру. На комиссара с неспоротой красной звездой на рукаве никто не обратил внимания, поинтересовались только, нет ли бумажки, чтобы завернуть махорочную труху. Люди эти хотели лишь одного — кушать, курить и справлять естественные надобности.

Кто, кто начал дело? Какое раздирающее чувство: одновременно знать свою невиновность и холодеть от ощущения безысходной вины. Родимцевская труба, развалины дома «шесть дробь один», белорусские болота, воронежская зима, речные переправы — все счастливое и легкое было утеряно.

Вот ему захотелось выйти на улицу, пройтись, поднять голову и посмотреть на небо. Пойти за газетой. Побриться. Написать письмо брату. Он хочет выпить чаю. Ему нужно вернуть взятую на вечер книгу. Посмотреть на часы. Сходить в баню. Взять из чемодана носовой платок. Он ничего не мог. Он лишился свободы.

Вскоре Крымова вывели из общей камеры в коридор, и комендант стал ругать часового:

— Я ж тебе говорил русским языком, какого черта ты его сунул в общую? Ну, чего раззявился, хочешь на передовую попасть, а?

Часовой после ухода коменданта стал жаловаться Крымову:

— Вот так всегда. Занята одиночка. Сам ведь приказал держать в одиночке, которые на расстрел назначены. Если вас туда, куда же я его?

Вскоре Николай Григорьевич увидел, как автоматчики вывели из одиночки приговоренного к расстрелу. К узкому, впалому затылку приговоренного льнули светлые волосы. Возможно, ему было лет двадцать, а может быть, тридцать пять.

Крымова перевели в освободившуюся одиночку. Он в полутьме различил на столе котелок и нащупал рядом вылепленного из хлебного мякиша зайца. Видимо, приговоренный совсем недавно выпустил его из рук, — хлеб был еще мягкий, и только уши у зайца зачерствели.

Стало тише… Крымов, полуоткрыв рот, сидел на нарах, не мог спать, слишком о многом надо было думать. Но оглушенная голова не могла думать, виски сдавило. В черепе стояла мертвая зыбь, — все кружилось, качалось, плескалось, не за что было ухватиться, начать тянуть мысль.

Ночью в коридоре снова послышался шум. Часовые вызывали разводящего. Протопали сапоги. Комендант, Крымов узнал его по голосу, сказал:

— Выведи к черту этого батальонного комиссара, пусть посидит в караульном помещении. — И добавил: — Вот это ЧП так ЧП, до командующего дойдет.

Открылась дверь, автоматчик крикнул:

— Выходи!

Крымов вышел. В коридоре стоял босой человек в нижнем белье.

Крымов много видел плохого в жизни, но, едва взглянув, он понял, страшней этого лица он не видел. Оно было маленькое, с грязной желтизной. Оно жалко плакало все, — морщинами, трясущимися щеками, губами. Только глаза не плакали, и лучше бы не видеть этих страшных глаз, таким было их выражение.

— Давай, давай, — подгонял автоматчик Крымова.

В караульном помещении часовой рассказал ему о произошедшем ЧП.

— Передовой меня пугают, да тут хуже, чем на передовой, тут скорей все нервы потеряешь… Повели самострела на расстрел, он стрельнул себе через буханку хлеба в левую руку. Расстреляли, присыпали землей, а он ночью ожил и обратно к нам пришел.

Он обращался к Крымову, стараясь не говорить ему ни «вы», ни «ты».

— Они халтурят так, что последние нервы от них теряешь. Скотину и ту режут аккуратно. Все по халтурке. Земля мерзлая, разгребут бурьян, присыпят кое-как и пошли. Ну, ясно же, он вылез! Если б его закопать по инструкции, он бы никогда не вылез.

И Крымов, который всегда отвечал на вопросы, вправлял людям мозги, объяснял, сейчас в смятении спросил автоматчика:

— Но что ж это он снова пришел?

Часовой ухмыльнулся.

— Тут еще старшина, который водил его в степь, говорит, — надо хлеба ему дать и чаю, пока его снова оформят, а начхозчастью злой, скандалит, как его чаем поить, если он списан в расход? А по-моему, верно. Что ж он, старшина, схалтурит, а хозчасть за него отвечать должна?

Крымов вдруг спросил:

— Кем вы были в мирное время?

— Я в гражданке в госхозе пчелами заведовал.

— Ясно, — сказал Крымов, потому что все вокруг и все в нем самом стало темно и безумно.

На рассвете Крымова снова перевели в одиночную камеру. Рядом с котелком по-прежнему стоял вылепленный из хлебного мякиша заяц. Но сейчас он был твердый, шершавый. Из общей камеры послышался льстивый голос:

— Часовой, будь парнем, своди оправиться, а?

В-степи в это время взошло красно-бурое солнце, — полезла в небо мерзлая, грязная свекла, облепленная комьями земли и глины.

Вскоре Крымова посадили в кузов полуторки, рядом сел милый лейтенант провожатый, старшина передал ему крымовский чемодан, и полуторка, скрежеща, прыгая по схваченной морозом ахтубинской грязи, пошла в Ленинск, на аэродром.

Он вдыхал сырой холод, и сердце его наполнилось верой и светом, страшный сон, казалось, кончился.

4

Николай Григорьевич вышел из легковой машины и оглядел серое лубянское ущелье. В голове шумело от многочасового рева аэропланных моторов, от мелькавших сжатых и несжатых полей, речушек, лесов, от мелькания отчаяния, уверенности и неуверенности.

Дверь открылась, и он вошел в рентгеновское царство душного казенного воздуха и бешеного казенного света — вступил в жизнь, шедшую вне войны, помимо войны, над войной.

В пустой душной комнате при прожекторно ярком свете ему велели раздеться догола, и, пока вдумчивый человек в халате ощупывал его тело, Крымов, подергиваясь, думал, что методичному движению не знающих стыда пальцев не могли помешать гром и железо войны…

Мертвый красноармеец, в чьем противогазе лежала написанная перед атакой записка: «Убит за счастливую советскую жизнь, дома остались — жена, шестеро детей», обгоревший смолянисто-черный танкист с клочьями волос, прилипших к молодой голове, многомиллионное народное войско, шедшее болотами и лесами, бившее из пушек, из пулеметов…

А пальцы делали свое дело, уверенно, спокойно, а под огнем кричал комиссар Крымов: «Что ж, товарищ Генералов, не хотите защищать Советскую родину!»

— Повернитесь, нагнитесь, отставьте ногу.

Потом, одетый, он фотографировался с расстегнутым воротом гимнастерки, с мертвым и живым лицом анфас и в профиль.

Потом он с непристойной старательностью отжимал отпечаток своих пальцев на листе бумаги. Потом хлопотливый работник срезал пуговицы с его штанов и отбирал поясной ремень.

Потом он поднимался в ярко освещенном лифте, шел по ковровой тропинке длинным, пустым коридором мимо дверей с круглыми глазками. Палаты хирургической клиники, хирургия рака. Воздух был теплый, казенный, освещенный бешеным электрическим светом. Рентгеновский институт социальной диагностики…

«Кто же меня посадил?»

В этом душном, слепом воздухе трудно было думать. Сон, явь, бред, прошлое, будущее схлестнулись. Он терял ощущение самого себя… Была ли у меня мать? Может быть, мамы не было. Женя стала безразлична. Звезды меж вершинами сосен, донская переправа, зеленая немецкая ракета, пролетарии всех стран, соединяйтесь, за каждой дверью люди, умру коммунистом, где сейчас Михаил Сидорович Мостовской, голова шумит, неужели Греков стрельнул в меня, кучерявый Григорий Евсеевич, председатель Коминтерна, шел этим коридором, какой трудный, тесный воздух, какой проклятый прожекторный свет… Греков стрелял в меня, особист врезал в зубы, немцы стреляли в меня, что день грядущий мне готовит, клянусь вам, я ни в чем не виноват, надо бы отлить, славные старики пели в Октябрьскую годовщину у Спиридонова, ВЧК, ВЧК, ВЧК, Дзержинский был хозяином этого дома, Генрих Ягода да еще Менжинский, а потом уж маленький, с зелеными глазами питерский пролетарий Николай Иванович, сегодня ласковый и умный Лаврентий Павлович, как же, как же, встречались, аллаверды к вам, как это мы пели: «Вставай, пролетарий, за дело свое», я ни в чем не виноват, отлить надо бы, неужели меня расстреляют…

Как странно идти по прямому, стрелой выстреленному коридору, а жизнь такая путаная, тропка, овраги, болотца, ручейки, степная пыль, несжатый хлеб, продираешься, обходишь, а судьба прямая, струночкой идешь, коридоры, коридоры, в коридорах двери…

Крымов шел размеренно, не быстро и не медленно, словно часовой шагал не сзади него, а впереди него.

С первых минут в лубянском доме пришло новое.

«Геометрическое место точек», — подумал он, выдавливая отпечаток пальца, и не понял, почему так подумал, хотя именно эта мысль и выражала то новое, что пришло к нему.

Новое ощущение произошло оттого, что он терял себя. Если бы он попросил воды, ему бы дали напиться, если б он внезапно упал с сердечным припадком, врач сделал бы ему нужный укол. Но он уже не был Крымовым, он ощутил это, хотя и не понимал этого. Он уже не был товарищем Крымовым, который, одеваясь, обедая, покупая билет в кино, думая, ложась спать, постоянно ощущал себя самим собой. Товарищ Крымов отличался от всех людей и душой, и умом, и дореволюционным партийным стажем, и статьями, напечатанными в журнале «Коммунистический Интернационал», и разными привычками и привычечками, повадками, интонациями голоса в разговорах с комсомольцами либо секретарями московских райкомов, рабочими, старыми партийными друзьями, просителями. Его тело было подобием человеческого тела, его движения, мысли были подобны человеческим движениям и мыслям, но суть товарища Крымова-человека, его достоинство, свобода ушли.

Его ввели в камеру — прямоугольник с начищенным паркетным полом, с четырьмя койками, застеленными туго, без складок натянутыми одеялами, и он мгновенно ощутил: три человека посмотрели с человеческим интересом на четвертого человека.

Они были людьми, плохими ли, хорошими, он не знал, были ли они враждебны или безразличны к нему, он не знал, но хорошее, плохое, безразличное, что исходило от них и шло к нему, было человеческим.

Он сел на койку, указанную ему, и трое сидевших на койках с открытыми книгами на коленях молча смотрели на него. И то дивное, драгоценное, что он, казалось, терял, — вернулось.

Один был массивный, лобастый, с бугристой мордой, с массой седых и не седых, по-бетховенски спутанных, курчавых волос над низким, мясистым лбом.

Второй — старик с бумажно белыми руками, с костяным лысым черепом и лицом, словно барельеф, отпечатанный на металле, словно в его венах и артериях тек снег, а не кровь.

Третий, сидевший на койке рядом с Крымовым, был милый, с красным пятном на переносице от недавно снятых очков, несчастный и добрый. Он показал пальцем на дверь, едва заметно улыбнулся, покачал головой, и Крымов понял, — часовой смотрел в глазок, и надо было молчать.

Первым заговорил человек со спутанными волосами.

— Ну что ж, — сказал он лениво и добродушно, — позволю себе от имени общественности приветствовать вооруженные силы. Откуда вы, дорогой товарищ?

Крымов смущенно усмехнулся, сказал:

— Из Сталинграда.

— Ого, приятно видеть участника героической обороны. Добро пожаловать в нашу хату.

— Вы курите? — быстро спросил белолицый старик.

— Курю, — ответил Крымов.

Старик кивнул, уставился в книгу.

Тогда милый близорукий сосед сказал:

— Дело в том, что я подвел товарищей, сообщил, что не курю, и на меня не дают табаку.

Он спросил:

— Вы давно из Сталинграда?

— Сегодня утром там был.

— Ого-го, — сказал великан, — «Дугласом»?

— Так точно, — ответил Крымов.

— Расскажите, как Сталинград? На газеты мы не успели подписаться.

— Кушать хотите, верно? — спросил милый и близорукий. — А мы уж ужинали.

— Я есть не хочу, — сказал Крымов, — а Сталинград немцам не взять. Теперь это совершенно ясно.

— Я в этом был всегда уверен, — сказал великан, — синагога стояла и будет стоять.

Старик громко захлопнул книгу, спросил у Крымова:

— Вы, очевидно, член Коммунистической партии?

— Да, коммунист.

— Тише, тише, говорите только шепотом, — сказал милый и близорукий.

— Даже о принадлежности к партии, — сказал великан.

Его лицо казалось Крымову знакомо, и он вспомнил его: это знаменитый московский конферансье. Когда-то Крымов был с Женей на концерте в Колонном зале и видел его на сцене. Вот и встретились.

В это время открылась дверь, заглянул часовой и спросил:

— Кто на «кэ»?

Великан ответил:

— Я на «кэ», Каценеленбоген.

Он поднялся, причесал пятерней свои лохматые волосы и неторопливо пошел к двери.

— На допрос, — шепнул милый сосед.

— А почему — «на кэ»?

— Это правило. Позавчера часовой вызывал его: «Кто тут Каценеленбоген на «кэ»? Очень смешно. Чудак.

— Да, обсмеялись, — сказал старик.

«А ты-то за что сюда попал, старый бухгалтер? — подумал Крымов. — И я на «кэ».

Арестованные стали укладываться спать, а бешеный свет продолжал гореть, и Крымов кожей чувствовал, что некто наблюдает в глазок за тем, как он разворачивает портянки, подтягивает кальсоны, почесывает грудь. Этот свет был особый, он горел не для людей в камере, а для того, чтобы их лучше было видно. Если бы их удобней было наблюдать в темноте, их бы держали в темноте.

Старик бухгалтер лежал, повернувшись лицом к стене. Крымов и его близорукий сосед разговаривали шепотом, не глядя друг на друга, прикрыв рот ладонью, чтобы часовой не видел, как шевелятся их губы.

Время от времени они поглядывали на пустую койку, — как-то острит сейчас конферансье на допросе.

Сосед шепотом сказал:

— Все мы в камере стали зайцами, зайками. Это как в сказке: волшебник прикоснулся к людям, и они обратились в ушастых.

Он стал рассказывать о соседях.

Старик был не то эсером, не то эсдеком, не то меньшевиком, фамилию его — Дрелинг — Николай Григорьевич где-то когда-то слышал. Дрелинг просидел в тюрьмах, политизоляторах и лагерях больше двадцати лет, приближался к срокам, достигнутым шлиссельбуржцами Морозовым, Новорусским, Фроленко и Фигнер. Сейчас его привезли в Москву в связи с новым заведенным на него делом, — он в лагере задумал читать лекции по аграрному вопросу раскулаченным.

Конферансье имел такой же длительный лубянский стаж, как и Дрелинг, двадцать с лишним лет назад начал работать при Дзержинском в ВЧК, потом работал при Ягоде в ОГПУ, при Ежове в Наркомвнуделе, при Берии в Наркомате госбезопасности. Он работал то в центральном аппарате, то возглавлял огромные лагерные строительства.

Ошибся Крымов и в отношении своего собеседника Боголеева. Совслуж оказался искусствоведом, экспертом музейного фонда, сочинителем никогда не публикованных стихов, — писал Боголеев несозвучно эпохе.

Боголеев снова сказал шепотом:

— А теперь, понимаете, все, все исчезло, и стал из меня братик-кролик.

Как дико, страшно, ведь в мире ничего не было, кроме форсирования Буга, Днепра, кроме Пирятинского окружения и Овручских болот, Мамаева кургана, Купоросной балки, дома «шесть дробь один», политдонесений, убыли боеприпасов, раненых политруков, ночных штурмов, политработы в бою и на марше, пристрелки реперов, танковых рейдов, минометов, Генштаба, станковых пулеметов…

И в том же мире, в то же время ничего не было, кроме ночных следствий, побудок, поверок, хождений под конвоем в уборную, выданных счетом папирос, обысков, очных ставок, следователей, решений Особого совещания.

Но было и то, и другое.

Но почему ему казалось естественным, неминуемым, что соседи его, лишенные свободы, сидели в камере внутренней тюрьмы? И почему диким, нелепым, немыслимым было то, что он, Крымов, оказался в этой камере, на этой койке?

Крымову нестерпимо захотелось говорить о себе. Он не удержался и сказал:

— Меня оставила жена, мне не от кого ждать передачи.

А кровать огромного чекиста была пустой до утра.

5

Когда-то, до войны, Крымов ночью проходил по Лубянке и загадывал, что там, за окнами бессонного дома. Арестованные сидели во внутренней тюрьме восемь месяцев, год, полтора, — шло следствие. Потом родные арестованных получали письма из лагерей, и возникали слова — Коми, Салехард, Норильск, Котлас, Магадан, Воркута, Колыма, Кузнецк, Красноярск, Караганда, бухта Нагаево…

Но многие тысячи, попав во внутреннюю тюрьму, исчезали навсегда. Прокуратура сообщала родным, что эти люди осуждены на десять лет без права переписки, но заключенных с такими приговорами в лагерях не было. Десять лет без права переписки, видимо, означало: расстрелян.

В письме из лагеря человек писал, что чувствует себя хорошо, живет в тепле, и просил, если возможно, прислать чеснока и луку. И родные объясняли, что чеснок и лук нужны от цинги. О времени, проведенном в следственной тюрьме, никто никогда в письмах не писал.

Особенно жутко было проходить по Лубянке и Комсомольским переулком в летние ночи 1937 года.

Пустынно было на душных ночных улицах. Дома стояли темные, с открытыми окнами, одновременно вымершие и полные людей. В их покое не было покоя. А в освещенных окнах, закрытых белыми занавесками, мелькали тени, у подъезда хлопали дверцы машин, вспыхивали фары. Казалось, весь огромный город скован светящимся стеклянным взором Лубянки. Возникали в памяти знакомые люди. Расстояние до них не измерялось пространством, это было существование в другом измерении. Не было силы на земле и силы на небе, которая могла бы преодолеть эту бездну, равную бездне смерти. Но ведь не в земле, не под заколоченной крышкой гроба, а здесь, рядом, живой, дышащий, мыслящий, плачущий, не мертвый же.

А машины все везли новых арестованных, сотни, тысячи, десятки тысяч людей исчезали за дверьми внутренней тюрьмы, за воротами Бутырской, Лефортовской тюрем.

На места арестованных приходили новые работники в райкомы, наркоматы, в военные ведомства, в прокуратуру, в тресты, поликлиники, в заводоуправления, в месткомы и фабкомы, в земельные отделы, в бактериологические лаборатории, в дирекцию академических театров, в авиаконструкторские бюро, в институты, проектирующие гиганты химии и металлургии.

Случалось, что через короткое время пришедшие взамен арестованных врагов народа, террористов и диверсантов сами оказывались врагами, двурушниками, и их арестовывали. Иногда случалось, что люди третьего призыва тоже были врагами, и их арестовывали.

Один товарищ, ленинградец, шепотом рассказал Крымову, что с ним в камере сидели три секретаря одного из ленинградских райкомов; каждый вновь назначенный секретарь разоблачал своего предшественника — врага и террориста. В камере они лежали рядом, не имея друг к другу злобы и обиды.

Когда-то ночью в это здание вошел Митя Шапошников, брат Евгении Николаевны. С белым узелком под мышкой, собранным для него женой, полотенце, мыло, две пары белья, зубная щетка, носки, три носовых платка. Он вошел в эти двери, храня в памяти пятизначный номер партийного билета, свой письменный стол в парижском торгпредстве, международный вагон, где он по дороге в Крым выяснял отношения с женой, пил нарзан и листал, зевая, «Золотого осла».

Конечно, Митя ни в чем не был виноват. Но все же посадили Митю, а Крымова ведь не сажали.

Когда-то по этому ярко освещенному коридору, ведущему из свободы в несвободу, прошел Абарчук, первый муж Людмилы Шапошниковой. Абарчук шел на допрос, торопился развеять нелепое недоразумение… И вот проходит пять, семь, восемь месяцев, и Абарчук пишет «Впервые мысль убить товарища Сталина подсказал мне резидент германской военной разведки, с которым меня в свое время связал один из руководителей подполья… разговор состоялся после первомайской демонстрации на Яузском бульваре, я обещал дать окончательный ответ через пять дней, и мы условились о новой встрече…»

Удивительная работа совершалась вот за этими окнами, поистине удивительная. Ведь Абарчук не отвел глаз, когда колчаковский офицер стрелял в него.

Конечно, его заставили подписать ложные показания на самого себя. Конечно, Абарчук настоящий коммунист, крепкой, ленинской закалки, он ни в чем не виноват. Но ведь арестовали, ведь дал показания… А Крымова ведь не сажали, не арестовывали, не вынуждали давать показаний.

О том, как создавались подобные дела, Крымов слышал. Кое-какие сведения пришли от тех, кто шепотом говорил ему: «Но помни, если ты хоть одному человеку — жене, матери — скажешь об этом, я погиб».

Кое-что сообщали те, кто, разгоряченные вином и раздосадованные самоуверенной глупостью собеседника, вдруг произносили несколько неосторожных слов и тут же замолкали, а на следующий день как бы между прочим, позевывая, говорили: «Да, кстати, я, кажется, плел вчера всякую ерунду, не помнишь? Ну, тем лучше».

Кое-что говорили ему жены друзей, ездившие в лагеря к мужьям на свидания.

Но ведь все это слухи, болтовня. Ведь с Крымовым ничего подобного не бывало.

Ну, вот. Теперь его посадили. Невероятное, нелепое, безумное свершилось. Когда сажали меньшевиков, эсеров, белогвардейцев, попов, кулацких агитаторов, он никогда, ни разу даже на минуту не задумывался над тем, что чувствуют эти люди, теряя свободу, ожидая приговора. Он не думал об их женах, матерях, детях.

Конечно, когда снаряды стали рваться все ближе и ближе, калечить своих, а не врагов, он уже не был равнодушен, — сажали не врагов, а советских людей, членов партии.

Конечно, когда посадили нескольких человек, особенно близких ему, людей его поколения, которых он считал большевиками-ленинцами, он был потрясен, не спал ночью, стал задумываться над тем, есть ли у Сталина право лишать людей свободы, мучить, расстреливать их. Он думал о тех страданиях, которые переживают они, о страданиях их жен, матерей. Ведь то были не кулаки, не белогвардейцы, а люди — большевики-ленинцы!

И все же он успокаивал себя — как-никак Крымова-то не посадили, не выслали, он не подписывал на себя, не признавал ложных обвинений.

Ну вот. Теперь Крымова, большевика-ленинца, посадили. Теперь не было утешений, толкований, объяснений. Свершилось.

Кое-что он уже узнал. Зубы, уши, ноздри, пах голого человека становились предметом обыска. Потом человек шел по коридору, жалкий и смешной, поддерживая свои сползавшие штаны и подштанники со споротыми пуговицами. У близоруких забирали очки, и они беспокойно щурились, терли глаза. Человек входил в камеру и становился лабораторной мышью, в нем создавали новые рефлексы, он говорил шепотом, и он вставал с койки, ложился на койку, отправлял естественные надобности, спал и видел сны под неотступным наблюдением. Все оказалось чудовищно жестоко, нелепо, бесчеловечно. Он впервые ясно понял, насколько страшны дела, творящиеся на Лубянке. Ведь мучили большевика, ленинца, товарища Крымова.

6

Дни шли, а Крымова не вызывали.

Он знал уже, когда и чем кормят, знал часы прогулки и срок бани, знал дым тюремного табака, время поверки, примерный состав книг в библиотеке, знал в лицо часовых, волновался, ожидая возвращения с допросов соседей. Чаще других вызывали Каценеленбогена. Боголеева вызывали всегда днем.

Жизнь без свободы! Это была болезнь. Потерять свободу — то же, что лишиться здоровья. Горел свет, из крана текла вода, в миске был суп, но и свет, и вода, и хлеб были особые, их давали, они полагались. Когда интересы следствия требовали того, заключенных временно лишали света, пищи, сна. Ведь все это они получали не для себя, такая была методика работы с ними.

Костяного старика вызывали к следователю один раз, и, вернувшись, он надменно сообщил:

— За три часа молчания гражданин следователь убедился, что моя фамилия действительно Дрелинг.

Боголеев был всегда ласков, говорил с обитателями камеры почтительно, по утрам спрашивал соседей о здоровье, сне.

Однажды он стал читать Крымову стихи, потом прервал чтение, сказал:

— Простите, вам, верно, неинтересно.

Крымов, усмехнувшись, ответил:

— Скажу откровенно, не понял ни бельмеса. А когда-то читал Гегеля и понимал.

Боголеев очень боялся допросов, терялся, когда входивший дежурный спрашивал: «Кто на «б»?» Вернувшись от следователя, он казался похудевшим, маленьким, стареньким.

О своих допросах он рассказывал сбивчиво, серпая, жмурясь. Нельзя было понять, в чем его обвиняют, — то ли в покушении на жизнь Сталина, то ли в том, что ему не нравятся произведения, написанные в духе соцреализма.

Как-то великан чекист сказал Боголееву:

— А вы помогите парню сформулировать обвинение. Я советую что-нибудь вроде такого: «Испытывая звериную ненависть ко всему новому, я огульно охаивал произведения искусства, удостоенные Сталинской премии». Десятку получите. И поменьше разоблачайте своих знакомых, этим не спасаетесь, наоборот, пришьют участие в организации, попадете в режимный лагерь.

— Да что вы, — говорил Боголеев, — разве я могу помочь им, они знают все.

Он часто шепотом философствовал на свою любимую тему: все мы персонажи сказки — грозные начдивы, парашютисты, последователи Матисса и Писарева, партийцы, геологи, чекисты, строители пятилеток, пилоты, создатели гигантов металлургии… И вот мы, кичливые, самоуверенные, переступили порог дивного дома, и волшебная палочка превратила нас в чижиков-пыжиков, поросюшек, белочек. Нам теперь что — мошку, муравьиное яичко.

У него был оригинальный, странный, видимо, глубокий ум, но он был мелок в житейских делах, — всегда тревожился, что ему дали меньше, хуже, чем другим, что ему сократили прогулку, что во время прогулки кто-то ел его сухари.

Жизнь была полна событий, но она была пустой, мнимой. Люди в камере существовали в высохшем русле ручья. Следователь изучал это русло, камешки, трещины, неровности берега. Но воды, когда-то создавшей это русло, уже не было.

Дрелинг редко вступал в разговор и если говорил, то большей частью с Боголеевым, видимо, потому, что тот был беспартийным.

Но и говоря с Боголеевым, он часто раздражался.

— Вы странный тип, — как-то сказал он, — во-первых, почтительны и ласковы с людьми, которых вы презираете, во-вторых, каждый день спрашиваете меня о здоровье, хотя вам абсолютно все равно, сдохну я или буду жить.

Боголеев поднял глаза к потолку камеры, развел руками, сказал:

— Вот послушайте, — и прочел нараспев:

— Из чего твой панцирь, черепаха?

Я спросил и получил ответ:

— Он из мной накопленного страха

Ничего прочнее в мире нет!

— Ваши стишки? — спросил Дрелинг.

Боголеев снова развел руками, не ответил.

— Боится старик, накопил страх, — сказал Каценеленбоген.

После завтрака Дрелинг показал Боголееву обложку книги и спросил:

— Нравится вам?

— Откровенно говоря, нет, — сказал Боголеев.

Дрелинг кивнул.

— И я не поклонник этого произведения. Георгий Валентинович сказал: «Образ матери, созданный Горьким, — икона, а рабочему классу не нужны иконы».

— Поколения читают «Мать», — сказал Крымов, — при чем тут икона?

Дрелинг голосом воспитательницы из детского сада сказал:

— Иконы нужны всем тем, кто хочет поработить рабочий класс. Вот в вашем коммунистическом киоте имеется икона Ленина, есть икона и преподобного Сталина. Некрасову не нужны были иконы.

Казалось, не только лоб, череп, руки, нос его были выточены из белой кости, — слова его стучали, как костяные.

«Ох и мерзавец», — подумал Крымов.

Боголеев, сердясь, Крымов ни разу не видел этого кроткого, ласкового, всегда подавленного человека таким раздраженным, сказал:

— Вы в своих представлениях о поэзии не пошли дальше Некрасова. С той поры возникли и Блок, и Мандельштам, и Хлебников.

— Мандельштама я не знаю, — сказал Дрелинг, — а Хлебников — это маразм, распад.

— А ну вас, — резко, впервые громко проговорил Боголеев, — надоели мне до тошноты ваши плехановские прописи. Вы тут в нашей камере марксисты разных толков, но схожи тем, что к поэзии слепы, абсолютно ничего в ней не понимаете.

Странная история. Крымова особо угнетала мысль, что для часовых, ночных и дневных дежурных он — большевик, военный комиссар, ничем не отличался от плохого старика Дрелинга.

И теперь он, не терпевший символизма, декадентства, всю жизнь любивший Некрасова, готов был поддержать в споре Боголеева.

Скажи костяной старик плохое слово о Ежове, он с уверенностью стал бы оправдывать — и расстрел Бухарина, и высылку жен за недонесение, и страшные приговоры, и страшные допросы.

Но костяной человек молчал.

В это время пришел часовой, повел Дрелинга в уборную.

Каценеленбоген сказал Крымову:

— Дней пять мы сидели с ним в камере вдвоем. Молчит, как рыба об лед. Я ему говорю: «Курам на смех — два еврея, оба пожилые, проводят совместно вечера на хуторе близ Лубянки и молчат». Куда там! Молчит. К чему это презрение? Почему он не хочет со мной говорить? Страшная месть, или убийство священника в ночь под Лакбоймелах? К чему это? Старый гимназист.

— Враг! — сказал Крымов.

Дрелинг, видимо, не на шутку занимал чекиста.

— Сидит за дело, понимаете! — сказал он. — Фантастика! За плечами лагерь, впереди деревян-бушлат, а он, как железный. Завидую ему я! Вызывают его на допрос — кто на «д»? Молчит, как пень, не откликается. Добился, что его по фамилии называют. Начальство входит в камеру — убей его, не встанет.

Когда Дрелинг вернулся из уборной, Крымов сказал Каценеленбогену:

— Перед судом истории все ничтожно. Сидя здесь, я и вы продолжаем ненавидеть врагов коммунизма.

Дрелинг посмотрел с насмешливым любопытством на Крымова.

— Какой же это суд, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — это самосуд истории!

Напрасно завидовал Каценеленбоген силе костяного человека. Его сила уже не была человеческой силой. Слепой, бесчеловечный фанатизм согревал своим химическим теплом его опустошенное и равнодушное сердце.

Война, бушевавшая в России, все события, связанные с ней, мало трогали его — он не расспрашивал о фронтовых делах, о Сталинграде. Он не знал о новых городах, о могучей промышленности. Он уж не жил человеческой жизнью, а играл бесконечную, абстрактную, его одного касавшуюся партию тюремных шашек.

Каценеленбоген очень интересовал Крымова. Крымов чувствовал, видел, что тот умен. Он шутил, трепался, балагурил, а глаза его были умные, ленивые, усталые. Такие глаза бывают у всезнающих людей, уставших жить и не боящихся смерти.

Как-то, говоря о строительстве железной дороги вдоль берега Ледовитого океана, он сказал Крымову:

— Поразительно красивый проект, — и добавил: — Правда, реализация его обошлась тысяч в десять человеческих жизней.

— Страшновато, — сказал Крымов.

Каценеленбоген пожал плечами:

— Посмотрели бы вы, как шли колонны зека на работу. В гробовом молчании. Над головой зеленое и синее северное сияние, кругом лед и снег, а черный океан ревет. Вот тут и видна мощь.

Он советовал Крымову:

— Надо помогать следователю, он новый кадр, ему самому трудно справиться… А если поможешь ему, подскажешь, то и себе поможешь, избежишь сточасовых конвейеров. А результат ведь один — Особое совещание влепит положенное.

Крымов пытался с ним спорить, и Каценеленбоген отвечал:

— Личная невиновность — пережиток средних веков, алхимия. Толстой объявил — нет в мире виноватых. А мы, чекисты, выдвинули высший тезис нет в мире невиновных, нет неподсудных. Виноват тот, на кого выписан ордер, а выписать ордер можно на каждого. Каждый человек имеет право на ордер. Даже тот, кто всю жизнь выписывал эти ордера на других. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти.

Он знал многих друзей Крымова, некоторые были ему знакомы в качестве подследственных по делам 1937 года. Говорил он о людях, чьи дела вел, как-то странно, — без злобы, без волнения: «интересный был человек», «чудак», «симпатяга».

Он часто вспоминал Анатоля Франса, «Думу про Опанаса», любил цитировать бабелевского Беню Крика, называл певцов и балерин Большого театра по имени и отчеству. Он собирал библиотеку редких книг, рассказывал о драгоценном томике Радищева, который достался ему незадолго до ареста.

— Хорошо, — говорил он, — если мое собрание будет передано в Ленинскую библиотеку, а то растащат дураки книги, не понимая их ценности.

Он был женат на балерине. Судьба радищевской книги, видимо, тревожила Каценеленбогена больше, чем судьба жены, и, когда Крымов сказал об этом, чекист ответил:

— Моя Ангелина умная баба, она не пропадет.

Казалось, он все понимал, но ничего не чувствовал. Простые понятия разлука, страдание, свобода, любовь, женская верность, горе — были ему непонятны. Волнение появлялось в его голосе, когда он говорил о первых годах своей работы в ВЧК. «Какое время, какие люди», — говорил он. А то, что составляло жизнь Крымова, казалось ему категориями пропаганды.

О Сталине он сказал:

— Я преклоняюсь перед ним больше, чем перед Лениным. Единственный человек, которого я по-настоящему люблю.

Но почему этот человек, участвовавший в подготовке процесса лидеров оппозиции, возглавлявший при Берии колоссальную заполярную гулаговскую стройку, так спокойно, примирение относился к тому, что в своем родном доме ходил на ночные допросы, поддерживая на животе брюки со срезанными пуговицами? Почему тревожно, болезненно он относился к покаравшему его молчанием меньшевику Дрелингу?

А иногда Крымов сам начинал сомневаться. Почему он так возмущается, горит, сочиняя письма Сталину, холодеет, покрывается потом? Мавр сделал свое дело. Ведь все это происходило в тридцать седьмом году с десятками тысяч членов партии, такими же, как он, получше, чем он. Мавры сделали свое дело. Почему ему так отвратительно теперь слово донос? Только лишь потому, что он сам сел по чьему-то доносу? Он ведь получал политдонесения от политинформаторов в подразделениях. Обычное дело. Обычные доносы. Красноармеец Рябоштан носит нательный крест, называет коммунистов безбожниками, — долго ли прожил Рябоштан, попав в штрафную роту? Красноармеец Гордеев заявил, что не верит в силу советского оружия, что победа Гитлера неизбежна, — долго ли прожил Гордеев, попав в штрафное подразделение? Красноармеец Маркович заявил: «Все коммунисты воры, придет время, мы их поднимем на штыки и народ станет свободный», — трибунал присудил Марковича к расстрелу. Ведь он — доносчик, доложил в политуправление фронта о Грекове, не угробила бы Грекова немецкая бомба, его бы расстреляли перед строем командиров. Что чувствовали, думали эти люди, которых посылали в штрафные роты, судили трибуналы, допрашивали в особых отделах?

А до войны, — сколько раз приходилось ему участвовать в таких делах, спокойно относиться к словам друзей: «Я в парткоме рассказал о своем разговоре с Петром»; «Он честно рассказал партийному собранию содержание письма Ивана»; «Его вызвали, и он, как коммунист, должен был, конечно, обо всем рассказать, — и о настроении ребят, и о письмах Володьки».

Было, было, все это было.

Э, чего там… Все эти объяснения, что он писал и давал устно, они ведь никому не помогли выйти из тюрьмы. Внутренний смысл их был один, — самому не попасть в трясину, отстраниться.

Плохо, плохо защищал своих друзей Крымов, хотя он не любил, боялся, всячески избегал всех этих дел. Чего же он горит, холодеет? Чего он хочет? Чтобы дежурный на Лубянке знал о его одиночестве, следователи вздыхали о том, что его оставила любимая женщина, учитывали в своих разработках то, что он по ночам звал ее, кусал себя за руку, что мама звала его Николенька?

Ночью Крымов проснулся, открыл глаза и увидел Дрелинга у койки Каценеленбогена. Бешеное электричество освещало спину старого лагерника. Проснувшийся Боголеев сидел на койке, прикрыв ноги одеялом.

Дрелинг кинулся к двери, застучал по ней костяным кулаком, закричал костяным голосом:

— Эй, дежурный, скорей врача, сердечный припадок у заключенного!

— Тише, прекратить! — крикнул подбежавший к глазку дежурный.

— Как тише, человек умирает! — заорал Крымов и, вскочив с койки, подбежал к двери, стал вместе с Дрелингом стучать по ней кулаком. Он заметил, что Боголеев лег на койку, укрылся одеялом, — видимо, боялся участвовать в ночном ЧП.

Вскоре дверь распахнулась, вошли несколько человек.

Каценеленбоген был без сознания. Его огромное тело долго не могли уложить на носилки.

Утром Дрелинг неожиданно спросил Крымова:

— Скажите, часто ли вам, коммунистическому комиссару, приходилось сталкиваться на фронте с проявлением недовольства?

Крымов спросил:

— Какого недовольства, чем?

— Я имею в виду недовольство колхозной политикой большевиков, общим руководством войной, словом, проявление политического недовольства?

— Никогда. Ни разу не столкнулся даже с тенью подобных настроений, сказал Крымов.

— Так-так, понятно, я так и думал, — сказал Дрелинг и удовлетворенно кивнул.

7

Идея окружения немцев под Сталинградом считается гениальной.

В тайном сосредоточении воинских масс на флангах армии Паулюса повторился принцип, рожденный в пору, когда-босые, со скошенными лбами, челюстатые мужики расползались по кустарникам, окружая пещеры, захваченные лесными пришельцами. Чему удивляться: различию между дубиной и дальнобойной артиллерией или тысячелетней неизменности принципа старого и нового оружия?

Но ни отчаяния, ни удивления не должно вызывать понимание того, что вечно множащая вширь и ввысь свои витки спираль человеческого движения имеет неизменную ось.

Хотя принцип окружения, составивший суть Сталинградской операции, не нов, — бесспорна заслуга организаторов Сталинградского наступления, правильно избравших район для применения этого древнего принципа. Правильно было ими избрано время проведения операции, умело обучены, накоплены войска; заслугой организаторов наступления является умелое устройство взаимодействия трех фронтов — Юго-Западного, Донского и Сталинградского; больших трудностей стоило тайное сосредоточение войск на лишенной естественных масок степной земле. Силы с севера и с юга готовились, скользнув вдоль правого и левого плеча немцев, встретиться у Калача, обхватив противника, ломая кости, сминая сердце и легкие армии Паулюса. Много труда было затрачено на разработку деталей операции, на разведывание огневых средств, живой силы, тылов, коммуникаций противника.

Но все же в основе этого труда, в котором принимали участие Верховный Главнокомандующий маршал Иосиф Сталин, генералы Жуков, Василевский, Воронов, Еременко, Рокоссовский и многие одаренные офицеры Генерального штаба, лежал введенный в военную практику первобытным волосатым человеком принцип флангового окружения противника.

Определение гениальности можно отнести лишь к людям, которые вводят в жизнь новые идеи, те, что относятся к ядру, а не к оболочке, к оси, а не к виткам вокруг оси. Ничего общего с такого рода божественными действиями не имеют стратегические и тактические разработки со времен Александра Македонского. Человеческое сознание, подавленное грандиозностью военных событий, склонно грандиозность масштаба отождествлять с грандиозностью мыслительных достижений полководцев.

История битв показывает, что полководцы не вносят новых принципов в операции по прорыву обороны, преследованию, в окружения, выматывания, они применяют и используют принципы, известные еще людям неандертальской эры, известные, между прочим, и волкам, окружающим стадо, и стаду, обороняющемуся от волков.

Энергичный, знающий свое дело директор завода обеспечивает успешную заготовку сырья и топлива, взаимосвязь между цехами и десятки других мелких и крупных условий, необходимых для работы завода.

Но когда историки сообщают, что деятельность директора определила принципы металлургии, электротехники, рентгеновского анализа металла, сознание изучающего историю завода начинает протестовать: рентгеновские лучи открыл не наш директор, а Рентген… доменные печи существовали и до нашего директора.

Истинно великие научные открытия делают человека более мудрым, чем природа. Природа познает себя в этих открытиях, через эти открытия. К таким человеческим подвигам относится то, что совершили Галилей, Ньютон, Эйнштейн в познании природы пространства, времени, материи и силы. В этих открытиях человек создал большую глубину и большую высоту, чем те, что естественно существовали, и, таким образом, способствовал самопознанию природой себя, обогащению природы.

Открытиями низшего, второго порядка являются те, где существующие, видимые, осязаемые, сформулированные природой принципы воспроизводятся человеком.

Полет птиц, движение рыб, движение перекати-поля и круглого валуна, сила ветра, заставляющего деревья качаться и махать ветвями, реактивные движения голотурий — все это выражение того или иного осязаемого, явного принципа. Человек извлекает из явления его принцип, переносит в свою сферу и развивает в соответствии со своими возможностями и потребностями.

Огромно значение для жизни самолетов, турбин, реактивных двигателей, ракет, и однако, их созданием человечество обязано своему таланту, но не своему гению.

К таким же открытиям второго порядка относятся те, что используют принцип, выявленный, выкристаллизованный людьми, а не природой, скажем, принцип электромагнитной теории поля, нашедший свое применение и развитие в радио, телевидении, радиолокации. К таким же открытиям второго порядка относится освобождение атомной энергии. Создателю первого уранового котла Ферми не следует претендовать на звание гения человечества, хотя его открытие стало началом новой эпохи всемирной истории.

В открытиях еще более низшего, третьего порядка человек уже существующее в сфере его деятельности воплощает в новых условиях, скажем, устанавливает новый двигатель на летательном аппарате, заменяет на судне паровой двигатель электрическим.

И именно сюда относится деятельность человека в области военного искусства, где новые технические условия взаимодействуют со старыми принципами. Нелепо отрицать значение для дела войны деятельности генерала, руководящего сражением. Однако неверно объявлять генерала гением. В отношении способного инженера-производственника это глупо, в отношении генерала это не только глупо, но и вредно, опасно.

8

Два молота, каждый в миллионы тонн металла и живой человеческой крови, — северный и южный, ждали сигнала.

Первыми начали наступление войска, расположенные северо-западнее Сталинграда. 19 ноября 1942 года, в 7 часов 30 минут утра вдоль линии Юго-Западного и Донского фронтов началась мощная артиллерийская подготовка, длившаяся 80 минут. Огневой вал обрушился на боевые позиции, занятые частями 3-й румынской армии.

В 8 часов 50 минут перешли в атаку пехота и танки. Дух советских войск был необычайно высок. 76-я дивизия поднялась в атаку под звуки марша, исполнявшегося ее духовым оркестром.

Во второй половине дня тактическая глубина обороны противника была прорвана. Сражение развернулось на громадной территории.

4-й румынский армейский корпус был разгромлен. 1-я румынская кавалерийская дивизия была отсечена и изолирована от остальных частей 3-й армии в районе Крайней.

5-я танковая армия начала наступление с высот в тридцати километрах юго-западнее Серафимовича, прорвала позиции 2-го румынского армейского корпуса и, быстро продвигаясь на юг, уже к середине дня овладела высотами севернее Перелазовской. Повернув на юго-восток, советские танковые и кавалерийские корпуса к вечеру достигли Гусынки и Калмыкова, зайдя на шестьдесят километров в тыл 3-й румынской армии.

Спустя сутки, на рассвете 20 ноября, перешли в наступление войска, сосредоточенные в калмыцких степях на юге от Сталинграда.

9

Новиков проснулся задолго до рассвета. Волнение Новикова было настолько велико, что он не ощущал его.

— Чай будете пить, товарищ командир корпуса? — торжественно и вкрадчиво спросил Вершков.

— Да, — сказал Новиков, — скажи повару, пусть яичницу зажарит.

— Какую, товарищ полковник?

Новиков помолчал, задумался, и Вершкову показалось, что командир корпуса погрузился в размышления, не слышит вопроса.

— Глазунью, — сказал Новиков и посмотрел на часы, — пойди к Гетманову, встал ли уже, через полчаса нам ехать.

Он, казалось ему, не думал о том, что через полтора часа начнется артиллерийская подготовка, о том, как небо загудит от сотен моторов штурмовиков и бомбардировщиков, о том, как поползут саперы резать проволоку и разминировать минные поля, как пехота, волоча пулеметы, побежит на туманные холмы, которые он столько раз разглядывал в стереотрубу. Он, казалось, не ощущал в этот час связи с Беловым, Макаровым, Карповым. Он, казалось, не думал о том, что накануне на северо-западе от Сталинграда советские танки, войдя в прорванный артиллерией и пехотой немецкий фронт, безостановочно двигались в сторону Калача и что через несколько часов его танки пойдут с юга навстречу идущим с севера, чтобы окружить армию Паулюса.

Он не думал о командующем фронтом и о том, что, быть может, Сталин завтра назовет имя Новикова в своем приказе. Он не думал о Евгении Николаевне, не вспоминал рассвета над Брестом, когда бежал к аэродрому и в небе светлел первый огонь зажженной немцами войны.

Но все то, о чем он не думал, было в нем.

Он думал: надеть ли новые сапоги с мягкой халявой или ехать в ношеных, не забыть бы портсигар; думал: опять, сукин сын, подал мне холодный чай; он ел яичницу и куском хлеба старательно снимал растопленное масло со сковороды.

Вершков доложил:

— Ваше приказание выполнено, — и тут же сказал осуждающе и доверительно: — Я автоматчика спрашиваю: «У себя?» Автоматчик мне отвечает: «А где ему быть, — спит с бабой».

Автоматчик произнес более крепкое слово, нежели «баба», но Вершков не счел возможным привести его в разговоре с командиром корпуса.

Новиков молчал, надавливая подушечкой пальца, собирал крошки со стола.

Вскоре вошел Гетманов.

— Чайку? — спросил Новиков.

Отрывистым голосом Гетманов сказал:

— Пора ехать, Петр Павлович, чаи да сахары, надо немца воевать.

«Ох, силен», — подумал Вершков.

Новиков зашел в штабную половину дома, поговорил с Неудобновым о связи, о передаче приказов, поглядел на карту.

Полная обманной тишины мгла напомнила Новикову донбасское детство. Вот так казалось все спящим за несколько минут до того, как воздух заполнится сиренами и гудками и люди пойдут в сторону шахтных и заводских ворот. Но Петька Новиков, проснувшийся до гудка, знал, что сотни рук нащупывают в темноте портянки, сапоги, шлепают по полу босые бабьи ноги, погромыхивает посуда и печные чугуны.

— Вершков, — сказал Новиков, — подгони на НП мой танк, понадобится мне сегодня.

— Слушаюсь, — сказал Вершков, — я в него все барахло погружу, и ваше, и комиссара.

— Какао не забудь положить, — сказал Гетманов.

На крыльцо вышел Неудобнов в шинели внакидку.

— Только что звонил генерал-лейтенант Толбухин, спрашивал, выехал ли комкор на НП.

Новиков кивнул, тронул водителя за плечо:

— Ехай, Харитонов.

Дорога вышла из улуса, оттолкнулась от последнего домика, вильнула, снова вильнула и легла строго на запад, пошла между белых пятен снега, сухого бурьяна.

Они проезжали мимо лощины, где сосредоточились танки первой бригады.

Вдруг Новиков сказал Харитонову: «Стой», — и, соскочив с «виллиса», пошел к темневшим в полумраке боевым машинам.

Он шел, не заговаривая ни с кем, всматривался в лица людей.

Ему вспомнились виденные на днях на деревенской площади нестриженые ребята из пополнения. Действительно, — дети, а в мире все направлено на то, чтобы они шли под огонь, и разработки Генерального штаба, и приказ командующего фронтом, и тот приказ, который он отдаст через час командирам бригад, и те слова, что говорят им политработники, и те слова, что пишут в газетных статьях и стихах писатели. В бой, в бой! А на темном западе ждали лишь одного — бить по ним, кромсать их, давить их гусеницами.

«Свадьба будет!» Да, будет, без сладкого портвейна, без гармошки. «Горько», — крикнет Новиков, и девятнадцатилетние женихи не отвернутся, честно поцелуют невесту.

Новикову казалось, что он идет среди своих братишек, племяшей, сынишек соседей, и тысячи незримых баб, девчонок, старух смотрят.

Право посылать на смерть во время войны отвергают матери. Но и на войне встречаются люди, участники материнского подполья. Такие люди говорят: «Сиди, сиди, куда ты пойдешь, слышишь, как бьет. Подождут они там моего донесения, а ты лучше чайничек вскипяти». Такие люди рапортуют в телефон начальнику: «Слушаюсь, есть выдвинуть пулемет», — и, положив Трубку, говорят: «Куда там его без толку выдвигать, убьют же хорошего парня».

Новиков пошел в сторону своей машины. Лицо его стало хмурым и жестоким, словно впитало в себя сырую тьму ноябрьского рассвета. Когда машина тронулась. Гетманов понимающе посмотрел на него и сказал:

— Знаешь, Петр Павлович, что я хочу сказать тебе именно сегодня: люблю я тебя, понимаешь, верю в тебя.

10

Тишина стояла плотно, безраздельно, и в мире, казалось, не было ни степи, ни тумана, ни Волги, одна лишь тишина. На темных тучах пролетела светлая быстрая рябь, а затем снова серый туман стал багровым, и вдруг громы обхватили и небо и землю…

Ближние пушки и дальние пушки соединили свои голоса, а эхо прочило связь, ширило многосложное сплетение звуков, заполнявших весь гигантский куб боевого пространства.

Глинобитные домишки дрожали, и комья глины отваливались от стен, беззвучно падали на пол, двери домов в степных деревнях сами собой стали открываться и закрываться, пошли трещины по молодому зеркалу озерного льда.

Виляя тяжелым, полным шелкового волоса хвостом, побежала лисица, а заяц бежал не от нее, а вслед ей; поднялись в воздух, маша тяжелыми крыльями, соединенные, быть может, впервые вместе хищники дня и хищники ночи… Кое-кто из сусликов спросонок выскочил из норы, как выбегают из горящих изб сонные, взлохмаченные дядьки.

Вероятно, сырой утренний воздух на огневых позициях стал теплей на градус от прикосновения к тысячам горячих артиллерийских стволов.

С передового наблюдательного пункта были ясно видны разрывы советских снарядов, вращение маслянистого черного и желтого дыма, россыпи земли и грязного снега, молочная белизна стального огня.

Артиллерия замолкла. Дымовая туча медленно смешивала свои обезвоженные, жаркие космы с холодной влагой степного тумана.

И тут же небо заполнилось новым звуком, урчащим, тугим, широким, — на запад шли советские самолеты. Их гудение, звон, рев делали ощутимой, осязаемой многоэтажную высоту облачного слепого неба, — бронированные штурмовики и истребители шли, прижатые к земле низкими облаками, а в облаках и над облаками ревели басами невидимые бомбардировщики.

Немцы в небе над Брестом, русское небо над приволжской степью.

Новиков не думал об этом, не вспоминал, не сравнивал. То, что переживал он, было значительней воспоминания, сравнения, мысли.

Стало тихо. Люди, ожидавшие тишины, чтобы подать сигнал атаки, и люди, готовые по сигналу кинуться в сторону румынских позиций, на миг захлебнулись в тишине.

В тишине, подобной немому и мутному архейскому морю, в эти секунды определялась точка перегиба кривой человечества.

Как хорошо, какое счастье участвовать в решающей битве за родину. Как томительно, ужасно подняться перед смертью в рост, не хорониться от смерти, а бежать ей навстречу. Как страшно погибнуть молоденьким! Жить-то, жить хочется. Нет в мире желания сильней, чем желание сохранить молодую, так мало жившую жизнь. Это желание не в мыслях, оно сильнее мысли, оно в дыхании, в ноздрях, оно в глазах, в мышцах, в гемоглобине крови, жадно пожирающем кислород. Оно настолько громадно, что ни с чем не сравнимо, его нельзя измерить. Страшно. Страшно перед атакой. Гетманов шумно и глубоко вздохнул, посмотрел на Новикова, на полевой телефон, на радиопередатчик.

Лицо Новикова удивило Гетманова, — оно было не тем, каким знал его Гетманов за все эти месяцы, а знал он его разным: в гневе, в заботе, в надменности, веселым и хмурым.

Неподавленные румынские батареи одна за другой ожили, били беглым огнем из глубины в сторону переднего края. Открыли огонь по земным целям мощные зенитные орудия.

— Петр Павлович, — сильно волнуясь, сказал Гетманов, — время! Где пьют, там и льют.

Необходимость жертвовать людьми ради дела всегда казалась ему естественной, неоспоримой не только во время войны.

Но Новиков медлил, он приказал соединить себя с командиром тяжелого артиллерийского полка Лопатиным, чьи калибры только что работали по намеченной оси движения танков.

— Смотри, Петр Павлович, Толбухин тебя съест, — и Гетманов показал на свои ручные часы.

Новиков самому себе, не только Гетманову, не хотел признаться в стыдном, смешном чувстве.

— Машин много потеряем, машин жалко, — сказал он. — Тридцатьчетверки красавицы, а тут вопрос нескольких минут, подавим зенитные и противотанковые батареи — они как на ладони у нас.

Степь дымилась перед ним, не отрываясь, смотрели на него люди, стоявшие рядом с ним в окопчике; командиры танковых бригад ожидали его радиоприказа.

Он был охвачен своей ремесленной полковничьей страстью к войне, и его грубое честолюбие трепетало от напряжения, и Гетманов понукал его, и он боялся начальства.

И он отлично знал, что сказанные им Лопатину слова не будут изучать в историческом отделе Генерального штаба, не вызовут похвалы Сталина и Жукова, не приблизят желаемого им ордена Суворова.

Есть право большее, чем право посылать, не задумываясь, на смерть, право задуматься, посылая на смерть.

Новиков исполнил эту ответственность.

11

В Кремле Сталин ждал донесения командующего Сталинградским фронтом.

Он посмотрел на часы: артиллерийская подготовка только что кончилась, пехота пошла, подвижные части готовились войти в прорыв, прорубленный артиллерией. Самолеты воздушной армии бомбили тылы, дороги, аэродромы.

Десять минут назад он говорил с Ватутиным — продвижение танковых и кавалерийских частей Юго-Западного фронта превысило плановые предположения.

Он взял в руку карандаш, посмотрел на молчавший телефон. Ему хотелось пометить на карте начавшееся движение южной клешни. Но суеверное чувство заставило его положить карандаш. Он ясно чувствовал, что Гитлер в эти минуты думает о нем и знает, что и он думает о Гитлере.

Черчилль и Рузвельт верили ему, но он понимал, — их вера не была полной. Они раздражали его тем, что охотно совещались с ним, но, прежде чем советоваться с ним, договорились между собой.

Они знали — война приходит и уходит, а политика остается. Они восхищались его логикой, знаниями, ясностью его мысли и злили его тем, что все же видели в нем азиатского владыку, а не европейского лидера.

Неожиданно ему вспомнились безжалостно умные, презрительно прищуренные, режущие глаза Троцкого, и впервые он пожалел, что того нет в живых: пусть бы узнал о сегодняшнем дне.

Он чувствовал себя счастливым, физически крепким, не было противного свинцового вкуса во рту, не щемило сердце. Для него чувство жизни слилось с чувством силы. С первых дней войны Сталин ощущал чувство физической тоски. Оно не оставляло его, когда перед ним, видя его гнев, помертвев, вытягивались маршалы и когда людские тысячи, стоя, приветствовали его в Большом театре. Ему все время казалось, что люди, окружающие его, тайно посмеиваются, вспоминая его растерянность летом 1941 года.

Однажды в присутствии Молотова он схватился за голову и бормотал: «Что делать… что делать…» На заседании Государственного комитета обороны у него сорвался голос, все потупились. Он несколько раз отдавал бессмысленные распоряжения и видел, что всем очевидна эта бессмысленность… 3 июля, начиная свое выступление по радио, он волновался, пил боржом, и в эфир передали его волнение… Жуков в конце июля грубо возражал ему, и он на миг смутился, сказал: «Делайте, как знаете». Иногда ему хотелось уступить погубленным в тридцать седьмом году Рыкову, Каменеву, Бухарину ответственность, пусть руководят армией, страной.

У него иногда возникало ужасное чувство: побеждали на полях сражений не только сегодняшние его враги. Ему представлялось, что следом за танками Гитлера в пыли, дыму шли все те, кого он, казалось, навек покарал, усмирил, успокоил. Они лезли из тундры, взрывали сомкнувшуюся над ними вечную мерзлоту, рвали колючую проволоку. Эшелоны, груженные воскресшими, шли из Колымы, из республики Коми. Деревенские бабы, дети выходили из земли со страшными, скорбными, изможденными лицами, шли, шли, искали его беззлобными, печальными глазами. Он, как никто, знал, что не только история судит побежденных.

Берия бывал минутами невыносим ему, потому что Берия, видимо, понимал его мысли.

Все это нехорошее, слабое длилось недолго, несколько дней, все это прорывалось минутами.

Но чувство подавленности не оставляло его, тревожила изжога, болел затылок, иногда случались пугающие головокружения.

Он снова посмотрел на телефон — время Еременко доложить о движении танков.

Пришел час его силы. В эти минуты решалась судьба основанного Лениным государства, централизованная разумная сила партии получила возможность осуществить себя в строительстве огромных заводов, в создании атомных станций и термоядерных установок, реактивных и турбовинтовых самолетов, космических и трансконтинентальных ракет, высотных зданий, дворцов науки, новых каналов, морей, в создании заполярных шоссейных дорог и городов.

Решалась судьба оккупированных Гитлером Франции и Бельгии, Италии, скандинавских и балканских государств, произносился смертный приговор Освенциму, Бухенвальду и Моабитскому застенку, готовились распахнуться ворота девятисот созданных нацистами концентрационных и трудовых лагерей.

Решалась судьба немцев-военнопленных, которые пойдут в Сибирь. Решалась судьба советских военнопленных в гитлеровских лагерях, которым воля Сталина определила разделить после освобождения сибирскую судьбу немецких пленных.

Решалась судьба калмыков и крымских татар, балкарцев и чеченцев, волей Сталина вывезенных в Сибирь и Казахстан, потерявших право помнить свою историю, учить своих детей на родном языке. Решалась судьба Михоэлса и его друга актера Зускина, писателей Бергельсона, Маркиша, Фефера, Квитко, Нусинова, чья казнь должна была предшествовать зловещему процессу евреев-врачей, возглавляемых профессором Вовси. Решалась судьба спасенных Советской Армией евреев, над которыми в десятую годовщину народной сталинградской победы Сталин поднял вырванный из рук Гитлера меч уничтожения.

Решалась судьба Польши, Венгрии, Чехословакии и Румынии.

Решалась судьба русских крестьян и рабочих, свобода русской мысли, русской литературы и науки.

Сталин волновался. В этот час будущая сила государства сливалась с его волей.

Его величие, его гений не существовали в нем самом, независимо от величия государства и вооруженных сил. Написанные им книги, его ученые труды, его философия значили, становились предметом изучения и восхищения для миллионов людей лишь тогда, когда государство побеждало.

Его соединили с Еременко.

— Ну, что там у тебя? — не здороваясь, спросил Сталин. — Пошли танки?

Еременко, услыша раздраженный голос Сталина, быстро потушил папиросу.

— Нет, товарищ Сталин, Толбухин заканчивает артподготовку. Пехота очистила передний край. Танки в прорыв еще не вошли.

Сталин внятно выругался матерными словами и положил трубку.

Еременко снова закурил и позвонил командующему Пятьдесят первой армией.

— Почему танки до сих пор не пошли? — спросил он.

Толбухин одной рукой держал телефонную трубку, второй вытирал большим платком пот, выступивший на груди. Китель его был расстегнут, из раскрытого ворота белоснежной рубахи выступали тяжелые жировые складки у основания шеи.

Преодолевая одышку, он ответил с неторопливостью очень толстого человека, который не только умом, но и всем телом понимает, что волноваться ему нельзя:

— Мне сейчас доложил командир танкового корпуса, — по намеченной оси движения танков остались неподавленные артиллерийские батареи противника. Он просил несколько минут, чтобы подавить оставшиеся батареи артиллерийским огнем.

— Отменить! — резко сказал Еременко. — Немедленно пустите танки! Через три минуты доложите мне.

— Слушаюсь, — сказал Толбухин.

Еременко хотел обругать Толбухина, но неожиданно спросил:

— Что так тяжело дышите, больны?

— Нет, я здоров, Андрей Иванович, я позавтракал.

— Действуйте, — сказал Еременко и, положив трубку, проговорил: Позавтракал, дышать не может, — и выругался длинно, фигурно.

Когда на командном пункте танкового корпуса зазуммерил телефон, плохо слышимый из-за вновь начавшей действовать артиллерии, Новиков понял, что командующий армией сейчас потребует немедленного ввода танков в прорыв.

Выслушав Толбухина, он подумал: «Как в воду глядел», — и сказал:

— Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант, будет исполнено.

После этого он усмехнулся в сторону Гетманова.

— Еще минуты четыре пострелять все же надо.

Через три минуты вновь позвонил Толбухин, на этот раз он не задыхался.

— Вы, товарищ полковник, шутите? Почему я слышу артиллерийскую стрельбу? Выполняйте приказ!

Новиков приказал телефонисту соединить себя с командиром артиллерийского полка Лопатиным. Он слышал голос Лопатина, но молчал, смотрел на движение секундной стрелки, выжидая намеченный срок.

— Ох и силен наш отец! — сказал с искренним восхищением Гетманов.

А еще через минуту, когда смолкла артиллерийская стрельба, Новиков надел радионаушники, вызвал командира танковой бригады, первой идущей в прорыв.

— Белов! — сказал он.

— Слушаюсь, товарищ командир корпуса.

Новиков, скривив рот, крикнул пьяным, бешеным голосом:

— Белов, жарь!

Туман стал гуще от голубого дыма, воздух загудел от рева моторов, корпус вошел в прорыв.

12

Цели русского наступления стали очевидны для немецкого командования группы армий «Б», когда на рассвете двадцатого ноября загремела артиллерия в калмыцкой степи и ударные части Сталинградского фронта, расположенные южнее Сталинграда, перешли в наступление против 4-й румынской армии, стоявшей на правом фланге Паулюса.

Танковый корпус, действовавший на левом, заходящем фланге ударной советской группировки, вошел в прорыв между озерами Цаца и Барманцак, устремился на северо-запад по направлению к Калачу, навстречу танковым и кавалерийским корпусам Донского и Юго-Западного фронтов.

Во второй половине дня двадцатого ноября наступавшая от Серафимовича группировка вышла севернее Суровикино, создав угрозу для коммуникаций армии Паулюса.

Но Шестая армия еще не чувствовала угрозы окружения. В шесть часов вечера штаб Паулюса сообщил командующему группой армий «Б» генерал-полковнику барону фон Вейхсу, что на 20 ноября в Сталинграде намечается продолжить действия разведывательных подразделений.

Вечером Паулюс получил приказ фон Вейхса прекратить все наступательные операции в Сталинграде и, выделив крупные танковые, пехотные соединения и противотанковые средства, сосредоточить их поэшелонно за своим левым флангом для нанесения удара в северо-западном направлении.

Этот, полученный Паулюсом в десять часов вечера приказ знаменовал собой окончание немецкого наступления в Сталинграде.

Стремительный ход событий лишил значения и этот приказ.

21 ноября ударные советские группировки, рвавшиеся от Клетской и Серафимовича, повернули по отношению к своему прежнему направлению на 90 градусов и, соединившись, двигались к Дону в районе Калача и севернее его, прямо в тыл сталинградского фронта немцев.

В этот день 40 советских танков появились на высоком, западном берегу Дона, в нескольких километрах от Голубинской, где находился командный пункт армии Паулюса. Другая группа танков с ходу захватила мост через Дон, — охрана моста приняла советскую танковую часть за учебный отряд, оснащенный трофейными танками, часто пользовавшийся этим мостом. Советские танки вошли в Калач. Намечалось окружение двух немецких сталинградских армий, — 6-й Паулюса, 4-й танковой Готта. Для защиты Сталинграда с тыла одна из лучших боевых частей Паулюса, 384-я пехотная дивизия, заняла оборону, повернувшись фронтом на северо-запад.

А в это же время наступавшие с юга войска Еременко смяли 29-ю немецкую моторизованную дивизию, разбили 6-й румынский армейский корпус, двигались между реками Червленная и Донская Царица к железной дороге Калач Сталинград.

В сумерках танки Новикова подошли к сильно укрепленному узлу сопротивления румын.

Но на этот раз Новиков не стал медлить. Он не использовал ночной темноты для скрытого, тайного сосредоточения танков перед атакой.

По приказу Новикова все машины, не только танки, но и самоходные пушки, и бронетранспортеры, и грузовики с мотопехотой внезапно включили полный свет.

Сотни ярких, слепящих фар взломали тьму. Огромная масса машин мчалась из степной тьмы, оглушая ревом, пушечной стрельбой, пулеметными очередями, слепя кинжальным светом, парализуя румынскую оборону, вызывая панику.

После короткого боя танки продолжали движение.

22 ноября, в первой половине дня, шедшие из калмыцких степей советские танки ворвались в Бузиновку. Вечером восточной Калача, в тылу двух немецких армий, Паулюса и Готта, произошла встреча передовых советских танковых подразделений, шедших с юга и севера. К 23 ноября стрелковые соединения, выдвигаясь к рекам Чир и Аксай, надежно обеспечили внешние фланги ударных группировок.

Задача, поставленная перед войсками Верховным Главнокомандованием Красной Армии, была решена, — окружение сталинградской группировки немцев завершилось в течение ста часов.

Каков был дальнейший ход событий? Что определило его? Чья человеческая воля выразила рок истории?

22 ноября в шесть часов вечера Паулюс передал по радио в штаб группы армий «Б»:

«Армия окружена. Вся долина реки Царица, железная дорога от Советской до Калача, мост через Дон в этом районе, высоты на западном берегу реки, несмотря на героическое сопротивление, перешли в руки русских… положение с боеприпасами критическое. Продовольствия хватит на шесть дней. Прошу предоставить свободу действий на случай, если не удастся создать круговую оборону. Обстановка может принудить тогда оставить Сталинград и северный участок фронта…»

В ночь на 22 ноября Паулюс получил приказ Гитлера именовать занимаемый его армией район — «Сталинградская крепость».

Предыдущий приказ был: «Командующему армией со штабом направиться в Сталинград, б-й армии занять круговую оборону и ждать дальнейших указаний».

После совещания Паулюса с командирами корпусов командующий группой армий «Б» барон Вейхс телеграфировал Верховному командованию:

«Несмотря на всю тяжесть ответственности, которую испытываю, принимая это решение, я должен доложить, что я считаю необходимым поддержать предложение генерала Паулюса об отводе 6-й армии…»

Начальник Генерального штаба сухопутных сил генерал-полковник Цейцлер, с которым Вейхс беспрерывно поддерживал связь, целиком разделял взгляд Паулюса и Вейхса о необходимости оставить район Сталинграда, считал немыслимым снабжать огромные массы войск, попавших в окружение, по воздуху.

В 2 часа ночи 24 ноября Цейцлер передал телефонограмму Вейхсу о том, что ему наконец удалось убедить Гитлера сдать Сталинград. Приказ о выходе 6-й армии из окружения, сообщал он, будет отдан Гитлером утром 24 ноября.

Вскоре после 10 часов утра единственная линия телефонной связи между группой армий «Б» и 6-й армией была порвана.

Приказ Гитлера о выходе из окружения ожидали с минуты на минуту, и, так как действовать надо было быстро, барон Вейхс решил под собственную ответственность отдать приказ о деблокировании.

В тот момент, когда связисты уже собирались передать радиограмму Вейхса, начальник службы связи услышал, что передается радиограмма из ставки фюрера генералу Паулюсу:

«6-я армия временно окружена русскими. Я решил сосредоточить армию в районе северная окраина Сталинграда, Котлубань, высота с отметкой 137, высота с отметкой 135, Мариновка, Цыбенко, южная окраина Сталинграда. Армия может поверить мне, что я сделаю все, от меня зависящее, для ее снабжения и своевременного деблокирования. Я знаю храбрую 6-ю армию и ее командующего и уверен, что она выполнит свой долг. Адольф Гитлер».

Воля Гитлера, выражавшая сейчас гибельную судьбу Третьей империи, стала судьбой сталинградской армии Паулюса. Гитлер вписал новую страницу военной истории немцев рукой Паулюса, Вейхса, Цейцлера, рукой командиров немецких корпусов и полков, рукой солдат, всех тех, кто не хотел выполнять его волю, но исполнил ее до конца.

13

После сточасового сражения совершилось соединение частей трех фронтов Юго-Западного, Донского и Сталинградского.

Под темным зимним небом, в развороченном снегу, на окраине Калача произошла встреча советских передовых танковых подразделений. Снежное степное пространство было прорезано сотнями гусениц, опалено снарядными разрывами. Тяжелые машины стремительно проносились в облаках снега, белая взвесь колыхалась в воздухе. Там, где танки делали крутые развороты, вместе со снегом в воздух поднималась мерзлая глинистая пыль.

Низко над землей со стороны Волги с воем неслись советские самолеты, штурмовики и истребители, поддерживающие вошедшие в прорыв танковые массы. На северо-востоке громыхали орудия тяжелого калибра, и дымное, темное небо освещалось неясными зарницами.

Возле маленького деревянного домика остановились друг против друга две машины Т-34. Танкисты, грязные, возбужденные боевым успехом и близостью смерти, шумно, с наслаждением вдыхали морозный воздух, казавшийся особо веселым после масляной, гарной духоты танкового нутра. Танкисты, сдвинув со лбов черные кожаные шлемы, зашли в дом, и там командир машины, пришедшей с озера Цаца, достал из кармана своего комбинезона пол-литра водки… Женщина в ватнике и огромных валенках поставила на стол стаканы, позванивавшие в ее дрожащих руках, всхлипывая, говорила:

— Ой, мы уж не думали в живых остаться, как стали наши бить, как стали бить, я в подполе две ночи и день просидела.

В комнату вошли еще два маленьких танкиста, плечистые, как кубари.

— Видишь, Валера, какое угощение. Кажется, и у нас там закуска есть, сказал командир машины, пришедшей с Донского фронта. Тот, которого назвали Валерой, запустил руку в глубокий карман комбинезона и извлек завернутый в засаленный боевой листок кусок копченой колбасы, стал делить ее, аккуратно запихивая коричневыми пальцами кусочки белого шпика, вывалившиеся на изломе.

Танкисты выпили, и их охватило счастливое состояние. Один из танкистов, улыбаясь набитым колбасой ртом, проговорил:

— Вот что значит соединились — ваша водка, наша закуска.

Эта мысль всем понравилась, и танкисты, смеясь, повторяли ее, жуя колбасу, охваченные дружелюбием друг к другу.

14

Командир пришедшего с юга танка доложил по радио командиру роты о произошедшем соединении на окраине Калача. Он добавил несколько слов о том, что ребята с Юго-Западного фронта оказались славными и что с ними было распито по сто грамм.

Донесение стремительно пошло вверх, и через несколько минут командир бригады Карпов доложил комкору о произошедшем соединении.

Новиков чувствовал атмосферу любовного восхищения, возникшую вокруг него в штабе корпуса.

Корпус двигался почти без потерь, в срок выполнил поставленную перед ним задачу.

После отправления донесения командующему фронтом Неудобнов долго жал руку Новикову; обычно желчные и раздраженные глаза начальника штаба стали светлей и мягче.

— Вот видите, какие чудеса могут творить наши люди, когда нет среди них внутренних врагов и диверсантов, — сказал он.

Гетманов обнял Новикова, оглянулся на стоявших рядом командиров, на шоферов, вестовых, радистов, шифровальщиков, всхлипнул, громко, чтобы все слышали, сказал:

— Спасибо тебе, Петр Павлович, русское, советское спасибо. Спасибо тебе от коммуниста Гетманова, низкий тебе поклон и спасибо.

И он снова обнял, поцеловал растроганного Новикова.

— Все подготовил, изучил людей до самой глубины, все предвидел, теперь пожал плоды огромной работы, — говорил Гетманов.

— Где уж там предвидел, — сказал Новиков, которому было невыносимо сладостно и неловко слушать Гетманова. Он помахал пачкой боевых донесений: — Вот мое предвидение. Больше всего я рассчитывал на Макарова, а Макаров потерял темп, потом сбился с намеченной оси движения, ввязался в ненужную частную операцию на фланге и потерял полтора часа. Белов, я был уверен, не обеспечивая флангов, вырвется вперед, а Белов на второй день, вместо того чтобы обойти узел обороны и рвать без оглядки на северо-запад, затеял волынку с артиллерийской частью и пехотой и даже перешел к обороне, затратил на эту ерунду одиннадцать часов. А Карпов первым вырвался к Калачу, шел без оглядки, вихрем, не обращая внимания на то, что творится у него на флангах, первым перерезал немцам основную коммуникацию. Вот и изучил я людей, вот все заранее предвидел. Ведь я считал, что Карпова придется дубиной подгонять, что он только и будет по сторонам оглядываться да обеспечивать себе фланги.

Гетманов, улыбаясь, сказал:

— Ладно, ладно, скромность украшает, это мы знаем. Нас великий Сталин учит скромности…

В этот день Новиков был счастлив. Должно быть, он действительно любил Евгению Николаевну, если он и в этот день так много думал о ней, все оглядывался, казалось, вот-вот увидит ее.

Снизив голос до шепота, Гетманов сказал:

— Вот чего в жизни не забуду, Петр Павлович, как это ты задержал атаку на восемь минут. Командарм жмет. Командующий фронтом требует немедленно ввести танки в прорыв. Сталин, говорили мне, звонил Еременко, — почему танки не идут. Сталина заставил ждать! И ведь вошли в прорыв, действительно не потеряв ни одной машины, ни одного человека. Вот этого я никогда тебе не забуду.

А ночью, когда Новиков выехал на танке в район Калача, Гетманов зашел к начальнику штаба и сказал:

— Я написал, товарищ генерал, письмо о том, как командир корпуса самочинно задержал на восемь минут начало решающей операции величайшего значения, операции, определяющей судьбу Великой Отечественной войны. Познакомьтесь, пожалуйста, с этим документом.

15

В ту минуту, когда Василевский доложил Сталину по аппарату ВЧ об окружении сталинградской группировки немцев, возле Сталина стоял его помощник Поскребышев. Сталин, не глядя на Поскребышева, несколько мгновений сидел с полузакрытыми глазами, точно засыпая. Поскребышев, придержав дыхание, старался не шевелиться.

Это был час его торжества не только над живым врагом. Это был час его победы над прошлым. Гуще станет трава над деревенскими могилами тридцатого года. Лед, снеговые холмы Заполярья сохранят спокойную немоту.

Он знал лучше всех в мире: победителей не судят.

Сталину захотелось, чтобы рядом с ним находились его дети, внучка, маленькая дочь несчастного Якова. Спокойный, умиротворенный, он гладил бы голову внучки, он бы не взглянул на мир, распластавшийся у порога его хижины. Милая дочь, тихая, болезненная внучка, воспоминания детства, прохлада садика, далекий шум реки. Какое ему дело до всего остального. Ведь его сверхсила не зависит от больших дивизий и мощи государства.

Медленно, не раскрывая глаз, с какой-то особенно мягкой, гортанной интонацией он произнес:

— Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети, не расстанемся с тобой ни за что на свете.

Поскребышев, глядя на седую, лысеющую голову Сталина, на его рябое лицо с закрытыми глазами, вдруг почувствовал, как у него похолодели пальцы.

16

Успешное наступление в районе Сталинграда упразднило множество разрывов в линии советской обороны. Это упразднение разрывов происходило не только в масштабе огромных фронтов — Сталинградского и Донского, не только между армией Чуйкова и стоявшими на севере советскими дивизиями, не только между оторванными от тылов ротами и взводами и между засевшими в домах отрядами и боевыми группами. Ощущение отрыва, полуокружения и окружения исчезло также и из сознания людей, сменилось чувством целостности, единства и множественности. А это сознание слияния единичного человека с воинской массой и есть то, что называют победоносным духом войск.

И, конечно, в головах и душах немецких солдат, попавших в сталинградское окружение, начались прямо противоположные мысли. Огромный, живой клок, составленный из сотен тысяч думающих, чувствующих клеточек, оторвался от германских вооруженных сил. Эфемерность радиоволн да еще более эфемерные уверения пропаганды о вечной связи с Германией подтвердили, что сталинградские дивизии Паулюса окружены.

Высказанная в свое время Толстым мысль о том, что осуществить полное окружение армии невозможно, подтверждалась современным Толстому военным опытом.

Война 1941-1945 годов доказала, что армию можно окружить, приковать к земле, обхватить железным обручем. Окружение во время войны 1941-1945 годов стало безжалостной действительностью многих советских и германских армий.

Мысль, высказанная Толстым, была, несомненно, верна для своего времени. Как большинство мыслей о политике либо о войне, высказанных великими людьми, она не обладала вечной жизнью.

Окружение в войне 1941-1945 годов стало реальностью благодаря необычайной подвижности войск и огромной неповоротливой массивности тылов, на которую опирается подвижность. Окружающие части пользуются всеми преимуществами подвижности. Окруженные части полностью теряют подвижность, так как в окружении невозможно организовать многосложный, массивный, заводообразный тыл современной армии. Окруженных разбивает паралич. Окружающие пользуются моторами и крыльями.

Окруженная армия, лишаясь подвижности, теряет не только свои военно-технические преимущества. Солдаты и офицеры окруженных армий как бы вышибаются из мира современной цивилизации в мир прошедший. Солдаты и офицеры окруженных армий переоценивают не только силы сражающихся войск, перспективы войны, но и политику государства, обаяние партийных вождей, кодексы, конституцию, национальный характер, грядущее и прошлое народа.

И так же склонны к некоторым из названных переоценок, но, конечно, с противоположным знаком, те, кто, подобно орлу, сладко чувствуя силу своих крыльев, парит над скованной, беспомощной жертвой.

Сталинградское окружение армии Паулюса определило перелом в ходе войны.

Сталинградское торжество определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался. От этого спора зависела судьба человека, его свобода.

17

На границе Восточной Пруссии и Литвы, в герлицком осеннем лесу накрапывал дождь, и человек среднего роста, в сером плаще, шел по тропинке между высоких деревьев. Часовые, видя Гитлера, сдерживали дыхание, замирали в неподвижности, и дождевые капли медленно ползли по их лицам.

Ему хотелось подышать свежим воздухом, побыть одному. Сырой воздух казался очень приятным. Накрапывал славный холодный дождь. Какие милые, молчаливые деревья. Как хорошо ступать по опавшей, мягкой листве.

Люди в полевой ставке весь день нестерпимо раздражали его… Сталин никогда не вызывал в нем уважения. Все, что он делал, еще до войны, казалось ему глупым и топорным. Его хитрость, его вероломство были по-мужичьи просты. Его государство было нелепо. Черчилль когда-нибудь поймет трагическую роль Новой Германии, — она своим телом заслонила Европу от азиатского сталинского большевизма. Он представлял себе тех, кто настаивал на отводе шестой из Сталинграда, — они будут особо сдержанны, почтительны. Его раздражали те, что безоглядно верили ему, — они станут многословно выражать ему свою преданность. Ему все время хотелось презрительно думать о Сталине, унизить его, и он ощущал, что это желание вызвано потерей чувства превосходства… Жестокий и мстительный кавказский лавочник. Его сегодняшний успех ничего не менял… Не было ли тайной насмешки в глазах старого мерина Цейцлера? Его раздражала мысль о том, что Геббельс будет информировать его об остротах английского премьера по поводу его полководческого дара. Геббельс, смеясь, скажет: «Согласись, он остроумен», — а в глубине его красивых и умных глаз на миг всплывет торжество завистника, казалось, навек утопленное.

Неприятности с шестой отвлекали, мешали ему быть самим собой. Не в потере Сталинграда, не в окруженных дивизиях была главная беда произошедшего; не в том, что Сталин переиграл его.

Он выправит все.

Обычные мысли, милые слабости были всегда присущи ему. Но когда он был велик и всесилен, все это восхищало и умиляло людей. Он выражал в себе немецкий национальный порыв. Но едва начинала колебаться мощь Новой Германий и ее вооруженных сил, меркла его мудрость, он терял свою гениальность.

Он не завидовал Наполеону. Он не терпел тех, чье величие не глохло в одиночестве, бессилии, нищете, кто в темном подвале, на чердаке сохранял силу.

Он не смог во время этой одинокой лесной прогулки оттолкнуть от себя повседневность и в глубине души найти высшее и искреннее решение, недоступное ремесленникам из Генерального штаба и ремесленникам из партийного руководства. Невыносимое томление возникло от вновь вернувшегося к нему ощущения равенства с людьми.

Для того, чтобы стать создателем Новой Германии, зажечь войну и печи Освенцима, создать гестапо, человек не годился. Создатель и вождь Новой Германии должен был уйти из человечества. Его чувства, мысли, его повседневность могли существовать лишь над людьми, вне людей.

Русские танки вернули его туда, откуда он ушел. Его мысли, его решения, его зависть сегодня не были обращены к Богу, мировой судьбе. Русские танки повернули его к людям.

Одиночество в лесу, которое вначале успокаивало его, показалось ему страшным. Один, без телохранителей, без привычных адъютантов, он казался себе мальчиком из сказки, вошедшим в сумрачный, заколдованный лес.

Вот так же шел мальчик с пальчик, вот так же заблудился козленок в лесу, шел, не зная, что в темной чаще крадется к нему волк. И из гумусового сумрака прошедших десятилетий выплыл его детский страх, воспоминание о картинке из книжки, — козленок стоит на солнечной лесной поляне, а между сырых, темных стволов красные глаза, белые зубы волка.

И ему захотелось, как в детстве, вскрикнуть, позвать мать, закрыть глаза, побежать.

А в лесу, между деревьев, таился полк его личной охраны, тысячи сильных, тренированных, сообразительных, с быстрой, боевой реакцией людей. Цель их жизни была в том, чтобы чуждое дыхание не пошевелило волоса на его голове, не коснулось его. Едва слышно зуммерили телефоны, передавая по секторам и зонам о каждом движении фюрера, решившего совершить одинокую прогулку по лесу.

Он повернул обратно и, сдерживая желание бежать, шел в сторону темно-зеленых построек своей полевой ставки.

Охранники видели, что фюрер заторопился, должно быть, срочные дела требовали его присутствия в штабе; могли ли подумать они, что в минуты первых лесных сумерек вождь Германии вспомнил волка из детской сказки.

Из-за деревьев светлели огни в окнах штабных построек. Впервые мысль об огне лагерных печей вызвала в нем человеческий ужас.

18

Необычайно странное чувство охватило людей в блиндажах и на командном пункте 62-й армии. Хотелось потрогать себя за лицо, хотелось пощупать одежду, пошевелить пальцами в сапоге. Немцы не стреляли… Стало тихо.

Тишина вызывала головокружение. Людям казалось, что они опустели, что у них млеет сердце, как-то по-иному шевелятся руки, ноги. Странно, немыслимо было есть кашу в тишине, в тишине писать письмо, проснуться ночью в тишине. Тишина грохотала по-своему, по-тихому. Тишина породила множество звуков, казавшихся новыми и странными: позвякивание ножа, шорох книжной страницы, скрип половицы, шлепанье босых ног, скрип пера, щелканье пистолетного предохранителя, тиканье ходиков на стене блиндажа.

Начальник штаба армии Крылов зашел в блиндаж командующего, Чуйков сидел на койке, напротив него за столиком сидел Гуров. Крылов хотел с ходу рассказать о последней новости, — Сталинградский фронт пошел в наступление, вопрос об окружении Паулюса решится в ближайшие часы. Он оглядел Чуйкова и Гурова и молча присел на койку. Что-то, должно быть, очень важное увидел Крылов на лицах своих товарищей, если не поделился с ними новостью — новость была нешуточная.

Три человека молчали. Тишина породила новые, затертые в Сталинграде звуки. Тишина готовилась породить новые мысли, страсти, тревоги, ненужные в дни боев.

Но в эти минуты они еще не знали новых мыслей; волнения, честолюбия, обида, зависть еще не родились из костоломной тяжести Сталинграда. Они не думали о том, что их имена теперь навек связаны с прекрасной страницей военной истории России.

Эти минуты тишины были лучшими в их жизни. Это были минуты, когда одни лишь человеческие чувства владели ими, и никто из них потом не мог самому себе ответить, почему таким счастьем и печалью, любовью и смирением были полны они.

Нужно ли продолжать рассказ о сталинградских генералах после того, как завершилась оборона? Нужно ли рассказывать о жалких страстях, охвативших некоторых руководителей сталинградской обороны? О том, как беспрерывно пили и беспрерывно ругались по поводу неразделенной славы. О том, как пьяный Чуйков бросился на Родимцева и хотел задушить его потому лишь, что на митинге в честь сталинградской победы Никита Хрущев обнял и расцеловал Родимцева и не поглядел на рядом стоявшего Чуйкова.

Нужно ли рассказывать о том, что первая поездка со святой малой земли Сталинграда на большую землю была совершена Чуйковым и его штабом на празднование двадцатилетия ВЧК-ОГПУ. О том, как утром после этого празднества Чуйков и его соратники едва все не утонули мертвецки пьяными в волжских полыньях и были вытащены бойцами из воды. Нужно ли рассказывать о матерщине, упреках, подозрениях, зависти.

Правда одна. Нет двух правд. Трудно жить без правды либо с осколочками, с частицей правды, с обрубленной, подстриженной правдой. Часть правды это не правда. В эту чудную тихую ночь пусть в душе будет вся правда — без утайки. Зачтем людям в эту ночь их добро, их великие трудодни…

Чуйков вышел из блиндажа и медленно поднялся на гребень волжского откоса, деревянные ступени внятно поскрипывали под его ногами. Было темно. Запад и восток молчали. Силуэты заводских корпусов, развалины городских зданий, окопы, блиндажи влились в спокойную, молчаливую тьму земли, неба, Волги.

Так выразила себя народная победа. Не в церемониальном марше войск, под гром сводного оркестра, не в фейерверках и артиллерийских салютах, а в сыром ночном деревенском покое, охватившем землю, город, Волгу…

Чуйков волновался, внятно ударяло в груди его ожесточенное войной сердце. Он прислушался: тишины не было. Со стороны Банного оврага и «Красного Октября» доносилось пение. Снизу, с Волги, слышались негромкие голоса, звуки гитары.

Чуйков вернулся в блиндаж. Гуров, поджидавший его с ужином, сказал:

— Василий Иванович, с ума сойти: тихо.

Чуйков засопел, ничего не ответил.

А потом, когда они подсели к столу, Гуров произнес:

— Эх, товарищ, и ты, видно, горе видал, коли плачешь от песни веселой.

Чуйков живо и удивленно поглядел на него.

19

В землянке, отрытой на склоне сталинградского оврага, несколько красноармейцев сидели вокруг самодельного столика у самодельного светильника.

Старшина разливал в кружки водку, а люди следили, как дорогая жидкость осторожно поднималась к корявому ногтю старшины, установленному на мутном экваторе граненого стакана.

Все выпили и потянулись к хлебу. Один, прожевав хлеб, сказал:

— Да, уж дал он нам, а все-таки мы осилили.

— Присмирел фриц, не бушует больше.

— Отбушевался.

— Кончилась сталинградская опупея.

— Все же горя много он успел сделать. Пол-России сжег.

Жевали долго, не торопясь, ощущая в своей неторопливости счастливое, спокойное чувство людей отдыхающих, выпивших и кушающих после нелегкой работы.

Головы затуманило, но туман этот был какой-то особый, он не туманил. И вкус хлеба, и похрустывание лука, и оружие, сложенное под глинистой стеной землянки, и мысли о доме, и Волга, и победа над могущественным врагом, добытая вот этими самыми руками, что гладили волосы детей, лапали баб, ломали хлеб и завертывали в газету табак, — все сейчас ощущалось с предельной ясностью.

20

Эвакуированные москвичи, готовясь в обратную дорогу, пожалуй, больше, чем свиданию с Москвой, радовались избавлению от жизни в эвакуации. Свердловские, омские, казанские, ташкентские, красноярские улицы и дома, звезды в осеннем небе, вкус хлеба, — все стало постылым.

Если читали хорошую сводку Совинформбюро, говорили:

— Ну, теперь скоро все поедем.

Если читали тревожную сводку, говорили:

— Ох, перестанут давать вызовы на членов семьи.

Возникло множество рассказов о людях, сумевших без пропуска добраться до Москвы, — они пересаживались с дальних поездов на рабочие поезда, потом на электрички, где не было заградиловки.

Люди забывали, что в октябре 1941 года каждый прожитый в Москве день казался пыткой. С какой завистью тогда смотрели на москвичей, менявших зловещее родное небо на спокойствие Татарии, Узбекистана…

Люди забывали, что некоторые, не попавшие в эшелоны в роковые октябрьские дни 1941 года, бросали чемоданы и узлы, пешком уходили на Загорск, лишь бы вырваться из Москвы. Люди готовы были теперь бросить вещи, работу, налаженную жизнь и пешком идти в Москву, лишь бы вырваться из эвакуации.

Главная суть двух таких противоположных состояний — страстной тяги из Москвы и страстной тяги в Москву — состояла в том, что год прошедшей войны преобразовал сознание людей, и мистический страх перед немцами сменился уверенностью в превосходстве русской советской силы.

Страшная немецкая авиация уж не казалась страшной.

Во второй половине ноября Совинформбюро сообщило об ударе по группе немецко-фашистских войск в районе Владикавказа (Орджоникидзе), затем об успешном наступлении в районе Сталинграда. За две недели девять раз диктор объявлял: «В последний час… Наступление наших войск продолжается… Новый удар по противнику… наши войска под Сталинградом, преодолевая сопротивление противника, прорвали его новую линию обороны на восточном берегу Дона… наши войска, продолжая наступление, прошли 10-20 километров… На днях наши войска, расположенные в районе среднего течения Дона, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление наших войск в районе Среднего Дона продолжается… Наступление наших войск на Северном Кавказе… Новый удар наших войск юго-западнее Сталинграда… Наступление наших войск южнее Сталинграда…»

В канун нового, 1943 года Совинформбюро опубликовало сообщение: «Итоги шестинедельного наступления наших войск на подступах Сталинграда», — отчет о том, как были окружены немецкие армии под Сталинградом.

В тайне, не меньшей, чем та, что окутывала подготовку сталинградского наступления, сознание людей совершало подготовку к переходу к совершенно новому взгляду на события жизни. Эта совершавшаяся в подсознании перекристаллизация впервые стала явной, заявила о себе после сталинградского наступления.

То, что произошло в человеческом сознании, отличалось от происходившего в дни московского успеха, хотя внешне казалось, — отличий нет.

Отличие заключалось в том, что московская победа в основном послужила изменению отношения к немцам. Мистическое отношение к немецкой армии кончилось в декабре 1941 года.

Сталинград, сталинградское наступление способствовали новому самосознанию армии и населения. Советские, русские люди по-новому стали понимать самих себя, по-новому стали относиться к людям разных национальностей. История России стала восприниматься как история русской славы, а не как история страданий и унижений русских крестьян и рабочих. Национальное из элемента формы перешло в содержание, стало новой основой миропонимания.

В дни московского успеха действовали довоенные, старые нормы мышления, довоенные представления.

Переосмысливание событий войны, осознание силы русского оружия, государства явилось частью большого, длительного, широкого процесса.

Процесс этот начался задолго до войны, однако он происходил главным образом не в сознании народа, а в его подсознании.

Три грандиозных события были краеугольными камнями нового переосмысливания жизни и человеческих отношений: коллективизация деревни, индустриализация, 1937 год.

Эти события, как и Октябрьская революция 1917 года, совершили сдвиги и смены огромных слоев населения; сдвиги эти сопровождались физическим истреблением людей, не меньшим, а большим, чем истребление в пору ликвидации классов русского дворянства, промышленной и торговой буржуазии.

Эти события, возглавленные Сталиным, знаменовали экономическое и политическое торжество строителей нового, Советского государства, социализма в одной стране. Эти события явились логическим результатом Октябрьской революции.

Однако новый уклад, победивший в пору коллективизации, индустриализации и почти полной смены руководящих кадров, не захотел отказаться от старых идейных формул и представлений, хотя они утратили для него живое содержание. Новый уклад пользовался старыми представлениями и фразеологией, берущими свое начало еще из дореволюционного становления большевистского крыла в Российской социал-демократической партии. Основой же нового уклада являлся его государственно-национальный характер.

Война ускорила процесс переосмысливания действительности, подспудно шедший уже в довоенное время, ускорила проявление национального сознания, — слово «русский» вновь обрело живое содержание.

Сперва, в пору отступления, это слово связывалось большей частью с отрицательными определениями: российской отсталости, неразберихи, русского бездорожья, русского «авось»… Но, проявившись, национальное сознание ждало дня военного праздника.

Государство также шло к самосознанию в новых категориях.

Национальное сознание проявляется как могучая и прекрасная сила в дни народных бедствий. Народное национальное сознание в такую пору прекрасно, потому что оно человечно, а не потому, что оно национально. Это человеческое достоинство, человеческая верность свободе, человеческая вера в добро, проявляющиеся в форме национального сознания.

Но пробудившееся в годы бедствий национальное сознание может развиваться многообразно.

Нет спору, что у начальника отдела кадров, оберегающего коллектив учреждения от космополитов и буржуазных националистов, и у красноармейца, отстаивающего Сталинград, по-разному проявляется национальное сознание.

Жизнь советской державы отнесла пробуждение национального сознания к тем задачам, которые стояли перед государством в его послевоенной жизни, его борьбе за идею национального суверенитета, в утверждении советского, русского во всех областях жизни.

Все эти задачи возникли не вдруг в военное и послевоенное время, они возникли до войны, когда события в деревне, создание отечественной тяжелой промышленности, приход новых кадров знаменовали торжество уклада, определенного Сталиным как социализм в одной стране.

Родимые пятна российской социал-демократии были сняты, удалены.

И именно в пору сталинградского перелома, в пору, когда пламя Сталинграда было единственным сигналом свободы в царстве тьмы, открыто начался этот процесс переосмысления.

Логика развития привела к тому, что народная война, достигнув своего высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот, сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма.

21

В стенной газете, вывешенной в вестибюле Института физики, появилась статья под заголовком «Всегда с народом».

В статье говорилось о том, что в Советском Союзе, ведомом сквозь бури войны великим Сталиным, науке придается огромное значение, что партия и правительство окружили деятелей науки уважением и почетом, как нигде в мире, что даже в тяжелое военное время Советское государство создает все условия для нормальной и плодотворной работы ученых.

Далее в статье говорилось об огромных задачах, которые стоят перед институтом, о новом строительстве, о расширении старых лабораторий, о связи теории и практики, о том, какое значение имеют работы ученых для оборонной промышленности.

В статье говорилось о патриотическом подъеме, охватившем коллектив научных работников, стремящихся оправдать заботы и доверие партии и лично товарища Сталина, те надежды, которые народ возлагает на славный передовой отряд советской интеллигенции — научных работников.

Последняя часть статьи была посвящена тому, что, к сожалению, в здоровом и дружном коллективе имеются отдельные люди, которые не чувствуют ответственности перед народом и партией, люди, оторванные от дружной советской семьи. Эти люди противопоставляют себя коллективу, ставят свои частные интересы выше тех задач, которые поставлены перед учеными партией, склонны преувеличивать свои действительные и мнимые научные заслуги. Некоторые из них вольно или невольно становятся выразителями чуждых, несоветских взглядов и настроений, проповедуют политически враждебные идеи. Люди эти обычно требуют объективистского отношения к идеалистическим, проникнутым духом реакции и мракобесия взглядам иностранных ученых-идеалистов, кичатся своими связями с этими учеными, оскорбляют тем самым чувство национальной советской гордости русских ученых, принижают достижения советской науки.

Иногда они выступают как поборники якобы попранной справедливости, пытаясь нажить себе дешевую популярность среди недальновидных, доверчивых людей и ротозеев, — в действительности же они сеют семена розни, неверия в силы русской науки, неуважения к ее славному прошлому и великим именам. Статья призывала отсекать все загнивающее, чуждое, враждебное, мешающее выполнению задач, поставленных партией и народом перед учеными в пору Великой Отечественной войны. Статья кончалась словами: «Вперед, к новым вершинам науки, по славному пути, освещенному прожектором марксистской философии, по пути, которым ведет нас великая партия Ленина — Сталина».

Хотя в статье не назывались имена, все в лаборатории поняли, что речь идет о Штруме.

Савостьянов сказал Штруму о статье. Штрум не пошел читать ее, он стоял в этот момент возле сотрудников, заканчивавших монтаж новой установки. Штрум обнял Ноздрина за плечи, сказал:

— Что бы ни случилось, а эта махина свое дело сделает.

Ноздрин неожиданно выматерился во множественном числе, и Виктор Павлович не сразу понял, какому относится эта брань.

В конце рабочего дня к Штруму подошел Соколов.

— Я любуюсь вами, Виктор Павлович. Вы весь день работали, словно ничего не происходит. Замечательная в вас сократовская сила.

— Если человек от природы блондин, он не станет брюнетом оттого, что его пропечатали в стенной газете, — сказал Штрум.

Чувство обиды к Соколову стало привычно, и оттого, что Штрум привык к нему, оно словно бы прошло. Он уже не упрекал Соколова за скрытность, робость. Иногда он говорил себе: «Много в нем хорошего, а плохое неизбежно есть во всех».

— Да, статья статье рознь, — сказал Соколов. — Анна Степановна прочла ее, и с сердцем стало плохо. Ее из медпункта домой отправили.

Штрум подумал: «Что же там такое ужасное написано?» Но спрашивать Соколова не стал, а о содержании статьи с ним никто не заговаривал. Так, вероятно, перестают говорить с больными об их неизлечимой раковой болезни.

Вечером Штрум последним ушел из лаборатории. Старик сторож Алексей Михайлович, переведенный в гардеробщики, подавая Штруму пальто, сказал:

— Вот, Виктор Павлович, какое дело, хорошим людям на этом свете покою не бывает.

Надев пальто, Штрум вновь поднялся по лестнице и остановился перед щитом со стенной газетой.

Прочтя статью, он растерянно оглянулся: на мгновение показалось, что его сейчас арестуют, но в вестибюле было пустынно и тихо.

С физической реальностью ощутил он соотношение тяжести хрупкого человеческого тела и колоссального государства, ему показалось, что государство пристально всматривается в его лицо огромными светлыми глазами, вот-вот оно навалится на него, и он хрустнет, пискнет, взвизгнет и исчезнет.

На улице было людно, а Штруму казалось что полоса ничейной земли легла между ним и прохожими.

В троллейбусе человек в военной зимней шапке возбужденным голосом говорил своему спутнику:

— Слыхал сводку «В последний час»?

Кто-то с передних мест сказал:

— Сталинград! Подавился немец.

Пожилая женщина смотрела на Штрума, точно укоряя его за молчание.

Он с кротостью подумал о Соколове: все люди полны недостатков — и он, и я.

Но так как мысль о своем равенстве с людьми в слабостях и недостатках никогда не бывает искренна до конца, он тут же подумал: «Его взгляды зависят от того, любит ли его государство, успешна ли его жизнь. Повернется на весну, на победу, он слова критики не скажет. А во мне этого нет — плохо ли государству, бьет ли оно меня или ласкает, мои отношения с ним не меняются».

Дома он расскажет Людмиле Николаевне о статье. По-видимому, за него взялись всерьез. Он скажет:

— Вот тебе и Сталинская премия, Людочка. Такие статьи пишут, когда хотят человека посадить.

«У нас одна судьба, — подумал он; — пригласят меня в Сорбонну читать почетный курс, и она поедет со мной; пошлют меня в лагерь на Колыму, и она поедет следом за мной».

«Ты сам довел себя до этого ужаса», — скажет Людмила Николаевна.

Он резко проговорит: «Мне нужна не критика, а сердечное понимание. Критики мне хватает в институте».

Дверь ему открыла Надя.

В полутьме коридора она обняла его, прижалась щекой к его груди.

— Холодный, мокрый, дай пальто снять, что случилось? — спрашивал он.

— Неужели ты не слышал? Сталинград! Огромная победа. Немцы окружены. Пойдем, пойдем скорей.

Она помогла ему снять пальто и за руку потащила в комнаты.

— Сюда, сюда, мама в Толиной комнате.

Она раскрыла дверь. Людмила Николаевна сидела за Толиным столиком. Она медленно повернула к нему голову, торжественно и печально улыбнулась ему.

В этот вечер Штрум не сказал Людмиле о том, что произошло в институте.

Они сидели за Толиным столом, и Людмила Николаевна рисовала на листе бумаги схему окружения немцев в Сталинграде, объясняла Наде свой план военных действий.

А ночью у себя в комнате Штрум думал: «О господи, написать бы покаянное письмо, все ведь пишут в таких ситуациях».

22

Прошло несколько дней после появления статьи в стенгазете. Работа в лаборатории продолжалась по-прежнему. Штрум то впадал в уныние, то оживлялся, был деятелен, ходил по лаборатории, выколачивал быстрыми пальцами из подоконников и металлических кожухов свои любимые мелодии.

Он шутя говорил, что в институте, видимо, началась эпидемия близорукости, знакомые, сталкиваясь с ним нос к носу, проходят в задумчивости мимо, не здороваются; Гуревич, заметив издали Штрума, тоже принял задумчивый вид, перешел на другую сторону улицы, остановился у афиши. Штрум, наблюдая за его эволюциями, оглянулся, в этот же момент оглянулся Гуревич, и глаза их встретились. Гуревич сделал удивленный, обрадованный жест, стал кланяться. Все это было не так уж весело.

Свечин, встречая Штрума, здоровался с ним, тщательно шаркал ногой, но лицо его при этом становилось таким, словно он приветствовал посла недружественной державы.

Виктор Павлович вел счет — кто отвернулся, кто кивнул, кто поздоровался с ним за руку.

Приходя домой, он первым делом спрашивал у жены:

— Звонил кто-нибудь?

И Людмила отвечала обычно:

— Никто, если не считать Марьи Ивановны.

И, зная его обычный после этих ее слов вопрос, добавляла:

— От Мадьярова писем пока нет.

— Вот, понимаешь, — говорил он, — те, кто звонили каждый день, стали позванивать, а те, кто позванивал, вообще перестали звонить.

Ему казалось, что и дома к нему стали относиться по-иному. Однажды Надя прошла мимо отца, пившего чай, не поздоровавшись.

Штрум грубо крикнул ей:

— Почему не здороваешься? Я, по-твоему, предмет неодушевленный?

И, видимо, лицо у него было при этом таким жалким, страдающим, что Надя, поняв его состояние, вместо того чтобы ответить грубостью, поспешно сказала:

— Папочка, милый, прости меня.

В этот же день он спросил ее:

— Слушай, Надя, ты продолжаешь встречаться со своим полководцем?

Она молча пожала плечами.

— Я тебя вот о чем хочу предупредить, — сказал он. — Не вздумай с ним вести разговоры на политические темы. Не хватает, чтобы и с этой стороны ко мне подобрались.

И Надя, вместо того чтобы ответить резкостью, проговорила:

— Можешь быть спокоен, папа.

Утром, приближаясь к институту, Штрум начинал оглядываться и то замедлял, то ускорял шаги. Убедившись, что коридор пуст, он шел быстро, опустив голову, и если где-нибудь открывалась дверь, у Виктора Павловича замирало сердце.

Войдя наконец в лабораторию, он тяжело дышал, словно солдат, бежавший к своему окопу по простреливаемому полю.

Однажды Савостьянов зашел в комнату к Штруму, сказал:

— Виктор Павлович, я вас прошу, все мы вас просим, напишите письмо, покайтесь, уверяю вас, это поможет. Подумайте — в пору, когда вам предстоит огромная, да что скромничать, великая работа, когда живые силы нашей науки смотрят на вас с надеждой, вот так, вдруг, все пустить под откос. Напишите письмо, признайте свои ошибки.

— В чем мне каяться, да в чем же ошибки? — сказал Штрум.

— Ах, да не все ли равно, ведь так все делают — и в литературе, и в науке, и партийные вожди, вот и в вашей любимой музыке Шостакович признает ошибки, пишет покаянные письма, и как с гуся вода, продолжает после покаяния работать.

— Но мне-то в чем каяться, перед кем?

— Напишите дирекции, напишите в ЦК. Это не суть важно, куда-нибудь! Важно то, что покаялись. Что-нибудь вроде «признаю свою вину, исказил, обещаю исправить, осознал», — вот в таком роде, вы ведь знаете, уже есть стандарт. А главное, — это помогает, всегда помогает!

Обычно веселые, смеющиеся глаза Савостьянова были серьезны. Казалось, даже цвет их изменился.

— Спасибо, спасибо, дорогой мой, — сказал Штрум, — меня трогает ваша дружба.

А через час Соколов сказал ему:

— Виктор Павлович, на будущей неделе будет расширенный ученый совет, я считаю, что вы обязаны выступить.

— Это по поводу чего? — спросил Штрум.

— Мне кажется, вы должны дать объяснения, короче говоря, покаяться в ошибке.

Штрум зашагал по комнате, внезапно остановился у окна и сказал, глядя на двор:

— Петр Лаврентьевич, а может быть, письмо лучше написать? Все же легче, чем на людях самому себе в рожу плевать.

— Нет, мне думается, вам надо выступить. Я говорил вчера со Свечиным, и он мне дал понять, что там, — он неопределенно показал в сторону верхнего дверного карниза, — хотели, чтобы вы выступили, а не писали письмо.

Штрум быстро повернулся к нему:

— Не выступлю и письма писать не буду.

Соколов с терпеливой интонацией врача-психиатра, беседующего с больным, проговорил:

— Виктор Павлович, молчать в вашем положении — это значит сознательно идти на самоубийство, над вами тяготеют политические обвинения.

— Понимаете, что меня особенно мучит? — спросил Штрум. — Почему в дни всеобщей радости, победы со мной происходит все это? И ведь какой-нибудь сукин сын может сказать, что я открыто ополчился на основы ленинизма, думая, что советской власти пришел конец. Дескать, — Мориц любит слабых бить.

— Слышал я и такое мнение, — сказал Соколов.

— Нет, нет, черт с ним! — сказал Штрум. — Не буду каяться!

А ночью, запершись в своей комнате, он стал писать письмо. Охваченный стыдом, он разорвал письмо и тут же стал писать текст своего выступления на ученом совете. Перечтя его, он стукнул ладонью по столу и изорвал бумагу.

— Вот и все, кончено! — сказал он вслух. — Пусть будет, что будет. Пусть сажают.

Некоторое время он сидел неподвижно, переживая свое окончательное решение. Потом ему пришло в голову, что он напишет примерный текст письма, какое подал бы, если бы решил каяться, — так просто, поскольку он окончательно решил не каяться; ведь в этом нет ничего унизительного для него. Никто не увидит этого письма, ни один человек.

Он был один, дверь была заперта, кругом все спали, за окном стояла тишина — ни гудков, ни шума машин.

Но невидимая сила жала на него. Он чувствовал ее гипнотизирующую тяжесть, она заставляла его думать так, как ей хотелось, писать под свою диктовку. Она была в нем самом, она заставляла замирать сердце, она растворяла волю, вмешивалась в его отношение к жене и дочери, в его прошлое, в мысли о юности. Он и самого себя стал ощущать скудоумным, скучным, утомляющим окружающих тусклым многословием. И даже работа его, казалось, потускнела, покрылась каким-то пеплом, пылью, перестала наполнять его светом и радостью.

Только люди, не испытавшие на себе подобную силу, способны удивляться тем, кто покоряется ей. Люди, познавшие на себе эту силу, удивляются другому, — способности вспыхнуть хоть на миг, хоть одному гневно сорвавшемуся слову, робкому, быстрому жесту протеста.

Штрум писал покаянное письмо для себя, письмо, которое спрячет и никому не покажет, но в то же время он втайне понимал, что письмо это вдруг да пригодится ему, пусть лежит.

Утром он пил чай, поглядывая на часы, — пора было пойти в лабораторию. Леденящее чувство одиночества охватило его. Казалось, уже до конца жизни никто не придет к нему. И ведь не звонят ему по телефону не только от страха. Не звонят потому, что он скучен, неинтересен, бездарен.

— Конечно, и вчера никто не спрашивал меня? — сказал он Людмиле Николаевне и продекламировал: — «Я один у окошка, ни гостя, ни друга не жду…»

— Я забыла сказать тебе, Чепыжин приехал, звонил, хочет тебя видеть.

— О, — сказал Штрум, — о, и ты могла не сказать мне об этом? — И стал выколачивать из стола торжественную музыку.

Людмила Николаевна подошла к окну. Штрум шел неторопливой походкой, высокий, сутулый, взмахивая время от времени портфелем, и она знала, что это он думает о своей встрече с Чепыжиным, приветствует его и разговаривает с ним.

Она в эти дни жалела мужа, тревожилась о нем, но одновременно думала о его недостатках и о главном из них — его эгоизме.

Вот он продекламировал: «Я один у окошка, не жду друга», — и пошел в лабораторию, где окружен людьми, где работа; вечером отправится к Чепыжину, вернется, вероятно, не раньше двенадцати и не подумал о том, что она весь день будет одна и что у окошка в пустой квартире стоит она, и никого возле нее нет, и что это она не ждет ни гостя, ни друга.

Людмила Николаевна пошла на кухню мыть посуду. В это утро ей было особенно тяжело на душе. Марья Ивановна сегодня не будет звонить, поедет к старшей сестре на Шаболовку.

Как тревожно с Надей, она молчит и, конечно, несмотря на запреты, продолжает свои вечерние прогулки. А Виктор всецело поглощен своими делами, не хочет думать о Наде.

Раздался звонок, должно быть, пришел плотник, с которым она накануне условилась, — он должен исправить дверь в Толиной комнате. И Людмила Николаевна обрадовалась — живой человек. Она открыла дверь — в полутьме коридора стояла женщина в серой каракулевой шапочке, с чемоданом в руке.

— Женя! — крикнула Людмила так громко и жалобно, что сама поразилась своему голосу, и, целуя сестру, гладя ее по плечам, говорила: — Нету, нету Толеньки, нету.

23

Горячая вода в ванне текла тонкой, слабой струйкой, стоило хоть немного увеличить струю, и вода становилась холодной. Ванна наполнялась медленно, но сестрам показалось, что с минуты встречи они не сказали и двух слов.

Потом, когда Женя пошла купаться, Людмила Николаевна то и дело подходила к двери в ванную и спрашивала:

— Ну, как ты там, спину тебе не надо потереть? Следи за газом, а то он тухнет…

Через несколько минут Людмила стукнула кулаком по двери, сердито спросила:

— Да ты что там, уснула?

Женя вышла из ванной в мохнатом халате сестры.

— Ох, ведьма ты, — сказала Людмила Николаевна.

И Евгения Николаевна вспомнила, как назвала ее ведьмой Софья Осиповна во время ночного приезда Новикова в Сталинград.

Стол был накрыт.

— Странное чувство, — сказала Евгения Николаевна, — после двухдневной езды в бесплацкартном вагоне помылась в ванне и, кажется, вернулась к времени мирного блаженства, а на душе…

— Что тебя в Москву вдруг привело? Что-нибудь очень плохое? — спросила Людмила Николаевна.

— Потом, потом.

Она махнула рукой.

Людмила рассказала о делах Виктора Павловича, о неожиданном и смешном Надином романе, рассказала о знакомых, которые перестали звонить по телефону и узнавать Штрума при встречах.

Евгения Николаевна рассказала о приезде Спиридонова в Куйбышев. Он стал какой-то славный и жалкий. Ему не дают нового назначения, пока комиссия не разберет его дело. Вера с ребенком в Ленинске, Степан Федорович говорит о внуке и плачет. Потом она рассказала Людмиле о высылке Женни Генриховны и о том, какой милый старик Шарогородский, как Лимонов помог ей с пропиской.

В голове Жени стоял табачный туман, стук колес, вагонные разговоры, и действительно странно было смотреть в лицо сестры, ощущать прикосновение мягкого халата к помытому телу, сидеть в комнате, где пианино, ковер.

И в том, что рассказывали друг другу сестры, в печальных и радостных, смешных и трогательных событиях их сегодняшнего дня неотступно были покинувшие жизнь, но навсегда связанные с ними родные и друзья. И что бы ни говорили о Викторе Павловиче, тень Анны Семеновны стояла за ним, и следом за Сережей возникали его лагерные отец и мать, и шаги плечистого, толстогубого и застенчивого юноши день и ночь звучали рядом с Людмилой Николаевной. Но о них они не говорили.

— О Софье Осиповне ничего не слышно, как в землю провалилась, — сказала Женя.

— Левинтониха?

— Да-да, о ней.

— Я ее не любила, — сказала Людмила Николаевна. — Ты рисуешь? спросила она.

— В Куйбышеве — нет. В Сталинграде рисовала.

— Можешь гордиться, Витя возил в эвакуацию две твои картины.

Женя улыбнулась:

— Это приятно.

Людмила Николаевна сказала:

— Что ж ты, генеральша, не рассказываешь о главном? Ты довольна? Любишь его?

Женя, запахивая на груди халат, проговорила:

— Да-да, я довольна, я счастлива, я люблю, я любима… — и, быстрым взглядом оглядев Людмилу, добавила: — Знаешь, зачем я приехала в Москву? Николай Григорьевич арестован, сидит на Лубянке.

— Господи, за что же это? Такой стопроцентный!

— А наш Митя? Твой Абарчук? Уж он-то, кажется, был двухсотпроцентный.

Людмила Николаевна задумалась, сказала:

— А ведь какой он был жестокий, — Николай! Не жалел он крестьян во время сплошной коллективизации. Я, помню, спросила его: что же это делается? А он ответил: черт с ним, с кулачьем. И на Виктора он сильно влиял.

Женя с упреком сказала:

— Ах, Люда, ты всегда вспоминаешь плохое о людях и вслух говоришь об этом как раз в те моменты, когда это не нужно делать.

— Что ж, — сказала Людмила Николаевна, — я прямая, как оглобля.

— Ладно, ладно, ты только не гордись этой своей оглобельной добродетелью, — проговорила Женя.

Она шепотом сказала:

— Люда, меня вызывали.

Она взяла с дивана платок сестры и прикрыла им телефон, сказала:

— Говорят, что могут подслушивать. С меня взяли подписку.

— Ты, по-моему, ведь не была расписана с Николаем.

— Не была, но что из этого? Меня допрашивали как жену. Я расскажу тебе. Прислали повестку — явиться, имея при себе паспорт. Перебирала всех и вся — и Митю, и Иду, и даже твоего Абарчука, и всех сидевших знакомых вспоминала, но Николай мне даже в голову не приходил. Вызвали к пяти часам. Обыкновенная учрежденческая комната. На стене огромные портреты Сталин и Берия. Молодой субъект с обычной физиономией посмотрел с таким пронзительным всеведением и сразу: «Вам известно о контрреволюционной деятельности Николая Григорьевича Крымова?» Ну, и начал… Я просидела у него два с половиной часа. Мне несколько раз казалось, что я уж оттуда не выйду. Он даже, представь себе, намекнул мне, что Новиков, ну, словом, какая-то жуткая гадость — будто я близка с Новиковым для того, чтобы собирать от него сведения, которые он может выболтать, а я передам Николаю Григорьевичу… Я внутри точно задеревенела вся. Я ему сказала: «Знаете, Крымов настолько фанатичный коммунист, с ним, как в райкоме». А он мне: «Ах так, значит, вы в Новикове нашли не советского человека?» Я ему сказала: «Странное у вас занятие, люди на фронте борются с фашистами, а вы, молодой человек, сидите в тылу и пачкаете этих людей грязью». Я думала, что он после этого даст мне по морде, а он смешался, покраснел. В общем, Николай арестован. Какие-то безумные обвинения — и троцкизм, и связи с гестапо.

— Какой ужас, — сказала Людмила Николаевна и подумала, что ведь Толя мог попасть в окружение и его могли заподозрить в подобном.

— Представляю себе, как Витя воспримет эту новость, — сказала она. — Он ужасно нервный теперь, все ему кажется, что его посадят. Каждый раз он вспоминает, где, что, с кем говорил. Особенно эту злосчастную Казань.

Евгения Николаевна некоторое время пристально смотрела на сестру и наконец проговорила:

— Сказать тебе, в чем главный ужас? Этот следователь меня спросил: «Как же вы не знаете о троцкизме своего мужа, когда он сказал вам восторженные слова Троцкого о его статье: «Мраморно»? И уже когда я шла домой, я вспомнила, что действительно Николай сказал мне: «Ты одна знаешь эти слова», и вдруг ночью меня поразило: когда Новиков был в Куйбышеве осенью, я ему об этом сказала. Мне показалось, что я схожу с ума, такой меня охватил ужас…

Людмила Николаевна сказала:

— Несчастная ты. И именно тебе суждено переживать подобные дела.

— Почему именно мне? — спросила Евгения Николаевна. — Ведь и с тобой могло случиться подобное.

— Ну нет. С одним ты разошлась, с другим сошлась. Одному рассказываешь о другом.

— Но и ты ведь расходилась с Толиным отцом. Вероятно, и ты Виктору Павловичу многое рассказывала.

— Нет, ты не права, — убежденно сказала Людмила Николаевна, — это несравнимые вещи.

— Да почему же? — спросила Женя, вдруг почувствовав, глядя на старшую сестру, раздражение. — Согласись, ведь то, что ты говоришь, просто-таки глупо.

Людмила Николаевна спокойно сказала:

— Не знаю, может быть, и глупо.

Евгения Николаевна спросила:

— У тебя часов нет? Мне надо поспеть на Кузнецкий, двадцать четыре, и, уж не сдерживая раздражения, проговорила: — Тяжелый у тебя, Люда, характер. Недаром ты живешь в четырехкомнатной квартире, а мама предпочитает мотаться бездомной в Казани.

Сказав эти жестокие слова. Женя пожалела о своей резкости и, давая почувствовать Людмиле, что доверчивая связь их сильней случайных размолвок, проговорила:

— Я хочу верить Новикову. Но все же, все же… Как, почему слова эти стали известны в «безопасности»? Откуда этот ужасный туман?

Ей так хотелось, чтобы рядом оказалась мать. Женя бы положила голову ей на плечо и сказала бы: «Родная моя, я так устала».

Людмила Николаевна сказала:

— А знаешь, что могло быть: твой генерал мог рассказать кому-нибудь об этом вашем разговоре, а тот написал.

— Да-да, — сказала Женя, — странно, такая простая мысль не пришла мне в голову.

В тишине и покое Людмилиного дома с еще большей силой ощутила она душевную смуту, владевшую ею…

Все, что она недочувствовала, недодумала, уходя от Крымова, все, что втайне мучило и тревожило ее во время разрыва с ним: неисчезнувшая нежность к нему, тревога о нем, привычка к нему, — в последние недели усилилось, вспыхнуло.

Она думала о нем на работе, в трамвае, стоя в очереди за продуктами. Почти каждую ночь она видела его во сне, стонала, вскрикивала, просыпалась.

Сны были мучительны, всегда с пожарами, войной, с опасностью, грозившей Николаю Григорьевичу, и всегда невозможно было отвести от него эту опасность.

А утром, торопливо одеваясь, умываясь, боясь опоздать на работу, она продолжала думать о нем.

Ей казалось, что она его не любит. Но разве можно так постоянно думать о человеке, которого не любишь, так мучительно переживать его несчастную судьбу? Почему каждый раз, когда Лимонов и Шарогородский, посмеиваясь, называли бездарными его любимых поэтов и художников, ей хотелось увидеть Николая, погладить его по волосам, приласкать, пожалеть его?

Теперь она не помнила его фанатизма, равнодушия к судьбе репрессированных, злобы, с которой он говорил о кулаках в период всеобщей коллективизации.

Теперь ей вспоминалось одно лишь хорошее, романтичное, трогательное, грустное. Его сила над ней была теперь в его слабости. Глаза его были детскими, улыбка растерянной, движения неловкие.

Она видела его с содранными погонами, с полуседой бородой, видела его лежащим ночью на койке, видела его спину во время прогулки по тюремному двору… Вероятно, он представлял себе, что она инстинктивно предугадала его судьбу и что в этом была причина их разрыва. Он лежал на тюремной койке и думал о ней… Генеральша…

Она не знала, — жалость ли это, любовь, совесть, ли, долг?

Новиков прислал ей пропуск и договорился по военному проводу с приятелем из ВВС, который обещал доставить Женю на «Дугласе» в штаб фронта. Начальство ей дало разрешение на три недели поехать на фронт.

Она успокаивала себя, повторяя: «Он поймет, он обязательно поймет, я иначе не могла поступить».

Она знала, что поступила с Новиковым ужасно: ждал, ждал ее.

Она написала ему безжалостно правдиво обо всем. Отправив письмо, Женя подумала, что письмо прочтет военная цензура. Ведь все это может необычайно навредить Новикову.

«Нет, нет, он поймет», — твердила она.

Но дело и было в том, что Новиков поймет, а поняв, навсегда расстанется с ней.

Любила ли она его, любила ли только его любовь к себе? Чувство страха, тоски, ужаса перед одиночеством охватывало ее, когда она думала о неминуемости окончательного разрыва с ним.

Мысль о том, что она сама, по своей воле погубила свое счастье, казалась ей особо невыносимой.

Но когда она думала, что теперь уж ей ничего не удастся изменить, поправить, что уж не от нее, а от Новикова зависит их полный и окончательный разрыв, то и эта мысль казалась особенно тяжелой.

Когда ей совершенно невыносимо, мучительно становилось думать о Новикове, она начинала представлять себе Николая Григорьевича, — вот ее вызывают на очную ставку… здравствуй, бедный ты мой.

А Новиков большой, широкоплечий, сильный, облеченный могучей властью. Ему не нужна ее поддержка, он справится сам. Она его называла «кирасир». Она уж никогда не забудет его прекрасного, милого лица, всегда будет тосковать о нем, о своем счастье, которое сама загубила. Пусть, пусть, себя она не жалеет. Своих страданий она не боится.

Но она знала, что не так уж силен Новиков. Иногда на лице его появлялось почти беспомощное, робкое выражение…

И не так уж она безжалостна к себе и равнодушна к собственным страданиям.

Людмила, точно участвуя в мыслях сестры, спросила:

— Что ж у тебя с твоим генералом будет?

— Я боюсь об этом думать.

— Ох, сечь тебя некому.

— Я не могла иначе поступить! — сказала Евгения Николаевна.

— Мне твои метания не нравятся. Ушла так ушла. Пришла так пришла. Нечего двойственность разводить и растекаться киселем.

— Так-так, — отойди от зла и сотворишь благо? Я по этому правилу жить не умею.

— Я говорю о другом. Я Крымова уважаю, хотя он мне и не нравится, а твоего генерала я ни разу не видала. Раз ты решилась стать его женой, то неси ответственность за него. А ты безответственна. Человек занимает большое положение, воюет, а жена его в это время таскает передачи арестованному. Ты знаешь, чем это может для него кончиться?

— Знаю.

— Да ты его любишь вообще-то?

— Оставь ты, ради Бога, — сказала Женя плачущим голосом и подумала: «Кого же я люблю?»

— Нет, ты отвечай.

— Не могла я иначе поступить, ведь не для удовольствия люди обивают пороги Лубянки.

— Надо думать не только о себе.

— Вот я и думаю не о себе.

— Виктор тоже так рассуждает. А в основе один лишь эгоизм.

— Логика у тебя невероятная, — с детства меня поражала. Ты это называешь эгоизмом?

— Да чем ты можешь помочь? Приговора ты не изменишь.

— Вот, Бог даст, тебя посадят, тогда узнаешь, чем могут помочь тебе близкие люди.

Людмила Николаевна, меняя разговор, спросила:

— Скажи-ка, невеста без места, у тебя есть Марусины фотографии?

— Только одна. Помнишь, когда в Сокольниках снимались.

Она положила голову на плечо Людмиле, жалуясь, произнесла:

— Я так устала.

— Отдохни, поспи, не ходи сегодня никуда, — сказала Людмила Николаевна, — я тебе постелю.

Женя, полузакрыв глаза, покачала головой.

— Нет-нет, не надо. Жить я устала.

Людмила Николаевна принесла большой конверт и высыпала на колени сестре пачку фотографий.

Женя перебирала фотографии, восклицала: «Боже мой, Боже мой… эту я помню, снимались на даче… какая смешная Надька… это после ссылки папа снимался… вот Митя гимназистом, Сережа на него удивительно похож, особенно верхняя часть лица… а вот мама с Марусей на руках, меня еще не было на свете…»

Она заметила, что среди снимков не было ни одной фотографии Толи, но не спросила у сестры, где Толины фотографии.

— Ну что ж, мадам, — сказала Людмила, — надо тебя обедом кормить.

— Аппетит у меня хороший, — сказала Женя, — как и в детстве, волнения на нем не отражаются.

— Ну, и слава Богу, — сказала Людмила Николаевна и поцеловала сестру.

24

Женя сошла с троллейбуса у испещренного маскировочными полосами и запятыми Большого театра и стала подниматься по Кузнецкому мосту мимо выставочных помещений Художественного фонда, где до войны выставлялись знакомые ей художники и где когда-то выставлялись ее картины, прошла и даже не вспомнила об этом.

Странное чувство охватило ее. Ее жизнь, как колода карт, стасованная цыганкой. Вдруг выпала ей Москва.

Она издали увидела темно-серую гранитную стену могучего дома на Лубянке.

«Здравствуй, Коля», — подумала она. Возможно, Николай Григорьевич, ощущая ее приближение, волнуется и не понимает, почему волнение охватило его.

Старая судьба стала ее новой судьбой. То, что, казалось, навсегда ушло в прошлое, стало ее будущим.

Новая просторная приемная, выходившая зеркальными окнами на улицу, была закрыта, и прием посетителей производился в помещении старой приемной.

Она вошла в грязный двор и прошла мимо обшарпанной стены к полуоткрытой двери. Все в приемной выглядело удивительно обыкновенно, — столы в чернильных пятнах, деревянные диваны у стен, окошечки с деревянными подоконниками, где давались справки.

Казалось, не было связи между каменной, многоэтажной громадой, выходившей стенами в сторону Лубянской площади, Сретенки, Фуркасовского переулка, Малой Лубянки, и этой уездной канцелярской комнатой.

В приемной было людно, посетители, в большинстве женщины, стояли в очереди к окошечкам, некоторые сидели на диванах, старик в очках с толстыми стеклами заполнял за столом какой-то листок. Женя, глядя на старые и молодые, мужские и женские лица, подумала, что у всех у них много общего в выражении глаз, в складке рта, и она могла бы, встретив такого человека в трамвае, на улице, догадаться, что он ходит на Кузнецкий мост, 24.

Она обратилась к молодому вахтеру, одетому в красноармейскую форму и почему-то не похожему на красноармейца, и он спросил ее:

— В первый раз? — и указал на окошечко в стене.

Женя стояла в очереди, держа в руке паспорт, ее пальцы и ладони от волнения стали влажными. Женщина в берете, стоявшая впереди нее, вполголоса говорила:

— Если нет во внутренней, надо поехать на Матросскую Тишину, потом в Бутырскую, но там в определенные дни по буквам принимают, потом в Лефортовскую военную тюрьму, потом снова сюда. Я сына полтора месяца искала. А в военной прокуратуре вы уже были?

Очередь продвигалась быстро, и Женя подумала, что это нехорошо, наверное, ответы были формальные, односложные. Но когда к окошечку подошла пожилая, нарядно одетая женщина, произошла заминка, — шепотом друг другу передавали, что дежурный пошел лично уточнять обстоятельства дела, телефонного разговора оказалось недостаточно. Женщина стояла вполоборота к очереди, и выражение ее прищуренных глаз, казалось, говорило о том, что она и здесь не собирается чувствовать себя ровней с убогой толпой родственников репрессированных.

Вскоре очередь опять стала подвигаться, и молодая женщина, отходя от окошечка, негромко проговорила:

— Один ответ: передача не разрешена.

Соседка объяснила Евгении Николаевне: «Значит, следствие не кончилось».

— А свидание? — спросила Женя.

— Ну что вы, — сказала женщина и улыбнулась Жениной простоте.

Никогда Евгения Николаевна не думала, что человеческая спина может быть так выразительна, пронзительно передавать состояние души. Люди, подходившие к окошечку, как-то по-особому вытягивали шеи, и спины их, с поднятыми плечами, с напружившимися лопатками, казалось, кричали, плакали, всхлипывали.

Когда Женю отделяло от окошка шесть человек, окошечко захлопнулось, был объявлен двадцатиминутный перерыв. Стоявшие в очереди сели на диваны и стулья.

Были тут жены, были матери, имелся пожилой мужчина — инженер, у которого сидела жена, переводчица из ВОКСА; была школьница-девятиклассница, у которой арестовали мать, а папа получил приговор — десять лет без права переписки в 1937 году; была слепая старуха, которую привела соседка по квартире, она узнавала о сыне; была иностранка, плохо говорившая по-русски — жена немецкого коммуниста, одетая в клетчатое заграничное пальто, с пестрой матерчатой сумочкой в руке, глаза у нее были точно такие же, как у русских старух.

Были тут русские, армянки, украинки, еврейки, была колхозница из московского пригорода. Старик, заполнявший за столом анкету, оказался преподавателем Тимирязевской академии, у него арестовали внука, школьника, по всей видимости, за болтовню на вечеринке.

О многом услышала и узнала Женя за эти двадцать минут.

Сегодня хороший дежурный… в Бутырской консервов не принимают, обязательно надо передавать чеснок и лук — помогает от цинги… тут в прошлую среду был человек, получал документы, его три года продержали в Бутырках, ни разу не допросили и выпустили… вообще от ареста до лагеря проходит около года… хорошие вещи передавать не надо, — в Краснопресненской пересылке политические сидят вместе с уголовниками, и уголовники все отнимают… тут недавно была женщина, ее мужа, старика, крупнейшего инженера-конструктора, арестовали, оказалось, что когда-то в молодости у него была недолгая связь с какой-то женщиной, и он ей выплачивал алименты на ребенка, которого ни разу в жизни не видел, а этот ребенок, став взрослым, на фронте перешел на сторону немцев, и инженеру дали 10 лет — отец изменника Родины… большинство идет по статье 58-10, контрреволюционная агитация — болтали, трепались… взяли перед Первым мая, вообще перед праздниками особенно сажают… тут была женщина — ей домой позвонил следователь, и она вдруг услышала голос мужа…

Странно, но здесь, в приемной НКВД, у Жени на душе стало спокойней и легче, чем после ванны у Людмилы.

Какими счастливицами казались женщины, у которых принимали передачи.

Кто-то едва слышным шепотом говорил рядом:

— Они о людях, арестованных в тридцать седьмом году, сведения высасывают из пальца. Одной сказали: «Жив и работает», а она пришла во второй раз, и тот же дежурный ей дал справку — «Умер в тридцать девятом году».

Но вот человек за оконцем поднял на Женю глаза. Это было обычное лицо канцеляриста, который вчера работал, быть может, в управлении пожарной охраны, а завтра, если велит начальство, будет заполнять документы в наградном отделе.

— Я хочу узнать об арестованном — Крымове Николае Григорьевиче, сказала Женя, и ей показалось — даже не знающие ее заметили, что она говорит не своим голосом.

— Когда арестован? — спросил дежурный.

— В ноябре, — ответила она.

Он дал ей опросный лист и сказал:

— Заполните, сдадите мне без очереди, за ответом придете завтра.

Передавая ей листок, он вновь взглянул на нее, — и этот мгновенный взгляд не был взглядом обычного канцеляриста — умный, запоминающий взгляд гэбиста.

Она заполняла листок, и пальцы ее дрожали, как у недавно сидевшего на этом стуле старика из Тимирязевской академии.

На вопрос о родстве с арестованным она написала: «Жена», — и подчеркнула это слово жирной чертой.

Отдав заполненный листок, она села на диван и положила паспорт в сумку. Она несколько раз перекладывала паспорт из одного отделения сумки в другое и поняла, что ей не хочется уходить от людей, стоявших в очереди.

Ей одного лишь хотелось в эти минуты, — дать Крымову знать, что она здесь, что она бросила ради него все, приехала к нему.

Только бы он узнал, что она здесь, рядом.

Она шла по улице, вечерело. В этом городе прошла большая часть ее жизни. Но та жизнь, с художественными выставками, театрами, обедами в ресторанах, с поездками на дачу, с симфоническими концертами, ушла так далеко, что, казалось, это была не ее жизнь. Ушел Сталинград, Куйбышев, красивое, минутами казавшееся ей божественно прекрасным лицо Новикова. Осталась лишь приемная на Кузнецком мосту, 24, и ей казалось, что она идет по незнакомым улицам незнакомого города.

25

Снимая в передней галоши и здороваясь со старухой работницей, Штрум поглядел на полуоткрытую дверь чепыжинского кабинета.

Помогая Штруму снять пальто, старуха Наталья Ивановна сказала:

— Иди, иди, ждет тебя.

— Надежда Федоровна дома? — спросил Штрум.

— Нету, на дачу вчера поехала с племянницами. Вы не знаете, Виктор Павлович, скоро война кончится?

Штрум сказал ей:

— Рассказывают, что знакомые уговорили шофера спросить у Жукова, когда война кончится. Жуков сел в машину и спросил шофера: «Не скажешь ли, когда эта война кончится?»

Чепыжин вышел навстречу Штруму и сказал:

— Нечего, старая, моих гостей перехватывать. Своих приглашай.

Приходя к Чепыжину, Штрум переживал обычно ощущение подъема. И теперь хотя на сердце у него была тоска, он по-особому ощутил ставшую непривычной легкость.

Входя в чепыжинский кабинет и оглядывая книжные полки, Штрум обычно шутливо говорил слова из «Войны и мира»: «Да, писали — не гуляли».

И теперь он сказал: «Да, писали — не гуляли».

Беспорядок на библиотечных полках, казалось, был сходен с ложным хаосом в цехах челябинского завода.

Штрум спросил:

— Пишут ваши ребята?

— Получили письмо от старшего, а младший на Дальнем Востоке.

Чепыжин взял руку Штрума, в молчаливом пожатии выразил то, что не нужно говорить словами. И старуха Наталья Ивановна подошла к Виктору Павловичу, поцеловала его в плечо.

— Что у вас нового Виктор Павлович? — спросил Чепыжин.

— То же, что и у всех. Сталинград. Теперь нет сомнения: Гитлеру капут. А у меня лично мало хорошего, наоборот, все плохо.

Штрум стал рассказывать Чепыжину о своих бедах.

— Вот друзья и жена советуют каяться. Каяться в своей правоте.

Он много, жадно говорил о себе — тяжелобольной, день и ночь занятый своей болезнью.

Штрум скривился, пожал плечами.

— Все вспоминаю наш с вами разговор насчет квашни и всякой дряни, которая всплывает на поверхность… Никогда столько мрази не возникало вокруг меня. И почему-то это все совпало с днями победы, что особенно обидно, непозволительно обидно.

Он посмотрел в лицо Чепыжину и спросил:

— По-вашему, не случайно?

Удивительное было лицо у Чепыжина — простое, даже грубое, скуластое, курносое, мужицкое и при этом уж до того интеллигентное и тонкое, куда там лондонцам, куда там лорду Кельвину.

Чепыжин хмуро ответил:

— Вот кончится война, тогда уж заведем разговор, что случайно, а что не случайно.

— Пожалуй, свинья меня к тому времени съест. Завтра на ученом совете меня порешат. То есть, порешили меня уже в дирекции, в парткоме, а на ученом совете оформят — голос народа, требование общественности.

Странно чувствовал себя Виктор Павлович, разговаривая с Чепыжиным, говорили они о мучительных событиях в жизни Штрума, а на душе у него почему-то было легко.

— А я-то считал, что вас теперь носят на серебряном блюде, а быть может, и на золотом, — сказал Чепыжин.

— Это почему? Ведь я увел науку в болото талмудической абстракции, оторвал ее от практики.

Чепыжин сказал:

— Да-да. Удивительно! Знаете, человек любит женщину. В ней смысл его жизни, она его счастье, страсть, радость. Но он почему-то должен скрываться, сие чувство почему-то неприлично, он должен говорить, что спит с бабой потому, что она будет готовить ему обед, штопать носки, стирать белье.

Он поднял перед лицом свои руки с растопыренными пальцами. И руки у него были удивительные — рабочие, сильные клешни, а при том до того уж аристократичны.

Чепыжин вдруг озлился:

— А я не стыжусь, мне не нужна любовь для варки обеда! Ценность науки в том счастье, которое она приносит людям. А наши академические молодцы кивают: наука — домработница практики, она работает по щедринскому правилу: «Чего изволите?», мы ее за это и держим, за это и терпим! Нет! Научные открытия имеют в самих себе свою высшую ценность! Они совершенствуют человека больше, чем паровые котлы, турбины, авиация и вся металлургия от Ноя до наших дней. Душу, душу!

— Я-то за вас, Дмитрий Петрович, да вот товарищ Сталин с вами не согласен.

— А зря, зря. Ведь тут есть и вторая сторона дела. Сегодняшняя абстракция Максвелла завтра превращается в сигнал военного радио. Эйнштейновская теория поля тяготения, шредингеровская квантовая механика и построения Бора завтра могут обратиться самой мощной практикой. Вот это надо бы понимать. Это уж настолько просто, что гусь поймет.

Штрум сказал:

— Но ведь и вы на себе испытали нежелание политических руководителей признать, что сегодняшняя теория завтра станет практикой.

— Нет, тут-то обратное, — медленно сказал Чепыжин. — Я сам не хотел руководить институтом, и именно потому, что знал: сегодняшняя теория завтра обратится в практику. Но странно, странно, я был убежден, что Шишакова выдвинули в связи с разработкой вопроса ядерных процессов. А в этих делах без вас не обойдутся… Вернее, не считал, по-прежнему считаю.

Штрум проговорил:

— Я не понимаю мотивы, по которым вы отошли от работы в институте. Ваши слова мне неясны. Но наше начальство не поставило перед институтом задачи, которые вас встревожили. Это-то ясно. А начальству случается ошибаться в вещах более очевидных. Вот Хозяин все крепил дружбу с немцами и в последние дни перед войной гнал Гитлеру курьерскими поездами каучук и прочее стратегическое сырье. А в нашем деле… не грех ошибиться великому политику.

А у меня в жизни ведь все наоборот. Мои довоенные работы соприкасались с практикой. Вот я в Челябинск на завод ездил, помогал устанавливать электронную аппаратуру. А во время войны…

Он махнул с веселой безнадежностью рукой.

— Ушел в дебри, — не то страшно, не то неловко минутами. Ей-Богу… Пытаюсь строить физику ядерных взаимодействий, а тут рухнуло тяготение, масса, время, двоится пространство, не имеющее бытия, а один лишь математический смысл. У меня в лаборатории действует молодой талантливый человек, Савостьянов, вот мы с ним как-то заговорили о моей работе. Он меня спрашивает: то, другое. Я ему говорю: это еще не теория, это программа и некоторые идеи. Второе пространство — это лишь показатель в уравнении, а не реальность. Симметрия существует лишь в математическом уравнении, я не знаю, соответствует ли ей симметрия частиц. Математические решения обскакали физику, я не знаю, захочет ли физика частиц втискиваться в мои уравнения. Савостьянов слушал, слушал, потом сказал: «Я вспомнил моего товарища студента, он как-то запутался в решении уравнения и сказал: знаешь, это не наука, а совокупление слепых в крапиве…»

Чепыжин рассмеялся.

— Действительно странно, что вы сами не в силах придать своей математике физического значения. Напоминает кошку из страны чудес, сперва появилась улыбка, потом сама кошка.

Штрум сказал:

— Ах, Боже ж мой. А в душе я уверен, — вот главная ось человеческой жизни, именно здесь она и пролегла. Не изменю своих взглядов, не отступлюсь. Я не отступник от веры.

Чепыжин сказал:

— Я понимаю, каково вам расставаться с лабораторией, где вот-вот может проглянуть связь вашей математики с физикой. Горько, но я рад за вас, честность не сотрется.

— Как бы меня не стерли, — проговорил Штрум.

Наталья Ивановна внесла чай, стала сдвигать книги, освобождая место на столе.

— Ого, лимон, — сказал Штрум.

— Дорогой гость, — сказала Наталья Ивановна.

— Нуль без палочки, — сказал Штрум.

— Но-но, — проговорил Чепыжин. — Зачем так.

— Право же, Дмитрий Петрович, завтра меня порешат. Я чувствую. Что ж мне делать послезавтра?

Он пододвинул к себе стакан чаю и, вызванивая ложечкой по краю блюдечка марш своего отчаяния, рассеянно проговорил:

— Ого, лимон, — и смутился оттого, что с одной и той же интонацией дважды произнес это слово.

Они некоторое время молчали. Чепыжин сказал:

— Хочу с вами поделиться кое-какими мыслями.

— Я всегда готов, — рассеянно сказал Штрум.

— Да так, просто маниловщина… Знаете, теперь уже стало трюизмом представление о бесконечности Вселенной. Метагалактика когда-нибудь окажется кусочком сахара, с которым пьет чай вприкуску какой-нибудь экономный лилипут, а электрон или нейтрон — миром, населенным Гулливерами. Это уже школьники знают.

Штрум кивнул и подумал: «Действительно, маниловщина. Что-то у старика сегодня дело не идет». Он в это время представил себе Шишакова на завтрашнем собрании. «Нет, нет, не пойду. Идти — значит каяться либо надо спорить по политическим вопросам, а это равносильно самоубийству…»

Он незаметно зевнул и подумал: «Сердечная недостаточность, зевают от сердца».

Чепыжин сказал:

— Ограничить бесконечность, казалось, может лишь Бог… Ведь за космической гранью неминуемо нужно признать Божественную силу. Не так ли?

— Так-так, — сказал Штрум и подумал: «Дмитрий Петрович, мне не до философии, ведь меня посадить могут. Как пить дать! Вот я в Казани поговорил откровенно с таким дядей — Мадьяровым. Либо он просто стукач, либо его посадят и заставят разговаривать. Кругом, кругом меня все плохо».

Он смотрел на Чепыжина, и Чепыжин, следя за его ложно внимательным взглядом, продолжал говорить:

— Мне кажется, есть грань, ограничивающая бесконечность Вселенной жизнь. Эта грань не в эйнштейновской кривизне, она в противоположности жизни и неживой материи. Мне представляется, жизнь можно определить как свободу. Жизнь — есть свобода. Основной принцип жизни — свобода. Вот тут и пролегла граница — свобода и рабство, неживая материя и жизнь.

Потом я подумал, — свобода, однажды возникнув, начала свою эволюцию. Она шла двояко. Человек богаче свободой, чем простейшие. Вся эволюция живого мира есть движение от меньшей степени свободы к высшей. В этом суть эволюции живых форм. Высшая форма та, которая богаче свободой. Это первая ветвь эволюции.

Штрум, задумавшись, смотрел на Чепыжина. Чепыжин кивнул, как бы одобряя внимание слушателя.

— Ведь есть и вторая, количественная, ветвь эволюции, — подумал я. Ныне, если считать вес человека в пятьдесят килограммов, человечество весит сто миллионов тонн. Это намного больше того, что было, скажем, тысячу лет тому назад. Масса живого вещества будет все увеличиваться за счет неживого. Земной шар будет постепенно оживать. Человек, заселив пустыни, Арктику, станет уходить под землю, все углубляя горизонты подземных городов и полей. Возникнет преобладание живой массы Земли! Затем оживут планеты. Если представить себе эволюцию жизни в бесконечности времени, то превращение неживой материи в жизнь пойдет в галактическом масштабе. Материя из неживой станет обращаться в живую, в свободу. Мироздание оживет, все в мире станет живым, а значит, свободным. Свобода жизнь победит рабство.

— Да-да, — сказал Штрум и улыбнулся. — Можно взять интеграл.

— Вот штука, — сказал Чепыжин. — Я занимался эволюцией звезд, а понял, что шутить с шевелением серого пятнышка живой слизи не следует. Подумайте о первой ветви эволюции — от низшего к высшему. Придет человек, наделенный всеми признаками Бога: вездесущий, всемогущий, всеведущий. В ближайшее столетие придет решение вопроса о превращении материи в энергию и создании живого вещества. Параллельно развитие пойдет в направлении преодоления пространства и достижения предельных скоростей. В более далекие тысячелетия прогресс пойдет в сторону овладения высшими видами энергии психической.

И вдруг все, что говорил Чепыжин, перестало казаться Штруму болтовней. Оказалось, он не был согласен с тем, что говорил Чепыжин.

— Человек сумеет материализовать в показании приборов содержание, ритм психической деятельности разумных существ во всей Метагалактике. Движение психической энергии в пространстве, через которое свет летит миллионы лет, будет совершаться мгновенно. Свойство Бога — вездесущность — станет достоянием разума. Но, достигнув равенства с Богом, человек не остановится. Он станет решать задачи, которые оказались не по плечу Богу. Он установит связь с разумными существами высших этажей Вселенной, из иного пространства и иного времени, для которых вся история человечества лишь мгновенная, неясная вспышка. Он установит сознательную связь с жизнью в микрокосмосе, чья эволюция лишь краткий миг для человека. Это будет пора полного уничтожения пространственно-временной бездны. Человек посмотрит на Бога сверху вниз.

Штрум закивал головой, проговорил:

— Дмитрий Петрович, вначале я слушал вас, думал, — мне не до философии, меня посадить могут, какая уж тут философия. И вдруг забыл и о Ковченко, и о Шишакове, и о товарище Берия, и о том, что меня завтра в шею погонят из моей лаборатории, а послезавтра могут посадить. Но, знаете, я испытывал, слушая вас, не радость, а отчаяние. Вот мы мудры, и Геркулес нам кажется рахитиком. И в это же время немцы убивают еврейских стариков и детей, как бешеных собак, а у нас происходили тридцать седьмой год и сплошная коллективизация с высылкой миллионов несчастных крестьян, с голодом, с людоедством… Знаете, мне все казалось раньше простым и ясным. А после всех ужасных потерь и бед все стало сложно, запутанно. Человек посмотрит сверху вниз на Бога, но не посмотрит ли он сверху вниз и на Дьявола, не превзойдет ли и его? Вы говорите, жизнь — свобода. Но думают ли так люди в лагерях? Не обратит ли свое могущество жизнь, разлившись во Вселенной, на устройство рабства, более страшного, чем рабство неживой материи, о котором вы говорили? Вот скажите мне, — превзойдет ли тот, будущий человек в своей доброте Христа? Вот — главное! Скажите мне, что даст миру могущество существа вездесущего и всеведущего, если это существо останется с нашими нынешними зоологическими самоуверенностью и эгоизмом классовыми, расовыми, государственными и лично своими? Не превратит ли этот человек весь мир в галактический концлагерь? Вот-вот, скажите мне, верите ли вы в эволюцию доброты, морали, милосердия, способен ли человек на такую эволюцию?

Штрум виновато поморщился.

— Простите, что настойчиво задаю вам этот вопрос, он, кажется, еще более абстрактен, чем уравнения, о которых мы с вами говорили.

— Не так уж он абстрактен, — сказал Чепыжин, — и потому-то он отразился и на моей жизни. Я решил не участвовать в работах, связанных с расщеплением атома. Нынешних добра и доброты не хватает человеку для разумной жизни, вы сами говорите об этом. Что же будет, если в лапы человеку попадут силы внутренней энергии атома? Ныне духовная энергия находится на жалком уровне. Но в будущее я верю! Верю, что развиваться будет не только мощь человека, но и любовь, душа его.

Он замолчал, пораженный выражением лица Штрума.

— Я думал, думал об этом, — сказал Штрум. — И меня однажды охватил ужас! Вот вас пугает несовершенство человека. Но кто еще, скажем, в моей лаборатории, думает над всем этим? Соколов? Огромный талант, но он робок, преклоняется перед силой государства, считает, нет власти не от Бога. Марков? Он совершенно вне вопросов добра, зла, любви, морали. Деловой талант. Он решает вопросы науки, как шахматный этюдист. Савостьянов, о котором я вам говорил? Он милый, остроумный, прекрасный физик, но он то, что называется бездумный, пустой малый. Привез в Казань гору фотографий знакомых девиц в купальных костюмах, любит пофрантить, выпить, танцор. Для него наука — спорт: решить вопрос, понять явление — то же, что поставить спортивный рекорд. Важно, чтобы не обштопали! А ведь и я сегодня не думаю всерьез обо всем этом. Наукой должны заниматься в наше время люди великой души, пророки, святые! А науку делают деловые таланты, шахматные этюдисты, спортсмены. Не ведают, что творят. Вы! Но вы — это вы. Берлинский Чепыжин не откажется работать с нейтронами! Что тогда? А я, а со мной, что со мной происходит? Все мне казалось простым, ясным, а теперь нет, нет… Знаете, Толстой считал свои гениальные творения пустой игрой. А мы, физики, творим не гениально, а пыжимся, пыжимся.

Ресницы Штрума часто заморгали.

— Где мне взять веру, силы, стойкость? — быстро проговорил он, и в голосе его послышался еврейский акцент. — Ну что я вам могу сказать? Вы знаете горе, которое меня постигло, а сегодня меня травят только за то, что я…

Он не договорил, быстро встал, ложечка упала на пол. Он дрожал, руки его дрожали.

— Виктор Павлович, успокойтесь, прошу вас, — сказал Чепыжин. — Давайте говорить о чем-нибудь другом.

— Нет-нет, простите. Я пойду, что-то у меня с головой делается, извините меня.

Он стал прощаться.

— Спасибо, спасибо, — говорил Штрум, не глядя в лицо Чепыжину, чувствуя, что не может справиться с волнением.

Штрум спускался по лестнице, и слезы текли по его щекам.

26

Штрум вернулся домой, когда все спали. Ему казалось, что он до утра просидит за столом, переписывая и перечитывая свое покаянное заявление, решая в сотый раз — идти ли ему завтра в институт.

Во время долгой дороги домой он ни о чем не думал, — ни о слезах на лестнице, ни о разговоре с Чепыжиным, оборванном внезапным нервным припадком, ни о страшном для него завтрашнем дне, ни о письме матери, лежавшем в боковом кармане его пиджака. Молчание ночных улиц подчинило его, и в его голове все стало пустынным, просматривалось и простреливалось, как безлюдные просеки ночной Москвы. Он не волновался, не стыдился своих недавних слез, не страшился своей судьбы, не хотел хорошего исхода.

Утром Штрум пошел в ванную, но дверь была заперта изнутри.

— Людмила, ты? — спросил он.

Он ахнул, услышав голос Жени.

— Боже мой, как вы здесь очутились, Женечка? — сказал он и от растерянности глупо спросил: — А Люда знает, что вы приехали?

Она вышла из ванной, и они поцеловались.

— Вы плохо выглядите, — сказал Штрум и добавил: — Это называется еврейский комплимент.

Она тут же в коридоре сказала ему об аресте Крымова и о цели своего приезда.

Он был поражен. Но после этого известия приезд Жени стал ему особенно дорог. Если бы Женя приехала счастливой, занятая мыслями о своей новой жизни, она бы не показалась ему такой милой, близкой.

Он говорил с ней, расспрашивал ее и все поглядывал на часы.

— Как все это нелепо, как бессмысленно, — говорил он, — вспомните только мои разговоры с Николаем, он всегда мне вправлял мозги. А теперь! Я полон ереси, гуляю на свободе, а он, правоверный коммунист, — арестован.

Людмила Николаевна сказала:

— Витя, имей в виду — часы в столовой отстают на десять минут.

Он пробормотал что-то и пошел к себе в комнату, успел, проходя по коридору, дважды посмотреть на часы.

Заседание ученого совета было назначено на 11 часов утра. Среди привычных предметов и книг он с какой-то повышенной, близкой к галлюцинации, четкостью ощущал напряжение и суету, происходящие в институте. Половина одиннадцатого. Соколов начал снимать халат. Савостьянов вполголоса говорит Маркову: «Да, видимо, наш сумасшедший решил не приходить». Гуревич, почесывая толстый зад, поглядел в окно, — к зданию института подъехал ЗИС, вышел Шишаков в шляпе, в длинном пасторском плаще. Вслед подъехала машина — молодой Бадьин. Идет по коридору Ковченко. В зале заседаний уже человек пятнадцать, перелистывают газеты. Они пришли заранее, зная, что народу будет много, надо занять места получше. Свечин и секретарь общеинститутского парткома Рамсков «с печатью тайны на челе» стоят у двери парткома. Старик академик Прасолов в седых кудрях, устремив взор ввысь, плывет по коридору — он говорит на подобных заседаниях удивительно подло. Шумно, толпой идут младшие научные сотрудники.

Штрум посмотрел на часы, достал из стола свое заявление, сунул его в карман, снова посмотрел на часы.

Он может пойти на ученый совет и не каяться, молча присутствовать… Нет… Если прийти, отмалчиваться не придется, а уж если говорить, то надо каяться. А не прийти — отрезать себе все дороги…

Скажут — «не нашел в себе смелости… демонстративно противопоставил себя коллективу… политический вызов… после этого уж следует разговаривать с ним другим языком…» Он вынул из кармана заявление и тут же, не читая, положил его обратно в карман. Десятки раз перечитывал он эти строки: «Я осознал, что, высказав недоверие к партийному руководству, я совершил поступок, несовместимый с нормами поведения советского человека, а потому… В своей работе я, не сознавая того, отошел от столбовой дороги советской науки и невольно противопоставил себя…»

Ему все время хотелось перечитывать это заявление, но едва он брал заявление в руки, каждая буква казалась ему невыносимо знакомой… Коммунист Крымов сел, попал на Лубянку. А Штрума с его сомнениями, ужасом перед жестокостью Сталина, с его разговорами о свободе, бюрократизме, с нынешней его, политически окрашенной историей давно бы нужно было загнать на Колыму…

Последние дни его все чаще охватывал страх, казалось, что его арестуют. Ведь обычно изгнанием с работы дело не ограничивается. Сперва прорабатывают, потом гонят с работы, потом сажают.

Он снова посмотрел на часы. Зал уже полон. Сидящие поглядывают на дверь, перешептываются: «Штрум-то не явился…» Кто-то говорит: «Уж полдень близится, а Виктора все нет». Шишаков занял председательское место, положил на стол очешник. Возле Ковченко стоит секретарша, принесшая ему на подпись срочные бумаги.

Нетерпеливое, раздраженное ожидание десятков людей, собравшихся в зале заседаний, нестерпимо давило на Штрума. Наверное, и на Лубянке, в той комнате, где сидит специально им интересующийся человек, ждут — неужели не придет? Он ощущал, видел хмурого человека в Центральном Комитете: так-таки и не изволил явиться? Он видел знакомых, говорящих женам: «Сумасшедший». Людмила в душе осуждает его, — Толя отдал жизнь за государство, с которым Виктор затеял спор во время войны.

Когда он вспоминал, как много среди его родных и родных Людмилы репрессированных, высланных, он успокаивал себя мыслью: «Но если там спросят, я скажу — не только такие вокруг меня, вот Крымов — близкий мне человек, известный коммунист, старый член партии, подпольщик».

Вот тебе и Крымов! Начнут его там спрашивать, он и вспомнит все еретические разговоры Штрума. Впрочем, Крымов не такой уж близкий ему человек, — ведь Женя развелась с ним. Да и не было с ним столь уж опасных разговоров, — ведь до войны у Штрума не возникали особо острые сомнения. Ох, вот Мадьярова если там спросят!

Десятки, сотни усилий, давлений, толчков, ударов сливались в равнодействующую, она, казалось, сгибала ребра, расшивала черепные кости.

Бессмысленны слова доктора Штокмана, — силен тот, кто одинок… Где уж там силен! Воровски оглядываясь, с жалкими, местечковыми ужимками он стал торопливо повязывать галстук, перекладывать бумаги в карманы нового, парадного пиджака, надел новые желтые полуботинки.

В тот момент, когда он стоял одетый возле стола, в комнату заглянула Людмила Николаевна. Она молча подошла к нему, поцеловала, вышла из комнаты.

Нет, он не станет читать своего казенного покаяния! Он скажет правду, идущую от сердца: товарищи, друзья мои, я с болью слушал вас, с болью думал, как могло случиться, что в счастливые дни завоеванного в муках сталинградского перелома я оказался один, слушаю гневные упреки своих товарищей, братьев, друзей… я клянусь вам — весь мозг, всю кровь, силы… Да, да, да, он теперь знал, что скажет… Скорей, скорей, он поспеет еще… Товарищи… Товарищ Сталин, я жил неверно, надо было дойти до края бездны, чтобы увидеть во всей глубине свои ошибки. То, что он скажет, будет идти из самой глубины души! Товарищи, мой сын погиб под Сталинградом…

Он пошел к двери.

Именно в эту последнюю минуту все окончательно решилось, и осталось только поскорей доехать до института, оставить в раздевалке пальто, войти в зал, услышать взволнованный шепот десятков людей, оглядеть знакомые лица, проговорить: «Я прошу слова, мне хочется сказать товарищам о том, что я думал и чувствовал в эти дни…»

Но именно в эти минуты медленными движениями он снял пиджак и повесил его на спинку стула, развязал галстук, свернул его и положил на край стола, присев, стал расшнуровывать туфли.

Ощущение легкости и чистоты охватило его. Он сидел в спокойной задумчивости. Он не верил в Бога, но почему-то в эти минуты казалось, Бог смотрит на него. Никогда в жизни не испытывал он такого счастливого и одновременно смиренного чувства. Уже не было силы, способной отнять у него его правоту.

Он стал думать о матери. Может быть, она была рядом с ним, когда он безотчетно переменил свое решение. Ведь за минуту до этого он совершенно искренне хотел выступить с истерическим покаянием. Он не думал о Боге, не думал о матери, когда непоколебимо ощутил свое окончательное решение. Но они были рядом с ним, хотя он не думал о них.

«Как мне хорошо, я счастлив», — подумал он.

Он снова представил себе собрание, лица людей, голоса выступающих.

«Как мне хорошо, светло», — снова подумал он.

Никогда, казалось, он не был так серьезен в своих мыслях о жизни, о близких, в понимании себя, своей судьбы.

Людмила с Женей вошли к нему в комнату. Людмила, увидя его без пиджака, в носках, с раскрытым воротом рубахи, как-то по-старушечьи ахнула.

— Боже мой, ты не пошел! Что же будет теперь?

— Не знаю, — сказал он.

— Но, может быть, еще не поздно? — сказала она, потом посмотрела на него и добавила: — Не знаю, не знаю, ты взрослый человек. Но когда решаешь такие вопросы, надо думать не только о своих принципах.

Он молчал, потом вздохнул.

Женя сказала:

— Людмила!

— Ну, ничего, ничего, — сказала Людмила, — будет, что будет.

— Да, Людочка, — сказал он, — «ивда еще побредем».

Он прикрыл рукой шею и улыбнулся:

— Простите, Женевьева, я без галстука.

Он смотрел на Людмилу Николаевну и Женю, и ему казалось, что только сейчас он по-настоящему понял, какое серьезное и нелегкое дело — жить на земле, как значительны отношения с близкими.

Он понимал, что жизнь пойдет по-обычному, и он снова станет раздражаться, тревожиться по пустякам, сердиться на жену и дочь.

— Знаете что, хватит говорить обо мне, — сказал он, — давайте, Женя, в шахматы сыграем, помните, как вы мне вкатили два мата подряд.

Они расставили фигуры, и Штрум, которому достались белые, сделал первый ход королевской пешкой, Женя сказала:

— Николай всегда начинал белыми от короля. Что-то мне сегодня ответят на Кузнецком?

Людмила Николаевна, нагнувшись, пододвинула под ноги Штруму домашние туфли. Он, не глядя, пытался попасть ногой в туфлю, и Людмила Николаевна, ворчливо вздохнув, опустилась на пол, надела ему на ноги туфли. Он поцеловал ее в голову, рассеянно произнес:

— Спасибо, Людочка, спасибо.

Женя, все не делая первого хода, тряхнула головой.

— Нет, не могу понять. Ведь троцкизм — это старое. Что-то произошло, но что, что?

Людмила Николаевна, поправляя белые пешки, сказала:

— Я сегодня почти всю ночь не спала. Такой преданный, идейный коммунист.

— Ты, положим, отлично спала всю ночь, — сказала Женя, — я несколько раз просыпалась, а ты все похрапывала.

Людмила Николаевна рассердилась:

— Неправда, я буквально не сомкнула глаз.

И, отвечая вслух на мысль, тревожившую ее, сказала мужу:

— Ничего, ничего, лишь бы не арестовали. А если лишат тебя всего, я не боюсь, — будем продавать вещи, поедем на дачу, буду на базаре продавать клубнику. Буду преподавать химию в школе.

— Дачу отберут, — сказала Женя.

— Да неужели вы не понимаете, что Николай ни в чем не виноват? — сказал Штрум. — Не то поколение, мыслит не в той системе координат.

Они сидели над шахматной доской, поглядывали на фигуры, на единственную пешку, сделавшую единственный ход, и разговаривали.

— Женя, милая, — говорил Виктор Павлович, — вы поступили по совести. Поверьте, это лучшее, что дано человеку. Я не знаю, что принесет вам жизнь, но я уверен: сейчас вы поступили по совести; главная беда наша — мы живем не по совести. Мы говорим не то, что думаем. Чувствуем одно, а делаем другое. Толстой, помните, по поводу смертных казней сказал: «Не могу молчать!» А мы молчали, когда в тридцать седьмом году казнили тысячи невинных людей. И это лучшие молчали! Были ведь и шумно одобрявшие. Мы молчали во время ужасов сплошной коллективизации. И я думаю — рано мы говорим о социализме, — он не только в тяжелой промышленности. Он прежде всего в праве на совесть. Лишать человека права на совесть — это ужасно. И если человек находит в себе силу поступить по совести, он чувствует такой прилив счастья. Я рад за вас, — вы поступили по совести.

— Витя, перестань ты проповедовать, как Будда, и сбивать дуру с толку, — сказала Людмила Николаевна. — При чем тут совесть? Губить себя, мучить хорошего человека, а какая от этого польза Крымову? Не верю я, что у нее может быть счастье, когда его выпустят. Он был в полном порядке, когда они разошлись, — у нее совесть перед ним чиста.

Евгения Николаевна взяла в руку шахматного короля, повертела в воздухе, поглядела подклеенную к нему суконку и поставила на место.

— Люда, — сказала она, — какое уж тут счастье. Не о счастье я думаю.

Штрум посмотрел на часы. Циферблат показался ему спокойным, стрелки сонными, мирными.

— Сейчас там прения в разгаре. Клянут меня вовсю, но у меня ни обиды, ни злобы.

— А я бы физиономии набила всем бесстыдникам, — сказала Людмила, — то называют тебя надеждой науки, то плюют на тебя. Ты, Женя, когда пойдешь на Кузнецкий?

— К четырем.

— Я накормлю тебя обедом, потом уж пойдешь.

— Что же у нас на обед сегодня? — сказал Штрум и, улыбаясь, добавил: Знаете, о чем я вас попрошу, дамочки?

— Знаю, знаю. Хочешь поработать, — сказала Людмила Николаевна, вставая.

— Другой бы на стены лез в такой день, — сказала Женя.

— Это моя слабость, а не сила, — сказал Штрум, — вот вчера Дэ Пэ много говорил со мной о науке. Но у меня другой взгляд, другая точка. Вот так, как у Толстого было: он сомневался, мучился, нужна ли людям литература, нужны ли людям книги, которые он пишет.

— Ну, знаешь, — сказала Людмила, — ты раньше напиши в физике «Войну и мир».

Штрум ужасно смутился.

— Да-да, Людочка, ты права, зарапортовался, — пробормотал он и невольно с упреком посмотрел на жену. — Господи, и в такие минуты нужно подчеркивать каждое мое неверное слово.

Снова он остался один. Он перечитывал сделанные им накануне записи и одновременно думал о сегодняшнем дне. Почему ему стало приятно, когда Людмила и Женя ушли из комнаты? У него в их присутствии возникло ощущение собственной фальшивости. В его предложении играть в шахматы, в его желании работать была фальшь. Видимо, и Людмила почувствовала это, назвав его Буддой. И он, произнося свою похвалу совести, ощущал, как фальшиво, деревянно звучит его голос. Боясь, что его заподозрят в любовании собой, он старался вести будничные разговоры, но в этой подчеркнутой будничности, как и в проповеди с амвона, тоже была своя фальшь.

Беспокойное, неясное чувство тревожило его, он не мог понять: чего-то не хватает ему.

Несколько раз он вставал, подходил к двери, прислушивался к голосам жены и Евгении Николаевны.

Ему не хотелось знать, что говорили на собрании, кто выступал с особенной нетерпимостью и злобой, какую резолюцию заготовили. Он напишет коротенькое письмо Шишакову — он заболел и не сможет ходить в ближайшие дни в институт. А в дальнейшем необходимости в этом не будет. Он всегда готов быть полезен в той мере, в какой может. Вот, собственно, и все.

Почему он так боялся в последнее время ареста? Ведь он ничего не сделал такого. Болтал. Да, собственно, не так уж и болтал. Там-то знают.

Но чувство беспокойства не проходило, он нетерпеливо поглядывал на дверь. Может быть, ему хочется есть? С лимитом, вероятно, придется проститься. С знаменитой столовой — тоже.

В передней раздался негромкий звонок, и Штрум стремительно выбежал в коридор, крикнул в сторону кухни:

— Я открою, Людмила.

Он распахнул дверь, и в полутьме передней на него посмотрели встревоженные глаза Марьи Ивановны:

— Ах, ну вот, — негромко сказала она. — Я знала, что вы не пойдете.

Помогая ей снять пальто, ощущая руками тепло ее шеи и затылка, которое передалось воротнику пальто, Штрум внезапно догадался, — вот ее он ждал, в предчувствии ее прихода он прислушивался, поглядывал на дверь.

Он понял это по чувству легкости, радостной естественности, которую сразу же ощутил, увидев ее. Это, оказывается, ее хотел он встретить, когда с тяжелой душой возвращался вечерами из института, тревожно всматривался в прохожих, оглядывал женские лица за окнами трамваев и троллейбусов. И когда, придя домой, он спрашивал у Людмилы Николаевны: «Никто не приходил?», — он хотел знать, не приходила ли она. Все это давно уже существовало… Она приходила, они разговаривали, шутили, она уходила, и он, казалось, забывал о ней. Она появлялась в его памяти, когда он разговаривал с Соколовым, когда Людмила Николаевна передавала ему привет от нее. Она, казалось, не существовала помимо тех минут, когда он видел ее или говорил о том, какая она милая женщина. Иногда, желая подразнить Людмилу, он говорил, что ее подруга не читала Пушкина и Тургенева.

Он гулял с ней в Нескучном саду, и ему было приятно смотреть на нее, ему нравилось, что она легко, сразу, никогда не ошибаясь, понимает его, его трогало детское выражение внимания, с которым она слушала его. Потом они простились, и он перестал думать о ней. Потом он вспомнил о ней, идя по улице, и снова забыл.

И вот сейчас он ощутил, что она не переставала быть с ним, ему только казалось, что ее нет. Она была с ним и тогда, когда он не думал о ней. Он не видел ее, не вспоминал ее, а она продолжала быть с ним. Он без мысли о ней ощущал, что ее нет рядом, не понимал, что он постоянно, даже не думая о ней, встревожен ее отсутствием. А в этот день, когда он по-особому глубоко понимал и себя и людей, живших свою жизнь рядом с его жизнью, всматриваясь в ее лицо, он понял свое чувство к ней. Он радовался, видя ее, тому, что постоянное томящее ощущение ее отсутствия вдруг прерывается. Ему становится легко оттого, что она с ним, и он перестает бессознательно ощущать, что ее нет с ним. Он в последнее время всегда чувствовал себя одиноким. Он ощущал свое одиночество, разговаривая с дочерью, друзьями, Чепыжиным, женой. Но стоило ему увидеть Марью Ивановну, чувство одиночества исчезало.

И это открытие не поразило его, — оно было естественно и бесспорно. Как это месяц назад, два месяца назад, еще живя в Казани, он не понимал простого и бесспорного?

И, естественно, в день, когда он особенно сильно ощущал ее отсутствие, его чувство вырвалось из глубины на поверхность и стало достоянием его мысли.

И так как невозможно было скрывать от нее что бы то ни было, он тут же в передней, хмурясь и глядя на нее, сказал:

— Я все время думал, что голоден, как волк, и все смотрел на дверь, скоро ли позовут обедать, а оказалось, я ждал — скоро ли придет Марья Ивановна.

Она ничего не сказала, казалось, не расслышала и прошла в комнату.

Она сидела на диване рядом с Женей, с которой ее познакомили, и Виктор Павлович переводил глаза с лица Жени на лицо Марьи Ивановны, потом на Людмилу.

Как красивы были сестры! В этот день лицо Людмилы Николаевны казалось особенно хорошо. Суровость, портившая его, отступила. Ее большие светлые глаза смотрели мягко, с грустью.

Женя поправила волосы, видимо, чувствуя на себе взгляд Марьи Ивановны, и та сказала:

— Простите меня, Евгения Николаевна, но я не представляла себе, что женщина может быть так красива. Я никогда не видела такого лица, как ваше.

Сказав это, она покраснела.

— Вы поглядите, Машенька, на ее руки, пальцы, — сказала Люд» мила Николаевна, — а шея, а волосы.

— А ноздри, ноздри, — сказал Штрум.

— Да что я вам, кабардинская кобыла? — сказала Женя. — Нужно мне это все.

— Не в коня корм, — сказал Штрум, и хотя не совсем было ясно, что значат его слова, они вызвали смех.

— Витя, а ты-то есть хочешь? — сказала Людмила Николаевна.

— Да-да, нет-нет, — сказал он и увидел, как снова покраснела Марья Ивановна. Значит, она слышала сказанные им в передней слова.

Она сидела, словно воробушек, серенькая, худенькая, с волосами, зачесанными, как у народных учительниц, над невысоким выпуклым лбом, в вязаной, заштопанной на локтях кофточке, каждое слово, сказанное ею, казалось Штруму, было полно ума, деликатности, доброты, каждое движение выражало грацию, мягкость.

Она не заговаривала о заседании ученого совета, расспрашивала о Наде, попросила у Людмилы Николаевны «Волшебную гору» Манна, спрашивала Женю о Вере и о ее маленьком сыне, о том, что пишет из Казани Александра Владимировна.

Штрум не сразу, не вдруг понял, что Марья Ивановна нашла единственно верный ход разговора. Она как бы подчеркивала, что нет силы, способной помешать людям оставаться людьми, что само могучее государство бессильно вторгнуться в круг отцов, детей, сестер и что в этот роковой день ее восхищение людьми, с которыми она сейчас сидит, в том и выражается, что их победа дает им право говорить не о том, что навязано извне, а о том, что существует внутри.

Она правильно угадала, и, когда женщины говорили о Наде и о Верином ребенке, он сидел молча, чувствовал, как свет, что зажегся в нем, горит ровно и тепло, не колеблется и не тускнеет.

Ему казалось, что очарование Марьи Ивановны покорило Женю. Людмила Николаевна пошла на кухню, и Марья Ивановна отправилась ей помогать.

— Какой прелестный человек, — задумчиво сказал Штрум.

Женя насмешливо окликнула его:

— Витька, а Витька?

Он опешил от неожиданного обращения, — Витькой его не называли уже лет двадцать.

— Барынька влюблена в вас, как кошка, — сказала Женя.

— Что за глупости, — сказал он. — И почему барынька? Меньше всего она барынька. Людмила ни с одной женщиной не дружила. А с Марьей Ивановной у нее настоящая дружба.

— А у вас? — насмешливо спросила Женя.

— Я серьезно говорю, — сказал Штрум.

Она, видя, что он сердится, посмеиваясь, смотрела на него.

— Знаете что, Женечка? Ну вас к черту, — сказал он.

В это время пришла Надя. Стоя в передней, она быстро спросила:

— Папа пошел каяться?

Она вошла в комнату. Штрум обнял ее и поцеловал.

Евгения Николаевна повлажневшими глазами оглядывала племянницу.

— Ну, ни капли нашей славянской крови в ней нет, — сказала она. Совершенно иудейская девица.

— Папины гены, — сказала Надя.

— Ты моя слабость, Надя, — сказала Евгения Николаевна. — Вот как Сережа у бабушки, так ты для меня.

— Ничего, папа, мы прокормим тебя, — сказала Надя.

— Кто это — мы? — спросил Штрум. — Ты со своим лейтенантом? Помой руки после школы.

— С кем это мама там разговаривает?

— С Марьей Ивановной.

— Тебе нравится Марья Ивановна? — спросила Евгения Николаевна.

— По-моему, это лучший человек в мире, — сказала Надя, — я бы на ней женилась.

— Добрая, ангел? — насмешливо спросила Евгения Николаевна.

— А вам, тетя Женя, она не понравилась?

— Я не люблю святых, в их святости бывает скрыта истерия, — сказала Евгения Николаевна. — Предпочитаю им открытых стерв.

— Истерия? — спросил Штрум.

— Клянусь, Виктор, это вообще, я не о ней.

Надя пошла на кухню, а Евгения Николаевна сказала Штруму:

— Жила я в Сталинграде, был у Веры лейтенант. Вот и у Нади появился знакомый лейтенант. Появился и исчезнет! Так легко они гибнут. Витя, так это печально.

— Женечка, Женевьева, — спросил Штрум, — вам действительно не понравилась Марья Ивановна?

— Не знаю, не знаю, — торопливо сказала она, — есть такой женский характер — якобы податливый, якобы жертвенный. Такая женщина не скажет: «Я сплю с мужиком, потому что мне хочется этого», а она скажет: «Таков мой долг, мне его жалко, я принесла себя в жертву». Эти бабы спят, сходятся, расходятся потому, что им того хочется, но говорят они совсем по-другому: «Это было нужно, так велел долг, совесть, я отказалась, я пожертвовала». А ничем она не жертвовала, делала, что хотела, и самое подлое, что эти дамы искренне сами верят в свою жертвенность. Таких я терпеть не могу! И знаете почему? Мне часто кажется, что я сама из этой породы.

За обедом Марья Ивановна сказала Жене:

— Евгения Николаевна, если разрешите, я могу пойти вместе с вами. У меня есть печальный опыт в этих делах. Да и вдвоем как-то легче.

Женя, смутившись, ответила:

— Нет-нет, спасибо большое, уж эти дела надо делать в одиночку. Тут тяжесть ни с кем не разделишь.

Людмила Николаевна искоса посмотрела на сестру и, как бы объясняя ей свою откровенность с Марьей Ивановной, сказала:

— Вот вбила себе Машенька в голову, что она тебе не понравилась.

Евгения Николаевна ничего не ответила.

— Да-да, — сказала Марья Ивановна. — Я чувствую. Но вы меня простите, что я это говорила. Ведь — глупости. Какое вам дело до меня. Напрасно Людмила Николаевна сказала. А теперь получилось, точно я напрашиваюсь, чтобы вы изменили свое впечатление. А я так просто. Да и вообще…

Евгения Николаевна неожиданно для себя совершенно искренне сказала:

— Да что вы, милая вы, да что вы. Я ведь в таком расстройстве чувств, вы меня простите. Вы хорошая.

Потом, быстро поднявшись, она сказала:

— Ну, дети мои, как мама говорит: «Мне пора!»

27

На улице было много прохожих.

— Вы спешите? — спросил он. — Может быть, снова пойдем в Нескучный?

— Что вы, уже люди возвращаются со службы, а мне нужно поспеть к приходу Петра Лаврентьевича.

Он подумал, что она пригласит его зайти, чтобы услышать рассказ Соколова о заседании ученого совета. Но она молчала, и он почувствовал подозрение, не опасается ли Соколов встречаться с ним.

Его обижало, что она спешила домой, но ведь это было совершенно естественно.

Они проходили мимо сквера, неподалеку от улицы, ведущей к Донскому монастырю.

Она внезапно остановилась и сказала:

— Давайте посидим минуту, а потом я сяду в троллейбус.

Они сидели молча, но он чувствовал ее волнение. Немного склонив голову, она смотрела в глаза Штруму.

Они продолжали молчать. Губы ее были сжаты, но, казалось, он слышал ее голос. Все было ясно, настолько ясно, словно бы они уже все сказали друг другу. Да и что тут могли сделать слова.

Он понимал, что происходит что-то необычайно серьезное, что новая печать ляжет на его жизнь, его ждет тяжелая смута. Он не хотел приносить людям страданий, лучше бы никто никогда не узнал об их любви, может быть, и они друг другу не скажут о ней. А может быть… Но происходившее сейчас, свою печаль и радость, они не могли скрыть друг от друга, и это влекло за собой неизбежные, переворачивающие изменения. Все происходящее зависело от них, и в то же время казалось, — происходившее подобно року, они уже не могли ему не подчиниться. Все, что возникало между ними, было правдой, естественной, не зависящей от них, как не зависит от человека дневной свет, и в то же время эта правда рождала неизбежную ложь, фальшь, жестокость по отношению к самым близким людям. Только от них зависело избежать этой лжи и жестокости, стоило отказаться от естественного и ясного света.

Одно ему было очевидно, — в эти минуты он навсегда терял душевный покой. Что уж там ни ждало его впереди, покоя в душе его не будет. Скроет ли он чувство к женщине, сидящей рядом с ним, вырвется ли оно наружу и станет его новой судьбой, — он уже не будет знать покоя. В постоянной ли тоске по ней или в близости, соединенной с мучениями совести, — покоя ему не будет.

А она все смотрела на него с каким-то невыносимым выражением счастья и отчаяния.

Вот он не склонился, устоял в столкновении с огромной и безжалостной силой, и как он слаб, беспомощен здесь, на этой скамейке.

— Виктор Павлович, — сказала она, — мне пора уже. Петр Лаврентьевич ждет меня.

Она взяла его за руку и сказала:

— Мы с вами больше не увидимся. Я дала слово Петру Лаврентьевичу не встречаться с вами.

Он почувствовал смятение, которое испытывают люди, умирая от сердечной болезни, — сердце, чьи биения не зависели от воли человека, останавливалось, и мироздание начинало шататься, опрокидывалось, земля и воздух исчезали.

— Почему, Марья Ивановна? — спросил он.

— Петр Лаврентьевич взял с меня слово, что я перестану встречаться с вами. Я дала ему слово. Это, наверное, ужасно, но он в таком состоянии, он болен, я боюсь за его жизнь.

— Маша, — сказал он.

В ее голосе, в ее лице была непоколебимая сила, словно бы та, с которой он столкнулся в последнее время,

— Маша, — снова сказал он.

— Боже мой, вы ведь понимаете, вы видите, я не скрываю, зачем обо всем говорить. Я не могу, не могу. Петр Лаврентьевич столько перенес. Вы ведь все сами знаете. Вспомните, какие страдания выпали Людмиле Николаевне. Это ведь невозможно.

— Да-да, у нас нет права, — повторил он.

— Милый мой, хороший, бедный мой, свет мой, — сказала она.

Шляпа его упала на землю, вероятно, люди смотрели на них.

— Да-да, у нас нет права, — повторял он.

Он целовал ей руки, и когда он держал в руке ее холодные маленькие пальцы, ему казалось, что непоколебимая сила ее решения не видеться с ним соединена со слабостью, покорностью, беспомощностью…

Она поднялась со скамьи, пошла, не оглядываясь, а он сидел и думал, что вот он впервые смотрел в глаза своему счастью, свету своей жизни, и все это ушло от него. Ему казалось, что эта женщина, чьи пальцы он только что целовал, могла бы заменить ему все, чего он хотел в жизни, о чем мечтал, и науку, и славу, и радость всенародного признания.

28

На следующий день после заседания ученого совета Штруму позвонил по телефону Савостьянов, спросил его, как он себя чувствует, здорова ли Людмила Николаевна.

Штрум спросил о заседании, и Савостьянов ответил:

— Виктор Павлович, не хочется вас расстраивать, оказывается, ничтожеств больше, чем я думал.

«Неужели Соколов выступил?» — подумал Штрум и спросил:

— А резолюцию вынесли?

— Жестокую. Считать несовместимым, просить дирекцию рассмотреть вопрос о дальнейшем…

— Понятно, — сказал Штрум и, хотя был уверен, что именно такая резолюция будет вынесена, растерялся от неожиданности.

«Я не виноват ни в чем, — подумал он, — но, конечно, посадят. Там знали, что Крымов не виноват, а посадили».

— Кто-нибудь голосовал против? — спросил Штрум, и телефонная проволока донесла до него молчаливое смущение Савостьянова.

— Нет, Виктор Павлович, вроде единогласно, — сказал Савостьянов. — Вы очень повредили себе тем, что не пришли.

Голос Савостьянова был плохо слышен, он, видимо, звонил из автомата.

В тот же день позвонила по телефону Анна Степановна, она уже была отчислена с работы, в институт не ходила и не знала о заседании ученого совета. Она сказала, что едет на два месяца к сестре в Муром, и растрогала Штрума сердечностью, — приглашала его приехать.

— Спасибо, спасибо, — сказал Штрум, — если уж ехать в Муром, то не прохлаждаться, а преподавать физику в педтехникуме.

— Господи, Виктор Павлович, — сказала Анна Степановна. — Зачем вы все это, я в отчаянии, все из-за меня. Стою ли я этого.

Его слова о педтехникуме она, вероятно, восприняла как упрек себе. Голос ее тоже был плохо слышен, и она, видимо, звонила не из дому, а из автомата.

«Неужели Соколов выступил?» — спрашивал Штрум самого себя.

Поздно вечером позвонил Чепыжин. В этот день Штрум, подобно тяжелобольному, оживлялся, лишь когда заговаривали о его болезни. Видимо, Чепыжин почувствовал это.

— Неужели Соколов выступил, неужели выступил? — спрашивал Штрум у Людмилы Николаевны, но она, естественно, как и он, не знала, выступал ли на заседании Соколов.

Какая-то паутина возникла между ним и близкими ему людьми.

Савостьянов, очевидно, боялся говорить о том, что интересовало Виктора Павловича, не хотел быть его информатором. Он, вероятно, думал: «Встретит Штрум институтских и скажет: «Я уже все знаю, мне Савостьянов во всех подробностях доложил обо всем».

Анна Степановна была очень сердечна, но в подобной ситуации ей следовало прийти к Штруму на дом, а не ограничиваться телефоном.

А Чепыжин, думалось Виктору Павловичу, должен был предложить ему сотрудничество в Институте астрофизики, хотя бы поговорить на эту тему.

«Они обижаются на меня, я обижаюсь на них, — лучше бы уж не звонили», думал он.

Но он еще больше обижался на тех, кто вовсе не позвонил ему по телефону.

Весь день ждал он звонка Гуревича, Маркова, Пименова.

Потом он рассердился на механиков и электриков, работавших по монтажу установки.

«Сукины дети, — думал он. — Уж им-то, рабочим, бояться нечего».

Невыносимо было думать о Соколове. Петр Лаврентьевич велел Марье Ивановне не звонить Штруму! Простить можно всем, — и старым знакомым, и родичам даже, и сослуживцам. Но другу! Мысль о Соколове вызывала в нем такую злобу, такую мучительную обиду, что становилось трудно дышать. И в то же время, думая об измене своего друга, Штрум, сам того не замечая, искал оправдания своей собственной измены другу.

От нервности он написал Шишакову совершенно ненужное письмо о том, что просит известить его о решении дирекции института, сам же, по болезни, в ближайшие дни не сможет работать в лаборатории.

За весь следующий день не было ни одного телефонного звонка.

«Ладно, все равно посадят», — думал Штрум.

И эта мысль теперь не мучила, а словно бы утешала его. Так больные люди утешают себя мыслью: «Ладно, болей не болей, все помрем».

Виктор Павлович сказал Людмиле Николаевне:

— Единственный человек, который нам приносит новости, это Женя. Правда, новости все из приемной НКВД.

— Теперь я убеждена, — сказала Людмила Николаевна, — что Соколов выступил на ученом совете. Иначе нельзя объяснить молчание Марьи Ивановны. Ей стыдно звонить после этого. Вообще-то я могу ей сама позвонить днем, когда он будет на работе.

— Ни в коем случае! — крикнул Штрум. — Слышишь, Люда, ни в коем случае!

— Да какое мне дело до твоих отношений с Соколовым, — сказала Людмила Николаевна. — У меня с Машей свои отношения.

Он не мог объяснить Людмиле, почему ей нельзя звонить Марье Ивановне. Ему становилось стыдно от мысли, что Людмила, не понимая того, невольно станет соединением между Марьей Ивановной и им.

— Люда, теперь наша связь с людьми может быть только односторонней. Если человека посадили, его жена может ходить лишь к тем людям, которые зовут ее. Сама она не вправе сказать: мне хочется прийти к вам. Это унижение для нее и ее мужа. Мы вступили с тобой в новую эпоху. Мы уже никому не можем писать письма, мы только отвечаем. Мы не можем теперь никому звонить по телефону, только снимаем трубку, когда нам звонят. Мы не имеем права первыми здороваться с знакомыми, может быть, они не хотят с нами здороваться. А если со мной здороваются, я не имею права первым заговорить. Может быть, человек считает возможным кивнуть мне головой, но не хочет говорить со мной. Пусть заговорит, тогда я ему отвечу. Мы вступили в великую секту неприкасаемых.

Он помолчал.

— Но, к счастью для неприкасаемых, из этого закона есть исключения. Есть один, два человека, — я не говорю о близких — твоей матери, Жене, которые пользуются могучим душевным доверием со стороны неприкасаемых. Им можно, не ожидая разрешающего сигнала, звонить, писать. Вот Чепыжин!

— Ты прав, Витя, все это верно, — сказала Людмила Николаевна, и слова ее удивили его. Уже долгое время она ни в чем не признавала его правоты. Я тоже имею такого друга: Марью Ивановну!

— Люда! — сказал он. — Люда! Знаешь ли, что Марья Ивановна дала слово Соколову больше не видеться с нами? Иди, звони ей после этого! Ну, звони же, звони!

Сорвав с рычага телефонную трубку, он протянул ее Людмиле Николаевне.

И в эту минуту он каким-то маленьким краешком своих чувств надеялся вот Людмила позвонит… и хотя бы она услышит голос Марьи Ивановны.

Но Людмила Николаевна проговорила:

— Ах, вот оно что, — и положила телефонную трубку.

— Что же это Женевьева не идет, — сказал Штрум. — Беда объединяет нас. Я никогда не чувствовал к ней такой нежности, как теперь.

Когда пришла Надя, Штрум сказал ей:

— Надя, я говорил с мамой, она тебе расскажет подробно. Тебе нельзя, когда я стал пугалом, ходить к Постоевым, Гуревичам и прочим. Все эти люди видят в тебе прежде всего мою дочь, мою, мою. Понимаешь, кто ты: член моей семьи. Я категорически прошу тебя…

Он знал заранее, что она скажет, как запротестует, возмутится.

Надя подняла руку, прерывая его слова.

— Да я все это поняла, когда увидела, что ты не пошел на совет нечестивых.

Он, растерявшись, смотрел на дочь, потом насмешливо проговорил:

— Надеюсь, на лейтенанта эти дела не повлияли.

— Конечно, не повлияли.

— Ну?

Она повела плечами.

— Ну вот, все. Сам понимаешь.

Штрум посмотрел на жену, на дочь, протянул к ним руки и пошел из комнаты.

И в его жесте столько было растерянности, вины, слабости, благодарности, любви, что обе они долго стояли рядом, не произнося ни слова, не глядя друг на друга.

29

Впервые за время войны Даренский ехал дорогой наступления, — он нагонял шедшие на запад танковые части.

В снегу, в поле, вдоль дорог стояли сожженные и разбитые немецкие танки, орудия, тупорылые итальянские грузовики, лежали тела убитых немцев и румын.

Смерть и мороз сохранили для взгляда картину разгрома вражеских армий. Хаос, растерянность, страдание — все было впечатано, вморожено в снег, сохраняя в своей ледяной неподвижности последнее отчаяние, судороги мечущихся на дорогах машин и людей.

Даже огонь и дым снарядных разрывов, чадное пламя костров отпечатались на снегу темными подпалинами, желтой и коричневой наледью.

На запад шли советские войска, на восток двигались толпы пленных.

Румыны шли в зеленых шинелях, в высоких барашковых шапках. Они, видимо, страдали от мороза меньше немцев. Глядя на них, Даренский не ощущал, что это солдаты разбитой армии, — шли тысячные толпы усталых, голодных крестьян, наряженных в оперные шапки. Над румынами посмеивались, но на них смотрели без злобы, с жалостливой презрительностью. Потом он увидел, что с еще большим беззлобием относились к итальянцам.

Другое чувство вызывали венгры, финны, особенно немцы.

А пленные немцы были ужасны.

Они шли с головами и плечами, обмотанными обрывками одеял. На ногах у них были поверх сапог повязаны куски мешковины и тряпья, закрепленные проволокой и веревками.

Уши, носы, щеки у многих были покрыты черными пятнами морозной гангрены. Тихий звон котелков, подвешенных к поясам, напоминал о кандальниках.

Даренский глядел на трупы, с беспомощным бесстыдством обнажившие свои впалые животы и половые органы, он глядел на румяные от степного морозного ветра лица конвоиров.

Сложное, странное чувство испытывал он, глядя на искореженные немецкие танки и грузовики среди снежной степи, на заледеневших мертвецов, на людей, которые брели под конвоем на восток.

Это было возмездие.

Он вспомнил рассказы о том, как немцы высмеивали бедность русских изб, с гадливым удивлением разглядывали детские люльки, печи, горшки, картинки на стенах, кадушки, глиняных раскрашенных петухов, милый и чудный мир, в котором рождались и росли ребята, побежавшие от немецких танков.

Водитель машины любознательно сказал:

— Глядите, товарищ подполковник!

Четверо немцев несли на шинели товарища. По их лицам, напружившимся шеям было видно, что они скоро сами упадут. Их мотало из стороны в сторону. Тряпье, которым они были обмотаны, путалось в ногах, сухой снег лупил их по безумным глазам, обмороженные пальцы цеплялись за края шинели.

— Доигрались фрицы, — сказал водитель.

— Не мы их звали, — угрюмо сказал Даренский.

А потом вдруг счастье захлестывало его, — в снежном тумане степной целиной шли на запад советские танки — тридцатьчетверки, злые, быстрые, мускулистые…

Из люков, высунувшись по грудь, глядели танкисты в черных шлемах, в черных полушубках. Они мчались по великому степному океану, в снежном тумане, оставляя за собой мутную снеговую пену, — и чувство гордости, счастья перехватывало дыхание…

Закованная сталью Россия, грозная, хмурая, шла на запад.

При въезде в деревню образовался затор. Даренский сошел с машины, прошел мимо стоявших в два ряда грузовиков, мимо крытых брезентом «катюш»… Через дорогу на большак перегоняли группу пленных. Сошедший с легковой машины полковник в папахе серебристого каракуля, какую можно было добыть, либо командуя армией, либо находясь в дружбе с фронтовым интендантом, смотрел на пленных. Конвоиры покрикивали на них, замахивались автоматами:

— Давай, давай, веселей!

Невидимая стена отделяла пленных от водителей грузовиков и красноармейцев, холод, больший, чем степная стужа, мешал глазам встретиться с глазами.

— Гляди, гляди, хвостатый, — сказал смеющийся голос.

Через дорогу на четвереньках полз немецкий солдат. Кусок одеяла, с вылезшими клочьями ваты, волочился следом за ним. Солдат полз торопливо, по-собачьи перебирая руками и ногами, не поднимая головы, точно чутьем вынюхивая след. Он полз прямо на полковника, и стоявший рядом водитель сказал:

— Товарищ полковник, укусит, ей-Богу, целится.

Полковник шагнул в сторону и, когда немец поравнялся с ним, пихнул его сапогом. И некрепкого толчка хватило, чтобы перешибить воробьиную силу пленного. Руки и ноги его расползлись в стороны.

Он взглянул снизу на ударившего его: в глазах немца, как в глазах умирающей овцы, не было ни упрека, ни даже страдания, одно лишь смирение.

— Лезет, говно, завоеватель, — сказал полковник, обтирая об снег подошву сапога.

Смешок прошел среди зрителей.

Даренский почувствовал, как затуманилась его голова и что уже не он, кто-то другой, которого он знал и не знал, никогда не колеблющийся, руководит его поступками.

— Русские люди лежачих не бьют, товарищ полковник, — сказал он.

— А я кто, по-вашему, не русский? — спросил полковник.

— Вы мерзавец, — сказал Даренский и, увидя, что полковник шагнул в его сторону, крикнул, предупреждая взрыв полковничьего гнева и угроз: — Моя фамилия Даренский! Подполковник Даренский, инспектор оперативного отдела штаба Сталинградского фронта. То, что я вам сказал, я готов подтвердить перед командующим фронтом и перед судом военного трибунала.

Полковник с ненавистью сказал ему:

— Ладно, подполковник Даренский, вам это даром не пройдет, — и пошел в сторону.

Несколько пленных оттащили в сторону лежащего, и, странно, куда ни поворачивался Даренский, глаза его встречались с глазами сбившихся толпой пленных, их точно притягивало к нему.

Он медленно зашагал к машине, слышал, как насмешливый голос сказал:

— Фрицевский защитник отыскался.

Вскоре Даренский вновь ехал по дороге, и снова навстречу, мешая движению, двигались серые немецкие и зеленые румынские толпы.

Водитель, искоса глядя, как дрожат пальцы Даренского, закуривающего папиросу, сказал:

— Я не имею к ним жалости. Могу любого пристрелить.

— Ладно, ладно, — сказал Даренский, — ты бы их стрелял в сорок первом году, когда бежал от них, как и я, без оглядки.

Всю дорогу он молчал.

Но случай с пленным не открыл его сердца добру. Он словно сполна истратил отпущенную ему доброту.

Какая бездна лежала между той калмыцкой степью, которой он ехал на Яшкуль, и нынешней его дорогой.

Он ли стоял в песчаном тумане, под огромной луной, смотрел на бегущих красноармейцев, на змеящиеся шеи верблюдов, с нежностью соединяя в душе всех слабых и бедных людей, милых ему на этом последнем крае русской земли…

30

Штаб танкового корпуса расположился на окраине села. Даренский подъехал к штабной избе. Уже темнело. Видимо, штаб пришел в село совсем недавно, кое-где красноармейцы снимали с грузовиков чемоданы, матрацы, связисты тянули провод.

Автоматчик, стоящий на часах, неохотно зашел в сени, кликнул адъютанта. Адъютант неохотно вышел на крыльцо и, как все адъютанты, вглядываясь не в лицо, а в погоны приехавшего, сказал:

— Товарищ подполковник, командир корпуса только-только из бригады: отдыхает. Вы пройдите к ОДЭ.

— Доложите командиру корпуса: подполковник Даренский. Понятно? — сказал надменно приезжий.

Адъютант вздохнул, пошел в избу.

А через минуту он вышел и крикнул:

— Пожалуйста, товарищ подполковник!

Даренский поднялся на крыльцо, а навстречу ему шел Новиков. Они несколько мгновений, смеясь от удовольствия, оглядывали друг друга.

— Вот и встретились, — сказал Новиков.

Это была хорошая встреча.

Две умные головы, как бывало, склонились над картой.

— Иду вперед с такой же скоростью, как драпали в свое время, — сказал Новиков, — а на этом участке перекрыл скорость драпа.

— Зима, зима, — сказал Даренский, — что лето покажет?

— Не сомневаюсь.

— Я тоже.

Показывать карту Даренскому было для Новикова наслаждением. Живое понимание, интерес к подробностям, которые казались заметны одному лишь Новикову, волновавшие Новикова вопросы…

Понизив голос, точно исповедуясь в чем-то личном, интимном, Новиков сказал:

— И разведка полосы движения танков в атаку, и согласованное применение всех средств целеуказания, и схема ориентиров, и святость взаимодействия все это так, все это конечно. Но в полосе наступления танков боевые действия всех родов войск подчинены одному Богу — танку, тридцатьчетверке, умнице нашей!

Даренскому была известна карта событий, происходивших не только на южном крыле Сталинградского фронта. От него Новиков узнал подробности кавказской операции, содержание перехваченных переговоров между Гитлером и Паулюсом, узнал неизвестные ему подробности движения группы генерала артиллерии Фреттер-Пико.

— Вот уже Украина, в окно видно, — сказал Новиков.

Он показал на карте:

— Но вроде я поближе других. Только корпус Родина подпирает.

Потом, отодвинув карту, он произнес:

— Ну, ладно, хватит с нас стратегии и тактики.

— У вас по личной линии все по-старому? — спросил Даренский.

— Все по-новому.

— Неужели женились?

— Вот жду со дня на день, должна приехать.

— Ох ты, пропал казак, — сказал Даренский. — От души поздравляю. А я все в женихах.

— Ну, а Быков? — вдруг спросил Новиков.

— Быкову что. Возник у Ватутина, в том же качестве.

— Силен, собака.

— Твердыня.

Новиков сказал:

— Ну и черт с ним, — и крикнул в сторону соседней комнаты: — Эй, Вершков, ты, видно, принял решение заморить нас голодом. И комиссара позови, покушаем вместе.

Но звать Гетманова не пришлось, он сам пришел, стоя в дверях, расстроенным голосом проговорил:

— Что ж это, Петр Павлович, вроде Родин вперед вырвался. Вот увидишь, заскочит он на Украину раньше нас, — и, обращаясь к Даренскому, добавил: Такое время, подполковник, пришло. Мы теперь соседей больше противника боимся. Вы часом не сосед? Нет, нет, ясно — старый фронтовой друг.

— Ты, я вижу, совсем заболел украинским вопросом, — сказал Новиков.

Гетманов пододвинул к себе банку с консервами и с шутливой угрозой сказал:

— Ладно, но имей в виду, Петр Павлович, приедет твоя Евгения Николаевна, распишу вас только на украинской земле. Вот подполковника в свидетели беру.

Он поднял рюмку и, указывая рюмкой на Новикова, сказал:

— Товарищ подполковник, давайте за его русское сердце выпьем.

Растроганный Даренский проговорил:

— Вы хорошее слово сказали.

Новиков, помнивший неприязнь Даренского к комиссарам, сказал:

— Да, товарищ подполковник, давно мы с вами не виделись.

Гетманов, оглянув стол, сказал:

— Нечем гостя угостить, одни консервы. Повар не поспевает печку растопить, а уж надо менять командный пункт. День и ночь в движении. Вот вы бы к нам перед наступлением приехали. А теперь час стоим, сутки гоним. Самих себя догоняем.

— Хоть бы вилку еще одну дал, — сказал Новиков адъютанту.

— Вы ж не велели посуду с грузовика снимать, — ответил адъютант.

Гетманов стал рассказывать о своей поездке по освобожденной территории.

— Как день и ночь, — говорил он, — русские люди и калмыки. Калмыки в немецкую дудку пели. Мундиры им зеленые какие-то выдали. Рыскали по степям, вылавливали наших русских. А ведь чего им только не дала советская власть! Ведь была страна оборванных кочевников, страна бытового сифилиса, сплошной неграмотности. Вот уж — как волка ни корми, а он в степь глядит. И во время гражданской войны они почти все на стороне белых были… А сколько денег угробили на эти декады, да на дружбу народов. Лучше бы завод танковый в Сибири построить на эти средства. Одна женщина, молодая донская казачка, рассказывала мне, каких страхов она натерпелась. Нет, нет, обманули русское, советское доверие калмыки. Я так и напишу в своей докладной Военному совету.

Он сказал Новикову:

— А помнишь, я сигнализировал насчет Басангова, не подвело партийное чутье. Но ты не обижайся, Петр Павлович, это я не в укор тебе. Думаешь, я мало ошибался в жизни? Национальный признак, знаешь, это большое дело. Определяющее значение будет иметь, практика войны показала. Для большевиков главный учитель, знаете, кто? Практика.

— А насчет калмыков я согласен с вами, — сказал Даренский, — я вот недавно был в калмыцких степях, проезжал всеми этими Китченерами и Шебенерами.

Для чего сказал он это? Он много ездил по Калмыкии, и ни разу у него не возникло злого чувства к калмыкам, лишь живой интерес к их быту и обычаям.

Но, казалось, комиссар корпуса обладал какой-то притягательной, магнитной силой. Даренскому все время хотелось соглашаться с ним.

А Новиков, усмехаясь, поглядывал на него, он-то хорошо знал душевную, притягательную силу комиссара, как тянет поддакивать ему.

Гетманов неожиданно и простодушно сказал Даренскому:

— Я ведь понимаю, вы из тех, кому доставалось в свое время несправедливо. Но вы не обижайтесь на партию большевиков, она ведь добра народу хочет.

И Даренский, всегда считавший, что от политотдельцев и комиссаров в армии лишь неразбериха, проговорил:

— Да что вы, неужели я этого не понимаю.

— Вот-вот, — сказал Гетманов, — мы кое в чем наломали дров, но нам народ простит. Простит! Ведь мы хорошие ребята, не злые по существу. Верно ведь?

Новиков, ласково оглядев сидевших, сказал:

— Хороший у нас в корпусе комиссар?

— Хороший, — подтвердил Даренский.

— То-то, — сказал Гетманов, и все трое рассмеялись.

Словно угадывая желание Новикова и Даренского, он посмотрел на часы.

— Пойду отдохну, а то день и ночь в движении, хоть сегодня высплюсь до утра. Десять суток сапог не снимал, как цыган. Начальник штаба небось спит?

— Какой там спит, — сказал Новиков, — поехал сразу на новее положение, ведь с утра перебазироваться будем.

Когда Новиков и Даренский остались одни, Даренский сказал:

— Петр Павлович, чего-то я недодумывал всю жизнь. Вот недавно я был в особо тяжелом настроении, в каспийских песках, казалось, что уж конец подходит. А что получается? Ведь смогли организовать такую силищу. Мощь! А перед ней все ничто.

Новиков сказал:

— А я все яснее, больше понимаю, что значит русский человек! Лихие мы, сильные вояки!

— Силища! — сказал Даренский. — И вот основное: русские под водительством большевиков возглавят человечество, а все остальное бугорки да пятнышки.

— Вот что, — сказал Новиков, — хотите, я снова поставлю вопрос о вашем переходе? Вы бы пошли в корпус заместителем начальника штаба? Повоюем вместе, а?

— Что ж, спасибо. А кого же я буду замещать?

— Генерала Неудобнова. Законно: подполковник замещает генерала.

— Неудобнов? Он за границей был перед войной? В Италии?

— Точно. Он. Не Суворов, но, в общем, с ним работать можно.

Даренский молчал. Новиков поглядел на него.

— Ну как, сделаем дело? — спросил он.

Даренский приподнял пальцем губу и немного оттянул щеку.

— Видите, коронки? — спросил он. — Это мне Неудобнов вышиб два зуба на допросе в тридцать седьмом году.

Они переглянулись, помолчали, снова переглянулись.

Даренский сказал:

— Человек он, конечно, толковый.

— Ясно, ясно, все же не калмык, русский, — усмехаясь, сказал Новиков и вдруг крикнул: — Давай выпьем, но уж так, действительно по-русски!

Даренский впервые в жизни пил так много, но, если б не две пустые водочные бутылки на столе, никто бы со стороны не заметил, что два человека выпили сильно, по-настоящему. Вот разве что стали говорить друг другу «ты».

Новиков в какой уж раз налил стаканы, сказал:

— Давай, не задерживай.

Непьющий Даренский на этот раз не задерживал.

Они говорили об отступлении, о первых днях войны. Они вспомнили Блюхера и Тухачевского. Они поговорили о Жукове. Даренский рассказал о том, чего хотел от него на допросе следователь.

Новиков рассказал, как перед началом наступления задержал на несколько минут движение танков. Но он не рассказал, как ошибся, определяя поведение командиров бригад. Они заговорили о немцах, и Новиков сказал, что лето сорок первого года, казалось, закалило, ожесточило его навек, а вот погнали первых пленных, и он приказал получше кормить их, велел обмороженных и раненых везти в тыл на машинах.

Даренский сказал:

— Ругали мы с твоим комиссаром калмыков. Правильно? Жаль, что твоего Неудобнова нет. Я бы с ним поговорил, уж я бы поговорил.

— Эх, мало ли орловских и курских с немцами снюхались? — сказал Новиков. — Вот и генерал Власов, тоже не калмык. А Басангов мой — хороший солдат. А Неудобнов чекист, мне комиссар рассказывал про него. Он не солдат. Мы, русские, победим, до Берлина дойду, я знаю, нас уж немец не остановит.

Даренский сказал:

— Вот Неудобнов, Ежов, вот все это дело, а Россия теперь одна советская. И я знаю — все зубы мне выбей, а моя любовь к России не дрогнет. Я до последнего дыхания ее любить буду. Но в замы к этой бляди не пойду, вы что, шутите, товарищи?

Новиков налил в стаканы водки, сказал:

— Давай, не задерживай.

Потом он сказал:

— Я знаю, будет еще всякое. Буду и я еще плохим.

Меняя разговор, он вдруг сказал:

— Ох, жуткое у нас тут дело было. Оторвало танкисту голову, и он, убитый, все жал на акселератор, и танк идет. Все вперед, вперед!

Даренский сказал:

— Ругали мы с твоим комиссаром калмыков, а у меня калмык старый из головы сейчас не выходит. А сколько ему лет — Неудобнову? Поехать к нему на ваше новое положение, повидаться?

Новиков медленно, тяжелым языком проговорил:

— Мне счастье выпало. Больше не бывает.

И он вынул из кармана фотографию, передал ее Даренскому. Тот долго молча смотрел, проговорил:

— Красавица, ничего не скажешь.

— Красавица? — сказал Новиков. — Красота ерунда, понимаешь, за красоту так не любят, как я ее люблю.

В дверях появился Вершков, стоял, вопросительно глядя на командира корпуса.

— Пошел отсюда, — медленно сказал Новиков.

— Ну, зачем же ты его так, — он хотел узнать, не нужно ли чего, сказал Даренский.

— Ладно, ладно, буду я еще плохим, буду хамом, сумею, меня учить не надо. Вот ты подполковник, а почему на «ты» мне говоришь? Разве так по уставу полагается?

— Ах, вот что! — сказал Даренский.

— Брось, шуток не понимаешь, — сказал Новиков и подумал, как хорошо, что Женя не видит его пьяным.

— Глупых шуток не понимаю, — ответил Даренский.

Они долго выясняли отношения и помирились на том, что Новиков предложил поехать на новое положение и выпороть шомполами Неудобнова. Они, конечно, никуда не поехали, но выпили еще.

31

Александра Владимировна в один день получила три письма, — два от дочерей и одно от внучки Веры.

Еще не распечатав писем, по почерку узнав, от кого они, Александра Владимировна знала, что в письмах нет веселых новостей. Ее многолетний опыт говорил, что матерям не пишут, чтобы делиться радостью.

Все трое просили ее приехать — Людмила в Москву, Женя в Куйбышев, Вера в Ленинск. И это приглашение подтверждало Александре Владимировне, что дочерям и внучке тяжело живется.

Вера писала об отце, его совсем измотали партийные и служебные неприятности. Несколько дней назад он вернулся в Ленинск из Куйбышева, куда ездил по вызову наркомата. Вера писала, что эта поездка измучила отца больше, чем работа на СталГРЭСе во время боев. Дело Степана Федоровича в Куйбышеве так и не решили, велели ему вернуться и работать по восстановлению станции, но предупредили, что неизвестно, оставят ли его в системе Наркомата электростанций.

Вместе с отцом Вера собиралась переехать из Ленинска в Сталинград, теперь уж немцы не стреляют. Центр города еще не освобожден. Люди, побывавшие в городе, говорят, что от дома, в котором жила Александра Владимировна, осталась одна лишь каменная коробка с провалившейся крышей. А директорская квартира Спиридонова на СталГРЭСе уцелела, только штукатурка обвалилась и стекла вылетели. В ней и поселятся Степан Федорович и Вера с сыном.

Вера писала о сыне, и странно было Александре Владимировне читать о том, что девчонка, внучка Вера, так по-взрослому, по-женски, даже по-бабьи пишет о желудочных болезнях, почесухе, беспокойном сне, нарушенном обмене веществ своего ребенка. Обо всем этом Вере надо было писать мужу, матери, а она писала бабушке. Не было мужа, не было матери.

Вера писала об Андрееве, о его невестке Наташе, писала о тете Жене, с которой виделся в Куйбышеве Степан Федорович. О себе она не писала, точно ее жизнь была неинтересна Александре Владимировне.

А на полях последней страницы она написала: «Бабушка, квартира на СталГРЭСе большая, места всем хватит. Умоляю тебя, приезжай». И в этом неожиданном вопле было высказано то, чего Вера не написала в письме.

Письмо Людмилы было коротким. Она писала: «Я не вижу смысла в своей жизни, — Толи нет, а Вите и Наде я не нужна, проживут без меня».

Никогда Людмила Николаевна не писала матери таких писем. Александра Владимировна поняла, что у дочери всерьез разладились отношения с мужем. Приглашая мать в Москву, Людмила писала: «У Вити все время неприятности, а он ведь с тобой охотней, чем со мной, говорит о своих переживаниях».

Дальше была такая фраза: «Надя стала скрытна, не делится со мной своей жизнью. Такой у нас установился стиль в семье…»

Из Жениного письма понять ничего нельзя было, оно все состояло из намеков на какие-то большие неурядицы и беды. Она просила мать приехать в Куйбышев и одновременно писала, что должна будет срочно поехать в Москву. Женя писала матери о Лимонове, он произносит в честь Александры Владимировны хвалебные речи. Она писала, что Александре Владимировне будет приятно повидаться с ним, он умный, интересный человек, но в том же письме было сказано, что Лимонов уехал в Самарканд. Совершенно непонятно было, как бы встретилась с ним Александра Владимировна, приехав в Куйбышев.

Понятно было лишь одно, и мать, прочтя письмо, подумала: «Бедная ты моя девочка».

Письма разволновали Александру Владимировну. Все трое спрашивали ее о здоровье, тепло ли у нее в комнате.

Забота эта трогала, хотя Александра Владимировна понимала, что молодые не думали о том, нужны ли они Александре Владимировне.

Она была нужна им.

Но ведь могло быть и по-иному. Почему она не просила помощи у дочерей, почему дочери просили у нее помощи?

Ведь она была совсем одна, стара, бездомна, потеряла сына, дочь, ничего не знала о Сереже.

Работать ей становилось все тяжелей, беспрерывно болело сердце, кружилась голова.

Она даже попросила технорука завода перевести ее из цеха в лабораторию, очень трудно было весь день ходить от аппарата к аппарату, брать контрольные пробы.

После работы она стояла в очередях за продуктами, придя домой, топила печь, готовила обед.

А жизнь была так сурова, так бедна! Стоять в очереди не так уж трудно. Хуже было, когда к пустому прилавку не было очереди. Хуже было, когда она, придя домой, не готовила обед, не топила печь, а ложилась голодной в сырую, холодную постель.

Все вокруг жили очень тяжело. Женщина-врач, эвакуированная из Ленинграда, рассказывала ей, как она с двумя детьми прожила прошлую зиму в деревне, в ста километрах от Уфы. Жила она в пустой избе раскулаченного, с выбитыми стеклами, с разобранной крышей. На работу ходила за шесть километров лесом и иногда на рассвете видела зеленые волчьи глаза между деревьями. В деревне была нищета, колхозники работали неохотно, говорили, что, сколько ни работай, все равно хлеб отберут, — на колхозе висели недоимки по хлебосдаче. У соседки муж ушел на войну, она жила с шестью голодными детьми, и на всех шестерых была одна пара рваных валенок. Докторша рассказала Александре Владимировне, что она купила козу и ночью, по глубокому снегу ходила в дальнее поле воровать гречиху, и откапывала из-под снега неубранные, запревшие стожки. Она рассказывала, что ее дети, наслушавшись грубых, злых деревенских разговоров, научились материться и что учительница в казанской школе ей сказала: «В первый раз вижу, чтобы первоклассники матерились, как пьяные, а еще ленинградцы».

Теперь Александра Владимировна жила в маленькой комнатке, где раньше жил Виктор Павлович. В большой, проходной комнате поселились квартирные хозяева, ответственные съемщики, жившие до отъезда Штрумов в пристройке. Хозяева были люди беспокойные, часто ссорились из-за домашних мелочей.

Александра Владимировна сердилась на них не за шум, не за ссоры, а за то, что они брали с нее, погорелицы, очень дорого за крошечную комнату 200 рублей в месяц, больше третьей части ее заработной платы. Ей казалось, что сердца этих людей сделаны из фанеры и жести. Они думали лишь о продуктах питания, о вещах. С утра до вечера шел разговор о постном масле, солонине, картошке, о барахле, которое покупалось и продавалось на толчке. Ночью они шептались. Нина Матвеевна, хозяйка, рассказывала мужу, что сосед по дому, заводской мастер, привез из деревни мешок белых семечек и полмешка лущеной кукурузы, что на базаре сегодня был дешевый мед.

Хозяйка, Нина Матвеевна, была красива: высокая, статная, сероглазая. До замужества она работала на заводе, участвовала в самодеятельности — пела в хоре, играла в драмкружке. Семен Иванович работал на военном заводе, был кузнецом-молотобойцем. Когда-то, в молодые годы, он служил на эсминце, был чемпионом бокса Тихоокеанского флота в полутяжелом весе. А теперь это давнее прошлое ответственных съемщиков казалось невероятным, — Семен Иванович утром до работы кормил уток, варил суп поросенку, после работы возился на кухне, чистил пшено, чинил ботинки, точил ножи, мыл бутылки, рассказывал о заводских шоферах, привозивших из дальних колхозов муку, яйца, козлятину… А Нина Матвеевна, перебивая его, говорила о своих бесчисленных болезнях, а также о частных визитах у медицинских светил, рассказывала о полотенце, обмененном на фасоль, о соседке, купившей у эвакуированной жеребковый жакет и пять тарелочек из сервиза, о лярде и комбижире.

Они были незлые люди, но они ни разу не заговорили с Александрой Владимировной о войне, Сталинграде, о сообщениях Совинформбюро.

Они жалели и презирали Александру Владимировну за то, что после отъезда дочери, получавшей академический паек, она жила впроголодь. У нее не стало сахара, масла, она пила пустой кипяток, она ела суп в нарпитовской столовой, этот суп однажды отказался кушать поросенок. Ей не на что было купить дрова. У нее не было вещей для продажи. Ее нищета мешала хозяевам. Раз, вечером, Александра Владимировна слышала, как Нина Матвеевна сказала Семену Ивановичу: «Пришлось мне вчера дать старухе коржик, неприятно при ней кушать, сидит голодная и смотрит».

Ночью Александра Владимировна плохо спала. Почему нет вестей от Сережи? Она лежала на железной кроватке, на которой раньше спала Людмила, и, казалось, ночные предчувствия и мысли дочери перешли к ней.

Как легко уничтожала людей смерть. Как тяжело тем, кто остался в живых. Она думала о Вере. Отец ее ребенка то ли убит, то ли забыл ее, Степан Федорович тоскует, подавлен неприятностями… Потери, горе не объединили, не сблизили Людмилу с Виктором.

Вечером Александра Владимировна написала Жене письмо: «Хорошая моя дочка…» А ночью ее охватило горе за Женю, — бедная девочка, в какой жизненной путанице живет она, что ждет ее впереди.

Аня Штрум, Соня Левинтон, Сережа… Как там у Чехова: «Мисюсь, где ты?»

А рядом вполголоса разговаривали хозяева квартиры.

— Надо будет на Октябрьскую вутку зарезать, — сказал Семен Иванович.

— Для того я на картошке воспитывала утку, чтобы зарезать? — сказала Нина Матвеевна. — Вот, знаешь, когда старуха уедет, я хочу полы покрасить, а то половицы загниют.

Они всегда говорили о предметах и продуктах, мир, в котором они жили, был полон предметов. В этом мире не было человеческих чувств, одни лишь доски, сурик, крупа, тридцатки. Они были работящие и честные люди, все соседи говорили, что никогда Нина и Семен Иванович чужой копейки не возьмут. Но их не касался голод в Поволжье в 1921 году, раненые в госпиталях, слепые инвалиды, бездомные дети на улицах.

Они были разительно противоположны Александре Владимировне. Их равнодушие к людям, к общему делу, к чужому страданию было беспредельно естественно. А она умела думать и волноваться о чужих людях, радоваться, приходить в бешенство по поводу того, что не касалось ни ее жизни, ни жизни ее близких… пора всеобщей коллективизации, тридцать седьмой год, судьба женщин, попавших в лагеря за мужей, судьба детей, попавших в приемники и детдома из разрушенных семей… немецкие расправы над пленными, военные беды и неудачи, все это мучило ее, лишало покоя так же, как несчастья, происходившие в ее собственной семье.

И этому ее не научили ни прекрасные книги, которые она читала, ни традиции народовольческой семьи, в которой она росла, ни жизнь, ни друзья, ни муж. Просто такой она была и не могла быть другой. У нее не было денег, до получки оставалось шесть дней. Она была голодна, все ее имущество можно было увязать в носовой платок. Но ни разу, живя в Казани, она не подумала о вещах, сгоревших в ее сталинградской квартире, о мебели, о пианино, о чайной посуде, о пропавших ложках и вилках. Даже о сгоревших книгах она не жалела.

И странное что-то было в том, что она сейчас, вдали от близких, нуждавшихся в ней, жила под одной крышей с людьми, чье фанерное существование было ей беспредельно чуждо.

На третий день после получения писем от родных к Александре Владимировне пришел Каримов.

Она обрадовалась ему, предложила выпить вместе кипятку, заваренного на шиповнике.

— Давно ли вы имели письмо из Москвы? — спросил Каримов.

— Третьего дня.

— Вот как, — сказал Каримов и улыбнулся. — А интересно, как долго идут письма из Москвы?

— Вы поглядите по штемпелю на конверте, — сказала Александра Владимировна.

Каримов стал разглядывать конверт, сказал озабоченно:

— На девятый день пришло.

Он задумался, словно медленное движение писем имело для него какое-то особенное значение.

— Это, говорят, из-за цензуры, — сказала Александра Владимировна. Цензура не справляется с потоками писем.

Он поглядел ей в лицо темными, прекрасными глазами.

— Значит, у них все там благополучно, никаких неприятностей?

— Вы плохо выглядите, — сказала Александра Владимировна, — какой-то у вас нездоровый вид.

Он поспешно, точно отвергая обвинение, сказал:

— Что вы! Наоборот!

Они поговорили о фронтовых событиях.

— Детям ясно, что в войне произошел решающий перелом, — сказал Каримов.

— Да-да, — усмехнулась Александра Владимировна, — теперь-то ребенку ясно, а прошлым летом всем мудрецам было ясно, что немцы победят.

Каримов вдруг спросил:

— Вам, вероятно, трудно одной? Я вижу, печь сами топите.

Она задумалась, нахмурив лоб, точно вопрос Каримова был очень сложен и не сразу ответишь на него.

— Ахмет Усманович, вы пришли для того, чтобы спрашивать, — трудно ли мне печь топить?

Он несколько раз качнул головой, потом долго молчал, разглядывая свои руки, лежавшие на столе.

— Меня на днях вызывали туда, расспрашивали об этих наших встречах и беседах.

Она сказала:

— Что ж вы молчите? Зачем же говорить о печке?

Ловя ее взгляд, Каримов сказал:

— Конечно, я не мог отрицать, что мы говорили о войне, о политике. Смешно же заявлять, что четверо взрослых людей говорили исключительно о кино. Ну, конечно, я сказал, — о чем бы мы ни говорили, мы говорили как советские патриоты. Все мы считали, что под руководством партии и товарища Сталина народ победит. Вообще, должен вам сказать, вопросы не были враждебны. Но прошло несколько дней, и я стал волноваться, совершенно не сплю. Мне стало казаться, что с Виктором Павловичем что-то случилось. А тут еще странная история с Мадьяровым. Он поехал на десять дней в Куйбышев в пединститут. Здесь студенты ждут, а его нет, декан послал телеграмму в Куйбышев — и ответа нет. Лежишь ночью, о чем только ни думаешь.

Александра Владимировна молчала.

Он тихо сказал:

— Подумать только, — стоит людям поговорить за стаканом чаю — и подозрения, вызовы туда.

Она молчала, он вопросительно посмотрел на нее, приглашая заговорить, ведь он уже все рассказал ей. Но Александра Владимировна молчала, и Каримов чувствовал, что она своим молчанием дает ему понять, — он не все рассказал ей.

— Вот такое дело, — сказал он.

Александра Владимировна молчала.

— Да, вот еще, забыл, — проговорил он, — он, этот товарищ, спросил: «А о свободе печати вы говорили?» Действительно, был такой разговор. Да, потом вот еще что, спросили вдруг, — знаю ли я младшую сестру Людмилы Николаевны и ее бывшего мужа, кажется, Крымов фамилия? Я их не видел никогда, ни разу со мной Виктор Павлович не говорил о них. Я так и ответил. И вот еще вопрос: не говорил ли со мной лично Виктор Павлович о положении евреев? Я спросил, — почему именно со мной? Мне ответили: «Знаете, вы татарин, он еврей».

Когда, простившись, Каримов в пальто и шапке уже стоял в дверях и постукивал пальцем по почтовому ящику, из которого когда-то Людмила Николаевна вынула письмо, сообщавшее ей о смертельном ранении сына, Александра Владимировна сказала:

— Странно, однако, при чем тут Женя?

Но, конечно, ни Каримов, ни она не могли ответить на вопрос, — почему казанского энкавэдиста интересовали жившая в Куйбышеве Женя и ее бывший муж, находившийся на фронте.

Люди верили Александре Владимировне, и она много слышала подобных рассказов и исповедей, привыкла к ощущению, что рассказчик всегда что-нибудь не договорит. У нее не было желания предупредить Штрума, — она знала, что ничего, кроме ненужных волнений, это ему не даст. Не было смысла гадать, кто из участников бесед проболтался либо донес; угадать такого человека трудно, в конце концов оказывается виновником тот, кого меньше всего подозревали. А часто случалось, что дело в МГБ возникало самым неожиданным образом, — из-за намека в письме, шутки, из-за неосторожно сказанного на кухне в присутствии соседки слова. Но с чего вдруг следователь стал спрашивать Каримова о Жене и Николае Григорьевиче?

И снова она долго не могла уснуть. Ей хотелось есть. Из кухни доносился запах еды — хозяева пекли картофельные оладьи на постном масле, слышался стук жестяных тарелок, спокойный голос Семена Ивановича. Боже, как ей хотелось есть! Какую бурду давали сегодня в столовой на обед. Александра Владимировна не доела ее и теперь жалела об этом. Мысль о еде перебивала, путала другие мысли.

Утром она пришла на завод и в проходной будке встретила секретаря директора, пожилую, с мужским, недобрым лицом женщину.

— Зайдите ко мне в обеденный перерыв, товарищ Шапошникова, — сказала секретарша.

Александра Владимировна удивилась, — неужели директор так быстро выполнил ее просьбу.

Александра Владимировна не могла понять, почему легко ей стало на душе.

Она шла по заводскому двору и вдруг подумала, и тут же сказала вслух: Хватит Казани, еду домой, в Сталинград.

32

Шеф полевой жандармерии Хальб вызвал в штаб 6-й армии командира роты Ленарда.

Ленард опоздал. Новый приказ Паулюса запрещал пользоваться бензином для легковых автомобилей. Все горючее поступило в распоряжение начальника штаба армии генерала Шмидта, и можно было десять раз умереть и не добиться санкции генерала хотя бы на пять литров горючего. Бензина не хватало теперь не только для солдатских зажигалок, но и для офицерских автомашин.

Ленарду пришлось до вечера ждать штабной машины, идущей в город с фельдъегерской почтой.

Маленький автомобиль катил по обледеневшему асфальту. Над блиндажами и землянками переднего края, в безветренном морозном воздухе поднимались полупрозрачные тощие дымы. По дороге в сторону города шли раненые, с головами, повязанными платками и полотенцами, шли солдаты, перебрасываемые командованием из города на заводы, — и их головы тоже были повязаны, а на ноги были намотаны тряпки.

Шофер остановил машину возле трупа лошади, лежавшего на обочине, и стал копаться в моторе, а Ленард разглядывал небритых, озабоченных людей, рубивших тесаками мороженое мясо. Один солдат залез меж обнажившихся ребер лошади и казался плотником, орудующим среди стропил на недостроенной крыше. Тут же среди развалин дома горел костер и на треноге висел черный котел, вокруг стояли солдаты в касках, пилотках, одеялах, платках, вооруженные автоматами, с гранатами на поясах. Повар штыком окунал вылезавшие из воды куски конины. Солдат на крыше блиндажа не торопясь обгладывал лошадиную кость, похожую на невероятную циклопическую губную гармошку.

И вдруг заходящее солнце осветило дорогу, мертвый дом. Выжженные глазницы домов налились ледяной кровью, грязный от боевой копоти снег, разрытый когтями мин, стал золотиться, засветилась темно-красная пещера во внутренностях мертвой лошади, и поземка на шоссе заструилась колючей бронзой.

Вечерний свет обладает свойством раскрывать существо происходящего, превращать зрительное впечатление в картину — в историю, в чувство, в судьбу. Пятна грязи и копоти в этом, уходящем, солнце говорят сотнями голосов, и сердце щемит, и видишь ушедшее счастье, и безвозвратность потерь, и горечь ошибок, и вечную прелесть надежды.

Это была сцена пещерного времени. Гренадеры, слава нации, строители великой Германии, были отброшены с путей победы.

Глядя на обмотанных тряпками людей, Ленард своим поэтическим чутьем понял, — вот он, закат, гаснет, уходит мечта.

Какая тупая, тяжелая сила заложена в глубине жизни, если блистательная энергия Гитлера, мощь грозного, крылатого народа, владеющего самой передовой теорией, привели к тихому берегу замерзшей Волги, к этим развалинам и грязному снегу, к налитым закатной кровью окнам, к примиренной кротости существ, глядящих на дымок над котлом с лошадиным мясом…

33

В штабе Паулюса, расположенном в подвале под сгоревшим зданием универмага, по заведенному порядку начальники приходили в свои кабинеты, и дежурные рапортовали им о бумагах, об изменениях обстановки, о действиях противника.

Звонили телефоны, щелкали пишущие машинки, и слышался за фанерной дверью басистый хохот генерала Шенка, начальника второго отдела штаба. Так же поскрипывали по каменным плитам быстрые адъютантские сапоги, и так же после того, как проходил, блестя моноклем, в свой кабинет начальник бронетанковых частей, в коридоре стоял, смешиваясь и не смешиваясь с запахом сырости, табака и ваксы, запах французских духов. Так же враз замолкали голоса и щелканье машинок, когда по теснинам подземных канцелярий проходил командующий в своей длинной шинели с меховым воротником, и десятки глаз всматривались в его задумчивое, горбоносое лицо. Так же был построен распорядок дня Паулюса, и столько же времени уходило у него на послеобеденную сигару и на беседу с начальником штаба армии генералом Шмидтом. И так же, с плебейской надменностью, нарушая закон и распорядок, проходил к Паулюсу мимо опустившего глаза полковника Адамса унтер-офицер, радист, неся радиотелеграмму Гитлера с пометкой: «Лично в руки».

Но, конечно, лишь внешне все шло неизменно, — огромное количество изменений вторгалось в жизнь штабных людей со дня окружения.

Изменения были в цвете кофе, который они пили, в линиях связи, тянущихся на западные, новые участки фронта, в новых нормах расходования боеприпасов, в жестоком ежедневном зрелище горящих и гибнущих грузовых «юнкерсов», пробивающихся через воздушное кольцо. Возникло новое имя, заслонившее другие имена в умах военных, — Манштейна.

Перечислять эти изменения бессмысленно, и без помощи этой книги они совершенно очевидны. Ясно: те, кто прежде ели досыта, ощущали постоянный голод; ясно: лица голодных и недоедавших изменились, стали землистого цвета. Конечно, изменились немецкие штабные люди и внутренне, — притихли спесивые и надменные; хвастуны перестали хвастать, оптимисты стали поругивать самого фюрера и сомневаться в правильности его политики.

Но имелись особые изменения, начавшиеся в головах и душах немецких людей, окованных, зачарованных бесчеловечностью национального государства; они касались не только почвы, но и подпочвы человеческой жизни, и именно поэтому люди не понимали и не замечали их.

Этот процесс ощутить было так же трудно, как трудно ощутить работу времени. В мучениях голода, в ночных страхах, в ощущении надвигающейся беды медленно и постепенно началось высвобождение свободы в человеке, то есть очеловечивание людей, победа жизни над нежизнью.

Декабрьские дни становились все меньше, огромней делались ледяные семнадцатичасовые ночи. Все туже стягивалось окружение, все злей становился огонь советских пушек и пулеметов… О, как беспощаден был русский степной мороз, невыносимый даже для привычных к нему, одетых в тулупы и валенки русских людей.

Морозная, лютая бездна стояла над головой, дышала неукротимой злобой, сухие вымороженные звезды выступили, как оловянная изморозь, на скованном стужей небе.

Кто из гибнущих и обреченных гибели мог понять, что это были первые часы очеловечивания жизни многих десятков миллионов немцев после десятилетия тотальной бесчеловечности!

34

Ленард подошел к штабу 6-й армии, увидел в сумерках серолицего часового, одиноко стоявшего у вечерней серой стены, и сердце его забилось. И когда он шел по подземному коридору штаба, все, что видел он, наполняло его любовью и печалью.

Он читал на дверях выведенные готическим шрифтом таблички: «2 отдел», «Адъютантура», «Генерал Лох», «Майор Трауриг», он слышал потрескивание пишущих машинок, до него донеслись голоса, и он по-сыновьи, по-братски познавал чувство связи с привычным, родным ему миром товарищей по оружию, партии, своих боевых друзей по СС, — он увидел их в свете заката — жизнь уходила.

Подходя к кабинету Хальба, он не знал, каков будет разговор, — захочет ли оберштурмбанфюрер СС делиться с ним своими переживаниями.

Как часто бывает между людьми, хорошо знакомыми по партийной работе в мирное время, они не придавали значения различию в своих воинских званиях, сохраняя в отношениях товарищескую простоту. Встречаясь, они обычно болтали и одновременно говорили о делах.

Ленард умел несколькими словами осветить существо сложного дела, и его слова иногда совершали длинное путешествие по докладным запискам до самых высоких кабинетов Берлина.

Ленард вошел в комнату Хальба и не узнал его. Всматриваясь в полное, не похудевшее лицо, Ленард не сразу сообразил: изменилось лишь выражение темных умных глаз Хальба.

На стене висела карта Сталинградского района, и воспаленный, безжалостный багровый круг охватывал б-ю армию.

— Мы на острове, Ленард, — сказал Хальб, — и остров наш окружен не водой, а ненавистью хамов.

Они поговорили о русском морозе, русских валенках, русском сале, о коварстве русской водки, согревающей для того, чтобы заморозить.

Хальб спросил, какие изменения появились в отношениях между офицерами и солдатами на переднем крае.

— Если подумать, — сказал Ленард, — я не вижу разницы между мыслями полковника и солдатской философией. Это, в общем, одна песня, оптимизма в ней нет.

— Эту песню в голос с батальонами тянут и в штабе, — сказал Хальб и, не торопясь, чтобы эффект был больше, добавил: — А запевалой в хоре генерал-полковник.

— Поют, но перебежчиков, как и прежде, нет.

Хальб сказал:

— Я имею запрос, он связан с коренной проблемой — Гитлер настаивает на обороне шестой армии, Паулюс, Вейхс, Цейцлер высказываются за спасение физического существования солдат и офицеров, предлагают капитуляцию. Мне приказано секретнейше проконсультировать, имеется ли вероятность, что окруженные в Сталинграде войска могут на известном этапе выйти из подчинения. Русские это называют — волынка, — он произнес русское слово четко, чисто, небрежно.

Ленард понял серьезность вопроса, молчал. Потом он сказал:

— Мне хочется начать с частности, — и он стал рассказывать о Бахе. — В роте у Баха есть неясный солдат. Солдат этот был посмешищем для молодежи, а сейчас, со времени окружения, к нему стали льнуть, оглядываются на него… Я стал думать и о роте и о ее командире. В пору успеха этот Бах всей душой приветствовал политику партии. Но сейчас, я подозреваю, в его голове происходит другое, он начинает оглядываться. Вот я и спрашиваю себя, — почему солдаты в его роте стали тянуться к типу, который их недавно смешил, казался помесью сумасшедшего с клоуном? Что сделает этот типус в роковые минуты? Куда он позовет солдат? Что произойдет с командиром их роты?

Он произнес:

— На все это ответить трудно. Но на один вопрос я отвечаю: солдаты не восстанут.

Хальб сказал:

— Теперь особенно ясно видна мудрость партии. Мы без колебания удаляли из народного тела не только зараженные куски, но с виду здоровые части, которые в трудных обстоятельствах могли загнить. От волевых людей, вражеских идеологов очищены города, армия, деревни, церковь. Болтовни, ругани и анонимных писем будет сколько угодно. Но восстаний не будет, даже если враг начнет окружать нас не на Волге, а в Берлине! Мы все можем быть благодарны за это Гитлеру. Надо благословлять небо, пославшее нам в такую пору этого человека.

Он прислушался к глухому, медлительному гулу, перекатывавшемуся над головой: в глубоком подвале нельзя было разобрать, — германские ли то орудия, рвутся ли советские авиационные бомбы.

Хальб, переждав постепенно стихавший грохот, сказал:

— Немыслимо, чтобы вы существовали на обычном офицерском пайке. Я внес вас в список, в нем наиболее ценные партийные друзья и работники безопасности, вам будут регулярно доставлять посылки фельдъегерской связью на штаб дивизии.

— Спасибо, — сказал Ленард, — но я не хочу этого, я буду есть то, что едят остальные.

Хальб развел руками.

— Как Манштейн? Говорят, ему дали новую технику.

— Я не верю в Манштейна, — сказал Хальб. — В этом я разделяю взгляд командующего.

И привычно, вполголоса, так как уже долгие годы все, что он говорил, относилось к категории высокой секретности, он произнес:

— У меня имеется список, это партийные друзья и работники безопасности, которым будут при приближении развязки обеспечены места в самолетах. В этом списке и вы. В случае моего отсутствия инструкции будут у полковника Остена.

Он заметил вопрос в глазах Ленарда и объяснил:

— Возможно, мне придется полететь в Германию. Дело настолько секретно, что его нельзя доверить ни бумаге, ни радиошифру.

Он подмигнул:

— Напьюсь же я перед полетом, не от радости, а от страха. Советы сбивают много машин.

Ленард сказал:

— Товарищ Хальб, я не сяду в самолет. Мне стыдно будет, если я брошу людей, которых я убеждал драться до конца.

Хальб слегка привстал.

— Я не имею права отговаривать вас.

Ленард, желая рассеять чрезмерную торжественность, проговорил:

— Если возможно, помогите моей эвакуации из штаба в полк. Ведь у меня нет машины.

Хальб сказал:

— Бессилен! Впервые совершенно бессилен! Бензин у собаки Шмидта. Я не могу и грамма добыть. Понимаете? Впервые! — и на лице его появилось простецкое, не свое, а может быть, именно свое, выражение, которое и сделало его неузнаваемым для Ленарда в первые минуты встречи.

35

К вечеру потеплело, выпал снег и прикрыл копоть и грязь войны. Бах в темноте обходил укрепления переднего края. Легкая белизна по-рождественски поблескивала при вспышках выстрелов, а от сигнальных ракет снег то розовел, то сиял нежной мерцающей зеленью.

При этих вспышках каменные хребты, пещеры, застывшие волны кирпича, сотни заячьих тропинок, вновь прочерченных там, где люди должны были есть, ходить в отхожее место, ходить за минами и патронами, тащить в тыл раненых, засыпать тела убитых, — все казалось поразительным, особенным. И одновременно все казалось совершенно привычным, будничным.

Бах подошел к месту, которое простреливалось русскими, засевшими в развалинах трехэтажного дома, — оттуда доносился звук гармошки и тягучее пение противника.

Из пролома в стене открывался обзор советского переднего края, были видны заводские цехи, замерзшая Волга.

Бах окликнул часового, но не расслышал его слов: внезапно взорвался фугас, и мерзлая земля забарабанила по стене дома; это скользивший на малой высоте «русс-фанер» с выключенным мотором уронил бомбу-сотку.

— Хромая русская ворона, — сказал часовой и показал на темное зимнее небо.

Бах присел, оперся локтем о знакомый каменный выступ и огляделся. Легкая розовая тень, дрожавшая на высокой стене, показывала, что русские топят печку, труба раскалилась и тускло светилась. Казалось, что в русском блиндаже солдаты жуют, жуют, жуют, шумно глотают горячий кофе.

Правее, в том месте, где русские окопы сближались с немецкими, слышались негромкие неторопливые удары металла по мерзлой земле.

Не вылезая из земли, русские медленно, но беспрерывно двигали свой окоп в сторону немцев. В этом движении в мерзлой, каменной земле заключалась тупая могучая страсть. Казалось, двигалась сама земля.

Днем унтер-офицер донес Баху, что из русского окопа бросили гранату, она разбила трубу ротной печки и насыпала в окоп всякой дряни.

А перед вечером русский в белом полушубке, в теплой новой шапке вывалился из окопа и закричал матерную брань, погрозил кулаком.

Немцы не стреляли — инстинктом поняли, что дело организовано самими солдатами.

Русский закричал:

— Эй, курка, яйки, русь буль-буль?

Тогда из окопа вылез серо-голубой немец и не очень громко, чтобы не слышали в офицерском блиндаже, крикнул:

— Эй, русь, не стреляй голову. Матку видать надо. Бери автомат, дай шапку.

Из русского окопа ответили одним словом, да притом еще очень коротким. Хотя слово было русское, но немцы его поняли и рассердились.

Полетела граната, она перемахнула через окоп и взорвалась в ходе сообщения. Но это уже никого не интересовало.

Об этом также доложил Баху унтер-офицер Айзенауг, и Бах сказал:

— Ну и пусть кричат. Ведь никто не перебежал.

Но тогда унтер-офицер, дыша на Баха запахом сырой свеклы, доложил, что солдат Петенкофер каким-то образом организовал с противником товарообмен, — у него появился в мешке пиленый сахар и русский солдатский хлеб. Он взял у приятеля бритву на комиссию и обещал за нее кусок сала и две пачки концентрата, оговорил для себя сто пятьдесят грамм сала комиссионных.

— Чего же проще, — сказал Бах, — пригоните его ко мне.

Но, оказывается, в первой половине дня Петенкофер, выполняя задание командования, пал смертью храбрых.

— Так что ж вы от меня хотите? — сказал Бах. — Вообще между немецким и русским народом давно велась торговля.

Но Айзенауг не был склонен к шутке, — с незаживающим ранением, полученным во Франции в мае сорокового года, его два месяца назад доставили в Сталинград на самолете из Южной Германии, где он служил в полицейском батальоне. Всегда голодный, промерзший, съедаемый вшами и страхом, он был лишен юмора.

Вот там, где едва белело расплывчатое, трудно различимое во мраке каменное кружево городских домов, Бах начал свою сталинградскую жизнь. Черное сентябрьское небо в крупных звездах, мутная волжская вода, раскаленные после пожара стены домов, а дальше степи русского юго-востока, граница азиатской пустыни.

В темноте тонули дома западных предместий города, выступали развалины, покрытые снегом, — его жизнь…

Зачем он написал из госпиталя это письмо маме? Вероятно, мама показала его Губерту! Зачем он вел разговоры с Ленардом?

Зачем у людей есть память, иногда хочется умереть, перестать помнить. Надо же ему было перед самым окружением принять пьяное безумие за истину жизни, совершить то, чего он не совершал в трудные долгие годы.

Он не убивал детей и женщин, никого не арестовывал. Но он сломал хрупкую плотину, отделявшую чистоту его души от мглы, клокотавшей вокруг. И кровь лагерей и гетто хлынула на него, подхватила, понесла, и уж не стало грани между ним и тьмой, он стал частью этой тьмы.

Что же это произошло с ним, — бессмысленность, случай или то законы его души?

36

В ротном блиндаже было тепло. Одни сидели, другие лежали, задрав ноги к низкому потолку, некоторые спали, натянув на головы шинели и выставив босые желтые ступни.

— А помните, — сказал особо худой солдат, оттягивая на груди рубашку и оглядывая шов внимательным и недобрым глазом, которым все солдаты мира оглядывают швы своих рубах и подштанников, — сентябрь, подвальчик, в котором мы устроились?

Второй, лежавший на спине, сказал:

— Я уже вас застал здесь.

Несколько человек ответили:

— Можешь поверить, подвал был хорош… Там кроватки были, как в лучших домах…

— Под Москвой тоже люди отчаивались. А оказалось, мы махнули до Волги.

Солдат, рубивший штыком доску, в это время открыл дверцу печки, чтобы сунуть в огонь несколько полешек. Пламя осветило его большое небритое лицо, и оно из серого, каменного стало медным, красным.

— Ну, знаешь, — сказал он, — радоваться тому, что из подмосковной ямы мы попали в более вонючую.

Из темного угла, где были сложены ранцы, раздался веселый голос:

— Теперь-то ясно, лучшего Рождества и не придумаешь: конина!

Разговор коснулся еды, и все оживились. Заспорили о том, как лучше отбить запах пота у вареного лошадиного мяса. Одни говорили, что надо снимать с кипящего бульона черную пену. Другие советовали не доводить варево до бурного кипения, третьи советовали вырубать мясо из задней части туши и не класть мерзлое мясо в холодную воду, а кидать его сразу в кипяток.

— Живут хорошо разведчики, — сказал молодой солдат, — они захватывают продукты у русских и подкармливают ими своих русских баб в подвалах, а тут какой-то дурак удивлялся, почему разведчикам дают молодые и красивые.

— Вот уж о чем я теперь не думаю, — сказал топивший печь, — не то настроение, не то питание. Детей бы повидать перед смертью. Хоть на часок…

— Офицеры зато думают! Я встретил в подвале, где живет население, командира роты. Он там свой человек, семьянин.

— А сам что ты делал в этом подвале?

— Ну, я, я носил белье стирать.

— Я одно время охранял лагерь. Насмотрелся, как военнопленные подбирают картофельные очистки, дерутся из-за гнилых капустных листьев. Я думал, ну, это, действительно, не люди. Но, оказывается, и мы такие же свиньи.

Голос из полутьмы, где были сложены ранцы, певуче произнес:

— Начали с кур!

Резко распахнулась дверь, и вместе с круглыми сырыми клубами пара возник одновременно густой и звонкий голос:

— Встать! Смирно!

Это слово прозвучало по-старому, — спокойно и неторопливо.

Смирно относилось к горечи, к страданиям, к тоске, к злым мыслям… Смирно.

В тумане мелькнуло лицо Баха, заскрипели по-чужому, непривычно чьи-то сапоги, и жители блиндажа увидели светло-голубую шинель командира дивизии, его близоруко сощуренные глаза, старческую белую руку с золотым обручальным кольцом, протиравшую замшевой тряпочкой монокль.

Голос, привыкший, не напрягаясь, доходить на военном плацу и до командиров полков, и до рядовых, стоявших на левом фланге, произнес:

— Здравствуйте. Вольно.

Нестройно ответили солдаты.

Генерал сел на деревянный ящик, и печной желтый свет пробежал по черному железному кресту на его груди.

— Поздравляю вас с наступающим Сочельником, — сказал старик.

Солдаты, сопровождавшие его, подтащили к печке ящик и, подняв штыками крышку, стали вынимать завернутые в целлофан рождественские, величиной с ладонь елочки. Каждая елочка была украшена золотистой канителью, бусинами, горошинами-леденцами.

Генерал наблюдал, как солдаты разбирали целлофановые пакетики, поманил обер-лейтенанта, сказал ему несколько невнятных слов, и Бах громко произнес:

— Генерал-лейтенант велел передать вам, что этот рождественский подарок из Германии доставил летчик, смертельно раненный над Сталинградом. Он приземлился в Питомнике, его вынули мертвым из кабины.

37

Люди держали на ладонях карликовые елочки. Елки, отогретые в теплом воздухе, покрылись мелкой росой, наполнили подвал запахом хвои, забившим тяжелый дух морга и кузницы — запах переднего края.

Казалось, от седой головы старика, сидевшего у печки, шел запах Рождества.

Чувствительное сердце Баха ощутило печаль и прелесть этой минуты. Люди, презиравшие силу русской тяжелой артиллерии, ожесточенные, грубые, измученные голодом, вшами, задерганные недостачей патронов, молча поняли все сразу, — не бинты, не хлеб, не толовые шашки, а эти еловые ветки, опутанные бесполезной паутинкой, бомбошки из сиротского дома нужны были им.

Солдаты окружили старика, сидевшего на ящике. Это он летом вел головную моторизованную дивизию к Волге. Всю жизнь, везде и всюду, он был актером. Он актерствовал не только перед строем и в разговорах с командующим. Он был актером и дома с женой, и когда гулял по саду, и с невесткой, и с внуком. Он был актером, когда ночью, один, лежал в постели, а рядом на кресле лежали его генеральские брюки. И, конечно, он был актером перед солдатами, он был актером, когда спрашивал их о матерях, когда хмурился, когда грубовато шутил по поводу солдатских любовных развлечений, и когда интересовался содержимым солдатского котла и преувеличенно серьезно снимал пробу с супа, и когда склонял суровую голову перед незасыпанными солдатскими могилами, и когда произносил преувеличенно сердечные, отеческие слова перед шеренгой новобранцев. Это актерство не приходило извне, оно являлось изнутри, оно было растворено в его мыслях, в нем. Он не знал о нем, актерство немыслимо было отделить от него, как нельзя отфильтровать соль из соленой воды. Это актерство вошло с ним в ротный блиндаж, оно было в том, как он распахнул шинель, сел на ящик перед печкой, в том, как спокойно, печально посмотрел на солдат и поздравил их. Старик никогда не чувствовал своей актерской игры, и вдруг он понял ее, и она ушла, выпала из его существа — вымороженная соль из замерзшей воды.

Пришла пресность, стариковская жалость к голодным, замученным людям. Беспомощный, слабый и старый человек сидел среди беспомощных и несчастных.

Один из солдат тихо затянул песенку:

O, Tannenbaum, o, Tannenbaum,

wie griin sind deine Blatter…

[О, елочка, о, елочка,

Как зелены твои иголочки… (нем.)]

Два-три голоса подтянули. А запах хвои сводил с ума, и слова детской песенки звучали, как раскаты божественных труб:

O, Tannenbaum, o, Tannenbaum…

И со дна моря, из холодной тьмы поднимались на поверхность забытые, заброшенные чувства, высвобождались мысли, о которых давно не было воспоминаний…

Они не давали ни радости, ни легкости. Но сила их была человеческой силой, то есть самой большой силой в мире.

Тяжело ударили один за другим разрывы крупнокалиберных советских снарядов — иван был чем-то недоволен, видимо, догадывался, что окруженные справляют Рождество. Никто не обратил внимания на посыпавшуюся с потолка труху и на то, что печка дунула в блиндаж облачком красных искр.

Дробь железных барабанов дубасила по земле, и земля кричала, — иван заиграл на своих любимых реактивных минометах. И тотчас заскрежетали тяжелые станковые пулеметы.

Старик сидел, склонив голову, — поза обычная для людей, утомленных долгой жизнью. Потухли огни на сцене, и люди со смытым гримом вышли под серый дневной свет. Разные стали сейчас одинаковы, — и легендарный генерал, руководитель молниеносных мотомехпрорывов, и мелочный унтер-офицер, и солдат Шмидт, подозреваемый в нехороших антигосударственных мыслях… Бах подумал, что Ленард бы не поддался в эти минуты, в нем уж не могло произойти преображения немецкого, государственного, в человеческое.

Он повернул голову к двери и увидел Ленарда.

38

Штумпфе, лучший солдат в роте, вызывавший робкие и восхищенные взгляды новобранцев, преобразился. Его большое светлоглазое лицо осунулось. Мундир и шинель обратились в мятую и старенькую одежду, прикрывавшую тело от русского ветра и мороза. Он перестал говорить умно, его шутки не смешили.

Он страдал от голода сильней других, так как был огромен ростом и нуждался в большой пище.

Постоянный голод заставлял его с утра выходить на добычу; он рыл, шуровал среди развалин, он выпрашивал, подъедал крошки, дежурил около кухни. Бах привык видеть его внимательное, напряженное лицо. Штумпфе беспрерывно думал о еде, искал ее не только в свободное время, но и в бою.

Пробираясь к жилому подвалу, Бах увидел большую спину, большие плечи голодного солдата. Он копался на пустыре, где когда-то, до окружения, стояли кухни и находились склады продовольственного отдела полка. Он отдирал от земли листья капусты, выискивал крошечные, величиной с желудь, замерзшие картофелины, в свое время по мизерности размера не попавшие в котел.

Из-за каменной стены вышла высокая старуха в рваном мужском пальто, подпоясанном веревкой, в стоптанных мужских бутсах. Она шла навстречу солдату, пристально глядя в землю, крючком из толстой проволоки ворошила снег.

Они увидели друг друга, не поднимая головы, по теням, столкнувшимся на снегу.

Громадный немец поднял глаза на высокую старуху и, доверчиво держа перед ней дырявый, слюдянистый капустный лист, сказал медленно и потому торжественно:

— Здравствуйте, мадам.

Старуха, неторопливо отведя рукой шмотье, сползавшее ей на лоб, взглянула темными, полными доброты и ума глазами, величаво, медленно ответила:

— Здравствуй, пан.

Это была встреча на самом высоком уровне представителей двух великих народов. Никто, кроме Баха, не видел этой встречи, а солдат и старуха тотчас забыли о ней.

Потеплело, и крупный снег хлопьями ложился на землю, на красное кирпичное крошево, на плечи могильных крестов, на лбы мертвых танков, в ушные раковины незарытых мертвецов.

Теплый снеговой туман казался синевато-серым. Снег заполнил воздушное пространство, остановил ветер, приглушил пальбу, соединил, смешал землю и небо в неясное, колышущееся мягкое и серое единство.

Снег ложился на плечи Баха, и казалось, тишина хлопьями падает на затихшую Волгу, на мертвый город, на скелеты лошадей; снег шел всюду, не только на земле, но и на звездах, весь мир был полон снега. Все исчезало под снегом — тела убитых, оружие, гнойные тряпки, щебень, скрученное железо.

Это не снег, само время — мягкое, белое, ложилось, наслаивалось на человеческое городское побоище, и настоящее становилось прошлым, и не было будущего в медленном мохнатом мелькании снега.

39

Бах лежал на нарах за ситцевой занавеской в тесном закуте подвала. На плече его лежала голова спящей женщины. Лицо ее от худобы казалось одновременно детским и увядшим. Бах глядел на ее худую шею и грудь, белевшую из серой грязной сорочки. Тихо, медленно, чтобы не разбудить женщину, он поднес к губам ее растрепанную косу. Волосы пахли, они были живыми, упругими и теплыми, словно и в них текла кровь.

Женщина открыла глаза.

Практичная баба, иногда беспечная, ласковая, хитрая, терпеливая, расчетливая, покорная и вспыльчивая. Иногда она казалась дурой, подавленной, всегда угрюмой, иногда она напевала, и сквозь русские слова проступали мотивы «Кармен» и «Фауста».

Он не интересовался, кем была она до войны. Он приходил к ней когда ему хотелось к ней прийти, а когда ему не хотелось с ней спать, Бах не вспоминал ее, не тревожился, — сыта ли она, не убил ли ее русский снайпер. Однажды он вытащил из кармана случайно оказавшуюся у него галету и дал ей, — она обрадовалась, а потом подарила эту галету старухе, жившей рядом с ней. Это тронуло его, но он, идя к ней, почти всегда забывал захватить что-нибудь съестное.

Имя у нее было странное, не похожее на европейские имена, — Зина.

Старуху, жившую рядом с ней, Зина, видимо, не знала до войны. Это была неприятная бабушка, льстивая и злая, невероятно неискренняя, охваченная бешеной страстью питания. Вот и сейчас она методично стучала первобытным деревянным пестом в деревянной ступе, толкла горелые, облитые керосином, черные зерна пшеницы.

Солдаты после окружения стали лазить в подвалы к жителям, — раньше солдаты не замечали жителей, теперь же оказалось множество дел в подвалах — стирка без мыла с золой, кушанья из отбросов, починки, штопки. Главными людьми в подвалах оказались старухи. Но солдаты ходили не только к старухам.

Бах считал, что о его приходах в подвал никто не знает. Но однажды, сидя на нарах у Зины и держа ее руки в своих руках, он услышал за занавеской родную речь, и показавшийся ему знакомым голос сказал:

— Не лезь за эту занавеску, там фрейляйн обер-лейтенанта.

Сейчас они лежали рядом и молчали. Вся его жизнь — друзья, книги, его роман с Марией, его детство, все, что связывало его с городом, в котором он родился, со школой и университетом, грохот русского похода, все не значило… Все это оказалось дорогой к этим нарам, слаженным из полуобожженной двери… Ужас охватил его от мысли, что он может потерять эту женщину, он нашел ее, он пришел к ней, все, что творилось в Германии, в Европе, служило тому, чтобы он встретил ее… Раньше он не понимал этого, он забывал ее, она казалась ему милой именно потому, что ничего серьезного его с ней не связывало. Ничего не было в мире, кроме нее, все утонуло в снегу… было это чудное лицо, немного приподнятые ноздри, странные глаза и это, сводящее с ума, детское беспомощное выражение, соединенное с усталостью. Она в октябре нашла его в госпитале, пешком пришла к нему, и он не хотел видеть ее, не вышел к ней.

Она видела — он не был пьян. Он стал на колени, он целовал ее руки, он стал целовать ее ноги, потом приподнял голову, прижался лбом и щекой к ее коленям, он говорил быстро, страстно, но она не понимала его, и он знал, что она не понимает его, — ведь они знали лишь ужасный язык, которым говорили в Сталинграде солдаты.

Он знал, что движение, которое привело его к этой женщине, теперь оторвет ее от него, разлучит их навек. Он, стоя на коленях, обнимал ее ноги и смотрел ей в глаза, и она вслушивалась в его быстрые слова, хотела понять, угадать, что говорит он, что происходит с ним.

Она никогда не видела немца с таким выражением лица, думала, что только у русских могут быть такие страдающие, молящие, ласковые, безумные глаза.

Он говорил ей, что здесь, в подвале, целуя ее ноги, он впервые, не с чужих слов, а кровью сердца понял любовь. Она дороже ему его прошлого, дороже матери, дороже Германии, его будущей жизни с Марией… Он полюбил ее. Стены, воздвигнутые государствами, расовая ярость, огневой вал тяжелой артиллерии ничего не значат, бессильны перед силой любви… И он благодарен судьбе, которая накануне гибели дала ему это понимание.

Она не понимала его слов, она знала только: «Хальт, ком, бринг, шнеллер». Она слышала только: «Даешь, капут, цукер, брот, катись, проваливай».

Но она догадывалась о том, что происходит с ним, она видела его смятение. Голодная, легкомысленная любовница немецкого офицера со снисходительной нежностью видела его слабость. Она понимала, что судьба разлучит их, и она была спокойней его. Теперь, видя его отчаяние, она ощутила, что связь ее с этим человеком превращается во что-то, поразившее ее своей силой и глубиной. Она расслышала это в его голосе, ощутила в его поцелуях, в его глазах.

Она задумчиво гладила Баха по волосам, а в ее хитрой головке поднялось опасение, как бы эта неясная сила не захватила ее, не завертела, не погубила… А сердце билось, билось и не хотело слушать хитрый, предупреждавший ее, стращавший голос.

40

У Евгении Николаевны появились новые знакомые, люди из тюремных очередей. Они спрашивали у нее: «Что у вас, какие новости?» Она уже стала опытна и не только слушала советы, но и сама говорила: «Вы не волнуйтесь. Может быть, он в больнице. В больнице хорошо, все мечтают из камеры попасть в больницу».

Она узнала, что Крымов находится во внутренней тюрьме. Передачи у нее не приняли, но она не теряла надежды, — на Кузнецком, случалось, отказывались принять передачу и раз, и два, а потом вдруг сами предлагали: «Давайте передачу».

Она побывала на квартире Крымова, и соседка рассказала ей, что месяца два назад приходили двое военных с управдомом, открыли крымовскую комнату, забрали много бумаг, книг и ушли, опечатав дверь. Женя смотрела на сургучные печати с веревочными хвостиками, соседка, стоя рядом, говорила:

— Только, ради Бога, я вам ничего не рассказывала, — подведя Женю к двери, осмелев, соседка зашептала: — Такой был хороший человек, добровольцем на войну пошел.

Новикову она из Москвы не писала.

Какая смута в душе! И жалость, и любовь, и раскаяние, и радость от побед на фронте, и тревога за Новикова, и стыд перед ним, и страх навсегда потерять его, и тоскливое чувство бесправия…

Еще недавно она жила в Куйбышеве, собиралась ехать к Новикову на фронт, и связь с ним казалась ей обязательной, неминуемой, как судьба. Женя ужасалась тому, что навеки связана с ним, навеки рассталась с Крымовым. Все в Новикове минутами казалось ей чужим. Его волнения, надежды, круг знакомых были ей совершенно чужды. Нелепым представлялось ей разливать чай за его столом, принимать его друзей, разговаривать с генеральскими и полковничьими женами.

Она вспомнила равнодушие Новикова к чеховскому «Архиерею» и «Скучной истории». Они ему нравились меньше, чем тенденциозные романы Драйзера и Фейхтвангера. А теперь, когда она понимала, что ее разрыв с Новиковым решен, что она уж никогда не вернется к нему. Женя ощущала к нему нежность, часто вспоминала покорную торопливость, с которой он соглашался со всем, что она говорила. И Женю охватывало горе, — неужели его руки никогда не коснутся ее плеч, она не увидит его лица?

Никогда не встречала она такого необычного соединения силы, грубой простоты с человечностью, робостью. Ее так влекло к нему, ему так чужд был жестокий фанатизм, в нем была какая-то особая, разумная и простая мужичья доброта. И тут же неотступно тревожила мысль о чем-то темном и грязном, что вползло в ее отношения с близкими людьми. Откуда стали известны слова, сказанные ей Крымовым?.. Как безысходно серьезно все, что связывает ее с Крымовым, она не сумела зачеркнуть прожитую с ним жизнь.

Она поедет вслед за Крымовым. Пусть он ей не простит, она заслужила его вечный упрек, но она нужна ему, он в тюрьме все время думает о ней.

Новиков найдет в себе силу пережить разрыв с ней. Но она не могла понять, что нужно ей для душевного покоя. Знать, что он перестал любить ее, успокоился и простил? Или, наоборот, знать, что он любит, безутешен, не прощает? А ей самой — лучше ли знать, что разрыв их навеки, или в глубине сердца верить, что они еще будут вместе?

Сколько страданий она причинила близким. Неужели все это она натворила не ради блага других, а по своей прихоти, ради себя? Интеллектуальная психопатка!

Вечером, когда Штрум, Людмила, Надя сидели за столом. Женя вдруг спросила, глядя на сестру:

— Знаешь, кто я?

— Ты? — удивилась Людмила.

— Да-да, я, — сказала Женя и пояснила: — Я маленькая собачка женского пола.

— Сучка? — весело сказала Надя.

— Вот-вот, именно, — ответила Женя.

И вдруг все стали хохотать, хотя понимали, что Жене не до смеха.

— Знаете, — сказала Женя, — мой куйбышевский посетитель Лимонов объяснял мне, что такое не первая любовь. Он говорил — это душевный авитаминоз. Скажем, муж долго живет с женой, и у него развивается голод душевный, вот как у коровы, которая лишена соли, или у полярника, который годами не видит овощей. Жена — человек волевой, властный, сильный, вот супруг начинает тосковать по душе кроткой, мягкой, податливой, робкой.

— Дурак твой Лимонов, — сказала Людмила Николаевна.

— А если человеку нужны несколько витаминов — A, B, C, D? — спросила Надя.

А позже, когда уже собрались спать, Виктор Павлович сказал:

— Женевьева, у нас принято высмеивать интеллигентов за гамлетовскую раздвоенность, за сомнения, нерешительность. И я в молодости презирал в себе эти черты. А теперь я считаю по-иному: нерешительным и сомневающимся люди обязаны и великими открытиями, и великими книгами, сделали они не меньше, чем прямолинейные стоеросы. Они и на костер пойдут, когда надо, и под пули не хуже волевых и прямолинейных.

Евгения Николаевна сказала:

— Спасибо, Витенька, это вы насчет собачки женского пола?

— Вот именно, — подтвердил Виктор Павлович.

Ему захотелось сказать Жене приятное.

— Смотрел снова вашу картину, Женечка, — проговорил он. — Мне нравится, что в картине есть чувство, а то ведь, знаете, у левых художников лишь смелость да новаторство, а Бога в них нет.

— Да уж, чувства, — сказала Людмила Николаевна, — зеленые мужчины, синие избы. Полный отход от действительности.

— Знаешь, Милка, — сказала Евгения Николаевна, — Матисс сказал: «Когда я кладу зеленую краску, это не означает, что я собрался рисовать траву, беру синюю, это еще не означает, что я рисую небо». Цвет выражает внутреннее состояние художника.

И хотя Штрум хотел говорить Жене лишь приятное, но он не удержался и насмешливо вставил:

— А вот Эккерман писал: «Если б Гете, подобно Богу, создавал мир, он бы сотворил траву зеленой, а небо голубым». Мне эти слова говорят много, я ведь имею кое-какое отношение к материалу, из которого Бог создал мир… Правда, поэтому я знаю, что нет ни цветов, ни красок, а лишь атомы и пространство между ними.

Но подобные разговоры происходили редко, — большей частью говорили о войне, прокуратуре…

Это были тяжелые дни. Женя собиралась уезжать в Куйбышев, — истекал срок ее отпуска.

Она боялась предстоящего объяснения с начальником. Ведь она самовольно отправилась в Москву и долгие дни околачивала пороги тюрем, писала заявления в прокуратуру и наркому внутренних дел.

Всю жизнь она боялась казенных учреждений, писания прошений, и перед тем как менять паспорт, плохо спала и волновалась. Но в последнее время судьба заставила ее, казалось, только и иметь дело с пропиской, паспортами, милицией, прокуратурой, с повестками и заявлениями.

В доме сестры стоял неживой покой.

Виктор Павлович на работу не ходил, сидел часами у себя в комнате. Людмила Николаевна приезжала из лимитного магазина расстроенная, злая, рассказывала, что жены знакомых не здороваются с ней.

Евгения Николаевна видела, как нервничает Штрум. При телефонном звонке он вздрагивал, стремительно хватал трубку. Часто за обедом или во время ужина он прерывал разговор, резко произносил: «Тише, тише, по-моему, кто-то звонит в дверь». Он шел в переднюю, возвращался, неловко усмехаясь. Сестры понимали, чем вызвано это постоянное напряженное ожидание звонка, он боялся ареста.

— Вот так и развивается мания преследования, — сказала Людмила, — в тридцать седьмом году полно было таких людей в психиатрических лечебницах.

Евгению Николаевну, видевшую постоянную тревогу Штрума, особенно трогало его отношение к ней. Он как-то сказал: «Запомните, Женевьева, мне глубоко безразлично, что подумают по поводу того, что вы живете в моем доме и хлопочете за арестованного. Понимаете? Это ваш дом!»

Вечерами Евгения Николаевна любила разговаривать с Надей.

— Уж слишком ты умна, — сказала племяннице Евгения Николаевна, — не девочка, а какой-то член общества бывших политкаторжан.

— Не бывших, а будущих, — сказал Штрум. — Ты, вероятно, и со своим лейтенантом говоришь о политике.

— Ну и что? — сказала Надя.

— Уж лучше бы целовались, — сказала Евгения Николаевна.

— Вот об этом я и толкую, — сказал Штрум. — Все же безопасней.

Надя действительно затевала разговоры на острые темы, — то вдруг спрашивала о Бухарине, то, верно ли, что Ленин ценил Троцкого и не хотел видеть Сталина в последние месяцы жизни, написал завещание, которое Сталин скрыл от народа.

Евгения Николаевна, оставаясь наедине с Надей, не расспрашивала ее о лейтенанте Ломове. Но из того, что Надя говорила о политике, войне, о стихах Мандельштама и Ахматовой, о своих встречах и разговорах с товарищами, Евгения Николаевна узнала о Ломове и о Надиных отношениях с ним больше, чем знала Людмила.

Ломов, видимо, был парнишка острый, с трудным характером, ко всему признанному и установленному относился насмешливо. Он, видимо, сам писал стихи, и это от него Надя заимствовала насмешливое и презрительное отношение к Демьяну Бедному, Твардовскому, равнодушие к Шолохову и Николаю Островскому. Видимо, его слова произносила, пожимая плечами, Надя: «Революционеры или глупы, или нечестны — нельзя жертвовать жизнью целого поколения ради будущего выдуманного счастья…»

Однажды Надя сказала Евгении Николаевне:

— Знаешь, тетенька, старому поколению нужно обязательно во что-то верить: вот Крымову в Ленина и в коммунизм, папе в свободу, бабушке в народ и рабочих людей, а нам, новому поколению, все это кажется глупым. Вообще верить глупо. Надо жить, не веря.

Евгения Николаевна внезапно спросила:

— Философия лейтенанта?

Надин ответ поразил ее.

— Через три недели он попадет на фронт. Вот и вся философия: был — и нету.

Евгения Николаевна, разговаривая с Надей, вспоминала Сталинград. Вот так же Вера говорила с ней, вот так же Вера влюбилась. Но как отличалось простое, ясное чувство Веры от На диной путаницы. Как отличалась тогдашняя жизнь Жени от ее сегодняшнего дня. Как отличались тогдашние мысли о войне от сегодняшних, в дни победы. Но война шла, и неизменным было то, что сказала Надя: «Был — и нету лейтенанта». И войне было безразлично, пел ли прежде лейтенант под гитару, уходил ли добровольцем на великие стройки, веря в грядущее царство коммунизма, почитывал ли стихи Иннокентия Анненского и не верил в выдуманное счастье будущих поколений.

Однажды Надя показала Евгении Николаевне записанную от руки лагерную песню.

В песне говорилось о холодных пароходных трюмах, о том, как ревел океан, и что «от качки страдали зека, обнявшись, как кровные братья», и как из тумана вставал Магадан — «столица Колымского края».

В первые дни после приезда в Москву, когда Надя заговаривала на подобные темы, Штрум сердился и обрывал ее.

Но в эти дни в нем многое изменилось. Он теперь не сдерживался и в присутствии Нади говорил, что невыносимо читать елейные письма-здравицы «великому учителю, лучшему другу физкультурников, мудрому отцу, могучему корифею, светлому гению»; кроме того, он и скромный, и чуткий, и добрый, и отзывчивый. Создается впечатление, будто Сталин и пашет, и выплавляет металл, и кормит в яслях с ложечки детей, и стреляет из пулемета, а рабочие, красноармейцы, студенты и ученые лишь молятся на него, и, не будь Сталина, весь великий народ погибнет, как беспомощное быдло.

Однажды Штрум подсчитал, что имя Сталина было названо в «Правде» 86 раз, на другой день он насчитал 18 упоминаний имени Сталина в одной лишь передовой статье.

Он жаловался на беззаконные аресты, на отсутствие свободы, на то, что любой не шибко грамотный начальник с партийным билетом считает своим правом командовать учеными, писателями, ставить им отметки, поучать их.

В нем появилось какое-то новое чувство. Нарастающий ужас перед истребительной силой государственного гнева, все растущее чувство одиночества, беспомощности, цыплячьего жалкого бессилия, обреченности, все это порождало в нем минутами какую-то отчаянность, разухабистое безразличие к опасности, презрение к осторожности.

Утром Штрум вбежал к Людмиле в комнату, и она, увидя его возбужденное, радостное лицо, растерялась, настолько необычно было для него это выражение.

— Люда, Женя! Мы вновь вступаем на украинскую землю, только что передали по радио!

А днем Евгения Николаевна вернулась с Кузнецкого моста, и Штрум, посмотрев на ее лицо, спросил так же, как Людмила спросила у него утром:

— Что случилось?

— Приняли передачу, приняли передачу! — повторяла Женя.

Даже Людмила понимала, что будет значить для Крымова эта передача с Жениной запиской.

— Воскресение из мертвых, — сказала она и добавила: — Должно быть, ты его все же любишь, не помню у тебя таких глаз.

— Знаешь, я, наверное, сумасшедшая, — шепотом сказала сестре Евгения Николаевна, — я ведь счастлива и потому, что Николай получит передачу, и потому, что сегодня поняла: не мог, не мог Новиков, не мог сделать подлость. Понимаешь?

Людмила Николаевна рассердилась и сказала:

— Ты не сумасшедшая, ты — хуже.

— Витенька, милый, сыграйте нам что-нибудь, — попросила Евгения Николаевна.

Все это время он ни разу не садился за пианино. Но сейчас он не стал отговариваться, принес ноты, показал их Жене, спросил: «Не возражаете?» Людмила и Надя, не любившие музыку, ушли на кухню, а Штрум стал играть. Женя слушала. Играл он долго, закончив игру, молчал, не смотрел на Женю, потом начал играть новую вещь. Минутами ей казалось, что Виктор Павлович всхлипывает, она не видела его лица. Стремительно открылась дверь, Надя крикнула:

— Включите радио, приказ!

Музыка сменилась металлическим рокочущим голосом диктора Левитана, произносившего в этот момент: «…и штурмом овладели городом и важным железнодорожным узлом…» Потом перечислялись генералы и войска, особо отличившиеся в боях, перечисление началось с имени генерал-лейтенанта Толбухина, командовавшего армией; и вдруг ликующий голос Левитана произнес: «А также танковый корпус под командованием полковника Новикова».

Женя тихонько ахнула, а потом уж, когда сильный, мерный голос диктора проговорил: «Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины», — она заплакала.

41

Женя уехала, и совсем печально стало в доме Штрумов.

Виктор Павлович часами сидел за письменным столом, по нескольку дней подряд не выходил из дому. В нем появился страх, казалось, на улице он встретит особо неприятных, враждебно относящихся к нему людей, увидит их безжалостные глаза.

Телефон совсем замолчал, если раз в два-три дня раздавался звонок, Людмила Николаевна говорила:

— Это Надю, — и действительно, просили к телефону Надю.

Не сразу стал понимать Штрум всю тяжесть происшедшего с ним. В первые дни он даже испытывал облегчение от того, что сидит дома, в тишине, среди милых ему книг, не видит враждебных, хмурых лиц.

Но вскоре домашняя тишина стала угнетать его, она вызывала не только тоску, но и тревогу. Что происходит в лаборатории? Как идет работа? Что делает Марков? Мысль о том, что он нужен в лаборатории в то время, как сидит дома, вызывала лихорадочное беспокойство. Но так же невыносима была и противоположная мысль, что в лаборатории хорошо обходятся без него.

Людмила Николаевна встретила на улице свою приятельницу по эвакуации, Стойникову, работавшую в аппарате Академии. Стойникова подробно рассказала ей о заседании ученого совета, — она стенографировала его от начала до конца.

Главное — Соколов не выступал! Он не выступил, хотя Шишаков сказал ему: «Петр Лаврентьевич, мы хотим послушать вас. Вы много лет работали вместе со Штрумом». Соколов ответил, что ночью у него был сердечный приступ и ему трудно говорить.

Странно, но Штрума это известие не обрадовало.

От лаборатории говорил Марков, он говорил сдержанней других, без политических обвинений, главным образом нажимая на скверный характер Штрума, и даже упомянул о его таланте.

— Он не мог не выступить: партийный, его обязали, — сказал Штрум. — Его винить нельзя.

Но большинство выступлений было ужасно. Ковченко говорил о Штруме, словно он проходимец, жулик. Он сказал: «Сей Штрум не изволил явиться, совсем распоясался, мы с ним поговорим другим языком, он, видимо, хочет этого».

Седовласый Прасолов, тот, что сравнивал работу Штрума с работой Лебедева, сказал: «Определенного сорта люди организовали вокруг сомнительных теоретизирований Штрума непристойный шум».

Очень нехорошо выступал доктор физических наук Гуревич. Он признал, что грубо ошибся, переоценил работу Штрума, намекал на национальную нетерпимость Виктора Павловича, говорил, что путаник в политике окажется неминуемо путаником и в науке.

Свечин назвал Штрума «почтенный» и привел слова, сказанные Виктором Павловичем о том, что нет американской, немецкой, советской физики, физика едина.

— Было это, — сказал Штрум. — Но ведь приводить на собрании сказанное в частной беседе — это чистейший донос.

Штрума поразило, что на заседании выступил Пименов, хотя он уже не был связан с институтом, выступил никем не понуждаемый. Он каялся, что придавал работе Штрума чрезмерное значение, не видел ее пороков. Это было совершенно поразительно. Пименов не раз говорил, что работа Штрума вызывает в нем молитвенное чувство, что он счастлив, содействуя ее реализации.

Шишаков говорил немного. Резолюцию предложил секретарь парткома института Рамсков. Она была жестока, требовала, чтобы дирекция отсекла от здорового коллектива загнивающие части. Особенно обидно было, что в резолюции даже слова не было о научных заслугах Штрума.

— Все же Соколов вел себя абсолютно порядочно. Почему же исчезла Марья Ивановна, неужели он так боится? — сказала Людмила Николаевна.

Штрум ничего не ответил.

Странно! Но он ни на кого не сердился, хотя христианское всепрощение совершенно не было свойственно ему. Он и на Шишакова, и на Пименова не сердился. Он не испытывал злобы к Свечину, Гуревичу, Ковченко. Один лишь человек вызывал в нем бешенство, такое тяжелое, душное, что Штруму делалось жарко, трудно было дышать, едва он думал о нем. Казалось, все жестокое, несправедливое, что совершено было против Штрума, исходило от Соколова. Как мог Петр Лаврентьевич запретить Марье Ивановне бывать у Штрумов! Какая трусость, сколько в этом жестокости, подлости, низости!

Но он не мог сознаться себе в том, что злоба его питалась не только мыслью о вине Соколова против Штрума, но и тайным чувством своей вины перед Соколовым.

Теперь Людмила Николаевна часто заговаривала о материальных делах.

Излишки жилой площади, справка о заработной плате для домоуправления, продовольственные карточки, прикрепление к новому продмагу, лимитная книжка на новый квартал, просроченный паспорт и необходимость представить при обмене паспорта справку с места службы, — все это тревожило Людмилу Николаевну днем и ночью. Где взять денег на жизнь?

Раньше Штрум, хорохорясь, шутил: «Буду работать над теоретическими вопросами дома, устрою себе хату-лабораторию».

Но теперь было не смешно. Денег, которые он получал как член-корреспондент Академии наук, едва хватило бы на оплату счетов за квартиру, дачу, коммунальные расходы. Одиночество угнетало его.

Ведь надо жить!

Педагогическая работа в вузе, оказывается, была заказана ему. С молодежью не мог иметь дело человек, политически запачканный.

Куда деваться?

Его видное научное положение мешало устроиться на маленькую работу. Любой кадровик ахнет и откажется оформить доктора наук техредом или преподавателем физики в техникуме.

И когда мысли о погибшей работе, о нужде, зависимости, унижениях становились особенно невыносимыми, он думал: «Хоть бы скорей посадили».

Но ведь Людмила и Надя остаются. Жить-то им надо.

Какая уж там дачная клубника! Ведь дачу отберут, — в мае нужно оформить продление аренды. Дача не академическая, а ведомственная. А он по неряшливости запустил оплату аренды, думал заплатить сразу и за прошлое, и внести аванс за первое полугодие. Теперь суммы, казавшиеся ему месяц назад пустяковыми, вызывали в нем ужас.

Где взять деньги? Наде нужно пальто.

Одалживать? Но ведь нельзя одалживать без надежды вернуть долг.

Продавать вещи? Но кто во время войны будет покупать фарфор, пианино? Да и жалко, — Людмила любит свою коллекцию, даже теперь, после гибели Толи, иногда любуется ею.

Он часто думал о том, что пойдет в военкомат, откажется от брони Академии и попросится красноармейцем на фронт.

Когда он думал об этом, ему становилось спокойно на душе.

А потом снова приходили тревожные, мучительные мысли. Как будут жить Людмила и Надя? Учительствовать? Сдавать комнату? Но сразу же вмешаются домоуправление, милиция. Ночные облавы, штрафы, протоколы.

Какими могучими, грозными, мудрыми становятся для человека управдомы, участковые милицейские надзиратели, инспектора райжилотдела, секретарши отделов кадров.

В девчонке, сидящей в карточном бюро, ощущает потерявший опору человек огромную, бестрепетную силу.

Чувство страха, беспомощности, неуверенности владело Виктором Павловичем на протяжении всего дня. Но оно не было одинаково, неизменно. Разное время суток имело свой страх, свою тоску. Рано утром, после теплой постели, когда за окном стоял холодный мутный сумрак, он испытывал обычно чувство детской беспомощности перед огромной силой, навалившейся на него, хотелось залезть под одеяло, сжаться, зажмуриться, замереть.

В первой половине дня он тосковал по работе, его особенно сильно тянуло в институт. Он казался себе в эти часы никому не нужным, неумным, бездарным.

Казалось, что государство в своем гневе способно отнять у него не только свободу, покой, но и ум, талант, веру в себя, превратить его в тусклого, тупого, унылого обывателя.

Перед обедом он оживлялся, ему становилось весело. Сразу же после обеда наваливалась тоска, тупая, нудная, бездумная.

Начинали сгущаться сумерки, и приходил большой страх. Виктор Павлович боялся теперь темноты, как дикарь каменного века, застигнутый сумерками в лесу. Страх силился, густел… Штрум вспоминал, думал. Из тьмы за окном смотрела жестокая, неминуемая гибель. Вот зашумит на улице машина, вот раздастся звонок, вот заскрипят в комнате сапоги. Деться некуда. И вдруг врывалось злое, веселое безразличие!

Штрум сказал Людмиле:

— Хорошо было дворянским фрондерам при царе. Попал в немилость, сел в коляску, вон из столицы, в пензенское имение! Там охота, сельские радости, соседи, парк, писание мемуаров. А вы, господа вольтерианцы, попробуйте вот так, — двухнедельная компенсация и характеристика в запечатанном конверте, с которой тебя не примут в дворники.

— Витя, — сказала Людмила Николаевна, — мы проживем! Я буду шить, стану надомницей, буду раскрашивать платочки. Пойду лаборантом. Прокормлю тебя.

Он целовал ей руки, и она не могла понять, почему на лице его появлялось виноватое, страдающее выражение и глаза становились жалобными, молящими…

Виктор Павлович ходил по комнате и вполголоса напевал слова старинного романса:

…а он забыт, один лежит…

Надя, узнав о желании Штрума пойти добровольцем на фронт, сказала:

— У нас есть одна девочка, Таня Коган, ее отец пошел добровольцем, он спец по каким-то древнегреческим наукам и попал в запасный полк в Пензу, там его заставили чистить уборные, подметать. А однажды зашел командир роты, а он сослепу мел на него мусор, и тот ударил его кулаком по уху так, что у него лопнула барабанная перепонка.

— Ну что ж, — сказал Штурм, — я не буду мести мусор на командира роты.

Теперь Штрум разговаривал с Надей, как со взрослой. Казалось, что никогда он так хорошо не относился к дочери, как теперь. Его трогало, что в последнее время она возвращалась домой сразу же после школы, он считал, что она не хочет его волновать. В насмешливых глазах ее, когда она разговаривала с отцом, было новое — серьезное и ласковое выражение.

Как-то вечером он оделся и пошел в сторону института, — ему захотелось заглянуть в окна своей лаборатории: светло ли там, работает ли вторая смена, может быть, Марков уж закончил монтаж установки? Но он не дошел до института, побоялся встретить знакомых, свернул в переулок, пошел обратно к дому. Переулок был пустынный, темный. И вдруг чувство счастья охватило Штрума. Снег, ночное небо, свежий морозный воздух, шум шагов, деревья с темными ветвями, узенькая полоска света, пробивавшаяся сквозь маскировочную штору в окне одноэтажного деревянного домика, — все было так прекрасно. Он вдыхал ночной воздух, он шел по тихому переулку, никто не смотрел на него. Он был жив, он был свободен. Чего же ему еще нужно, о чем еще мечтать? Виктор Павлович подошел к дому, и чувство счастья ушло.

Первые дни Штрум напряженно ждал появления Марьи Ивановны. Дни шли, а Марья Ивановна не звонила. Все у него отняли, — его работу, честь, спокойствие, веру в себя. Неужели у него забрали последнее его прибежище любовь?

Минутами он приходил в отчаяние, хватался руками за голову, казалось, он не может жить, не видя ее. Иногда он бормотал: «Ну что ж, ну что ж, ну что ж». Иногда он говорил себе: «Кому я теперь нужен!»

А в глубине его отчаяния существовало светлое пятнышко, — ощущение чистоты души, которое сохраняли он и Марья Ивановна. Они страдали, но не мучили других. Но он понимал, что все его мысли — и философские, и примиренные, и злые, — не отвечают тому, что происходит в его душе. И обида на Марью Ивановну, и насмешка над собой, и печальное примирение с неизбежностью, и мысли о долге перед Людмилой Николаевной и о спокойной совести, — все это было лишь средством побороть свое отчаяние. Когда он вспоминал ее глаза, ее голос, невыносимая тоска охватывала его. Неужели он не увидит ее?

И когда неизбежность разлуки, чувство потери стали особенно невыносимы, Виктор Павлович, стыдясь себя, сказал Людмиле Николаевне:

— Знаешь, меня мучит мысль о Мадьярове, — в порядке ли он, есть ли какие-нибудь сведения о нем? Хоть бы об этом ты спросила по телефону Марью Ивановну, а?

Самым удивительным, пожалуй, было то, что он продолжал работать. Он работал, а тоска, беспокойство, горе продолжались.

Работа не помогала ему бороться с тоской и страхом, она не служила для него душевным лекарством, он не искал в ней забвения от тяжелых мыслей, от душевного отчаяния, она была больше, чем лекарство.

Он работал потому, что не мог не работать.

42

Людмила Николаевна сказала мужу, что ей встретился управдом и просил Штрума зайти в домоуправление.

Они стали гадать, с чем это связано. Излишки жилплощади? Обмен паспорта? Проверка военкомата? Может быть, кто-нибудь подал заявление о том, что Женя жила у Штрумов без прописки?

— Надо было спросить, — сказал Штрум. — Тогда бы мы не ломали головы.

— Конечно, надо было, — согласилась Людмила Николаевна, — но я растерялась, он сказал — пусть утром зайдет ваш муж, ведь на работу он теперь не ходит.

— О господи, им уже все известно.

— Да ведь все следят — дворники, лифтеры, соседские домработницы. Чему же удивляться?

— Да-да. Помнишь, как перед войной явился молодой человек с красной книжечкой и предложил тебе сообщать ему, кто ходит к соседям?

— Помню ли, — сказала Людмила Николаевна, — я так рявкнула, что он только в дверях успел сказать: «Я думал, вы сознательная».

Людмила Николаевна рассказывала Штруму эту историю много раз, и он обычно, слушая ее, вставлял слова, чтобы сократить рассказ, но теперь он выспрашивал у жены все новые подробности, не торопил ее.

— А знаешь, — сказала она, — может быть, это связано с тем, что я продала две скатерти на базаре?

— Не думаю, чего бы стали меня вызывать, тебя бы и вызвали.

— Может быть, какую-нибудь подписку хотят с тебя взять? — нерешительно произнесла она.

Пронзительно угрюмы были его мысли. Он беспрерывно вспоминал свои разговоры с Шишаковым и Ковченко, — чего он только не наговорил им. Он вспоминал свои студенческие споры, — чего только не болтал он. Он спорил с Дмитрием, он спорил с Крымовым, правда, иногда он соглашался с Крымовым. Но ведь он никогда в жизни, ни на минуту не был врагом партии, советской власти. И вдруг он вспоминал особенно резкое слово, где-то, когда-то произнесенное им, и весь холодел. А Крымов — жесткий, идейный коммунист, фанатик, уж этот-то не сомневался, а вот арестован. А тут эти чертовы симпозиумы с Мадьяровым, Каримовым.

Как странно!

Обычно к вечеру, в сумерках, начинала мучить мысль, что его арестуют, и чувство ужаса становилось все шире, больше, тяжелей. Но когда гибель казалась совершенно неизбежной, ему вдруг становилось весело, легко! Э, черт побери!

Казалось, он сойдет с ума, думая о несправедливости, проявленной к его работе. Но когда мысль о том, что он бездарен и глуп, что работа его представляет собой тусклое, топорное глумление над реальным миром, переставала быть мыслью, а становилась ощущением жизни, — ему делалось весело.

Теперь он даже не помышлял о признании своих ошибок, — он был жалок, невежествен, покаяние его ничего бы не изменило. Он никому не был нужен. Покаявшийся или нераскаянный, он был одинаково ничтожен пред гневавшимся государством.

Как изменилась за это время Людмила. Она уже не говорит по телефону управдому: «Немедленно пришлите мне слесаря», не ведет следствия по лестнице: «Кто это опять набросал очистки возле мусоропровода?» Она одевается нервно как-то, что ли. То надевает без нужды, идя за постным маслом в распределитель, дорогую обезьянью шубу, то повяжется серым старым платком и наденет пальто, которое еще до войны хотела подарить лифтерше.

Штрум поглядывал на Людмилу и думал о том, как они оба будут выглядеть через десять — пятнадцать лет.

— Помнишь, в чеховском «Архиерее»: мать пасла корову, рассказывала женщинам, что сын ее когда-то был архиереем, но ей мало кто верил.

— Я уже давно читала, девочкой, не помню, — сказала Людмила Николаевна.

— А ты перечти, — сказал он раздраженно.

Всю жизнь он сердился на Людмилу Николаевну за равнодушие к Чехову, подозревал, что многих чеховских рассказов она не читала.

Но странно, странно! Все беспомощней и слабей он, все ближе к состоянию полной духовной энтропии, и все ничтожней он в глазах управдома, девиц из карточного бюро, паспортистов, кадровиков, лаборантов, ученых, друзей, даже родных, может быть, даже Чепыжина, может быть, даже жены… а вот для Маши он все ближе, дороже. Они не виделись, но он знал, чувствовал это. При каждом новом ударе, новом унижении он мысленно спрашивал ее: «Видишь ты меня. Маша?»

Так сидел он рядом с женой, говорил с ней, думал свои тайные от нее мысли.

Зазвонил телефон. Теперь телефонные звонки вызывали в них растерянность, какую вызывает ночная телеграмма, вестница несчастий.

— Ах, знаю, мне обещали позвонить насчет работы в артели, — проговорила Людмила Николаевна.

Она сняла трубку, брови ее приподнялись, и она сказала:

— Сейчас подойдет.

— Тебя, — сказала она.

Штрум глазами спросил: «Кто?»

Людмила Николаевна, прикрыв ладонью микрофон, сказала:

— Незнакомый голос, не вспомню.

Штрум взял трубку.

— Пожалуйста, я подожду, — сказал он и, глядя в спрашивающие глаза Людмилы, нащупал на столике карандаш, написал несколько кривых букв на клочке бумаги.

Людмила Николаевна, не замечая, что делает, медленно перекрестилась, потом перекрестила Виктора Павловича. Они молчали.

«…Говорят все радиостанции Советского Союза».

И вот голос, немыслимо похожий на тот, который 3 июля 1941 года обращался к народу, армии, всему миру, — «Товарищи, братья, друзья мои…», обращенный к одному лишь человеку, державшему в руке телефонную трубку, произнес:

— Здравствуйте, товарищ Штрум.

В эти секунды в смешении мыслей, отрывков мыслей, обрывков чувств в один ком соединились — торжество, слабость, страх перед чьей-то хулиганской мистификацией, исписанные страницы рукописи, анкетная страница, здание на Лубянской площади…

Возникло пронзительно ясное ощущение свершения судьбы, и с ним смешалась печаль о потере чего-то странно милого, трогательного, хорошего.

— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, — сказал Штрум и поразился, неужели это он произнес в телефон эти немыслимые слова. — Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.

Разговор длился две или три минуты.

— Мне кажется, вы работаете в интересном направлении, — сказал Сталин.

Голос его, медленный, с горловым произношением, с значительностью звуковых подчеркиваний, казалось, звучал нарочито, настолько походил он на тот голос, который Штрум слушал по радио. Вот так, дурачась, Штрум иногда подражал этому голосу у себя дома. Вот так передавали его люди, слышавшие Сталина на съездах или вызванные к нему.

Неужели мистификация?

— Я верю в свою работу, — сказал Штрум.

Сталин помолчал, казалось, он обдумывал слова Штрума.

— Не испытываете ли вы недостатка в иностранной литературе в связи с военным временем, обеспечены ли вы аппаратурой? — спросил Сталин.

С поразившей его самого искренностью Штрум произнес:

— Большое спасибо, Иосиф Виссарионович, условия работы вполне нормальные, хорошие.

Людмила Николаевна, стоя, точно Сталин видел ее, слушала разговор.

Штрум махнул на нее рукой: «Сядь, как не стыдно…» А Сталин снова молчал, обдумывая слова Штрума, и произнес:

— До свидания, товарищ Штрум, желаю вам успеха в работе.

— До свидания, товарищ Сталин.

Штрум положил трубку.

Они сидели друг против друга так же, как несколько минут назад, когда говорили о скатертях, проданных Людмилой Николаевной на Тишинском рынке.

— Желаю вам успеха в работе, — вдруг произнес Штрум с сильным грузинским акцентом.

В этой неизменности буфета, пианино, стульев, в том, что две немытые тарелки стояли на столе так же, как при разговоре об управдоме, было что-то немыслимое, сводящее с ума. Ведь все изменилось, перевернулось, перед ними стояла иная судьба.

— Что он сказал тебе?

— Да ничего особенного, спросил, не мешает ли моей работе недостаток иностранной литературы, — сказал Штрум, стараясь казаться самому себе спокойным и безразличным.

Секундами ему становилось неловко за чувство счастья, охватившее его.

— Люда, Люда, — сказал он, — ты подумай, ведь я не покаялся, не поклонился, не писал ему письма. Он сам, сам позвонил!

Невероятное совершилось! Мощь произошедшего была огромна. Неужели Виктор Павлович метался, не спал ночами, млел, заполняя анкеты, хватался за голову, думая о том, что говорили о нем на ученом совете, вспоминал свои грехи, мысленно каялся и просил прощения, ждал ареста, думал о нищете, замирал, предвкушая разговор с паспортисткой, с девицей из карточного бюро!

— Боже мой, Боже, — сказала Людмила Николаевна. — Толя никогда не узнает,

Она подошла к двери Толиной комнаты и раскрыла ее.

Штрум снял телефонную трубку с рычага, снова положил ее.

— А вдруг розыгрыш? — сказал он и подошел к окну.

Из окна была видна пустая улица, прошла женщина в ватной кофте.

Он снова подошел к телефону, постучал по трубке согнутым пальцем.

— Какой у меня был голос? — спросил он.

— Ты очень медленно говорил. Знаешь, я сама не понимаю, почему я вдруг встала.

— Сталин!

— А может быть, действительно розыгрыш?

— Ну что ты, кто решится? За такую шутку верных десять лет дадут.

Всего час назад он ходил по комнате и вспоминал романс Голенищева-Кутузова:

…а он забыт, один лежит…

Телефонные звонки Сталина! Раз в год или два по Москве проходил слух: Сталин позвонил по телефону кинорежиссеру Довженко, Сталин позвонил по телефону писателю Эренбургу.

Ему не нужно было приказывать, — дайте такому-то премию, дайте квартиру, постройте для него научный институт! Он был слишком велик, чтобы говорить об этом. Все это делали его помощники, они угадывали его желание в выражении его глаз, в интонации голоса. А ему достаточно было добродушно усмехнуться человеку, и судьба человека менялась, — из тьмы, из безвестности человек попадал под дождь славы, почета, силы. И десятки могущественных людей склоняли перед счастливцем головы, — ведь Сталин улыбнулся ему, пошутил, говоря по телефону.

Люди передавали подробности этих разговоров, каждое слово, сказанное Сталиным, удивляло их. Чем обыденней было слово, тем больше поражало оно, — Сталин, казалось, не мог произносить обиходные слова.

Говорили, что он позвонил знаменитому скульптору и, шутя, сказал ему:

— Здравствуй, старый пьяница.

Другого знаменитого и очень хорошего человека он спросил об арестованном товарище, и, когда тот растерялся и невнятно ответил, Сталин сказал:

— Плохо вы защищаете своих друзей.

Рассказывали, что он позвонил по телефону в редакцию молодежной газеты, и заместитель редактора сказал:

— Бубекин слушает.

Сталин спросил:

— А кто такой Бубекин?

Бубекин ответил:

— Надо знать, — и шваркнул трубку.

Сталин снова позвонил ему и сказал:

— Товарищ Бубекин, говорит Сталин, объясните, пожалуйста, кто вы такой?

Рассказывали, что Бубекин после этого случая пролежал две недели в больнице, лечился от нервного потрясения.

Одно его слово могло уничтожить тысячи, десятки тысяч людей. Маршал, нарком, член Центрального Комитета партии, секретарь обкома — люди, которые вчера командовали армиями, фронтами, властвовали над краями, республиками, огромными заводами, сегодня по одному гневному слову Сталина могли обратиться в ничто, в лагерную пыль, позванивая котелочком, ожидать баланды у лагерной кухни.

Рассказывали, что Сталин и Берия ночью приехали к старому большевику, грузину, недавно отпущенному с Лубянки, и просидели у него до утра. Жильцы квартиры ночью боялись выходить в уборную и утром не пошли на службу. Рассказывали, что дверь гостям открыла акушерка, старшая по квартире, она вышла в ночной рубахе, держа в руках собачку-моську, очень сердитая, что ночные пришельцы позвонили не должное число раз. Потом она рассказывала: «Я открыла дверь и увидела портрет, и вот портрет стал двигаться на меня». Говорили, что Сталин вышел в коридор, долго рассматривал лист бумаги, повешенный возле телефона, на нем жильцы палочками помечали количество разговоров, чтобы знать, сколько кому платить.

Все эти рассказы поражали и смешили именно обыденностью слов и положений, они-то и были невероятны, — Сталин ходил по коридору коммунальной квартиры!

Ведь по одному его слову возникали огромные стройки, колонны лесорубов шли в тайгу, стотысячные людские массы рыли каналы, возводили города, прокладывали дороги в крае полярной ночи и вечной мерзлоты. Он выразил в себе великое государство! Солнце сталинской конституции… Партия Сталина… сталинские пятилетки… сталинские стройки… сталинская стратегия… сталинская авиация… Великое государство выразило себя в нем, в его характере, в его повадках.

Виктор Павлович все повторял:

«Желаю вам успеха в работе… вы работаете в очень интересном направлении…»

Теперь ясно: Сталин знал о том, что за рубежом начали интересоваться физиками, разрабатывающими ядерные явления.

Штрум ощущал, что вокруг этих вопросов возникает странное напряжение, он нащупывал это напряжение между строк в статьях английских и американских физиков, в недомолвках, ломавших логическое развитие мысли. Он замечал, что имена исследователей, часто публиковавших свои работы, ушли со страниц физических журналов, что люди, работавшие над расщеплением тяжелого ядра, словно истаяли, никто не ссылался на их работы. Он ощущал нарастание напряжения, молчания, едва проблематика приближалась к вопросам распада уранового ядра.

Не раз Чепыжин, Соколов, Марков заводили разговоры на эти темы. Еще недавно Чепыжин говорил о близоруких людях, не видящих практических перспектив, связанных с воздействием нейтронов на тяжелое ядро. Сам-то Чепыжин не хотел работать в этой области…

В воздухе, полном топота солдатских сапог, военного огня, дыма, скрежета танков, возникло новое бесшумное напряжение, и самая сильная рука в этом мире сняла телефонную трубку, и теоретик-физик услышал медленный голос: «Желаю вам успеха в работе».

И новая, неуловимая, безгласная, легкая тень легла на сожженную войной землю, на седые и детские головы. Люди не ощущали ее, не знали о ней, не чуяли рождения силы, которой суждено было прийти.

Длинный путь лежал от письменных столов нескольких десятков физиков, от листочков бумаги, исписанных греческими бета, альфа, кси, гамма, сигма, от библиотечных шкафов и лабораторных комнат до сатанинской космической силы — будущего скипетра государственного могущества.

Путь начался, и немая тень, все сгущаясь, обращалась в тьму, готовую окутать громады Москвы и Нью-Йорка.

В этот день Штрум не радовался торжеству своей работы, которую, казалось, загнали навек в ящик его домашнего стола. Она уйдет из тюрьмы в лабораторию, в слова профессорских лекций и докладов. Он не думал о счастливом торжестве научной правды, о свой победе, — теперь он снова может двигать науку, иметь учеников, существовать на страницах журналов и учебников, волноваться, сольется ли его мысль с правдой счетчика и фотоэмульсии.

Совсем другое волнение захватило его — честолюбивое торжество над людьми, преследовавшими его. Ведь недавно, ему казалось, он не имел злобы против них. Он и сегодня не хотел им мстить, причинять зло, но его душа и ум были счастливы, когда он вспоминал все плохое, нечестное, жестокое, трусливое, что совершили они. Чем грубее, подлее были они к нему, тем слаще было сейчас вспоминать об этом.

Надя вернулась из школы, Людмила Николаевна крикнула:

— Надя, Сталин звонил папе по телефону!

И, видя волнение дочери, вбежавшей в комнату в наполовину снятом пальто, с волочащимся по полу кашне, Штрум еще ясней ощутил смятение, которое охватит десятки людей, когда они сегодня и завтра узнают о произошедшем.

Сели обедать, Штрум внезапно отложил ложку и сказал:

— Да я ведь совершенно есть не хочу.

Людмила Николаевна сказала:

— Полное посрамление для твоих ненавистников и мучителей. Представляю себе, что начнется в институте да и в Академии.

— Да-да-да, — сказал он.

— И дамы в лимитном будут тебе, мамочка, снова кланяться и улыбаться, сказала Надя.

— Да-да, — сказала Людмила Николаевна и усмехнулась.

Всегда Штрум презирал подхалимов, но сейчас его радовала мысль о заискивающей улыбке Алексея Алексеевича Шишакова.

Странно, непонятно! В чувство радости и торжества, которое переживал он, все время вмешивалась идущая из подземной глубины грусть, сожаление о чем-то дорогом и сокровенном, что, казалось, уходило от него в эти часы. Казалось, он виноват в чем-то и перед кем-то, но в чем, перед кем, он не понимал.

Он ел свой любимый суп — гречневый кулеш с картошкой и вспомнил свои детские слезы, когда ходил весенней ночью в Киеве, а звезды проглядывали меж цветущих каштанов. Мир тогда казался ему прекрасным, будущее огромным, полным чудесного света и добра. И сегодня, когда совершалась его судьба, он словно прощался со своей чистой, детской, почти религиозной любовью к чудесной науке, прощался с чувством, пришедшим несколько недель назад, когда он, победив огромный страх, не солгал перед самим собой.

Был лишь один человек, которому он мог сказать об этом, но его не было рядом с Виктором Павловичем.

И странно. В душе было жадное, нетерпеливое чувство, — скорее бы все узнали о том, что произошло. В институте, в университетских аудиториях, в Центральном Комитете партии, в Академии, в домоуправлении, в комендатуре дачного поселка, на кафедрах, в научных обществах. Безразлично было Штруму, узнает ли об этой новости Соколов. И вот не умом, а в темноте сердца не хотелось, чтобы знала об этой новости Марья Ивановна. Он угадывал, что для его любви лучше, когда он гоним и несчастен. Так казалось ему.

Он рассказал жене и дочери случай, который они обе знали еще с довоенных времен, — Сталин ночью появился в метро, он был в легком подпитии, сел рядом с молодой женщиной, спросил ее:

— Чем бы я мог вам помочь?

Женщина сказала:

— Мне очень хочется осмотреть Кремль.

Сталин, прежде чем ответить, подумал и сказал:

— Это, пожалуй, мне удастся для вас сделать.

Надя сказала:

— Видишь, папа, сегодня ты так велик, что мама дала тебе досказать эту историю, не перебила, — ведь она ее слышала в сто одиннадцатый раз.

И они вновь, в сто одиннадцатый раз, посмеялись над простодушной женщиной.

Людмила Николаевна спросила:

— Витя, может быть, вина выпить по такому случаю?

Она принесла коробку конфет, ту, что дожидалась Надиного дня рождения.

— Кушайте, — сказала Людмила Николаевна, — только, Надя, не набрасывайся на них, как волк.

— Папа, послушай, — сказала Надя, — отчего мы смеемся над этой женщиной в метро? Почему ты не попросил его о дяде Мите и о Николае Григорьевиче?

— Да что ты говоришь, разве мыслимо! — проговорил он.

— А по-моему, мыслимо. Бабушка сразу бы сказала, я уверена, что сказала бы.

— Возможно, — сказал Штрум, — возможно.

— Ну, хватит о глупостях, — сказала Людмила Николаевна.

— Хороши глупости, судьба твоего брата, — сказала Надя.

— Витя, — сказала Людмила Николаевна, — надо позвонить Шишакову.

— Ты, видимо, недооцениваешь того, что произошло. Никому не нужно звонить.

— Позвони Шишакову, — упрямо сказала Людмила Николаевна.

— Вот Сталин тебе скажет: «Желаю успеха», — ты и звони Шишакову.

Странное, новое ощущение возникло в этот день у Штрума. Он постоянно возмущался тем, как обоготворяют Сталина. Газеты от первой до последней полосы были полны его именем. Портреты, бюсты, статуи, оратории, поэмы, гимны… Его называли отцом, гением…

Штрума возмущало, что имя Сталина затмевало Ленина, его военный гений противопоставлялся гражданскому складу ленинского ума. В одной из пьес Алексея Толстого Ленин услужливо зажигал спичку, чтобы Сталин мог раскурить свою трубку. Один художник нарисовал, как Сталин шествует по ступеням Смольного, а Ленин торопливо, петушком, поспевает за ним. Если на картине изображались Ленин и Сталин среди народа, то на Ленина ласково смотрели лишь старички, бабки и дети, а к Сталину тянулись вооруженные гиганты — рабочие, матросы, опутанные пулеметными лентами. Историки, описывая роковые моменты жизни Советской страны, изображали дело так, что Ленин постоянно спрашивал совета у Сталина — и во время Кронштадтского мятежа, и при обороне Царицына, и во время польского наступления. Бакинской стачке, в которой участвовал Сталин, газете «Брдзола», которую он когда-то редактировал, историки партии отводили больше места, чем всему революционному движению в России.

— Брдзола, Брдзола, — сердито повторял Виктор Павлович. — Был Желябов, был Плеханов, Кропоткин, были декабристы, а теперь одна Брдзола, Брдзола…

Тысячу лет Россия была страной неограниченного самодержавия и самовластия, страной царей и временщиков. Но не было за тысячу лет русской истории власти, подобной сталинской.

И вот сегодня Штрум не раздражался, не ужасался. Чем грандиозней была сталинская власть, чем оглушительней гимны и литавры, чем необъятней облака фимиама, дымившие у ног живого идола, тем сильней было счастливое волнение Штрума.

Начало темнеть, а страха не было.

Сталин говорил с ним! Сталин сказал ему: «Желаю успеха в работе».

Когда стемнело, он вышел на улицу.

В этот темный вечер он не испытывал чувства беспомощности и обреченности. Он был спокоен. Он знал, — там, где выписывают ордера, уже знают все. Странно было думать о Крымове, Дмитрии, Абарчуке, Мадьярове, о Четверикове… Их судьба не стала его судьбой. Он думал о них с грустью и отчужденностью.

Штрум радовался победе, — его душевная сила, его башка победили. Его не тревожило, почему сегодняшнее счастье так не похоже на то, что он пережил в день судилища, когда, казалось, мать стояла рядом с ним. Теперь ему было безразлично, — арестован ли Мадьяров, дает ли о нем показания Крымов. Впервые в жизни он не страшился своих крамольных шуток и неосторожных речей.

Поздно вечером, когда Людмила и Надя легли спать, раздался телефонный звонок.

— Здравствуйте, — сказал негромкий голос, и волнение, казалось, больше того волнения, которое Штрум пережил днем, охватило его.

— Здравствуйте, — сказал он.

— Я не могу не слышать вашего голоса. Скажите мне что-нибудь, — сказала она.

— Маша, Машенька, — проговорил он и замолчал.

— Виктор, милый мой, — сказала она, — я не могла лгать Петру Лаврентьевичу. Я сказала ему, что люблю вас. Я поклялась ему никогда не видеть вас.

Утром Людмила Николаевна вошла к нему в комнату, погладила его по волосам, поцеловала в лоб.

— Мне сквозь сон слышалось, что ты ночью с кем-то говорил по телефону.

— Нет, тебе показалось, — сказал он, спокойно глядя ей в глаза.

— Помни, тебе надо к управдому зайти.

43

Пиджак следователя казался странным для глаз, привыкших к миру гимнастерок и кителей. А лицо следователя было обычным, — таких желтовато-бледных лиц много среди канцелярских майоров и политработников.

Отвечать на первые вопросы было легко, даже приятно, казалось, что и остальное будет таким же ясным, как очевидны фамилия, имя и отчество.

В ответах арестованного чувствовалась торопливая готовность помочь следователю. Следователь ничего ведь не знал о нем. Учрежденческий стол, стоявший между ними, не разъединял их. Оба они платили партийные членские взносы, смотрели «Чапаева», слушали в МК инструктаж, их посылали в предмайские дни с докладами на предприятия.

Предварительных вопросов было много, и все спокойней становилось арестованному. Скоро дойдут они до сути, и он расскажет, как вел людей из окружения.

Вот, наконец, стало очевидно, что сидевшее у стола небритое существо с раскрытым воротом гимнастерки и со споротыми пуговицами имеет имя, отчество, фамилию, родилось в осенний день, русское по национальности, участвовало в двух мировых войнах и в одной гражданской, в бандах не было, по суду не привлекалось, в ВКП(б) состояло в течение двадцати пяти лет, избиралось делегатом конгресса Коминтерна, было делегатом Тихоокеанского конгресса профсоюзов, орденов и почетного оружия не имеет…

Напряжение души Крымова было связано с мыслями об окружении, с людьми, шедшими с ним по белорусским болотам и украинским полям.

Кто из них арестован, кто на допросе потерял волю и совесть? И внезапный вопрос, касавшийся совсем иных, далеких лет, поразил Крымова:

— Скажите, к какому времени относится ваше знакомство с Фрицем Гаккеном?

Он долго молчал, потом сказал:

— Если не ошибаюсь, это было в ВЦСПС, в кабинете Томского, если не ошибаюсь, весной двадцать седьмого года.

Следователь кивнул, точно ему известно это далекое обстоятельство.

Потом он вздохнул, раскрыл папку с надписью «Хранить вечно», неторопливо развязал белые тесемки, стал листать исписанные страницы. Крымов неясно видел разных цветов чернила, видел машинопись, то через два интервала, то через один, размашистые и скупо налепленные пометки красным, синим и обычным графитовым карандашом.

Следователь медленно листал страницы, — так студент-отличник листает учебник, заранее зная, что предмет проштудирован им от доски до доски.

Изредка он взглядывал на Крымова. И тут уж он был художником, проверял сходство рисунка с натурой: и внешние черты, и характер, и зеркало духа глаза…

Каким плохим стал его взгляд… Его обыкновенное лицо — такие лица часто встречались Крымову после 1937 года в райкомах, обкомах, в районной милиции, в библиотеках и издательствах — вдруг потеряло свою обычность. Весь он, показалось Крымову, как бы состоял из отдельных кубиков, но эти кубики не были соединены в единстве — человеке. На одном кубике глаза, на втором — медленные руки, на третьем — рот, задающий вопросы. Кубики смешались, потеряли пропорции, рот стал непомерно громаден, глаза были ниже рта, они сидели на наморщенном лбу, а лоб оказался там, где надо было сидеть подбородку.

— Ну вот, таким путем, — сказал следователь, и все в лице его вновь очеловечилось. Он закрыл папку, а вьющиеся шнурки на ней оставил незавязанными.

«Как развязанный ботинок», — подумало существо со споротыми со штанов и подштанников пуговицами.

— Коммунистический Интернационал, — медленно и торжественно произнес следователь и добавил обычным голосом: — Николай Крымов, работник Коминтерна, — и снова медленно, торжественно проговорил:

— Третий Коммунистический Интернационал.

Потом он довольно долго молча размышлял.

— Ох, и бедовая бабенка Муська Гринберг, — внезапно с живостью и лукавством сказал следователь, сказал, как мужчина, говорящий с мужчиной, и Крымов смутился, растерялся, сильно покраснел.

Было! Но как давно это было, а стыд продолжался. Он, кажется, уже любил тогда Женю. Кажется, заехал с работы к своему старинному другу, хотел вернуть ему долг, кажется, брал деньги на путевку. А дальше он уж все помнил хорошо, без «кажется». Константина не было дома. И ведь она ему никогда не нравилась, — басовитая от беспрерывного курения, судила обо всем с апломбом, она в Институте философии была заместителем секретаря парткома, правда, красивая, как говорят, видная баба. Ох… это Костину жену он лапал на «диване, и ведь еще два раза с ней встречался…

Час тому назад он думал, что следователь ничего не знает о нем, выдвиженец из сельского района…

И вот шло время, и следователь все спрашивал об иностранных коммунистах, товарищах Николая Григорьевича, — он знал их уменьшительные имена и шуточные клички, имена их жен, их любовниц. Что-то зловещее было в огромности его сведений.

Будь Николай Григорьевич величайшим человеком, каждое слово которого важно для истории, и то не стоило собирать в эту папку столько рухляди и пустяков.

Но пустяков не было.

Где бы он ни шел, оставался след его ног, свита шла за ним по пятам, запоминала его жизнь.

Насмешливое замечание о товарище, словцо о прочитанной книге, шуточный тост на дне рождения, трехминутный разговор по телефону, злая записка, написанная им в президиум собрания, — все собиралось в папку со шнурками.

Слова его, поступки были собраны, высушены, составляли обширный гербарий. Какие недобрые пальцы трудолюбиво собирали бурьян, крапиву, чертополох, лебеду…

Великое государство занималось его романом с Муськой Гринберг. Пустяковые словечки, мелочи сплетались с его верой, его любовь к Евгении Николаевне ничего не значила, а значили случайные, пустые связи, и он уже не мог отличить главного от пустяков. Сказанная им непочтительная фраза о философских знаниях Сталина, казалось, значила больше, чем десять лет его бессонной партийной работы. Действительно ли он в 1932 году сказал, беседуя в кабинете Лозовского с приехавшим из Германии товарищем, что в советском профдвижении слишком много государственного и слишком мало пролетарского? И товарищ стукнул.

Но, Боже мой, все ложь! Хрусткая и липкая паутина лезет в рот, ноздри.

— Поймите, товарищ следователь…

— Гражданин следователь.

— Да-да, гражданин. Ведь это мухлевка, предвзято. Я в партии на протяжении четверти века. Я поднимал солдат в семнадцатом году. Я четыре года был в Китае. Я работал дни и ночи. Меня знают сотни людей… Во время Отечественной войны я пошел добровольно на фронт, в самые тяжелые минуты люди верили мне, шли за мной… Я…

Следователь спросил:

— Вы что, почетную грамоту сюда пришли получать? Наградной лист заполняете?

В самом деле, не о почетной грамоте он хлопочет.

Следователь покачал головой:

— Еще жалуется, что жена ему передач не носит. Супруг!

Эти слова сказал он в камере Боголееву. Боже мой! Каценеленбоген шутя сказал ему: «Грек пророчил: все течет, а мы утверждаем: все стучат».

Вся его жизнь, войдя в папку со шнурками, теряла объем, протяженность, пропорции… все смешалось в какую-то серую, клейкую вермишель, и он, уж сам не знал, что значило больше: четыре года подпольной сверхработы в изнуряющей парной духоте Шанхая, сталинградская переправа, революционная вера или несколько раздраженных слов об убогости советских газет, сказанных в санатории «Сосны» малознакомому литературоведу.

Следователь спросил добродушно, негромко, ласково:

— А теперь расскажите мне, как фашист Гаккен вовлек вас в шпионскую и диверсионную работу.

— Да неужели вы серьезно…

— Крымов, не валяйте дурака. Вы сами видите — нам известен каждый шаг вашей жизни.

— Именно, именно поэтому…

— Бросьте, Крымов. Вы не обманете органы безопасности.

— Да, но ведь это ложь!

— Вот что, Крымов. У нас есть признание Гаккена. Раскаиваясь в своем преступлении, он рассказал о вашей с ним преступной связи.

— Предъявите мне хоть десять признаний Гаккена. Это фальшивка! Бред! Если есть у вас такое признание Гаккена, почему мне, диверсанту, шпиону, доверили быть военным комиссаром, вести людей в бой? Где вы были, куда смотрели?

— Вас, что ли, учить нас сюда позвали? Руководить работой органов, так, что ли?

— Да при чем тут — руководить, учить! Есть логика. Я Гаккена знаю. Не мог он сказать, что вербовал меня. Не мог!

— Почему такое — не мог?

— Он коммунист, революционный борец.

Следователь спросил:

— Вы всегда были уверены в этом?

— Да, — ответил Крымов, — всегда!

Следователь, кивая головой, перебирал листы дела и, казалось, растерянно повторял:

— Раз всегда, то и дело меняется… и дело меняется…

Он протянул Крымову лист бумаги.

— Прочтите-ка, — проговорил он, прикрывая ладонью часть страницы.

Крымов, просматривая написанное, пожимал плечами.

— Дрянновато, — сказал он, отодвигаясь от страницы.

— Почему?

— У человека нет смелости прямо заявить, что Гаккен честный коммунист, и ему не хватает подлости обвинить его, вот он и выкручивается.

Следователь сдвинул ладонь и показал Крымову подпись Крымова и дату февраль 1938 года.

Они молчали. Потом следователь строго спросил:

— Может быть, вас били и поэтому вы дали такие свидетельские показания?

— Нет, меня не били.

А лицо следователя вновь распалось на кубики, брезгливо смотрели раздраженные глаза, рот говорил:

— Вот так. А будучи в окружении, вы на два дня оставили свой отряд. Вас на военном самолете доставили в штаб группы немецких армий, и вы передали важные данные, получили новые инструкции.

— Бред сивой кобылы, — пробормотало существо с расстегнутым воротом гимнастерки.

А следователь повел дальше свое дело. Теперь Крымов не ощущал себя идейным, сильным, с ясной мыслью, готовым пойти на плаху ради революции.

Он ощущал себя слабым, нерешительным, он болтал лишнее, он повторял нелепые слухи, он позволял себе насмешливость по отношению к чувству, которое советский народ испытывал к товарищу Сталину. Он был неразборчив в знакомствах, среди его друзей многие были репрессированы. В его теоретических взглядах царила путаница. Он жил с женой своего друга. Он дал подлые, двурушнические показания о Гаккене.

Неужели это я здесь сижу, неужели это со мной все происходит? Это сон, прекрасный сон в летнюю ночь…

— А до войны вы передавали для заграничного троцкистского центра сведения о настроениях ведущих деятелей международного революционного движения.

Не надо было быть ни идиотом, ни мерзавцем, чтобы подозревать в измене жалкое, грязное существо. И Крымов на месте следователя не стал бы доверять подобному существу. Он знал новый тип партийных работников, пришедший на смену партийцам, ликвидированным либо отстраненным и оттесненным в 1937 году. Это были люди иного, чем он, склада. Они читали иные книги и по-иному читали их, — не читали, а «прорабатывали». Они любили и ценили материальные блага жизни, революционная жертвенность была им чужда либо не лежала в основе их характера. Они не знали иностранных языков, любили в себе свое русское нутро, но по-русски говорили неправильно, произносили: «процент», «пинжак», «Берлин», «выдающий деятель». Среди них были умные люди, но, казалось, главная, трудовая сила их не в идее, не в разуме, а в деловых способностях и хитрости, в мещанской трезвости взглядов.

Крымов понимал, что и новые и старые кадры в партии объединены великой общностью, что не в различии дело, а в единстве, сходстве. Но он всегда чувствовал свое превосходство над новыми людьми, превосходство большевика-ленинца.

Он не замечал, что сейчас его связь со следователем уже не в том, что он готов был приблизить его к себе, признать в нем товарища по партии. Теперь желание единства со следователем состояло в жалкой надежде, что тот приблизит к себе Николая Крымова, хотя бы согласится, что не одно лишь плохое, ничтожное, нечистое было в нем.

Теперь уж, и Крымов не заметил, как это произошло, уверенность следователя была уверенностью коммуниста.

— Если вы действительно способны чистосердечно раскаяться, все еще хоть немного любите партию, то помогите ей своим признанием.

И вдруг, сдирая с коры своего мозга разъедавшую его слабость, Крымов закричал:

— Вы ничего не добьетесь от меня! Я не подпишу ложных показаний! Слышите, вы? Под пыткой не подпишу!

Следователь сказал ему:

— Подумайте.

Он стал листать бумаги и не смотрел на Крымова. А время шло. Он отодвинул крымовскую папку в сторону и достал из стола лист бумаги. Казалось, он забыл о Крымове, писал он, не торопясь, прищурившись, собирая мысли. Потом он прочел написанное, опять подумал, достал из ящика конверт и стал надписывать на нем адрес. Возможно, это не было служебное письмо. Потом он перечел адрес и подчеркнул двумя чертами фамилию на конверте. Потом он наполнил чернилами автоматическую ручку, долго снимал с пера чернильные капли. Потом он стал чинить над пепельницей карандаши; грифельный стержень в одном из карандашей каждый раз ломался, но следователь не сердился на карандаш, терпеливо принимался наново затачивать его. Потом он пробовал на пальце острие карандаша.

А существо думало. Было о чем подумать.

Откуда столько стукачей! Необходимо вспомнить, распутать, кто доносил. Да к чему это? Муська Гринберг… Следователь еще доберется до Жени… Ведь странно, что ни слова о ней не спросил, не сказал… Неужели Вася давал обо мне сведения… Но в чем же, в чем же мне признаваться? Вот уж я здесь, а тайна остается тайной, — партия, зачем тебе все это? Иосиф, Коба, Сосо. Каких ради грех побил столько добрых и сильных? Надо опасаться не вопросов следователя, а молчания, того, о чем молчит, — Каценеленбоген прав. Ну, конечно, начнет о Жене, ясно, ее арестовали. Откуда все пошло, как все началось? Да неужели я тут сижу? Какая тоска, сколько дряни в моей жизни. Простите меня, товарищ Сталин! Одно ваше слово, Иосиф Виссарионович! Я виноват, я запутался, я болтал, я сомневался, партия все знает, все видит. Зачем, зачем я разговаривал с этим литератором? Да не все ли равно. Но при чем тут окружение? Это дико все, — клевета, ложь, провокация. Почему, почему я тогда не сказал о Гаккене, — брат мой, друг, я не сомневаюсь в твоей чистоте. И Гаккен отвел от него свои несчастные глаза…

Вдруг следователь спросил:

— Ну как, вспомнили?

Крымов развел руками, сказал:

— Мне нечего вспоминать.

Позвонил телефон.

— Слушаю, — сказал следователь, мельком взглянув на Крымова, проговорил: — Да, подготовь, скоро время заступать, — и Крымову показалось, что разговор шел о нем.

Потом следователь положил трубку и снова снял ее. Удивительный это был телефонный разговор, словно рядом не человек сидел, а четвероногое двуногое. Следователь болтал, по-видимому, с женой.

Сперва шли хозяйственные вопросы:

— В распределителе? Гуся, это хорошо… Почему по первому талону не дали? Серегина женка в отдел звонила, по первому отоварила баранью ногу, нас с тобой позвали. Я, между прочим, взял творог в буфете, нет, не кислый, восемьсот грамм… А газ как сегодня горит? Ты не забудь про костюм.

Потом он стал говорить:

— Ну, как вообще, не очень скучаешь, смотри у меня. Во сне видела?.. А в каком виде? Все же в трусах? Жалко… Ну, смотри у меня, когда приду, ты уже на курсы пойдешь… Уборку — это хорошо, только смотри, тяжелого не поднимай, тебе ни в коем случае нельзя.

В этой мещанской обыденности было что-то невероятное: чем более походил разговор на житейский, человеческий, тем меньше походил на человека тот, кто его вел. Чем-то ужасает вид обезьяны, копирующей повадку человека… И в то же время Крымов ясно ощущал и себя не человеком, ведь при постороннем человеке не ведут подобных разговоров… «В губки целую… не хочешь… ну, ладно, ладно…»

Конечно, если, по теории Боголеева, Крымов — ангорская кошка, лягушка, щегол или просто жук на палочке, ничего удивительного в этом разговоре нет.

Под конец следователь спросил:

— Подгорит? Ну, беги, беги, покедова.

Потом он вынул книгу и блокнот, стал читать, время от времени писал карандашиком, — может быть, готовился к занятиям в кружке, может быть, к докладу…

Со страшным раздражением он сказал:

— Что вы все время стучите ногами, как на физкультурном параде?

— Затекают ноги, гражданин следователь.

Но следователь снова ушел в чтение научной книги.

Минут через десять он рассеянно спросил:

— Ну как, вспомнил?

— Гражданин следователь, мне нужно в уборную.

Следователь вздохнул, подошел к двери, негромко позвал. Такие лица бывают у хозяев собак, когда собака в неурочное время просится гулять. Вошел красноармеец в полевой форме. Крымов наметанным взглядом осмотрел его: все было в порядке — поясной ремень заправлен, чистый подворотничок, пилотка сидела как надо. Только не солдатским делом занимался этот молодой солдат.

Крымов встал, ноги затекли от долгого сидения на стуле, при первых шагах подгибались. В уборной он торопливо думал, пока часовой наблюдал за ним, и на обратном пути он торопливо думал. Было о чем.

Когда Крымов вернулся из уборной, следователя не было, на его месте сидел молодой человек в форме с синими, окантованными красным шнуром капитанскими погонами. Капитан посмотрел на арестованного угрюмо, словно ненавидел его всю жизнь.

— Чего стоишь? — сказал капитан. — Садись, ну! Прямо сиди, хрен, чего спину гнешь? Дам в потрах, так распрямишься.

«Вот и познакомились», — подумал Крымов, и ему стало страшно, так страшно, как никогда не было страшно на войне.

«Сейчас начнется», — подумал он.

Капитан выпустил облако табачного дыма, и в сером дыму продолжался его голос:

— Вот бумага, ручка. Я, что ли, за тебя писать буду.

Капитану нравилось оскорблять Крымова. А может быть, в этом была его служба? Ведь приказывают иногда артиллеристам вести беспокоящий огонь по противнику, — они и стреляют день и ночь.

— Как ты сидишь? Ты спать сюда пришел?

А через несколько минут он снова окликнул арестованного:

— Эй, слушай, я, что ли, тебе говорил, тебе не касается?

Он подошел к окну, поднял светомаскировку, погасил свет, и утро угрюмо посмотрело в глаза Крымову. Впервые со дня прихода на Лубянку он увидел дневной свет.

«Скоротали ночку», — подумал Николай Григорьевич.

Было ли худшее утро в его жизни? Неужели, счастливый и свободный, несколько недель назад он беспечно лежал в бомбовой воронке и над головой его выло гуманное железо?

Но время смешалось: бесконечно давно вошел он в этот кабинет, так недавно был он в Сталинграде.

Какой серый, каменный свет за окном, выходившим во внутреннюю шахту внутренней тюрьмы. Помои, не свет. Еще казенней, угрюмей, враждебней, чем при электричестве, казались предметы при этом зимнем утреннем свете.

Нет, не сапоги стали тесны, а ноги отекли.

Каким образом связали здесь его прошлую жизнь и работу с окружением 1941 года? Чьи пальцы соединили несоединимое? Для чего это? Кому нужно все это? Для чего?

Мысли жгут так сильно, что он минутами забывал о ломоте в спине и пояснице, не ощущал, как набрякшие ноги распирали голенища сапог.

Гаккен, Фриц… Как я мог забыть, что в 1938 году сидел в такой же комнате, так, да не так сидел: в кармане был пропуск… Теперь-то вспомнил самое подлое: желание всем нравиться — сотруднику в бюро пропусков, вахтерам, лифтеру в военной форме. Следователь говорил: «Товарищ Крымов, пожалуйста, помогите нам». Нет, самым подлым было не желание нравиться. Самым подлым было желание искренности! О, теперь-то он вспомнил! Здесь нужна одна лишь искренность! И он был искренним, он припоминал ошибки Гаккена в оценке спартаковского движения, недоброжелательство к Тельману, его желание получить гонорар за книгу, его развод с Эльзой, когда Эльза была беременна… Правда, он вспоминал и хорошее… Следователь записал его фразу: «На основе многолетнего знакомства считаю маловероятным участие в прямых диверсиях против партии, но не могу полностью исключить возможность двурушничества…»

Да ведь он донес… Все, что собрано о нем в этой вечной папке, рассказано его товарищами, тоже хотевшими быть искренними. Почему он хотел быть искренним? Партийный долг? Ложь! Ложь! Искренность была только в одном, — с бешенством стуча по столу кулаком, крикнуть: «Гаккен, брат, друг, невиновен!» А он нашаривал в памяти ерунду, ловил блох, он подыгрывал человеку, без чьей подписи его пропуск на выход из большого дома был недействителен. Он и это вспомнил — жадное, счастливое чувство, когда следователь сказал: «Минуточку, подпишу вам пропуск, товарищ Крымов». Он помог втрамбовать Гаккена в тюрьму. Куда поехал правдолюбец с подписанным пропуском? Не к Муське ли Гринберг, жене своего друга? Но ведь все, что он говорил о Гаккене, было Правдой. Но и все, что о нем тут сказано, тоже ведь правда. Он ведь сказал Феде Евсееву, что у Сталина комплекс неполноценности, связанный с философской необразованностью. Жуткий перечень людей, с которыми он встречался: Николай Иванович, Григорий Евсеевич, Ломов, Шацкий, Пятницкий, Ломинадзе, Рютин, рыжий Шляпников, у Льва Борисовича бывал в «Академии», Лашевич, Ян Гамарник, Луппол, бывал у старика Рязанова в институте, в Сибири дважды останавливался по старому знакомству у Эйхе, да в свое время и Скрыпник в Киеве, и Станислав Косиор в Харькове, ну, и Рут Фишер, ого… слава Богу, следователь не вспомнил главного, ведь в свое время Лев Давыдович к нему неплохо относился…

Насквозь прогнил, чего уж говорить. Почему, собственно? Да они виноваты не больше меня! Но я-то не подписал. Подожди, Николай, подпишешь. Еще как подпишешь, они-то подписали! Наверное, главная гнусность припасена на закуску. Продержат так без сна трое суток, потом бить начнут. Да, вообще-то на социализм не очень похоже все это. Для чего моей партии нужно меня уничтожить? А всех тех? Ведь революцию мы и совершали — не Маленков, не Жданов, не Щербаков. Все мы были беспощадны к врагам революции. Почему же революция беспощадна к нам? А может быть, потому и беспощадна… А может быть, не революция, какая же этот капитан революция, это — черная сотня, шпана.

Он толок воду в ступе, а время шло.

Боль в спине и боль в ногах, изнеможение подминали его. Главное — лечь на койку, пошевелить босыми пальцами ног, задрать кверху ноги, чесать икры.

— Не спать! — кричал капитан, точно отдавал боевую команду.

Казалось, закрой Крымов на минуту глаза, и рухнет советское государство, фронт будет прерван…

За всю свою жизнь Крымов не слышал такого количества матюгов.

Друзья, милые его помощники, секретари, участники задушевных бесед собирали его слова и поступки. Он вспоминал и ужасался: «Это я сказал Ивану, только лишь Ивану»; «Был разговор с Гришкой, ведь с Гришкой мы знакомы с двадцатого года»; «Этот разговор у меня был с Машкой Мельцер, ах, Машка, Машка».

Внезапно он вспомнил слова следователя, что не следует ему ждать передач от Евгении Николаевны… Ведь это его недавний разговор в камере с Боголеевым. До последнего дня люди пополняли крымовский гербарий.

Днем ему принесли миску супа, рука у него так дрожала, что приходилось наклонять голову и подхлебывать суп у края миски, а ложка стучала, била дробь.

— Кушаешь ты, как свинья, — с грустью сказал капитан.

Потом было еще одно событие: Крымов снова попросился в уборную. Он уж ни о чем не думал, идя по коридору, но, стоя над унитазом, он все же подумал: хорошо, что спороли пуговицы, пальцы дрожат — ширинку не расстегнуть и не застегнуть.

Снова шло, работало время. Государство в капитанских погонах победило. Густой, серый туман стоял в голове, наверно, такой туман стоит в мозгу обезьяны. Не стало прошлого и будущего, не стало папки с вьющимися шнурками. Лишь одно — снять сапоги, чесаться, уснуть.

Снова пришел следователь.

— Поспали? — спросил капитан.

— Начальство не спит, а отдыхает, — наставительно сказал следователь, повторяя стародавнюю армейскую остроту.

— Правильно, — подтвердил капитан. — Зато подчиненные припухают.

Как рабочий, заступая на смену, оглядывает свой станок, деловито обменивается словцом со своим сменщиком, так следователь глянул на Крымова, на письменный стол, сказал:

— А ну-ка, товарищ капитан.

Он посмотрел на часы, достал из стола папку, развязал шнурки, полистал бумаги и, полный интереса, живой силы, сказал:

— Итак, Крымов, продолжим.

И они занялись.

Следователя сегодня интересовала война. И снова его знания оказались огромны: он знал про назначения Крымова, знал номера полков, армий, называл людей, воевавших вместе с Крымовым, напоминал ему слова, сказанные им в политотделе, его высказывания о неграмотной генеральской записке.

Вся фронтовая работа Крымова, речи под немецким огнем, его вера, которой делился он с красноармейцами в тяжелые дни отступления, лишения, мороз, — все враз перестало существовать.

Жалкий болтун, двурушник разлагал своих товарищей, заражал их неверием и чувством безнадежности. Можно ли сомневаться, что немецкая разведка помогла ему перейти линию фронта для продолжения шпионской и диверсионной деятельности?

В первые минуты нового допроса Крымову передалось рабочее оживление отдохнувшего следователя.

— Как хотите, — сказал он, — но я никогда не признаю себя шпионом!

Следователь поглядел в окно, — уже начинало темнеть, он плохо различал бумаги на столе.

Он зажег настольную лампу, опустил синюю светомаскировку.

Угрюмый, звериный вой донесся из-за двери и вдруг прервался, стих.

— Итак, Крымов, — сказал следователь, вновь усаживаясь за стол.

Он спросил Крымова, известно ли ему, почему его ни разу не повышали в звании, и выслушал невнятный ответ.

— Так-то, Крымов, болтались на фронте батальонным комиссаром, а надо бы вам быть членом Военного совета армии или даже фронта.

Он помолчал, в упор глядя на Крымова, пожалуй, впервые посмотрел по-следовательски, торжественно произнес:

— Сам Троцкий о ваших сочинениях говорил: «Мраморно». Захвати этот гад власть, высоко бы вы сидели! Шутка ли: «Мраморно»!

«Вот они, козыри, — подумал Крымов. — Выложил туза».

Ну, ладно, ладно, все он скажет — и когда, и где, но ведь и товарищу Сталину можно задать те же вопросы, к троцкизму Крымов не имел отношения, он всегда голосовал против троцкистских резолюций, ни разу — за.

А главное, снять сапоги, лечь, поднять разутые ноги, спать и одновременно чесаться во сне.

А следователь заговорил тихо и ласково:

— Почему вы не хотите нам помочь?.. Разве дело в том, что вы не совершили преступлений до войны, что вы в окружении не возобновили связи и не установили явки?.. Дело серьезнее, глубже. Дело в новом курсе партии. Помогите партии на новом этапе борьбы. Для этого нужно отречься от прошлых оценок. Такая задача по плечу лишь большевикам. Поэтому я и говорю с вами.

— Ну, ладно, хорошо, — медленно, сонно говорил Крымов, — могу допустить, что помимо своей воли стал выразителем враждебных партии взглядов. Пусть мой интернационализм пришел в противоречие с понятиями суверенного, социалистического государства. Ладно, по своему характеру я стал после тридцать седьмого года чужд новому курсу, новым людям. Я готов, могу признать. Но шпионаж, диверсии…

— Для чего же это «но»? Вот видите, вы уже стали на путь осознания своей враждебности делу партии. Неужели имеет значение форма? Для чего ваше «но», если вы признаете основное?

— Нет, я не признаю себя шпионом.

— Значит, вы ничем не хотите помочь партии. Разговор доходит до дела и в кусты, так, что ли? Дерьмо вы, дерьмо собачье!

Крымов вскочил, рванул следователя за галстук, потом ударил кулаком по столу, и внутри телефона что-то звякнуло, екнуло. Он закричал пронзительным, воющим голосом:

— Ты, сукин сын, сволочь, где был, когда я вел людей с боями по Украине и по брянским лесам? Где ты был, когда я дрался зимой под Воронежем? Ты был, мерзавец, в Сталинграде? Это я ничего не делал для партии? Это ты, жандармская морда, защищал Советскую Родину вот тут, на Лубянке? А я в Сталинграде не защищал наше дело? А в Шанхае под петлей ты был? Это тебе, мразь, или мне колчаковец прострелил левое плечо?

Потом его били, но не по-простому, по морде, как во фронтовом Особом отделе, а продуманно, научно, со знанием физиологии и анатомии. Били его двое одетых в новую форму молодых людей, и он кричал им:

— Вас, мерзавцев, надо в штрафную роту… вам надо в расчете противотанкового ружья… дезертиры…

Они работали, не сердясь, без азарта. Казалось они били не сильно, без размаха, но удары их были какие-то ужасные, как ужасно бывает подлое, спокойно произнесенное слово.

У Крымова полилась изо рта кровь, хотя по зубам его ни разу не ударили, и кровь эта шла не из носа, не из челюстей, не из прикушенного языка, как в Ахтубе… Это шла глубинная кровь, из легких. Он уже не помнил, где он, не помнил, что с ним… Над ним вновь появилось лицо следователя, он показывал пальцем на портрет Горького, висевший над столом, и спрашивал:

— Что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький?

И по-учительски вразумляюще ответил:

— Если враг не сдается, его уничтожают.

Потом он увидел лампочку на потолке, человека с узенькими погончиками.

— Что ж, раз медицина позволяет, — сказал следователь, — хватит отдыхать.

Вскоре Крымов снова сидел у стола, слушал толковые вразумления:

— Будем так сидеть неделю, месяц, год… Давайте по-простому: пусть вы ни в чем не виноваты, но вы подпишете все, что я вам скажу. Вас после этого не будут бить. Ясно? Может быть, Особое совещание осудит вас, но бить не будут, — это большое дело! Думаете, мне приятно, когда вас бьют? Дадим спать. Ясно?

Шли часы, беседа продолжалась. Казалось, уж ничем нельзя ошеломить Крымова, вывести его из сонной одури.

Но все же, слушая новую речь следователя, он удивленно полуоткрыл рот, приподнял голову.

— Все эти дела давние, о них и забыть можно, — говорил следователь и показывал на крымовскую папку, — но вот уж не забудешь вашей подлой измены Родине во время Сталинградской битвы. Свидетели, документы говорят! Вы вели работу, разлагающую политическое сознание бойцов в окруженном немцами доме «шесть дробь один». Вы толкали Грекова, патриота Родины, на измену, пытались уговорить его перейти на сторону противника. Вы обманули доверие командования, доверие партии, пославших вас в этот дом в качестве боевого комиссара. А вы, попав в этот дом, кем оказались? Агентом врага!

Под утро Николая Григорьевича снова били, и ему казалось, что он погружается в теплое черное молоко. Снова человек с узенькими погончиками кивнул, обтирая иглу шприца, и следователь говорил:

— Что ж, раз медицина позволяет.

Они сидели друг против друга. Крымов смотрел на утомленное лицо собеседника и удивлялся своему беззлобию, — неужели он хватал этого человека за галстук, хотел задушить его? Сейчас у Николая Григорьевича вновь возникло ощущение близости с ним. Стол уж не разделял их, сидели два товарища, два горестных человека.

Вдруг Крымову вспомнился недостреленный человек в окровавленном белье, вернувшийся из ночной, осенней степи во фронтовой Особый отдел.

«Вот и моя судьба, — подумал он, — мне тоже некуда идти. Поздно уж».

Потом он просился в уборную, потом появился вчерашний капитан, поднял светомаскировку, потушил свет, закурил.

И снова Николай Григорьевич увидел дневной хмурый свет, — казалось, он шел не от солнца, не с неба, свет шел от серого кирпича внутренней тюрьмы.

44

Кровати были пустыми, — то ли соседей перевели, то ли они парились на допросе.

Он лежал располосованный, потеряв себя, с заплеванной жизнью, с ужасной болью в пояснице, кажется, ему отшибли почки.

В горький час сокрушения жизни он понял силу женской любви. Жена! Только ей дорог человек, затоптанный чугунными ногами. Весь в харкотине, а она моет ему ноги, расчесывает его спутанные волосы, она глядит ему в закисшие глаза. Чем больше раскроили ему душу, чем отвратительней он и презренней для мира, тем ближе, дороже он ей. Она бежит за грузовиком, она стоит в очереди на Кузнецком мосту, у лагерной ограды, ей так хочется послать ему несколько конфет, луковку, она печет ему на керосинке коржики, годы жизни она отдает, чтобы увидеться хоть на полчаса…

Не всякая женщина, с которой ты спишь, — жена.

И от режущего отчаяния ему самому захотелось вызвать в другом человеке отчаяние.

Он сочинил несколько строк письма: «Узнав о случившемся, ты обрадована не тому, что я раздавлен, а тому, что ты успела бежать от меня, и ты благословляешь свой крысиный инстинкт, заставивший тебя покинуть тонущий корабль… один я…»

Мелькнул телефон на следовательском столе… здоровенный бугай, бивший его в бока, под ребра… капитан поднимает штору, тушит свет… шуршат, шуршат страницы дела, под их шуршание он стал засыпать…

И вдруг раскаленное кривое шило вошло в его череп, и показалось, что мозг смердит паленым: Евгения Николаевна донесла на него!

Мраморно! Мраморно! Слова, сказанные ему в утренний час на Знаменке, в кабинете председателя Реввоенсовета Республики… Человек с острой бородкой, со сверкающими стеклами пенсне прочел статью Крымова и говорил ласково, негромко. Он помнит: ночью он сказал Жене о том, что ЦК его отозвал из Коминтерна и поручил редактировать книжки в Политиздате. «А ведь когда-то был человеком», — и он рассказал ей, как Троцкий, прочитав его работу «Революция и реформа — Китай и Индия», сказал: «Мраморно».

Ни одному человеку он не повторил этих, сказанных с глазу на глаз слов, только Женя слышала их, значит, следователь услышал их от нее. Она донесла.

Он не чувствовал семидесятичасовой бессонницы, — он уже выспался. Заставили? Не все ли равно. Товарищи, Михаил Сидорович, я умер! Меня убили. Не пистолетной пулей, не кулаками, не бессонницей. Женя убила. Я дам показания, я все признаю. Одно условие: подтвердите, что она донесла.

Он сполз с кровати и стал стучать в дверь кулаком, закричал:

— Веди меня к следователю, я все подпишу.

Подошел дежурный, сказал:

— Прекратите шум, дадите показания, когда вызовут.

Он не мог оставаться один. Лучше, легче, когда бьют и теряешь сознание. Раз медицина позволяет…

Он проковылял к койке, и когда, казалось, уж не вынесет душевной муки, когда вот-вот, казалось, мозг его лопнет и тысячи осколков вонзятся в сердце, в горло, в глаза, он понял: Женечка не могла донести! И он закашлял, затрясся:

— Прости меня, прости. Мне не судьба быть счастливым с тобой, я в этом виноват, не ты.

И дивное чувство, может быть, впервые пришедшее к человеку в этом доме, с тех пор как ступил в него сапог Дзержинского, охватило его.

Он проснулся. Напротив него грузно сидел Каценеленбоген со спутанными бетховенскими седыми волосами.

Крымов улыбнулся ему, и низкий мясистый лоб соседа нахмурился, — Крымов понял, что Каценеленбоген принял его улыбку за проявление безумия.

— Вижу, дали вам сильно, — сказал Каценеленбоген, указывая на запачканную кровью гимнастерку Крымова.

— Да, дали сильно, — кривя рот, ответил Крымов. — А вы как?

— В больнице гулял. Соседи отбыли — Дрелингу Особое совещание дало еще десять лет, значит, тридцать имеет, а Боголеев переведен в другую камеру.

— А… — сказал Крымов.

— Ну, выкладывайте.

— Я думаю, при коммунизме, — сказал Крымов, — МГБ будет тайно собирать все хорошее о людях, каждое доброе слово. Все, связанное с верностью, честностью, добротой, агенты будут подслушивать по телефону, выискивать в письмах, извлекать из откровенных бесед и доносить о них на Лубянку, собирать в досье. Только хорошее! Здесь будут крепить веру в человека, а не разрушать ее, как сейчас. Первый камень положил я… Я верю, я победил вопреки доносам, лжи, верю, верю…

Каценеленбоген, рассеянно слушая его, сказал:

— Это все верно, так и будет. Нужно только добавить, что, собрав такое лучезарное досье, вас доставят сюда, в большой дом, и все же шлепнут.

Он пытливо поглядел на Крымова, никак не мог понять, почему землисто-желтое лицо Крымова с запавшими, затекшими глазами, с черными следами крови на подбородке улыбается счастливо и спокойно.

45

Адъютант Паулюса, полковник Адамс, стоял перед раскрытым чемоданом.

Денщик командующего Риттер, сидя на корточках, перебирал белье, разложенное на газетах, расстеленных на полу.

Ночью Адамс и Риттер жгли бумаги в кабинете фельдмаршала, сожгли большую личную карту командующего, которую Адамс считал священной реликвией войны.

Паулюс всю ночь не спал. Он отказался от утреннего кофе и безучастно наблюдал за хлопотами Адамса. Время от времени он вставал и ходил по комнате, переступая через сложенные на полу пачки бумаг, ожидавших кремации. Карты, наклеенные на холст, горели неохотно, забивали колосники, и Риттеру приходилось прочищать печь кочергой.

Каждый раз, когда Риттер приоткрывал дверцу печки, фельдмаршал протягивал к огню руки. Адамс накинул шинель на плечи фельдмаршала. Но Паулюс нетерпеливо повел плечом, и Адамс снова отнес шинель на вешалку.

Может быть, фельдмаршал видит себя сейчас в сибирском плену, — он стоит с солдатами перед костром и греет руки, а позади него пустыня и впереди пустыня.

Адамс сказал фельдмаршалу:

— Я велел Риттеру уложить в ваш чемодан побольше теплого белья, Страшный Суд мы себе неправильно представляли в детстве: это не связано с огнем и горячими углями.

За ночь дважды заходил генерал Шмидт. Телефоны с перерезанными шнурами молчали.

Начиная с момента окружения, Паулюс ясно понимал, что руководимые им войска не смогут продолжать борьбу на Волге.

Он видел, что все условия, определявшие его летний успех, тактические, психологические, метеорологические, технические, отсутствуют, плюсы превратились в минусы. Он обратился к Гитлеру: 6-я армия должна согласованно с Манштейном прорвать кольцо окружения в юго-западном направлении, образовать коридор и вывести свои дивизии, заранее примирившись с тем, что большую часть тяжелого оружия придется оставить.

Когда Еременко 24 декабря успешно ударил по Манштейну в районе речушки Мышковка, любому командиру пехотного батальона стало ясно, что сопротивление в Сталинграде невозможно. Это было не ясно одному лишь человеку. Он переименовал б-ю армию в форпост фронта, протянувшегося от Белого моря до Терека, б-я армия была объявлена им «Крепостью Сталинград». А в штабе 6-й армии говорили, что Сталинград превратился в лагерь вооруженных военнопленных. Паулюс снова передал радиошифром, что есть некоторые шансы на прорыв. Он ждал, что последует страшный взрыв ярости, никто не осмеливался дважды противоречить Верховному Главнокомандующему. Ему рассказывали, как Гитлер сорвал с груди фельдмаршала Рундштедта рыцарский крест и что у присутствовавшего при этом Браухича случился сердечный припадок. С фюрером не следовало шутить.

Тридцать первого января Паулюс наконец получил ответ на свою шифровку, — ему было присвоено звание фельдмаршала. Он сделал еще одну попытку доказать свою правоту и получил высший орден Империи — Рыцарский крест с дубовыми листьями.

Постепенно он осознал, что Гитлер стал обращаться с ним, как с мертвецом, — это было посмертное присвоение звания фельдмаршала, посмертное награждение Рыцарским крестом с дубовыми листьями. Он был нужен теперь для одного» лишь — для создания трагического образа руководителя героической обороны. Сотни тысяч людей, находившихся под его командованием, государственная пропаганда объявила святыми и мучениками. Они были живы, варили конину, охотились на последних сталинградских собак, ловили в степи сорок, давили вшей, курили сигареты, в которых бумага была завернута в бумагу, а в это время государственные радиостанции передавали в честь подземных героев торжественную траурную музыку.

Они были живы, дули на красные пальцы, сопли текли из их носов, в их головах сверкали мысли о возможности пожрать, украсть, притвориться больным, сдаться в плен, погреться в подвале с русской бабой, а в это время государственные хоры мальчиков и хоры девочек звучали в эфире: «Они умерли, чтобы жила Германия». Воскреснуть для грешной и чудной жизни они могли лишь при условии гибели государства.

Все совершалось так, как предсказывал Паулюс.

Он жил с трудным чувством своей правоты, подтвержденной полной, без изъятия, гибелью его армии. В гибели своей армии он, против воли, находил томительно-странное удовлетворение, основу для высокой самооценки.

Подавленные, стертые в дни высшего успеха мысли вновь полезли в голову.

Кейтель и Иодль называли Гитлера — божественный фюрер. Геббельс вещал, что трагедия Гитлера в том, что он не может встретить в войне равного полководческого гения. А Цейцлер рассказывал, что Гитлер просил его выпрямить линию фронта, так как она шокирует его эстетическое чувство. А безумный неврастеничный отказ от наступления на Москву? А внезапное безволие и приказ прекратить наступление на Ленинград? Его фанатическая стратегия жесткой обороны основана на страхе потерять престиж.

Теперь все окончательно ясно.

Но именно окончательная ясность и страшна. Он мог не подчиниться приказу! Конечно, фюрер казнил бы его. Но он бы спас людей. Он видел упрек во многих глазах.

Мог, мог спасти армию!

Он боялся Гитлера, он боялся за свою шкуру!

Хальб, высший представитель Управления безопасности при штабе армии, на днях, улетая в Берлин, сказал ему в неясных выражениях, что фюрер оказался слишком велик даже для такого народа, как немецкий. Да-да, ну, конечно.

Все декламация, все демагогия.

Адамс включил радиоприемник. Из треска разрядов родилась музыка Германия отпевала сталинградских покойников. В музыке таилась особая сила… Может быть, для народа, для будущих битв созданный фюрером миф значит больше, чем спасение обмороженных и вшивых дистрофиков. Может быть, логику фюрера не поймешь, читая уставы, составляя боевые расписания и разглядывая оперативные карты.

А может быть, в ореоле мученичества, которому обрек 6-ю армию Гитлер, формировалось новое бытие Паулюса и его солдат, их новое участие в будущем Германии.

Здесь не помогали карандашу логарифмическая линейка и счетные машины. Здесь действовал странный генерал-квартирмейстер, у него был другой подсчет, другие резервы.

Адамс, милый, верный Адамс, ведь человеку высшей духовной породы всегда и неизменно присуще сомнение. Властвуют над миром лишь ограниченные люди, наделенные непоколебимым чувством своей правоты. Люди высшей породы не властвуют над государствами, не принимают великих решений.

— Идут! — вскрикнул Адамс. Он приказал Риттеру: «Убрать!» И тот оттащил в сторону раскрытый чемодан, одернул мундир.

У фельдмаршальских носков, второпях положенных в чемодан, имелись на пятках дыры, и Риттер затомился, заволновался, не потому, что неразумный и беспомощный Паулюс наденет рваные носки, а потому, что эти дыры на носках увидят недобрые русские глаза.

Адамс стоял, положив руки на спинку стула, отвернувшись от двери, которая сейчас распахнется, спокойно, заботливо и любовно глядя на Паулюса, — так, подумалось ему, должен вести себя адъютант фельдмаршала.

Паулюс немного откинулся от стола, сжал губы. И в эти минуты фюрер хотел от него игры, и он готовился играть.

Вот откроется дверь, комната в темном подземелье станет видна людям, живущим на земле. Прошли боль и горечь, остался страх, что распахнут дверь не представители советского командования, которые тоже подготовились играть торжественную сцену, а лихие, привыкшие легко нажимать на спусковой крючок автомата советские солдаты. И томила тревога перед неизвестным, вот кончится сцена и начнется человеческая жизнь — какая, где, — в Сибири, в московской тюрьме, в лагерном бараке?

46

Ночью из Заволжья люди увидели, как небо над Сталинградом осветилось разноцветными огнями. Немецкая армия капитулировала.

Тут же ночью из Заволжья в Сталинград пошли люди. Распространился слух, что оставшееся в Сталинграде население терпело в последнее время жестокий голод, и солдаты, офицеры, моряки Волжской военной флотилии несли с собой узелки с хлебом и консервами. Некоторые прихватили водку, гармошки.

Но странно, эти самые первые, пришедшие ночью в Сталинград без оружия солдаты, отдавая хлеб защитникам города, обнимая и целуя их, словно были печальны, не веселились и не пели.

Утро 2 февраля 1943 года было туманным. Над волжскими полыньями и прорубями дымил пар. Солнце всходило над верблюжьей степью, одинаково суровой в знойные августовские дни и в пору низового зимнего ветра. Сухой снег носился над плоским простором, свивался в столбы, крутился молочными колесами и вдруг терял волю, оседал. Ступни восточного ветра оставляли за собой следы: снеговые воротники вокруг скрипучих стеблей колючки, застывшую рябь по склонам оврагов, глинистые плеши и лобастые кочки…

Со сталинградского обрыва казалось, что люди, идущие через Волгу, возникают из степного тумана, что их лепит мороз и ветер.

У них не было дела в Сталинграде, начальство их не посылало сюда, война здесь кончилась. Они сами шли — красноармейцы, дорожники, паховские пекари, штабные, ездовые, артиллеристы, портные из фронтовой пошивочной, электрики и механики из ремонтных мастерских. Вместе с ними шли через Волгу, карабкались по обрыву обмотанные платками старики, бабы в солдатских ватных штанах, мальчишки и девчонки тащили за собой салазки, груженные узлами, подушками.

Странная вещь происходила с городом. Слышались автомобильные гудки, шумели тракторные моторы; шли галдящие люди с гармошкой, танцоры утаптывали снег валенками, ухали и гоготали красноармейцы. Но город от этого не ожил, он казался мертвым.

Несколько месяцев назад Сталинград перестал жить своей обычной жизнью в нем умерли школы, заводские цехи, ателье дамского платья, самодеятельные ансамбли, городская милиция, ясли, кинотеатры…

В огне, охватившем городские кварталы, вырос новый город — Сталинград войны — со своей планировкой улиц и площадей, со своей подземной архитектурой, со своими правилами уличного движения, со своей торговой сетью, со своим заводским цеховым гулом, со своими кустарями, со своими кладбищами, выпивками, концертами.

Каждая эпоха имеет свой мировой город — он ее душа, ее воля.

Вторая всемирная война была эпохой человечества, и на некоторое время ее мировым городом стал Сталинград. Он стал мыслью и страстью человеческого рода. На него работали заводы и фабрики, ротации и линотипы, он вел на трибуну парламентских лидеров. Но когда из степи пошли в Сталинград тысячные толпы, и пустынные улицы заполнились людьми, и зашумели первые автомобильные моторы, мировой город войны перестал жить.

Газеты в этот день сообщили подробности немецкой капитуляции, и люди в Европе, в Америке, в Индии узнали, как вышел из подвала фельдмаршал Паулюс, как снимался первый допрос с немецких генералов в штабе 64-й армии генерала Шумилова и как был одет генерал Шмидт — начальник паулюсовского штаба.

В этот час столица мировой войны уже не существовала. Глаза Гитлера, Рузвельта, Черчилля искали новые центры мировых военных напряжений. Сталин, постукивая пальцем по столу, спрашивал начальника Генерального штаба, обеспечены ли средства для переброски сталинградских войск из тыла, в котором они очутились, в район нового сосредоточения. Мировой город войны, еще полный боевых генералов и мастеров уличного боя, еще полный оружия, с живыми оперативными картами, налаженными ходами сообщений, перестал существовать, — начал свое новое существование, такое, какое ведут нынешние Афины и Рим. Историки, музейные экскурсоводы, учителя и всегда скучающие школьники уже незримо становились хозяевами его.

Рождался новый город — город труда и быта, с заводами, школами, родильными домами, милицией, оперным театром, тюрьмой.

Легкий снег припорошил дорожки, по которым подносили на огневые позиции снаряды и булки хлеба, перетаскивали пулеметы и термосы с кашей, извилистые, хитрые тропочки, по которым пробирались в свои тайные каменные шалаши снайперы, наблюдатели, слухачи.

Снег припорошил дороги, по которым связные бежали из роты в батальон, дороги от Батюка к Банному оврагу, мясокомбинату и водонапорным бакам…

Снег припорошил дороги, по которым жители великого города ходили позычить табак, выпить двести грамм на именинах у товарища, помыться в подземной баньке, забить козла, попробовать у соседа квашеную капусту; дороги, по которым ходили к знакомой Мане и к знакомой Вере, дороги к часовщикам, мастерам зажигалок, портным, гармонистам, кладовщикам.

Толпы людей прокладывали новые дороги, они шли, не прижимаясь к развалинам, не петляли.

А сеть боевых тропинок и дорожек покрывалась первым снегом, и на всем миллионе километров этих заснеженных тропинок не возникло ни одного свежего следа.

А на первый снег вскоре лег второй, и тропинки под ним замутились, расплылись, не стали видны…

Непередаваемое чувство счастья и пустоты испытывали старожилы мирового города. Странная тоска возникала в людях, оборонявших Сталинград.

Город опустел, и командующий армией, и командиры стрелковых дивизий, и старик ополченец Поляков, и автоматчик Глушков, — все почувствовали эту пустоту. Это чувство было бессмысленным, разве может возникнуть тоска от того, что побоище кончилось победой и смерти нет?

Но так было. Молчал телефон в желтом кожаном футляре на столе у командующего; снежный воротничок вырос на кожухе пулемета, ослепли стереотрубы и боевые амбразуры; истертые, залапанные планы и карты перебрались из планшетов в полевые сумки, а из некоторых полевых сумок в чемоданы и вещевые мешки командиров взводов, рот, батальонов… А среди умерших домов ходили толпы людей, обнимались, кричали «ура»… Люди глядели друг на друга. «Какие все ребята хорошие, жуткие, простые, славные, вот и ходим — ватники, ушанки, все в вас такое же, как и в нас. А дело мы сделали, даже подумать страшно, какое мы дело сделали. Подняли, подняли самый тяжелый груз, какой есть на земле, правду подняли над неправдой, пойди-ка попробуй, подними… То в сказке, а здесь не в сказке».

Все земляки: одни с Купоросной балки, другие из Банного оврага, третьи из-под водонапорных баков, четвертые с «Красного Октября», пятые с Мамаева кургана, а к ним подходили жители центра, жившие у реки Царицы, в районе пристаней, под откосами у нефтебаков… Они были и хозяева и гости, они сами себя поздравляли, и холодный ветер гремел старой жестью. Иногда они стреляли в воздух из автоматов, а иногда ухала граната. Они хлопали, знакомясь, друг друга по спине, иногда они обнимались, целовались холодными губами, потом смущенно и весело ругались… Они вывалили из-под земли, слесари, токари, пахари, плотники, землекопы, они отбились от врага, перепахали камень, железо и глину.

Мировой город отличается от других городов не только тем, что люди чувствуют его связь с заводами и полями всего мира.

Мировой город отличается тем, что у него есть душа.

И в Сталинграде войны была заключена душа. Его душой была свобода.

Столица антифашистской войны обратилась в онемевшие, холодные развалины довоенного промышленного и портового советского областного города.

Здесь, через десять лет, тысячные полчища заключенных воздвигли мощную плотину, построили, одну из величайших в мире, государственную гидроэлектрическую станцию.

47

Этот случай произошел оттого, что проснувшийся в блиндаже немецкий унтер-офицер не знал о капитуляции. Его выстрел ранил сержанта Заднепрука. Это вызвало злобу среди русских, наблюдавших, как из-под массивных сводов бункеров выходят немецкие солдаты, бросают в гремящую и все растущую кучу автоматы и винтовки.

Пленные шли, стараясь не глядеть по сторонам, показывая, что и глаза их в плену. И только солдат Шмидт, заросший черно-белой щетиной, выйдя на Божий свет, улыбаясь, оглядывал русских солдат, словно уверенный, что ему должно встретиться знакомое лицо.

Слегка выпивший полковник Филимонов, накануне прибывший из Москвы в штаб Сталинградского фронта, стоял вместе с прикомандированным к нему переводчиком на пункте сдачи частей дивизии генерала Веллера.

Его шинель с новыми золотыми погонами, с красными нашивками и черными кантами выделялась среди грязных, прожженных ватников и мятых шапок сталинградских комротов и комбатов и такой же мятой, жженой и грязной одежды пленных немцев.

Вчера в столовой Военного совета он рассказывал, что на московском главном интендантском складе сохранилась золотая канитель, шедшая на погоны в старой русской армии, и что среди его приятелей считается удачей добыть погоны из этого доброго старого материала.

Когда раздался выстрел и вскрикнул легко раненный Заднепрук, полковник громко спросил:

— Кто стрелял, в чем дело?

Несколько голосов ему ответили:

— Да тут дурак один, немец. Его уж новели… вроде не знал…

— Как не знал? — крикнул полковник. — Мало ему крови нашей, мерзавцу? он обратился к длинному еврею-политруку, переводчику: — Обнаружьте мне офицера. Он головой, мерзавец, ответит за этот выстрел.

Вот тут полковник заметил большое улыбающееся лицо солдата Шмидта, закричал:

— Смеешься, мерзавец, еще одного покалечили?

Шмидт не понял, почему улыбка, которой он так много хотел выразить хорошего, вызвала крик русского старшего офицера, а когда, казалось, без всякой связи с этим криком треснул пистолетный выстрел, он, уже совсем ничего не понимая, споткнулся и упал под ноги шедших сзади солдат. Тело его оттащили в сторону, и он лежал на боку, и все, знавшие его и не знавшие, проходили мимо. Потом, когда прошли пленные, мальчишки, не боясь мертвого, залезли в опустевшие бункеры и блиндажи, шуровали по дощатым нарам.

Полковник Филимонов в это время осматривал подземную квартиру командира батальона и восхищался, как прочно и удобно все устроено. Автоматчик подвел к нему молодого немецкого офицера со спокойными светлыми глазами, переводчик сказал:

— Товарищ полковник, вот этот, обер-лейтенант Ленард, которого вы велели привести.

— Какой? — удивился полковник. И так как лицо немецкого офицера показалось ему симпатичным, и так как он был расстроен тем, что впервые в жизни он оказался причастен к убийству, Филимонов сказал:

— Ведите его на сборный пункт, только без глупостей, под вашу личную ответственность, — чтобы живым дошел.

Судный день подходил к концу, и уже нельзя было различить улыбки на лице застреленного солдата.

48

Подполковник Михайлов, старший военный переводчик седьмого отдела политуправления штаба фронта, сопровождал пленного фельдмаршала в штаб 64-й армии.

Паулюс вышел из подвала и, не обращая внимания на советских офицеров и солдат, с жадным любопытством разглядывавших его и оценивавших качество его фельдмаршальской шинели с полоской зеленой кожи от плеча до талии и серой кроличьей шапки. Он прошел широким шагом с вскинутой головой, глядя поверх сталинградских развалин, к ожидавшему штабному вездеходу.

Михайлову до войны часто приходилось присутствовать на дипломатических приемах, и он вел себя с Паулюсом уверенно, легко отделяя холодную почтительность от ненужной суетливости.

Сидя рядом с Паулюсом и следя за выражением его лица, Михайлов выжидал, пока фельдмаршал нарушит молчанке. Его поведение не походило на поведение генералов, в предварительном опросе которых участвовал Михайлов.

Начальник штаба б-й армии ленивым, медленным голосом сказал, что катастрофу вызвали румыны и итальянцы. Генерал-лейтенант Зикст фон Арним с крючковатым носом, угрюмо позванивая медалями, добавил:

— Не только Гарибальди со своей восьмой, но и русский холод, отсутствие продовольствия и боеприпасов.

Седой Шлеммер, командир танкового корпуса, с рыцарским железным крестом и с медалью за пятикратное ранение, перебив этот разговор, стал просить сохранить его чемодан. Тут уж заговорили все — и начальник санитарной службы, мягко улыбающийся генерал Ринальдо, и мрачный полковник Людвиг, командир танковой дивизии, с лицом, изуродованным сабельным ударом. Особенно волновался адъютант Паулюса, полковник Адамс, потерявший несессер, — он разводил руками, тряс головой, и уши его шапки из леопардовой шкуры тряслись, как у породистой собаки, вышедшей из воды.

Они очеловечились, но как-то по-плохому.

Водитель машины в нарядном белом полушубке негромко ответил на приказание Михайлова ехать помедленней:

— Слушаю, товарищ подполковник.

Ему хотелось рассказать товарищам-шоферам о Паулюсе, вернувшись домой после войны, похвастать: «Вот когда я вез фельдмаршала Паулюса…» Ему, кроме того, хотелось как-то по-особому вести машину, чтобы Паулюс подумал: «Вот он, советский водитель, видно механика первого класса».

Невероятным казалось фронтовому глазу тесное смешение русских и немцев. Команды веселых автоматчиков обыскивали подвалы, залезали в водопроводные колодцы, выгоняли немцев на морозную поверхность.

На пустырях, на улицах с помощью толчков, крика автоматчики переформировывали немецкое войско по-новому — соединяли солдат разных боевых специальностей в походные колонны.

Немцы, озираясь на руки, державшие оружие, шли, стараясь не спотыкаться. В их покорности был не только страх перед легкостью, с которой палец русского мог нажать на спусковой крючок автомата. Власть исходила от победителей, какая-то гипнотическая тоскливая страсть заставляла подчиняться им.

Машина с фельдмаршалом шла на юг, а навстречу ей двигались пленные. Мощная громкоговорительная установка ревела:

Я уходил вчера в поход в далекие края,

Платком махнула у ворот моя любимая…

Двое несут третьего, он обнял их за шеи бледными, грязными руками, и головы носильщиков сблизились, и между ними глядит мертвое лицо с горячими глазами.

Четыре солдата вытаскивают из бункера на одеяле раненого.

Синевато-черные кучи оружейной стали лежат на снегу. Словно стога обмолоченной стальной соломы.

Звучит салют — в могилу опускают убитого красноармейца, а тут же рядом лежат вповалку мертвые немцы, вытащенные из госпитального подвала. Идут в боярских белых и черных шапках румынские солдаты, гогочут, машут руками, смеются над живыми и мертвыми немцами.

Пленных гонят со стороны Питомника, от Царицы, из Дома специалистов. Они шагают особой походкой, которой ходят потерявшие свободу люди и животные. Легко раненные и обмороженные опираются на палки, на обгоревшие куски досок. Идут, идут. Кажется, одно синевато-серое лицо на всех, — одни глаза, одно на всех выражение страдания и тоски.

Удивительно! Сколько оказалось среди них маленьких, носатых, низколобых, со смешными заячьими ротиками, с воробьиными головками. Сколько черномазых арийцев, много прыщавых, в нарывах, в веснушках.

Это шли некрасивые, слабые люди, рожденные своими мамами и любимые ими. И словно исчезли те, не люди, нация, шагавшие с тяжелыми подбородками, с надменными ртами, белоголовые и светлолицые, с гранитной грудью.

Как чудно, братски похожа эта толпа рожденных мамами некрасивых людей на те печальные и горестные толпы несчастных, рожденных русскими матерями, которых немцы гнали хворостинами и палками в лагеря, на запад, осенью 1941 года. Изредка раздавался со стороны бункеров и подвалов хлопок пистолетного выстрела, и плывущая к скованной Волге толпа, вся, как один человек, понимала значение этих выстрелов.

Подполковник Михайлов поглядывал на сидевшего рядом фельдмаршала. Водитель заглядывал в зеркальце. Михайлов видел длинную, худую щеку Паулюса, водитель видел его лоб, глаза, сложенные для молчания губы.

Они проезжали мимо орудий с поднятыми к небу хоботами, мимо танков с крестами на лбу, мимо грузовых автомобилей с хлопающими на ветру брезентами, мимо бронетранспортеров и самоходных орудий.

Железное тело 6-й армии, ее мышцы вмерзли в землю. А мимо медленно двигались люди, и казалось, и они остановятся, застынут, вмерзнут в грунт.

Михайлов, и водитель, и автоматчик-конвоир ждали, что Паулюс заговорит, позовет, отвернется. Но он молчал, и нельзя было понять, куда смотрят его глаза, что приносят они в ту глубину, где сердце человека.

Боялся ли Паулюс, что его солдаты увидят его, или хотел, чтобы они видели его? Вдруг Паулюс спросил Михайлова:

— Sagen Sie bitte, was ist es, Machorka? [Скажите, пожалуйста, что такое махорка? (нем.)]

И по этому неожиданному вопросу Михайлов не понял мыслей Паулюса. Фельдмаршал тревожился о том, чтобы кушать каждый день суп, спать в тепле, покурить.

49

Из подвала двухэтажного дома, где размещалось полевое управление гестапо, военнопленные немцы выносили трупы советских людей.

Несколько женщин, старики и мальчишки стояли, несмотря на холод, возле часового и наблюдали, как немцы укладывают на мерзлую землю трупы.

У большинства немцев было безразличное выражение, они тягуче шагали, покорно вдыхали трупный запах.

Лишь один из них, молодой человек в офицерской шинели, повязавший нос и рот грязным носовым платком, судорожно, по-лошадиному мотал головой, словно ее обжигали слепни. Глаза его выражали муку, которая сродни безумию.

Военнопленные ставили на землю носилки и, прежде чем начать снимать трупы, раздумывая, стояли над ними, — у некоторых тел отделились руки, ноги, и немцы соображали, к какому трупу принадлежит та или другая конечность, прикладывали ее к телу. Большинство мертвецов были полураздеты, в белье, некоторые в брюках военного образца. Один был совершенно голый, с кричащим открытым ртом, с запавшим, соединившимся с позвоночником животом, с рыжеватыми волосами на половых частях, с тонкими и худыми ногами.

Невозможно было представить себе, что эти трупы, с прорубленными яминами ртов и глазниц, были недавно живыми людьми с именами, с местожительством, говорившими: «милая ты, славная, поцелуй, смотри, не забывай», мечтавшими о кружке пива, курившими цигарки.

Видимо, только офицер с повязанным ртом ощущал это.

Но именно он особо раздражал женщин, стоявших у входа в подвал, и они живо следили за ним и безразлично смотрели на остальных военнопленных, из которых двое были одеты «в шинели со светлыми пятнами от споротых эсэсовских эмблем.

— А, отворачиваешься, — бормотала приземистая женщина, державшая за руку мальчишку, следя за офицером.

Немец в офицерской шинели ощутил на себе давление медленного, жадного взгляда, которым следила за ним русская женщина. Чувство ненависти, возникнув, искало и не могло не найти своего приложения, как не может не найти приложения электрическая сила, собранная в грозовой туче, остановившейся над лесом, слепо выбирающая ствол дерева для испепеляющего удара.

Напарником немца в офицерской шинели был маленький солдат с шеей, обмотанной вафельным полотенцем, с ногами, завернутыми в мешки, обвязанные телефонным проводом.

Такими недобрыми были взгляды людей, молча стоявших возле подвала, что немцы с облегчением шли в темный подвал и не спешили выходить из него, предпочитали тьму и зловоние наружному воздуху и дневному свету.

Когда немцы шли к подвалу с пустыми носилками, послышалась знакомая им матерная русская брань.

Пленные шли к подвалу, не ускоряя шага, животным инстинктом чувствуя, что стоит им сделать торопливое движение, и толпа кинется на них.

Немец в офицерской шинели вскрикнул, и часовой недовольно сказал:

— Пацан, зачем камень кидаешь, ты, что ли, будешь за фрица носить, если он свалится?

В подвале солдаты переговаривались:

— Достается пока одному обер-лейтенанту.

— Ты заметил бабу, все смотрит на него.

Из темноты подвала чей-то голос сказал:

— Обер-лейтенант, вы бы разок остались в подвале, начнут с вас, а кончат нами.

Офицер сонным голосом забормотал:

— Нет-нет, нельзя прятаться, это Страшный Суд, — и, обращаясь к своему напарнику, добавил: — Пошли, пошли, пошли.

В очередной выход из подвала офицер и его напарник шагали несколько быстрей обычного — груз был легче. На носилках лежал труп девушки-подростка. Мертвое тело съежилось, ссохлось, и только светлые растрепанные волосы сохранили молочную, пшеничную прелесть, рассыпались вокруг ужасного, черно-коричневого лица умерщвленной птицы. Толпа негромко ахнула.

Пронзительно взвыл голос приземистой женщины, и словно сверкнувший нож вспорол холодное пространство.

— Деточка! Деточка! Деточка ты моя золотая!

Этот крик по чужому ребенку потряс людей. Женщина стала расправлять еще сохранившие следы завивки волосы на голове трупа. Она всматривалась в лицо с кривым, окаменевшим ртом и видела, как только мать могла одновременно видеть, и эти ужасные черты, и то живое и милое лицо, которое улыбалось ей когда-то из пеленочки.

Женщина поднялась на ноги. Она шагнула к немцу, и все заметили это, глаза ее смотрели на него и одновременно искали на земле кирпич, не намертво смерзшийся с другими кирпичами, такой, который могла бы отодрать ее большая, исковерканная страшным трудом, ледяной водой, кипятком и щелоком рука.

Неизбежность того, что произойдет, чувствовал часовой и не мог остановить женщину, потому что она была сильней, чем он и его автомат. Немцы не могли отвести от нее глаз, и дети жадно и нетерпеливо глядели на нее.

А женщина уже ничего не видела, кроме лица немца с повязанным ртом. Не понимая, что делается с ней, неся ту силу, которая подчиняла себе все вокруг, и сама подчиняясь этой силе, она нащупала в кармане своего ватника кусок подаренного ей накануне красноармейцем хлеба, протянула его немцу и сказала:

— На, получай, на, жри.

Потом она сама не могла понять, как это случилось, почему она так сделала. В тяжелые часы обиды, беспомощности, злобы, а всего этого было много в ее жизни, — подравшись с соседкой, обвинившей ее в краже пузырька с постным маслом, выгнанная из кабинета председателем райсовета, не желавшим слушать ее квартирных жалоб, переживая горе и обиду, когда сын, женившись, стал выживать ее из комнаты и когда беременная невестка обозвала ее старой курвой, — она сильно расстраивалась и не могла спать. Как-то, лежа ночью на койке, расстроенная и злая, она вспомнила про это зимнее утро, подумала: «Была я дура и есть дура».

50

В штаб танкового корпуса Новикова стали поступать тревожные сведения о командиров бригад. Разведка обнаружила новые, не участвовавшие в боях танковые и артиллерийские части немцев, видимо, противник выдвигал резервы из глубины.

Эти сведения беспокоили Новикова: передовые части двигались, не обеспечивая флангов, и, если бы противнику удалось перерезать немногочисленные зимние дороги, танки остались бы без поддержки пехоты, без горючего.

Новиков обсуждал положение с Гетмановым, он считал, что необходимо срочно подтянуть отставшие тылы и на короткое время задержать движение танков. Гетманову очень хотелось, чтобы корпус положил начало освобождению Украины. Они решили, что Новиков выедет в части — на месте проверит положение, а Гетманов подгонит отставшие тылы.

Новиков перед выездом в бригады позвонил заместителю командующего фронтом, доложил о положении. Он заранее знал ответ замкомандующего, который, конечно, не возьмет на себя ответственность: не остановит корпус и не предложит Новикову продолжать движение.

И действительно, замкомандующего велел срочно запросить данные о противнике во фронтовом разведывательном отделе, обещал доложить о разговоре с Новиковым командующему.

После этого Новиков связался с соседом, командиром стрелкового корпуса Молоковым. Молоков был человек грубый, раздражительный и всегда подозревал соседей в том, что они дают о нем командующему фронтом неблагоприятную информацию. Они поругались и даже обменялись матюками, правда, не обращенными непосредственно к личностям, а к возрастающему разрыву между танками и пехотой. Новиков позвонил соседу слева, командиру артиллерийской дивизии.

Командир артиллерийской дивизии сказал, что без приказа фронта он дальше двигаться не будет.

Новиков понимал его соображения, — артиллерист не хотел ограничиваться вспомогательной ролью, обеспечивать бросок танков, сам желал осуществлять бросок.

Как только кончился разговор с артиллеристом, к Новикову вошел начальник штаба. Никогда Новиков не видел Неудобнова таким торопливым и встревоженным.

— Товарищ полковник, — сказал он, — мне звонил начальник штаба авиационной армии, они собираются перебазировать поддерживающие нас самолеты на левый фланг фронта.

— Это как же, обалдели они, что ли? — крикнул Новиков.

— Да очень просто, — сказал Неудобнов, — кое-кто не заинтересован, чтобы мы первыми вступили на Украину. Получить «Суворова» и «Богдана Хмельницкого» за это дело желающих много. Без авиационного прикрытия корпус придется остановить.

— Сейчас буду звонить командующему, — сказал Новиков.

Но с командующим его не соединили, — Еременко выехал в армию Толбухина. Заместитель командующего, которому снова позвонил Новиков, никакого решения принять не хотел. Он лишь удивился, почему Новиков не выехал в части.

Новиков сказал замкомандующему:

— Товарищ генерал-лейтенант, что же это, вот так, без согласования, лишить авиационного прикрытия корпус, вырвавшийся на запад дальше всех частей фронта?

Замкомандующего раздраженно сказал ему:

— Командование лучше видит, как использовать авиацию, не один ваш корпус участвует в наступлении.

Новиков грубо сказал:

— Что я танкистам скажу, когда их начнут долбать с воздуха? Чем я их прикрою — директивой фронта?

Замкомандующего не вскипел, а примирительно сказал:

— Езжайте в части, я доложу положение командующему.

Едва Новиков положил трубку, вошел Гетманов, — он был уже в шинели и папахе. Увидя Новикова, он сокрушенно развел руками.

— Петр Павлович, я думал, ты уже уехал.

Он мягко, ласково проговорил:

— Вот тылы отстали, а зам по тылу мне говорит, — не надо было под раненых и больных немцев машины давать, жечь дефицитный бензин.

Он лукаво поглядел на Новикова:

— И в самом деле, мы не секция Коминтерна, а танковый корпус.

— При чем тут Коминтерн? — спросил Новиков.

— Поезжайте, поезжайте, товарищ полковник, — с мольбой сказал Неудобнов, — дорога минута. Я тут обеспечу все возможное в переговорах со штабом фронта.

После ночного рассказа Даренского Новиков все вглядывался в лицо начальника штаба, следил за его движениями, голосом. «Неужели вот этой самой рукой?» — думал он, когда Неудобнов брал ложку, вилку с насаженным на нее соленым огурцом, телефонную трубку, красный карандаш, спички.

Но сейчас Новиков не смотрел на руку Неудобнова.

Никогда Новиков не видел Неудобнова таким ласковым, растревоженным, даже милым.

Неудобнов и Гетманов душу готовы были положить, чтобы корпус первым пересек границу Украины, чтобы бригады безостановочно продолжали двигаться на запад.

Они ради этого готовы были пойти на любой риск, но одним лишь не хотели рисковать — принять на себя ответственность в случае неудачи.

Новикова невольно захватила лихорадка, — и ему хотелось радировать во фронт, что передовые подразделения корпуса первыми пересекли границу Украины. Это событие не имело никакого военного значения, не причинило бы противнику особого ущерба. Но Новиков хотел этого, «хотел ради военной славы, благодарности командующего, ордена, похвалы Василевского, ради приказа Сталина, который прочтут по радио, ради генеральского звания и зависти соседей. Никогда подобные чувства и мысли не определяли его действий, но, может быть, потому именно сейчас они оказались так сильны.

В этом желании не было ничего дурного… Как и в Сталинграде, как и в 1941 году, беспощадны были морозы, по-прежнему усталость ломала солдатские кости, по-прежнему страшна была смерть. Но уже другим воздухом начинала дышать война.

И Новиков, не понимая этого, удивлялся тому, что впервые он так легко, с полуслова, понимал Гетманова и Неудобнова, не раздражался, не обижался, так естественно хотел того же, чего хотели они.

Ускоренное боевое движение его танков действительно привело бы к тому, что оккупантов на несколько часов раньше изгнали бы из десятков украинских деревень, и он бы радовался, видя взволнованные лица стариков и детей, и слезы выступали бы на его глазах, когда старая крестьянка обняла бы его и поцеловала, как сына. И в то же время зрели новые страсти, новое главное направление, определялось в духовном движении войны, и то направление, что было главным в 1941 году и в боях на Сталинградском обрыве, сохраняясь и существуя, становилось незаметно вспомогательным.

Тайну перевоплощения войны первым понял человек, 3 июля 1941 года произнесший: «Братья и сестры, друзья мои…»

Странно, разделяя волнение Гетманова и Неудобнова, торопивших его, Новиков, сам не зная почему, оттягивал свой отъезд. Уже сидя в машине, он понял причину этого — он ждал Женю.

Больше трех недель не получал он писем от Евгении Николаевны. Возвращаясь из поездки в части, он поглядывал, не встречает ли его на штабном крыльце Женя. Она стала участницей его жизни. Она была с ним, когда он говорил с командирами бригад, и когда его вызывал на провод штаб фронта, и когда он в танке вырвался на переднюю линию и танк, как молодая лошадь, дрожал от немецких разрывов. Он рассказывал Гетманову о своем детстве, а казалось, что рассказывает он ей. Он думал: «Ох, и пахнет от меня винищем, Женя бы сразу унюхала». Иногда он думал, — вот бы она посмотрела. Он с тревогой задумывался, — а что она скажет, узнав, что я отдал под трибунал майора?

Он входил в землянку на передовой НП, и среди табачного дыма, голосов телефонистов, пальбы и бомбовых разрывов его вдруг обжигала мысль о ней…

Иногда его охватывала ревность к ее прежней жизни, и он становился мрачен. Иногда она снилась ему, и он просыпался и не мог уснуть.

То ему казалось, что любовь их будет до гроба, то накатывала тревога: он останется снова один.

Садясь в машину, он оглянулся на дорогу, ведущую к Волге. Дорога была пустынна. Потом он озлился, — пора было ей давно быть здесь. А может быть, она заболела? И он снова вспомнил, как собрался в тридцать девятом году стреляться, узнав, что она вышла замуж. Отчего он ее любит? Да ведь были у него бабы не хуже. То ли это счастье, то ли вроде болезни — безотступно думать о человеке. Хорошо, что он ни с кем не связался из штабных девушек. Приедет, а у него все чисто. Правда, был и с ним грех, недели три назад. Вот она по дороге остановится, заночует в той грешной избе, и молодая хозяйка разговорится с Женей, опишет его, скажет: «Славный этот полковник». Что за чушь в голову лезет, конца нет…

51

На следующий день, к полудню Новиков возвращался из поездки в части. От беспрерывной тряски по разбитой танковыми гусеницами дороге, от мерзлых ухабов у него болела поясница, спина, затылок, казалось, что танкисты заразили его изнеможением, бессонной многосуточной одурью.

Подъезжая к штабу, он вглядывался в людей, стоявших на крыльце. Он увидел: Евгения Николаевна стояла с Гетмановым и смотрела на подъезжавшую машину. Ожгло огнем, безумие ударило в голову, он задохнулся от почти равной страданию радости, рванулся, чтоб на ходу выпрыгнуть из машины.

А Вершков, сидевший на заднем сиденье, сказал:

— Комиссар со своей докторшей воздухом дышут, хорошо бы фото домой послать, то-то радость будет жене.

Новиков вошел в штаб, взял протянутое Гетмановым письмо, повертел, узнал почерк Евгении Николаевны, сунул письмо в карман.

— Ну вот, слушай, докладываю, — сказал он Гетманову.

— А письма не читаешь, разлюбил?

— Ладно, успею.

Вошел Неудобнов, и Новиков сказал:

— Все дело в людях. В танках во время боя засыпают. Валятся совсем. И командиры бригад в том числе. Карпов еще кое-как, а Белов разговаривал со мной и заснул, — пятые сутки на ходу. Механики-водители на ходу спят, от усталости есть перестали.

— А как ты, Петр Павлович, оцениваешь обстановку? — спросил Гетманов.

— Немец не активен. Ждать на нашем участке контрудара не приходится. У них тут пшик, пусто. Фреттер Пико. Фик.

Он говорил, а пальцы его ощупывали конверт. На мгновение он отпускал конверт и снова быстро прихватывал его, казалось, письмо уйдет из кармана.

— Ну вот, понятно, ясно, — сказал Гетманов, — теперь я тебе докладываю: мы тут с генералом до самого неба дотянулись. Говорил я с Никитой Сергеевичем, обещал авиацию с нашего участка не снимать.

— Он оперативное руководство не осуществляет, — сказал Новиков и стал расклеивать в кармане письмо.

— Ну, это как сказать, — проговорил Гетманов, — только что генерал получил подтверждение из штаба воздушной: авиация с нами остается.

— Тылы пройдут, — торопливо сказал Неудобнов, — дороги неплохие. Главное — это ваше решение, товарищ подполковник.

«В подполковники меня разжаловал, волнуется», — подумал Новиков.

— Да, панове, — сказал Гетманов, — сдается, что мы первыми начнем освобождать неньку Украину. Я сказал Никите Сергеевичу: танкисты осаждают командование, мечтают ребята называться Украинским корпусом.

Раздражаясь от фальшивых слов Гетманова, Новиков сказал:

— Мечтают они об одном: поспать. Пятые сутки, понимаете, не спят.

— Значит, решено, продолжаем движение, рвем вперед, Петр Павлович? сказал Гетманов.

Новиков наполовину раскрыл конверт, просунул в него два пальца, ощупал письмо, все заныло внутри от желания увидеть знакомый почерк.

— Я думаю такое принять решение, — сказал он, — дать людям десять часов отдохнуть, пусть хоть немножко силенки подберут.

— Ого, — сказал Неудобнов, — проспим мы за эти десять часов все на свете.

— Постой, постой, давай разберемся, — сказал Гетманов, и его щеки, уши, шея стали понемногу краснеть.

— Вот так, уже разобрался, — сказал, посмеиваясь, Новиков.

И вдруг Гетманов взорвался.

— Да мать их… дело какое — не выспались! — крикнул он. — Успеют выспаться! Черт их не возьмет. Из-за этого остановить всю махину на десять часов? Я против этого слюнтяйства, Петр Павлович! То ты задержал ввод корпуса в прорыв, то спать людей укладываешь! Это уж превращается в систему порочную! Я буду докладывать Военному совету фронта. Не яслями заведуешь!

— Постой, постой, — сказал Новиков, — ведь ты меня целовал за то, что я не ввел танки в прорыв, пока не подавил артиллерии противника. Ты напиши об этом в докладной.

— Я тебя за это целовал? — сказал пораженный Гетманов. — Да ты бредишь просто!

Неожиданно он произнес:

— Я тебе прямо скажу, меня как коммуниста тревожит, что ты, человек чистых пролетарских кровей, все время находишься под чуждым влиянием.

— Ах вот как, — с раскатом сказал Новиков, — ладно, понятно.

И, встав, расправив плечи, злобно сказал:

— Я корпусом командую. Как я сказал, так и будет. А доклады, повести и романы обо мне пишите, товарищ Гетманов, хоть самому Сталину.

Он вышел в соседнюю комнату.

Новиков отложил прочитанное письмо и засвистел, как, бывало, свистел мальчиком, когда, стоя под соседским окном, вызывал товарища гулять… Наверное, лет тридцать он не помнил об этом свисте и вдруг присвистнул…

Потом он с любопытством поглядел в окно: нет, светло, ночи ж было. Потом он истерично, радостно проговорил: спасибо, спасибо, за все спасибо.

Потом ему показалось, что он сейчас упадет мертвым, но он не упал, прошелся по комнате. Потом он посмотрел на письмо, белевшее на столе, показалось — это пустой чехол, шкурка, из которой выползла злая гадючка, и он провел рукой по бокам, по груди. Он не нащупал ее, уже вползла, залезла, крапивила сердце огнем.

Потом он стоял у окна — шоферы смеялись в сторону связистки Маруси, шедшей в отхожее место. Механик-водитель штабного танка нес ведро от колодца, воробьи занимались своим воробьиным делом в соломе, лежавшей у входа в хозяйский коровник. Женя говорила ему, что ее любимая птица воробей… А он горел, как дом горит: рушились балки, проваливались потолки, падала посуда, опрокидывались шкафы, книги, подушки, как голуби, кувыркаясь, летели в искрах, в дыму… что ж это: «Я всю жизнь буду тебе благодарна за все чистое, высокое, но что я могу сделать с собой, прошлая жизнь сильнее меня, ее нельзя убить, забыть… не обвиняй меня, не потому, что я не виновата, а потому, что ни я, ни ты не знаем, в чем моя вина… Прости меня, прости, я плачу над нами обоими».

Плачет! Бешенство охватило его. Сыпнотифозная вошь! Гадина! Бить ее по зубам, по глазам, проломить рукояткой револьвера сучью переносицу…

И с совершенно невыносимой внезапностью, тут же, вмиг, пришла беспомощность, — никто, никакая сила в мире не могут помочь, только Женя, но она-то, она-то и погубила.

И он, повернувшись лицом в ту сторону, откуда она должна была приехать к нему, говорил:

— Женечка, что ж это ты со мной делаешь? Женечка, ты слышишь, Женечка, посмотри ты на меня, посмотри, что со мной делается.

Он протянул к ней руки.

Потом он думал: для чего же, ведь столько безнадежных лет ждал, но раз уж решилась, ведь не девочка, если годы тянула, а потом решилась, — надо было понимать, ведь решилась…

А через несколько секунд он вновь искал себе спасение в ненависти: «Конечно, конечно, не хотела, пока был зауряд-майором, болтался на сопках, в Никольске-Уссурийском, а решилась, когда пошел в начальство, в генеральши захотела, все вы, бабы, одинаковы». И тут же он видел нелепость этих мыслей, нет-нет, хорошо бы так. Ведь ушла, вернулась к человеку, который в лагерь, на Колыму пойдет, какая тут выгода… Русские женщины, стихи Некрасова; не любит меня, любит его… нет, не любит его, жалеет его, просто жалеет. А меня не жалеет? Да мне сейчас хуже, чем всем вместе взятым, что на Лубянке сидят и во всех лагерях, во всех госпиталях с оторванными ногами и руками, да я не задумаюсь, хоть сейчас в лагерь, тогда кого выберешь? Его! Одной породы, а я чужой, она так и звала меня: чужой, чужой. Конечно, хоть маршал, а все равно мужик, шахтер, неинтеллигентный человек, в ее хреновой живописи не понимаю… Он громко, с ненавистью спросил:

— Так зачем же, зачем же?

Он вынул из заднего кармана револьвер, взвесил на ладони.

— И не потому застрелюсь, что жить не могу, а чтобы ты всю жизнь мучилась, чтобы тебя, блядину, совесть заела.

Потом он спрятал револьвер.

— Забудет меня через неделю.

Самому надо забыть, не вспомнить, не оглянуться!

Он подошел к столу, стал перечитывать письмо: «Бедный мой, милый, хороший…» Ужасными были не жестокие слова, а ласковые, жалостливые, унижающие. От них делалось совершенно невыносимо, даже дышать невозможно становилось.

Он увидел ее груди, плечи, колени. Вот едет она к этому жалкому Крымову. «Ничего не могу с собой поделать». Едет в тесноте, в духоте, ее спрашивают. «К мужу», — говорит. И глаза кроткие, покорные, собачьи, грустные.

Из этого окна он смотрел, не едет ли к нему она. Плечи затряслись, он засопел, залаял, давясь, вдавливая в себя прущие наружу рыдания. Вспомнил, что велел привезти для нее из фронтового интендантства шоколадных конфет, шутя сказал Вершкову: «Голову оторву, если тронешь».

И снова бормотал:

— Видишь, миленькая моя, Женечка моя, что ты со мной делаешь, да пожалей ты меня хоть трошечки.

Он быстро вытащил из-под койки чемодан, достал письма и фотографии Евгении Николаевны, и те, что возил с собой много лет, и ту фотографию, что она прислала ему в последнем письме, и ту, самую первую, маленькую, для паспорта, завернутую в целлофановую бумагу, и стал рвать их сильными, большими пальцами. Он раздирал в клочья написанные ею письма и в мелькании строчек, по отдельному кусочку фразы на бумажном клочке узнавал десятки раз читанные и перечитанные, сводившие с ума слова, смотрел, как исчезало лицо, гибли губы, глаза, шея на разодранных фотографиях. Он торопился, спешил. От этого становилось ему все легче, казалось, он враз вырвал, выдрал ее из себя, затаптывал ее целиком, освобождался от ведьмы.

Жил же он без нее. Осилит! Через год пройдет мимо нее, сердце не дрогнет. Ну вот, все! «Нужна ты мне, как пьянице пробка!» И едва он подумал это, как ощутил нелепость своей надежды. Из сердца ничего не вырвешь, сердце не бумажное, не чернилами в нем жизнь записана, не порвешь его в клочки, не выдерешь из себя долгих лет, впечатавшихся в мозг, душу.

Он сделал ее участницей своей работы, своей беды, мыслей, свидетельницей дней своей слабости, силы…

И порванные письма не исчезли, десятки раз читанные слова остались в памяти, и глаза ее по-прежнему смотрели на него с порванных фотографий.

Он открыл шкаф, налил до краев стакан водки, выпил, закурил папиросу, вновь прикурил, хотя папироса горела. Горе зашумело в голове, обожгло внутренности.

И он снова громко спросил:

— Женечка, маленькая, миленькая, что ты наделала, что ты наделала, как ты могла?

Потом он сунул клочья бумаги в чемодан, поставил в шкаф бутылку, подумал: «От водки чуток легче».

Вот скоро танки войдут в Донбасс, он приедет в родной поселок, найдет место, где похоронены старики; пусть отец погордится Петькой, пусть мать пожалеет своего горького сынка. Война кончится, он приедет к брату, будет жить в его семье, племянница скажет: «Дядя Петя, что ты молчишь?»

Вдруг ему вспомнилось детство, — живший у них мохнатый пес ходил на собачью свадьбу и вернулся искусанный, с вырванной шерстью, со сжеванным ухом, с отеком головы, от которого у него заплыл глаз и покривило губу, стоял у крыльца, печально опустив хвост, и отец, поглядев на него, добродушно спросил:

— Что, пошаферовал?

Да, пошаферовал…

В комнату вошел Вершков.

— Отдыхаете, товарищ полковник?

— Да, немного.

Он посмотрел на часы, подумал: «До семи часов завтрашнего дня приостановить движение. Шифровкой передать по радио».

— Я снова в бригады поеду, — сказал он Вершкову.

Быстрая езда немного отвлекла сердце. Шофер гнал «виллис» со скоростью восемьдесят километров в час, а дорога была совсем плохой, машину подбрасывало, швыряло, заносило.

Каждый раз водитель пугался, жалобно взглядом просил у Новикова разрешения снизить скорость.

Он вошел в штаб танковой бригады. Как все изменилось за короткие часы! Как изменился Макаров — словно несколько лет с ним не виделись.

Макаров, забыв об уставных правилах, недоуменно развел руками, сказал:

— Товарищ полковник, только что Гетманов передал приказ командующего фронтом: распоряжение о дневке отменить, продолжать наступление.

52

Через три недели танковый корпус Новикова был выведен во фронтовой резерв — корпусу предстояло пополнить личный состав, отремонтировать машины. Люди и машины устали, пройдя с боями четыреста километров.

Одновременно с приказом о выходе в резерв было получено распоряжение о вызове полковника Новикова в Москву, в Генштаб и в Главное управление высших командных кадров, и не совсем было ясно, вернется ли он в корпус.

На время его отсутствия командование временно было возложено на генерал-майора Неудобнова. За несколько дней до этого бригадный комиссар Гетманов был извещен о том, что Центральный Комитет партии решил в ближайшем будущем отозвать его из кадров — ему предстояло работать секретарем обкома в одной из освобожденных областей Донбасса; работе этой Центральный Комитет придавал особое значение.

Приказ о вызове Новикова в Москву вызвал толки в штабе фронта и в Управлении бронетанковых сил.

Одни говорили, что вызов этот ничего не означает и что Новиков, побыв недолгое время в Москве, вернется обратно и примет командование корпусом.

Вторые говорили, что дело связано с ошибочным распоряжением о десятичасовом отдыхе, отданным Новиковым в разгар наступления, и с заминкой, допущенной им при вводе корпуса в прорыв. Другие считали, что он не сработался с комиссаром корпуса и начальником штаба, имевшими большие заслуги.

Секретарь Военного совета фронта, человек информированный, сказал, что кое-кем Новикову вменялись в вину компрометирующие личные связи. Одно время секретарь Военного совета считал, что беды Новикова связаны с неладами, возникшими между ним и комиссаром корпуса. Но, видимо, это оказалось не так. Секретарь Военного совета своими глазами читал письмо Гетманова, написанное в самые высшие инстанции. В этом письме Гетманов возражал против отстранения Новикова от командования корпусом, писал, что Новиков замечательный командир, обладающий выдающимся военным дарованием, человек безупречный в политическом и моральном отношении.

Но особо удивительно, что в ночь получения приказа об отзыве в Москву Новиков впервые спокойно спал до утра, после многих мучительных бессонных ночей.

53

Казалось, грохочущий поезд нес Штрума, и странно человеку в поезде было думать и вспоминать о домашней тишине. Время стало плотным, наполнилось событиями, людьми, телефонными звонками. День, когда Шишаков приехал к Штруму домой, внимательный, любезный, с расспросами о здоровье, с шутливыми и дружескими объяснениями, предающими забвению все происшедшее, казалось, ушел в десятилетнюю давность.

Штрум думал, что люди, старавшиеся погубить его, будут стыдиться смотреть в его сторону, но они в день его прихода в институт радостно здоровались с ним, заглядывали ему в глаза взором, полным преданности и дружбы. Особенно удивительно было то, что эти люди были действительно искренни, они действительно желали теперь Штруму одного лишь добра.

Он теперь снова слышал много хороших слов о своей работе. Маленков вызвал его и, уставившись на него пристальными, умными черными глазами, проговорил с ним сорок минут. Штрума поразило, что Маленков был в курсе его работы и довольно свободно пользовался специальными терминами.

Штрума удивили слова, сказанные на прощанье Маленковым: «Мы будем огорчены, если в какой-либо мере помешаем вашей работе в области физической теории. Мы отлично понимаем — без теории нет практики».

Он совсем не ожидал услышать подобные слова.

Странно было на следующий день, после встречи с Маленковым, видеть беспокойный, спрашивающий взгляд Алексея Алексеевича и вспоминать чувство обиды и унижения, пережитое, когда Шишаков, устроив дома совещание, не позвал Штрума.

Снова был мил и сердечен Марков, острил и посмеивался Савостьянов. Гуревич пришел в лабораторию, обнял Штрума, сказал: «Как я рад, как я рад, вы Веньямин Счастливый».

А поезд все нес его.

Штрума запросили, не находит ли он нужным создать на базе своей лаборатории самостоятельное исследовательское учреждение. Он на специальном самолете летал на Урал, вместе с ним летел заместитель наркома. За ним закрепили автомашину, и Людмила Николаевна ездила в лимитный магазин на машине, подвозила тех самых женщин, которые старались ее не узнавать несколько недель назад.

Все то, что казалось раньше сложным, запутанным, совершалось легко, само собой.

Молодой Ландесман был растроган: Ковченко позвонил ему домой по телефону, Дубенков в течение часа оформил его поступление в лабораторию Штрума.

Анна Наумовна Вайспапир, приехав из Казани, рассказала Штруму, что ее вызов и пропуск были оформлены в течение двух дней, а в Москве Ковченко прислал за ней машину на вокзал. Анну Степановну Дубенков письменно известил о восстановлении на работе и о том, что вынужденный прогул, по договоренности с заместителем директора, ей оплатят полностью.

Новых работников беспрерывно кормили. Они, смеясь, говорили, что вся их работа сводится к тому, что их с утра до вечера возят по «закрытым» столовым и кормят. Но их работа, конечно, была не только в этом.

Установка, смонтированная в лаборатории Штрума, уже не казалась ему такой совершенной, он думал, что через год она будет вызывать улыбку, как стеффенсоновский паровозик.

Все, что происходило в жизни Штрума, казалось естественным и в то же время казалось совершенно противоестественно. В самом деле — работа Штрума действительно была значительна и интересна, — почему бы не похвалить ее? И Ландесман был талантливым ученым, — почему бы ему не работать в институте? И Анна Наумовна была незаменимым человеком, зачем же ей было торчать в Казани?

И в то же время Штрум понимал, что не будь сталинского телефонного звонка, никто бы в институте не хвалил выдающиеся труды Виктора Павловича и Ландесман со всеми своими талантами болтался бы без дела.

Но ведь звонок Сталина не был случайностью, не был прихотью, капризом. Ведь Сталин это государство, а у государства не бывает прихотей и капризов.

Штруму казалось, что организационные дела — прием новых сотрудников, планы, размещение заказов на аппаратуру, совещания — займут все его время. Но автомобили катили быстро, заседания были короткими, и на них никто не опаздывал, его пожелания реализовывались легко, и самые ценные утренние часы Штрум постоянно проводил в лаборатории. В эти самые важные рабочие часы он был свободен. Никто не стеснял его, он думал о том, что интересовало его. Его наука оставалась его наукой. Это совсем не походило на то, что произошло с художником в гоголевской повести «Портрет».

На его научные интересы никто не покушался, а он опасался этого больше всего. «Я действительно свободен», — удивлялся он.

Виктор Павлович как-то вспомнил казанские рассуждения инженера Артелева об обеспеченности военных заводов сырьем, энергией, станками, о том, что там отсутствует волокита…

«Ясно, — подумал Виктор Павлович, — в стиле «ковер-самолет», в отсутствии бюрократизма как раз и проявляется бюрократизм. То, что служит главным целям государства, мчится экспрессом, сила бюрократизма имеет в себе две противоположности, — она способна остановить любое движение, но она же может придать движению невиданное ускорение, хоть вылетай за пределы земного тяготения».

Но о вечерних разговорах в маленькой казанской комнатке он теперь вспоминал нечасто, равнодушно, и Мадьяров не казался ему таким замечательным, умным человеком. Теперь его не тревожила неотступно мысль о судьбе Мадьярова, не вспоминался так часто и упорно страх Каримова перед Мадьяровым, страх Мадьярова перед Каримовым.

Все происходившее невольно стало казаться естественным и законным. Правилом стала жизнь, которой жил Штрум. Штрум стал привыкать к ней. Исключением стала казаться жизнь, которая была раньше, и Штрум стал отвыкать от нее. Так ли уж верны были рассуждения Артелева?

Раньше, едва входя в отдел кадров, он раздражался, нервничал, ощущая на себе взгляд Дубенкова. Но Дубенков оказался услужливым и добродушным человеком.

Он звонил Штруму по телефону и говорил:

— Беспокоит Дубенков. Я не помешал, Виктор Павлович?

Ковченко представлялся ему вероломным и зловещим интриганом, способным погубить всякого, кто станет на его пути, демагогом, равнодушным к живой сути работы, пришедшим из мира таинственных, неписаных инструкций. Но оказалось, Ковченко обладал и совершенно иными чертами. Он заходил ежедневно в лабораторию Штрума, вел себя запросто, шутил с Анной Наумовной и оказался заправским демократом, — здоровался со всеми за руку, беседовал со слесарями, механиками, он сам в молодости работал токарем в цехе.

Шишакова Штрум не любил много лет. Он приехал обедать к Алексею Алексеевичу, и тот оказался хлебосолом и гастрономом, острословом, анекдотистом, любителем хорошего коньяка и коллекционером гравюр. А главное — он оказался поклонником теории Штрума.

«Я победил», — думал Штрум. Но он понимал, конечно, что одержал не высшую победу, что люди, с которыми он имел дело, изменили свое отношение к нему, стали помогать, а не мешать ему вовсе не потому, что он очаровал их силой ума, таланта либо еще какой-то там своей силой.

И все же он радовался. Он победил!

Почти каждый вечер по радио передавались сообщения «В последний час». Наступление советских войск все ширилось. И Виктору Павловичу казалось теперь так просто и легко связать закономерность своей жизни с закономерным ходом войны, с победой народа, армии, государства.

Но он понимал, что не так уж все просто, посмеивался над своим собственным желанием увидеть лишь одно азбучно простое: «И тут Сталин, и там Сталин. Да здравствует Сталин».

Администраторы и партийные деятели, казалось ему, и в кругу семьи говорят о чистоте кадров, подписывают красным карандашом бумаги, читают женам вслух «Краткий курс» истории партии, а во сне видят временные правила и обязательные инструкции.

Неожиданно эти люди открылись Штруму с другой, человеческой стороны.

Секретарь парткома Рамсков оказался рыболовом, — до войны он с женой и сыновьями путешествовал в лодке по уральским рекам.

— Эх, Виктор Павлович, — сказал он, — есть ли что-нибудь лучше в жизни: выйдешь на рассвете, роса блестит, песочек на берегу холодный, разматываешь удочки, и вода, темная еще, замкнутая, что-то она тебе сулит… Вот война кончится, я вас втяну в рыболовное братство…

Ковченко как-то разговаривал со Штрумом о детских болезнях. Штрум удивился его познаниям в способах лечения рахита, ангины. Оказалось, что у Касьяна Терентьевича, кроме двух родных детей, живет усыновленный мальчик-испанец. Маленький испанец часто болел, и Касьян Терентьевич сам занимался его лечением.

И даже сухой Свечин рассказывал Штруму о своей коллекции кактусов, которую ему удалось спасти в холодную зиму 1941 года.

«А, ей-Богу, не такие уж плохие люди, — думал Штрум. — В каждом человеке есть человеческое».

Конечно, Штрум в глубине души понимал, что все эти изменения, в общем-то, ничего не меняют. Он не был дураком, он не был циником, он умел думать.

В эти дни ему вспомнился рассказ Крымова о своем старом товарище, старшем следователе военной прокуратуры, Багрянове. Багрянов был арестован в 1937 году, а в 1939 году, в короткую пору бериевского либерализма, выпущен из лагеря и возвращен в Москву.

Крымов рассказывал, как Багрянов пришел к нему ночью прямо с вокзала в рваной рубахе и в рваных брюках, с лагерной справкой в кармане.

В эту первую ночь он произносил свободолюбивые речи, сострадал всем лагерникам, собирался стать пчеловодом и садовником.

Но постепенно, по мере возвращения к прежней жизни, его речи менялись.

Крымов со смехом рассказывал, как постепенно, по ступеням, менялась идеология Багрянова. Ему вернули военные штаны и китель, и этой фазе соответствовали все еще либеральные взгляды. Но все же он уж не обличал, подобно Дантону, зло.

Но вот ему взамен лагерной справки выдали московский паспорт. И сразу же в нем ощутилось желание стать на гегелевские позиции: «Все действительное разумно». Потом ему вернули квартиру, и он заговорил по-новому, сказал, что в лагерях немало осужденных за дело врагов советского государства. Потом ему вернули ордена. Потом его восстановили в партии и восстановили его партийный стаж.

Как раз в эту пору у Крымова начались партийные неприятности. Багрянов перестал звонить ему по телефону. Однажды Крымов встретился с ним, Багрянов с двумя ромбами на вороте гимнастерки выходил из машины, остановившейся у подъезда союзной прокуратуры. Это было через восемь месяцев после того, как человек в рваной сорочке, с лагерной справкой в кармане, ночью, сидя у Крымова, произносил речи о невинно осужденных и о слепом насилии.

— А я-то думал, послушав его в ту ночь, что он навсегда потерян для прокуратуры, — с недоброй усмешкой говорил Крымов.

Конечно, Виктор Павлович не напрасно вспомнил эту историю и рассказал ее Наде и Людмиле Николаевне.

Ничто не изменилось в его отношении к людям, погибшим в 1937 году. Он по-прежнему ужасался жестокости Сталина.

Жизнь людей не меняется от того, стал ли некто Штрум пасынком удачи или баловнем ее, люди, погибшие в пору коллективизации, расстрелянные в 1937 году, не воскреснут от того, дадут ли некоему Штруму ордена и лауреатскую медаль или не дадут, приглашают ли его к Маленкову или не включают в список приглашенных пить чай у Шишакова.

Все это Виктор Павлович отлично помнил и понимал. И все же что-то новое появилось в этой памяти и понимании. То ли не было в нем прежнего смятения, прежней тоски по свободе слова и печати, то ли не жгли теперь с прежней силой душу мысли о невинно загубленных людях. Может быть, это было связано с тем, что он» теперь не испытывал постоянного острого утреннего, вечернего, ночного страха?

Виктор Павлович понимал, что Ковченко, и Дубенков, и Свечин, и Прасолов, и Шишаков, и Гуревич, и еще многие не стали лучше оттого, что изменили свое отношение к нему. Гавронов, продолжавший с фанатической упорностью охаивать Штрума и его работу, был честен.

Штрум так и сказал Наде:

— Понимаешь, мне кажется, что во вред себе отстаивать свои черносотенные убеждения все же лучше, чем из карьеристских соображений защищать Герцена и Добролюбова.

Он гордился перед дочерью тем, что контролирует себя, следит за своими мыслями. С ним не случится то, что случилось со многими: успех не повлияет на его взгляды, на его привязанности, на выбор друзей… Напрасно Надя его заподозрила когда-то в подобном грехе.

Старый стреляный воробей. Все менялось в его жизни, но он-то не менялся. Он не менял заношенного костюма, мятых галстуков, туфель со стоптанными каблуками. Он ходил по-прежнему нестриженый, со спутанными волосами, он по-прежнему на самые ответственные заседания приходил небритым.

Он по-прежнему любил беседовать с дворниками и лифтерами. Он по-прежнему свысока, презрительно относился к человеческим слабостям, осуждал робость многих людей. Его утехой была мысль: «Вот я-то не сдался, не пошел на поклон, выстоял, не покаялся. Ко мне пришли».

Часто говорил он жене: «Сколько ничтожеств вокруг! Как люди боятся защищать свое право быть честными, как легко уступают, сколько соглашательства, сколько жалких поступков».

Он даже о Чепыжине как-то подумал с осуждением: «В его чрезмерном увлечении туризмом да альпинизмом бессознательный страх перед сложностью жизни, а в его уходе из института — сознательный страх перед главным вопросом нашей жизни».

Конечно, что-то все же менялось в нем, он чувствовал это, но он не мог понять, что же именно.

54

Вернувшись на работу, Штрум не застал в лаборатории Соколова. За два дня до прихода Штрума в институт Петр Лаврентьевич заболел воспалением легких.

Штрум узнал, что перед своей болезнью Соколов договорился с Шишаковым о новой работе. Соколова утвердили заведующим вновь организуемой лаборатории. Вообще дела Петра Лаврентьевича шли в гору.

Даже всеведущий Марков не знал истинных причин, заставивших Соколова просить дирекцию о переводе из лаборатории Штрума.

Узнав об уходе Соколова, Виктор Павлович не почувствовал горечи и сожаления, — мысль о встрече с ним, о совместной работе была тяжела.

Чего только не прочел бы Соколов в глазах Виктора Павловича. Конечно, он не имел права думать о жене своего друга так, как думал о ней. Он не имел права тосковать о ней. Он не имел права тайно встречаться с ней.

Расскажи ему кто-либо подобную историю, он был бы возмущен. Обманывать жену! Обманывать друга! Но он тосковал по ней, мечтал о встречах с ней.

У Людмилы отношения с Марьей Ивановной восстановились. Они имели долгое телефонное объяснение, потом встретились, плакали, каясь одна перед другой в дурных мыслях, подозрениях, неверии в дружбу.

Боже, как сложна и запутанна жизнь! Марья Ивановна, правдивая и чистая Марья Ивановна, не была искренна с Людмилой, покривила душой! Но ведь сделала она это ради своей любви к нему.

Теперь Штрум редко видел Марью Ивановну. Почти все, что он узнавал о ней, шло от Людмилы.

Он узнал, что Соколова выдвигают на Сталинскую премию за работы, опубликованные до войны. Он узнал, что Соколов получил восторженное письмо от молодых английских физиков. Он узнал, что Соколов на ближайших выборах в Академии будет баллотироваться в члены-корреспонденты. Обо всем этом Марья Ивановна рассказала Людмиле. Сам он при коротких встречах с Марьей Ивановной теперь не говорил о Петре Лаврентьевиче.

Деловые волнения, заседания, поездки не могли заглушить его постоянной тоски, ему все время хотелось ее видеть.

Людмила Николаевна несколько раз говорила ему: «Не могу я понять, почему Соколов так восстановлен против тебя. И Маша мне ничего не может толком объяснить».

Объяснение имелось простое, но, конечно, Марья Ивановна ничего толком не могла объяснить Людмиле. Достаточно, что она рассказала мужу о своем чувстве к Штруму.

Это признание навсегда погубило отношения Штрума и Соколова. Она обещала мужу не видеться больше со Штрумом. Скажи Марья Ивановна хоть слово Людмиле, и он подолгу ничего не будет знать о ней, — где она, что с ней. Ведь они виделись так редко! И ведь встречи их были так коротки! Во время этих встреч они мало разговаривали, ходили по улице, взявшись за руки, либо сидели в скверике на скамейке и молчали.

В пору его горестей и несчастий она с совершенно необычайной чуткостью понимала все, что он переживает. Она угадывала его мысли, она угадывала его поступки, казалось, что она даже заранее знала все, что произойдет с ним. Чем тяжелей на душе было ему, тем мучительней и сильней становилось желание видеть ее. Ему казалось, что в этом полном, совершенном понимании и есть его нынешнее счастье. Казалось, будь эта женщина рядом с ним, он бы легко перенес все свои страдания. Он был бы с ней счастлив.

Как-то они разговаривали ночью в Казани, в Москве прошли вдвоем по Нескучному саду, однажды посидели несколько минут на скамейке в скверике на Калужской, вот, собственно, и все. Это было прежде. Да вот еще то, что сейчас: несколько раз они говорили по телефону, несколько раз виделись на улице, и об этих коротких свиданиях он не говорил Людмиле.

Но он понимал, что его грех и ее грех не мерился минутами, которые они тайно просидели на скамейке. Грех был немалый: он любил ее. Почему такое огромное место в его жизни заняла она?

Каждое его слово, сказанное жене, было полуправдой. Каждое движение, каждый взгляд, помимо его воли, нес в себе ложь.

Он с деланным безразличием спрашивал у Людмилы Николаевны: «Ну как, звонила тебе твоя подружка, что она, как здоровье Петра Лаврентьевича?»

Он радовался успехам Соколова. Но радовался он не от хорошего чувства к Соколову. Ему почему-то казалось, что успехи Соколова дают право Марье Ивановне не испытывать угрызений.

Невыносимо было узнавать о Соколове и Марье Ивановне от Людмилы. Это было унизительно для Людмилы, для Марьи Ивановны, для него.

Но ложь смешивалась с правдой и тогда, когда он говорил с Людмилой о Толе, о Наде, об Александре Владимировне, ложь была во всем. Почему, отчего? Ведь его чувство к Марье Ивановне было действительной правдой его души, его мыслей, его желаний. Почему же эта правда порождала столько лжи? Он знал, что, отрекшись от своего чувства, он освободил бы от лжи и Людмилу, и Марью Ивановну, и себя. Но в те минуты, когда ему казалось, что надо отказаться от любви, на которую он не имел права, лукавое чувство, пугаясь страдания, заморочивая мысль, отговаривало его: «Ведь не так уж страшна эта ложь, никому нет вреда от нее. Страдания страшнее, чем ложь».

Когда минутами ему казалось, он найдет в себе силу и жестокость порвать с Людмилой, разрушить жизнь Соколова, его чувство подталкивало его, обманывало мысль прямо противоположным способом:

«Ложь ведь хуже всего, лучше пойти на разрыв с Людмилой, лишь бы не лгать ей, не заставлять лгать Марью Ивановну. Ложь ужасней страданий!»

Он не замечал, что мысль его стала покорной служанкой его чувства, чувство водило за собой мысль и что из этого кругового верчения был один лишь выход — рубить по живому, жертвовать собой, а не другими.

Чем больше он думал обо всем этом, тем меньше он во всем этом разбирался. Как понять это, как распутать — его любовь к Марье Ивановне была правдой его жизни и ложью его жизни! Вот был у него летом роман с красивой Ниной, это не был гимназический роман. С Ниной они не только гуляли в скверике. Но ощущение измены, семейной беды, вины перед Людмилой пришло к нему теперь.

Он тратил очень много душевных сил, мыслей, волнений на эти дела, вероятно, Планк затратил не меньше сил на создание квантовой теории.

Одно время он считал, что эта любовь рождена лишь его горестями, бедами… Не будь их, он не испытывал бы такого чувства…

Но жизнь подняла его, а желание видеть Марью Ивановну не ослаблялось.

Она была особой натурой, — не богатство, не слава, не сила привлекали ее. Ведь ей хотелось делить с ним беду, горе, лишения… И он тревожился: вдруг она отвернется от него теперь?

Он понимал, что Марья Ивановна боготворила Петра Лаврентьевича. Вот это-то и сводило его с ума.

Наверное, Женя была права. Вот эта вторая любовь, приходящая после долгих лет женатой жизни, она действительно есть следствие душевного авитаминоза. Вот так корову тянет лизать соль, которую она годами ищет и не находит в траве, в сене, в листьях деревьев. Этот голод души развивается постепенно, он достигает огромной силы. Вот так оно было, вот так оно есть. О, он-то знал свой душевный голод… Марья Ивановна разительно не похожа на Людмилу…

Были ли мысли его верны, были ли они ложны? Штрум не замечал того, что не разум рождал их, их правильность, их ложность не определяли его поступков. Разум не был его хозяином. Он страдал, не видя Марьи Ивановны, был счастлив при мысли, что увидит ее. Когда же он представлял себе, что они будут всегда неразлучно вместе, он становился счастлив.

Почему он не испытывал угрызений совести, думая о Соколове? Почему не становилось ему стыдно?

Правда, чего стыдиться? Ведь только и было, что прошли по Нескучному саду да посидели на скамейке.

Ах, да при чем тут сидение на скамейке! Он готов порвать с Людмилой, он готов сказать своему другу, что любит его жену, что хочет забрать ее у него.

Он вспоминал все плохое, что было в его жизни с Людмилой. Он вспоминал, как нехорошо относилась Людмила к его матери. Он вспомнил, как Людмила не пустила ночевать его двоюродного брата, вернувшегося из лагеря. Он вспоминал ее черствость, ее грубость, упрямство, жестокость.

Воспоминания о плохом ожесточали его. А ожесточиться нужно было, чтобы свершить жестокость. Но ведь Людмила прожила жизнь с ним, разделила с ним все тяжелое, трудное. Ведь у Людмилы седеют волосы. Сколько горя легло на нее. Только ли плохое в ней? Ведь сколько лет он гордился ею, радовался ее прямоте, правдивости. Да-да, он готовился совершить жестокость.

Утром, собираясь на работу, Виктор Павлович вспомнил недавний приезд Евгении Николаевны и подумал:

«Все же хорошо, что Женевьева уехала в Куйбышев».

Ему стало стыдно от этой мысли, и именно в этот момент Людмила Николаевна сказала:

— Ко всем нашим сидящим добавился еще Николай. Хорошо еще, что Жени сейчас нет в Москве.

Он хотел ее упрекнуть за эти слова, но спохватился, промолчал, — уж очень фальшив был бы его упрек.

— Чепыжин тебе звонил, — сказала Людмила Николаевна.

Он посмотрел на часы.

— Вечером вернусь пораньше и позвоню ему. Между прочим, вероятно, я опять полечу на Урал.

— Надолго?

— Нет. Дня на три.

Он спешил, впереди был большой день.

Работа была большая, дела большие, государственные дела, а собственные мысли, словно в голове действовал закон обратной пропорциональности, были маленькие, жалкие, мелкие.

Женя, уезжая, просила сестру сходить на Кузнецкий мост, передать Крымову 200 рублей.

— Людмила, — сказал он, — надо передать деньги, о которых просила Женя, ты, кажется, срок пропустила.

Он сказал это не потому, что тревожился о Крымове и о Жене. Он сказал это, подумав, что небрежность Людмилы может ускорить Женин приезд в Москву. Женя, находясь в Москве, начнет писать заявления, письма, звонить по телефону, превратит квартиру Штрума в базу для тюремно-прокурорских хлопот.

Штрум понимал, что мысли эти не только мелкие и жалкие, но и подлые. Стыдясь их, он торопливо сказал:

— Напиши Жене. Пригласи ее от своего и моего имени. Может быть, ей нужно быть в Москве, а ехать без приглашения неловко. Слышишь, Люда? Немедленно напиши ей!

После таких слов ему стало хорошо, но он опять знал, — говорил он все это для самоуспокоения… Странно все же. Сидел в своей комнате, выгнанный отовсюду, и боялся управдома и девицы из карточного бюро, а голова была занята мыслями о жизни, о правде, о свободе, о Боге… И никому он не был нужен, и телефон молчал неделями, и знакомые предпочитали не здороваться с ним, встречаясь на улице. А теперь, когда десятки людей ждут его, звонят ему, пишут ему, когда ЗИС-101 деликатно сигналит под окном, — он не может освободиться от пустых, как подсолнечная шелуха, мыслей, жалкой досады, ничтожных опасений. То не так сказал, то неосторожно усмехнулся, какие-то микроскопические житейские соображения сопутствуют ему.

Одно время после сталинского телефонного звонка ему казалось, что страх полностью ушел из его жизни. Но оказалось, страх все же продолжался, он только стал иным, не плебейским, а барским, — страх ездил в машине, звонил по кремлевской вертушке, но он остался.

То, что казалось невозможным, — завистливое, спортивное отношение к чужим научным решениям и достижениям, стало естественно. Он тревожился, не обскачут, не обштопают ли?

Ему не очень хотелось говорить с Чепыжиным, казалось, что не хватит сил для долгого, трудного разговора. Они все же слишком просто представляли себе зависимость науки от государства. Ведь он действительно свободен. Его теоретические построения теперь никому не кажутся талмудической бессмыслицей. Никто теперь не покушается на них. Государству нужна физическая теория. Теперь это ясно и Шишакову, и Бадьину. Для того, чтобы Марков проявил свою силу в эксперименте, Кочкуров в практике, нужны халдеи-теоретики. Все вдруг поняли это после сталинского звонка. Как объяснить Дмитрию Петровичу, что звонок этот принес Штруму свободу в работе? Но почему он стал нетерпим к недостаткам Людмилы Николаевны? Но почему он так добродушен к Алексею Алексеевичу?

Очень приятен стал ему Марков. Личные дела начальства, тайные и полутайные обстоятельства, невинные хитрости и нешуточное коварство, обиды и уязвления, связанные с приглашениями и отсутствием приглашений на президиумы, попадание в какие-то особые списки и роковые слова: «Вас в списке нет», — все это стало ему интересно, действительно занимало его.

Он, пожалуй, предпочел бы сейчас провести свободный вечер в болтовне с Марковым, нежели рассуждать с Мадьяровым на казанских ассамблеях. Марков удивительно точно подмечал все смешное в людях, беззлобно и в то же время ядовито осмеивал человеческие слабости. Он обладал изящным умом, да к тому же Марков был первоклассным ученым. Быть может, самый талантливый физик-экспериментатор в стране.

Штрум уже надел пальто, когда Людмила Николаевна сказала:

— Марья Ивановна вчера звонила.

Он быстро спросил:

— Что же?

Видимо, лицо его изменилось.

— Что с тобой? — спросила Людмила Николаевна.

— Ничего, ничего, — сказал он и из коридора вернулся в комнату.

— Собственно, я не совсем поняла, какая-то неприятная история. Им звонил, кажется, Ковченко. В общем, она, как всегда, волнуется за тебя, боится, что ты навредишь себе опять.

— В чем же? — нетерпеливо спросил он. — Я не понял.

— Да вот, говорю, и я не поняла. Ей, видимо, было неудобно по телефону.

— Ну, повтори еще раз, — сказал он и, раскрыв пальто, сел на стул возле двери.

Людмила смотрела на него, покачивая головой. Ему показалось, что глаза ее укоризненно и печально смотрят на него.

А она, подтверждая эту его догадку, сказала:

— Вот, Витя, позвонить утром Чепыжину у тебя нет времени, а слушать про Машеньку ты всегда готов… даже вернулся, а уже опоздал.

Он как-то криво, снизу поглядел на нее, сказал:

— Да, я опоздал.

Он подошел к жене, поднес ее руку к губам.

Она погладила его по затылку, слегка потрепала волосы.

— Вот видишь, как стало важно и интересно с Машенькой, — тихо сказала Людмила и жалко улыбнулась, добавила: — С той самой, которая не может отличить Бальзака от Флобера.

Он посмотрел: ее глаза стали влажными, ее губы, ему показалось, дрожали. Он беспомощно развел руками, в дверях оглянулся.

Выражение ее лица поразило его. Он спускался по лестнице и думал, что, если расстанется с Людмилой и никогда не встретится с ней, это выражение ее лица — беспомощное, трогательное, измученное, стыдящееся за него и за себя, — никогда, до последнего дня жизни не уйдет из его памяти. Он понимал, что в эти минуты произошло очень важное: жена дала понять ему, что видит его любовь к Марье Ивановне, а он подтвердил это…

Он знал лишь одно. Он видел Машу, и он был счастлив, если же он думал, что не увидит ее больше, — ему нечем было дышать.

Когда машина Штрума подходила к институту, с ней поравнялся ЗИС Шишакова, и оба автомобиля почти одновременно остановились у подъезда.

Они шли рядом по коридору так же, как недавно шли рядом их ЗИСы. Алексей Алексеевич взял Штрума под руку, спросил:

— Значит, летите?

Штрум ответил:

— Видимо, да.

— Скоро мы с вами и вовсе расстанемся. Будете как некий равный государь, — шутливо сказал Алексей Алексеевич.

Штрум вдруг подумал: «Что он скажет, если я спрошу, а случалось ли вам влюбляться в чужую жену?»

— Виктор Павлович, — сказал Шишаков, — удобно ли вам зайти ко мне часика в два?

— К двум я буду свободен, с удовольствием.

Ему плохо работалось в этот день.

В лабораторном зале Марков, без пиджака, с засученными рукавами, подошел к Штруму, оживленно сказал:

— Если разрешите, Виктор Павлович, я несколько попозже зайду к вам. Есть интересный разговор, каляк.

— В два я должен быть у Шишакова, — сказал Штрум. — Давайте попозже. Мне тоже хочется вам кое-что рассказать.

— К двум к Алексею Алексеевичу? — переспросил Марков и на мгновенье задумался. — Кажется, догадываюсь, о чем будут вас просить.

55

Шишаков, увидев Штрума, сказал:

— А я уж собирался вам позвонить, напомнить о встрече.

Штрум посмотрел на часы.

— По-моему, я не опоздал.

Алексей Алексеевич стоял перед ним, огромный, закованный в серый нарядный костюм, с массивной серебряной головой. Но Штруму глаза Алексея Алексеевича теперь не казались холодными и надменными, это были глаза мальчика, начитавшегося Дюма и Майн Рида.

— У меня к вам сегодня особое дело, дорогой Виктор Павлович, — сказал, улыбаясь, Алексей Алексеевич и, взяв Штрума под руку, повел его к креслу. — Дело серьезное, не очень приятное.

— Что ж, не привыкать стать, — сказал Штрум и скучающе оглядел кабинет огромного академика. — Давайте займемся делом.

— Так вот, — сказал Шишаков, — за границей, главным образом в Англии, поднята подлая кампания. Мы несем на себе главную тяжесть войны, а английские ученые, вместо того чтобы требовать скорейшего открытия второго фронта, открыли более чем странную кампанию, разжигают враждебные настроения к нашему государству.

Он посмотрел Штруму в глаза, Виктор Павлович знал этот открытый, честный взгляд, каким смотрят люди, совершая плохие дела.

— Да-да-да, — сказал Штрум, — в чем же, однако, эта кампания?

— Кампания клеветническая, — сказал Шишаков. — Опубликован список якобы расстрелянных у нас ученых и писателей, говорится о каких-то фантастических количествах репрессированных за политические преступления. С непонятной, я бы даже сказал, подозрительной горячностью они опровергают установленные следствием и судом преступления врачей Плетнева и Левина, убивших Алексея Максимовича Горького. Все это публикуется в газете, близкой к правительственным кругам.

— Да-да-да, — трижды сказал Штрум, — что же еще?

— В основном вот это. Пишут о генетике Четверикове, создали комитет его защиты.

— Дорогой Алексей Алексеевич, — сказал Штрум, — но ведь Четвериков действительно арестован.

Шишаков пожал плечами.

— Как известно, Виктор Павлович, я не имею отношения к работе органов безопасности. Но если он действительно арестован, то, очевидно, за совершенные им преступления. Нас с вами ведь не арестовывают.

В это время в кабинет вошли Бадьин и Ковченко. Штрум понял, что Шишаков ожидал их, заранее, видимо, договорился с ними. Алексей Алексеевич даже не стал объяснять вновь пришедшим, о чем шел разговор, сказал:

— Прошу, прошу, товарищи, садитесь, — и продолжал, обращаясь к Штруму: — Виктор Павлович, сие безобразие перекочевало в Америку и было опубликовано на страницах _Нью-Йорк таймс’а_, естественно, вызвав чувство возмущения среди советской интеллигенции.

— Конечно, иначе и быть не могло, — сказал Ковченко, глядя Штруму в глаза пронзительно ласковым взглядом.

И взгляд его карих глаз был так дружествен, что Виктор Павлович не высказал естественно возникшей у него мысли: «Как же возмутилась советская интеллигенция, если она _Нью-Йорк таймс’а_ отродясь не видела?»

Штрум повел плечами, помычал, и эти действия могли, конечно, означать его согласие с Шишаковым и Ковченко.

— Естественно, — сказал Шишаков, — в нашей среде возникло желание дать достойную отповедь всей этой мерзости. Мы составили документ.

«Да ничего ты не составлял, без тебя написали», — подумал Штрум.

Шишаков проговорил:

— Документ в форме письма.

Тогда Бадьин негромко произнес:

— Я читал его, хорошо написано, то, что нужно. Подписать его должны немногие, наиболее крупные ученые нашей страны, люди, обладающие европейской, мировой известностью.

Штрум с первых слов Шишакова понял, к чему сведется разговор. Он не знал лишь, чего будет просить Алексей Алексеевич — выступления ли на ученом совете, статьи, участия ли в голосовании… Теперь он понял: нужна его подпись под письмом.

Тошное чувство охватило его. Снова, как перед собранием, где требовали его покаянного выступления, он ощутил свою хлипкую, мотыльковую субтильность.

Миллионы тонн скального гранитного камня снова готовы были лечь на его плечи… Профессор Плетнев! Штрум сразу вспомнил статью в «Правде» о какой-то истеричке, обвинившей старого медика в грязных поступках. Как всегда, напечатанное показались правдой. Видимо, чтение Гоголя, Толстого, Чехова и Короленко приучило к почти молитвенному отношению к русскому печатному слову. Но пришел час, день, и Штруму уж было очевидно, что газета лгала, что профессор Плетнев оклеветан.

А вскоре Плетнев и знаменитый терапевт из Кремлевской больницы доктор Левин были арестованы и признались, что убили Алексея Максимовича Горького.

Три человека смотрели на Штрума. Глаза их были дружественны, ласковы, уверенны. Свои среди своих. Шишаков по-братски признал огромное значение работы Штрума. Ковченко смотрел на него снизу вверх. Глаза Бадьина выражали: «Да, то, что ты делал, казалось чуждо мне. Но я ошибся. Я не понял. Партия меня поправила».

Ковченко раскрыл красную папку и протянул Штруму отпечатанное на пишущей машинке письмо.

— Виктор Павлович, — сказал он, — надо вам сказать, что эта кампания англо-американцев прямо играет на руку фашистам. Вероятно, ее инспирировали мерзавцы из пятой колонны.

Бадьин, перебивая, сказал:

— К чему агитировать Виктора Павловича? У него сердце русского советского патриота, как и у всех нас.

— Конечно, — сказал Шишаков, — именно так.

— Да кто ж в этом сомневается? — сказал Ковченко.

— Да-да-да, — сказал Штрум.

Самым удивительным было то, что люди, еще недавно полные к нему презрения и подозрительности, сейчас были совершенно естественны в своем доверии и дружестве к нему и что он, все время помня их жестокость к себе, сейчас естественно воспринимал их дружеские чувства.

Вот эти дружественность и доверчивость сковывали его, лишали силы. Если бы на него кричали, топали ногами, били, он, быть может, остервенился бы, оказался сильней…

Сталин говорил с ним. Люди, сидевшие сейчас рядом с ним, помнили это.

Но Боже мой, как было ужасно письмо, которое товарищи просили его подписать. Каких ужасных вещей касалось оно.

Да не мог он поверить в то, что профессор Плетнев и доктор Левин убийцы великого писателя. Его мать, приезжая в Москву, бывала на приеме у Левина, Людмила Николаевна лечилась у него, он умный, тонкий, мягкий человек. Каким чудовищем надо быть, чтобы так страшно оклеветать двух врачей?

Средневековой тьмой дышали эти обвинения. Врачи-убийцы! Врачи убили великого писателя, последнего русского классика. Кому нужна эта кровавая клевета? Процессы ведьм, костры инквизиции, казни еретиков, дым, смрад, кипящая смола. Как связать все это с Лениным, со строительством социализма, с великой войной против фашизма?

Он взялся за первую страницу письма.

Удобно ли ему, достаточно ли света, спросил Алексей Алексеевич. Не пересесть ли ему в кресло? Нет-нет, ему удобно, спасибо большое.

Он читал медленно. Буквы вдавливались в мозг, но не впитывались им, словно песок в яблоко.

Он прочел: «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма».

Вот он прочел: «Советский народ один на один ведет борьбу с германским фашизмом, возродившим средневековые процессы ведьм и еврейские погромы, костры инквизиции, застенки и пытки».

Боже мой, как не сойти с ума.

Вот дальше: «Кровь наших сыновей, пролитая под Сталинградом, ознаменовала перелом в войне с гитлеризмом, вы же, беря под защиту отщепенцев из пятой колонны, сами того не желая…»

Да-да-да. «У нас, как нигде в мире, люди науки окружены любовью народа и заботой государства».

— Виктор Павлович, мы не мешаем вам своими разговорами?

— Нет-нет, что вы, — сказал Штрум и подумал: «Вот есть же счастливые люди, которые умеют отшутиться, либо оказываются на даче, либо больны, либо…»

Ковченко сказал:

— Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобрил инициативу наших ученых.

— Вот поэтому и подпись Виктора Павловича… — сказал Бадьин.

Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму… Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство.

Как странно, удивительно устроен человек! Он нашел в себе силу отказаться от жизни, и вдруг тяжело отказаться от пряников и леденцов.

Попробуй отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу.

Глупости, зачем клеветать на самого себя. При чем тут пряники и леденцы? Он всегда безразличен к бытовым удобствам, материальным благам. Его мысли, его работа, самое дорогое в жизни оказались нужны, ценны в пору борьбы с фашизмом. Ведь это счастье!

Да, собственно, как же это? Ведь они признались на предварительном следствии. Они признались на суде. Возможно ли верить в их невиновность после того, как они признались в убийстве великого писателя?

Отказаться подписать письмо? Значит, сочувствовать убийцам Горького! Нет, невозможно. Сомневаться в подлинности их признаний? Значит, заставили! А заставить честного и доброго интеллигентного человека признать себя наемным убийцей и тем заслужить смертную казнь и позорную память можно лишь пытками. Но ведь безумно высказать хоть малую тень такого подозрения.

Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникли слова и ответы на них… «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица». «Товарищи, для чего вам моя подпись, я ведь известен узкому кругу специалистов, меня мало кто знает за пределами страны». «Чепуха! (И приятно слышать, что чепуха.) Знают вас, да еще как знают! Да и о чем говорить, немыслимо показать без вашей подписи письмо товарищу Сталину, он ведь может спросить: а почему нет подписи Штрума?»

«Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными, они как бы накладывают тень на всю нашу научную интеллигенцию».

«Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки».

«Товарищи, да поймите вы меня, вот тут вы пишете: враг народа писатель Бабель, враг народа писатель Пильняк, враг народа академик Вавилов, враг народа артист Мейерхольд… Но я ведь физик, математик, теоретик, меня некоторые считают шизофреником, настолько абстрактны области, где я действую. Право же, я неполноценный, таких людей лучше всего оставить в покое, я ничего не понимаю во всех этих делах».

«Виктор Павлович, да бросьте вы. Вы превосходно разбираетесь в политических вопросах, у вас отличная логика, вспомните, сколько раз и как остро вы говорили на политические темы».

«Ну Боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на спокойную совесть».

И тут же — бессилие, замагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом.

Что ж это? Снова противопоставить себя коллективу? Снова одиночество? Пора ведь всерьез относиться к жизни. Он получил то, о чем не смел мечтать. Он свободно занимается своей работой, окруженный вниманием и заботой. Ведь он ни о чем не просил, не каялся. Он победитель! Чего же он хочет еще? Сталин ему звонил по телефону!

«Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».

И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.

Он вынул автоматическую ручку.

И тут же он увидел, что Шишаков опешил от того, что самый непокладистый оказался сегодня покладистым.

Весь день Штрум не работал. Никто не отвлекал его, телефон не звонил. Он не мог работать. Он не работал потому, что работа в этот день казалась скучной, пустой, неинтересной.

Кто поставил подпись под письмом? Чепыжин? Иоффе подписывал? А Крылов? А Мандельштам? Хотелось спрятаться за чью-то спину. Но ведь отказаться невозможно. Равносильно самоубийству. Да ничего подобного. Мог и отказаться. Нет, нет, все правильно. Ведь никто не грозил ему. Было бы легче, если б он подписал из чувства животного страха. Но ведь не из страха подписал. Какое-то томное, тошное чувство покорности.

Штрум позвал к себе в кабинет Анну Степановну, попросил ее проявить к завтрашнему дню пленку — контрольную серию опытов, проведенных на новой установке.

Она все записала и продолжала сидеть.

Он вопросительно посмотрел на нее.

— Виктор Павлович, — сказала она, — я раньше думала, что словами не скажешь, но сейчас я хочу сказать: понимаете ли вы, что вы сделали для меня и других? Это для людей важней великих открытий. Вот от того, что вы живете на свете, от одной мысли об этом хорошо на душе. Знаете, что о вас говорят слесари, уборщицы, сторожа? Говорят, — правильный человек. Я много раз хотела к вам домой пойти, но боялась. Понимаете, когда я в самые трудные дни думала о вас, у меня на душе легко, хорошо делалось. Спасибо вам за то, что вы живете. Человек вы!

Он ничего не успел сказать ей, она быстро вышла из кабинета.

Хотелось бежать по улице и кричать… только бы не эта мука, не этот могучий стыд. Но это было не все, только начало.

В конце дня раздался телефонный звонок.

— Вы узнаете?

Боже мой, узнал ли он. Казалось, не только слухом, похолодевшими пальцами, державшими телефонную трубку, он узнал этот голос. Вот Марья Ивановна снова пришла в тяжелую минуту его жизни.

— Я говорю из автомата, очень плохо слышно, — сказала Маша. — Петру Лаврентьевичу стало лучше, у меня теперь больше времени. Приезжайте, если можете, завтра в восемь в тот скверик, — и вдруг произнесла: — Любимый мой, милый мой, свет мой. Я боюсь за вас. К нам приходили по поводу письма, вы понимаете, о чем я говорю? Я уверена, что это вы, ваша сила помогла Петру Лаврентьевичу выстоять, у нас все обошлось благополучно. И тут же я представила, как вы при этом навредили себе. Вы такой угловатый, где другой ушибется, вы разобьетесь в кровь.

Он повесил трубку, закрыл лицо руками.

Он уже понимал ужас своего положения: не враги казнили сегодня его. Казнили близкие, своей верой в него.

Придя домой, он сразу же, не сняв пальто, стал звонить Чепыжину. Людмила Николаевна стояла перед ним, а он набирал чепыжинский телефонный номер, уверенный, убежденный в том, что и его друг, учитель сейчас нанесет ему, любя его, жестокую рану. Он спешил, он даже не успел сказать Людмиле о том, что подписал письмо. Боже мой, как быстро седеет Людмила. Да-да, молодец, бей седых!

— Хорошего много, читали сводку, — сказал Чепыжин, — а у меня никаких событий. Да вот я поругался сегодня с несколькими почтенными людьми. Вы слышали что-нибудь о некоем письме?

Штрум облизнул пересохшие губы и сказал:

— Да, кое-что.

— Ладно, ладно, понимаю, это не для телефона, поговорим об этом при встрече, после вашего приезда, — сказал Чепыжин.

Ну, ничего, ничего, вот еще Надя придет. Боже, Боже, что он сделал…

56

Ночью Штрум не спал. У него болело сердце. Откуда эта ужасная тоска? Тяжесть, тяжесть. Победитель!

Робея перед делопроизводительницей в домоуправлении, он был сильней и свободней, чем сейчас. Сегодня он не посмел даже поспорить, высказать сомнение. Он потерял внутреннюю свободу, ставши сильным. Как посмотреть в глаза Чепыжину? А быть может, он сделает это так же спокойно, как делали это те, что весело и добродушно встретили Штрума в день возвращения в институт?

Все, что он вспоминал в эту ночь, ранило, мучило его, ничто не давало покоя. Его улыбки, жесты, поступки были и чужды, и враждебны ему самому. В Надиных глазах сегодня вечером было жалостливое гадливое выражение.

Одна лишь Людмила, всегда раздражавшая его, всегда перечившая ему, выслушав его рассказ, вдруг сказала: «Витенька, не надо мучиться. Ты для меня самый умный, самый честный. Раз ты так сделал, значит, так нужно».

Откуда в нем появилось желание все оправдывать, утверждать? Почему он стал терпим к тому, к чему недавно был нетерпим? О чем бы ни говорили с ним, он оказывался оптимистом.

Военные победы совпали с переломом в его личной судьбе. Он видит мощь армии, величие государства, свет впереди. Почему такими плоскими кажутся ему сегодня мысли Мадьярова?

В день, когда его вышвыривали из института, он отказался покаяться, и как светло и легко стало у него на душе. Каким счастьем были для него в эти дни близкие — Людмила, Надя, Чепыжин, Женя… А встреча с Марьей Ивановной, что он скажет ей? Всегда он так надменно относился к покорности и послушанию робкого Петра Лаврентьевича. А сегодня! Он боится думать о матери, он согрешил перед ней. Ему страшно взять в руки ее последнее письмо. С ужасом, с тоской он понимал, что бессилен сохранить свою душу, не может оградить ее. В нем самом росла сила, превращающая его в раба.

Он совершил подлость! Он, человек, бросил камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей.

И от боли, сжавшей его сердце, от мучительного чувства пот выступал у него на лбу.

Откуда бралась в нем душевная самоуверенность, кто дал ему право кичиться перед другими людьми своей чистотой, мужеством, быть судьей над людьми, не прощать им слабостей? Не в надменности правда сильных.

Бывают слабыми и грешные, и праведные. Различие их в том, что ничтожный человек, совершив хороший поступок, всю жизнь кичится им, а праведник, совершая хорошие дела, не замечает их, но годами помнит совершенный им грех.

А он-то все гордился своим мужеством, своей прямотой, высмеивал тех, кто проявлял слабость, робость. Но вот и он, человек, изменил людям. Он презирал себя, он стыдился себя. Дом, в котором он жил, свет его, тепло, которое его согревало, — все превратилось в щепу, в сыпучий сухой песок.

Дружба с Чепыжиным, любовь к дочери, привязанность к жене, его безнадежная любовь к Марье Ивановне — его человеческий грех и человеческое счастье; его труд, его прекрасная наука, его любовь к матери и плач о ней, — все ушло из его души.

Ради чего совершил он страшный грех? Все в мире ничтожно по сравнению с тем, что он потерял. Все ничтожно по сравнению с правдой, чистотой маленького человека, — и царство, раскинувшееся от Тихого океана до Черного моря, и наука.

С ясностью он увидел, что еще не поздно, есть в нем еще сила поднять голову, остаться сыном своей матери.

Он не будет искать себе утешений, оправданий. Пусть то плохое, жалкое, подлое, что он сделал, всегда будет ему укором, всю жизнь: день и ночь напоминает ему о себе. Нет, нет, нет! Не к подвигу надо стремиться, не к тому, чтобы гордиться и кичиться этим подвигом.

Каждый день, каждый час, из года в год, нужно вести борьбу за свое право быть человеком, быть добрым и чистым. И в этой борьбе не должно быть ни гордости, ни тщеславия, одно лишь смирение. А если в страшное время придет безвыходный час, человек не должен бояться смерти, не должен бояться, если хочет остаться человеком.

— Ну что ж, посмотрим, — сказал он, — может быть, и хватит у меня силы. Мама, мама, твоей силы.

57

Вечера на хуторе близ Лубянки…

После допросов Крымов лежал на койке, стонал, думал, говорил с Каценеленбогеном.

Теперь Крымову уже не казались невероятными сводившие с ума признания Бухарина и Рыкова, Каменева и Зиновьева, процесс троцкистов, право-левацких центров, судьба Бубнова, Муралова, Шляпникова. С живого тела революции сдиралась кожа, в нее хотело рядиться новое время, а кровавое живое мясо, дымящиеся внутренности пролетарской революции шли на свалку, новое время не нуждалось в них. Нужна была шкура революции, эту шкуру и сдирали с живых людей. Те, кто натягивали на себя шкуру революции, говорили ее словами, повторяли ее жесты, но имели другой мозг, другие легкие, печень, глаза.

Сталин! Великий Сталин! Возможно, человек железной воли — самый безвольный из всех. Раб времени и обстоятельств, смирившийся покорный слуга сегодняшнего дня, распахивающий двери перед новым временем.

Да, да, да… А те, кто не кланялся перед новым временем, шли на свалку.

Теперь он знал, как раскалывали человека. Обыск, споротые пуговицы, снятые очки создавали в человеке ощущение физического ничтожества. В следовательском кабинете человек осознает, что его участие в революции, гражданской войне — ничего не значит, его знания, его работа, — все чепуха! И вот, значит, второе: человек не только физическое ничтожество.

Тех, которые продолжали упорствовать в своем праве быть людьми, начинали расшатывать и разрушать, раскалывать, обламывать, размывать и расклеивать, чтобы довести их до той степени рассыпчатости, рыхлости, пластичности и слабости, когда люди не хотят уже ни справедливости, ни свободы, ни даже покоя, а хотят лишь, чтобы их избавили от ставшей ненавистной жизни.

В единстве физического и духовного человека заключался почти всегда беспроигрышный ход следовательской работы. Душа и тело — сообщающиеся сосуды, и, разрушая, подавляя оборону физической природы человека, нападающая сторона всегда успешно вводила в прорыв свои подвижные средства, овладевала душой и вынуждала человека к безоговорочной капитуляции.

Думать обо всем этом не было сил, не думать об этом тоже не было сил.

А кто же выдал его? Кто донес? Кто оклеветал? И он чувствовал, что ему теперь неинтересен этот вопрос.

Он всегда гордился тем, что умеет подчинять свою жизнь логике. Но теперь было не так. Логика говорила, что сведения о его разговоре с Троцким дала Евгения Николаевна. А вся его нынешняя жизнь, его борьба со следователем, его способность дышать, оставаться товарищем Крымовым основывались на вере в то, что Женя не могла это сделать. Он удивлялся, как мог на несколько минут потерять уверенность в этом. Не было силы, которая могла его заставить не верить Жене. Он верил, хотя знал, что никто, кроме Евгении Николаевны, не знал о его разговоре с Троцким, знал, что женщины изменяют, женщины слабы, знал, что Женя бросила его, ушла от него в тяжелую пору его жизни.

Он рассказал Каценеленбогену о допросе, но об этом случае не сказал ни слова.

Каценеленбоген теперь не пошучивал, не балагурил.

Действительно, Крымов не ошибся в нем. Он был умен. Но страшно и странно было все то, что говорил он. Иногда Крымову казалось, что нет ничего несправедливого в том, что старый чекист сидит в камере внутренней тюрьмы. Не могло быть иначе. Иногда он казался Крымову безумным.

Это был поэт, певец органов государственной безопасности.

Он с восхищением рассказал Крымову, как Сталин на последнем съезде партии во время перерыва спросил у Ежова, почему он допустил перегибы в карательной политике, и, когда растерявшийся Ежов ответил, что он выполнял прямые указания Сталина, вождь, обращаясь к окружавшим его делегатам, грустно проговорил: «И это говорит член партии».

Он рассказал об ужасе, который испытывал Ягода…

Он вспоминал великих чекистов, ценителей Вольтера, знатоков Рабле, поклонников Верлена, когда-то руководивших работой в большом, бессонном доме.

Он рассказал о многолетнем московском палаче, милом и тихом старичке-латыше, который, совершая казни, просил разрешения передать одежду казненного в детский дом. И тут же рассказал о другом исполнителе приговоров — тот пил дни и ночи, тосковал без дела, а когда его отчислили с работы, стал ездить в подмосковные совхозы и колол там свиней, привозил с собой бутыли свиной крови, — говорил, что врач прописал ему пить свиную кровь от малокровия.

Он рассказывал, как в 1937 году приводились еженощно в исполнение сотни приговоров над осужденными без права переписки, как дымили ночные трубы московского крематория, как мобилизованные для исполнения приговоров и вывоза трупов комсомольцы сходили с ума.

Он рассказывал о допросе Бухарина, об упорстве Каменева… А однажды они проговорили всю ночь до утра.

В эту ночь чекист развивал теорию, обобщал.

Каценеленбоген рассказал Крымову о поразительной судьбе нэпмана-инженера Френкеля. Френкель в начале нэпа построил в Одессе моторный завод. В середине двадцатых годов его арестовали и выслали в Соловки. Сидя в Соловецком лагере, Френкель подал Сталину гениальный проект, — старый чекист именно это слово и произнес: «гениальный».

В проекте подробно, с экономическими и техническими обоснованиями, говорилось об использовании огромных масс заключенных для создания дорог, плотин, гидростанций, искусственных водоемов.

Заключенный нэпман стал генерал-лейтенантом МГБ, — Хозяин оценил его мысль.

В простоту труда, освященного простотой арестантских рот и старой каторги, труда лопаты, кирки, топора и пилы, вторгся двадцатый век.

Лагерный мир стал впитывать в себя прогресс, он втягивал в свою орбиту электровозы, экскаваторы, бульдозеры, электропилы, турбины» врубовые машины, огромный автомобильный, тракторный парк. Лагерный мир осваивал транспортную и связную авиацию, радиосвязь и селекторную связь, станки-автоматы, современнейшие системы обогащения руд; лагерный мир проектировал, планировал, чертил, рождал рудники, заводы, новые моря, гигантские электростанции.

Он развивался стремительно, и старая каторга казалась рядом смешной и трогательной, как детские кубики.

Но лагерь, говорил Каценеленбоген, все же не поспевал за жизнью, питавшей его. По-прежнему не использовались многие ученые и специалисты, они не имели отношения к технике и медицине…

Историки с мировыми именами, математики, астрономы, литературоведы, географы, знатоки мировой живописи, ученые, владеющие санскритом и древними кельтскими наречиями, не имели никакого применения в системе ГУЛАГа. Лагерь в своем развитии еще не дорос до использования этих людей по специальности. Они работали чернорабочими либо так называемыми придурками на мелких конторских работах и в культурно-воспитательной части — КВЧ, либо болтались в инвалидных лагерях, не находя применения своим знаниям, часто огромным, имеющим не только всероссийскую, но и мировую ценность.

Крымов слушал Каценеленбогена, казалось, ученый говорит о главном деле своей жизни. Он не только воспевал и славил. Он был исследователем, он сравнивал, вскрывал недостатки и противоречия, сближал, противопоставлял.

Недостатки, конечно, в несравненно более мягкой форме, существовали и по другую сторону лагерной проволоки. Немало есть в жизни людей, которые делают не то, что могли бы, и не так, как могли, в университетах, в редакциях, в исследовательских институтах Академии.

В лагерях, говорил Каценеленбоген, уголовные главенствовали над политическими заключенными. Разнузданные, невежественные, ленивые и подкупные, склонные к кровавым дракам и грабежам, уголовники тормозили развитие трудовой и культурной жизни лагерей.

И тут же он сказал, что ведь и по ту сторону проволоки работой ученых, крупнейших деятелей культуры подчас руководят малообразованные, неразвитые и ограниченные люди.

Лагерь давал как бы гиперболическое, увеличенное отражение запроволочной жизни. Но действительность по обе стороны проволоки не была противоположна, а отвечала закону симметрии.

И тут-то он заговорил не как певец, не как мыслитель, а как пророк.

Если смело, последовательно развивать систему лагерей, освободив ее от тормозов и недостатков, это развитие приведет к стиранию граней. Лагерю предстоит слияние с запроволочной жизнью. В этом слиянии, в уничтожении противоположности между лагерем и запроволочной жизнью и есть зрелость, торжество великих принципов. При всех недостатках лагерной системы — в ней есть одно решающее преимущество. Только в лагере принципу личной свободы в абсолютно чистой форме противопоставлен высший принцип — разум. Этот принцип приведет лагерь к той высоте, которая позволит ему самоупраздниться, слиться с жизнью деревни и города.

Каценеленбогену приходилось руководить лагерными КБ — конструкторскими бюро, — и он убедился, что ученые, инженеры способны решать самые сложные задачи в условиях лагеря. Им по плечу любые проблемы мировой научной и технической мысли. Нужно лишь разумно руководить людьми и создавать им хорошие бытовые условия. Старинная байка о том, что без свободы нет науки, — начисто неверна.

— Когда уровни сравняются, — сказал он, — и мы поставим знак равенства между жизнью, идущей по ту и по эту сторону проволоки, репрессии станут не нужны, мы перестанем выписывать ордера на аресты. Мы сроем тюрьмы и политизоляторы. КВЧ — культурно-воспитательная часть — будет справляться с любыми аномалиями. Магомет и гора пойдут навстречу друг другу.

Упразднение лагеря будет торжеством гуманизма, и в то же время хаотический, первобытный, пещерный принцип личной свободы не выиграет, не воспрянет после этого. Наоборот, он будет полностью преодолен.

После долгого молчания он сказал, что, может быть, через столетия самоупразднится и эта система и в своем самоупразднении породит демократию и личную свободу.

— Ничто не вечно под луной, — сказал он, — но мне не хотелось бы жить в то время.

Крымов сказал ему:

— Ваши мысли безумны. Не в этом душа и сердце революции. Говорят, что психиатры, долго проработавшие в психиатрических клиниках, сами становятся безумными. Простите, но вас все же не зря посадили. Вы, товарищ Каценеленбоген, наделяете органы безопасности атрибутами божества. Вас действительно пора сменить.

Каценеленбоген добродушно кивнул:

— Да, я верю в Бога. Я темный, верующий старик. Каждая эпоха создает божество по подобию своему. Органы безопасности разумны и могущественны, они господствуют над человеком двадцатого века. Когда-то такой силой — и человек обожествлял ее — были землетрясения, молнии и гром, лесные пожары. А посадили ведь не только меня, но и вас. Вас тоже пора сменить. Когда-нибудь выяснится, кто все же прав — вы или я.

— А старичок Дрелинг едет сейчас домой, обратно в лагерь, — сказал Крымов, зная, что слова его не пройдут даром.

И, действительно, Каценеленбоген проговорил:

— Вот этот поганый старичок мешает моей вере.

58

Крымов услышал негромкие слова:

— Передали недавно, — наши войска завершили разгром сталинградской группировки немцев, вроде Паулюса захватили, я, по правде, плохо разобрал.

Крымов закричал, стал биться, возить ногами по полу, захотелось вмешаться в толпу людей в ватниках, валенках… шум их милых голосов заглушал негромкий, шедший рядом разговор; по грудам сталинградского кирпича с перевалочкой шел в сторону Крымова Греков.

Врач держал Крымова за руку, говорил:

— Надо бы сделать перерывчик… повторно камфару, выпадение пульса через каждые четыре удара.

Крымов проглотил соленый ком и сказал:

— Ничего, продолжайте, медицина позволяет, я все равно не подпишу.

— Подпишешь, подпишешь, — с добродушной уверенностью заводского мастера сказал следователь, — и не такие подписывали.

Через трое суток кончился второй допрос, и Крымов вернулся в камеру.

Дежурный положил около него завернутый в белую тряпицу пакет.

— Распишитесь, гражданин заключенный, в получении передачи, — сказал он.

Николай Григорьевич прочел перечень предметов, написанный знакомым почерком, — лук, чеснок, сахар, белые сухари. Под перечнем было написано: «Твоя Женя».

Боже, Боже, он плакал…

59

Первого апреля 1943 года Степан Федорович Спиридонов получил выписку из решения коллегии Наркомата электростанций СССР, — ему предлагалось сдать дела на СталГРЭСе и выехать на Урал, принять директорство на небольшой, работавшей на торфе электростанции. Наказание было не так уж велико, ведь могли и под суд отдать. Дома Спиридонов не сказал об этом приказе наркомата, решил обождать решения бюро обкома. Четвертого апреля бюро обкома вынесло ему строгий выговор за самовольное оставление в тяжелые дни станции. Это решение тоже было мягким, могли и исключить из партии. Но Степану Федоровичу решение бюро обкома показалось несправедливым, — ведь товарищи в обкоме знали, что он руководил станцией до последнего дня Сталинградской обороны, ушел на левый берег в тот день, когда началось советское наступление, ушел, чтобы повидать дочь, родившую в трюме баржи. На заседании бюро он попробовал спорить, но Пряхин был суров, сказал:

— Можете обжаловать решение бюро в Центральной Контрольной Комиссии, думаю, товарищ Шкирятов сочтет наше решение половинчатым, мягким.

Степан Федорович сказал:

— Я убежден, что ЦКК отменит решение, — но, так как он много был наслышан о Шкирятове, апелляцию подавать побоялся.

Он опасался и подозревал, что суровость Пряхина связана не только со сталгрэсовским делом. Пряхин, конечно, помнил о родственных отношениях Степана Федоровича с Евгенией Николаевной Шапошниковой и Крымовым, и ему стал неприятен человек, знавший, что Пряхин и посаженный Крымов давние знакомые.

В этой ситуации Пряхин, если б даже и хотел, никак не мог поддержать Спиридонова. Если б он сделал это, недоброжелатели, которые всегда есть возле сильных людей, тотчас сообщили бы куда следует, что Пряхин из симпатии к врагу народа Крымову поддерживает его родича, шкурника Спиридонова.

Но Пряхин, видимо, не поддерживал Спиридонова не только потому, что не мог, а потому, что не хотел. Очевидно, Пряхину было известно, что на СталГРЭС приехала теща Крымова, живет в одной квартире со Спиридоновым. Вероятно, Пряхин знал и то, что Евгения Николаевна переписывается с матерью, недавно прислала ей копию своего заявления Сталину.

Начальник областного отдела МГБ Воронин после заседания бюро обкома столкнулся со Спиридоновым в буфете, где Степан Федорович покупал сырковую массу и колбасу, посмотрел насмешливо и сказал насмешливо:

— Прирожденный хозяйственник Спиридонов, ему только что строгий выговор вынесли, а он заготовками занимается.

— Семья, ничего не поделаешь, я теперь дедушкой стал, — сказал Степан Федорович и улыбнулся жалкой, виноватой улыбкой.

Воронин тоже улыбнулся ему:

— А я думал, ты передачу собираешь.

После этих слов Спиридонов подумал: «Хорошо, что на Урал перегоняют, а то еще совсем тут пропаду. Куда Вера с маленьким денутся?»

Он ехал на СталГРЭС в кабине полуторки и смотрел через мутное стекло на разрушенный город, с которым скоро расстанется. Степан Федорович думал о том, что по этому, ныне заваленному кирпичами тротуару его жена до войны ходила на работу, думал об электросети, о том, что, когда пришлют из Свердловска новый кабель, его уж не будет на СталГРЭСе, что у внучка от недостаточного питания прыщи на руках и на груди. Думал: «Строгача так строгача, в чем дело», думал, что ему не дадут медаль «За оборону Сталинграда», и почему-то мысль о медали расстраивала его больше, чем предстоящая разлука с городом, с которым связалась его жизнь, работа, слезы по Марусе. Он даже громко выругался по матушке от досады, что не дадут медали, и водитель спросил его:

— Вы кого это, Степан Федорович? Забыл чего-нибудь в обкоме?

— Забыл, забыл, — сказал Степан Федорович. — Зато он меня не забыл.

В квартире Спиридоновых было сыро и холодно. Вместо вышибленных стекол была вставлена фанера и набиты доски, штукатурка в комнатах во многих местах обвалилась, воду приходилось носить ведрами на третий этаж, комнаты отапливались печурками, сделанными из жести. Одну из комнат закрыли, кухней не пользовались, она служила кладовой для дров и картошки.

Степан Федорович, Вера с ребенком, Александра Владимировна, вслед за ними приехавшая из Казани, жили в большой комнате, раньше служившей столовой. В маленькой комнатке, бывшей Вериной, рядом с кухней, поселился старик Андреев.

У Степана Федоровича была возможность произвести ремонт потолков, поштукатурить стены, поставить кирпичные печи, — нужные мастера были на СталГРЭСе, и материалы имелись.

Но почему-то обычно хозяйственному, напористому Степану Федоровичу не хотелось затевать эти работы.

Видимо, и Вере, и Александре Владимировне казалось легче жить среди военной разрухи, — ведь довоенная жизнь рухнула, зачем же было восстанавливать квартиру, напоминать о том, что ушло и не вернется.

Через несколько дней после приезда Александры Владимировны приехала из Ленинска невестка Андреева, Наталья. Она в Ленинске поссорилась с сестрой покойной Варвары Александровны, оставила у нее на время сына, а сама явилась на СталГРЭС к свекру.

Андреев рассердился, увидев невестку, сказал ей:

— Не ладила ты с Варварой, а теперь по наследству и с сестрой ее не ладишь. Как ты Володьку там оставила?

Должно быть, Наташе жилось очень трудно в Ленинске. Войдя в комнату Андреева, она оглядела потолок, стены и сказала:

— Как хорошо, — хотя ничего хорошего в дранке, висевшей с потолка, в куче штукатурки в углу, в безобразной трубе не было.

Свет в комнату проходил через небольшую стеклянную заплату, вставленную в дощатый щит, закрывавший окно.

В этом самодельном окошечке был невеселый вид, — одни лишь развалины, остатки стен, размалеванных поэтажно синей и розовой краской, изодранное кровельное железо…

Александра Владимировна, приехав в Сталинград, заболела. Из-за болезни ей пришлось отложить поездку в город, она хотела посмотреть на свой разрушенный, сгоревший дом.

Первые дни она, превозмогая болезнь, помогала Вере, — топила печь, стирала и сушила пеленки над жестяной печной трубой, выносила на лестничную площадку куски штукатурки, даже пробовала носить снизу воду.

Но ей становилось все хуже, в жарко натопленной комнате ее знобило, на холодной кухне на лбу ее вдруг выступал пот.

Ей хотелось перенести болезнь на ногах, и она не жаловалась на плохое самочувствие. Но как-то утром, выйдя в кухню за дровами, Александра Владимировна потеряла сознание, упала на пол и расшибла себе в кровь голову. Степан Федорович и Вера уложили ее в постель.

Александра Владимировна, отдышавшись, подозвала Веру, сказала:

— Знаешь, мне в Казани у Людмилы тяжелей было жить, чем у вас. Я не только для вас сюда приехала, но и для себя. Боюсь только, замучишься ты со мной, пока я на ноги стану.

— Бабушка, мне так с вами хорошо, — сказала Вера.

А Вере, действительно, пришлось очень тяжело. Все добывалось с великим трудом, — вода, дрова, молоко. На дворе пригревало солнце, а в комнатах было сыро и холодно, приходилось много топить.

Маленький Митя болел желудком, плакал по ночам, материнского молока ему не хватало. Весь день Вера топталась в комнате и в кухне, то ходила за молоком и хлебом, стирала, мыла посуду, таскала снизу воду. Руки у нее стали красные, лицо обветрилось, покрылось пятнами. От усталости, от постоянной работы на сердце стояла ровная серая тяжесть. Она не причесывалась, редко мылась, не смотрелась в зеркало, тяжесть жизни подмяла ее. Все время мучительно хотелось спать. К вечеру руки, ноги, плечи ныли, тосковали по отдыху. Она ложилась, и Митя начинал плакать. Она вставала к нему, кормила, перепеленывала, носила на руках по комнате. Через час он вновь начинал плакать, и она опять вставала. На рассвете он просыпался и уж больше не засыпал, и она в полумраке начинала новый день, не выспавшись, с тяжелой, мутной головой, шла на кухню за дровами, растапливала печь, ставила греть воду — чай для отца и бабушки принималась за стирку. Но удивительно, она никогда теперь не раздражалась, стала кроткой и терпеливой.

Жизнь Веры стала легче, когда из Ленинска приехала Наталья.

Андреев сразу же после приезда Наташи уехал на несколько дней в северную часть Сталинграда, в заводской поселок. То ли он хотел посмотреть свой дом и завод, то ли рассердился на невестку, оставившую сына в Ленинске, то ли не хотел, чтобы она ела спиридоновский хлеб, и уехал, оставив ей свою карточку.

Наталья, не отдохнув, в день приезда, взялась помогать Вере.

Ах, как легко и щедро работала она, какими легкими становились тяжелые ведра, выварка, полная воды, мешок угля, едва ее сильные, молодые руки брались за работу.

Теперь Вера стала выходить на полчасика с Митей на улицу, садилась на камешек, смотрела, как блестит весенняя вода, как подымается пар над степью.

Тихо было кругом, война ушла на сотни километров от Сталинграда, но покой не вернулся с тишиной. С тишиной пришла тоска, и, казалось, легче было, когда ныли в воздухе немецкие самолеты, гремели снарядные разрывы и жизнь была полна огня, страха, надежды.

Вера всматривалась в покрытое гноящимися прыщами личико сына, и жалость охватывала ее. И одновременно мучительно жалко становилось Викторова Боже, Боже, бедный Ваня, какой у него хиленький, худенький, плаксивый сынок.

Потом она поднималась по заваленным мусором и битым кирпичом ступеням на третий этаж, бралась за работу, и тоска тонула в суете, в мутной, мыльной воде, в печном дыму, в сырости, текущей со стен.

Бабушка подзывала ее к себе, гладила по волосам, и в глазах Александры Владимировны, всегда спокойных и ясных, появлялось невыносимо печальное и нежное выражение.

Вера ни разу, ни с кем — ни с отцом, ни с бабушкой, ни даже с пятимесячным Митей не говорила о Викторове.

После приезда Наташи все изменилось в квартире. Наталья соскребла плесень со стен, побелила темные углы, отмыла грязь, казалось, намертво въевшуюся в паркетины. Она устроила великую стирку, которую Вера откладывала до теплых времен, этаж за этажом очистила лестницу от мусора.

Полдня провозилась она с длинной, похожей на черного удава дымовой трубой, — труба безобразно провисла, на стыках из нее капала смолянистая жижа, собиралась лужицами на полу. Наталья обмазала трубу известкой, выпрямила, подвязала проволоками, повесила на стыках пустые консервные банки, куда капала смола.

С первого дня она подружилась с Александрой Владимировной, хотя казалось, что шумная и дерзкая женщина, любившая говорить глупости о бабах и мужиках, должна была не понравиться Шапошниковой. С Натальей сразу оказались знакомы множество людей — и линейный монтер, и машинист из турбинного зала, и водители грузовых машин.

Как-то Александра Владимировна сказала вернувшейся из очереди Наталье:

— Вас, Наташа, спрашивал товарищ один, военный.

— Грузин, верно? — сказала Наталья. — Вы его гоните, если еще раз придет. Свататься ко мне надумал, носатый.

— Так сразу? — удивилась Александра Владимировна.

— А долго ли им. В Грузию меня зовет после войны. Для него, что ли, я лестницу мыла.

Вечером она сказала Вере:

— Давай в город поедем, картина будет. Мишка-водитель нас на грузовой свезет. Ты в кабину с ребенком сядешь, а я в кузове.

Вера замотала головой.

— Да поезжай ты, — сказала Александра Владимировна, — было бы мне получше, и я бы с вами поехала.

— Нет-нет, я ни за что.

Наталья сказала:

— Жить-то надо, а то все мы тут собрались вдовцы да вдовицы.

Потом она с упреком добавила:

— Все сидишь дома, никуда пойти не хочешь, а за отцом плохо смотришь. Я вчера стирала, у него и белье, и носки совсем рваные.

Вера взяла ребенка на руки, вышла с ним на кухню.

— Митенька, ведь мама твоя не вдова, скажи?.. — спросила она.

Степан Федорович все эти дни был очень внимателен к Александре Владимировне, дважды привозил к ней из города врача, помогал Вере ставить ей банки, иногда совал в руку конфету и говорил:

— Вере не отдавайте, я ей уже дал, это специально вам, в буфете были.

Александра Владимировна понимала, что Степана Федоровича мучили неприятности. Но когда она спрашивала его, есть ли новости из обкома, Степан Федорович качал головой и начинал говорить о чем-нибудь другом.

Лишь в тот вечер, когда его известили о предстоящем разборе его дела, Степан Федорович, придя домой, сел на кровать рядом с Александрой Владимировной и сказал:

— Что я наделал, Маруся бы с ума сошла, если б знала о моих делах.

— В чем же вас обвиняют? — спросила Александра Владимировна.

— Кругом виноват, — сказал он.

В комнату вошли Наталья и Вера, и разговор прервался.

Александра Владимировна, глядя на Наталью, подумала, что есть такая сильная, упрямая красота, с которой тяжелая жизнь ничего не может поделать. Все в Наталье было красиво — и шея, и молодая грудь, и ноги, и обнаженные почти до плеч стройные руки. «Философ без философии», подумала Александра Владимировна. Она часто замечала, как не привыкшие к нужде женщины блекли, попав в тяжелые условия, переставали следить за своей наружностью, — вот и Вера так. Ей нравились девушки-сезонницы, работницы в тяжелых цехах, военные регулировщицы, которые, живя в бараках, работая в пыли, грязи, накручивали перманент, гляделись в зеркальце, пудрили облупившиеся носы; упрямые птицы в непогоду, вопреки всему, пели свою птичью песню.

Степан Федорович тоже смотрел на Наталью, потом вдруг поймал за руку Веру, подтянул ее к себе, обнял и, точно прося прощения, поцеловал.

И Александра Владимировна сказала, казалось, ни к селу ни к городу:

— Что ж уж там, Степан, умирать вам рано! На что я, старуха, и то собираюсь выздороветь и жить на свете.

Он быстро посмотрел на нее, улыбнулся. А Наталья налила в таз теплой воды, поставила таз на пол возле кровати и, став на колени, проговорила:

— Александра Владимировна, я вам ноги хочу помыть, в комнате тепло сейчас.

— Вы с ума сошли! Дура! Встаньте немедленно! — крикнула Александра Владимировна.

60

Днем вернулся из Тракторозаводского поселка Андреев.

Он вошел в комнату к Александре Владимировне, и его хмурое лицо улыбнулось, — она в этот день впервые поднялась на ноги, бледная и худая, сидела у стола, надев очки, читала книгу.

Он рассказал, что долго не мог найти места, где стоял его дом, все изрыто окопами, воронка на воронке, черепки да ямы.

На заводе уже много людей, новые приходят каждый час, даже милиция есть. О бойцах народного ополчения ничего узнать не пришлось. Хоронят бойцов, хоронят, и все новых находят, то в подвалах, то в окопчиках. А металлу, лома там…

Александра Владимировна задавала вопросы, — трудно ли было-ему добираться, где ночевал он, как питался, сильно ли пострадали мартеновские печи, какое у рабочих снабжение, видел ли Андреев директора.

Утром перед приходом Андреева Александра Владимировна сказала Вере:

— Я всегда смеялась над предчувствиями и суевериями, а сегодня впервые в жизни непоколебимо предчувствую, что Павел Андреевич принесет вести от Сережи.

Но она ошиблась.

То, что рассказывал Андреев, было важно, независимо от того, слушал ли его несчастный или счастливый человек. Рабочие рассказывали Андрееву: снабжения нет, зарплаты не выдают, в подвалах и землянках холодно, сыро. Директор другим человеком стал, раньше, когда немец пер на Сталинград, он в цехах — первый друг, а теперь разговаривать не хочет, дом ему построили, легковую машину из Саратова пригнали.

— Вот на СталГРЭСе тоже тяжело, но на Степана Федоровича мало кто обижается, — видно, что переживает за людей.

— Невесело, — сказала Александра Владимировна. — Что же вы решили, Павел Андреевич?

— Проститься пришел, пойду домой, хоть и дома нет. Я место себе приискал в общежитии, в подвале.

— Правильно, правильно, — сказала Александра Владимировна. — Ваша жизнь там, какая ни есть.

— Вот откопал, — сказал он и вынул из кармана заржавевший наперсток.

— Скоро я поеду в город, на Гоголевскую, к себе домой, откапывать черепки, — сказала Александра Владимировна. — Тянет домой.

— Не рано ли вы встали, очень вы бледная.

— Огорчили вы меня своим рассказом. Хочется, чтобы все по-иному стало на этой святой земле.

Он покашлял.

— Помните, Сталин говорил в позапрошлом году: братья и сестры… А тут, когда немцев разбили, — директору коттедж, без доклада не входить, а братья и сестры в землянки.

— Да-да, хорошего в этом мало, — сказала Александра Владимировна. — А от Сережи ничего нет, как в воду канул.

Вечером приехал из города Степан Федорович. Он утром никому не сказал, уезжая в Сталинград, что на бюро обкома будет рассмотрено его дело.

— Андреев вернулся? — отрывисто, по-начальнически спросил он. — Про Сережу ничего нет?

Александра Владимировна покачала головой.

Вера сразу заметила, что отец сильно выпил. Это видно было по тому, как он открыл дверь, по весело блестевшим несчастным глазам, по тому, как он выложил на стоп привезенные из города гостинцы, снял пальто, как задавал вопросы.

Он подошел к Мите, спавшему в бельевой корзине, и наклонился над ним.

— Да не дыши ты на него, — сказала Вера.

— Ничего, пусть привыкает, — сказал веселый Спиридонов.

— Садись обедать, наверное, пил и не закусывал. Бабушка сегодня первый раз вставала с постели.

— Ну вот это — действительно здорово, сказал Степан Федорович и уронил ложку в тарелку, забрызгал супом пиджак.

— Ох, и сильно вы клюкнули сегодня, Степочка, — сказала Александра Владимировна. — С какой это только радости?

Он отодвинул тарелку.

— Да кушай ты, — сказала Вера.

— Вот что, дорогие, — негромко сказал Степан Федорович. — Есть у меня новость. Дело мое решилось, получил строгий выговор по партийной линии, а от наркомата предписание — в Свердловскую область на маленькую станцию, на торфе работает, сельского типа, словом, из полковников в покойники, жилплощадью обеспечивают. Подъемные в размере двухмесячного оклада. Завтра начну дела сдавать. Получим рейсовые карточки.

Александра Владимировна и Вера переглянулись, потом Александра Владимировна сказала:

— Повод, чтобы выпить, основательный, ничего не скажешь.

— И вы, мама, на Урал, отдельную комнату, лучшую, вам, — сказал Степан Федорович.

— Да вам всего там одну комнату дадут, верно, — сказала Александра Владимировна.

— Все равно, мама, вам она.

Степан Федорович называл ее впервые в жизни — мама. И, должно быть спьяну, в глазах его стояли слезы.

Вошла Наталья, и Степан Федорович, меняя разговор, спросил:

— Что ж наш старик про заводы рассказывает?

Наташа сказала:

— Ждал вас Павел Андреевич, а сейчас уснул.

Она села за стол, подперла щеки кулаками, сказала:

— Рассказывает Павел Андреевич, на заводе рабочие семечки жарят, главная у них еда.

Она вдруг спросила:

— Степан Федорович, верно, вы уезжаете?

— Вот как! И я об этом слышал, — весело сказал он.

Она сказала:

— Очень жалеют рабочие.

— Чего жалеть, новый хозяин, Тишка Батров, человек хороший. Мы с ним в институте вместе учились.

Александра Владимировна сказала:

— Кто там носки вам так артистически штопать будет? Вера не сумеет.

— Вот это, действительно, вопрос, — сказал Степан Федорович.

— Придется Наташу с вами командировать, — сказала Александра Владимировна.

— А что ж, — сказала Наташа, — я поеду!

Они посмеялись, но тишина после шутливого разговора стала смущенной и напряженной.

61

Александра Владимировна решила ехать вместе со Степаном Федоровичем и Верой до Куйбышева, собиралась прожить некоторое время у Евгении Николаевны.

За день до отъезда Александра Владимировна попросила у нового директора машину, чтобы съездить в город, посмотреть на развалины своего дома.

По дороге она спрашивала водителя:

— А тут что? А здесь что было раньше?

— Когда раньше? — спрашивал сердитый водитель.

Три слоя жизни обнажились в развалинах города, — той, что была до войны, военной — периода боев, и нынешней, когда жизнь снова искала свое мирное русло. В доме, где помещалась когда-то химчистка и мелкий ремонт одежды, окна были заложены кирпичом, и во время боев через бойницы, устроенные в кирпичной кладке, вели огонь пулеметчики немецкой гренадерской дивизии; а теперь через бойницу выдавался хлеб стоящим в очереди женщинам.

Блиндажи и землянки выросли среди развалин домов, в них помещались солдаты, штабы, радиопередатчики, в них писались донесения, набивались пулеметные ленты, заряжались автоматы.

А сейчас мирный дым шел из труб, возле блиндажей сохло белье, играли дети.

Мир вырастал из войны — нищий, бедный, почти такой же трудный, как война.

На разборке каменного мусора, завалившего магистральные улицы, работали военнопленные. У продовольственных магазинов, размещавшихся в подвалах, стояли очереди с бидончиками. Военнопленные румыны лениво шарили среди каменных громад, откапывали трупы. Военных не было видно, изредка лишь попадались моряки, водитель объяснил, что Волжская флотилия осталась в Сталинграде тралить мины. Во многих местах были навалены свежие негорелые доски, бревна, мешки цемента. Это завозились материалы для строительства. Кое-где среди развалин наново асфальтировали мостовые.

По пустынной площади шла женщина, впряженная в двухколесную, груженную узлами тележку, двое детей помогали ей, тянули за веревки, привязанные к оглоблям.

Все тянулись домой, в Сталинград, а Александра Владимировна приехала и вновь уезжала.

Александра Владимировна спросила водителя:

— Жалко вам, что Спиридонов уходит со СталГРЭСа?

— Мне-то что? — сказал водитель. — Спиридонов меня гонял, и новый будет гонять. Один черт. Подписал путевку — я и еду.

— А здесь что? — спросила она, указывая на широкую стену, закопченную огнем, с зияющими глазницами окон.

— Учреждения разные, лучше бы людям отдали.

— А раньше что здесь было?

— Раньше тут сам Паулюс помещался, отсюда его и взяли.

— А еще раньше?

— Не узнаете? Универмаг.

Казалось, война оттеснила прежний Сталинград. Ясно представлялось, как из подвала выходили немецкие офицеры, как немецкий фельдмаршал шел мимо этой закопченной стены и часовые вытягивались перед ним. Но неужели здесь Александра Владимировна купила отрез на пальто, часы, которые подарила Марусе в день рождения, сюда она приходила с Сережей и в спортивном отделе на втором этаже купила ему коньки?

Вот так же, должно быть, странно смотреть на детей, на стирающих женщин, на подводу, груженную сеном, на старика с граблями тем, кто приезжает смотреть Малахов курган, Верден, Бородинское поле… Здесь, где виноградники, шли колонны пуалю [шутливое прозвище французских солдат], двигались крытые брезентом грузовики; там, где изба, тощее колхозное стадо, яблоньки, шла конница Мюрата, отсюда Кутузов, сидя в креслице, взмахом старческой руки поднимал в контратаку русскую пехоту. На кургане, где пыльные куры и козы щиплют среди камней траву, стоял Нахимов, отсюда неслись светящиеся, описанные Толстым бомбы, здесь кричали раненые, свистели английские пули.

И Александре Владимировне казались странными эти бабьи очереди, лачуги, дядьки, сгружавшие доски, эти сохнущие на веревках рубахи, залатанные простыни, вьющиеся змеями чулки, объявления, приклеенные к мертвым стенам…

Она ощущала, какой пресной казалась нынешняя жизнь Степану Федоровичу, когда он рассказывал о спорах в райкоме по поводу распределения рабочей силы, досок, цемента, какой скучной стала для него «Сталинградская правда», писавшая о разборе лома, расчистке улиц, устройстве бань, орсовских столовых. Он оживлялся, рассказывая ей о бомбежках, пожарах, о приездах на СталГРЭС командарма Шумилова, о немецких танках, шедших с холмов, и о советских ребятах-артиллеристах, встречавших огнем своих пушек эти танки.

На этих улицах решалась судьба войны. Исход этой битвы определял карту послевоенного мира, меру величия Сталина либо ужасной власти Адольфа Гитлера. Девяносто дней Кремль и Берхтесгаден жили, дышали, бредили словом — Сталинград.

Сталинграду надлежало определять философию истории, социальные системы будущего. Тень мировой судьбы закрыла от человеческих глаз город, в котором шла когда-то обычная жизнь. Сталинград стал сигналом будущего.

Старая женщина, приближаясь к своему дому, бессознательно находилась под властью тех сил, что осуществляли себя в Сталинграде, где она работала, воспитывала внука, писала письма дочерям, болела гриппом, покупала себе туфли.

Она попросила водителя остановиться, сошла с машины. С трудом пробираясь по пустынной улице, не расчищенной от обломков, она вглядывалась в развалины, узнавая и не узнавая остатки домов, стоявших рядом с ее домом.

Стена ее дома, выходившая на улицу, сохранилась, сквозь зияющие окна Александра Владимировна увидела старческими, дальнозоркими глазами стены своей квартиры, узнала их поблекшую голубую и зеленую краску. Но не было пола в комнатах, не было потолков, не было лестницы, по которой могла бы она подняться. Следы пожара отпечатались на кирпичной кладке, во многих местах кирпич был изгрызен осколками.

С пронзительной, потрясающей душу силой она ощутила свою жизнь, своих дочерей, несчастного сына, внука Сережу, свои безвозвратные потери, свою бесприютную седую голову. Она смотрела на развалины дома, слабая, больная женщина в стареньком пальто, в стоптанных туфлях.

Что ждет ее? Она в семьдесят лет не знала этого. «Жизнь впереди», подумала Александра Владимировна. Что ждет тех, кого она любила? Она не знала. Весеннее небо смотрело на нее из пустых окон ее дома.

Жизнь ее близких была неустроенной, запутанной и неясной, полной сомнений, горя, ошибок. Как жить Людмиле? Чем кончится разлад в ее семье? Что с Сережей? Жив ли он? Как трудно жить Виктору Штруму. Что будет с Верой и Степаном Федоровичем? Сумеет ли Степан вновь построить жизнь, найдет ли покой? Какая дорога предстоит Наде, умной, доброй и недоброй? А Вера? Согнется в одиночестве, в нужде, житейских тяготах? Что будет с Женей, поедет ли она в Сибирь за Крымовым, сама ли окажется в лагере, погибнет так же, как погиб Дмитрий? Простит ли Сереже государство его безвинно погибших в лагере мать и отца?

Почему так запутана, так неясна их судьба?

А те, что умерли, убиты, казнены, продолжали свою связь с живыми. Она помнила их улыбки, шутки, смех, их грустные и растерянные глаза, их отчаяние и надежду.

Митя, обнимая ее, говорил: «Ничего, мамочка, главное, ты не тревожься за меня, и тут, в лагере, есть хорошие люди». Соня Левинтон, черноволосая, с усиками над верхней губой, молодая, сердитая и веселая, декламирует стихи. Бледная, всегда грустная, умная и насмешливая Аня Штрум. Толя некрасиво, жадно ел макароны с тертым сыром, сердил ее тем, что чавкал, не хотел ничем помочь Людмиле: «Стакана воды не допросишься…» — «Хорошо, хорошо, принесу, но почему не Надька?» Марусенька! Женя всегда насмехалась над твоими учительскими проповедями, учила ты, учила Степана ортодоксии… утонула в Волге с младенцем Славой Березкиным, со старухой Варварой Александровной. Объясните мне, Михаил Сидорович. Господи, что уж он объяснит…

Все неустроенные, всегда с горестями, тайной болью, сомнениями, надеялись на счастье. Одни приезжали к ней, другие писали ей письма; и она всегда со странным чувством: большая дружная семья, а где-то в душе ощущение собственного одиночества.

Вот и она, старуха, живет и все ждет хорошего, и верит, и боится зла, и полна тревоги за жизнь живущих, и не отличает от них тех, что умерли, стоит и смотрит на развалины своего дома, и любуется весенним небом, и даже не знает того, что любуется им, стоит и спрашивает себя, почему смутно будущее любимых ею людей, почему столько ошибок в их жизни, и не замечает, что в этой неясности, в этом тумане, горе и путанице и есть ответ, и ясность, и надежда, и что она знает, понимает всей своей душой смысл жизни, выпавшей ей и ее близким, и что хотя ни она и никто из них не скажет, что ждет их, и хотя они знают, что в страшное время человек уж не кузнец своего счастья и мировой судьбе дано право миловать и казнить, возносить к славе и погружать в нужду, и обращать в лагерную пыль, но не дано мировой судьбе, и року истории, и року государственного гнева, и славе, и бесславию битв изменить тех, кто называется людьми, и ждет ли их слава за труд или одиночество, отчаяние и нужда, лагерь и казнь, они проживут людьми и умрут людьми, а те, что погибли, сумели умереть людьми, — и в том их вечная горькая людская победа над всем величественным и нечеловеческим, что было и будет в мире, что приходит и уходит.

62

Этот последний день был хмельным не только для пившего с утра Степана Федоровича. Александра Владимировна и Вера были в предотъездном чаду. Несколько раз приходили рабочие, спрашивали Спиридонова. Он сдавал последние дела, ездил в райком за откреплением, звонил друзьям по телефону, откреплял в военкомате бронь, ходил по цехам, разговаривал, шутил, а когда на минуту оказался один в турбинном зале, приложил щеку к холодному, неподвижному маховику, устало закрыл глаза.

Вера укладывала вещи, досушивала над печкой пеленки, готовила в дорогу бутылочки с кипяченым молоком для Мити, запихивала в мешок хлеб. В этот день она навсегда расставалась с Викторовым, с матерью. Они останутся одни, никто о них здесь не подумает, не спросит.

Ее утешала мысль, что она теперь самая старшая в семье, самая спокойная, примиренная с тяжелой жизнью.

Александра Владимировна, глядя в воспаленные от постоянного недосыпания глаза внучки, сказала:

— Вот так. Вера, устроено. Тяжелей всего расставаться с домом, где пережил много горя.

Наташа взялась печь на дорогу Спиридоновым пироги. Она с утра ушла, нагруженная дровами и продуктами, в рабочий поселок к знакомой женщине, у которой имелась русская печь, готовила начинку, раскатывала тесто. Лицо ее раскраснелось от кухонного труда, стало совсем молодым и очень красивым. Она смотрелась в зеркальце, смеясь, припудривала себе нос и щеки мукой, а когда знакомая женщина выходила из комнаты, Наташа плакала, и слезы падали в тесто.

Но знакомая женщина все же заметила ее слезы и спросила:

— Чего ты, Наталья, плачешь?

Наташа ответила:

— Привыкла я к ним. Старуха хорошая, и Веру эту жалко, и сироту ее жалко.

Знакомая женщина внимательно выслушала объяснение, сказала:

— Врешь ты, Наташка, не по старухе ты плачешь.

— Нет, по старухе, — сказала Наталья.

Новый директор обещал отпустить Андреева, но велел ему остаться на СталГРЭСе еще на пять дней. Наталья объявила, что эти пять дней и она проживет со свекром, а потом поедет к сыну в Ленинск.

— А там, — сказала она, — видно будет, куда дальше поедем.

— Чего там тебе видно? — спросил свекор, но она не ответила.

Вот оттого, должно быть, она и плакала, что ничего не было видно. Павел Андреевич не любил, когда невестка проявляла заботу о нем, — ей казалось, что он вспоминает ее ссоры с Варварой Александровной, осуждает ее, не прощает.

К обеду пришел домой Степан Федорович, рассказал, как прощались с ним рабочие в механической мастерской.

— Да и здесь все утро паломничество было к вам, — сказала Александра Владимировна, — человек пять-шесть вас спрашивали.

— Все, значит, готово? Грузовик ровно в пять дадут, — он усмехнулся. Спасибо Батрову, все же дал машину.

Дела были закончены, вещи уложены, а чувство пьяного, нервного возбуждения не оставляло Спиридонова. Он стал переставлять чемоданы, наново завязывать узлы, казалось, ему не терпелось уехать. Вскоре пришел из конторы Андреев, и Степан Федорович спросил:

— Как там, телеграммы насчет кабеля нет из Москвы?

— Нет, телеграммы не было ни одной.

— Ах ты, сукины коты, срывают все дело, ведь к майским дням первую очередь можно бы пустить.

Андреев сказал Александре Владимировне:

— Плохая вы совсем, как вы в такую дорогу пускаетесь?

— Ничего, я семижильная. Да и что делать, к себе домой, что ли, на Гоголевскую? А тут уж приходили маляры, смотрели, ремонт делать для нового директора.

— Мог бы день подождать, хам, — сказала Вера.

— Почему ж он хам? — сказала Александра Владимировна. — Жизнь ведь идет.

Степан Федорович спросил:

— Как обед, готов, чего же ждать?

— Вот Наталью ждем с пирогами.

— О, с пирогами, это мы на поезд опоздаем, — сказал Степан Федорович.

Есть он не хотел, но к прощальному обеду была припасена водка, а ему очень хотелось выпить.

Он все хотел зайти в свой служебный кабинет, побыть там хоть несколько минут, но неудобно было, — у Багрова шло совещание заведующих цехами. От горького чувства еще больше хотелось выпить, он все качал головой: опоздаем мы, опоздаем.

Этот страх опоздать, нетерпеливое ожидание Наташи чем-то были приятны ему, но он никак не мог понять, чем; не мог вспомнить, что так же посматривал на часы, сокрушенно говорил: «Опоздаем мы», когда в довоенные Времена собирался с женой в театр.

Ему хотелось слышать хорошее о себе в этот день, от этого делалось еще хуже на душе. И он снова повторил:

— Чего меня жалеть, дезертира и труса? Еще, чего доброго, от своего нахальства потребую, чтобы мне дали медаль за участие в обороне.

— Давайте, в самом деле, обедать, — сказала Александра Владимировна, видя, что Степан Федорович не в себе.

Вера принесла кастрюлю с супом. Спиридонов достал бутылку водки. Александра Владимировна и Вера отказались пить.

— Что ж, разольем по мужчинам, — сказал Степан Федорович и добавил: — А может, подождем Наталью?

И именно в это время вошла Наташа с кошелкой, стала выкладывать на стол пироги.

Степан Федорович налил полный стакан Андрееву и себе, полстакана Наталье.

Андреев проговорил:

— Вот прошлым летом мы так же пироги у Александры Владимировны на Гоголевской ели.

— Эти, наверное, ничуть не хуже прошлогодних, — сказала Александра Владимировна.

— Сколько народу было за столом, а теперь только бабушка, вы да я с папой, — сказала Вера.

— Сокрушили в Сталинграде немцев, — сказал Андреев.

— Великая победа! Дорого она людям обошлась, — сказала Александра Владимировна и добавила: — Ешьте побольше супа, в дороге долго будем питаться всухомятку, горячего не увидим.

— Да, дорога трудная, — сказал Андреев. — И посадка трудная, вокзала нет, поезда с Кавказа мимо нас транзитом на Балашов едут, народу в них полно, военные, военные. Зато хлеб белый с Кавказа везут!

Степан Федорович проговорил:

— Тучей на нас шли, а где эта туча? Победила Советская Россия.

Он подумал, что недавно еще на СталГРЭСе слышно было, как шумят немецкие танки, а сейчас их отогнали на многие сотни километров, бои идут под Белгородом, под Чугуевом, на Кубани.

И тут же он вновь заговорил о том, что нестерпимо пекло его:

— Ладно, пускай я дезертир, но кто мне выговор выносит? Пускай меня сталинградские бойцы судят. Я перед ними во всем повинюсь.

Вера сказала:

— А возле вас, Павел Андреевич, тогда Мостовской сидел.

Но Степан Федорович перебил разговор, очень уж его пекло сегодняшнее горе. Обращаясь к дочери, он сказал:

— Позвонил я первому секретарю обкома, хотел проститься, как-никак всю оборону я единственный из всех директоров на правом берегу оставался, а помощник его, Барулин, не соединил меня, сказал: «Товарищ Пряхин с вами говорить не может. Занят». Ну что же, занят так занят.

Вера, точно не слыша отца, сказала:

— А возле Сережи лейтенант сидел, Толин товарищ, где он теперь, этот лейтенант?..

Ей так хотелось, чтобы кто-нибудь сказал: «Где ему быть, возможно, жив-здоров, воюет».

Такие слова хоть чуточку утешили бы ее сегодняшнюю тоску.

Но Степан Федорович снова перебил ее, проговорил:

— Я ему говорю, уезжаю сегодня, сам знаешь. А он мне: что ж, тогда напишите, обратитесь в письменной форме. Ладно, черт с ним. Давай по маленькой. В последний раз за этим столом сидим.

Он поднял стакан в сторону Андреева:

— Павел Андреевич, не вспоминай меня плохим словом.

Андреев сказал:

— Что ты, Степан Федорович. Местный рабочий класс за вас болеет.

Спиридонов выпил, несколько мгновений молчал, точно вынырнув из воды, потом стал есть суп.

За столом стало тихо, слышно было только, как жевал пирог да постукивал ложкой Степан Федорович.

В это время вскрикнул маленький Митя. Вера встала из-за стола, подошла к нему, взяла на руки.

— Да вы кушайте пирог, Александра Владимировна, — тихо, словно просила о жизни, сказала Наталья.

— Обязательно, — сказала Александра Владимировна.

Степан Федорович сказал с торжественной, пьяной и счастливой решимостью:

— Наташа, при всех вам говорю. Вам тут делать нечего, отправляйтесь в Ленинск, берите сына и приезжайте к нам на Урал. Вместе будем, вместе легче.

Он хотел увидеть ее глаза, но она низко склонила голову, он видел только ее лоб, темные, красивые брови.

— И вы, Павел Андреевич, приезжайте. Вместе легче.

— Куда мне ехать, — сказал Андреев. — Я уж не воскресну.

Степан Федорович быстро оглянулся на Веру, она стояла у стола с Митей на руках и плакала.

И впервые за этот день он увидел стены, которые покидал, и боль, жегшая его, мысли об увольнении, о потере почета и любимой работы, сводившие с ума обида и стыд, не дававшие ему радоваться свершившейся победе, все исчезло, перестало значить.

А сидевшая рядом с ним старуха, мать его жены, жены, которую он любил и которую навеки потерял, поцеловала его в голову и сказала:

— Ничего, ничего, хороший мой, жизнь есть жизнь.

63

Всю ночь в избе было душно от натопленной с вечера печи.

Постоялица и приехавший к ней накануне на побывку муж, раненый, вышедший из госпиталя военный, не спали почти до утра. Они разговаривали шепотом, чтобы не разбудить старуху хозяйку и спавшую на сундуке девочку.

Старуха старалась уснуть, но не могла. Она сердилась, что жилица разговаривала с мужем шепотом, — это ей мешало, она невольно вслушивалась, старалась связать отдельные слова, доходившие до нее.

Казалось, говори они громче, старуха бы послушала немного и уснула. Ей даже хотелось постучать в стену и сказать: «Да что вы шепчетесь, интересно, что ли, слушать вас».

Несколько раз старуха улавливала отдельные фразы, потом снова шепот становился невнятным.

Военный сказал:

— Приехал из госпиталя, даже конфетки вам не мог привезти. То ли дело на фронте.

— А я, — ответила жилица, — картошкой с постным маслом тебя угостила.

Потом они шептались, ничего нельзя было понять, потом, казалось, жилица плакала.

Старуха услышала, как она сказала:

— Это моя любовь сохранила тебя.

«Ох, лиходей», — подумала старуха о военном.

Старуха задремала на несколько минут, видимо, всхрапнула, и голоса стали громче.

Она проснулась, прислушалась, услышала:

— Пивоваров мне написал в госпиталь, только недавно дали мне подполковника и сразу послали на полковника. Командарм сам возбудил. Ведь он меня на дивизию поставил. И орден Ленина. А все за тот бой, когда я, засыпанный, без связи с батальонами в цеху сидел, как попка, песни пел. Такое чувство, словно я обманщик. Так мне неудобно, ты и не представляешь.

Потом они, видимо, заметили, что старуха не храпит, и заговорили шепотом.

Старуха была одинока, старик ее умер до войны, единственная дочь не жила с ней, работала в Свердловске. На войне у старухи никого не было, и она не могла понять, почему ее так расстроил вчерашний приезд военного.

Жилицу она не любила, она казалась старухе пустой, несамостоятельной женщиной. Вставала она поздно, девчонка у нее ходила рваная, кушала что попало. Большей частью жилица молчала, сидела за столом, смотрела в окно. А иногда на нее накатывало, и она принималась работать и, оказывается, все умела: и шила, и полы мыла, и варила хороший суп, и даже корову умела доить, хотя была городской. Видно, была она какая-то не в себе. И девчонка была у нее какая-то малахольная. Очень любила возиться с жуками, кузнечиками, тараканами, и как-то по-дурному, не как все дети, — целует жуков, рассказывает им что-то, потом выпустит их и сама плачет, зовет, именами называет. Старуха ей осенью принесла из леса ежика, девчонка за ним ходила неотступно, куда он, туда и она. Еж хрюкнет, она сомлеет от радости. Еж уйдет под комод, и она сядет около комода на пол и ждет его, говорит матери: «Тише, он отдыхает». А когда еж ушел в лес, она два дня есть не хотела.

Старухе все казалось, что ее жилица удавится, и беспокоилась: куда девчонку девать? Не хотела она на старости новых хлопот.

— Я никому не обязана, — говорила она, и ее действительно мучила мысль: встанет утром, а жилица висит. Куда девку тогда?

Она считала, что жилицу муж бросил, нашел себе другую на фронте, помоложе, от этого она задумывается. Письма от него приходили редко, а когда приходили, она не становилась веселей. Вытянуть из нее ничего нельзя было — молчит. И соседки замечали, что у старухи странная жилица.

Старуха хлебнула горя с мужем. Он был человек пьющий, скандальный. И дрался он не по-обычному, а норовил либо кочергой, либо палкой ее достать. И дочку он бил. А от трезвого тоже было мало радости, — скупой, придирался, в горшки, как баба, нос совал: все не то, все не так. Учил ее готовить, не то купила, не так корову доит, не так постель стелет. И через каждое слово по-матерному. Он и ее приучил, чуть не по ее, она теперь матюгалась. Она даже любимую корову материла. Когда муж умер, она ни одной слезы не проронила. И лез он к ней до старости. Что с ним поделаешь, пьяный. И хоть бы дочки постыдился, вспомнить стыдно. А храпел как, особенно когда напьется. А корова у нее такая побегунья, такая побегунья. Чуть что — бежит из стада, разве за ней старый человек угонится.

Старуха то прислушивалась к шепоту за перегородкой, то вспоминала свою недобрую жизнь с мужем и вместе с обидой чувствовала жалость к нему. Все же работал он трудно, зарабатывал мало. Если бы не корова, совсем плохо было бы им жить. И умер он оттого, что пыли на руднике наглотался. Вот она не умерла, живет. А когда-то он ей из Екатеринбурга бусы привез, их дочь теперь носит…

Рано утром, еще не просыпалась девочка, они пошли в соседний поселок за хлебом, там по военной рейсовой карточке можно было получить белый хлеб.

Они шли молча, держась за руки, надо было пройти полтора километра лесом, спуститься к озеру, а оттуда пройти берегом.

Снег еще не стаял и казался синеватым. В его крупных шершавых кристаллах зарождалась, наливалась синева озерной воды. На солнечном склоне бугра снег таял, вода шумела в придорожной канаве. Блеск снега, воды, запаянных льдом луж слепил глаза. Света было так много, что сквозь него приходилось продираться, как сквозь заросли. Он беспокоил, мешал, и, когда они наступали на замерзшие лужицы и раздавленный лед вспыхивал на солнце, казалось, что под ногой похрустывает свет, дробится на колючие, острые осколочки-лучи. Свет тек в придорожной канаве, а там, где канаву преграждали булыжники, свет вздувался, пенился, звякал и журчал. Весеннее солнце приблизилось совсем близко к земле. Воздух был одновременно прохладным и теплым.

Ему казалось, что его горло, обожженное морозами и водкой, прокопченное табаком и пороховыми газами, пылью и матюгами, вымыто, прополоскано светом, синевой неба. Они вошли в лес, под тень первых дозорных сосен. Здесь снег лежал сплошной нетающей пеленой. На соснах, в зеленом колесе ветвей, трудились белки, а внизу, на леденцовой поверхности снега, лежали широким кругом изгрызенные шишки, сточенная резцами древесная труха.

Тишина в лесу происходила от того, что свет, задержанный многоэтажной хвоей, не шумел, не звякал.

Они шли по-прежнему молча, они были вместе, и только от этого все вокруг стало хорошим и пришла весна.

Не условившись, они остановились. Два отъевшихся снегиря сидели на еловой ветке. Красные толстые снегирьи груди показались цветами, раскрывшимися на заколдованном снегу. Странной, удивительной в этот час была тишина.

В ней была память о поколении прошлогодней листвы, об отшумевших дождях, о свитых и покинутых гнездах, о детстве, о безрадостном труде муравьев, о вероломстве и разбое лис и коршунов, о мировой войне всех против всех, о злобе и добре, рожденных в одном сердце и вместе с этим сердцем умерших, о грозах и громе, от которого вздрагивали души зайцев и стволы сосен. В прохладном полусумраке, под снегом спала ушедшая жизнь, радость любовной встречи, апрельская неуверенная птичья болтовня, первое знакомство со странными, а потом ставшими привычными соседями. Спали сильные и слабые, смелые и робкие, счастливые и несчастные. В опустевшем и заброшенном доме происходило последнее прощание с умершими, навсегда ушедшими из него.

Но в лесном холоде весна чувствовалась напряженней, чем на освещенной солнцем равнине. В этой лесной тишине была печаль большая, чем в тишине осени. В ее безъязыкой немоте слышался вопль об умерших и яростная радость жизни…

Еще темно и холодно, но совсем уж скоро распахнутся двери и ставни, и пустой дом оживет, заполнится детским смехом и плачем, торопливо зазвучат милые женские шаги, пройдет по дому уверенный хозяин.

Они стояли, держа кошелки для хлеба, и молчали.

1960

 

 

 

 

 

1900

 

Я, подменяя себя самого собой самим, неизменно, из года в год при этом присутствовал. Конечно же, не всегда на передовой линии: поскольку непрерывно шла какая-нибудь война, наш брат куда как охотно перемещался в ближний тыл. Правда поначалу, против китайцев, когда в Бремерхавене формировался наш батальон, я стоял в первой шеренге среднего звена. Среди нас почти все были добровольцами, правда из Штраубинга вызвался только я один, хоть и отпраздновал недавно помолвку с Рези, с моей Терезой, другими словами.

Перед погрузкой на корабль мы имели трансокеанское сооружение Северогерманского отделения Ллойда за спиной и солнце — в глаза. Перед нами на высокой трибуне стоял кайзер и произносил вполне бойкую речь поверх наших голов. От солнца же нас защищали широкополые головные уборы нового образца, именуемые зюйдвестками. Словом, выглядели мы лихо. А вот на кайзере был особый шлем: мерцающий орел на голубом фоне. Кайзер говорил о высоких задачах и о коварном враге. Речь его увлекала. Он сказал: «Когда вы приступите к операции, знайте: никакой пощады врагу, пленных не брать…» Потом он напомнил нам про короля Аттилу и про орды его гуннов. Гуннов Его Величество назвал достойными подражания, хоть и проявляли они себя с излишней жестокостью. Из-за чего впоследствии наши соци публиковали наглые «Письма гуннов» и нещадно глумились над речью кайзера. Под конец своей речи кайзер дал нам свой кайзеровский наказ: «Раз и навсегда откройте дорогу культуре!», а мы ответили ему троекратным «ура!»

Для меня, как выходца из Нижней Баварии, затяжное морское путешествие показалось ужасным. Пока, наконец, мы не прибыли в Тяньцзинь, где уже собрались все: британцы, американцы, русские, даже настоящие японцы и небольшие отрядики из стран помельче. Британцы — это, по сути говоря, были никакие не англичане, а индусы. Поначалу наш отряд был довольно малочисленным, но зато у нас, по счастью, имелись новые 5-сантиметровые скорострельные пушки от Круппа. А американцы, те испытывали свой пулемет «Максим», дьявольская штучка, доложу я вам. Так что Пекин мы взяли в два счета. И когда подтянулась наша часть, дело выглядело так, будто все уже закончено, о чем мы, конечно, от души пожалели. Но некоторые боксеры по-прежнему не оставляли нас в покое. Их называли боксерами, потому что они основали тайное общество Ихэтуань, или, если перевести, что-то вроде «сражающиеся кулаками». Вот почему бриты первыми и заговорили о боксерском восстании. Боксеры ненавидели всех иностранцев, потому что те продавали китайцам всякую дрянь, а бриты, те больше всего приторговывали опиумом. Вот и вышло по приказу кайзера: «Пленных не брать».

Для порядка всех боксеров согнали на площадь перед Небесными воротами, как раз перед стеной, отделяющей Город маньчжуров от остального Пекина. Они все были связаны за косы, что выглядело очень забавно. Потом их стали либо расстреливать по группам, либо обезглавливать по-одному. Но об этих ужасах я не написал своей невесте ни единого словечка, а писал я ей только про яйца, пролежавшие в земле сто лет, и про паровые клецки по-китайски. Бриты и мы, немцы, старались быстро управляться с ружьями, тогда как японцы, обезглавливая боксеров, следовали старинной, национальной традиции. Однако боксеры предпочитали быть расстрелянными, потому что боялись, как бы им не пришлось на том свете бегать со своей отрубленной головой под мышкой. Больше они ничего не боялись. Я своими глазами мог наблюдать одного китайца, который прямо перед расстрелом жадно доедал рисовый пирог, обмакнув его в сладкий сироп.

На площади Тяньаньмынь задувал ветер, прилетавший из пустыни и поднимавший облака желтой пыли. Все вокруг становилось желтым, и мы тоже. Вот об этом я написал своей невесте и насыпал в почтовый конверт немного желтого песку. Но поскольку японцы отрезали китайцам косы, чтобы потом было сподручнее отрубить им голову, на площади в желтом песке часто лежали кучки отрезанных кос. Одну из них я поднял и отправил домой как сувенир. Вернувшись, я ко всеобщему удовольствию носил ее на карнавальных гуляньях, до тех пор, пока моя невеста не сожгла ее. «Это привлекает в дом нечистую силу!» — сказала Рези за два дня до нашей свадьбы.

Впрочем, здесь уже начинается другая история.

 

1901

 

Кто ищет, тот найдет. А я всегда любил рыться в старье. На Шамиссоплац, у одного торговца, чья черно-белая вывеска сулила всевозможные предметы старины, хотя среди всего этого барахла лишь на большой глубине попадались вещи истинно ценные, но зато изрядное количество забавных вещичек пробуждало мое любопытство, я, на исходе пятидесятых годов, обнаружил три перевязанных ниткой почтовых открытки, на которых тускло светились разные виды — Мечеть, Церковь Гроба Господня и Стена плача. Почтовый штемпель был проставлен в январе сорок пятого года, в Иерусалиме, и адресованы они были некоему доктору Бенну, на его берлинский адрес, но почте, как о том свидетельствовал штемпель, не удалось в последние месяцы войны обнаружить адресата среди развалин города. Это еще великое счастье, что принадлежавшая Куртхену Мюленхаупту Лавка древностей в берлинском округе Кройцберг сумела их приютить. Текст, исчерканный человечками и хвостами комет, на всех трех открытках можно было разобрать лишь с превеликим трудом, а звучал он следующим образом: «До чего ж безумные настали времена! Сегодня, первого, наипервейшего марта, когда едва лишь распустившееся столетие стоит на негнущихся ножках и похваляется своей единицей, ты же, о мой варвар и мой тигр, жадно рыщешь по далеким джунглям в поисках свежей дичи, папенька мой по фамилии Шулер взял меня за руку своей Уленшпигелевской рукой, дабы вместе со мной и моим стеклянным сердцем обновить канатную дорогу от Бармена на Эльберфельд по-над черными водами Вуппера! Это дракон, твердый, как сталь, подобно сороконожке, он вьется и извивается над рекой, которую благочестивые красильщики за весьма умеренную плату окрасили стоками своих чернил. И непрерывно, с грохотом и громом летит по воздуху вагонетка, тогда как сам дракон шагает на тяжелых членистых ногах. Ах, мой дорогой Гизельхер, чьи сладостные губы наполняли меня таким блаженством, когда б ты мог вместе со мной, твоей Суламифь — или лучше мне быть принцем Юсуфом? — вот так же проплыть над Стиксом, рекой мертвых, которая есть всего лишь другой Вуппер, покуда оба мы, соединясь-помолодев, не сгорим в падении. Но нет, я чувствую себя спасенной на Святой земле и живу, обрекши себя Мессии, в то время, как ты остаешься потерян, отрекаешься от меня, суроволицый предатель, варвар, каков ты и есть на деле. Крик боли! Видишь ли ты черного лебедя на черном Вуппере? Слышишь ли ты мою песню, минорно настроенную на синем рояле? А теперь нам пора вылезать, — говорит папа Шюлер своей Эльзе. На этом свете я почти всегда была ему послушным дитятей…»

Правда, теперь всем известно, что Эльза Шюлер к тому дню, когда для общего пользования был торжественно открыт первый, четырехкилометровый участок вуппертальской канатной дороги, не только вышла из детского возраста, но и успела разменять четвертый десяток, состояла в браке с Бертольдом Ласкером и имела двухлетнего сына, однако возраст всегда подчинялся ее желаниям, и, следовательно, три привета из Иерусалима, адресованные доктору Бенну, проштемпелеванные и отправленные незадолго до ее смерти, знали все гораздо лучше.

Я не стал долго раздумывать, я заплатил за снова перевязанные шнурком открытки так называемую любительскую цену, и Куртхен Мюлленхаупт, чей развал всегда отличался от других, подмигнул мне.

 

1902

 

В Любеке это стало своего рода небольшим событием, когда я, еще пребывая в статусе гимназиста, приобрел свою первую соломенную шляпу, специально предназначенную для прогулок к Мельничным воротам или к берегам Траве. Не мягкую, велюровую, не котелок, а плоскую, желтую, как лютик, сияющую соломенную шляпу, которая, лишь недавно войдя в моду, именовалась либо благородно «канотье», либо простонародно «циркулярная пила». Дамы тоже носили украшенные цветами соломенные шляпки, но одновременно — или еще долго после этого — затягивались в корсет на китовом усе; лишь немногие из них, преимущественно перед гимназией Катаринеум, осмеливались, подстрекая к насмешкам нас, старшеклассников, разгуливать в прозрачных одеждах.

В ту пору многое еще было внове. Так, например, единая государственная почта выпустила в обращение единые марки, на которых в профиль была изображена богиня Германия с закованной в латы грудью. И поскольку решительно во всем был объявлен прогресс, многие носители соломенных шляп с любопытством ожидали, что будет дальше. Моей шляпе немало довелось пережить и увидеть. Я сдвигал ее на затылок, когда глазел на первый Цеппелин. В кафе Нидереггер я клал ее рядом с только что вышедшими из печати и весьма возбуждающими бюргерский дух «Будденброками». Далее, уже будучи студентом, я прогуливал ее по дорожкам недавно открытого Хагенбековского зоопарка, и в этой своего рода униформе мог наблюдать обезьян и верблюдов на открытых, неогороженных участках, а верблюды и обезьяны со своей стороны высокомерно наблюдали меня, укрытого соломенной шляпой.

Однажды я перепутал и взял чужую в зале для фехтования, другой раз я забыл ее в кафе Альстерпавильон. Многие шляпы весьма пострадали от холодного пота перед экзаменами. Одна соломенная шляпа сменяла другую и я изысканно или всего лишь небрежно снимал ее перед дамами. Потом я начал сдвигать ее набекрень, как это делал Бастер Киттон в немом кино, вот только меня ничто не наполняло смертельной скорбью, а напротив, с поводом и без повода побуждало к смеху, так что к временам Гёттингена, где по сдаче второго экзамена покинув университет уже как носитель очков, я скорей походил на Гарольда Ллойда, который много лет спустя будет киногенично болтаться на башенных часах в соломенной шляпе, зацепившись за часовую стрелку.

Снова попав в Гамбург, я оказался одним из множества носителей соломенных шляп, которые собрались на торжественное открытие Эльбского туннеля. От Коммерческого центра до Шпайхерштадта, от суда до прокуратуры мы гоняли с нашими циркулярными пилами и бросали их в воздух, когда самый большой в мире североатлантический скоростной корабль «Император» впервые вышел из гавани.

Впрочем поводов для подбрасывания шляпы в воздух встречалось предостаточно. А когда ведя под руку пасторскую дочку, которая впоследствии вышла за ветеринара, я прогуливался по берегу Эльбы в районе Бланкенезе — уж и не помню, весной то было или осенью — порыв ветра сорвал у меня с головы это легковесное украшение. Оно катилось, оно плыло. Я помчался за ним — но тщетно. Я видел, что его несет вниз по течению, я был безутешен, как ни силилась Элизабет, которой в ту пору принадлежало мое сердце, меня утешить.

Лишь став референдарием, а впоследствии асессором, я начал приобретать себе шляпы более высокого качества, с меткой фирмы, вделанной в ленту. Соломенные шляпы все не выходили и не выходили из моды до тех пор, пока великое множество этих шляп в больших и малых городах — лично я в Шверине, как служащий Верховного суда — не собралось: каждая группа вокруг своего жандарма, который на исходе лета прямо посреди улицы зачитывал нам с листа указ Его Императорского Величества о переходе на военное положение. Тут многие подбросили в воздух свои циркулярные пилы, ощутили избавление от унылых будней гражданской жизни и вполне добровольно — причем многие навсегда — сменили свои желтые, как лютик, соломенные шляпы на защитно-серые шлемы, именуемые «шишаками».

 

1903

 

На Троицу, сразу после половины пятого, начинался финал.

Мы, лейпцигские, ехали ночным поездом: наша команда, три запасных игрока, тренер и два господина из Правления клуба. Ну, насчет спального вагона… Ясное дело, что все мы, даже и я, ехали третьим классом, мы и вообще-то с трудом наскребли денег для поездки. Впрочем, наши ребята безропотно растянулись на жестких полках, и почти до Ульцена я мог наслаждаться храповым концертом.

Поэтому в Альтону мы явились хоть и здорово измочаленные, но вполне бодрые духом. Как и принято, нас встретило более чем стандартное поле для тренировок, через которое даже вела усыпанная гравием дорожка. Никакие наши протесты не возымели действия. Господин Вер, беспристрастный представитель футбольного клуба «Альтона-93» уже успел оградить хотя и песчаное, но в остальном безупречно ровное поле канатом, а скамейку запасных, равно как и центральную линию поля, собственноручно разметил опилками.

За то обстоятельство, что нашим противником довелось стать ребятам из Праги, пражане должны поблагодарить господ склеротиков из Правления ФК Карлсруэ, которые купились на гнусный финт, поверили в лживую телеграмму, а потому и не прибыли со своей командой на квалификацию в Саксонию. Вот почему Немецкий футбольный союз не долго думая отправил на финальную встречу футбольный клуб «Прага». Впрочем, это была первая игра здесь, да еще при отличной погоде, так что господин Вер мог собрать в свою жестяную посудину кругленькую сумму примерно с двух тысяч зрителей. Но чтобы покрыть все расходы, пятисот марок без малого все же не хватило.

Первый прокол в самом начале: как раз перед свистком куда-то запропастился мяч. Пражане тут же заявили протест, хотя зрители больше смеялись, чем ругались. Столь же бурное ликование поднялось и когда кожаный шарик наконец-то занял свое место в центральном круге, а наш противник, имея за спиной ветер и солнце, предпринял первую атаку. Вскоре они появились перед нашими воротами, отдали передачу на левый угол штрафной, и лишь с большим трудом Райдт, наш долговязый вратарь, сумел спасти Лейпциг от быстрого гола. Мы предприняли контратаку, но правые пасы оказались слишком резкими. Потом пражанам удалось сделать гол из толкучки в штрафной площадке, и отквитать мы его сумели лишь перед самым перерывом после серии упорнейших атак на ворота Праги, у которой в лице Пика был вполне надежный вратарь.

А уж после смены ворот нас вообще было невозможно удержать. Менее чем за пять минут Стани и Ризо удалось трижды послать мяч в сетку, после того как Фридрих добыл нам второй гол, а до этого увеличил счет Стани, забив первый. Пражане, правда, после того, как наша сторона расслабилась, забили еще один гол, но — как уже было сказано — поезд ушел, и ликование не знало предела. Даже активный полузащитник Робичек, который, к слову сказать, грубо нарушил правила против Стани, не мог удержать наших ребят. После того, как господин Вер сделал замечание неблагородному Роби, Ризо незадолго перед финальным свистком забил седьмой мяч.

Пражане, которых раньше так хвалили, очень нас разочаровали, особенно их нападающие. Слишком много передач назад, слишком лениво — в штрафной площадке. Позднее все говорили, что героями дня были Стани и Ризо. Но это неправда. Вся команда сражалась как один человек, хотя Бруно Станишевский, который у нас назывался Стани, уже тогда дал нам понять, что с ходом времени сделают футболисты польского происхождения для немецкого футбола. Поскольку я еще долго оставался активным членом нашего правления, в последние годы отвечал за кассу, нередко присутствовал при играх на выезде, застал еще Фрица Щепана и его зятя Эрнста Куцорру, следовательно, видел в игре Шалькера Крейзеля и наблюдал его величайшие триумфы, могу спокойно сказать: начиная с альтонской встречи, немецкий футбол шел вверх и только вверх, причем не в последнюю очередь благодаря той радости, с которой играли онемеченные поляки, той Угрозе, которую они составляли для любых ворот. Но вернемся в Альтону: хорошая получилась игра, хотя и не очень великая. Но уже в те времена, когда УИM Лейпциг вполне однозначно и бесспорно числился чемпионом Германии, не один журналист пытался разогреть свой супчик в кухне легенд. Во всяком случае, тот слух, что пражане провели всю предыдущую ночь в объятиях женщин на Санкт-Паули Репербан и по этой причине, особенно во втором тайме, так слабо атаковали, оказался именно слухом. Собственной рукой беспристрастный господин Бер написал мне следующее: «Победили сильнейшие!»

 

1904

 

— У нас, в Херне, это началось еще до Рождества.

— Это все шахты Гуго Стиннеса .

— А обнуливать вагонетки на харпеновских рудниках, если какая не доверху наложена или попадется самая малость нечистого угля…

— Да еще вдобавок и штраф платить…

— Совершенная правда, господин горный советник. Только чтоб забастовать, да кто забастовал-то, терпеливые горняки, тут уж виновата эта червивая хвороба, которая разошлась по всему краю, а правление делало вид, будто это ерунда, когда чуть не пятая часть всех шахтеров…

— Ежели ты меня спросишь, так могу тебе сказать, что от этого червя даже шахтные лошади и те…

— Да ты что, эту заразу принесли нам поляки…

— А бастуют все, и польские шахтеры тоже, хотя, как вам известно, господин горный советник, их вообще-то легче легкого успокоить…

— Водкой…

— Экий вздор. Насчет выпить они все друг друга стоят…

— Во всяком случае штаб забастовки ссылается на Берлинский мирный протокол восемьдесят девятого, короче, на нормальную восьмичасовую смену…

— Дак этого же и нет нигде… Всюду продлевают время подъема…

— А у нас в Херне мы аж десять часов сидим под землей…

— Ежели ты меня спросишь, так это обнуливание, которое все чаще и чаще…

— Сейчас бастует около шести десятков…

— А вдобавок они снова завели черные списки…

— А в Везеле стоит пехотный полк 57, повышенная боевая готовность и всякое такое…

— Вздор вы все говорите… До сих пор по всему бассейну видны только жандармы…

— А у нас в Херне они всех горных чиновников, ну, вроде вас, заставили носить нарукавную повязку и дали им всем дубинки все равно как полиции…

— И прозывают их Пинкертонами, потому что американец Пинкертон первым додумался до такой хитрости…

— А раз теперь всюду всеобщая забастовка, Гуго Стиннес и надумал закрыть свои шахты…

— Вот и в России сейчас что-то такое вроде революции…

— А в Берлине товарищ Либкнехт…

— Ну, тут сразу вмешалась армия и начала палить…

— Как на юго-западе, там наши раз-два и разделались со всеми готтентотами…

— Словом, теперь бастует сотни две шахт…

— Подсчитывали, оказалось восемьдесят пять процентов.,.

— Но до сих пор все проходит вполне мирно, господин торный советник, потому что само профсоюзное начальство…

— Это вам не Россия, у них революция все крепнет и крепнет…

— Вот поэтому товарищи в Херне для начала разобрались со штрейкбрехерами…

— Раз Стиннес до сих пор не желает идти ни на какое соглашение, можно опасаться, что…

— А теперь в России военное положение…

— Зато наши парни загнали этих самых гереро и прочих готтентотов прямо в пустыню…

— А вот Либкнехт назвал рабочих в Петербурге и в нашем угольном бассейне героями пролетариата…

— Между прочим, с японцами русские так быстро не сладят…

— А у нас в Херне они уже стреляли…

— Но только в воздух, только в воздух…

— В воздух — не в воздух, а все побежали…

— От ворот шахты через площадку перед воротами…

— Нет, господин советник, это не военные, это только полиция…

— Полиция не полиция, а бежать мы бежали…

— Пора мотать отсюда — вот что я сказал Антону…

 

1905

 

Уже мой отец по заданию одного бременского пароходства работал в Касабланке и Марракеше, причем задолго до первого марокканского кризиса. Человек вечно озабоченный, человек, которому политика и особенно правящий на расстоянии канцлер Бюлов омрачал балансы. Мне, как его сыну, который худо-бедно удерживал на плаву наш Торговый дом при сильнейшей конкуренции со стороны французов и испанцев, однако без всякой охоты вел повседневные дела с фигами и финиками, шафраном и кокосовыми орехами, а потому охотно покидал контору ради чайного домика, да и вообще для развлечения слонялся по базарам, вечные разговоры о войне за обедом и в клубе представлялись скорее смешными. Вот и неожиданное посещение кайзером султана я наблюдал лишь издали, так сказать, сквозь иронический монокль, тем более, что и сам Абд Аль Азиз умел реагировать даже на пренеприятный государственный визит достойным удивления спектаклем, ограждать высокого гостя живописной лейб-гвардией и английскими агентами, а втайне добиваться благосклонности и защиты со стороны Франции.

Несмотря на весьма комичные накладки при высадке — баркас с сувереном на борту чуть не сделал оверкиль, — явление кайзера получилось весьма эффектным. На взятом напрокат и явно взволнованном арабском скакуне он, твердо держась в седле, въехал в Танжер. Даже народное ликование было обеспечено. Но наибольшие восторги вызвал шлем кайзера, испускавший световые сигналы в соответствии с лучами солнца.

Позднее в чайных домиках, хотя и в клубе тоже, циркулировали карикатуры, на которых изукрашенный орлом шлем вел оживленный диалог с кайзеровскими усами за отсутствием всех остальных черт лица. Вдобавок карикатурист — нет, нет, это был не я, это был художник, которого я знал еще по Бремену и который имел тесные связи с художественным народцем из Ворпсведе — исхитрился так подать шлем и закрученные усы на фоне марокканских кулис, что купола мечетей и их минареты живо гармонировали с закруглениями богато изукрашенного шлема и его острием.

Помимо обмена тревожными депешами сей демонстративный визит ровным счетом ничего не дал. Покуда Его Величество произносило лихие речи, Англия и Франция уговорились по поводу Египта и Марокко. Я и без того находил все происходящее смехотворным. Столь же смехотворным выглядело шесть лет спустя и появление нашей канонерки «Пантера» перед Агадиром. Ну конечно же, это вызвало затяжные раскаты театрального грома. Непреходящее впечатление оставил по себе единственно кайзеровский шлем, сверкающий на солнцепеке. Местные чеканщики по меди старательно воспроизвели его и выбросили на все рынки. И долго еще, во всяком случае дольше, чем сохранялся наш экспорт — импорт, на базарах Танжера и Марракеша можно было приобрести прусские шишаки как в миниатюре, так и шишаки размером больше натурального, либо как сувенир, либо как вполне полезную плевательницу. Мне и по сей день верно служит один такой шлем, воткнутый острием в песок.

Однако у моего отца, наделенного не только в коммерческих делах даром предвидения и предвидевшего во всех случаях самое ужасное и называвшего — не совсем уж так, без оснований — своего сына «господин вертопрах», все мои остроты не могли вызвать ни тени улыбки, во всяком случае он все чаще находил повод, сидя за столом и не только за столом повторять тревожное заключение: «Нас окружают, в союзе с Россией французы и бриты окружают нас». Порой же он вызывал у нас тревогу следующим заключением «Кайзер, конечно, умеет махать саблей, но настоящую политику делают другие».

 

1906

 

Меня можно называть капитан Сириус. А того, кто меня изобрел, зовут сэр Артур Конан Дойль, прославившийся как автор широко известных историй о Шерлоке Холмсе, где занимаются криминалистикой на строго научном уровне. Он же пытался, как бы между делом, предостеречь островную Англию от грозящей ей опасности, когда — это после того, как была спущена на воду наша первая, заслуживающая внимания подводная лодка, — опубликовал рассказ под названием «Danger», который вышел в военном, девятьсот пятнадцатом году в немецком переводе и под названием «Подводная война, или Как капитан Сириус поставил на колени Англию» до конца войны был восемнадцать раз переиздан, но с ходом времени, как ни жаль, все больше и больше подвергается забвению.

Согласно этой поистине пророческой книжечке мне, то есть капитану Сириусу, удалось убедить короля Норландии, под которой подразумевается наш рейх, в наличии легко доказуемой, хотя и рискованной возможности при всего лишь восьми субмаринах — а больше у нас и не было — отрезать Англию от какого бы то ни было продовольственного снабжения и буквально уморить голодом. Субмарины наши назывались «Альфа», «Бета», «Гамма», «Тета», «Дельта», «Эпсилон», «Йота» и «Каппа». К сожалению, та, что была названа последней, в ходе в общем-то успешной операции непонятно как сгинула в английском канале. Я был капитаном на «Йоте» и возглавлял всю флотилию. Первые успехи мы могли отметить уже в устье Темзы неподалеку от острова Ширнесс: через небольшие промежутки времени я прямым попаданием торпеды пустил ко дну «Аделу», которая шла из Новой Зеландии с грузом баранины, следом за ней — «Молдавию», принадлежавшую восточному пароходству, и почти сразу после нее «Куско», причем обе последних шли с грузом зерна. После дальнейших успехов у берегов Канала и усердного пускания ко дну кораблей везде, до самого Ирландского моря, в чем участвовал весь наш флот, как соединениями, так и в одиночку, цены — сперва в Лондоне, а потом и по всему острову — резко пошли вверх: пятипенсовый хлебец вскоре уже стоил полшиллинга. Благодаря систематической блокаде основных грузовых портов нам удалось поднимать спекулянтские цены все выше и выше и вызвать по всей стране голод. Голодающее население начало с применением силы выступать против правительства. Подверглась нападению биржа — святая святых империи. Кто принадлежал к верхнему слою или вообще мог позволить себе это, бежал в Ирландию, где вполне хватало картофельных полей. И наконец гордой Англии пришлось заключить унизительный мир с Норландией. Во второй части книги высказывались специалисты морского дела и всякие прочие специалисты, и все они подтверждали опасения, высказанные автором Конан Дойлем по поводу угрозы, которую несут подводные лодки. Некто — отставной вице-адмирал — подал совет подобно Иосифу в Египте выстроить повсюду в Англии зернохранилища и защитить местное сельское хозяйств с помощью пошлин. Громко звучал настоятельный совет отказаться от догматического островного мышления и наконец-то приступить к сооружению канала между Англией и Францией. Другой вице-адмирал предложил выпускать торговые судна лишь в виде конвоев, а быстроходные военные как можно скорей переоснастить для охоты за подводными лодками. Все сплошь умные советы, полезность которых — увы! — нашла свое подтверждение в ходе реальной войны. Я же в том, что касается воздействия торпед, мог бы много кой-чего добавить от себя.

К сожалению, придумавший меня человек, сэр Артур, забыл поведать о том, что я еще молодым лейтенантом находился в Киле, когда на верфи «Германия» четвертого августа 1906 года подъемный кран спустил на воду нашу первую полноценную лодку, причем в условиях строжайшей секретности. До того времени я в качестве второго офицера ходил на торпедной лодке, а тут добровольно вызвался участвовать в опробовании нашего еще недоразвитого подводного оружия. Войдя в состав команды, я мог наблюдать, как наша «U I» была опущена на глубину тридцать метров, и немного спустя, своим ходом, достигла открытого моря. Должен, однако, признать, что фирма «Крупп» уже до этого по планам одного испанского инженера сделала тринадцатиметровую лодку, которая могла развивать под водой скорость в пять с половиной узлов. «Форель» даже привлекла интерес кайзера. Принц Генрих самолично принял участие в одном из погружений. К сожалению, Министерство морского флота затормозило дальнейшую разработку «Форели». Когда, однако, с опозданием на целый год, «U I» была сдана в эксплуатацию в Эккернфёрде, строительство пошло скоростными темпами, пусть даже и самое «Форель», и тридцатидевятиметровую лодку «Камбала», которая уже была оснащена тремя торпедами, впоследствии продали в Россию. Меня же, к моему стыду, откомандировали для передачи этих лодок. Специально присланные из Петербурга попы опрыскали обе лодки от носа до кормы святой водой. После длительной транспортировки по суше их спустили на воду во Владивостоке, однако произошло это слишком поздно, чтобы употребить их в войне с японцами.

И однако же моя мечта сбылась. Несмотря на свое подтвержденное изрядным числом историй чутье детектива сэр Конан Дойль даже и представить себе не мог, какое великое число молодых немцев, подобно мне, мечтало о быстром всплытии, о быстром взгляде в перископ, о целенаправленном погружении танкеров, о команде «Торпеду к бою», о множестве — под общий восторг — точных попаданий, о тесном содружестве команды, о разукрашенном флажками прибытии в родную гавань. И я, присутствовавший при этом с самого начала и ставший за это время частью литературы, даже и представить себе не мог, что десятки тысяч наших ребят уже никогда не всплывут из своей подводной мечты.

К сожалению, из-за предостережения, сделанного сэром Артуром Конан Дойлем, не удалась и наша вторичная попытка поставить Англию на колени. Такое количество погибших… И лишь капитан Сириус был навек приговорен пережить любое всплытие.

 

1907

 

В конце ноября сгорел наш прессовочный завод на Цельском шоссе. Дотла. А между тем дела у нас шли — лучше не надо. Хотите верьте, хотите нет, но мы ежедневно выпускали на свет Божий тридцать шесть тысяч пластинок. И покупатели рвали их у нас прямо из рук. Доходы от продажи нашего ассортимента составляли ежегодно двенадцать миллионов марок. Дела шли особенно хорошо, потому что мы вот уже два года как начали выпускать в Ганновере пластинки с двухсторонней записью. Раньше такие были только в Америке. Много воинственного шума и грома. И мало такого, что соответствовало бы изысканным вкусам. Но потом Рапопорту — а Рапопорт — это ваш покорный слуга — посчастливилось уговорить Нелли Мельба, «Великую Мельбу», прийти к нам на запись. Поначалу она жеманилась, как впоследствии Шаляпин, который вообще до смерти боялся из-за этой дьявольщины — так он именовал нашу новейшую технику — потерять свой бархатный бас. Йозеф Берлинер, который на пару со своим братом Эмилем еще до конца века основал в Ганновере компанию «Немецкий граммофон», затем перенес ее в Берлин и, пойдя тем самым при двадцати тысячах марок исходного капитала на большой риск, в одно прекрасное утро сказал мне: «А ну, Рапопорт, укладывай чемоданы, тебе надо по-быстрому смотаться в Москву и выйти там на Шаляпина, только не задавай лишних вопросов».

И в самом деле: я не стал долго собираться и сел в ближайший поезд, прихватив с собой наши первые шеллачные пластинки с записями великой Мельбы, так сказать, в качестве презента. Ну и поездочка же выдалась, доложу я вам! Вы знаете, что такое ресторан «Яр»? Высший класс! Долгая ночь в отдельном кабинете! Сперва мы просто пили водку из бокалов для воды, потом Федор осенил себя крестом и начал петь! Нет, не эту коронную арию из Бориса Годунова, а благочестивые напевы, их еще ведут монахи, глубокими такими басами! После этого мы перешли к шампанскому. Но лишь под утро он, плача и осеняя себя крестом, подписал договор. Поскольку я с детских лет прихрамываю, он, когда я заставлял его поставить свою подпись, возможно видел во мне черта. Да и то сказать, он согласился лишь потому, что нам еще раньше удалось подловить Собинова, их великого тенора, и предъявить ему договор с Собиновым, так сказать, в виде образца. Во всяком случае, Шаляпин стал нашей первой граммофонной звездой.

Потом уж они все подвалили: Лео Слезак, Алессандро Мореччи, которого мы записали как последнего знаменитого кастрата. А еще позже, уже в отеле «Ди Милано» — вы просто не поверите — удалось как раз этажом выше той комнаты, где умер Верди, сделать первые записи Энрико Карузо, первые десять арий, ну, само собой, с эксклюзивным договором. Вскоре для нас уже пела Аделина Патти, и кто только еще не пел! Мы поставляли нашу продукцию во все страны. Английский и Испанский королевские дома числились среди наших постоянных клиентов. А что до парижского дома Ротшильдов, то Рапопорту удалось с помощью некоторых махинаций вывести из игры их американского поставщика. Однако мне, как торговцу пластинками, было совершенно ясно, что мы не просто не можем всегда оставаться на таком эксклюзивном уровне, что главное — это массы, и что нам необходимо произвести децентрализацию, дабы с помощью новых прессовочных фабрик в Барселоне, Вене и — даже — в Калькутте сохранить свое место на мировом рынке. Вот почему и пожар в Ганновере не оказался для нас полной катастрофой. Хотя мы, конечно, были крайне озабочены, потому что мы с братьями Берлинер начинали на Цельском шоссе с первого кирпичика. Правда Берлинеры оба были гении, а я всего лишь торговец пластинками, но Рапопорт всегда понимал: с помощью пластинки и граммофона мир воссоздает себя заново. Тем не менее Шаляпин еще долгое время и все так же многократно осенял себя крестом перед каждой очередной записью.

 

1908

 

У нас в семье существует такая традиция: отец берет с собой сына. Уже мой дедушка, железнодорожник и вдобавок член профсоюза, брал с собой продолжателя своего рода, когда Вильгельм Либкнехт выступал на Хазенхайде. И мой отец, тоже железнодорожник и вдобавок член партии, можно сказать, вдолбил в меня до известной степени пророческие слова касательно этих манифестаций, запрещенных, пока у власти находился Бисмарк: «Аннексия Эльзаса и Лотарингии принесет нам не мир, она принесет нам войну».

И вот он начал брать с собой меня, не то девяти-, не то десятилетнего сорванца, когда сын Вильгельма, товарищ Карл Либкнехт выступал либо под открытым небом, либо, если запретят, в какой-нибудь продымленной пивной. Возил он меня и в Шпандау, где Либкнехт баллотировался в кандидаты. А в девятьсот пятом году я поехал с ним на поезде — отцу как железнодорожнику причитались бесплатные поездки даже и до Лейпцига, — потому что в Горном погребке, в Плагвице, выступал Карл Либкнехт, и он рассказывал про большую забастовку в Рурском регионе, о чем писали тогда все газеты, до единой. Но Либкнехт не только говорил про горняков и не только агитировал против юнкеров-землевладельцев и фабрикантов, главным образом и вполне пророчески он рассуждал о всеобщей забастовке как будущем средстве борьбы пролетарских масс. Он говорил без бумажки, словно ловил слова из воздуха. И вот он уже перешел к России и запятнанному кровью царизму.

Время от времени речь его прерывалась аплодисментами, а под конец единогласно приняли резолюцию, в которой собравшиеся — а отец сказал, что их было никак не меньше двух тысяч — заявили о своей солидарности с героическими борцами в Рурской области и в России.

Может, народу в Горном погребке собралось не две, а целых три тысячи. Мне было видно больше, чем отцу, потому что я сидел у него на плечах, как он в свое время сидел на плечах у своего отца, когда Вильгельм Либкнехт или товарищ Бебель говорили о положении рабочего класса. Так уж у нас было заведено. Во всяком случае, я, будучи еще мальчишкой, не только видел товарища Либкнехта с, так сказать, возвышенной позиции, но и слышал его речи. Он был оратор для масс. Никогда не испытывавший недостатка в словах. С особой охотой товарищ Либкнехт обращался к молодежи. Под открытым небом, над головами десятков тысяч, он восклицал: «Кому принадлежит молодежь, тому принадлежит армия!» Что тоже оказалось пророчеством. Во всяком случае, сидя на плечах у отца, я не в шутку перепугался, когда товарищ Либкнехт закричал: «Милитаризм — это безжалостный исполнитель и железно-кровавый защитный вал капитализма!»

Недаром я и по сей день помню, что своими речами он поверг меня в страх, когда говорил о внутреннем враге, с которым нужно бороться. Может именно поэтому мне ужасно захотелось писать и я начал ерзать на плечах у своего отца. Но отец ничего этого не заметил, потому что пребывал в восторге. Тут я на своем возвышении не мог больше удерживаться. И в одна тысяча девятьсот седьмом году я сквозь штанишки с нагрудником написал отцу прямо в затылок. Вскоре после этого товарищ Либкнехт был арестован и пришлось ему, по приговору имперского суда, отсидеть в Глатце, в крепости, целый год, 1908, и еще дольше, за то, что он распространял воззвание против милитаризма.

А вот мой отец, когда я, не вытерпев, замочил ему всю спину, снял меня с плеч и, не дожидаясь конца манифестации, пока товарищ Либкнехт еще продолжал агитировать молодежь, так отлупил, что я еще несколько дней спустя ощущал на своем заду его руку. Вот поэтому, только поэтому, когда позже все началось, я побежал на призывной участок, записался в добровольцы, и был впоследствии награжден за храбрость, а после второго ранения — одно под Аррасом, другое под Верденом — дослужился до унтер-офицера, хотя мне всегда, даже когда я возглавил ударную роту во Фландрии, было ясно, что товарищ Либкнехт, которого какие-то ребята из Добровольческого корпуса позднее, уже много позднее застрелили вместе с товарищем Розой Люксембург и даже выбросили один из трупов в Ландверканал, сто, тысячу раз был прав, когда обращался со своими призывами к молодежи.

 

1909

 

Поскольку дорогу до Урбановской больницы я изо дня в день одолевал на велосипеде и вообще считался энтузиастом велосипедного дела, меня и назначили ассистентом доктора Вильнера на все время шестидневной гонки, которая начиналась на зимнем велодроме подле зоологического сада, причем не просто впервые в Берлине и во всем рейхе, но и впервые в Европе. Только в Америке эта затея была известна уже много лет, поскольку там все сколько-нибудь масштабное неизменно привлекает публику. Поэтому и фаворитами считались нью-йоркские победители прошлого сезона, а именно Флойд Мак-Фарленд и Джимми Морган. Жаль только, что немецкий гонщик Рютт, который двумя годами ранее вместе со своим голландским напарником Столем выиграл гонку в Америке, не мог присутствовать в Берлине. Из-за совершенного им дезертирства он был осужден и потому лишен права на въезд в пределы рейха. Зато красавчик Столь появился на треке и скоро стал любимцем публики. Конечно же, я от души надеялся, что наши Робль, Шельбринк и ас велосипеда Вилли Аренд наилучшим образом представят немецкие цвета.

Постоянно, иными словами круглосуточно доктор Вильнер возглавлял медицинский центр шестидневной гонки. Мы, наравне с гонщиками, получили помещение размером с курятник, наши койки были закреплены вдоль длинной стены, рядом с маленькой слесарной мастерской и худо-бедно отгороженной станцией для медицинского обслуживания. Дел у нас было выше головы. Уже в первый день гонки упал Пулен и в падении увлек за собой нашего Вилли Аренда. Вместо обоих, которым пришлось из-за этого пропустить несколько кругов, поехали запасные Жорже и Розенлёхер, причем второй потом все-таки сошел с дистанции, выбившись йз сил.

Согласно нашему медицинскому плану доктор Вильнер приказал перед началом гонки зафиксировать вес тела у каждого из гонщиков и вторично проделать то же самое по прошествии шести дней. Далее он предложил всем гонщикам, а не только немецким, кислородные ингаляции. Этому предложению последовали почти все наши соперники. Ежедневно у нас уходило на эти ингаляции от шести до семи бутылок кислорода, что наглядно свидетельствует о немыслимых перегрузках участников.

После с трудом завершенной к сроку перестройки стопятидесятиметровыи трек велодрома стал выглядеть совсем по-другому. Свежеутрамбованная дорожка была выкрашена в зеленый цвет. На стоячих местах под навесом толпилась молодежь. В ложах и на огороженных местах внутренних помещений можно было даже наблюдать господ из западной части Берлина во фраках и белых шарфах на животе. Из-за огромных дамских шляп трудно было разглядеть что-нибудь. Правда, кайзерскую ложу уже на второй день, когда наш Вилли Аренд умудрился отстать на целых два круга, посетил принц Оскар со свитой, зато на четвертый день, когда двадцать пять кругов подряд разыгрывалось яростное сражение за первенство между фаворитом Мак Фарленд-Мораном и Столь-Бертетом, а француз Жаклен и вовсе залепил пощечину нашему гонщику Фальбринку, из-за чего на верхних галереях начались беспорядки и публика вознамерилась этого Жаклена линчевать, в связи с чем гонка вообще была на короткое время приостановлена, а француз дисквалифицирован, заявился с блистательной свитой Его Кайзерское Высочество кронпринц и в отменном расположении духа засиделся далеко заполночь. Его приход вызвал среди публики бурное ликование. К этому прибавьте как лихие военные марши, так и блатные песенки на ревущих галереях. Даже и в спокойные часы, когда гонщики описывали свои круги медленно-медленно, среди ночи, чтобы как-то их подбодрить, звучала маршевая музыка. Штельбринк, крепкий паренек, который ехал теперь с мандолиной, не мог, конечно, заглушить своим инструментом грохот маршей.

Даже ранним утром, когда не происходило уже абсолютно ничего волнующего, у нас было полно дел. Благодаря радениям электрокомпании «Санитас» наша медстанция была оснащена новейшими рентгеновскими аппаратами, так что доктор Вильнер, когда к нам прибыл с инспекционной проверкой генеральоберштабсврач профессор Шьернинг, успел сделать шестьдесят снимков участвующих и сошедших с дистанции гонщиков, каковые и были предъявлены профессору. Профессор порекомендовал доктору Вильнеру в будущем опубликовать некоторые материалы, что и произошло на страницах ведущего профессионального журнала, хотя и без упоминания моей фамилии.

Но и сама гонка вызвала у высокого гостя известное любопытство. Профессор мог видеть, как лидировавшая до сих пор пара Столь-Бертет была на пятый день отброшена назад американскими фаворитами. Позднее, когда Брокко препятствовал Бертету во время спурта, последний утверждал, будто его партнер Столь был подкуплен парой Мак Фарленд-Моран, хотя и не смог доказать свое обвинение перед судейской коллегией. Вот почему Столь, несмотря на то, что подозрение все еще витало в воздухе, так и остался любимцем публики.

В качестве поддерживающего питания доктор Вильнер порекомендовал нашим гонщикам биоцитин и биомац, сырые яйца и ростбиф, рис, лапшу и пудинг. Робль, хмурый одиночка, по совету своего персонального врача черпал ложками огромные порции икры. Почти все гонщики курили и пили шампанское, а Жаклен, пока не выбыл, даже красное вино. Мы полагали — и не без оснований, — что некоторые из иностранных гонщиков в качестве стимуляторов прибегали к более или менее опасным веществам; доктор Вильнер подозревал, что они употребляют препараты стрихнина и кофеина. Я мог лично наблюдать, как Бертет, чернокудрый миллионерский сын, лежа в своей койке, исступленно жевал имбирный корень.

И все же пара Столь-Бертер осталась позади, тогда как Флойд Мак-Фарленд и Джимми Моран вечером седьмого дня в десять часов вырвали победу. И соответственно могли получить призовую сумму в пять тысяч марок. Разумеется, наш Вилли Аренд, отставший от них на семнадцать кругов, разочаровал даже самых верных своих сторонников. Однако билеты на велодром несмотря на двойное повышение цен все были

распроданы вплоть до двадцать первого марта. Гонку начали пятнадцать дуэтов, а к концу их осталось всего девять. Громовые аплодисменты в честь завершения. Пусть даже Столь, этот красавчик, получил свои, персональные аплодисменты, американцам, когда они делали круг почета, тоже все честно и благородно хлопали. Разумеется, в придворной ложе был и кронпринц, и принцы Турн-и-Таксис и прочие высокородные особы. Помешанный на велоспорте меценат даже выдал утешительные премии нашим Аренду и Роблю за наверстанные позже круги. Лично мне Столь подарил на память один из своих произведенных в Голландии насосов. Доктор же Вильнер счел заслуживающим внимания то обстоятельство, что во время шестидневной гонки у всех гонщиков наблюдалось повышенное выделение белка.

 

1910

 

Ну, теперь я вам расскажу, почему здешние парни из-за того, что звать меня Бертой и вообще я из себя довольно полная, привесили мне эту кличку. Жили мы тогда в заводском поселке. Квартира была от завода и очень близко. Зато весь дым тоже нам доставался. Но когда я начинала браниться, потому как белье снова, пока сохло, все стало серое, а мальчишки кашляют без передыху, отец повторял: «Да будет тебе, Берта. Кто работает у Круппа на сдельной, тому надо поспевать на работу вовремя, как штык». Ну мы и жили тут, до последнего времени, хоть и тесновато было, потому как заднюю комнату, которая выходила на крольчатник, пришлось уступить двум холостякам, их еще называют нахлебники, а для швейной машинки, которую я на свои кровные купила, места и вовсе не осталось. А мой мужик, он знай себе говорит: «Да брось ты, Берта, главное дело, крыша не течет».

Сам он работал в литейном цеху. Отливали они там пушки. Со всеми причиндалами. До войны оставалось года два от силы. Так что работы у них хватало. И отлили они такую хреновину, которой прям все гордились, потому как такой громадины еще свет не видел. А в нашем-то поселке многие работали на литье, и оба наших нахлебника тоже, стало быть и разговор об этом шел все время, хотя это считалась вроде как тайна. И они все никак не могли довести эту пушку до ума. Она должна была получиться вроде мортиры. Это такие короткие. Калибр считался точно сорок два сантиметра. Но отливка все не удавалась и удавалась. И вообще дело тянулось и тянулось — конца и краю не видать. Но отец знай себе говорил: «Если ты спросишь у меня, я тебе так скажу: это мы еще успеем, пока всерьез дойдет до дела. Ну, ты ж Круппа знаешь, захочет, так продаст ее русскому царю».

А потом и впрямь дошло до дела, через несколько лет, но они и не подумали ее продавать, а издаля стрельнули из этой пушки прямо по Парижу. И называли ее повсюду «Толстая Берта». Даже там, где про меня и слыхом не слыхали. Это просто литейщики из нашего поселка назвали ее так в честь меня, потому как в поселке-то я была сама толстая. Мне это вовсе и не понравилось, что обо мне разговоры пошли, но мой мужик и говорит: «Это ж они не со зла». А я эти пушки на дух не переносила, хоть мы с них и жили у Круппа-то. И если вы меня спросите, скажу прямо: жили не сказать чтоб плохо. У нас по поселку даже куры бегали, и гуси тоже. А в закуте почти у каждого стояла свинья. А по весне даже и кролики…

Только в войне с нее большого проку не было, с ихней толстой Берты. Французы-то поди со смеху помирали, когда она опять стрельнула мимо. А мой мужик, которого Людендорф под конец загреб в ландштурм, из-за чего он и стал у меня калекой, и стало быть нам нельзя было оставаться в поселке, а можно только снимать беседку на мое сбереженное, он мне всякий раз говорит: «Да будет тебе, Берта, по мне можешь и больше истратить, главное, чтобы ты у нас здоровенькая была».

 

1911

 

Любезнейший Эйленбург, если мне еще будет дозволено так вас называть после того, как эта каналья Харден столь мерзко испачкал нас своими грязными газетными инсинуациями, после чего я, пусть даже и с превеликой неохотой, повинуясь, однако, интересам государства, был вынужден бросить на произвол судьбы моего преданного попутчика и друга — советника. И однако же, любезный князь, сегодня я призываю вас торжествовать вместе со мной: час пробил! Сегодня я произвел в гросадмиралы Тирпица, своего министра морского флота, который так лихо громил в рейхстаге левых либералов. Все мои наброски по формированию нашего флота, за чрезмерную детальность которых вы мягко меня укоряли, поскольку в ходе наискучнейших заседаний я не уставал тешить, порой на крышке папок, порой даже внутри оных, в самих бумагах, свой скромный дар, изображая — нам в предостережение — прежде всего французский «Шарль Мартель», французские же броненосцы I класса с «Жанной д’Арк» во главе, потом новостройки России, со всеми их орудийными башнями: броненосцы «Петропавловск», «Полтава» и «Севастополь» как могучую морскую силу. Ибо что мы могли противопоставить английским дредноутам до тех пор, пока законы о флоте постепенно не развязали нам руки? Ну, скажем, четыре броненосца класса «Бранденбург», а больше ровным счетом ничего. Однако эти наброски, охватывающие все возможности предполагаемого противника, как вы, дорогой друг, можете судить о том по прилагаемым материалам, не являются более просто набросками, а бороздят волны Северного или Балтийского моря либо готовы к сходу со стапелей в Киле, Вильгельмсхавене или Данциге.

Я сознаю, мы упустили годы. Наши люди были крайне несведущи в rebus navalibus. Предстояло развить в народе общественное движение, даже более того — энтузиазм в пользу флота. Требовалось создать Флотский ферейн, Законы о флоте, в каковом начинании англичане — или лучше сказать, мои любезные английские кузены — против воли оказали нам большое содействие, когда в ходе войны с бурами — вы еще помните, любезный друг? — они в нарушение всех и всяческих правил вынудили войти в порт два наших корабля у берегов Восточной Африки. В рейхе поднялось великое возмущение. Что в свою очередь помогло нам и в рейхстаге. Пусть даже моя фраза «Мы, немцы, должны противопоставить английским дредноутам наши бронированные „Вперед без страха“ вызвала ужасный шум. (Да, да, любезнейший Эйленбург, величайшим искушением для нас всегда было и будет Телеграфное агентство Вольфа.)

Но вот первые осуществленные мечты уже спущены на воду. А дальше что? Об этом позаботится Тирпиц. Для меня же по-прежнему останется святым наслаждением набрасывать на бумаге линкоры и броненосцы. А теперь, уже всерьез, вернемся к моей конторке, перед которой я, как вам без сомнения известно, сижу в седле, ежечасно, ежеминутно готовый к атаке. После обычной верховой прогулки для меня стало ежеутренним долгом в грандиозных и смелых набросках запечатлевать на бумаге наш юный флот перед лицом вражеского превосходства, ибо мне известно, что Тирпиц, подобно мне, делает ставку на большие корабли. Мы должны стать быстрей, подвижней, неуязвимей для вражеского огня. Соответственные идеи просто сыплются на меня из воздуха. Так и кажется, будто — как в первый день творенья — корабли выскакивают у меня прямо из головы. Вчера перед моими глазами возникли, а затем вышли из моих рук несколько тяжелых крейсеров — «Сейдлиц», «Блюхер». Я вижу перед собой в кильватере целые эскадры. Однако все еще ощущается недостаток в больших боевых кораблях. Хотя бы и поэтому, как считает Тирпиц, подводные лодки должны пока подождать.

Ах, будь вы и сейчас — как некогда — рядом со мной, мой любезный друг, поклонник всего прекрасного и ценитель искусств! Какой смелый и провидческий завели бы мы разговор! Как старательно тщился бы я развеять ваши страхи. Да, милейший Эйленбург, я хочу быть правителем миротворцем, но миротворцем вооруженным…

 

1912

 

Хоть и зарабатывая свой хлеб в должности берегового смотрителя при гидротехнической службе Потсдама, я, однако, писал стихи, где между строками проступали очертания конца света, а смерть собирала обильную жатву, иными словами, я был готов к восприятию всех и всяческих ужасов. Случилось это в середине января. Двумя годами ранее я впервые слушал его выступление в Ноллендорфском казино на Клейст-штрассе, где по средам встречались члены «Нового клуба». Потом я бывал там чаще, если мог выкроить время на эту, весьма дальнюю, дорогу. Мои сонеты здесь почти не привлекли внимания, а вот не расслышать его голос едва ли было возможно. Позднее меня потрясала сила его слов в «Новопатетическом кабаре». Неизменно присутствовали также Бласс и Вольфентшайн. Громыхающими колоннами мимо нас дефилировали стихотворные строфы. Марш монотонных монологов, который прямым путем вел на бойню. Потом, однако, сей инфантильный великан взорвался. Это напоминало прошлогоднее извержение Кракатау. Тогда он уже работал для «Акции» Пфемферта. Например, сразу после очередного кризиса в Марокко, когда все зависло на волоске, и мы уже вполне могли надеяться, что вот сейчас оно рванет, он написал свое стихотворение «Война». Я до сих пор слышу его строки: «Бесчисленные трупы лежат средь травы речной. И смерти грозные птицы покрыли их белизной». Он вообще часто обращался к краскам, белой и черной, особенно к белой. И не диво, что он сумел отыскать на уже несколько недель как замерзшем Хафеле, среди бесконечной белизны крепкого льда ту черную, словно бы поджидавшую его дыру.

Какая потеря! Но почему — так спрашивали мы себя — почему «Фоссише цейтунг» не почтила его некрологом? Только краткое сообщение в отделе хроники: «Во вторник пополудни, катаясь на коньках, референдарий доктор Георг Гейм и кандидат правоведения Эрнст Бальке угодили около поселка Кладов в дыру, прорубленную в ледяной коре для водоплавающих птиц».

И больше ничего. Верно только одно: с лебединой площадки мы увидели это происшествие. Я — от своей службы, мой ассистент и еще несколько конькобежцев ринулись к опасному месту, но, как выяснилось позднее, мы смогли обнаружить лишь трость Гейма с фигурной рукояткой и его перчатки. Может, он хотел помочь другу, попавшему в беду, и при этой попытке сам ушел под лед, может, это Бальке увлек его за собой. Или оба они по доброй воле свели счеты с жизнью.

Кроме того «Фоссише» сообщала — словно это играло хоть какую-то роль, — что Гейм был сыном военного прокурора в отставке, проживающего по адресу Шарлоттенбург, Кёнигсвег, 31. И что отец погибшего кандидата Бальке — банкир. Но ни звука, ни словечка о том, что могло побудить двух молодых людей умышленно свернуть с размеченной вязанками соломы и шестами конькобежной дорожки, которая считалась абсолютно надежной. Ни звука о душевных терзаниях нашего уже тогда потерянного поколения. Ни звука о стихах Гейма. Во всяком случае, их опубликовал один молодой издатель по имени Ровольт. Затем должны были появиться и его рассказы. Только в «Берлинер Тагеблатт» за сообщением о произошедшем несчастье шло и упоминание о том, что утонувший референдарий занимался также литературной деятельностью и опубликовал недавно томик стихотворений «Вечный день». Мы уже могли наблюдать приметы прекрасного дарования. Приметы! Смешно слышать!

Мы, из гидротехнической службы, принимали участие в извлечении тела из-подо льда. Правда, коллеги посмеивались надо мной, когда я назвал его стихи «ужасно великими» и привел цитату из последних стихов молодого Гейма: «Собрались люди впереди вдоль улиц / И смотрят на большие знаки в небе», но тем не менее они без устали кололи в разных местах ледяной покров на Хафеле, обшаривая дно так называемыми «якорями для утопленников». В конце концов тело нашли. Я же, едва воротясь в Потсдам, написал посвященное Гейму стихотворение под заглавием «Якорь смерти», которое собирался опубликовать Пфемферт, но потом, выражая глубочайшее сожаление по этому поводу, вернул его мне.

А утонувшего Бальке, который был годом моложе, увидел, как поторопилась о том сообщить «Кройццейтунг», сквозь лед молодой рыбак. Он пробил во льду полынью и подцепил тело багром. У Бальке был умиротворенный вид. Гейм же, словно эмбрион в материнском чреве, поджал ноги к животу. Лицо его было искажено судорогой, руки изранены об острые края полыньи. С беговыми коньками на ногах он лежал на покрытой фирном ледяной поверхности. Лишь с виду крепкий парень, изнутри же разрываемый на части борением противоположных воль. Так, к примеру, он, у кого все военное вызывало глубокое отвращение, несколько недель тому назад добровольно записался в Метце в Эльзасский пехотный полк. Хотя и был исполнен, совершенно других планов. Собирался, как мне доподлинно известно, писать драмы…

 

1913

 

Скажете, именно я воздвиг эту угрожающую массу среди плоской равнины, этот каменный колосс, это экспрессивное безумство изрыгающего из себя гранит архитектора, не спроектировал, не начертил, а четырнадцать лет с гаком изучал как ответственный руководитель работ, выкладывал слой за слоем, громоздил один на другой и устремлял к небу?

Надворному советнику Тиме, который возглавляет Союз патриотов и — до самых границ рейха — наскреб около шести миллионов, я сегодня сказал, после того как с год примерно назад мы торжественно заложили замковый камень и один из моих полировщиков собственноручно загладил последние швы:

— Малость громоздкая получилась штуковина.

— Так и должно быть, Краузе, так и должно. Но при нашем девяносто одном метре мы превосходим киффхойзерский монумент по меньшей мере на двадцать шесть…

Я в ответ:

— А памятник кайзеру у Порта Вестфалика почти на тридцать…

— А Колонну Победы в Берлине не почти, а ровно на тридцать…

— А еще памятник Германну! Не говоря уже о мюнхенской Баварии, в которой и всего-то наберется двадцать семь метров…

Думаю, надворный советник Тиме расслышал насмешку, звучащую в моем голосе:

— Как бы то ни было, но спустя ровно сто лет после Битвы народов наш патриотический знак памяти будет торжественно освящен.

Я приправляю парочкой сомнений его патриотическую похлебку:

— Ну, размера на два поменьше тоже вполне хватило бы.

После чего я начинаю выкидывать разные профессиональные штучки, а именно еще раз ковыряться в фундаменте:

— Все сплошь мусор из Лейпцига и окрестностей. Год за годом, слой за слоем — сплошной мусор.

Но все мои предостережения касательно того, что на подобном основании плохо строить, что после каждого дождя эта халтура будет требовать расходов на очередной ремонт, пошли псу под хвост.

Тиме скучливо выслушивал мои доводы, словно ему уже загодя выделили на ремонт огромные суммы.

— Да, — сказал я, — не вздумай мы строить на куче мусора, заглуби мы фундамент в утрамбованную основу поля битвы, мы б наткнулись на множество черепов и костей, сабель и пик, на клочья мундиров, целые и расколотые шлемы, офицерские нашивки и вульгарные пуговицы, в том числе прусские, шведские, габсбургские, но и от польского легиона тоже, и уж само собой, на французские, особенно на пуговицы французской гвардии. Покойников здесь было несчитано. Объединенные народы принесли в жертву не менее ста тысяч.

После этого я снова стал деловит и конкретен, заговорил о ста двадцати тысячах кубометров бетона на выравнивание и пятнадцати тысячах кубометров гранита. Надворный советник Тиме, на сторону которого тем временем перекинулся архитектор этой расчлененной строительной массы профессор Шмиц, держался гордо и сказал, что памятник «достоин погибших». Затем он поздравил Шмица, а тот, со своей стороны, поблагодарил Тиме за раздобытые деньги и оказанное доверие.

Я спросил обоих, так ли уж они уверены в гранитной надписи «С нами Бог» как раз на середине верхнего цоколя. Оба поглядели на меня, сперва вопросительно, затем качая головой, после чего двинулись к окаменелому колоссу, придавившему бывшую свалку мусора. Вот этих-то обывателей и надо бы высечь из гранита и водрузить среди тех мускулистых атлетов, которые плечом к плечу там, высоко наверху, собственно, и олицетворяют собой памятник, подумалось мне.

На следующий день должно было состояться торжественное открытие. Ожидалось прибытие не только Вильгельма, но и короля Саксонии, хотя как раз именно тогда Саксония-то против Пруссии… Ясное октябрьское небо сулило кайзерскую погоду. Один из моих полировщиков, явный социалист, сплюнул:

— Да, в этом мы, немцы, сильны! В сооружении памятников! Во что бы это ни обошлось!

 

1914

 

Наконец, после того, как хоть и многократно, но без результата двое коллег из нашего института прилагали всяческие усилия, мне удалось в середине шестидесятых годов вырвать у обоих старцев согласие на встречу. Возможно, мне, как молодой женщине, больше повезло и вдобавок я, как швейцарка, была освящена статусом нейтральности. Мои призывы хоть и излагали нашу исследовательскую тему весьма конкретно, были, надо полагать, услышаны, как бывает услышан нежный, чтобы не сказать робкий стук в дверь; словом, через несколько дней и почти одновременно я получила оба письменных согласия.

О занятной, «малость ископаемой» паре я поведала своим коллегам. Спокойные номера для гостей я резервировала в отеле «У аиста». Там мы и сидели, преимущественно в галерее Rоtisserie с видом на Лиммат, на расположенную как раз напротив Ратушу и на Дом гильдий Zum Rueden. Господин Ремарк — ему шел тогда шестьдесят седьмой год — прибыл на это свидание из Локарно. Он, судя по всем приметам, бонвиван, показался мне более хрупким, нежели бойкий господин Юнгер, который совсем недавно отпраздновал свое семидесятилетие и держался подчеркнуто спортивно. Постоянно проживая под Вюртембергом, он приехал через Базель, уже после того, как пеший переход через Вогезы вывел его к Хартмансвейлеру, за который велись некогда столь кровопролитные бои. Наша первая беседа шла поначалу через пень-колоду. Мои собеседники, «живые свидетели», со знанием дела толковали про швейцарские вина, Ремарк хвалил тессинские сорта, Юнгер же отдавал предпочтение французскому доле. Оба явно старались импонировать мне своим хорошо сохранившимся шармом. Забавное, хотя и несколько надоедливое, впечатление производили, однако, их попытки говорить со мной на швейцарском диалекте. Лишь когда я процитировала первые строки весьма популярной во время Первой мировой войны песни «Фландрская пляска мертвых»: «Скачет смерть на коне вороном, черная маска перед лицом», песни, автор которой остался неизвестен, сначала Ремарк, а потом и Юнгер подхватили пугающе мрачную мелодию, причем оба помнили и последние, завершающие строчки: «Фландрия в беде, Фландрия в огне, смерть скачет по ней на черном коне». Потом оба устремили взоры на Кафедральный собор, башни которого превосходили высотой дома на Шифсленде.

Вслед за этой, прерываемой лишь легким прокашливанием минутой задумчивости, Ремарк сообщил, что осенью 1914 — он еще сидел за партой, когда добровольческие полки уже истекали кровью под Биксшорте и на подступах к Ипру — на него тоже произвела неизгладимое впечатление легенда о Лангемарке, согласно которой пулеметный огонь англичан люди встречали пением немецкого гимна. Вероятно, поэтому — и не без поощрения со стороны учителей — не один гимназический класс вызвался в полном составе добровольно идти на войну. А вернулось с войны не более половины ушедших. Те же, кто выжил, как например он, который, кстати, и не имел возможности учиться в гимназии, и по сей день не пришли в себя. Он, во всяком случае, считает себя «живым покойником».

Господин Юнгер, который удостоил школьные впечатления своего литературного коллеги — а было это явно всего лишь реальное училище — лишь тонкой усмешкой, хоть и назвал культ Лангемарка «квазипатриотическим жупелом», не мог однако не признать, что им еще до начала войны овладела жажда опасности, тяга к необычному, «пусть даже и в рядах французского Иностранного легиона».

— И когда дошло до дела, мы почувствовали себя как единый организм. Но даже после того, как война показала нам свои когти, сама она, как внутреннее переживание, до самых последних моих фронтовых дней па посту командира штурмовой группы меня восхищала. Признайтесь же, любезнейший Ремарк, что даже в «На западном фронте без перемен», вашем превосходном первенце, вы не без внутренней растроганности повествуете о великих впечатлениях фронтовой дружбы, которую может оборвать лишь смерть.

Ремарк отвечал, что упомянутая книга не описывает личные переживания, а собирает фронтовые впечатления брошенного в топку войны поколения.

— Моя служба в лазарете предоставила мне для этого достаточно материала.

Не сказать, что почтенные господа тут же затеяли спор, но они всячески давали мне понять, что по вопросам войны придерживаются несхожего мнения, исповедуют противоположный стиль и вообще являются выходцами из разных лагерей. Если один до сих пор именовал себя «неисправимым пацифистом», другой желал, чтобы его считали «анархистом».

— Да что там говорить, ведь в ваших «Стальных грозах» вплоть до последнего наступления Людендорфа вы как мальчишка-сорванец искали приключений. По легкомыслию вы собрали под барабан штурмовой отряд, чтобы с помощью кровавой забавы быстренько захватить одного-двух пленных, а если повезет, то и бутылочку коньяка.

Потом, однако, Ремарк признал, что коллега Юнгер в своем дневнике местами превосходно описал окопную и позиционную войну и вообще характер машинной войны. Ближе к концу нашей первой беседы — господа успели тем временем осушить две бутылки красного — Юнгер опять вернулся к Фландрии.

— Когда мы два с половиной года спустя отрывали окопы на участке Лангемарк, нам попадались при этом винтовки, портупеи и патронные гильзы из года четырнадцатого. Даже каски, в которых тогда выступали полки добровольцев.

 

1915

 

Наша очередная встреча проходила в Одеоне, том более чем почтенном кафе, где еще Ленин, вплоть до его происходившего под немецким патронажем путешествия в Россию, читал «Нойе цюрхер цайтунг» и всякие журналы, втайне вынашивая планы российской революции. Что до нас, то мы, в отличие от Ленина, не строили на будущее никаких планов, нас интересовало лишь прошлое. Впрочем, для начала мои собеседники предложили объявить первым пунктом нашего заседания завтрак с шампанским. Мне же они дозволили пить апельсиновый сок.

Как вещественные доказательства на мраморном столе между круассанами и сырным ассорти объектом ожесточенных споров лежали обе книги. К слову сказать, тираж «Стальных гроз» не шел ни в какое сравнение с тиражом «На западном фронте без перемен».

— Верно, — сказал Ремарк, — получился бестселлер. А ведь моя книга, после тридцать третьего, когда она была подвергнута публичному сожжению, целых двенадцать лет не появлялась ни на немецком книжном рынке, ни в переводах, тогда как ваш гимн войне, сколько я могу судить, можно было беспрепятственно приобрести в любое время.

Юнгер промолчал. Лишь когда я попыталась перевести разговор на позиционную войну во Фландрии и на известковых почвах Шампани, для чего разложила на освобожденной от следов трапезы столешнице вырезанные из большой карты участки данного театра военных действий, он, едва разговор зашел о наступлении и контрнаступлении на Сомме, подбросил в наш спор ключевое слово, и от этого слова уже невозможно было отвязаться.

Пресловутый остроконечный шлем, которого вам, дражайший Ремарк, не пришлось носить, на нашем участке фронта уже с июня 1915 года заменили стальной каской. Речь идет об опытной партии касок, модель которой наперегонки с французами, тоже начавшими вводить стальные каски, окончательно и после множества неудачных попыток разработал капитан артиллерии по имени Шверд. Поскольку Крупп оказался не в состоянии производить подобный сплав хромовой стали, заказ был передан другим фирмам, и среди них — железоплавильному заводу в Тале. С января 1916 каска была введена на всех участках фронта. Полки под Верденом и на Сомме снабжались ими в первую очередь, восточному же фронту пришлось дожидаться дольше всех. Вы и представить себе не можете, любезнейший Ремарк, сколько лишней крови нам довелось пролить, особенно в ходе позиционной войны, из-за этого дурацкого кожаного шлема, который ко всему еще, раз кожи не хватало, прессовали из войлока. Каждый прицельный выстрел — и одним человеком меньше, каждый осколок пробивал его насквозь.

Потом он обратился непосредственно ко мне. — Вот и ваш швейцарский шлем, который у вас до сих пор носит милиция, он ведь тоже, хотя и в несколько видоизмененной форме, сделан на основе нашего, даже и в том, что касается вентиляционных отверстий, в нем проделанных.

Мое возражение, что «по счастью, нашему шлему не пришлось доказывать свои преимущества в столь мощно описанных вами сражениях машинной войны», он пропустил мимо ушей, после чего обрушил на хранящего демонстративное молчание Ремарка дальнейшие детали: от противоокислительной защиты с помощью технологии матирования до удлиненной затылочной части и внутренней прокладки из конских волос или стеганого войлока. После этого он начал жаловаться на то, что при окопной войне этот шлем ограничивал кругозор, поскольку его фронтальная сторона должна была надежно защищать верхнюю часть лица до самого кончика носа.

— Вы ведь, конечно, знаете, что при операциях, проводимых ударными группами, этот тяжеловесный шлем очень мне мешал. Уж признаюсь вам честно, что я по легкомыслию предпочитал свое привычное лейтенантское кепи, тем более, что оно было на шелковой подкладке.

Затем он добавил еще кое-что, на его взгляд весьма забавное:

— Кстати, у меня на письменном столе лежит как сувенир шлем совсем другой формы, британский, сильно сплющенный и, разумеется, простреленный.

После длительной паузы — господа запивали теперь свой черный кофе сливовицей Pfluemli — Ремарк сказал:

— Для пополнения, которое в основном состояло из практически необученных новобранцев, стальные шлемы модификации M 16, а позднее M 17 были слишком велики. Они все время съезжали на нос. И из всего детского личика виден был только испуганный рот да дрожащий подбородок. Смешно и в то же время трагично. А о том, что снаряды и даже мелкая шрапнель все-таки пробивали сталь, я вам, пожалуй, могу и не рассказывать…

Он заказал еще сливовицы. Мне, как «барышне», был предложен еще один бокал сока из свежевыдавленного апельсина.

 

1916

 

После продолжительной прогулки по набережной Лиммата, мимо Хельмхауза, а потом — по берегу Цюрихского озера — причем, как казалось, оба господина выдерживали предложенную мной паузу, мы, по приглашению Ремарка, который благодаря экранизациям своих романов мог причислять себя к писателям весьма состоятельным, отправились ужинать в Кроненхалне, весьма почтенный ресторан, причем с художественными амбициями: подлинные импрессионисты, но так же и Матисс, Брак, даже Пикассо висели там на стенах как собственность заведения. Мы ели рыбное филе, далее помфри с телячьим рагу и завершили — господа чашечкой эспрессо с арманьяком, а я — шоколадным муссом.

После того как со стола было убрано, мои вопросы сосредоточились на позиционной войне вдоль линии Западного фронта. Даже не ссылаясь в подтверждение па свои книги, оба господина умели поведать о длящемся целыми днями и с обеих сторон ураганном огне, которой иногда поражал свои окопы. О глубоко эшелонированной системе окопов с защитой для плеч, груди, спины, о сапах, о траншеях с ячейками, о заглубленных в землю ходах сообщения, о подземных коридорах, о подведенных почти вплотную к вражеским позициям ходах для прослушивания и минирования, о сплетении проволочных заграждений, но также и об осыпавшихся и осушенных окопах и ячейках. Их военные воспоминания производили впечатление известной невостребованности, хотя Ремарк честно признался, что принимал участие лишь в шанцевых работах:

— Я не лежал в окопах, я только видел потом, что от них оставалось.

Но шанцевые ли работы, доставка ли еды или ночное возведение проволочных заграждений — все это надлежало извлечь из памяти. Их воспоминания были очень точны, и лишь изредка они отвлекались на анекдоты, например, о разговорах из сильно выдвинутых вперед сап с удаленными всего лишь на тридцать метров «Томми» или «Францами», всецело полагаясь при этом на знания иностранных языков, полученные в гимназии. В ходе описания двух атак и контратак меня охватило такое чувство, будто я и сама при этом была. Далее разговор перекинулся на английские шаровые мины и производимое ими действие, на так называемые «трещотки», на бутылочные мины, шрапнель, неразорвавшиеся снаряды и на тяжелые снаряды с ударным взрывателем, с воспламенителем и взрывателем замедленного действия, на звуки, издаваемые летящими снарядами всевозможного калибра.

Оба джентльмена превосходно умели воспроизводить подобные пугающие концерты под названием «заградительный огонь». Это, вероятно, напоминало ад.

— И однако же, — промолвил господин Юнгер, — нам всем были присущи и некий элемент, который подчеркивал и наполнял духовным содержанием дикость войны, и осязаемая радость от сознания опасности, и рыцарская готовность принять бой. Да, могу смело сказать: с ходом времени в огне этой непрекращающейся битвы выплавлялся все более чистый, все более отважный воинский дух…

Господин Ремарк рассмеялся своему собеседнику прямо в лицо:

— Да полно вам, Юнгер, вы рассуждаете как гордый всадник. Этот фронтовой сброд в сапогах не по размеру и с присыпанным землей сердцем слишком озверел. В одном вы правы: робости они больше не ведали. Но смертельный страх — он присутствовал всегда. А что они вообще умели? Играть в карты, божиться, представлять себе женщин, которые лежат с раздвинутыми ногами, ну и вести войну, то есть убивать по приказу. Впрочем, они успели приобрести и специальные сведения, к примеру, они могли со знанием дела рассуждать на тему, в чем преимущество саперной лопатки перед штыком. Ведь лопаткой можно не только ткнуть под подбородок, но и ударить со всего размаху, наискось, между шеей и ключицей. Лопатка с легкостью рассекает грудь, тогда как штык может застрять между ребрами и приходится упираться ногой в живот, чтобы его выдернуть…

Поскольку ни один из здешних кельнеров, более чем где-либо еще сдержанных, не осмеливался подойти к нашему чрезмерно шумному столу, Юнгер, избравший для нашего, как он сам это называл, «делового разговора» легкое красное вино, подлил в рюмки и с демонстративной медлительностью отпил.

— Вы совершенно правы, дорогой Ремарк. Но я все-таки остаюсь при своем мнении: когда я видел в окопах своих ребят, застывших в каменной неподвижности, возле винтовки с примкнутым штыком, видел, как при свете осветительной ракеты вспыхивал шлем подле шлема, грань подле грани, меня наполняло чувство неуязвимости. Да, сокрушить нас можно, но победить нельзя.

После некоторого молчания, которое ничем нельзя было заполнить — господин Ремарк вроде бы хотел что-то сказать, но потом явно передумал, — оба подняли свои рюмки и, хоть и не глядя друг на друга — но однако же с синхронной точностью, — допили остаток. Ремарк то и дело принимался теребить свой кавалерский платочек. Юнгер временами глядел на меня, как на жука редкостной породы, которого явно недостает в его, юнгеровской коллекции. Я же продолжала мужественно сражаться с остатками своей слишком большой порции мусса.

Затем господа заговорили, я бы сказала, заговорили вполне спокойным тоном и даже позволяли себе шутить над жаргоном «фронтового сброда». За слишком соленые выражения и словечки Ремарк, будучи истинным кавалером, всякий раз извинялся передо мной — перед «барышней», как он шутя меня называл. Под конец они взаимно вознесли хвалу наглядности своих фронтовых отчетов.

— Да кто вообще остался кроме нас? — вопрошал Юнгер. — Хотя да, у французов есть еще этот сумасшедший Селин…

 

1917

 

Сразу после завтрака, на сей раз вполне скромного, без шампанского — и даже более того: господа по моей рекомендации согласились на диетический фруктовый салат «Бирхер-Мюсли» — мы продолжили наш разговор, в ходе которого оба обращались со мной до того бережно, словно перед ними сидит школьница, и ее не следует пугать — речь зашла о газовой войне, следовательно о распылении хлора, о целенаправленном применении боевых отравляющих веществ из групп Синий, Зеленый и, наконец, Желтый крест, причем мои собеседники отчасти базировались на собственном опыте, отчасти — на чужих рассказах.

Разговор о боевых отравляющих веществах возник как-то сам по себе, после того, как Ремарк помянул весьма актуальную на период нашей встречи войну во Вьетнаме, назвав преступным как применение напалма, так и применение agent orange. Он сказал:

— Кто сбросил атомную бомбу, у того уже нет больше внутренних тормозов.

Юнгер со своей стороны осудил систематическое уничтожение джунглей посредством коврового распыления отравляющих веществ, охарактеризовав его как дальнейшую — после той войны — стадию применения боевых отравляющих веществ, но — и здесь он придерживался того же мнения, что и Ремарк — «американец», несмотря на техническое превосходство, все равно проиграет эту «грязную войну», не допускающую более проявлений «солдатского духа».

— Впрочем, если честно, в апреле пятнадцатого года мы первыми применили под Ипром хлор против англичан.

И тут Ремарк закричал, да так громко, что находящаяся неподалеку от нашего столика официантка сперва остановилась с перепугу, а потом умчалась прочь.

— Газовая атака! — закричал он. — Газ! Га-аз!

В ответ на его крик Юнгер с помощью чайной ложечки воспроизвел звук набатных колоколов, потом, словно по внезапному внутреннему приказу, стал вполне деловит и конкретен:

— Согласно предписанию мы начали незамедлительно смазывать машинным маслом стволы наших винтовок и вообще все металлические части. Затем надели противогазы. Потом уже, в Мончи — это было незадолго перед битвой на Сомме — мы увидели множество отравленных газом, они стонали и давились, и слезы потоком текли у них из глаз. Но, главным образом, хлор раздражает и сжигает легкие. То же воздействие я мог наблюдать и во вражеских окопах. Вскоре после этого англичане попотчевали нас фосгеном, у которого такой сладковатый запах…

Тут опять взял слово Ремарк.

— В длящейся по нескольку дней непрерывной рвоте они по кусочкам выблевывали свои легкие. Всего хуже им приходилось, когда из-за непрерывного заградительного огня они не могли покинуть окопы, а газовое облако, как бесформенная амеба, расползалось по всем углублениям и рытвинам. Горе тем, кто слишком рано сорвал газовую маску… И всего хуже пришлось неопытному пополнению… Эти молоденькие растерянные парнишки… эти бледные, мучнистые лица… в не по размеру большом обмундировании… с их лиц еще при жизни исчезло какое бы то ни было выражение — как это можно наблюдать у мертвых младенцев… Когда мы при шанцевых работах подошли к нашей передней линии и наткнулись на ячейку, полную этих бедолаг, я увидел их… с синими лицами и черными губами… а в одной воронке они слишком рано сорвали маски… и харкали, харкали кровью, пока не умерли…

Оба извинились передо мной, что, мол, с утра пораньше это как-то чересчур… И вообще странно, чтобы молодая дама выказывала интерес к подобным зверствам, в которых неизбежно проявляет себя война. Я постаралась успокоить Ремарка, который превосходил по этой части Юнгера, почитая себя кавалером старой закваски. Я сказала, чтоб они со мной не считались. Исследовательский проект, порученный нам фирмой Бюрле, требует помимо прочего точности в деталях.

— Известно ли вам, какой калибр производили в Эрликоне на экспорт? — после чего я попросила продолжить рассказ.

Поскольку господин Ремарк молчал и, отведя взор, разглядывал Ратхаузбрюкке — мост, ведущий к набережной Лиммата, меня начал просвещать господин Юнгер, производивший более уравновешенное впечатление. Он рассказал мне о совершенствовании противогаза, затем о боевом отравляющем веществе горчичный газ, впервые примененном в июне семнадцатого года, с немецкой стороны, во время третьего сражения под Ипром. Речь шла о лишенных запаха, едва видимых газовых пеленах, такой, знаете, своего рода стелющийся по земле туман, разрушающий клетки, причем действие его сказывается лишь через три-четыре часа. Дихлорэтилсульфид, маслянистое, распыленное на мельчайшие капли соединение, против которого не помог бы никакой противогаз.

Далее господин Юнгер объяснил мне, как благодаря обстрелу Желтым крестом были отравлены вражеские окопы, после чего их можно было брать голыми руками.

Еще он сказал:

— Но вот поздней осенью семнадцатого года англичанин захватил под Камбре большой склад газовых снарядов, начиненных ипритом, и применил их против нас же. Много ослепших… Послушайте, Ремарк, а не тогда ли поразило и величайшего ефрейтора всех времен и народов? После этого он еще, помнится, угодил в лазарет под Пазевальком… Там встретил и конец войны… И решил сделаться политиком…

 

1918

 

После короткого рейда за покупками — Юнгер запасся сигарами, включая и сигары из Бриссаго, Ремарк же последовал моим советам и приобрел у Гридера шелковый шарфик для своей жены Полетт — я в такси доставила обоих господ к Главному вокзалу. Поскольку у нас еще оставалось время, мы наведались в вокзальный буфет. Я предложила выпить на прощанье легкого белого вина. Хотя по сути все уже было сказано, в течение оставшегося часа с лишним мной были еще сделаны некоторые записи. На мой вопрос, а довелось ли им в последний год войны свести знакомство с весьма часто участвовавшими тогда в боях английскими танками, оба господина отвечали, что лично на них никакие танки не наезжали, хотя Юнгер со своей стороны утверждал, будто его часть в ходе контратак неоднократно натыкалась на эти «выгоревшие колоссы». Люди пытались защищаться от танков, кто с помощью огнеметов, кто связками гранат.

— Этот вид оружия тогда еще пребывал во младенчестве. Времени быстрых, всеохватных танковых атак еще только предстояло наступить.

После этого выяснилось, что оба могли наблюдать воздушные бои. Ремарк припоминал пари, которые заключались в окопах и на марше:

— Порция ливерной колбасы или пять сигарет — такова была ставка, независимо от того, кто падал, распуская по небу дымовой хвост, «фоккер» или одноместный «спад». Количественное превосходство было все равно за ними. Под конец на каждый наш самолет приходилось пять английских или американских.

Юнгер подтвердил:

— По всем статьям материальное превосходство врага было подавляющим, особенно в воздухе. И однако же я не без зависти наблюдал за нашими ребятами в трипланах. Воздушные бои всегда протекали по-рыцарски. Беззаветная храбрость, когда одинокая машина, подлетая с солнечной стороны, выклевывала себе противника из вражеского соединения. Какой был тогда девиз у эскадрильи Рихтхофена? Ах да, девиз был такой: «Железно, но безумно!» И, видит Бог, они не посрамили свой девиз. Хладнокровие и благородство. Очень-очень стоит прочесть, дорогой мой Ремарк, «Красный пилот», хотя даже и сам господин барон ближе к концу своих весьма живо написанных воспоминаний не мог не признать, что не позже чем с шестнадцатого года представления о бодро-веселой войне иссякли. Внизу лишь грязь да поля в воронках. Все более чем серьезно, все с ожесточением. И однако же вплоть до конца, когда его самого тоже сняли с неба, он сохранял неизменную храбрость. А такая позиция оправдала себя и на земле. Да, техника превосходила! В бою же не побеждены — вот как об этом говорилось. Но за спиной у нас разгорался бунт. Если я начну пересчитывать свои ранения — по крайней мере четырнадцать попаданий, пять — от винтовочных пуль, два — осколки снарядов, один — шрапнель, четырьмя я обязан гранатам и два — от разных-прочих осколков, с входными и выходными отверстиями получается двадцать рубцов, — я неизбежно приду к выводу: а дело все-таки того стоило.

Этот подсчет он завершил звонким, сказать точнее, столь же старческим, сколь и юношеским смехом. Ремарк сидел с замкнутым видом.

— Нет, здесь я вам не конкурент. Меня задело только один раз, когда я отрывал окоп. С меня и этого хватило. Нет и нет, геройскими подвигами я похвастаться не могу. Впоследствии я только служил в лазарете. Но уж там такого навиделся и наслышался! Так что и с украшением, которое я вижу у вас на шее, мне не тягаться. «За доблесть» — «Pour le Mйrite». Но что мы были побеждены, это факт. В любом отношении. Просто у вас и вам подобных не хватило духа признать поражение. Причем именно этого духа вам не хватает и по сей день.

Все ли было этим сказано? Нет. Юнгер подсчитал жертвы той эпидемии гриппа, который в последние годы войны свирепствовал по обе стороны фронта.

— Свыше двадцати миллионов, примерно столько же, сколько погибло в результате военных действий, но павшие по меньшей мере знали, ради чего они пали.

И тогда Ремарк почти шепотом спросил:

— Боже милосердный, так ради чего же?

С некоторым смущением я положила на стол столь знаменитые книги обоих авторов и попросила у них автограф. Юнгер поспешил написать на своем романе: «Нашей храброй девочке»; Ремарк же начертал вполне однозначную фразу: «Как из солдат получаются убийцы».

Вот теперь и впрямь было все сказано. Господа осушили свои рюмки. Почти одновременно — Ремарк чуть раньше — они поднялись с мест, едва заметно поклонились, но обошлись при этом без рукопожатия, а меня, которой каждый из них символически поцеловал ручку, попросили не следовать за ними на перрон, благо у обоих при себе только ручная кладь.

Пять лет спустя господин Ремарк умер, а вот господин Юнгер, судя по всему, вознамерился прожить наше столетие до конца.

 

1919

 

Они чего, они ведь сплошь все выиграли войну. Благодаря банку. Взгляните хотя бы на этого, который с «братолином». «Братолин» — это по идее готовый фарш для котлет. Он загреб миллионы. А была это просто какая-то сечка из всякой всячины. Кукуруза там, горох, брюква. И в колбасу ее клали. И вот теперь эти фальсификаторы кричат, что мы, так называемый отечественный фронт, короче все, кто недостаточно лихо выпускал гранаты, и еще женщины коварно нанесли нашим солдатам удар сзади… Кинжал в спину… А между прочим, мой муж, под самый конец они загребли его в ландштурм, вернулся калекой, а обеих девчонок, они у меня дохленькие были, их унес грипп. А Эрих, мой единственный брат, он служил на флоте и пережил все эти Скагерраки и Доггеровские банки и вообще всю эту стрельбу, а вот в Берлине, когда он маршем пришел в Республику со своим батальоном прямо из Киля, так его пуля настигла на баррикадах. Мир, скажете? Тут я могу лишь горько улыбнуться. Насчет мира-то. Они ведь и по сей день стреляют. А у нас и по сей день брюква. Хлеб из брюквы, фрикадельки из брюквы. Я недавно даже торт испекла из брюквы, добавила только самую малость буковых желудей, потому что было воскресенье и мы ждали гостей. А тут, видите ли, разевают рот эти самые шарлатаны, которые за большие деньги продавали нам очищенный мел с добавкой так называемых ароматических веществ как приправу к жаркому, а теперь кричат в газетах про удар кинжалом в спину. Нет уж, прикончить их всех пора, на фонарь их, чтоб не было больше этих эрзацев. Кто это говорит про предательство? Мы просто не хотим больше кайзера и не хотим брюквы. Революции мы тоже не хотим, и еще никаких кинжалов, ни в спину, ни в грудь. Но чтоб снова появился настоящий хлеб, и не какой-то там «Фрукс», а настоящее повидло! И никакой «Айроль», где ничего не было кроме крахмала, а чтоб настоящие яйца, от настоящей курицы. И чтоб никогда больше смесь для жаркого, а настоящий кусок от настоящей свиньи. Вот и все, чего мы хотим. Потому как у нас наконец-то мир. Вот почему я у нас в Пренцлау выступала за Советскую республику, выступала в женском комитете по вопросам снабжения, где мы составили воззвание, и это воззвание было напечатано, и его расклеили на всех афишных тумбах. «Немецкая домохозяйка!» — кричала я с лестницы, которая ведет в ратушу. «Пора кончать с теми, кто выиграл на этой войне и со всем обманом. Что значит „кинжалом в спину“? Разве мы не сражались все эти годы в тылу? Уже с ноября пятнадцатого маргарин пошел на убыль, а брюква — на прибыль. И с каждым днем становится все хуже. Молока нет, зато есть молочные таблетки доктора Кароса. А потом на нас свалился грипп и, как пишут газеты, собрал богатый урожай. А после суровой зимы никакой больше картошки, все брюква да брюква. „На вкус вроде проволочного заграждения“ — вот что сказал мой муж, когда приезжал на побывку. А теперь, когда Вильгельм задал стрекача со всеми своими сокровищами в Голландию, в свой замок, получается что это мы, в тылу, да еще кинжалом, да еще трусливо, в спину…

 

1920

 

Ваше здоровье, господа! После недель уныния вновь можно праздновать. Но прежде чем поднять бокал, следует задать вопрос: чего бы стоил весь наш рейх без железной дороги? Наконец-то мы ее имеем. В более чем сомнительной, что касается всего остального, конституции стояло черным по белому: задачей рейха является… Причем настояли на этой формулировке именно господа товарищи, которым вообще-то наплевать на отечество. То, что в свое время не удалось канцлеру Бисмарку, то, что не было суждено Его Величеству и что так дорого обошлось нам во время войны, ибо в связи с отсутствием единых нормативов, расколотая на двести десять паровозных моделей дорога часто оставалась без запасных частей, так что войсковые эшелоны и совершенно необходимое для боев под Верденом оружие застревали по пути, и вот это печальное обстоятельство, из-за которого мы, может быть, и упустили победу, устранили именно социалисты. Повторяю, именно социалисты, которые оказались способны на ноябрьское предательство, хоть и не претворили в жизнь данный, заслуживающий всяческой похвалы проект, однако сделали это претворение возможным. Ибо — спрашиваю я вас — какой нам был бы прок от самой густой и разветвленной сети железных дорог, покуда Бавария и Саксония из одной лишь — не будем лицемерить — из одной лишь ненависти к Пруссии отказывались содействовать объединению на всей территории рейха того, что должно быть объединено не только по Божьей воле, но и по требованиям разума? Вот почему я снова и снова повторял: лишь по рельсам железной дороги поезд доставит нас к истинному единству. Или, как в мудром предвидении сказал уже старый Гёте: «Чему своевластье князей помешает, дорога железная соединяет». Но сперва, наверно, надо было заключить навязанный нам мир, согласно которому восемь тысяч локомотивов и десятки тысяч товарных и пассажирских вагонов были переданы в бесстыжие и загребущие вражеские руки, чтобы мы, наконец, изъявили готовность по велению этой сомнительной республики заключить на государственном уровне договор с Пруссией и Саксонией, даже с Баварией и Гессеном, со Шверином в Мекленбурге и с Ольденбургом, согласно которому все железные дороги, к слову сказать, увязнувшие в долгах, отходили к государству, причем цена этой операции равнялась бы сумме долгов, не сделай все растущая инфляция бессмысленными любые подсчеты. Но теперь, когда я стою перед вами с бокалом в руке и оглядываюсь на двадцатый год, я могу спокойно сказать: «Да, господа мои, с тех пор, как государственный закон о железных дорогах был поддержан солидным капиталом в виде рентной марки, мы покинули область красных цифр и даже можем сейчас организовать нагло требуемые с нас суммы репараций, вдобавок мы собираемся все модернизировать — причем с вашей, заслуживающей всяческой благодарности помощью. И пусть меня — сперва украдкой, теперь же вполне публично называют „отцом локомотива немецкого единства“, я всегда знал, что единых норм в паровозостроении можно достигнуть лишь общими усилиями. Ганомаг ли, который занимается производством паровозных букс, Краус К° управлением, Маффей цилиндровыми крышками или Борзиг монтажом, словом, все эти предприятия, правления которых собрались сегодня по столь торжественному поводу, поняли: единый паровоз рейха воплощает не только техническое единство, он олицетворяет и единство рейха! Но едва мы начали экспортировать с прибылью — недавно даже в большевистскую Россию, где весьма известный профессор Ломоносов оценил на отлично нашу модель товарного паровоза на горячем пару, — как уже все громче и громче начинают звучать голоса, которые пробивают приватизацию железных дорог. Чтобы получать быстрый доход, сэкономить на персонале и, по слухам, снять не вполне рентабельные участки пути. И тут я могу лишь предостерегающе воскликнуть: «Не отступайте от принципов!» Тот, кто хочет передать общегосударственную железную дорогу в частные, читай: чужие, ибо в конечном итоге иностранные, руки, тот наносит непоправимый ущерб нашему бедному, униженному отечеству. Ибо уже Гёте, за мудрое предвидение которого мы должны сейчас до дна осушить свои бокалы, однажды сказал Эккерману …

 

1921

 

Дорогой Петер Пантера, вообще-то я до сих пор ни разу не писала читательских писем, но когда недавно мой жених, который любит читать все, что ни подвернется под руку, подсунул мне за завтраком под рюмочку с яйцом несколько ваших, и в самом деле очень смешных, штучек, я прямо хочешь не хочешь, а засмеялась, хотя что там у вас было про политику, не очень чтобы поняла. Вы пишете остро и всегда очень смешно. Мне это нравится. Только в танцах вы ничего не смыслите. Потому как то, что вы пишете про танец шимми, будто все танцоры «руки в брюки», так это вы пальцем в небо попали. Ну, если уанстеп или, скажем, фокстрот, это еще куда ни шло. Хорст Эберхард, про которого вы правильно написали, что он служит на почте, ну, конечно, он не почтовый советник, а просто сидит себе за окошечком, и я с ним познакомилась в прошлом году на танцплощадке «У Вальтерхена», под шимми, так вот он танцует со мной при обеих руках и открыто так, и вплотную. А последний раз, когда всей моей недельной зарплаты только и хватило на пару чулок, а мы хотели непременно причепуриться — может я и в самом деле та самая «фройляйн Пизеванг», над которой вы надсмехаетесь, он вместе со мной в Адмиральском дворце, где был танцевальный конкурс, отбацал на паркете чарльстон, новинку из Америки, он во прокатном фраке, а я в золотисто-желтом выше колен.

И все же это не был «танец вокруг золотого тельца»! Уж тут-то вы обмишурились, дорогой господин Пантера. Лично мы танцуем только для удовольствия. Даже в кухне, под граммофон, и то танцуем. Потому что это у нас в крови. И вообще всюду. В животе, до самых плеч, в обоих ушах, которые, как вы верно подметили в своей заметочке, у моего Хорста-Эберхарда малость оттопыренные. Потому как шимми или чарльстон, это не только для ног, это приходит изнутри и пронизывает насквозь. Волнами, снизу вверх. Прямо под корни волос. К этому же относится и дрожь, от чего бываешь малость счастливый. Но если вы не знаете, что такое счастье, я хочу сказать, счастье здесь и сейчас, тогда позвольте, я буду у «Вальтера» каждый вторник и субботу давать вам уроки танцев, задаром.

Честно обещаю. И не бойтесь. Мы начнем потихоньку да полегоньку. Сначала, для разогрева, поставим уанстеп, взад-вперед по паркету, взад-вперед по паркету. Вести буду я, а вы, в порядке исключения, позвольте, чтоб вас вели. Это всего лишь вопрос доверия. Вдобавок все это гораздо проще, чем кажется с виду. Потом мы попробуем «Исключительно бананы». Тут можно даже подпевать. Это весело. А если вы до тех пор не выдохнетесь и мой Хорст-Эберхард не будет возражать, мы оба отчебучим настоящий чарльстон. Конечно, икры заболят, не без того, но это очень разжигает. А уж когда мы окончательно разойдемся, я специально для вас открою свою коробочку. Вы не бойтесь, одну ма-аленькую щепотку. Чтоб поскорей освоиться. Честно, чтоб стало веселей.

Вообще-то мой Хорст-Эберхард говорит, что вы пишете вроде как под псевдонимом, когда Пантера, когда Тигр, когда как господин Вробель. И что сами вы толстый и маленький еврей из Польши, это он где-то вычитал. Но это все ерунда, я ведь тоже, если по честному, кончаюсь на «ки». А толстяки, они обычно хорошие танцоры. И если в ближайшую субботу вы наденете ваши штаны с полными карманами и настроение у вас будет подходящее, мы с вами разопьем бутылочку шампанеи, а то и две. И я расскажу вам, как оно все выглядит в обувной торговле. Я ведь работаю у Лейзера, в мужском отделе. Вот про политику мы с вами говорить не станем. Заметано?

Сердечно ваша Ильзе Лепински.

 

1922

 

Господи, ну что вы еще хотите от меня услышать? Вы, журналисты, и без того все прекрасно знаете. Правду? Я и так уже сказал все, что мог. Вот только верить мне никто не верит. «Безработный, пользуется дурной репутацией» — так было написано в судебном протоколе. «Этот Теодор Брюдигам — типичный шпик, на жалованье как у социалистов, так и у реакции». Так-то оно так, но платили только люди из бригады Эрхарда, которые продолжали свое дело даже и после того, как капповский путч с треском провалился, а сама бригада была распущена. А что им еще оставалось? И при чем тут «нелегально», когда и без того все, что происходит, так или иначе не в ладах с законом, а враг, тот находится слева, а вовсе не справа, как утверждает канцлер Вирт. Причем за гонорары отвечал не капитан корвета Эрхард, а капитан Гофман. А уж Гофман — тот наверняка принадлежит к ОК. Про других так уж точно не скажешь, потому что они и сами не знают, кто входит в организацию, а кто нет. По мелочи подбрасывал и Тиллессен. Тиллессен — это родной брат того самого Тиллессена, который стрелял в Эрцбергера и такой же истовый католик, как был тот бонза из центра, которого не стало. А Тиллессен теперь прячется в Венгрии, не то еще где.

Но по правде говоря, подряжал меня на это дело Гофман. Мне поручили пошпионить для Организации «Консул» за кой-какими левыми организациями, не обязательно за коммунистическими. Так, к слову, он сообщил мне, кто стоит на очереди за Ноябрьским предателем Эрцбергером. Ну, само собой, социалист Шейдеманн и исполнительный политик Ратенау. Да и насчет рейхсканцлера Вирта имелись кой-какие задумки. Не спорю, именно я предостерегал в Касселе Шейдеманна. Почему, спросите, предостерегал? Да потому как я придерживаюсь мнения, что надо начинать не с убийств, а до какой-то степени легально, причем начинать первым делом в Баварии, выковырять всю систему, опрокинуть ее и уж потом, как Муссолини в Италии, создать национальное государство порядка, на худой конец под руководством этого ефрейтора Гитлера, его, конечно, заносит, но зато он прирожденный оратор, когда надо говорить с массами, и пользуется особым успехом именно в Мюнхене. Но Шейдеманн не желал меня слушать. Мне и вообще никто не верит. По счастью, у них ничего не вышло, потому что покушение в Ястребином лесу, синильной кислотой да прямо в лицо окончилось неудачей. Усы его спасли. Звучит, конечно, смешно, но так оно все и было. Именно поэтому к данному способу больше не прибегают. Все верно, я счел это отвратительным. Вот почему я очень хотел работать для Шейдеманна и его людей. Но социалисты мне не поверили, когда я им сказал: «За Организацией „Консул“ скрывается рейхсвер, отдел „Оборона“. И, конечно же, Хельферих, из банка которого поступают деньги. А уж от Стиннеса само собой. Для плутократов это все равно что чаевые. Во всяком случае, Ратенау, который и сам капиталист и которого я тоже предупреждал, должен бы смекнуть, к чему все идет. Ибо как банкир Хельферих своей кампанией „Долой Эрцбергера!“ довел покушение до лозунга „Только предатель отечества мог согласиться подписать с французом Фошем позорное перемирие“, так и позднее, уже перед самыми выстрелами, он заклеймил Ратенау как „исполнительного политика“. Но, увы, господин министр не оказал мне доверия. А то, что в самый последний момент, когда дело двигалось к развязке, он пожелал с глазу на глаз побеседовать с Гуго Стиннесом, уже не могло его спасти, тем более, что он был еврей.

Когда я дал ему понять, что, мол, всего опаснее для него утренняя дорога в министерство, он, с присущим всем этим еврейским финансистам высокомерием, отвечал: «Да как же я могу вам поверить, дражайший господин Брюдигам, когда у вас, по моим сведениям, такая скверная репутация». Не диво, что потом, во время процесса Государственный прокурор воспрепятствовал тому, чтобы меня в качестве свидетеля привели к присяге, потому что, по его словам, «мне приписывают участие в вынесенном на рассмотрение суда преступлении». Ну, ясное дело, суд хотел вывести из-под удара «Консул». Чтобы тайные деятели так и остались в тени. Они лепетали там что-то про организации, вроде бы занимающиеся нелегальной деятельностью. Только этот Саломон, глупый мальчишка, который изображал из себя писателя, на допросе из чистого бахвальства поминал какие-то имена. И схлопотал за это целых пять лет, хотя всего лишь и нанимал гамбургского шофера. Так ли, иначе ли, но все мои предостережения пошли псу под хвост. Все происходило точно так же, как и в случае с Эрцбергером. Уже тогда ребята из этой бригады были приучены к стопроцентной дисциплине, благодаря чему Организация «Консул» могла просто-запросто отобрать преступников Шульца и Тиллессена с помощью жеребьевки. Дело было совершенно ясное. Как вам должно быть известно из вашей собственной прессы, они отловили его в Шварцвальде, где он отдыхал с женой и дочерью. Подкараулили его на прогулке совместно с другим деятелем из центра. Из двенадцати сделанных выстрелов его убило единственное попадание в голову. Второй, некий доктор Диц, отделался ранением. Потом убийцы в полной невозмутимости проследовали к соседнему городку Оппенау, где пили кофе в пансионе. Но вот чего вы, господа, не знаете: в случае с убийством Ратенау тоже путем жеребьевки было решено, что один из будущих убийц еще до самого убийства исповедуется священнику, после чего священник, со своей стороны, поставит в известность канцлера Вирта, однако, храня, так сказать, тайну исповеди, не назовет имен. Но Ратенау не пожелал верить ни мне, ни священнику. И даже Франкфуртский Центральный совет евреев, который я тоже поставил в известность, не сумел убедить его в необходимости соблюдать осторожность и согласиться на полицейское сопровождение. Мало того: он пожелал 24-го июня, как и обычно, в открытом лимузине проследовать от своей груневальдской виллы, что на Кёнигсаллее, к Вильгельмштрассе. Шофера своего он тоже не пожелал слушать. Вот потому-то все и прошло как по учебнику. Еще до выезда с Кёнигсаллее на углу Эрденер и Люнерштрассе, шоферу, как всем известно, пришлось притормозить, потому что конная повозка, кучера которой почему-то так и не допросили, преградила ему дорогу. Из преследующего их «мерседеса» прозвучало девять выстрелов, причем пять из них попали в цель, а когда «мерседес» пошел на обгон, им еще удалось забросить в лимузин ручную гранату. Преступники были преисполнены не только солдатским духом, но и ненавистью ко всему не немецкому. Управлял «мерседесом» Техов, Керн умел обращаться с пулеметом, а Фишер, который, убегая с места преступления, сам себя пристрелил, бросал гранату. Но все это стало возможным лишь потому, что мне, человеку с дурной репутацией, агенту по фамилии Брюдигам, никто не захотел верить. Вскоре Организация «Консул» приостановила платежи, а год спустя завершился кровавой неудачей марш ефрейтора Гитлера по направлению к мюнхенскому Залу полководцев. Моя попытка предостеречь Людендорфа тоже ни к чему не привела. Причем на сей раз я действовал не ради денег, деньги меня никогда особо не волновали. Тем более, что они и без того с каждым днем теряли свою ценность. А волновала меня только судьба Германии… И как патриот я должен… Но никто не желает меня слушать. Вот и вы тоже.

 

1923

 

Сегодня эти бумажки выглядят очень даже красиво. И мои внуки охотно с ними играют. Покупают дома, продают дома, тем более, что из времен перед падением Стены я сберегла несколько бумажек с колосом и циркулем, правда, дети ценят их меньше из-за того, что на них мало нулей, поэтому в игре они выполняют у них роль разменной монеты.

Деньги времен инфляции я обнаружила уже после смерти моей матери, в ее хозяйственной книге, которую задумчиво листала, так как все, что касается тогдашних цен и кулинарных рецептов, пробуждает во мне грустные, но приятные воспоминания. Да, видит Бог, маме приходилось нелегко. Мы, четыре дочки, хоть и против своей воли, причиняли ей множество огорчений. Я была старшая. И конечно же, тот кухонный фартук, который, как я могу прочесть в книге, к концу двадцать второго года стоил три с половиной тысячи марок, был предназначен для меня, потому что я каждый вечер помогала маме накрывать на стол для нахлебников, которым она стряпала с такой изобретательностью. Платье в баварском стиле за восемь тысяч сносила моя сестра Хильда, хотя она решительно отказывается вспомнить его красно-зеленый узор. Но Хильда, которая уже в конце пятидесятых перебралась на Запад и еще ребенком была ой с каким характером, все равно в душе своей отреклась от всего, что было когда-то.

Ну да, так про что я хотела сказать, верно, про эти к небу вопиющие цены. Мы при них выросли. И в Хемнице, хотя я уверена, что и еще где-нибудь, мы распевали считалку, которая и по сей день очень по душе моим внукам:

 

Раз и два и пять — лимонов.

Сварит мама макаронов.

По десятке за обед.

Выйди вон, раз сала нет.

 

А еще три раза в неделю у нас были бобы либо чечевица. Поскольку бобовые, которые очень несложно хранить, приобретали все большую ценность, если, конечно, мама их вовремя закупала.

То же можно было сказать и об американской тушенке, банки которой сотнями громоздились у нас в кухонном шкафу.

Итак, мама стряпала для трех наших постояльцев, которых из-за скачкообразного роста цен заставляла платить ежедневно. Она начиняла тушенкой голубцы из травы и сочники из дрожжей. По счастью, один из нахлебников, которого мы, дети, называли дядя Эдди и который до войны служил стюардом на гордых океанских лайнерах, имел в запасе мешочек серебряных долларов. И поскольку после безвременной смерти нашего отца дядя Эдди стал очень близок маме, я обнаруживаю и в расходной книге подтверждение того, что поначалу американский доллар шел за семь с половиной тысяч, позднее и вовсе за двадцать миллиардов. А в самом конце, когда в мешочке у дяди Эдди сиротливо позвякивало лишь несколько серебряных монеток, стоимость одного доллара — хотите верьте, хотите нет — исчислялась в биллионах. Во всяком случае, это благодаря дяде Эдди у нас бывало и свежее молоко, и рыбий жир и сердечные капли для мамы. А изредка — если мы хорошо себя вели — даже шоколадные медальки для нас, детей.

Но мелким служащим и чиновникам, не говоря уже о тех, кто вообще зависел от благотворительности, приходилось из рук вон плохо. Будучи вдовой, мама навряд ли смогла бы прокормить нас с одной лишь вдовьей пенсии. И повсюду нищие и калеки, которые просят милостыню. Хотя, к примеру, господин Хейнце, который жил в нижнем этаже и на которого сразу после войны свалилось изрядное наследство, явно прислушавшись к чьим-то разумным советам, вложил все свои деньги в сорок гектаров посевной и пастбищной земли, а крестьян, что обрабатывали его поля на правах аренды, он заставлял вносить арендную плату натурой. Говорят, у него в кладовой висели целые окорока. А потом, когда на денежных знаках остались сплошные нули, и повсюду вводили местные деньгозаменители, например у нас, в Саксонии, ввели угольные деньги, он променял все свои окорока на ткани, на целые рулоны шерсти, габардина и тому подобное, так что потом, когда ввели рентную марку, он в два счета основал собственное дело. О да, уж он-то исхитрился!

Впрочем, «выигравшим войну», как его обзывали люди, господин Хейнце все-таки не был. По-настоящему выигравшие носили другие имена. И дядя Эдди, который уже тогда был коммунистом, а позже кое-чего достиг в государстве рабочих и крестьян, у нас, в Карл-Маркс-Штадте, бывшем Хемнице, мог бы перечислить по именам всех этих «акул в цилиндрах», как он обычно называл капиталистов. Так что и для него, и для мамы было, пожалуй, даже лучше, что они не дожили до введения западных денег. Тем самым им не пришлось и тревожиться о том, что будет дальше, когда окончательно введут евро.

 

1924

 

Колумбова дата уже была установлена. И стартовать мы хотели день в день. Подобно тому, как сей генуэзец в 1492 от Рождества Христова с криком «Отдать швартовы!» взял курс на Индию, хотя потом оказалось, что не на Индию, а на Америку, так и мы, хотя, разумеется, оснащенные более точными приборами, решили дерзнуть. На раннее утро 11 октября наш воздушный корабль в открытом ангаре был готов к старту. Запас горючего на пять мэйбаховских моторов и водяной балласт были взяты на борт в четко подсчитанном количестве. Команда держальщиков уже готова была выпустить канаты из рук, но наш LZ 126 не пожелал парить, отяжелел и никак не становился легче, потому что внезапный туман со стороны Польши нанес массы теплого воздуха и придавил весь район Боденского озера. Однако, поскольку мы не имели права ни уменьшать запас воды, ни уменьшать запас горючего, старт пришлось перенести на следующее утро. Насмешки обступивших нас зевак были просто невыносимы. Но вот двенадцатого состоялся благополучный старт.

Экипаж из двадцати двух человек. То, что мне разрешат принять участие в качестве бортмеханика, долгое время оставалось под вопросом, поскольку я считался принадлежащим к числу тех, кто из чувства национального протеста разрушил наши последние четыре боевых воздушных корабля, которые стояли на техобслуживании в Фридрихсхафене, дабы оттуда передать их в руки врагу. Точно так же более семидесяти кораблей нашего военного флота — причем среди них было около дюжины боевых кораблей и линкоров — которые надлежало передать в руки англичанам, были затоплены нашими людьми в июне девятнадцатого года перед Скейп Фло.

Ну, союзники с места в карьер потребовали компенсации. Американец хотел выжать из нас три миллиона золотых марок. Тогда «Цеппелин» — Общество с ограниченной ответственностью предложило покрыть все долги поставкой воздушного корабля, созданного на основе новейших достижений техники. И поскольку американская военщина была более чем заинтересована в нашей новейшей модели, объем которой составлял 70000 кубометров гелия, сделка состоялась. LZ 126 предстояло доставить в Америку и сразу же после приземления передать в руки американцев.

Вот именно это многие из нас и восприняли как великий позор. И я в том числе. Разве мы и без того не были достаточно унижены? Разве позорный мир и без того не взвалил на нашу страну неподъемный груз? Мы, точнее сказать, некоторые из нас, носились с мыслью подорвать основу этой гнусной сделки. Мне долго пришлось бороться с собой, пока я не сумел отыскать в этой процедуре некоторый позитивный смысл. Но лишь когда я поклялся доктору Экенеру, которого все мы уважали как человека и капитана, отказаться от попыток саботажа, мне тоже разрешили лететь.

LZ 126 был наделен такой безупречной красотой, что и по сей день стоит у меня перед глазами. И однако мой ум с самого начала, еще когда мы летели над европейским континентом и прошли над седловиной Кот д’Ор всего лишь на высоте пятьдесят метров, был одержим идеей разрушения. Мы, хотя и были роскошно отделаны для перевозки двух дюжин пассажиров, таковых на борту не имели, если не считать несколько американских военных, которые, к слову сказать, круглосуточно за нами следили. Но когда над испанским побережьем, под Кап Ортегаль, нам пришлось одолевать воздушные ямы, когда наш корабль начало бросать и швырять, когда потребовались все, имевшиеся на борту руки, чтобы не сбиться с курса, военным же пришлось обратить все внимание на управление кораблем, на них вполне можно было напасть. Достаточно до срока сбросить емкости с горючим, чтобы произвести незапланированную посадку. Это искушение я ощутил вторично, когда под нами проплывали Азоры. День и ночь меня раздирали сомнения, я ощущал вызов, я подыскивал удобный случай. И даже когда уже над Нью-Фаундлендской банкой мы поднялись на высоту две тысячи метров и немного спустя, во время шторма лопнул один трос, я все более страстно желал отвратить приближающийся позор передачи нашего LZ J26, но так и остался при своем желании.

Из-за чего я колебался? Уж наверняка не из страха. Ведь в конце концов, и во время войны, когда наш самолет над Лондоном попадал в перекрестие прожекторов, меня в любую минуту могли сбить. Нет, страха я не испытывал. Меня единственно парализовала воля доктора Эккенера, парализовала, хотя и не убедила. Он настаивал на том, чтобы несмотря на весь произвол стран-победительниц противопоставить этому произволу доказательство немецких достижений, пусть даже в форме нашей серебристо-мерцающей небесной сигары. Вот перед этой волей я и склонился вплоть до полнейшего смирения, ибо пустяковая, чисто символическая авария не произвела бы впечатления, тем более что американцы выслали нам навстречу два крейсера, с которыми мы поддерживали постоянный радиоконтакт. В случае аварийной ситуации они поспешили бы нам на помощь, причем не только при усилении встречного ветра, но и при малейшей попытке саботажа.

Лишь сегодня я понимаю, что мой отказ от освободительного поступка был вполне разумен. Но уже и тогда, когда наш LZ 126 приближался к Нью-Йорку, когда 15-го октября нас из рассветного тумана приветствовала Статуя Свободы, когда мы летели вверх по заливу, когда, наконец, вся столица с горными цепями своих небоскребов лежала под нами и все стоявшие в порту корабли приветствовали нас воем сирен, когда мы дважды на средней высоте пролетели взад и вперед над всем Бродвеем, а затем набрали высоту в три тысячи метров, чтобы у всех жителей Нью-Йорка запечатлелась сверкающая под лучами утреннего солнца картина немецких свершений, когда потом мы, наконец, свернули по направлению к Лейк-Хёрст и даже сумели улучить время, чтобы умыться последними запасами воды и побриться, когда мы на высшем уровне подготовились к посадке и приему, я не испытывал ничего, кроме гордости, неуемной гордости.

Потом уже, после того, как вся церемония передачи лежала далеко позади, а наша гордость носила теперь имя «Лос-Анжелес», доктор Экенер поблагодарил меня и при этом заверил, что всей душой воспринимал мою внутреннюю борьбу.

— Да, да, — сказал он, — внутренний закон нелегко чтить и соблюдать.

Интересно, что он почувствовал, когда тринадцать лет спустя прекраснейшее воплощение снова окрепшего рейха, к сожалению, наполненное не гелием, а легко воспламеняющимся водородом и носившее имя «Гинденбург» при посадке в том же Лейк-Хёрсте мгновенно занялось огнем? Был ли он подобно мне уверен: Это саботаж! Это устроили красные! Уж они-то не колебались! У них чувство достоинства существовало по другим законам.

 

1925

 

Многие видели во мне просто плаксивого ребенка. Никакие внешние обстоятельства не могли меня успокоить. Даже кукольному театру, пеструю загородку которого и дюжину кукол впридачу с великой любовью смастерил мой папа, не удавалось меня урезонить. Я все хныкал и хныкал. И ничьи усилия не были способны отключить этот протяжный, то нарастающий, то убывающий звук. Ни бабушкины попытки со сказками, ни дедушкина игра «Поймай мяч» не мешали мне сперва гундосить, потом верещать. Короче, я хныкал без устали, действуя на нервы как своей семье, так и гостям семьи вечно дурным настроением и срывая все сколько-нибудь подчеркнуто духовные разговоры. Правда, меня можно было минут на пять подкупить шоколадом, в остальном же не было ничего, способного на длительное время заткнуть мне рот, как это делала некогда материнская грудь. И даже родительским ссорам я не давал развиваться без помех.

Потом, наконец, и еще до того, как мы стали платящим взносы членом Радиообщества нашего рейха, моей семье удалось с помощью детекторного приемника в сочетании с наушниками превратить меня в молчаливого, обращенного внутрь себя ребенка. Это произошло в радиусе вещания Бреслау, где силезское Акционерное общество «Час вещания» до обеда и после обеда передавало весьма разнообразную программу. Вскоре я навострился работать с малочисленными рычажками и обеспечивать прием, не зависящий от атмосферных помех и прочих побочных звуков.

Я слушал все подряд. Балладу «Часы» Карла Лёве, блистательный тенор Яна Кипуры, божественную Эрну Зак. Читал ли Вальдемар Бонзельс из «Пчелы Майи», или прямой репортаж с гребной регаты подогревал неослабевающий интерес, я слушал в оба уха. Лекции о гигиене полости рта или под общим названием «Что надо знать про звезды?» давали мне всестороннее образование. Два раза в день я выслушивал биржевые бюллетени и таким образом узнал о промышленном подъеме; мой папа экспортировал сельскохозяйственные машины. Еще прежде, чем прочие члены семьи, освобожденные наконец от меня, могли продолжить свой принципиальный, нескончаемый спор, я услышал о смерти Эберта, а немного спустя, что лишь во втором туре выборов генерал-фельдмаршал Гинденбург был избран в качестве его преемника рейхспрезидентом. Но и передачи для детей, когда сказочный герой Рюбецаль занимался колдовством в наших родных Рудных горах и пугал до смерти бедных углежогов, находили во мне благодарного слушателя. Меньше нравились мне гномики из передачи «Доброй ночи, малыши», те старательные предшественники позднейших телехитов, которые хоть на Западе, хоть на Востоке одинаково назывались «Зандменхен» — Песчаный человечек. Но всему остальному я на заре вещания предпочитал радиопьесы, в которых свистел ветер, как взаправдашний, стучал по крыше дождь, рокотал гром, ржал под всадником белый конь, скрипела дверь или хныкал ребенок, как в свое время хныкал я. Поскольку по весенним и летним дням меня часто выставляли в сад, что вокруг нашей виллы, где я тотчас блаженно умолкал при помощи детекторного приемника, я тем самым получал образование на лоне природы. Однако бесчисленные птичьи голоса звучали для меня не с неба и не из ветвей наших фруктовых деревьев, нет, голоса эти доктор Губерт, гениальный имитатор, ниспосылал мне через наушники: чижа и синицу, дрозда и зяблика, иволгу и овсянку, и еще жаворонка. Не диво, что раздоры между моими родителями, достигшие кризисного уровня, ускользнули от моего внимания. Вот почему даже их развод не стал для меня слишком уж печальным событием, ибо маме и мне осталась бреславльская загородная вилла вместе с садом, вся обстановка и, тем самым, радиоприемник и наушники.

Наш детекторный аппарат был оснащен усилителем для низких частот. Для наушников мама приобрела защитные накладки, уменьшавшие неприятное давление. Позднее аппараты с громкоговорителем — у нас был портативный пятиламповый аппарат фирмы «Блау-пункт» — вытеснили мой любимый детекторный. Правда, мы могли теперь ловить даже передатчик из Кёнигс-Вустерхаузена и даже портовые концерты из Гамбурга и Венский хор мальчиков, но вместе с тем пропадала изысканность наушников.

Кстати, именно Силезский радиочас первым из передатчиков ввел приятное троезвучие, как обозначение паузы, а уж после него это распространилось по всей Германии. Поэтому никто не станет удивляться, что я навсегда сохранил верность радио — даже и с профессиональной точки зрения. Так, в войну я создавал средствами радио, к Рождеству, например, для любимых передач от Северного Ледовитого океана и до Атлантики картинки со всех фронтов, поднимающие настроение. А когда для нас пробил час ноль, я специализировался на Северо-Западном вещании на радиопьесах, жанр, постепенно вымирающий, в то время, как наушники времен моей юности снова начинают завоевывать популярность среди молодежи: уши у них заткнуты, взгляд обращен внутрь, вид отсутствующий и в то же время здешний.

 

1926

 

Листы с перечеркнутыми линиями — это дело моих рук. Когда Его Кайзерское Величество сочло себя вынужденным уйти в изгнание, на мне с самого начала лежала функция заботиться о точности и порядке: четыре горизонтальных черты, одна — поперечная. Уже в первом голландском пристанище Е. В. полюбилось собственноручно валить деревья, после чего, изо дня в день — в замке Дорн, что расположен среди лесов. Эти листы я заполнял так, между делом, ибо официально я отвечал за состояние экипажей, размещенных в каретном сарае. И вот там Е. В. в плохую погоду, иногда со мной, иногда со своим адьютантом господином фон Ильземаном, про запас пилил на сажени стволы для камина в главном доме и в оранжерее, служившей домом для гостей. А вот на щепы он рубил дрова один, собственноручно, и конечно же делал это здоровой рукой. Уже ранним утром, сразу после молебна, на котором Е. В. присутствовал вместе с челядью, он уходил в лес, даже когда шел дождь. И так изо дня в день. Предположительно, рубка леса служила Е. В. для душевного расслабления уже в ставке под Спа, когда в конце октября, если можно так выразиться, спилили Людендорфа, а преемником его стал генерал Грёнер. Я еще слышу, как Е.В. пиля дрова в каретном сарае, громко бранится: «Во всем виноват этот Людендорф!» И прочие, кто был повинен в перемирии и во всем том, что за этим перемирием последовало. Иными словами, красные. Хотя также и Макс, принц Баденский, и все министры, и все дипломаты, и даже кронпринц. У гросс-адмирала Тирпица он хотел отнять Большой Черный Орден Орла, но штаб его советников во главе с Тайным советником уговорил Е.В. ограничиться внушением. Ордена раздавал Е.В. и, если мне будет дозволено заметить, порой слишком щедро, когда, например, визитеры заявлялись сразу после рубки леса, а среди них много проныр и подлипал, которые впоследствии бросили его на произвол судьбы. И так продолжалось недели и месяцы.

Поскольку в мою обязанность входило ведение листов с горизонтальными и вертикальными палочками, я могу засвидетельствовать, что уже за год пребывания на голландской земле, в Амеронге, Его Кайзерское Величество собственноручно срубил тысячу деревьев. Когда потом, в Доорне, рухнул на землю двенадцатитысячный ствол, его распилили на кругляши, из которых каждый пометили большим «W» и которые пользовались потом большой популярностью как сувенир для гостей. Увы, мне сей почетный дар не был пожалован.

Но что правда, то правда! Двенадцать и еще больше тысяч стволов. Я сохранил свои учетные листы. Для будущих времен, когда снова возродится империя, а Германия наконец проснется. И поскольку уже сейчас в рейхе заметно некоторое движение, можно все-таки питать надежду. Ибо по этой причине, исключительно по этой, Его Величество продолжал свое дело. Когда недавно народ в результате голосования напрочь отверг экспроприацию, и нам, которые как раз подвизались на рубке леса, была вручена депеша с хотя и кратким, но отрадным сообщением, возникли причины питать даже более серьезные надежды. Во всяком случае, Его Кайзеровское Величество тотчас воскликнуло: «Как только немецкий народ призовет меня, я немедля изъявлю готовность!»

Уже в марте, когда знаменитый исследователь-путешественник Свен Хедин явился с визитом, он поутру, едва ему дозволили присутствовать на рубке леса, бурно поощрял кайзера: «Кто одной лишь правой рукой валит ствол за стволом, тот и в Германии сумеет снова навести порядок!» Затем он поведал о своих путешествиях по Восточному Туркестану, по Тибету и пустыне Гоби. На другое утро Его Величество в перерыве между деревьями многократно заверил шведа, сколь ненавистна ему была война, которой он, разумеется, не хотел. Могу это подтвердить. Особенно во время утренней рубки саженных дров он снова и снова заверял уже себя самого: «Я еще совершал летнюю поездку по Норвегии, когда русские и французы уже „к но-оге“… Я был категорически против войны… Я всегда мечтал быть миротворцем… Но раз уж по-другому не вышло… Да и флот у нас не был сконцентрирован… а британский уже весь стоял под… да, да, сконцентрирован и уже под парами… Вот мне и пришлось действовать…

После этого Е.В. всегда переводил речь на битву под Марной. Он проклинал генералов, всего больше Фалькенхайна. Ему и вообще нравилось при рубке дров давать себе волю. Каждый удар — и всякий раз правой, т.е. здоровой рукой — попадал в цель. Особенно, когда заходила речь о ноябре восемнадцатого года. Раньше всего доставалось австрийцам с их неверным императором Карлом, потом на очереди были тыловые крысы далеко от фронта, затем начинающееся неподчинение офицерам и красные флаги в поездах с отпускниками. Далее он между ударами обвинял правительство, в первую очередь — принца Макса. «Уж этот мне канцлер революции!» Далее, покуда гора саженных дров все росла и росла, Его Величество переходил на свое вынужденное отречение. «Нет! — кричал он. — Это мои же люди меня и принудили, и только потом — красные!… Этот Шейдеман!… Не я покинул армию, это армия покинула меня!… Пути назад, в Берлин уже не оставалось!… Все мосты через Рейн под контролем!… Я должен был пойти на риск гражданской войны… или попал бы в руки врага… меня постиг бы позорный конец… или я пустил бы себе пулю в… Оставался единственно этот шаг через границу…»

Вот так, господин мой, и проходят наши дни. Его Кайзерское Величество кажется неутомимым. Разве что теперь он предается этому занятию безмолвно. А с меня сняли обязанность перечеркивать вертикальные палочки горизонтальными. Но в просеках, окружающих Доорн, подрастают с каждым годом молодые саженцы, подлесок, которые Его Величество готов тоже срубить, когда они достигнут нужного размера.

 

1927

 

Мама вынашивала меня до середины золотого октября, но если стремиться к точности, золотым можно назвать только год моего рождения, тогда как остальные двадцатые, что до, что после моего рождения, лишь поблескивали или пытались заглушить своей пестротой серые будни. Но что же, что же тогда наделило сверканием мой год? Уж не рейхсмарка ли, поскольку она именно в этом году стабилизировалась? А может, «Бытие и время» — книга, которая появилась на книжном рынке, благородно изукрашенная словами, после чего каждый сопливый фельетонист из развлекательного отдела начал хайдеггерничать на свой лад.

Оно и верно: после войны, голода, инфляции, о которых то и дело напоминали инвалиды на каждом углу да и все вконец обедневшее среднее сословие, жизнь можно было снова отпраздновать уже как «Заброшенность» или, скажем, как «Бытие к Богу» провести за непринужденной болтовней под бокал шампанского или рюмочку мартини. Но назвать золотыми эти роскошные слова, подводящие к экзистенциальному финалу, было бы грубой ошибкой. Уж скорее тогда можно было назвать золотым тенор Рихарда Таубера. И у моей матушки, которая всей душой обожала певца, пусть на расстоянии, едва в гостиной ставили его пластинку, даже после моего рождения и потом, всю оставшуюся жизнь — а она не дожила до старости — не сходили с губ мелодии «Царевича», совершавшего в то время триумфальное шествие по всем театрам оперетты: «Стоит солдат на волжском берегу…», или «Ты в своих небесах не забыл обо мне?», или «Снова, как прежде, одна…» и так вплоть до самого, сладостно-горького конца «Сижу я в клетке золотой…»

Впрочем, на поверку все золото оказалось сусальным, а по-настоящему золотыми были только девочки, the girls, the girls. Даже и у нас, в Данциге, они выступали в своих сверкающих нарядах, ну, само собой, не в Городском театре, но зато в Сопотском казино. Но Макс Кауэр, который со своей ассистенткой — медиумом Сузи пользовался в наших варьете известным успехом как ясновидец и иллюзионист, так что наклейки на его чемоданах демонстрировали нам всю череду европейских столиц, и которого я позднее стал называть дядя Макс, потому что он еще со школы дружил с Фриделем, братом моего папы, лишь устало отмахивался, когда речь заходила о гастролирующих здесь девицах: «Дешевое подражание!»

Когда мама еще вынашивала меня, дядя Макс якобы произнес следующие слова: «Вам надо непременно заглянуть в Берлин, там всегда что-нибудь да происходит!» При этом своими длинными пальцами фокусника он изобразил Тиллер-girls, верней сказать, их бесконечные ноги, а потом изобразил Чаплина. Затем он завел речь о «ритмической точности» и о «звездных часах в Адмиральском дворце». Прозвучали также и сопровождающие программу, выписанные золотом имена: «Как освежающая сердце Труда Хестерберг, которая со свой группкой забавнейшим образом перевела в джазовые ритмы и растанцевала шиллеровских разбойников». Услышали мы также его восторги по поводу «Chocolate Kiddies», которыми он любовался в «Скала» или в «Зимнем саду». «А в ближайшем времени туда должна была прибыть на гастроли сама Джозефина Бейкер, это животное, эта толстуха. „Заброшенность, выраженная в танце“, как сказал философ…»

Матушка, которая куда как охотно предавала гласности свои мечты и страсти, сумела заразить меня восторгами дяди Макса: «В Берлине и вообще много танцуют, там только и делают, что танцуют, вам надо бы хоть разок там побывать и посмотреть оригинальное Халлер-Ревю с Ла Яной, танцующей перед занавесом, который весь расшит золотом». После этих слов его длинносуставные пальцы снова вернулись к Tiller-girls. А мама, которая, как уже было сказано, носила тогда меня, вроде бы улыбнулась в ответ. «Потом, может быть, когда дела в лавке пойдут получше». Но до Берлина она так и не добралась.

Только один раз, в конце тридцатых, когда от двадцатых не осталось в помине ни одной золотиночки, она возложила все обязанности по лавке колониальных товаров на моего отца и по путевке от «Силы через радость» съездила до Зальцкаммергута. Но там все было кожаное, а танцевали там лишь шуплаттлер.

 

1928

 

Можете все это спокойно читать. Я это записывала для своих правнуков, на потом. Сегодня ведь никто не поверит, что тогда творилось здесь, в Бармбеке, и вообще повсюду. Читается прямо как роман, но я все это пережила лично. Н-да, осталась я с тремя детьми одна-одинешенька при крохотной пенсии, когда отец на Версманновском причале, перед складом № 25, где он служил грузчиком, угодил под плиту, уставленную ящиками апельсинов. Хозяин сказал, что «по собственной неосторожности». И тут уж нечего было рассчитывать ни на единовременное пособие, ни на возмещение ущерба. А старшенький мой уже служил тогда в полиции, округ 46, вот, можете тут у меня прочесть: «Герберт хотя и не состоял в партии, но голосовал всегда по левому списку…»

Вообще-то говоря, мы по традиции были социалистами, уже мой отец и отец мужа. А Йохен, мой второй, вдруг, когда здесь началась вся эта заварушка со скандалами и поножовщиной, стал убежденным коммунистом, вошел даже в боевой союз «Рот-Фронт». Парень он вообще-то был толковый, раньше интересовался только что своими жуками да бабочками. Загружал в порту баржи на Кервидерфлет и еще в какие-то места Шпейхерштадта. И вдруг он ни с того ни с сего заделался фанатиком. Совсем как Хейнц, наш младшенький, который когда у нас здесь проходили выборы в рейхстаг, точно так же вдруг заделался настоящим маленьким наци, не сказав мне перед этим ни единого словечка. Пришел, значит, домой в форме СА и начал держать речи. А парень был веселый такой, и все его любили. Он работал тоже в Шпейхерштадте, их фирма рассылала зеленый кофе. Иногда он мне втихаря кое-что подбрасывал, чтоб обжарить. Аромат тогда стоял на всю квартиру и на лестничной клетке тоже. И тут вдруг… Правда, поначалу все это выглядело у нас довольно мирно. Даже по воскресеньям, когда все трое сидели за кухонным столом, а я возилась у плиты. И эти двое друг друга поддразнивали. А когда, бывало, станет слишком уж громко, мой Герберт бух кулаком по столу, это он так наводил порядок. Его оба младших слушались, даже в свободные дни, когда он не носил формы. А потом, значит, начались скандалы. Вот, можете прочесть, что я здесь написала про семнадцатое мая, когда два наших товарища, они были из социал-демократического шуцбунда, дежурили на собраниях и перед избирательным участком, и оба они погибли.

Одного убили в Бармбеке, другого в Эймсбюттеле. Товарища Тидемана коммунисты подстрелили прямо из своего агитационного автомобиля. А товарища Хей-дорна — люди из СА, когда их застукали за расклейкой плакатов на углу Бундесштрассе и Хое Вайде, просто убили. Ну и крик стоял у нас за кухонным столом. «Нет! — кричал Йохен. — Сперва эти социал-фашисты палили в нас, а попутно подстрелили своего человека, этого Тидемана!» А Хейнц вопил: «Это была необходимая самооборона, чистейшей воды самооборона! И первыми полезли рейхсидиоты!…» И тогда мой старший, который был в курсе по донесениям полиции, да вдобавок выложил на стол «Фольксблат» — а в газете-то стояло, вот гляньте, я все сюда наклеила, что убитый Тидеман, столяр по профессии, был поражен пулей в переднюю часть головы сбоку, и что при сопоставлении входного и расположенного ниже выходного отверстия можно установить, что стрелявший находился много выше…

Значит, становится ясно, что коммуна стреляла сверху, и что в Эймсбютеле СА начали первыми. Но все это ничуть не помогло. Спор за кухонным столом разгорелся еще пуще, потому что мой Хейнц начал разыгрывать из себя штурмовика и обозвал моего старшего польской свиньей, после чего вскочил именно мой средний и отдубасил что есть мочи моего Герберта, потому что тот и впрямь обозвал Хейнца нехорошим словом «социал-фашист». А мой старший сохранял полнейшее спокойствие, он и всегда был таков. Он только сказал то, что я здесь записала: «С тех пор как эти, в Москве, задурили вам голову своим коминтерновским решением, вы уже перестали отличать красное от коричневого». И еще он сказал, что если рабочие будут уничтожать друг друга, капиталисты только обрадуются и будут весело хохотать. «Точно», — закричала я от своей плиты. В конце так оно все и вышло, я это и по сей день повторяю. Во всяком случае после кровавой ночи в Бармбеке и Эймсбютеле весь Гамбург так больше и не успокоился. Во всяком случае у нас на кухне покоя больше не было. Лишь когда мой Йохен, еще до того, как пришел Гитлер, показал коммунистам спину и потому сразу же потерял работу и перешел в Пиннеберг к СА, где снова нашел работу на элеваторе, у нас дома стало поспокойней. Мой младший, который так и остался внешне нацистом, становился с каждым днем все тише, и больше ни капельки не был веселый до тех пор, пока, когда приспело время, не ушел на флот, в Экернфёрде, где попал на подводную лодку, да так с нее и не вернулся. А мой, значит, второй то же самое. Тот дошел до самой Африки, вот только назад не пришел. Его письма я тоже сюда вклеила. Все до единого. А вот старший так и остался при полиции. И уцелел. Но когда его вместе со всем полицейским батальоном послали на Украину, он там, верно, участвовал в чем-то очень нехорошем. Но об этом он никогда не рассказывал. И после войны тоже нет. Он не рассказывал, а я и не спрашивала. Я и так знала, что творится с моим Гербертом, до самого его конца, когда он, а было это осенью пятьдесят третьего, ушел из полиции, у него рак был и ему оставалось всего несколько месяцев. А своей Монике, ну, моей невестке, он оставил трех детей, и все три — девочки. Девочки эти уже давно замужем, и у всех уже есть свои дети. Вот для них-то я все и записала, хотя от этого болит сердце, я хочу сказать, когда записываешь, как оно все когда-то было. Впрочем, читайте сами.

 

1929

 

И вдруг мы прям все как один стали американами. Они, значица, это самое, нас просто на корню скупили. Потому как старого Адама Опеля больше на свете не было, а молодым господам с «Опеля» мы вроде и ни к чему были. Ну, только наши ребята давно уже знали, чего это такое, ихний конвейер. Мы все были на групповой сдельщине. А сам я еще до того получал поштучно за «Древесную лягушку». Так эту модель называли, потому как мальчишки на улице, когда эта двухместка, крытая красивым зеленым лаком вышла на рынок, кричали ей вслед: «Лягушка! Лягушка!» Значица, году в двадцать четвертом мы начали серийный выпуск. А лично я обрабатывал так называемые тормозные эксцентрики. На переднюю ось. Но когда в двадцать девятом мы все заделались американами, всюду завели групповую сдельщину, на сборке «лягушки» тоже, потому как она очень лихо сходила с конвейера. Ну, только не со всем прежним народом, у нас тут кучу наувольняли, и прям перед Рождеством, нехорошо получилось. У нас в газете «Пролетарии „Опеля“ стояло написано, что американы у нас все равно как у себя дома, и ввели фордовскую систему: людей каждый год выставляли на улицу, а потом задешево набирали необученных. Когда ежели конвейер и групповая сдельщина, это несложно. Но „Древесная лягушка“ — вот была классная машина. И уж раскупали ее… Люди, значица, бранились, ничего не скажу, что, мол, сдули у французов, с ихнего „ситроена“, только что „ситроен“ был из себя желтый. Французы подали в суд, чтоб им возмещение убытков, но ничего как есть не получили. А лягушонок знай себе гонял, все гонял и гонял по немецкой земле. Потому как дешевый он был, даже и для простых людей, а не только для всяких там господ или которые вообще держат шофера. Ну, я-то не ездил. При четырех сорванцах, да еще домишко не весь выплачен… Но вот мой брат, разъездной торговец, нитки продавал и прочую галантерею, так он пересел со своего мотоцикла, а ездил-то при любой погоде, вот он и пересел на нашу „лягушку“ о двух сиденьях. И двенадцать лошадиных сил! Я вижу, вы удивляетесь! Съедал всего пять литров, а разгонял под шестьдесят! Поперва стоил четыре шестьсот, а мой брат, тот уже купил его за две семьсот, потому как цена все падала и падала и насчет безработицы становилось все хуже и хуже. Не-е, мой-то брат со своим чемоданчиком образцов еще долго разъезжал на „лягушке“. Значица, всегда на колесах, аж до самого Констанца. И еще на целый день с Эльсбет, это была тогда его невеста, в Хайльбронн, а когда и в Карлсруэ. Ему неплохо жилось в тяжелые времена. Потому как год спустя, когда у нас все люди заделались американами, пришлось и мне ходить отмечаться на биржу, как и в Рюссельсхейме, и в других местах, пропасть народу. Ох и времена были! Но мой брат пару раз брал меня с собой, вторым водителем, скажем так. Один раз мы на своей „лягушке“ добрались до Билефельда, где его фирма была. И тут я в первый раз увидел нашу Порта Вестфалика и еще до чего же красивая у нас Германия. И место, где когда-то херуски вздули римлянов, в Тевтобургском лесу. Мы там устроили привал, перекусили. Хорошо было, здорово! А вообще-то дел у меня почти что и не было. Когда в Управлении садоводства, когда подсоблял на цементном заводе. Только после переворота, когда пришел Гитлер, у „Опеля“ сразу нашлись свободные места, сперва я был рекламатор при закупке, потом в опытном цеху, потому как я уже при Адаме Опеле научился токарничать. А мой брат, он еще сколько лет проездил разъездным торговцем, позже ездил даже по автостраде, пока он не попал к Баррасу, а его „лягушка“ не стала к нам в сарай дожидаться до после войны. И стоит она тут по сей день, потому как мой брат не вернулся из России, а я так и не могу с ней расстаться. Нет, нет, меня-то они как занятого в имеющей военное значение отрасли послали в Ригу, там у нас был ремонтный завод. А после войны я, значица, со всеми нашими снова начал у „Опеля“. Тут оно и пригодилось, что мы американы. Почти не бомбили в войну, никакого тебе демонтажа после войны. Повезло нам, смекаешь?

 

1930

 

На Грольманштрассе, неподалеку от Савиньиплац, перед самым подземным переходом к станции электрички находилось это уникальное заведение. Как случайный гость Франца Динера, непосредственно от стойки, я все-таки не мог не слышать, какие малые и большие события с пьяным весельем обсуждаются за столом для завсегдатаев, где все места из вечера в вечер оказывались заняты по высшему разряду. Впору было подумать, что у Франца, который еще на исходе двадцатых годов считался чемпионом Германии в тяжелом весе, прежде чем его на пятнадцатом раунде сверг с престола Макс Шмелинг, завсегдатаями неизменно оказываются как бывшие, так и еще действующие боксеры. Но в действительности дело обстояло совсем не так. В пятидесятых и начале шестидесятых годов у него собирались актеры, люди из кабаре и с радио, даже писатели и какие-то темные личности, которые выдавали себя за представителей интеллигенции. Тем самым, темой разговоров были отнюдь не успехи Буби Шольца или его поражение во встрече с Джонсоном, а всякие театральные сплетни, например, взволнованные рассуждения о причине смерти Густава Грюндгенса где-то далеко, на Филиппинах, или интриги на радиостанции «Свободный Берлин». Все это на полной громкости расплескивалось до самой стойки. Еще, сколько я помню, шли жаркие споры относительно Хоххутова «Наместника», в остальном же о политике, как правило, не говорили, хотя эра Аденауэра уже заметно клонилась к закату.

Лицо Франца Динера, как он ни старался изображать из себя скромного кабатчика, было лицом боксера, отмеченным печатью меланхолии и достоинства. Люди искали его общества. От него, причем весьма заметно, исходил таинственный трагизм. Впрочем он и всегда был таков. Людей искусства, вообще интеллигенцию привлекал бокс. Не один только Брехт питал слабость к крепким мужикам, вокруг Макса Шмелинга, еще до того, как он уехал в Америку, где о нем взахлеб кричали все газеты, собирались именитые люди, среди них артист Фриц Кортнер, кинорежиссер Йозеф фон Штернберг, даже Генрих Манн неоднократно появлялся в его обществе. Поэтому в трактире Франца Динера, на стенах в первом зале и за стойкой, можно было любоваться не только снимками боксеров в характерных позах, но и немыслимым количеством взятых в рамку фотографий с изображением звезд культурной жизни, знаменитых некогда или во все времена.

Франц принадлежал к той, весьма малочисленной группе профессионалов, которые успели более или менее надежно вложить свои доходы от бокса. Во всяком случае, его трактир был всегда набит битком. И стол для завсегдатаев порой далеко заполночь не имел ни одного свободного места. Обслуживал гостей сам Франц. Но даже если в порядке исключения речь заходила о встречах боксеров, практически никогда не упоминались встречи Динера с Нойзелем или Хойзером. Франц был слишком скромным человеком, чтобы рассуждать о своих победах — говорили же всякий раз о первой и второй встрече Шмелинга и Шарки в тридцатом и тридцать втором, когда Макс стал чемпионом мира в тяжелом весе, хотя вскоре лишился своего титула. Кроме того, речь шла также о победе в Кливленде над Янгом Стриблингом, которого он в пятом раунде уложил нокаутом. Но эти воспоминания людей, по большей части немолодых, звучали, если говорить о политике тех лет, как бы в безвоздушном пространстве: ни звука о правительстве Брюнинга или о всеобщем потрясении, когда на выборах в рейхстаг нацисты вышли вторыми по числу голосов.

Уж и не помню, кто из двоих, то ли актер О. Э. Хассе, который сделал себе имя на «Чертовом генерале», то ли уже и в те времена достаточно известный швейцарский автор Дюрренматт, который время от времени наезжал в Берлин ради репетиций, произнес ключевое слово, а может вовсе не они, а я, от стойки. Тоже не исключаю, потому что в последовавшем за этим споре речь шла о той сенсационной трансляции от 12-го июня тридцатого года, которую тринадцатого у нас можно было слушать по американским коротковолновым передатчикам с трех часов ночи, а я, как радиотехник, отвечал за Целендорфскую радиотрансляционную станцию. С помощью нашего недавно сконструированного коротковолнового приемника я старался обеспечить максимальное качество приема, как уже раньше, хотя и не без помех, передавал бой Шмелинга против Паолино, а еще раньше был задействован как ассистент, когда транслировали первую посадку цеппелина в Лейк-Хёрсте. Сотни тысяч слушали, когда воздушный корабль LZ126 устраивал шоу высоко над Манхэттеном. Но на этот раз вся радость испарилась через полчаса: в четвертом раунде Шарки, с помощью своих нацеленных хуков три раунда подряд опережавший Шмелинга, но после мощного удара под ложечку, который пришелся ниже, чем надо, швырнувший Шмелинга на землю, был дисквалифицирован. Макс все еще корчился от боли, а рефери под бурные крики восторга уже провозгласил его новым чемпионом мира. Надо вам сказать, что Шмелинг даже на нью-йоркском Янки-стадионе оставался любимцем публики.

Многие из завсегдатаев Франца Динера до сих пор еще помнили эту трансляцию. «Шарки все-таки был лучше!» — говорили одни. «Ерунда, просто Макс не сразу заводился, он только с пятого раунда достигал лучшей формы…» «Верно, верно, потому что когда два года спустя после пятнадцати полноценных раундов он все равно проиграл Шарки, все как один, даже нью-йоркский бургомистр протестовали, потому что по очкам Шмелинг явно его опережал».

Позднейшие встречи с «коричневым бомбардиром», где Макс в первом бою победил нокаутом после пятнадцати раундов, а во втором — Джо Луи, и тоже нокаутом, но уже в первом раунде, поминались лишь к слову, как и снова повысившееся качество наших радиотрансляций. Всего больше говорилось о «легенде Шмелинга». По правде сказать, он был не такой уж великий боксер, как говорили люди, скорее он был всеобщий любимчик. Истинно великое в нем проявлялось в самой личности, а не в силе его кулаков. Вдобавок ему, хотя и против его желания, пришла на помощь треклятая политика тех лет: эталонный немец. Вот и не диво, что после войны, когда он проиграл Нойзелю и Фогту, триумфальное возвращение ему не удалось.

И тут Франц Динер, так и не вышедший из-за стойки и почти никогда не комментировавший встречи боксеров, вдруг промолвил: «Я до сих пор горжусь тем, что проиграл чемпионский титул в схватке с Максом, хотя сегодня, как известно, он разводит кур у себя на ферме».

После этого он снова начал цедить из бочки пиво, раскладывать по тарелкам яйца или котлеты — к горчичной кляксе, разливать водку до черточки — на всю компанию, а стол для завсегдатаев успевал тем временем перейти ко всяким театральным сплетням, пока Фридрих Дюрренматт, громовым голосом призвав публику к молчанию, не принимался подробно, в своей бернской манере, рассуждать про вселенную со всеми ее галактиками, звездными туманами и световыми годами. «Наша земля, я хочу сказать, все, что на ней ползает и бог весть что о себе воображает, это не более чем жалкие крохи!» — восклицал он, после чего снова заказывал пиво на всех.

 

1931

 

— Пароль звучал так: «Вперед на Гарцбург, вперед на Брауншвейг…»

— Они двигались изо всех областей Германии. Большинство — поездом, но мы, товарищи из Фогтланда, двигались в автоколонне…

— Приходит конец рабству! Освящены новые штандарты! Даже с побережья, с померанского берега, из Франконии, Мюнхена, Рейнланда катят они сюда, на грузовиках, в автобусах, на мотоциклах…

— И все как один в почетной коричневой форме…

— Мы из группы мотоциклистов номер два выехали из Плауэна! На двадцати машинах! И пели: «Дрожат прогнившие кости!…»

— А наша группа уже на рассвете выехала из Гримичау. А с Альтенбурга при отличной погоде мы свернули на Лейпциг…

— Точно, камерады! Я впервые полностью воспринял все величие памятника, оглядел фигуры героев, опершихся на свои мечи, понял, что сегодня, спустя сто лет после Битвы народов, для нас снова пробил час освобождения…

— Конец рабству!

— Твоя правда, камерад! Не в этой говорильне под названием рейхстаг, которую давно бы пора сжечь, нет, на дорогах Германии нация наконец обретет себя…

— Но когда мы миновали прелестную Тюрингию с гаулейтером Заукелем во главе колонны, когда позади остались Галле и Эйслебен, город Лютера, перед нами оказался прусский город Ашерслебен, где нам пришлось снимать коричневые рубашки и дальше двигаться в белых, одним словом, нейтральных…

— А там до сих пор соци со своим запретом…

— И этим псом, министром полиции. Запомните на будущее это имя: Северинг!

— Но в Бад Гарцбург, уже на брауншвейгской земле, нас больше никто ни к чему не принуждал: тысячи, тысячи тысяч в почетном коричневом цвете…

— Как неделей позже в самом Брауншвейге, где полиция состоит из наших людей и где стройными рядами прошли тысячи тысяч в коричневых рубашках…

— Там я поглядел в глаза нашему фюреру.

— И я тоже. Когда мы промаршировали мимо.

— И целую секунду… нет, целую вечность…

— Ах, камерады! Там больше не осталось какого-то «Я», там было лишь огромное «Мы», которое час за часом проходило мимо трибуны, вскинув руку в немецком приветствии. Мы все, все, как один, вобрали в себя его взгляд…

— Но перед этим он лично осмотрел все четыреста грузовиков, автобусов, мотоциклов, выстроившихся в одну линию, потому что лишь моторизованные части в будущем…

— А потом, на Поле Франков, он освятил новые штандарты, числом двадцать четыре, в словах, словно отлитых из бронзы…

— Его голос звучал изо всех громкоговорителей. Казалось, будто сама судьба прикоснулась к нам в это мгновение. Словно из стальных гроз вставала Германия порядка и дисциплины. Казалось, будто само Провидение говорило его устами. Перед нами вставало новое, отлитое из бронзы…

— А ведь находятся же такие, которые говорят, будто фашистские объединения Муссолини сделали все это задолго до нас. Со своими черными рубашками, своими боевыми квадратами, своими штурмовыми отрядами…

— Чепуха на постном масле! Любому видно, что в нас нет ничего романского! Мы молимся по-немецки, мы любим по-немецки, мы ненавидим по-немецки. И кто станет нам поперек пути…

— Но ведь пока нам не обойтись без кое-каких союзников. Как, например, неделю назад, когда организовали Гарцбургский фронт, и этот самый Гугенберг со своими придурками из немецкого национального союза…

— Да и вообще все эти мещане и плутократы… в шляпах и цилиндрах…

— Это все вчерашний день, их надо рано или поздно убрать, а с ними заодно и Стальной шлем…

— Зато нашими устами, только нашими и больше ничьими говорит будущее…

— А когда моторизованные части СА с Леонарден-плац в бесконечных колоннах снова доставили эти бесконечные массы из города Генриха Льва в близкие и дальние края, мы все прихватили с собой огонь, разожженный в нас взглядом фюрера, чтобы он горел, горел и не угасал…

 

1932

 

Что-то должно было произойти. Дальше так продолжаться не могло, со всем этим чрезвычайным положением и выборами, непрекращающимися выборами. Но вообще-то говоря до сих пор мало что изменилось. Ну, конечно, тогдашнее «не имеющий заработков» и теперешнее «безработный» звучит немножко по-разному. Тогда не говорили: «У меня нет работы», а говорили «Я хожу отмечаться». «Отмечаться» звучит как-то активнее. Потому что никто не хотел признаваться, что ничего не зарабатывает. Это считалось позором. Вот я, к примеру, когда меня спрашивали в школе или его преподобие Ватцек на занятиях по катехизису, говорил в ответ, что мой отец ходит отмечаться, а сегодня мой внук снова, причем без тени смущения говорит, как они это теперь называют, «живет на пособие». Спору нет, когда у власти был Брюнинг, дошло до шести миллионов, так ведь и сегодня, если считать точно, уже подбирается к пяти. Из-за чего сегодня, как и тогда, экономят каждый грош и покупают только самое необходимое. Тут, в принципе, вряд ли что изменилось. Разве что в тридцать втором, когда пошла третья зима, отца лишили страховки и с каждым разом все сокращали и сокращали пособие. Теперь он получал в неделю аж три марки пятьдесят, а поскольку оба моих брата тоже ходили отмечаться, и только сестра Эрика, которая работала продавщицей у Титца, приносила домой живые деньги, у матери в неделю не набиралось на хозяйство даже ста марок. Этого ну никак не хватало, впрочем, в наших краях так жили все. И горе тому, кто, бывало, подцепит грипп или что-нибудь в этом роде. Даже просто за больничный лист надо было выложить пятьдесят пфеннигов. Новые подметки пробивали в кассе страшную брешь. Угольные брикеты стоили примерно две марки. Но в наших краях вырастал отвал за отвалом. Их, конечно же, охраняли, даже строго охраняли, с собаками и колючей проволокой. А всего хуже обстояло дело с запасами картофеля на зиму. И тут уж неизбежно должно было что-то произойти, потому что по всей системе побежали трещины. Впрочем, сегодня дело обстоит точно так же. Те же долгие часы ожидания в Службе занятости. Один раз отец взял меня с собой. «Чтоб ты сам увидел, как это делается». Перед входом двое полицейских следили, чтобы никто не нарушал порядок, потому что люди стояли на улице в длинной очереди, но и внутри они тоже стояли, мест для сидения было очень мало, впрочем, и внутри, и снаружи царило спокойствие, потому что все были заняты своими мыслями. В тишине очень хорошо было слышно, как стучат по бумаге штемпелем. Резкий такой стук. Штемпеля ставили не то в пяти, не то в шести окошках. И по сей день у меня стоит в ушах этот стук. И еще я по сей день вижу лица тех, кто получил отказ. «Сроки истекли!» или «Не все бумаги представлены!» Но отец принес все что нужно: заявление, справку с последнего места работы, справку о тяжелом материальном положении и карточку выплат. Потому что с тех пор, как он не получал ничего кроме пособия, материальное положение проверяли даже по месту жительства. Боже упаси, если у кого заведется новая мебель или радиоприемник. Ах да, и еще там пахло мокрой одеждой. Снаружи-то очередь стояла под дождем. Без шума и без толкотни, и даже без политики. Потому что всем и все уже осточертело и каждый думал про себя: так дальше продолжаться не может. Должно что-то произойти. А потом отец повел меня в «Самопомощь для безработных». При Доме профсоюзов. Там висели плакаты и призывы к солидарности. И можно было кой-чего похлебать, из тарелки, чаще всего суп, одно блюдо. Но матери не следовало знать, что мы туда ходили. «Ничего, как-нибудь я вас прокормлю», — говорила она нам, а когда тонко намазывала салом кусок хлеба в школу, смеялась, а когда никакого сала не было, говорила: «Если не с чего, ходим с бубей». Сегодня, конечно, не так худо, но вполне может стать. Тогда, во всяком случае, существовала трудовая повинность для живущих на пособие. У нас в Ремшайде их заставляли строить дорогу к плотине. Отца тоже заставляли, потому что мы жили на пособие. И, поскольку конская тяга обошлась бы слишком дорого, двадцать человек запрягали в многотонный вал, кричали им «Н-но!» и работа начиналась. Но смотреть на это мне не позволяли. Отец, бывший некогда мастером по машинам, стеснялся своего сына. Зато дома я слышал, как он плачет, когда становилось темно, и он лежал с матерью в постели. Вот мать, та никогда не плакала, только уже под самый конец, перед захватом власти, часто говорила: «Хуже просто не бывает». Ну, сегодня ничего такого с нами случиться не может, так я успокаивал своего внука, когда он хаял все, что ни есть вокруг. «А ты, в общем-то, прав», — отвечал этот сорванец, «Хоть с работой дело обстоит хуже некуда, но акции-то все поднимаются и поднимаются».

 

1933

 

Известие о провозглашении достигло нас в середине дня, когда вместе с Берндом, моим юным коллегой, я собрался перекусить тут же, в галерее, а сам при этом вполуха слушал радио. Это значит, что я ничуть не был удивлен. После отставки Шлейхера все указывало на него и только на него. Речь могла идти только о нем. Перед его неукротимой жаждой власти склонился даже престарелый президент. Я попытался отреагировать шуточкой: «Ну, теперь маляр осчастливит нас как художник», но Бернд, которому, по его собственным словам, вся политика была до лампочки, увидел в свершившемся личную угрозу. «Надо сматываться, — сказал он, — нам надо сматываться отсюда».

Я же, хоть и посмеялся над такой чрезмерной реакцией, одновременно убедился в правильности принятых мною ранее мер: уже несколько месяцев назад я отправил в Амстердам часть тех картин, которые в предвидении возможного захвата власти могли быть сочтены особенно неблагонадежными: несколько Кирхнеров, Пехштейна, Нольде и тому подобное. В галерее осталось лишь кое-что из принадлежавшего кисти Мастера: поздние, в ярких красках садовые пейзажи. Все они наверняка не подпадали под определение «выродившееся искусство». Опасность грозила ему скорей как еврею и по той же причине его жене, хотя я всячески пытался уговорить Бернда и самого себя: «Ему далеко за восемьдесят. Они не посмеют ничего с ним сделать. Хотя, конечно, ему придется оставить пост Президента Академии искусств. И то сказать, месяцев через четыре-пять весь этот бред все равно кончится».

Однако тревога не покидала меня и даже усиливалась. Мы заперли галерею и после того, как мне удалось хоть немного успокоить моего дорогого Бернда, который откровенно плакал, я ближе к концу дня отправился домой. Уже вскоре стало невозможно пробиваться сквозь толпу. Лучше бы мне сесть в электричку. Отовсюду стекались колонны. Уже начиная с Харден-бергштрассе. Они вышагивали шеренгами, по шестеро, вверх по Аллее Победы, за одной группой штурмовиков следовала другая. Словно их засасывало в некую воронку, направленную к Большой Звезде, каковая, судя по всему, и была их конечной целью. Едва колонна подтягивалась, тут же начинался шаг на месте, настойчивый, нетерпеливый — только не стоять, только не стоять. О, эта пугающая серьезность на молодых, отмеченных подборочным ремнем лицах. И все больше, все больше зевак, толчея среди которых начала делать непроходимыми уже и тротуары. И надо всем этим согласное пение. Тут я в прямом смысле слова ушел в кусты, начал прокладывать себе дорогу через уже темный Тиргартен, причем оказался далеко не единственным из тех, кто подобно мне норовил продвигаться окольными путями. Наконец, уже неподалеку от цели своего пути, я обнаружил, что Бранденбургские ворота перекрыты. Лишь при содействии полицейского, которому я бог весть что наплел, мне было дозволено пройти на лежащий сразу позади ворот Паризерплац. Ах, сколько раз, полные ожиданий, мы проезжали здесь одним и тем же путем! Какой редкостный, хоть и хорошо знакомый адрес! Как много визитов в студию Мастера, какая высокая духовная атмосфера! А этот суховатый, берлинский юмор хозяина! Перед респектабельным, буржуазного вида особняком, уже много лет принадлежавшим семейству, стоял, словно дожидаясь меня, управляющий домом. «Господа все на крыше!» сказал он и повел меня вверх по лестнице. Тем временем уже, вероятно, началось словно много лет разучиваемое, во всяком случае, рассчитанное по минутам факельное шествие, ибо когда я поднялся на плоскую крышу, вопли народного ликования возвестили его приближение. И, однако же, нарастающий рев из множества глоток возбуждал. До чего же отвратительна эта чернь! Сегодня я должен честно признаться, что был захвачен, пусть даже на мгновение.

Но почему он выставляет себя перед толпой? И сам Мастер, и его жена Марта стояли на краю крыши. Потом, перейдя в студию, мы услышали: стоя на этом самом месте он уже наблюдал в семьдесят первом году возвращающиеся из Франции полки, потом, в четырнадцатом — уходящих на войну пехотинцев, на которых еще были остроконечные шлемы, потом, в восемнадцатом, вступление революционных матросских батальонов, вот почему он рискнул и теперь бросить последний взгляд сверху. По поводу чего можно наговорить много благоглупостей.

Но ранее, на плоской крыше, он стоял безмолвно, с погасшей «гаваной» во рту. Оба в шляпах, в зимних пальто, словно готовые к отъезду. Темные — на фоне неба. Величественная пара. Вот и Бранденбургские ворота были лишь серой массой, которую время от времени вырывали из тьмы полицейские прожектора. Потом факельное шествие приблизилось и разлилось во всю ширину улицы, лишь на короткое время разделенное колоннами ворот, чтобы затем снова слиться воедино, неотвратимое, неудержимое, торжественное, судьбоносное, освещая собой ночь, подсвечивая ворота до самой квадриги, до края шлема, до знака победы у богини. Даже мы, стоявшие на крыше либерманновского дома, были озарены тем роковым блеском, но одновременно нас достиг дым и зловоние от сотен тысяч, а то и больше факелов.

Какой позор! С превеликим ужасом я должен признать, что это зрелище, нет, даже не зрелище, а картина грозного явления природы меня хоть и ужаснула, но в то же время глубоко взволновала. От нее исходила некая воля, которой хотелось повиноваться. Этому возвышенному движению рока ничто не противостояло. Это был поток, который увлекал за собой. И ликование, поднимающееся снизу со всех сторон, вполне могло вызвать и у меня восторженный клич «Зигхайль», когда бы Макс Либерман не сопроводил его тем словцом, которое позднее, словно пароль, шепотком пробежало по всему городу. Отвратив свой взор от исторической картины, как от увенчанного сверканием окорока истории, он с берлинским акцентом изрек: «Я просто не в состоянии столько сожрать, сколько мне хотелось бы выблевать».

Когда Мастер покидал плоскую крышу своего дома, Марта взяла его под руку. Я же начал подыскивать слова, достаточно убедительные, чтобы уговорить престарелую чету бежать из Германии. Но ни одно из слов не казалось мне подходящим. Их нельзя было пересадить в другую почву, нельзя даже в Амстердам, куда я в самом непродолжительном времени бежал вместе с Берн-дом. Во всяком случае, для наших любимых картин — некоторые из них кисти Либермана — уже несколько лет спустя Швейцария послужила относительно надежным, хотя и не очень приятным убежищем. Бернд меня оставил… Ах… Впрочем, это уже другая история.

 

1934

 

Между нами говоря, это дело можно было провернуть и поаккуратнее. Я чересчур пошел на поводу у чисто личных мотивов. А началась вся эта муть из-за слишком быстрой перемены дислокации, вызванной рэмовским путчем: мы были откомандированы из Дахау и 5-го июля получили под начало концлагерь Ораниенбург, сразу после того, как целую шарагу людей СА сменили группой от лейбштандарта, к слову сказать, той самой, что несколькими днями раньше разделалась с рэмовской кликой в Висзее и в других местах. Все еще явно утомленные совершенной работой, они поведали о «ночи длинных ножей» и передали нам всю лавочку вкупе с несколькими унтерфюрерами, которые должны были помочь нам в осуществлении бюрократической части смены гарнизона, но оказались совершенно к этому неспособны.

Один из этих амбалов с говорящим именем Шталькопф выстроил передоверенных нам арестантов на перекличку, а находившимся среди них евреям приказал строиться отдельно.

Выстроилась от силы дюжина, из которых один сразу бросился мне в глаза. Во всяком случае, я тотчас узнал Мюзама. Да и трудно было не узнать такую физиономию. Хотя этому бывшему представителю революционных советов в бранденбургской тюрьме спилили бороду, да и, кроме того, изрядно насажали синяков, примет сохранилось более чем достаточно. Между нами будь сказано: анархист самой изысканной породы, а вдобавок типичный литературный завсегдатай кофеен, который в самом начале моего мюнхенского жития производил впечатление скорей забавное, выступая как агитатор и поэт абсолютной свободы, и само собой, в первую очередь, свободной любви. А теперь передо мной стояло воплощенное несчастье, не пригодное для разговоров, поскольку лишившееся слуха. Чтобы обосновать свою глухоту, он указал на свои отчасти истекающие гноем, отчасти покрытые запекшейся кровью уши и хмыкнул с извиняющимся видом.

Как адъютант, я подал бригаденфюреру Эйке рапорт, где назвал Эриха Мюзама человеком, с одной стороны, вполне безобидным, с другой — особенно опасным, потому что даже коммунисты побаивались его агитационных речей: «В Москве такого бы уже давно ликвидировали».

Бригаденфюрер Эйке тогда сказал, чтобы я сам занялся этим делом и порекомендовал особое обращение, что было понятно и без слов. В конце концов, не кто иной, как Теодор Эйке лично прикончил Рэма. Но сразу после переклички я допустил свою первую ошибку, решив, что грязную работу я вполне могу перепоручить Шталькопфу, упомянутому выше придурку из СА.

Между нами говоря, я побаивался связываться с этим евреем. Вдобавок он проявил удивительную выдержку во время допроса. На каждый задаваемый ему вопрос он отвечал строчками из стихов, явно собственных, но и шиллеровских тоже: «Кто жизнь не поставит как ставку в бою…» И хотя у него было выбито несколько передних зубов, цитировал он так, что хоть бы и произносить со сцены. С одной стороны, это, конечно, было смешно, но вот с другой стороны… Вдобавок меня раздражало пенсне на его еврейском носу… Того пуще — трещины в обоих стеклах… И после каждой очередной цитаты он непременно улыбался. Как бы то ни было, я дал Мюзаму сорок восемь часов сроку, а в придачу настоятельный совет собственноручно положить конец. Но этой услуги он нам, увы, не оказал. Тогда за дело принялся Шталькопф. И явно утопил его в унитазе. Подробностями я не интересовался. Но потом, конечно, оказалось очень нелегко представить случившееся как самоубийство через повешение. Во-первых, нетипично стиснутые судорогой руки. Потом нам так и не удалось вытянуть язык изо рта. Ну и узел на петле был вывязан слишком профессионально. Мюзаму бы ни в жисть так не вывязать. Мало того, этот болван Шталькопф допустил и еще одну глупость. На утренней перекличке он скомандовал: «Евреи! Для отрезания петли два шага вперед!», чем сделал всю историю достоянием общественности. Уж, конечно, эти господа, среди которых было двое врачей, сразу разгадали халтурную работу.

И конечно, я немедля получил взбучку от бригаденфюрера Эйке. «Что ж это вы, Эхард?! Видит Бог, вы могли сделать все и поаккуратнее». Возражать было нечего, потому что, между нами говоря, это дело еще долго будет висеть на нас, ведь нам так и не удалось сделать глухого еврея еще и немым. Всюду говорили одно и то же… За границей Мюзама славили как великомученика… Даже коммунисты, и те… Пришлось нам ликвидировать концлагерь Ораниенбург, а заключенных распихать по другим лагерям. Сейчас я снова в Дахау, полагаю, с испытательным сроком.

 

1935

 

Через мою корпорацию «Тевтония», с которой был связан и мой отец как «ветеран движения», передо мной по завершении медицинского образования открылась возможность пройти стажировку под началом у доктора Брёзинга (тоже старый тевтонец), а проще говоря, я помогал ему осуществлять медицинское обслуживание тех рабочих лагерей, которые были разбиты прямо средь чиста поля на предмет сооружения первого участка рейхсавтострады от Франкфурта-Майна до Дармштадта. В соответствии с тогдашними условиями там все было сделано очень примитивно, тем более, что среди дорожных рабочих, а особенно среди землекопов, было на редкость много тех элементов, асоциальное поведение которых приводило к вечным конфликтам. «Устроить заваруху» и «Поднять хай» — это были у нас повседневные события. По этой причине нашими пациентами были не только те, кто пострадал во время работ на трассе, но и какое-то количество бузотеров с сомнительным прошлым, которых ранили во время очередной драки. Доктор Брёзинг обрабатывал колотые раны, не спрашивая об их происхождении. При этом я неизменно слышал его стандартную фразу: «Но, господа мои, эпоха сражений в залах канула в прошлое».

Большая часть рабочих вела себя, однако, вполне прилично, движимая благодарностью, потому что великое деяние фюрера — провозглашенное им уже 1-го мая 1933 года намерение создать сеть автомобильных дорог, связывающих воедино всю Германию, обеспечило работой и жалованьем тысячи молодых мужчин. Да и для тех, кто постарше, подошла к концу многолетняя безработица. Однако непривычно тяжелая работа не всем давалась. Вероятно, плохое и неразнообразное питание в течение последних лет было причиной физического коллапса. Во всяком случае, мы оба, доктор Брёзинг и я, по мере быстрого продвижения трассы все чаще и чаще сталкивались с до сих пор не проявлявшейся и потому неизученной формой нетрудоспособности, которую доктор Брёзинг, человек консервативных взглядов, но не лишенный юмора, называл обычно «болезнью землекопа». Либо «хрустом».

Причем всякий раз это выглядело совершенно одинаково: пораженный этой болезнью рабочий, все равно, молодой или уже зрелого возраста, вдруг, при интенсивной физической нагрузке, особенно там, где приходилось ворочать лопатой огромные массы земли, слышал этот вышеупомянутый хруст между лопатками, за которым следовала резкая, препятствующая продолжению работы боль. На рентгеновских снимках доктор Брёзинг находил доказательства так метко поименованной им болезни: трещину, проходящую через отростки позвонков на границе между шейным и грудным отделом позвоночника, каковая чаще всего поражала первый грудной и седьмой шейный позвонки.

Вообще-то этих людей надлежало немедленно объявить нетрудоспособными и освободить от работы, однако доктор Брёзинг, который сам же называл предложенный правлением стройки темп «безответственным» и даже, в разговорах со мной, «убийственным», хотя в остальном казался человеком вполне аполитичным, не спешил с увольнениями, так что больничный барак у нас всегда был перегружен сверх всякой меры. Он, если можно так выразиться, буквально накапливал пациентов, то ли чтобы исследовать клинику «болезни землекопа», то ли чтобы привлечь внимание к подобным неурядицам.

Но поскольку недостатка в рабочей силе не было, первый участок автотрассы все-таки завершили вовремя. 19-го мая состоялось его торжественное открытие в присутствии фюрера, высоких партийных чинов и при участии более чем четырех тысяч рабочих. Только погода, как на грех, выдалась ужасная. Дождь сменялся градом. Лишь изредка проглядывало солнце. Однако фюрер, стоя в своем открытом «мерседесе» и приветствуя сотни тысяч зрителей то прямой, то согнутой рукой, проехал вдоль всего участка. Ликование было безмерным. Оркестр снова и снова играл Баденвейлерский марш. И все, от генерального инспектора доктора Тодта до любой колонны землекопов, сознавали величие момента. После краткой благодарственной речи фюрера, адресованной «работникам руки и мозга», от имени всех, участвовавших в строительстве, высокого гостя приветствовал машинист Людвиг Дрёслер, и среди прочих слов сумел отыскать также и эти безыскусные слова: «Созданием этой автотрассы, вы, мой фюрер, дали жизнь начинанию, которое и спустя столетия будет свидетельствовать о жизненной воле и о величии этого времени…»

Затем, после незначительного улучшения погоды, дистанцию освободили для автокорсо, во время которого и к великой радости зрителей, пыхтя и стреляя, участвовали как совсем древние, так и всего лишь позавчерашние машины, кстати, и доктор Брёзинг проехал на своем не менее чем десятилетнем двухместном «опеле», который, вероятно, был когда-то покрыт зеленой краской. Впрочем, он полагал, что в официальных мероприятиях участвовать не обязан; куда важней было для него ближе к вечеру обойти больничный барак, мне же дозволялось, как он выразился, присутствовать при «парадной чепухе».

К сожалению, он не смог опубликовать ни в одном медицинском журнале свой отчет о «болезни землекопов», даже «Тевтония», листок нашего товарищества, не приведя никаких причин, отказался его напечатать.

 

1936

 

Недостатка в людях, вселяющих надежду, не было никогда. У нас, например, в лагере Эстервеген, достигшем определенной известности благодаря песне «Болотные солдаты», где повторяющийся рефрен неизменно использует рифму «солдаты — лопаты», с весны тридцать шестого ходили слухи, что перед началом Олимпийских игр всеобщая амнистия положит конец нашему жалкому прозябанию в Эмсланде на правах вредителей и торфорезов. Слух этот покоился на благочестивом убеждении, будто Гитлер не может не считаться с заграницей, будто время устрашающего террора миновало, и вдобавок торфорезка, как исконно немецкое занятие, должна быть передоверена добровольцам из Арбайтсдинста.

Но потом вдруг пятьдесят заключенных, все сплошь профессиональные ремесленники, были откомандированы в Заксенхаузен, неподалеку от Берлина. Там мы под охраной эсэсовцев из военизированных объединений «Мертвая голова» должны были возвести гигантский лагерь площадью в тридцать гектаров, рассчитанный поначалу на две с половиной тысячи заключенных. Как чертежник-проектант я вошел в группу откомандированных торфорезов. Поскольку готовые части бараков поставлялись одной берлинской фирмой, мы получили возможность минимальных, обычно строжайше запрещенных контактов с внешним миром и могли наблюдать некоторые проявления суеты, царившей в столице рейха перед самым началом Олимпийских игр: туристы со всего света заполонили Курфюрстендамм, Фридрихштрассе, Алекс и Потсдамерплац. Но больше никаких сведений до нас не доходило. Лишь когда в караулку только что сооруженного барака комендатуры, где располагалось строительное начальство, провели радио, мы получили возможность изредка наслаждаться этим техническим усовершенствованием, с утра до позднего вечера передававшим пафосные репортажи с церемонии открытия, а потом и первые результаты состязаний. Поскольку я, когда один, а когда с другими, должен был довольно часто являться к строительному начальству, мы были более или менее в курсе того, что происходило в начале Игр. А когда при объявлении первых результатов финальных состязаний аппарат вкрутили на полную мощность, так что громкости хватало и на весь апельплац, и на соседние стройки, многие из нас могли собственными ушами услышать про дождь медалей. Кроме того, мы услышали, и кто там сидит на почетной трибуне: сплошные деятели из разных стран, в частности, шведский наследный принц, итальянский кронпринц Умберто, британский статс-секретарь Вэнситтард, вдобавок целая свора дипломатов, среди них многие из Швейцарии. По этой причине мы надеялись, что от многочисленного зарубежного представительства не укроется сооружение гигантского лагеря подле Берлина.

Но миру не было до нас никакого дела. У спортивной «Молодежи мира» хватало собственных забот. Наша судьба никого не волновала. Нас как бы вообще не было. Лагерные будни протекали своим чередом, если отвлечься от громкоговорителя в караулке. Ибо этот защитного цвета и явно заимствованный у военных прибор приносил нам сведения из мира, который существовал по ту сторону колючей проволоки. Уже 1-го августа толкание ядра и бросание молота принесли нам две золотых медали. Мы с Фритьофом Тушински, «зеленым», как его называли из-за цвета нашивки, которая полагалась уголовникам, были как раз в строительном управлении, чтобы внести некоторые коррективы в чертежи, когда по радио сообщили о второй золотой медали, что со всей возможной громкостью было отпраздновано эсэсовцами в соседнем помещении. Но когда Тушински решил, что и ему тоже можно ликовать, на него упал взгляд руководителя работ, хаупт-штурмфюрера Эссера, который пользовался репутацией человека жестокого, но справедливого. Если бы я тоже принялся громогласно ликовать, это окончилось бы более суровым наказанием, чем для «зеленого», потому что я был политический, с красной нашивкой. Тушинского заставили сделать пятьдесят приседаний, тогда как мне, благодаря моей чрезвычайной дисциплинированности, удалось с видом внешне невозмутимым дождаться указаний, хотя тем временем я вполне мог про себя ликовать по поводу этой победы, как и всех дальнейших немецких побед, недаром же я всего лишь несколько лет назад был в магдебургском «Спартаке» активным бегуном на средние дистанции и даже одерживал победы на дистанции свыше трех тысяч метров.

Несмотря на запрещенные проявления радости -мы, как объяснил нам Эссер, были недостойны откровенно ликовать по поводу немецких побед, — во время Игр нельзя было полностью избежать спонтанного сближения между заключенными и охранниками, когда, например, лейпцигский студент Лутц Лонг при прыжках в длину разыгрывал волнующую дуэль с американским победителем в гонке на сто и двести метров — с чернокожим американцем Джесси Оуэном, которую Оуэн в конце концов и выиграл, установив олимпийский рекорд по прыжкам в длину. Он прыгнул на восемь метров шесть. А мировой рекорд на восемь метров тринадцать и без того уже ему принадлежал. И однако же все, кто оказался неподалеку от громкоговорителя, ликовали по поводу серебряной медали Лонга: два эсэсовских унтершарфюрера, которые считались свирепыми собаками, зеленый капо, который презирал нас, политических, и пакостил нам при всяком удобном случае, и я, среднего ранга функционер компартии, который пережил все это и многое сверх того, а сегодня вот пережевывает свои воспоминания плохо подогнанной челюстью.

Возможно, беглое пожатие руки многократно увенчанного негра, до которого снизошел Гитлер, и породило эту мимолетную общность. А потом снова была восстановлена дистанция. Хауптштурмфюрер подал рапорт. Дисциплинарные меры коснулись как арестантов, так и охранников. Незаконный громкоговоритель исчез, из-за чего мы и не могли больше следить за ходом Игр. Только из слухов я узнал о неудаче наших девушек, которые в эстафете на четыреста метров при передаче эстафетной палочки выронили ее. А уж когда Игры подошли к концу, для нас и вовсе не осталось никакой надежды.

 

1937

 

Игры, которые мы затевали в школьном дворе по переменам, не кончались с очередным звонком, а продолжались за одноэтажным домиком для туалетов, именуемом нами «ссальня», из перемены в перемену. Мы воевали друг против друга. «Ссальня», примыкавшая к спортзалу, была у нас замок Альказар в Толедо. Правда, обыгрываемые события произошли уже примерно год назад, но в наших школьных мечтах фалангисты до сих пор героически защищали эти стены, а красные все время, хоть и без всякого результата, их атаковали. Впрочем, просчеты красных объяснялись и нашим отношением: никто не желал за них выступать, вот и я тоже не хотел. Все школьники, пылая смертельной храбростью, сражались на стороне генерала Франко. Потом, наконец, некоторые шестиклассники заставили нас тянуть жребий, и вместе с другими я вытянул красное, даже и не подозревая, какое значение возымеет для меня в будущем эта случайность, ибо черты будущего уже явно намечаются на школьных дворах.

Короче, мы осадили туалет. Произошло это не без известного компромисса, поскольку дежурные учителя порадели о том, чтобы сражающиеся стороны во время положенного перемирия смогли отлить водичку. Одно из кульминационных событий происходящего составлял телефонный разговор между комендантом крепости Альказар, полковником Москардо, и его сыном Луисом, которого красные взяли в плен и грозили расстрелять, если крепость не капитулирует. Хельмут Курелла, четвероклассник с ангельским личиком и соответственным голосом, играл Луиса. Мне же пришлось изображать комиссара красной милиции Кабалло, как тот передает Луису телефонную трубку. «Алло, папа!» — прозвенел его голос над школьным двором. На это полковник Москардо: «В чем дело, мой мальчик?»

«Ни в чем, просто они говорят, что расстреляют меня, если Альказар не капитулирует». — «Если то, что ты говоришь, правда, то поручи свою душу Богу, выкрикни „Viva Espana“ и умри как герой». — «Прощай, отец, целую тебя крепко-крепко».

Вот какие слова прокричал ангелоподобный Луис. А в ответ на это я, красный комиссар, которому один из выпускников перепоручил завершающий клич «Viva la muerte!», вынужден был расстрелять бесстрашного мальчика под цветущим каштаном.

Не могу твердо сказать, кто лично осуществил казнь, я или кто-то другой, но это вполне мог быть и я. После чего сражение продолжилось. На следующей перемене была взорвана крепостная башня. Взрыв мы осуществили чисто акустически. Но защитники крепости все равно не сдались. То, что впоследствии было названо «Гражданская война в Испании», разыгрывалось на школьном дворе Конрадовой гимназии в пригороде Данцига Лангфуре, как единственное, неизменно повторяющееся событие. Конечно же, в конце концов победили фалангисты. Кольцо осады было прорвано снаружи. Ватага четвероклассников нанесла сокрушительный удар. Полковник Москардо приветствовал освободителей своим уже прославившимся лозунгом «Sin novedad», что означало примерно «Новостей нет». А потом уже ликвидировали нас, красных.

Таким образом, ближе к концу перемены туалет снова можно было использовать вполне нормально, но уже на другой день мы возобновили нашу игру. И продолжались эти сражения до летних каникул тридцать седьмого года. Вообще-то говоря, мы вполне могли сыграть и в бомбежку баскского города Герника. Немецкая Вохеншау показала нам эту проведенную нашими добровольцами операцию в качестве журнала перед основным фильмом. 26 апреля город был превращен в груду развалин и пепла. У меня еще до сих пор звучит в ушах музыка, сопровождающая рев моторов. Но увидеть я смог только наши «хейнкели» и «юнкерсы»: подлет — пикирование — отлет. Выглядело так, словно это у них тренировка. И было совсем не похоже на героический подвиг, который можно повторить в школьном дворе.

 

1938

 

Неприятности с нашим учителем истории начались, когда мы увидели по телевизору, как Берлинская стена вдруг неожиданно открылась, и все, даже моя бабушка, которая живет в Панкове, могли перейти в Западный Берлин. И уж, конечно, господин штудиенрат Хёсле хотел, как лучше, когда он не только начал говорить о падении стены, но и задал нам всем такой вопрос: — А вы знаете, что еще происходило в Германии 9-го ноября? Ну, к примеру, ровно пятьдесят один год назад.

Поскольку все знали что-то, как-то, но ничего точного, он рассказал нам про хрустальную ночь Германского рейха. Про рейх говорилось потому, что она проходила одновременно по всему рейху, причем вся принадлежащая евреям посуда была разбита вдребезги, в том числе и много хрустальных ваз. Вдобавок булыжником были разбиты витрины всех принадлежавших евреям магазинов. И вообще было перебито много ценных вещей.

Возможно, ошибка господина Хёсле заключалась в том, что он никак не мог остановиться и занял под свой рассказ много уроков истории, он зачитывал нам отрывки из исторических документов о том, сколько точно синагог было сожжено и еще, что был убит ровно девяносто один человек. Все сплошь очень печальные рассказы, а тем временем в Берлине, да нет, по всей Германии шло бурное ликование от того, что немцы наконец-то снова объединятся. Но наш учитель знай себе поминал старые истории о том, с чего все началось.

Во всяком случае, его, как об этом говорилось, «помешательство на прошлом», было осуждено на родительском собрании почти единогласно. Даже мой отец, который, вообще-то говоря, любит рассказывать о прошлом, например, о том, как он еще перед сооружением стены бежал из советской зоны и перебрался сюда, в Швабию, где долго оставался для всех чужим, даже он и то сказал господину Хёсле нечто в таком роде: «Само собой, трудно возражать против того, что моя дочь узнает, как скверно вели себя банды штурмовиков повсюду и, к сожалению, здесь, в Эсслингене, но только пусть она узнает это в подходящий момент, а не тогда, когда, как сейчас, появился повод для радости, и весь мир поздравляет с этим немцев…»

Между прочим, школьники отнеслись с большим интересом к тому, что когда-то происходило в нашем городе, например, в приюте для еврейских сирот, его еще называли именем Вильгельма. Оказывается, всех детей выгнали во двор. Все их учебники, молитвенники, свитки Торы, все-все побросали в одну кучу и подожгли. Плачущие дети, которым пришлось все это наблюдать, боялись, что вместе с книгами сожгут их самих. Но тогда лишь избили до полусмерти их учителя Фрица Самуеля, причем избили гимнастическими булавами из спортзала.

Слава Богу, и в Эсслингене нашлись люди, которые пытались помочь, например, один таксист, который решил отвезти несколько сироток в Штутгарт. Вообще, все, что рассказывал господин Хёсле, нас взволновало. Даже мальчики в нашем классе на этот раз активно участвовали, турецкие мальчики, ну и само-собой, моя подружка Ширин, чья семья приехала из Персии.

А на родительском собрании, как должен был признать и мой отец, господин Хёсле очень хорошо защищался. Он, по словам отца, сказал родителям: «Ни один ребенок не может правильно воспринять падение стены, если не будет знать, где и когда началась несправедливость, в конце концов приведшая к разделу Германии». И тут почти все родители кивнули в знак согласия. Но от дальнейших бесед о хрустальной ночи господину Хёсле пришлось на время отказаться. Жаль, вообще-то говоря.

Но теперь мы все-таки знаем об этом немного больше. Знаем, к примеру, что почти все эсслингцы молча наблюдали или отводили глаза, когда случилось все это с Домом для сирот. И поэтому несколько недель назад, когда наш курдский одноклассник Ясер должен был вместе с родителями быть выдворен обратно в Турцию, у нас возникла идея направить бургомистру письмо протеста. И все до единого под ним подписались. Но по совету господина Хёсле мы ни словом не упомянули судьбу еврейских детей в Иудейском приюте «Попечение Вильгельма». Теперь мы все надеемся, что Ясеру разрешат остаться.

 

1939

 

Три дня на острове. После того как нас заверили, что в самом Вестерланде и вокруг полным-полно свободных комнат, а просторный холл предоставляет достаточно простора для совместных бесед, я поблагодарил нашего хозяина, одного из бывших, который за минувшие годы занялся издательским делом и сколотил изрядное состояние, благодаря чему и смог приобрести один из этих крытых камышом фризских домов. Наша встреча проходила в феврале. На приглашение откликнулось больше половины приглашенных, среди них даже несколько звезд, которые держали теперь бразды правления на радио или — как по заказу — в качестве главных редакторов.

Заключались пари, на встречу и впрямь изволил собственной персоной прибыть шеф одного высокотиражного иллюстрированного еженедельника, пусть даже прибыл он с опозданием и ненадолго. Однако большинство из бывших добывали себе после войны хлеб насущный в редакционных клетушках для младшего персонала или, подобно мне, занимались свободным творчеством. Им — как, впрочем, и мне — сопутствовал в виде легенды общепризнанный изъян, он же признак высокой квалификации — это как посмотреть, — заключавшийся в том, что все мы были военными корреспондентами при ротах пропаганды, по каковой причине я хотел бы здесь напомнить, что даже в грубом подсчете до тысячи наших товарищей нашли свою смерть, будь то при операциях над Англией в кабине ХЕ-111 или в качестве репортеров на передовой.

И вот у нас, уцелевших, с каждым годом все сильней становилось желание встретиться. После некоторых колебаний я взялся за организацию подобной встречи. Уговорились о весьма сдержанной информации. Чтоб не называть никаких имен, не сводить никаких личных счетов. Заурядная встреча фронтовых друзей, вполне сопоставимая с теми собраниями первых послевоенных лет, на которых сходились бывшие кавалеры рыцарского креста, воины той либо иной дивизии, но также и бывшие заключенные из концлагерей. Поскольку я по возрасту присутствовал с самого начала, то есть с польского похода, и никак не мог быть заподозрен в канцелярской деятельности при Министерстве пропаганды, ко мне относились с известным почтением. Вдобавок некоторые коллеги вспоминали мои первые репортажи, написанные сразу после начала войны об участии 79-го саперного батальона второй танковой дивизии в боях на Бзуре, о возведении мостов под вражеским огнем и о прорыве наших танков почти до самой Варшавы, причем по мнению простых пехотинцев исход дела решили штурмовики. Да я, собственно, и всегда писал только про пехоту, про рядовых пехотинцев и про их неприметный героизм. Немецкий пехотинец! Его ежедневные марши по пыльным дорогам Польши, проза кирзовых сапог! Всякий раз непосредственно вслед за наступающими танками, покрытые засохшей глиняной коркой, опаленные солнцем, но всегда в отменном настроении, даже когда после очередной короткой схватки пылающая ярким пламенем деревня открывала перед ними истинное лицо войны. Или мой собственный и отнюдь не безучастный взгляд на нескончаемые колонны взятых в плен, наголову разбитых поляков…

Видно эта, порой задумчивая интонация в моих репортажах свидетельствовала об их правдоподобии. Например, когда я слишком уж в духе фронтового братания отобразил встречу с головными русскими танками у Мости Вильки. Или когда я с благосклонной шутливостью описал бороды правоверных евреев. Во всяком случае, при нашей теперешней встрече многие из моих коллег заверили меня, что в своей живой наглядности мои польские репортажи ничуть не отличаются от тех, что я публиковал последнее время в одном процветающем еженедельнике, посвящая их Лаосу, Алжиру или Ближнему Востоку.

После того как были улажены вопросы размещения, между нами без всякого перехода завязался профессиональный разговор. Вот только погода не была к нам благосклонна. О прогулке по берегу в сторону островной отмели не приходилось и думать. И мы, привыкшие к любым превратностям климата, проявили себя страстными домоседами, сидели у горящих каминов, пили грог и пунш, которыми щедро потчевала нас принимающая сторона. Итак, мы обсудили польский поход, блицкриг и восемнадцать дней.

Когда пала Варшава, превращенная в груду развалин, один из бывших, известный как собиратель произведений искусства — так о нем говорили — и вообще преуспевающий бизнесмен, заговорил патетическим и все более громовым голосом.

Он начал потчевать нас цитатами из репортажей, написанных им на борту подводной лодки и опубликованных впоследствии отдельной книгой с предисловием адмирала и под общим заголовком «Охотники в Мировом океане»: «Пятое орудие, огонь!» «Прямое попадание!» «Зарядить торпеду!»… Уж конечно, в этом оказалось куда больше героики, чем в моих запыленных пехотинцах на бесконечных польских проселках…

 

1940

 

От Сильта мы мало что видели. Как уже было сказано, погода худо-бедно дозволяла короткие прогулки по берегу в направлении Листа, либо в прямо противоположном направлении до Хёрнума. Словно не вполне владея ногами со времени отступлений, наш перекошенный союз бывших по большей части пил и курил перед горящим камином. И каждый копался в своих воспоминаниях. Если один одерживал победы во Франции, другой повествовал о героических подвигах в Нарвике и норвежских фьордах. Выглядело все так, будто каждый обязался пережевывать статьи, которые стояли либо в «Сборнике проповедей нашего воздушного флота», именуемом «Адлер», либо в «Сигнале», иллюстрированном издании вермахта с весьма искусным оформлением: печать цветная, отличный макет и очень скорое распространение по всей Европе. На редакторском этаже «Сигнала» курс определял некто Шмидт. А после войны он, само собой, под другим именем, задавал тон в шпрингеровском «Кристалле». Теперь же мы могли наслаждаться сомнительным удовольствием его постоянного присутствия и вдобавок выслушивать его литанию касательно «упущенных побед».

Речь шла о Дюнкерке, куда спасся бегством британский экспедиционный корпус: около трехсот тысяч человек предстояло срочно погрузить на суда. Тогдашний Шмидт, чье сегодняшнее имя называть нельзя, все еще не насытился негодованием: «Если бы Гитлер не остановил танковый корпус Клейста под Аббевилем и, более того, разрешил бы танкам Гудериана и Манштейна прорваться до побережья, если бы он приказал отрезать берег и завязать горловину мешка, тогда Англия потеряла бы целую армию, а не только ее вооружение. Исход войны можно было решить досрочно, едва ли британцы сумели бы нам что-нибудь противопоставить. Но верховный полководец задаром отдал нашу победу. Может, он считал, что Англию надо щадить, может верил в переговоры. Да, если бы тогда наши танки…»

Так причитал бывший Шмидт, чтобы затем, созерцая огонь в камине, погрузиться в мрачные раздумья. То, что остальные могли поведать о победоносных захватах в клещи и героических приемах боя, его явно не интересовало. Был, к примеру, один такой, который в пятидесятые годы с помощью солдатских брошюрок сумел удержаться на плаву у Бастай-Люббе, а теперь продавал свою душу сомнительным газетенкам — то, что у нас называется бульварная пресса, но тогда-то, в «Адлере», он публиковался на первых страницах с отчетами об авиационных рейдах. Потом он попытался втолковать нам преимущества Ю 87, проще говоря, «Штуки», силясь закругленными жестами изобразить процедуру бомбометания при пикировании: направить самолет прямо на цель, сбросить бомбу в последний момент перед выходом из пике, при серийном бомбометании и при бомбометании вне кругового полета, то есть на прямо летящем, точнее на скользящем змеиными движениями воздушном корабле, держать как можно более короткие дистанции. Он сиживал в «юн-керсе» при таких бомбометаниях, и в Хе 11 тоже. Причем в застекленной кабине с видом на Лондон да Ковентри. Рассказывал он довольно подробно. Вполне можно было поверить, что он и впрямь лишь по чистой случайности вышел живым из воздушной битвы за Англию. Во всяком случае, ему удалось обрисовать нам ковровое бомбометание методом закрытого построения — к тому же употребив выражение «стереть с лица земли», — так впечатляюще, что перед нашими глазами снова встала пора их ответных ударов, когда в ходе террористических налетов были полностью разрушены Любек, Кёльн, Гамбург, Берлин.

После этого каминное настроение грозило тихо догореть. Публика спасалась с помощью обычной журналистской болтовни: кто какого главного редактора выжил, под кем зашатался стул, сколько и кому платят Шпрингер и Аугштейн. Наконец, ситуацию спас наш специалист по искусству и субмаринам. Он либо красочно, как и полагается, разглагольствовал об экспрессионизме и о собранных им произведениях искусства, либо пугал нас громовым выкликом: «Подготовиться к погружению!» Вскоре мы сами словно услышали разрывы водяных бомб, «еще на расстоянии, под углом шестьдесят градусов…», потом последовало: «Погрузиться на глубину перископа…», и тут мы почувствовали опасность: «Справа по борту миноносец…» Как хорошо, что мы сидели в тепле, а снаружи порывистый ветер играл свою подходящую к данному случаю музыку.

 

1941

 

В бытность мою корреспондентом, хоть в России, хоть позднее, в Индокитае и Алжире — для нашего брата война никогда не кончается, — мне очень редко удавалось запечатлеть на бумаге те либо иные сенсации, ибо как в польском и французском походе, так и на Украине я главным образом был при пехоте, которая следовала за танками; из одного котла в другой, через Киев и Смоленск, а когда началась распутица, я двинулся за саперным батальоном, который, чтобы обеспечить продвижение частей, настилал гать и вытаскивал, когда надо, из грязи. Короче, проза кирзовых сапог и портянок. Тут мои разговорчивые коллеги увенчали себя куда большей славой. К примеру, один, который позже, уже много позже, в нашем общем-разобщем листке поведал из Израиля о «молниеносных победах» таким тоном, словно шестидневная война была всего лишь продолжением «Плана Барбаросса», в мае сорок первого вместе с остальными парашютистами высадился на Крит — «а Макс Шмелинг при этой оказии подвернул ногу…», другой с борта крейсера «Принц Евгений» мог наблюдать, как «Бисмарк» за три дня до того, как пойти ко дну с более чем тысячей человек на борту, сам утопил английский «Худ»: «И если бы торпеда не попала в весельную установку, лишив тем самым „Бисмарк“ маневренности, он бы, возможно…» И еще нескончаемая цепь историй, изготовленных по рецепту «Вот если бы не собака, тогда б он зайца…»

То же и каминный стратег Шмидт, который заграбастал с помощью своей «Хрустальной» серии, вышедшей впоследствии у Ульштейна в виде толстенного фолианта, много миллионов.

А именно: он успел сделать открытие, согласно которому балканская кампания лишила нас возможности одержать победу над Россией. «Только потому, что какой-то сербский генерал по фамилии Симович устроил в Белграде путч, нам пришлось сперва наводить порядок на Балканах, на что ушло пять недель драгоценного времени. Но что произошло бы, выступи наша армия на восток не 22-го июня, а уже пятнадцатого мая, и соответственно танки Гудериана отправились бы наносить завершающий удар по Москве не в середине ноября, а на пять недель раньше, еще до того, как развезло дороги и ударил Дедушка Мороз…»

И снова, в согласии с затухающим огнем камина, он погрузился в мрачные раздумья об «упущенных победах», и пытался задним числом выиграть проигранные сражения — после Москвы ему дали к тому повод Эль Аламейн и Сталинград. Никто не поддержал его рассуждения. Но и перечить никто не стал, я, между прочим, тоже нет, ведь кроме него среди нас перед камином сидело еще двое-трое правоверных и влиятельных нацистов — сегодня, как и в те годы, все сплошь главные редакторы. А кто рискнет по доброй воле прогневать своего работодателя?

Лишь когда мне удалось с одним коллегой, который, подобно мне, писал отчеты из перспективы пехотинца, вырваться из душного круга великих стратегов, мы в одном из вестерландских трактирчиков вдосталь посмеялись над философией «если бы, да кабы». Мы с ним были знакомы с января сорок первого, когда получили предписание — он как фотограф, я как писака — сопровождать в Ливию африканский корпус Роммеля. Его сделанные в пустыне снимки, как и мои корреспонденции о вторичном захвате Сиренаики, были очень пышно поданы в «Сигнале» и привлекли к себе всеобщее внимание. Вот о чем мы болтали у трактирной стойки, опрокидывая в себя стаканчик за стаканчиком.

Изрядно набравшись, мы стояли потом на вестерландской променаде под углом к земле — против ветра. Поначалу мы еще пытались петь: «Любы нам бури, любы нам волны…», потом мы тупо таращились на море, которое монотонно било о берег.

На обратном пути сквозь завешенную тьмой ночь я попытался спародировать высказывания бывшего господина Шмидта, чье сегодняшнее имя я предпочитаю не называть: «Ты только представь себе: а что если бы Черчиллю в начале Первой мировой войны удалось осуществить свой план и высадиться с тремя дивизиями на Сильте? Разве тогда все не кончилось бы гораздо раньше? И разве история не пошла бы тогда другим путем? Не было бы ни Адольфа, ни всех ужасов потом. Ни колючей проволоки, ни стены поперек города? У нас и по сей день был бы кайзер, а может, были бы и колонии. Да и вообще, наше положение было бы лучше, много лучше…

 

1942

 

На другое утро мы собирались очень медленно, с неба, так сказать, падали мокрые кляксы. Поскольку облачная пелена открывала несколько просветов для солнца, можно было худо-бедно прогуляться в сторону Кейтума. Но в обжитой передней, где тесаные на крестьянский лад балки сулили столетия выносливости, уже снова — а может и все еще — горел камин. Наш хозяин со своей стороны позаботился о чае в пузатых кружках. Однако разговоры протекали вяло. Даже настоящее — и то не предоставляло тем. Лишь запасясь терпением, можно было выудить из скудной мешанины слов, приготовленной неразговорчивым обществом, несколько ключевых, которые скорее задевали, нежели подавали как событие Волховский котел, блокаду Ленинграда или Северный фронт. Один из присутствующих скорее как турист повествовал о Кавказе. Другой точно так же участвовал в захвате Южной Франции, словно побывал в отпуске. Харьков был во всяком случае взят, и началось большое летнее наступление. Нескончаемая череда экстренных сообщений. Тем не менее положение мало-помалу становилось критическим. Поэтому у одного из корреспондентов вычеркнули сообщение о солдатах, вмерзших в лед Ладожского озера, у другого — так и не переброшенное к Ростову подкрепление. А потом, во время случайно возникшей паузы заговорил я.

До тех пор мне удавалось держаться на заднем плане. Возможно, меня слегка застращали всемогущие главные редакторы. Но поскольку эта когорта вкупе со знатоками искусства и подводной войны еще не заявилась, найдя, возможно, в замках окрестной аристократии более привлекательную публику, я решил воспользоваться возможностью и произнес, вернее прозаикался — ибо в устной речи я никогда не был силен — следующее:

— Мне дали отпуск домой, в Кёльн, когда я был под Севастополем. Я жил у сестры, неподалеку от Ноймаркта. Все тогда еще выглядело довольно мирно, почти, как раньше. Пошел к зубному врачу, тот просверлил мне слева один коренной зуб, который ужасно ныл, чтоб через два дня запломбировать его. Но вот с пломбой-то ничего и не вышло. Потому что ночь с 30-го на 31 мая… В полнолуние… Как удар молотом… До тысячи бомбардировщиков Королевских Воздушных сил… Сперва они обработали наши зенитки, потом сбросили множество зажигательных бомб, а потом уже пошли фугаски, осколочные, разрывные, фосфорные… И не только на центр города, по пригородам они тоже ударили, даже по Дойцу и Мюльхайму на другой стороне Рейна… Не по конкретным целям, ковровое бомбометание… целые районы… У нас всего лишь пожар на чердаке, но рядом — прямое попадание. И такое мне довелось повидать — просто невероятно… Помогал двум пожилым дамам в квартире над нами гасить пожар в спальне, где занялись гардины и простыни… Не успел управиться, как одна из старух говорит мне: «А кто нам даст уборщицу, чтобы привести квартиру в порядок?» Впрочем, все это просто и рассказать нельзя. Вот и про засыпанных тоже… И про обугленные трупы… До сих пор вижу, как на Фризенштрассе между дымящимися развалинами домов висят трамвайные провода, прямо как бумажные змеи во время карнавала. А на Брайтештрассе от четырех больших торговых домов остались лишь железные скелеты. Выгорел Дом Агриппы с обоими кинотеатрами. На Ринге — кафе Вена, куда я раньше, с Хильдхен, что стала потом моей женой… У полицайпрезидиума срезало верхние этажи… А святые апостолы словно топором разрублены. Зато собор стоит, дымится, но стоит, в то время как вокруг — вот и мост на Дойтц… Так вот, того дома, где был кабинет моего врача, тоже больше не существовало. Если не считать Любека, это была первая террористическая бомбежка… Ну, по совести говоря, мы сами начали, Роттердам, Ковентри, не считая Варшавы… Потом это повторилось с Дрезденом. Кто-то всегда начинает первым. Правда, наши зенитки сбили тридцать штук, но их становилось все больше и больше… Лишь через четыре дня восстановилось железнодорожное сообщение. И я прервал свой отпуск. Хотя в зубе по-прежнему все ныло и дергало. Я просто хотел обратно, на фронт. На фронте знаешь, по крайней мере, чего можно ждать. И я ревел, ей-богу, ревел самым настоящим образом, когда из Дойца увидел свой Кёльн. Он все еще дымился, и только собор стоял как раньше…

Меня слушали. А это бывает нечасто. И не только потому, что рассказчик я аховый. Но на сей раз тон задавал ваш покорный слуга… Некоторые вслед за мной принялись рассказывать про Дармштадт и Вюрцбург, про Нюрнберг, Хайльбронн и так далее. Ну и, конечно, про Берлин, про Гамбург. Множество развалин… Всякий раз одно и то же… Это и рассказать-то нельзя… Но потом, ближе к полудню, когда число сидящих перед камином заметно возросло, очередь дошла до Сталинграда, и дальше все шло про Сталинград, только про Сталинград, хотя никто из нас не был в котле… Повезло нам, всем до единого повезло.

 

1943

 

Хотя наш гостеприимный хозяин держал себя как Бог Отец, он умел проследить за тем, чтобы все наши разговоры протекали в русле войны, отчего после Сталинграда и Эль Аламейна речь пошла исключительно об отступлении или, как это тогда называлось, о выпрямлении линии фронта. Большинство жаловалось на трудности, возникавшие не только из-за того, что цензура сокращала или извращала их тексты, но и на трудности общего характера: само собой, о сражениях в котле, о сокращении числа конвоев в Атлантике и о параде победы на Елисейских полях писать куда сподручнее, чем об отмороженных ногах, отступлении из Донбасса или капитуляции уцелевших африканских дивизий в Тунисе. Кое-что героическое можно было почерпнуть в обороне Монте Кассино. «Ну ладно, допустим, освобождение дуче походило на лихую гусарскую вылазку, но в остальном?» Поэтому крайне тягостным, если не вообще неуместным, показался рассказ о подавлении восстания в Варшавском гетто, причем эту бойню надлежало представить как очередную победу. Один из тех, кто до сих пор ни разу не открыл рта, круглый, с головы до пят облаченный в охотничье сукно господин, который, как я узнал позднее, исправно осчастливливал помешанную на охотничьих забавах публику фотографиями разных зверей и репортажами о сафари, присутствовал со своей «лейкой» и тогда, когда в мае сорок третьего на окруженной кирпичными стенами территории благодаря пушкам и огнеметам было ликвидировано до пятидесяти тысяч евреев. После чего варшавское гетто практически исчезло с лица земли.

Поскольку рассказчик принадлежал к роте военных пропагандистов, его направили туда как фоторепортера — но только на время зачистки. Кроме того — или, верней сказать, в свободное время — он оснастил своими снимками тот черный, переплетенный в тисненную кожу альбом, который был изготовлен в трех экземплярах и отправлен рейхсфюреру СС Гиммлеру, начальнику СС и полиции в Кракове Крюгеру и бригаденфюреру СС Юргену Строопу. Впоследствии альбом был предъявлен как «Дело Строопа» на Нюрнбергском процессе.

«Я отщелкал почти шестьсот кадров, — рассказывал он, — но только сорок четыре из них были отобраны для альбома. Все аккуратненько наклеены на бристольский картон. Вообще убедительная работа, работа для старательных. Но подписи от руки только частично мои. Их навязал мне Калешке, адъютант Строопа. А впереди как лозунг: „В Варшаве не осталось больше еврейских жилых кварталов“. Это тоже придумал Строоп. Поначалу речь шла только о зачистке гетто, якобы из-за угрожавших инфекций. Вот я и написал красивым почерком под своими снимками: „Прочь с предприятий!“ Но потом наши люди встретили сопротивление: плохо вооруженные парни, и женщины тоже, причем среди них были некоторые из пресловутого движения халуццев. А с нашей стороны были задействованы части СС и саперный взвод вермахта, вооруженный огнеметами, были там еще и люди из Травников, то есть добровольцы из Латвии, Литвы и Польши. Ну, мы, конечно, тоже понесли кое-какие потери. Но это я не заснял. И вообще, на снимках у меня было очень мало убитых. Больше групповых снимков. Прославившийся впоследствии кадр назывался «Силой извлеченные из бункеров». И еще один, не менее знаменитый — «По пути к пересылочному лагерю». Вообще-то их всех погрузили в товарные вагоны и доставили в Треблинку. Я тогда впервые услышал слово «Треблинка». Туда доставили примерно полтораста тысяч. Встречаются также снимки без подписи, потому что говорят сами за себя. Есть один очень забавный, когда наши люди вполне дружелюбно беседуют с группой раввинов. Но всего больше прославился после войны снимок, на котором запечатлены женщины и дети с поднятыми руками. Чуть правей, на заднем плане стоят наши ребята с пулеметом. А на переднем плане миленький такой еврейский мальчуган, в гольфах, и шапчонка у него набок съехала. Вы наверняка видели этот снимок. Его тысячи раз перепечатывали. У нас, за границей. Даже на книжной обложке. Из него просто сделали культ и делают до сих пор. А вот имя фотографа ни разу не упомянули… Я не получил за него ни единого гроша… В смысле авторских прав… Никакого гонорара… Я как-то раз подсчитал… Да получи я за каждую перепечатку хоть по пятьдесят марок, тогда ваш покорный слуга схлопотал бы за этот единственный снимок… А вот выстрела я не сделал ни единого. Зато всегда рвался вперед… Вам ведь это знакомо… И подписи под снимками тоже… Старомодные такие, готическим шрифтом… Как мы сегодня знаем — очень важные документальные свидетельства».

Он еще долго что-то бормотал. Но никто его больше не слушал. На улице погода стала, наконец, получше, и всем захотелось подышать свежим воздухом. Поэтому мы рискнули предпринять небольшую прогулку, кто группами, кто поодиночке, навстречу все еще сильному ветру. По тропинкам, через дюны. Я пообещал сыну привезти ракушек и действительно сумел найти несколько.

 

1944

 

Рано или поздно должен был разразиться скандал. Не то чтобы в воздухе пахло грозой, но встречи такого рода без скандалов не обходятся. Когда не осталось иных тем для рассказов, кроме как об отступлении — «Пали Киев и Лемберг, Иван стоит под Варшавой…», — когда был прорван фронт под Неттуно, Рим сдан без боя, а наступление превратило в общее посмешище неприступный Атлантический вал, когда у нас на родине бомбы уничтожали один город за другим, когда есть стало нечего, а плакаты о краже угля и о «враг подслушивает» уже не вызывали ничего, кроме насмешек, когда даже наш кружок ветеранов задним числом одобрял лишь остроты на тему «выстоять», один из тех членов какой-нибудь постоянной комиссии, кто в описываемые времена ни разу так и не добрался до действующей армии, а пребывал лишь на безопасных должностях жеребца-письмоводителя в какой-нибудь канцелярии, позднее же, слегка изменив стиль, продуцировал бестселлеры, достал из нафталина заветные слова «чудесное оружие».

Общий рев был ему ответом. Великий шеф ведущей иллюстрированной воскликнул: «Не выставляйте себя на посмешище». Раздался даже свист. Но сей уже не слишком молодой господин не отказался от своей идеи. С провокационной усмешечкой он посулил великое будущее мифу о Гитлере. Призвав в свидетели саксонского убийцу Карла, далее, разумеется, Фридриха Великого, ну и, само собой, «Хищного зверя по имени Наполеон», он воздвиг грядущий памятник «принципу фюрерства». Он не вычеркнул ни единого слова из той своей статьи о «чудесном оружии», которая была опубликована летом сорок четвертого в «Фёлькишер беобахтер», вызвала фурор, ну и, разумеется, укрепила боевой дух.

А теперь он стоял спиной к камину и пыжился: — Кто пророчески указал путь Европе? Кто, стремясь спасти Европу, до конца удерживал потоки большевизма? Кто на основе оружия дальнего действия совершил первый, основополагающий шаг к развитию систем носителей с ядерными боеголовками? Он и только он. Лишь с ним связано то величие, которое останется в истории. А что до моей статьи в «Беобахтере», я хочу задать вопрос всем, кто здесь присутствует: «Разве мы снова, лусть даже в форме этого дурацкого бундесвера, не востребованы как солдаты? Разве мы не воплощаем острие копья и одновременно защитный вал? Не выясняется ли сегодня, пусть даже и запоздало, что именно мы, немцы, выиграли войну?

С восхищением и завистью наблюдает мир наше восстановление. После такого поражения из переизбытка энергии вырастает наше экономическое могущество. Мы снова что-то собой представляем. И вскоре станем ведущей силой. А одновременно с нами Японии тоже удалось…

Конец его речи потонул в реве, смехе, репликах, возражениях. Кто-то выкрикнул ему в лицо «Дойчланд юбер аллее…», тем самым процитировав заголовок его вот уже много лет популярного бестселлера. Богатырская фигура шефа с громкими протестами покинула наш круг. Однако присутствующий здесь автор порадовался воздействию своей провокации. Теперь он сидел вполне спокойно, пытаясь придать своему взгляду выражение провидческой силы.

Наш хозяин и я, оба мы тщетно пытались организовать мало-мальски упорядоченную дискуссию. Одни непременно хотели еще раз обыграть все отступления, другие повторно пережить провал в минском котле, у третьих вызвало некоторые соображения покушение в Волчьем логове. «Если бы оно удалось, тогда перемирие с коалицией наверняка стабилизировало бы восточный фронт, и тогда можно бы против Ивана вместе с американцами…», большинство, однако, причитало из-за потери Франции, вызывало заклинаниями «прекрасные дни в Париже», равно как и вообще преимущества французского образа жизни и настолько оторвалось от начала высадки на побережье Нормандии в область нереального, словно сообщение о ней достигло их лишь в послевоенные годы да и то через американские широкоэкранные фильмы. Некоторые выступили с любовными историями, не без того, так например наш спец по субмаринам и по искусству оплакивал потерю французских портовых дам, чтобы затем снова перейти к погружениям и атакам на врагов.

А вот старый пердун, чьей задушевной темой всегда был и оставался «Миф Гитлера», призывал нас вспомнить вручение немцу Нобелевской премии в области химии. От скамьи возле камина, где он явно малость

вздремнул, поступило сообщение: «А случилось это, господа мои, вскоре после падения Аахена и за несколько дней до начала нашего последнего наступления, в Арденнах — вот тогда-то нейтральная Швеция воздала почести выдающемуся ученому Отто Хану, поскольку он первым открыл расщепление атомного ядра. Хотя ничего не скажешь — для нас это было уже слишком поздно. Но все-таки мы еще до Америки — пусть даже в самый последний час — располагали этим судьбоносным чудо-оружием…

Шум затих. Лишь молчание да тяжкие раздумья по поводу упущенной возможности. Вздохи, покачивание головой, прокашливание, но за ними — ни одного значительного высказывания. Даже у нашего подводника, эмоционального человека из породы громогласных, подошла к концу моряцкая пряжа.

Но потом хозяин похлопотал о гроге по фризскому рецепту. Грог мало-помалу исправил настроение. Мы сдвинулись тесней. Выходить из дому в рано спустившуюся ночь никто не хотел. По сводкам ожидалась непогода.

 

1945

 

Если верить нашему хозяину, со стороны Исландии в направлении Швеции надвигался циклон. Он слышал сводку погоды. Давление быстро падало. Ожидались порывы ветра до двенадцати баллов.

«Но не бойтесь, друзья, этому дому все штормы нипочем».

И в то воскресенье 16-го февраля 1962 года после двадцати часов коротко взвыли сирены. Прямо как на войне. Ураган всей мощью обрушился на остров с длинной стороны. Этот разыгранный природой спектакль вызвал в некоторых из присутствующих — что вполне естественно — необычайное оживление. Годы, проведенные на фронте, дали нам тренировку, заключавшуюся в том, чтобы присутствовать по возможности впереди. Мы до сих пор оставались специалистами, и я в том числе.

Несмотря на предостережения хозяина, группка бывших военных корреспондентов покинула то, что нам было гарантировано — устойчивый против непогоды дом. Лишь с трудом, пригнувшись, мы пробивались, скорее выгребали от Альт-Вестерланда к променаде, увидели там надломленные флагштоки и вывернутые с корнем деревья, сорванные камышовые крыши, летящие по воздуху скамейки и заборы. И сквозь бешеную пену волн подозревали наличие большего, чем мы могли разглядеть: волны, высотой с дом штурмовали западное побережье острова. Лишь потом мы узнали, что натворил шторм выше по Эльбе, в Гамбурге, особенно в районе Вильхельмсбург: вода поднялась на три с половиной метра выше ординара. Рушились запруды, мешков с песком не хватало. Более трехсот человек погибло. К спасательным работам был даже привлечен бундесвер. Один человек, он еще потом стал канцлером, отдавал приказы и уберег город от самого страшного…

Нет, на Сильте жертв не было. Но шестнадцать метров западного берега смыло в море. И даже на удаленной от моря части острова говорилось, что земля стоит под водой. Что залит клип Кейтум, что вода подступает к Листу и Хёрнуму, что по Гинденбурговой насыпи не может теперь пройти ни один поезд.

Когда сила ветра пошла на убыль, мы решили осмотреть результаты. Мы хотели написать об этом. Нас этому учили. Это было нашей специальностью. Впрочем, когда война подошла к концу, когда если и было о чем писать, то лишь о потерях и убытках, спрос существовал — и так до самого конца — лишь на призывы выдержать. Я, правда, писал о нескончаемых обозах беженцев из Восточной Пруссии, которые хотели из Хайлигенбойля через замерзший залив достичь Свежей косы, но никто, никакой «Сигнал» не пожелал опубликовать мои трагические отчеты. Я видел пароходы, перегруженные гражданским населением, ранеными, партийными бонзами, когда они отваливали от Данциг-Нойфарвассер, видел пароход «Вильгельм Густлов» за три дня до того, как он пошел ко дну. Об этом я не написал ни слова. А когда весь Данциг стоял в огне, видном издалека, у меня тоже не вышла из-под пера взывающая к небу элегия, нет, я пробивался вперед среди рассеявшихся солдат и гражданских беженцев к устью Вислы. Я видел, как вывозили концлагерь Штутхоф, как заключенных, коль скоро им удалось пережить пеший марш до Никельсвальде, загоняли на паромы, с паромов — на суда, стоявшие на якоре у речного устья. Никакой прозы ужасов, никакой разогретой по второму разу гибели богов. Я все это видел и ничего об этом не написал.

Я видел, как складывали штабелями и потом сжигали трупы в оставленном концлагере, я видел, как беженцы из Эльбинга и Тигенхофа со всем своим скарбом занимали опустевшие бараки. Но вот охранников я больше не видел. Потом пришли польские сельскохозяйственные рабочие. Изредка бараки грабили. И все еще шли бои. Потому что предмостье в устье Вислы продержалось до мая.

И все это при отменной весенней погоде. Я лежал между прибрежными соснами, грелся на солнышке, но не запечатлевал на бумаге ни единой строчки, хотя беды всех, кто там был, и крестьянки из Мазуров, потерявшей своих детей, и престарелой четы из Фрауенбурга, которой довелось сюда пробиться, и польского профессора, одного из немногих выживших заключенных, звучали у меня в ушах. Описывать такое я не выучился. Тут мне недоставало слов. И тогда я научился умолчанию. Мне удалось уйти на одном из последних каботажных сторожевых судов, которое взяло курс из Шивенхорста на запад и, несмотря на налеты пикирующих бомбардировщиков, сумело второго мая достичь Травемюнде.

А теперь я стоял среди тех, кто спасся точно так же, кто подобно вашему покорному слуге был выучен писать только про атаки и победы, замалчивая все остальное. Я пытался, как это делали другие, записывать ущерб, нанесенный ураганом острову Сильт, а записывая, слышал жалобы пострадавших. А что нам еще оставалось делать? В конце концов, наш брат живет с репортажей.

На другой день наша кучка начала рассыпаться на куски. Асы из бывших и без того с первого дня обитали в массивных прибрежных виллах островной знати.

В завершение встречи я мог наблюдать при морозно летней зимней погоде неописуемой красоты закат.

Потом, когда железная дорога возобновила работу, я покинул остров по Гинденбурговой насыпи… Нет, встречаться мы позже никогда не встречались.

Очередной репортаж я написал далеко отсюда, в Алжире, где после семи лет непрекращающейся бойни война, которую вела Франция, лежала при последнем издыхании, но все никак не желала закончиться. Да и что это значит: мир? Для нашего брата война так никогда и не кончалась.

 

1946

 

Кирпичная крошка, в воздухе, в одежде, между зубами и мало ли еще где. Но мы, женщины, на это ноль внимания. Главное, что наконец кончилась война. А нынче они даже хотят поставить памятник в нашу честь. Ей-богу, хотят. Даже существует такая гражданская инициатива: берлинские разборщицы развалин! Но вот когда повсюду торчали лишь остовы домов, а между протоптанными тропками лежали горы строительного мусора, нам платили 61 пфенниг в час, я еще это не забыла. Зато улучшенная продовольственная карточка, номер два, короче, рабочая карточка. Потому что домохозяйкам полагалось по 300 граммов хлеба ежедневно и по семь граммов жира. Вот и скажите мне, что можно сделать с такой жалкой кляксой.

Работа была нелегкая — разбирать развалины. И не с Лоттой на пару — Лотта это моя дочь, — нет, мы работали целой колонной: Берлин Центр, а там почти все сровняли с землей. Лотта тоже все время здесь была. С коляской. Мальчишку у ней звали Феликс, но он подцепил туберкулез, думается, от этой кирпичной пыли. Он уже в сорок седьмом помер, еще до того, как ее муж воротился из плена. Вообще-то они почти и не знали друг друга. Это была военная свадьба с заочным венчанием, потому как он тогда воевал на Балканах, а потом на Восточном фронте. Да и не долго он продержался, этот брак. Потому что они были внутренне чужие люди. И помогать он ни грамма не хотел, даже носить чурбаки для печки из Тиргартена — и то нет. А хотел он только лежать на кровати, уставившись в потолок. Сдается мне, он много нехорошего навидался в России. И все причитал, словно для нас, женщин, ночные бомбежки были сплошное удовольствие. Только причитаниями ведь делу не поможешь. Вот мы поплевали на руки и взялись: лезь в развалины, вылезай из развалин! Иногда мы разбирали разбомбленные чердаки или целые этажи. Осколки в ведро, а с полным ведром да с шестого этажа своим ходом, потому что транспортера у нас тогда не было.

А один раз — как сейчас помню — мы шуровали в полуразрушенной квартире. Там ничего не осталось, только клочья обоев свисали со стены. Но Лотта нарыла в одном углу плюшевого мишку. Он был весь в пыли, пока она его хорошенько не выбила. А потом он стал выглядеть как новенький. Но только мы все себя спрашивали, а что стало с тем ребенком, которому принадлежал мишка. И ни одна из нашей бригады не пожелала его взять, пока Лотта не решила отнести медведя своему Феликсу, потому как малыш тогда еще был жив. Но по большей части мы насыпали кирпичную крошку в вагонетки или сбивали остатки штукатурки с уцелевших кирпичей. Россыпь мы поначалу сбрасывали в бомбовые воронки, позднее отвозили на грузовиках к насыпной горе, которая тем временем вся покрылась зеленью и очень даже красиво выглядела.

Точно, точно, целые кирпичи мы складывали в пирамидку. Мы обе, Лотта и я, работали сдельно: на очистке кирпичей. Лихая у нас была бригада. Женщины, к примеру, которые явно повидали на своем веку лучшие дни, вдовы чиновников, а одна так и вовсе графиня. Я до сих пор помню: ее звали фон Тюркхейм. У ней раньше, по-моему, были земли на востоке. А ка-ак мы выглядели! Штаны из старых армейских одеял, пуловеры из шерстяных оческов. И все в платках, туго обвязанных вокруг головы. Из-за пыли. И было нас в Берлине до пятидесяти тысяч. Нет, нет, все сплошь женщины, мужчин не было. Их и вообще было слишком мало. А которые и были, только болтались без дела, либо суетились на черном рынке. Грязная работа — это не для них.

Но как-то раз — до сих пор помню — пошли мы к такой горе, чтобы вызволить из нее железную балку, и вдруг я ухватила чей-то башмак. В самом деле, там висел какой-то мужчина. Ну, конечно, от него немного осталось, но повязка на рукаве его пальто дала нам

понять, что он был из фольксштурма. А само пальто еще вполне прилично выглядело. Чистая шерсть, довоенный товар. Я его прихватила еще до того, как этого мужчину унесли. Даже пуговицы — и те уцелели. А в одном из карманов лежала хонеровская губная гармошка. Гармошку я подарила зятю, чтоб хоть немного его подбодрить. Но зять не желал играть на гармошке. А когда и желал, то лишь грустные мелодии. Вот мы с Лоттой были совсем не такие. Ведь надо же было както жить дальше. Ну и жили, peu а peu…

Верно, верно, я потом нашла работу в столовой при ратуше Шенеберг. А Лотта — она в войну служила телеграфисткой — потом уже, когда с развалинами было покончено, выучила на курсах машинопись и стенографию. И тоже скоро нашла место, и с тех пор, как развелась, работает вроде как секретаршей. А еще я до сих пор помню, как Ройтер — это был тогда наш бургомистр — нас всех хвалил. И я почти всякий раз участвую, когда встречаются прежние разборщицы развалин, под кофе с пирожными, у Шиллинга на Тауентциен. Там всегда бывает очень весело.

 

1947

 

Той, не знающей себе равных, зимой, когда мы страдали от более чем двадцатиградусных морозов, а доставка рурского угля по воде стала в западной зоне невозможна из-за того, что все водные артерии, и Эльба, и Везер, и Рейн замерзли, я как сенатор отвечал за энергоснабжение города Гамбург. Как подчеркивал бургомистр Брауэр в своих радиообращениях, еще никогда — даже и в военные годы — положение не было таким безнадежным. За период не ослабевающих морозов у нас набралось до восьмидесяти пяти замерзших. А уж про то, сколько людей умерло от гриппа, вы меня лучше и не спрашивайте.

Небольшим подспорьем были воздвигнутые сенатом во всех частях города павильоны для обогревания, что в Эймсбютеле или Бармбеке, что в Лангенхорне или Вандсбеке. Поскольку запасы угля, заготовленные нами еще с весны, были конфискованы британским оккупационным командованием в пользу армии, а у гамбургских электростанций угля оставалось всего на несколько недель, приходилось вводить драконовские меры экономии. Во всех районах города отключали электричество. Электричка ограничила свою деятельность, трамваи — тоже. Всем пивным полагалось закрываться в 19 часов, а театры и кино вообще прекратили работу. Более ста школ отменили занятия. А для заводов, не выпускавших жизненно необходимую продукцию, ввели сокращенный рабочий день.

Происходили — если уж быть точным — и более страшные вещи: отключение электричества распространилось даже на больницы. Комитет по здравоохранению счел необходимым приостановить рентгеновские исследования при отделе сывороток на Бреннерштрассе. Вдобавок из-за неурожая масличных культур и без того скудное снабжение продовольствием фактически осталось снабжением только на бумаге: на человека в месяц приходилось 75 граммов маргарина. А поскольку желание Германии принять участие в международной китобойной экспедиции было отвергнуто британскими властями, не приходилось рассчитывать и на помощь местных маргариновых фабрик, принадлежавших голландскому концерну Унилевер. Итак, помощи не было ниоткуда. И все страдали от голода и мороза.

Но если вы спросите меня, кому тогда пришлось всего хуже, я не без упрека по адресу тех, кому и тогда приходилось много легче, скажу: это были все жильцы разбомбленных домов, обитавшие в подвалах, а также беженцы с востока, которые ютились на садовых участках и в кишевших вшами бараках. И не будь я даже сенатором именно по жилищным вопросам, я все равно не отказался бы от обязанности проверять эти наспех сооруженные из рифленой жести на бетонном основании времянки, равно как и садовое товарищество Вальтерсхоф. Там разыгрывались ужасающие сцены. Хотя ветер свирепо задувал сквозь щели, большинство чугунных печек стояли ненатопленными. Старики, те вообще не вылезали больше из постели. И стоило ли удивляться, что самые нищие, которым из-за отсутствия предметов для обмена был недоступен черный рынок, где четыре брикета отдавали за одно яйцо или три сигареты, что эти самые нищие либо погружались в полное отчаяние, либо вступали на нелегальный путь? Особенно активно грабили поезда с углем дети разбомбленных или изгнанных.

Должен признаться, что уже тогда я не мог вынести приговор в соответствии с инструкциями и предписаниями. В присутствии высоких полицейских чинов я мог наблюдать происходящее на товарной станции Тифзак: полуприкрытые ночной тьмой фигурки, которые не отступали ни перед каким риском, среди них подростки и дети. С мешками и тачками они стекались на станцию, используя каждое темное место и лишь изредка попадая в свет дуговых фонарей. Одни сбрасывали уголь с платформ, другие собирали. Глядь — а их уже и след простыл.

В результате я попросил тогдашнего начальника железнодорожной полиции не вмешиваться на сей раз в происходящее. Но облава уже началась, лучи прожекторов высветили территорию. Слова команды, усиленные мегафоном. Лают полицейские собаки. Я все еще слышу пронзительные полицейские свистки и вижу перед собой изможденные детские лица. Если б они по крайней мере плакали. Но даже и на это они уже были неспособны.

Только, пожалуйста, не спрашивайте, каково было тогда у меня на душе. Но для вашей публикации хочу еще добавить следующее: наверно, по-другому просто было нельзя. Органам городского управления и полиции отдали приказ не бездействовать. И лишь в конце марта морозы пошли на убыль.

 

1948

 

Вообще-то мы с женой собирались первый раз в жизни по-настоящему отдохнуть. Нам как пенсионерам приходилось трястись над каждым пфеннигом, даже когда рейхсмарка уже почти ничего не стоила. Но поскольку мы с ней никогда не курили и могли что-то предпринять с талонами на курево — тогда все давали только по карточкам, — нам удалось немножко поразжиться благодаря черному рынку и даже кое-что отложить.

Ну, мы, стало быть, и поехали в Алгой. А там все время лил дождь. Впоследствии моя жена могла на эту тему и еще про все, что нам довелось пережить в горах, сочинить настоящую рифмованную поэму на чистом рейнландском диалекте, потому как оба мы родом из Бонна. Начиналась эта поэма следующими словами:

 

Три ночи, три дня мы по Рейну гуляли,

Ни гор, ни небес, ни камней не видали…

 

Но в нашем пансионе и вообще повсюду уже ходили слухи про новые деньги, которые должны наконец-то ввести. А потом прошел слух: вот через два дня и введут.

 

И выдали нам к Рождеству по подарку:

Ко всем неприятностям — новую марку.

 

Вот что сочинила моя жена по этому поводу. И тут и поспешно, так сказать, про запас, подстригся у деревенского брадобрея на старые деньги, причем даже велел срезать больше, чем надо. А жена покрасила у него волосы в каштановый цвет и — плевать на расходы — сделала там же перманент. А потом пришлось срочно укладывать вещи. Хватит, наотдыхались! Но поезда по всем направлениям, и особенно в Рейнланде, все равно как когда ездят по деревням за продуктами, были набиты битком, каждый хотел чем поскорей очутиться дома, и это отлилось у моей Аннелизы в следующие рифмы:

 

А поезд наш битком набит,

За новой маркой всяк спешит…

 

Потом, еще не успев приехать в Бонн, мы ринулись в сберкассу и сняли со счета все, что там у нас еще оставалось, потому как в ближайшее воскресенье, это, значит, было 20-го июня, началась вся эта катавасия с обменом. Но, перво-наперво, полагалось занять очередь. Под дождем, к слову сказать. Дождь вообще-то лил всюду, не только у нас в Алгое. Простояли мы целых три часа — такой длины была очередь. Каждому выдали по сорок марок, а месяц спустя — еще двадцать, но уже не рейхсмарок, а немецких марок, рейха ведь, собственно говоря, больше не осталось. И считалось это проявлением справедливости, но никакой справедливости тут не было. Во всяком случае, не было для нас, пенсионеров. От того, что мы собственными глазами увидели на другой день, вполне могла закружиться голова. Вдруг, словно кто-то сказал «фокус-покус-тили-покус», все витрины засияли товаром. Колбаса, ветчина, приемники, нормальные ботинки, а не такие, с деревянной подметкой, костюмы, из натуральной шерсти, причем всех размеров. Ну, само собой, это был накопленный и припрятанный товар. Сплошь спекулянты скупили это добро про запас, дожидаясь, когда придут настоящие деньги. Потом уже прошла молва, будто всем этим мы обязаны Эрхарду, ну, который с толстой сигарой. А новые деньги втихаря отпечатали американцы. Позаботились они заодно и о том, чтобы новая немецкая марка была только в так называемой Тризонии, а в советской зоне чтоб ее не было. Вот почему русские завели собственную марку и закрыли все подступы к Берлину, после чего пришлось устраивать воздушный мост, и теперь наша Германия была разделена также и по деньгам. Вот только с деньгами вскоре стало совсем худо. Для пенсионеров вроде нас — и подавно. По поводу чего Аннелизе написала:

 

Денег дали нам так мало,

Что на жизнь и не хватало…

 

Не диво, что в нашем местном ферейне товарищ Германн бранился:

— Интересно, откуда вдруг взялась такая уйма товаров? Да оттуда, что частная экономика заботится не об удовлетворении потребностей, а о собственных барышах…

Вообще-то он был прав, хотя потом стало немного получше. Но для нас, мелких пенсионеров, так ничего и не изменилось. Мы, правда, могли постоять перед полными витринами, но и только. Хорошо, конечно, что теперь появились, наконец, свежие фрукты и овощи, вишни, по пятьдесят пфеннигов за фунт, цветная капуста по шестьдесят пять за вилок. Но нам приходилось считать и пересчитывать, как раньше.

К счастью, моя жена послала на конкурс, объявленный газетой «Кёльнише рундшау», свое стихотворение под названием «Бегство из Алгой». Полагалось описать «Лучшие впечатления об отпуске». Ну, чего тут долго рассказывать, она получила вторую премию, что означало двадцать новых марок наличными. А за публикацию в газете — еще десять. Деньги эти мы положили в сберкассу. Мы и вообще старались сберечь все, что только можно. Но для поездки в отпуск за все эти годы денег так и не набралось. Потому что мы, как это тогда называлось, стали «жертвами денежной реформы».

 

1949

 

…И представь себе, мой дорогой Улли, бывают еще на свете знамения и чудеса, потому как мне на старости лет, совсем недавно выпала удивительная встреча: она еще жива, прекрасная Инга, чей неприступный облик (в natura и figura) некогда (или прикажете говорить: во времена Адольфа?) бросал нас, штеттинских юнцов, в жар и в холод, волновал, лишал дара речи, короче, кружил нам голову и — рискну даже сказать — повергал в сердечный трепет тех, кто приблизится к ней на расстояние не более вытянутой руки. Нет, не когда мы разбивали палатки у залива, а когда мы совместно собирали зимнюю помощь для замерзающего восточного фронта, складывали и запаковывали подштанники, пуловеры, нарукавники и прочие шерстяные вещи, мы набрасывались друг на друга. Впрочем, все это сводилось лишь к мучительным поцелуям на разостланных меховых пальто и вязаных кофтах, после чего от нас зверски разило нафталином.

Чтобы снова вернуться к сегодняшней Инге: возраст явно сказывается — как и у нас, но даже от покрытой морщинами и обзаведшейся серебристой сединой фрау др. Стефан исходит тот поток юной силы, который некогда вознес ее в высшие круги. Думаю, ты наверняка помнишь: производство за производством. Под конец она стала фюрершей в BDM, тогда как мы были всего лишь: я — фюрером в юнгцуге, а ты фенляйнфюрером. Когда же нас позднее все-таки засунули в форму Люфтваффе, пора коричневых рубашек, галстуков и фюрерских шнуров (известных под названием «обезьяньи качели») все равно уже была на исходе. Зато Инга — о чем она стыдливо прошептала мне на ухо — продержала своих девушек в железном кулаке до самого конца: забота о беженцах из Задней Померании, пение в госпиталях. И лишь когда пришли русские, она, не потерпев ни малейшего физического ущерба, отреклась от Союза Немецких Девушек.

Ну, чтобы не злоупотреблять твоим терпением, как человека, вынужденного читать это послание: мы встретились с ней по случаю книжной ярмарки в Лейпциге, в программу которой входил допущенный Государством рабочих и крестьян профессиональный разговор под эгидой Дуденовского общества; членами которого являлись два немца, в частности я, профессор, которому (как и тебе) предстоял выход на пенсию, но лингвистические достоинства которого пользовались и пользуются большим спросом у Западного Дудена. И поскольку мы до известной степени могли без помех работать с Восточным Дуденом, она и произошла, эта встреча, ибо Инга тоже как известный лингвист принадлежит к общенемецкому языкоухудшающеулучшающему объединению, где имеют, хотя и ограниченное, право голоса также австрийцы и немецкоговорящие швейцарцы. Не хочу, однако, докучать тебе нашими спорами касательно реформы правописания: эта гора уже давно мучается родовыми схватками и не сегодня-завтра родит пресловутую мышь.

Единственно интересным представляется мой тет-а-тет с Ингой. Мы церемонно уговорились встретиться за чашкой кофе с пирожными в Медлеровском пассаже, причем я получил возможность по приглашению Инги грызть некое саксонское лакомство, именуемое «творожник». После кратких профессиональных замечаний мы подошли к нашей штеттинской юности. Ну сперва обычные школьные воспоминания. Она с опаской двигалась между воспоминаниями из нашего совместного периода по «гитлерюгенд», прибегала к метафорам такого типа «В те мрачные года совращения…» Еще она сказала: «…Как же были осквернены наши идеалы, как злоупотребляли нашей верой…» Но когда я перешел к периоду после сорок пятого, она без малейшей запинки истолковала перемену своей прежней системы и прежних цветов на социалистическую, совершившуюся всего лишь через полтора года колебаний как «мучительный переход к антифашизму». Вот и в Союзе Немецкой Молодежи она как человек более чем квалифицированный быстро сделала карьеру. Она рассказывала о своем участии в торжествах по поводу образования ГДР, проходивших, как всем известно, в одна тысяча девятьсот сорок девятом году в бывшем геринговском Министерстве воздушного флота. Потом она принимала участие во Всемирном фестивале молодежи, в Первомайских процессиях, а усердно агитируя несговорчивых крестьян, тем самым принимала участие даже и в коллективизации. Но при этой усиленной агитации, как она говорила, «при посредстве громкоговорителя», у нее зародились первые сомнения. Вдобавок наша прекрасная Инга и по сей день является членом СЕПГ и в этом качестве она прилагает всяческие усилия — в чем и заверила меня — чтобы «встречать ошибки и заблуждения партии конструктивной критикой».

Затем мы перешли к маршрутам бегства наших семей. Ее семья на бегу осела в Ростоке, где сама Инга вскоре, как вполне доказуемый выходец из рабочей семьи — ее отец был сварщиком на верфи, — могла поступить в университет и одновременно делать партийную карьеру. А моих родителей, как ты знаешь, занесло морским путем в Данию, оттуда — в Шлезвиг-Гольштейн, точнее сказать — в Пиннеберг. Инге я сказал: «Ну, нас, по счастью, волной занесло через Эльбу, на Запад, где меня и подхватили англичане», после чего я перечислил ей этапы моего пути: плен в Мюнстеровском лагере, тетку в Геттингене, с опозданием сданные экзамены на аттестат зрелости, первые семестры в Геттингене же, должность ассистента в Гисене, американская стипендия и т.д. и т.п.

Покуда мы так с ней болтали, мне пришло в голову, насколько ущербным и одновременно благоприятным было мое западное становление: коричневая рубашка была сброшена, но голубой взамен не выдали. «Ну, это все внешние приметы, — сказала Инга, — мы хоть во что-то верили, а вы при капитализме утратили все и всяческие идеалы». Я, конечно, начал возражать: «Ну, веры у нас и раньше хватало, когда я носил коричневую рубашку, а ты носила белоснежную блузку, юбку до колен и веровала!» «Мы были дети, совращенные дети!» — гласил ее ответ. После чего Инга погрузилась в молчание. Впрочем, это она всегда умела. Ну и само собой, она не пожелала терпеть, когда я накрыл ладонью ее руку. Скорее обращаясь к себе самой, она прошептала: «В какой-то момент у нас все пошло наперекосяк». И с моей стороны последовало естественное эхо: «У нас тоже».

После чего мы беседовали только по делу, заговорили о Дуденовском обществе и его общенемецких неурядицах. Под конец перешли к орфографической реформе. Оба мы придерживались того мнения, что реформу надо проводить решительно и радикально или вообще не затевать. «Только ничего половинчатого!» вскричала она и чуть-чуть порозовела до корней волос. А я молча кивнул, вспоминая свою юношескую любовь.

 

1950

 

Раз я уже задолго до войны был пекарем, кельнские так и прозвали меня «Пряник с приветом». Но это они не со зла, просто после великого Вилли Остерманна мне лучше других удавалась раскачка под вальс. В тридцать девятом, когда мы последний раз справляли карнавал и могли громко кричать «Гип-гип-ура, Кёльн», гвоздем программы была «Резвая лань…», да и по сей день у нас повсюду звучит «Честь имею, господин капитан!», обессмертившее «Мюльхаймскую лодочку».

Потом все стало мрачней мрачного. Лишь когда кончилась война и от нашего дорогого Кёльна остались одни развалины, когда оккупационные власти категорически запретили проведение карнавала, да и будущее выглядело донельзя мрачно, мне удался великий прорыв с моим «Мы все уроженцы Тризонии», потому как кельнские пижоны не станут терпеть, чтоб им кто-то что-то запрещал. По-над развалинами, разукрасившись тем, что осталось; карнавальные офицеры в красных мундирах, все брюхачи, даже несколько инвалидов из принцевой гвардии, и пошло-поехало от Петушиных ворот. А в сорок девятом, впервые после войны, крутое созвездие, как и положено — Принц, Крестьянин, Девица, — собственноручно принялось выгребать мусор из полностью разрушенного Гюрцениха. Это было чисто символическое действие, потому что в Гюрценихе всегда проводились самые прекрасные мероприятия.

И только на другой год нам разрешили официально. Был юбилейный год, потому что древние римляне в пятидесятом году основали наш город под названием Колониа. «Кёльн, вот он стал каков за девятнадцать веков» — это и был лозунг празднования. К сожалению, не мне принадлежит карнавальный шлягер сезона, и никому другому из профессионалов, ни тебе Юпп Шлёссер, ни тебе Юпп Шмиц, а сочинил его некий Вальтер Штейн, которому якобы во время бритья пришла в голову строчка «Кто будет за это платить, где деньги на это добыть?» Признаюсь честно, его текст вполне угадал настроение людей. «Кто сможет на это нассать, где деньги на это достать?»… Но раскручивал эту песню один тип с радио, Фельц его звали. Жулик — клейма негде ставить, потому как и Штейн, и Фельц — это был один и тот же человек. Обман был довольно подлый, настоящая афера по-кёльнски, но «Кто будет за этот платить?» звучало на всех углах, потому что этот самый не то Штейн, не то Фельц нашел верный тон. Ведь после денежной реформы во всех карманах свистел ветер и уж, во всяком случае, у простых людей. Но у нашего карнавального Принца Петра III деньжонки всегда водились, и то сказать: оптовая торговля картофелем! А Крестьянин наш, тот имел фирму изделий из мрамора в Эренфельде. Не из бедных была также и наша Девица Вильгельмина, которую, по уставу, должен был изображать мужчина, а мужчина этот был ювелир да вдобавок золотых дел мастер. Это тройное созвездие и швырялось потом деньгами, когда в базарном павильоне справляли женский карнавал с базарными торговками…

Впрочем, я ведь собирался говорить про Дурацкий понедельник. День выдался дождливый, но, несмотря на это, народу набралось до миллиона, некоторые прибыли даже из Голландии и Бельгии. Оккупанты — и те приняли участие в праздновании, потому что теперь было в общем и целом все дозволено. И получилось почти как в былые годы, если, конечно, отвлечься мыслями от развалин, которые довольно зловеще бросались в глаза. Это была историческая процессия с древними германцами и древними римлянами. Началось с уберийцев, от которых вроде бы и происходят кёльнцы, потом, ноги навскидку — маркитантка Марихен, а впереди музыка. И все эти колесницы, числом до пятидесяти. И если девиз прошлого года гласил: «Мы снова здесь и делаем, что можем!», а могли мы, сказать по-честному, и в самом деле очень немного, то на сей раз из колесниц в толпу сыпалась карамель, для пузанов и для модников, на круг примерно двадцать пять центнеров. А из передвижного фонтана фирма 4711 разбрызгала в толпу несколько тысяч литров одеколона. Тут вполне было уместно спеть, под раскачку: «Кто будет за это платить?…»

Этот шлягер сохранился на долгое время. Если отвлечься от шлягера, в процессии Дурацкого понедельника по части политики ничего интересного не происходило, потому что оккупационные власти за всем присматривали. Разве что в самой процессии обращали на себя внимание две маски, которые все время держались рядом. Они даже целовались и танцевали друг с дружкой, ну, словом, водой не разольешь, что было довольно противно и, я бы даже сказал, гнусно, потому что одна из масок очень похоже изображала старика Аденауэра, а другая — это была бородка клинышком оттуда, ну, короче, этот ихний Ульбрихт. Люди, ясное дело, смеялись над хитрым индейским вождем и сибирской козой. Но это, собственно, было единственным, что касалось всей Германии в процессии Дурацкого понедельника. Направлено скорей всего против Аденауэра, которого кёльнские пижоны никогда не любили, потому что еще до войны, будучи обер-бургомистром, он выступал против карнавала. А уж став канцлеpoм, он и вовсе с радостью бы его запретил. Причем навсегда.

 

1951

 

Глубокоуважаемые господа из Управления заводов «Фольксваген»!

Я опять должна писать вам жалобу, потому что мы ни разу не получили от вас ответа. Не оттого ли, что так сложилась судьба и мы проживаем теперь в Германской Демократической Республике? Причем наш домик находится под Мариенборном, у самой границы, через которую мы не имеем права переходить с тех пор, как, к сожалению, был сооружен защитный вал.

И очень несправедливо, что вы нам не отвечаете. Мой муж работал у вас с самого начала, я пришла несколько позже. Уже в тридцать восьмом он обучался в Брауншвейге на инструментальщика. Позже он стал сварщиком, а когда война подошла к концу, сразу начал разбирать развалины, потому что заводы были разбомблены почти наполовину. Позднее, когда к руководству пришел господин Нордхоф и по-настоящему начались монтажные работы, он даже стал контролером, а заодно был в производственном совете. На снимке, который я прилагаю, вы можете видеть, что он присутствовал пятого октября 1951 года, когда с конвейера сошел 250-тысячный «фольксваген» и у нас был большой праздник. И господин Нордхоф произнес очень красивую речь. А мы все столпились вокруг «жука», его покрыли золотисто-желтой краской, как и миллионный, который мы отмечали четыре года спустя. Но второй праздник получился лучше, потому что в прошлый раз, когда с конвейера сошел 250-тысячный, не хватало рюмок и пришлось пить из каких-то пластиковых стаканов, отчего у многих гостей и сотрудников не на шутку разболелся живот, и некоторых даже вырвало прямо в цеху. Но на сей раз подавали настоящие рюмки. Жаль только, что профессор Порше, который по сути и изобрел «фольксваген», а вовсе не этот Гитлер, скончался в том же году, в Штутгарте, и потому не мог праздновать вместе с нами. Уж он-то наверняка ответил бы нам, доведись ему увидеть наши прежние сберегательные карточки.

Сама я начала работать на «Фольксвагене» уже когда шла война, сразу после Сталинграда, когда призвали всех мужчин. Тогда, как вам, без сомнения, известно, еще не выпускали «жука», а выпускали огромное количество вездеходов для нашего вермахта. В прессовочном цеху, где я штамповала жесть, помимо наемных рабочих было еще множество русских женщин, но говорить с ними нам запрещалось В этом цеху я пережила и бомбардировки. Когда работа снова возобновилась, меня перебросили на более легкий участок, к конвейеру. Тогда я и познакомилась со своим мужем. Но лишь в пятьдесят втором, когда умерла моя мать и оставила нам под Мариенборном домик с садом, я перебралась в Советскую оккупационную зону. А мой муж проработал еще примерно с год, пока с ним не произошел несчастный случай на производстве. Может, мы напрасно это сделали, потому что судьба распорядилась так, что мы теперь оказались от всего отрезаны. Вы даже на наши письма не отвечаете, и это очень несправедливо!

А ведь мы своевременно подали заявление о вступлении в сберегательный договор с «Фольксвагеном» и выслали вам все необходимые документы. Во-первых, подтверждение, что мой муж, Бернхард Эйлсен, с марта тысяча девятьсот тридцать девятого года каждую неделю вносил по меньшей мере пять марок и четыре года подряд наклеивал на сберегательную карту марки для получения иссиня-черной модели «Крафт дурх фройде», как назывался «Фольксваген» в те времена. В общей сложности мой муж накопил таким путем 1230 марок. Такова была тогда продажная цена, если получать непосредственно с завода. Далее вам было отправлено подтверждение окружного президиума Национал-социалистского объединения «Крафт дурх фройде». Но поскольку небольшое количество машин, которое производилось в войну, попадало к партийным бонзам, моему мужу так ничего и не досталось. По этой причине, а также потому, что он получил инвалидность, мы претендуем на модель «жука», иными словами на «фольксваген 1500», цвета «липовый лист» и без особых усовершенствований.

Теперь, когда с конвейера уже сошло более пяти миллионов машин, и вы даже выстроили дочернее предприятие для мексиканцев, должна найтись возможность удовлетворить и наши требования, пусть мы теперь постоянно проживаем в ГДР. Или мы вообще больше не считаемся немцами?

Поскольку ваш Федеральный суд в Карлсруэ недавно заключил договор с объединением бывших вкладчиков, нам причитается скидка в 600 марок. А остальное мы охотно заплатим в нашей валюте. Это ведь разрешается или как?

С глубоким уважением ждет вашего ответа

Эльфрида Эйльсен.

 

1952

 

Когда гости нас спрашивают, я им всем и до сих пор отвечаю, что нас свело «Волшебное зеркальце», как раньше называли телевидение, причем не только в бюллетене «Слушай-ка», а уж любовь пришла потом, мало-помалу. Случилось все на Рождество пятьдесят второго. Тогда повсюду, а не только у нас в Люнебурге, люди толпились перед витринами радиомагазинов и смотрели, как на экране шла первая настоящая телепрограмма. Там, где стояли мы, был всего один-единственный телевизор.

Не сказать, конечно, что программа была очень увлекательная: сперва история, где пели «Тихая ночь, святая ночь» и где речь шла об учителе и резчике по дереву, которого звали Мельхиор. Потом танцевальное представление, по мотивам Вильгельма Буша, где лихо отплясывали Макс и Мориц. Но все это после мелодий того самого Норберта Шульце, которому мы, бывшие солдаты, были обязаны не только песней «Лили Марлен», но и «Бомбы на Англиканию». Ах, да, поначалу еще плел что-то торжественное главный редактор Северо-западного немецкого радио, некий доктор Плейстер, с именем которого рифмовалась последующая телекритика — Доктор Плейстер — липкий, как клейстер. И еще была там дикторша в пестром платье, она держалась очень робко и всем улыбалась, особенно мне.

Ту, которая подобным образом свела нас, звали Ирена Косе, ибо в толпе перед витриной Гундель по чистой случайности оказалась рядом со мной. Ей понравилось решительно все, что нам могло предложить «Волшебное зеркало». Рождественская история растрогала ее прямо до слез. Всякую выходку Макса и Морица она, нимало не стесняясь, награждала аплодисментами. Однако когда я после выпуска новостей — уж и не знаю, что в них еще было, кроме папского послания, — расхрабрился и заговорил с ней: «А вы, барышня, заметили, что вы удивительно похожи на дикторшу?», последовал ехидный ответ: «Вот уж не знала!»

Однако мы снова, хоть и не уговариваясь, встретились в толпе людей перед той же витриной, причем среди дня. И она не ушла, хотя трансляция футбольного матча между командами «Санкт-Паули» и «Хамборн 07» ее ничуть не занимала. Вечером мы смотрели передачу только ради дикторши. А в промежутке мне очень повезло: Гундель, «чтобы согреться», приняла мое приглашение на чашечку кофе. Она представилась как беженка из Силезии и еще как продавщица в магазине «Саламандра». Я же, строивший в то время далеко идущие планы — стать директором театра или, на худой конец, актером, не мог не признаться, что пока вынужден прислуживать в — не сказать чтобы процветающей — закусочной своего отца, но если говорить точно, то и вообще не имею работы, хотя имею множество разнообразных идей. «Не одни только воздушные замки», — заверил я ее.

После «Ежедневного обозрения» мы, стоя перед радиомагазином, посмотрели еще остроумную, на наш взгляд, передачу о том, как следует печь рождественскую коврижку. Приготовление теста было обрамлено прихотливыми вставками Петера Франкенфельда, который впоследствии стал очень популярен благодаря своей передаче «Кто хочет, тот может», посвященной поиску талантов. Потом нам доставила много удовольствия Ильзе Вернер, которая пела и свистела, а того пуще звезда детского возраста, Корнелия Фробесс, берлинская девчонка, прославившаяся благодаря совершенно неотвязной мелодии «Не забудь про плавки».

Так оно все и шло. Мы встречались перед витриной. Вскоре мы начали смотреть телевизор, уже держась за руки. Но дальше дело не двигалось. Лишь когда уже пришел Новый год, я представил Гундель своему отцу. Ему понравилась точная копия дикторши Ирены Косс, а ей понравилась харчевня на лесной опушке. Чтобы не тратить лишних слов: Гундель внесла новую жизнь в захиревший «Придорожный трактир». Она сумела уговорить моего совершенно упавшего духом после маминой смерти отца взять кредит и поставить в большой зал телевизор, причем не маленький, настольный, а большой, от Philips’a, и это приобретение вполне себя оправдало. Начиная с мая, в «Придорожном трактире» не было по вечерам ни одного свободного стола, ни одного свободного стула. Гости прибывали издалека, потому что количество личных телевизоров еще долгое время оставалось очень небольшим.

Вскоре у нас сложилась верная постоянная публика, которая не только пялилась в экран, но и при этом кое-что ела. А когда приобрел популярность телеповар по имени Клеменс Вильменрод, Гундель, которая не была больше продавщицей в обувном магазине, а была моей невестой, позаимствовала у него кой-какие рецепты, чтобы как-то разнообразить нашу весьма убогую карту кушаний. С осени пятьдесят четвертого — мы успели тем временем пожениться — к нам привлекал все больше публики сериал «Семейство Шёрлеман». Вместе с нашими гостями мы переживали многообразную смену событий на телеэкране, словно телесемейство захватило и нас, словно все мы принадлежали теперь к роду Шёрлеманов, иными словами, как о том иногда презрительно судачат, мы были немецкие обыватели. Ну и правда. Бог благословил нас двумя детьми, на подходе третий. Мы оба страдаем от чуть большего, чем хотелось бы, количества фунтов. Правда, я давно пересыпал нафталином свои смелые творческие замыслы, но отнюдь не огорчен своей второстепенной ролью. Ибо именно Гундель — взяв пример с Шёрлеманов — сделала из нашего трактира пансион. Как и множество беженцев, которым пришлось начинать все с нуля, она исполнена жажды действий. Того же мнения придерживаются и наши гости. Они говорят: «Уж Гундель-то знает, чего она хочет».

 

1953

 

Дождь мало-помалу утих. Когда поднимался ветер, между зубами скрипела кирпичная пыль. Впрочем, это вообще характерно для Берлина, как нам объяснили. Мы с Анной жили здесь уже примерно полгода. Она покинула Швейцарию, я оставил позади Дюссельдорф. В одной Далемской вилле у Мари Вигман она постигала танец босоножек, я же все еще не оставил надежду стать в ателье Хартунга, что на Штейнплац, ваятелем, однако всюду, где бы мне ни доводилось стоять, сидеть или лежать с Анной, я писал, писал длинные и короткие истории. Но потом случилось нечто, лежащее за пределами искусства.

Мы сели в электричку и доехали до Лертеровского вокзала, чей стальной скелет сохранился до сих пор. Мимо развалин рейхстага, мимо Бранденбургских ворот, на крыше которых не было красного знамени. Лишь на Потсдамерплац, с западной стороны границы между секторами мы увидели, что уже произошло и — в ту минуту или с той минуты, когда дождь поутих, — продолжает происходить. Дом Колумба и Дом Отечества дымились. Горел какой-то киоск. Обугленная пропаганда, которую вместе с дымом гнал ветер, черными хлопьями сыпалась с неба. И еще мы видели там и сям толпы людей, двигающихся без всякой цели. Никаких признаков Народной полиции. Зато сжатые толпой советские танки Т-34, я знал эту модель.

На одном щите стояло предостережение: «Внимание! Вы покидаете американский сектор». Несколько подростков, кто на велосипеде, кто просто так, рискнули, однако, пересечь границу. Мы же так и остались на Западе. Не знаю, сумела Анна увидеть больше, чем я или нет. Но оба мы видели детские лица русских пехотинцев, которые окапывались вдоль границы. А чуть поодаль мы увидели людей, бросающих камни. Камней повсюду было предостаточно. Камнями — против танков! Я мог бы запечатлеть позу бросателя, мог бы написать короткие — или длинные — стихи про бросание камней, но не провел по бумаге ни единого штриха, не написал ни единого слова, однако поза бросающего сохранилась у меня в памяти.

Лишь десять лет спустя, когда мы с Анной, окруженные толпой детишек, уже выступали в качестве родителей и могли воспринять Потсдамерплац лишь за стеной, как ничейную территорию, я написал об этом пьесу, которая на правах немецкой трагедии носила название «Плебеи пытаются бунтовать» и была в равной мере неприятна храмовым жрецам обоих государств. В четырех актах пьесы речь шла о власти и безвластии, о запланированных и спонтанных революциях, о вопросе, можно ли переписать Шекспира, о повышении норм и разодранной красной тряпке, о репликах и контррепликах, о высокомерных и о малодушных, о танках и бросателях камней, о залитом дождем бунте рабочих, которое сразу же после его подавления, датированного 17-м июня, было ложно провозглашено народным восстанием и в соответствии с этим возведено на уровень государственного праздника, причем на Западе торжества с каждым разом приводили ко все большему числу жертв дорожных происшествий.

А жертвы на Востоке — они были застрелены, линчеваны, казнены. Вдобавок многих покарали лишением свободы. Тюрьма в Бауцене была переполнена. Но известно это стало много позднее. Мы же с Анной могли увидеть лишь бессильных бросателей. Из западного сектора мы наблюдали все на отдалении. Мы очень любили друг друга, еще мы очень любили искусство, не были мы и рабочими, чтобы бросаться камнями в танки. Но с тех самых пор мы знаем, что эта борьба идет не прекращаясь. Порой, хотя и с опозданием на целые десятилетия, победу все-таки одерживают те, кто бросает камни.

 

1954

 

Меня хоть тогда и не было в Берне, но в тот день, в Мюнхене, в моей студенческой халупе по радиоприемнику, со всех сторон осажденному нами, молодыми экономистами, я мог проследить подачу Шефера с фланга на штрафную площадку венгров. Даже и сегодня, будучи все еще весьма шустрым, хоть и не первой молодости, главой консалтинговой фирмы, имеющей центральный офис в Люксембурге, я до сих пор воочию вижу, как Гельмут Ран, которого все они называли Боссом, на бегу перехватывает мяч и все так же, на бегу, бьет, хотя не просто бьет, а предварительно обыгрывает двоих соперников, которые бросаются ему под ноги, проходит мимо остальных защитников и с добрых четырнадцати метров левой ногой посылает круглый снаряд в левый нижний угол ворот, и снаряд этот оказывается для Грошича не берущимся. За шесть или пять минут до конца счет становится 3:2. А венгры наступают. После подачи Кошича на месте оказывается Пушкаш. Но гол не засчитывают. И никакие протесты не помогают. Майор венгерской армии якобы находился в офсайде. Но тут, уже в последнюю минуту, мячом овладевает Чибор, целится с семи-восьми метров в ближний угол ворот, но на месте оказываются кулаки Тони Турека, совершившего красивый бросок. Из-за боковой вбрасывают венгры. После чего свисток мистера Линга возвещает об окончании игры. Мы — чемпионы мира, мы доказали всему миру, мы снова здесь, мы больше не побежденные, мы поем под зонтиками на бернском стадионе, как и сгрудившись вокруг радиоприемника в моей мюнхенской халупе, мы проревели: «Дойчланд, дойчланд юбер аллес».

Но на этом моя история отнюдь не закончена. Собственно говоря, она только здесь и начинается. Ибо мои герои июля 1954 года это отнюдь не Чибор или Ран, не Хидегкути или Морлок, нет, много десятилетий подряд я, хоть и тщетно, как экономист и консультант, позднее уже из своего офиса в Люксембурге, пекся об экономическом процветании моих идолов Фрица Вальтера и Ференца Пушкаша. Но они не желали ничьей помощи. Втуне пропали все мои попытки наведения мостов, преодолевающие всякий национализм. Хуже того, после той, решающей игры между обоими вспыхнула смертельная вражда, поскольку венгерский майор публично заподозрил немецких футболистов в наличии тевтонской мании величия, а к тому же в употреблении допинга. Он якобы сказал: «Да они когда играют, у них пена на губах». Лишь несколько лет спустя, когда Пушкаш по контракту играл в мадридском «Реале», но по-прежнему не допускался к игре на немецких площадках, он соизволил принести письменные извинения. Тем самым, ничто больше не препятствовало деловой связи между Вальтером и Пушкашем, после чего моя фирма тотчас попыталась сыграть роль посредника.

О, тщетные усилия любви! Фрица Вальтера хоть и увешали с ног до головы орденами и величали «королем Бетценберга», но его слишком низко оцененные рекламные услуги для фирмы «Адидас» и фирмы шампанского, которым разрешили даже называть новые сорта его именем, ну например «Почетный тост Фрица Вальтера», не были вознаграждены в достаточной мере. Лишь после того, как его бестселлеры из серии о Федеративном Йозефе и незабываемая победа в мировом первенстве принесли ему жирные дивиденды, он смог создать в Кайзерслаутерне, неподалеку от развалин замка, простой кинотеатр с букмекерской конторой в фойе. Жалкое довольно учреждение, поскольку доходов оно почти не приносило. А ведь он мог уже в начале пятидесятых составить свое счастье в Испании. «Атлетико Мадрид» послал вербовщика, выдав ему наличными четверть миллиона в чемоданчике. Но скромный, во все времена слишком скромный Фриц отклонил это предложение, он желал оставаться у себя в Пфальце и если уж быть королем, то лишь там.

А вот Пушкаш — тот был замешан совсем из другого теста.

После кровавого венгерского восстания он, поскольку все равно уже находился со своей командой в Южной Америке, так и осел на Западе, плюнув на свой процветающий ресторан в Будапеште, а впоследствии принял испанское подданство. С режимом Франко у него никаких затруднений не возникло, потому что он привез из Венгрии, где правящая партия — подобно тому, как это делали чехи со своим Затопеком, — чествовала его как «Героя социализма», соответственный опыт. Семь лет подряд он играл за мадридский «Реал» и скопил миллионы, которые целиком вложил в фабрику по производству салями: «салями Пушкаша» экспортировалось даже за границу. А попутно этот любитель поесть, всю жизнь вынужденный бороться с избыточным весом, завел деликатесный ресторан под названием «Панчо Пушкаш».

Ясно, что оба моих идола пали жертвой рынка, не сумев, однако, соединить свои интересы, чтоб если уж идти на продажу, то, так сказать, в сдвоенной упаковке. Даже мне и моей, посвятившей себя такого рода слияниям, фирме не удалось превратить бывшего рабочего паренька из будапештских предместий и бывшего банковского ученика из Пфальца в деловых партнеров, чтобы, к примеру, предлагать ту же колбасу «салями майора Пушкаша» в сочетании с высококачественным шампанским «Корона Фрица Вальтера» и на основе взаимной выгоды соединить провинциального героя с гражданином мира. Испытывая недоверие к слияниям любого рода, оба отклонили мое предложение или предоставили кому-то другому отклонить от их имени.

Майор гонведов небось и по сей день думает, будто тогда, в Берне, он пробил вовсе не из офсайда, а, напротив, сравнял счет, сделав 3:3. Возможно, он думает, что судья, господин Линг, просто им отомстил, потому что за год до этого Венгрии удалось на священном для англичан стадионе «Уэмбли» нанести тем поражение да еще при игре на своем поле: венгры победили их со счетом 6:3. А секретарша Фрица Вальтера, неумолимо ограждающая бетценбергского короля, та и вовсе отказалась принять от меня лично в качестве подарка «салями Пушкаша». Поражение, которое до сих пор меня грызет. Верно, поэтому у меня порой мелькает мысль: а что сталось бы с немецким футболом, если бы судья после меткого удара Пушкаша не свистнул по поводу «офсайда», если бы мы, в дополнительное время, пропустили бы еще один мяч либо продули бы неизбежную в таком случае повторную игру и ушли бы с поля не как чемпионы мира, а снова как побежденные…

 

1955

 

Уже весной наш дом был завершен, частично профинансированный с помощью льготного строительного договора в сберкассе, кажется, у Вюстенрота, который, как полагал наш папа, чиновник, находящийся, по его словам, «в относительно надежных финансовых обстоятельствах», имел возможность и право заключить. Однако этот дом с шестью комнатами, где вскоре предстояло благоденствовать не только трем девочкам, но и матери девочек, и бабушке, был сооружен без бомбоубежища, хотя папа неизменно утверждал, что он не постоит за лишними расходами. Еще во время работы над проектом он засыпал письмами фирму-исполнительницу и соответствующие инстанции, присовокупляя к своим письмам фотографии атомного гриба над американскими испытательными полигонами и, как он это называл, «почти не пострадавших бомбоубежищ» в Хиросиме и Нагасаки. Он даже высылал им довольно беспомощные чертежи подвала на шесть — восемь персон, со шлюзовым устройством в проходе и дверью, прижимаемой внешним давлением, равно как и запасного выхода соответствующей конструкции. Столь же велико было соответственно и папино разочарование, когда, по его же выражению, «не были учтены совершенно необходимые для весьма значительной части гражданского населения в атомный век защитные меры». Строительная инстанция дала понять, что не располагает необходимыми установками со стороны правительства.

Причем папа отнюдь не был ярко выраженным противником атомной войны. Он принимал ее как необходимое зло, которое нельзя полностью отрицать, покуда миру во всем мире угрожает советская власть. Но впоследствии он наверняка бы осудил усилия канцлера запретить всяческую дискуссию по поводу гражданской обороны. «Это все предвыборные штучки, — слышу я его слова, — просто он не желает тревожить население, рассматривает атомные пушки просто как модификацию современной артиллерии и считает себя бог весть каким хитрецом».

Так ли, иначе ли, а наш домик, получивший в последствии название «Дом трех девчонок», уже был готов. И можно было разбить сад. А нам разрешили помогать при высадке фруктовых деревьев. При этом не только маме, но и нам, детям, бросилось в глаза, что папа старался выгадать в тенистой части сада большой четырехугольник. Лишь когда бабушка, строго, как это ей вообще свойственно, потребовала папу к ответу, он открыл свои планы: выполнить в соответствии с новейшими разработками гражданской обороны Швейцарии подземный и, как он утверждал, очень доступный по цене бункер. Когда после этого летом некоторые газеты опубликовали страшные подробности атомных маневров, проходивших 20-го июня 1955 при участии всех западных держав под кодовым названием «Операция Carte Blanche», причем всю Германию, а не только Федеративную Республику провозгласил театром атомных военных действий, и по самым грубым прикидкам было насчитано примерно два миллиона погибших и три с половиной миллиона пострадавших — хотя восточных немцев при этом, разумеется, никто не считал — папа приступил к активным действиям.

К сожалению, он отказался при этом от нашей помощи. Досада на строительные инстанции привела к тому, что он, по его собственным словам, решил надеяться только «на собственные силы». Даже бабушка — и та не могла его удержать. Когда далее стало известно, какую опасность несут с собой плавающие вокруг глобуса и зараженные радиацией облака, а в любую минуту можно ожидать наступления так называемого «fall out», мало того, что эти ядовитые облака уже в пятьдесят втором году были обнаружены над Гейдельбергом и его окрестностями, иначе сказать, как раз над нами, удержу для папы больше не было. Теперь и бабушку убедило это, как она выражалась, «ковыряние» и она профинансировала несколько мешков цемента.

Исключительно собственными силами он после конца рабочего дня — папа возглавлял отдел в кадастровом управлении — вырыл яму глубиной в четыре с половиной метра. Исключительно собственными силами ему удалось в один уикенд забетонировать круглый фундамент. Затем он ухитрился отлить из бетона вход и выход со шлюзовыми камерами. Мама, которая вообще-то была весьма скупа на добрые слова, расхвалила его сверх всякой меры. Может, именно из-за этого он отказывался от посторонней помощи и впредь, когда началась операция по обшивке купола нашего, как он выражался, «почти неуязвимого для радиации фамильного бункера» и последующей заливке его бетоном. Что ему, вроде бы, тоже вполне удалось. Он спустился в это круглое строение, чтобы осмотреть бункер изнутри, и тут произошло несчастье. Обшивка подалась, на него рухнула бетонная масса, и помощь, конечно, запоздала.

Нет и нет, мы не довели его замысел до конца. Возражала не только бабушка. Я же — что навряд ли понравилось бы папе — приняла участие в пасхальных антиатомных маршах. Я протестовала против них много лет. И даже в зрелом возрасте я со своими сыновьями участвовала в Мутлангене и Хайльбронне, когда речь шла об этих «першингах». Но особой пользы, как всем известно, наши протесты так и не принесли.

 

1956

 

В марте того печально сумрачного года, когда один из них умер в июле, справив перед этим свое семидесятилетие, другой же, не достигнув и шестидесяти, — в августе, после чего мир представился мне пустым, а театр оголенным, я, студент германистики, усердно кропавший стихи под сенью двух гигантов, встретил обоих у могилы Клейста, в том уединенном местечке с видом на Ванзее, где и до этого произошла уже не одна совершенно неслыханная встреча, все равно, случайная или по уговору.

Думается, они втайне, не исключаю даже, что с помощью своих жен-посредниц, согласовали и час, и место. А чисто случайно был там лишь я, некий студентик на заднем плане, который со второго взгляда узнал их обоих, одного — лысого и похожего на Будду, другого хрупкого и уже отмеченного печатью болезни. Мне нелегко было сохранять необходимое отдаление. Но поскольку морозный и ясный мартовский день был отмечен безветрием, до меня долетали их голоса, один — рокочущий, другой — ясный, с легким присвистом. Они не слишком много разговаривали, они позволяли себе устраивать паузы. Порой они стояли вплотную друг к другу, как на общем постаменте, потом вспоминали о предписанной им дистанции. Если один из них числился в западной части города литературным, то есть некоронованным королем, то другой был усиленно цитируемой инстанцией в восточной его части. Поскольку в те годы между Западом и Востоком шла война, пусть даже холодная, их обоих натравливали друг на друга, и подобная встреча вне предписанных боевых порядков могла состояться лишь благодаря удвоенной хитрости. Моим идолам явно нравилось хоть на часок выйти за пределы своей роли.

Вот как это выглядело, вот какое впечатление производила их встреча. То, что я додумывал как цепочку фраз либо как их обрывки, отнюдь не содержало враждебности по отношению друг к другу. И то, что цитировали оба, уличало и ловило на слове отнюдь не самого цитирующего, а другого, то есть собеседника. Их выбор тешился двусмысленностью. Один знал наизусть короткое стихотворение «Рожденный позже» («Der Nachgeborene») и прочел заключительные строфы с особым удовольствием, словно сам их написал:

 

Когда будут изношены последние заблуждения,

Тогда последним уцелевшим собеседником

Перед нами воссядет пустота.

 

Тут другой довольно лихо процитировал заключительную строфу из раннего стихотворения «Ведет ее по раковым баракам»:

 

Похоже на распаханное поле

Плоть превратилась в почву, пышет жаром.

Сочится, изловчившись, сок. Земля зовет.

 

Так с видимым удовольствием цитировали друг друга эти знатоки. И не уставали между цитатами нахваливать друг друга, насмешливо разбрасывая вокруг себя слова, более чем привычные для нас, студентов.

«Вам удалось фенотипическое отчуждение», восклицал один, а другой, пришептывая: «Ваша западная мертвецкая монологически, как и диалектически, существует бок о бок с моим эпическим театром». И снова подковырки к обоюдному удовольствию.

Потом они начали насмехаться над умершим в прошлом году Томасом Манном, пародируя его «недолговечные лейтмотивы». Потом настал черед Бехера и Броннена, чьи имена можно было неплохо обыгрывать. Что же до собственных политических грехов, то здесь они друг друга щадили. Так, например, один насмешливо процитировал две строчки из партийного славословия, сочиненного другим: «И товарищ Сталин, вождь советского народа, говорил о просе и о суховеях», другой же в ответ помянул былые восторги первого по адресу государственной диктатуры, выраженные в пропагандистском писании «Дорический мир», и увязал ее с речью, произнесенной первым в честь фашистского футуриста Маринетти. В ответ первый насмешливо похвалил «Мероприятие» второго, как «Способ выражения истинного птолемейца», чтобы вслед за тем оправдать обоих, собравшихся перед могилой Клейста грешников цитатой из большого стихотворения «Рожденным позже»:

 

Вы, кто вынырнет вновь из потока,

В котором мы пошли ко дну.

Не забывайте,

О наших слабостях рассуждая,

Про темное время,

Которого вы избежали.

 

Под «вы, кто» подразумевался, возможно, позже-рожденный соглядатай, притаившийся в сторонке.

Мне вполне достало этого призыва, хотя, по правде сказать, я ожидал от своих идолов более глубокого толкования их поучительных заблуждений. Но этим они и ограничились. Натренированные в умолчании, оба перешли к проблемам своего здоровья. Первый, как профессиональный врач, тревожился о здоровье другого, которому, некий профессор Бругш еще совсем недавно порекомендовал на длительный срок лечь в Шарите и который объясняя это, ударял себя кулаком в грудь. Первый беспокоился также по поводу «публичной суеты», которая предстоит ему в связи с его семидесятилетием. — «А мне бы за глаза хватило рюмочки охлажденного», после чего другой озаботился вопросами завещательных распоряжений: никто, даже и само государство, не имеет права выставлять его для официального прощания. Никто не должен произносить речей над его могилой… И хотя в этом вопросе первый был вполне солидарен со вторым, какие-то сомнения у него все же оставались: «Распорядиться заранее — это, конечно, очень мило, но вот кто защитит нас от наших эпигонов?»

И ни звука про политическую ситуацию. Ни слова о гонке вооружений в западном, ни слова о гонке вооружений в восточном государстве. Смеясь над последними остротами по адресу живых и мертвых, оба покинули могилу Клейста, так ни разу и не помянув и не процитировав лежащего в ней и осужденного на бессмертие поэта. На вокзале Ванзее один, проживавший в Шёнберге, неподалеку от Байришерплац, сел в электричку, другого же поджидала машина с поджидающим в ней шофером, который, как можно было предположить, собирался доставить его либо в Буков, либо на Шифбауэрдамм. Позднее, когда наступило лето, и оба умерли, почти сразу один за другим, я решил сжечь свои стихи, покончить с изучением германистики и впредь усердно осваивать машиностроение в Техническом университете.

 

1957

 

Дорогой друг,

после стольких лет совместной деятельности мне очень хочется написать тебе это письмо. Пусть даже наши жизненные пути разошлись, я верю в нашу неизменную дружбу и одновременно надеюсь, что мое доверительное послание до тебя дойдет. Увы, в нашем разделенном отечестве подобная осторожность более чем уместна.

Теперь, однако, обратимся к поводу моего дружеского сообщения. С тех пор как у вас, равно как и у нас, считаются завершенными все этапы создания бундесвера и соответственно Национальной Народной Армии, мне первого мая сего года была вручена бронзовая медаль ННА за заслуги. Когда меня торжественным образом удостоили этой чести, я вдруг про себя подумал, что она в немалой степени принадлежит также и тебе: мы сообща пеклись о развитии немецкого стального шлема.

К сожалению, во время этой торжественной церемонии (по причинам вполне понятным) не была упомянута история модели M 56, а ведь мы с тобой, оба, во время последней мировой войны на железоплавильном заводе АО Тале отвечали за изготовление стальных шлемов, в качестве ведущих инженеров доводя до кондиции шлемы В и В-Н, первоначально сконструированные профессором Фрайем и доктором Хензелем, а затем испробованные в боевых условиях. Как ты наверняка помнишь, командование запретило нам дальнейшую разработку модели М-35, хотя ее недостатки — слишком крутые боковые поверхности, а также слишком крутой угол падения до 90 градусов — были доказаны чрезмерными потерями в живой силе. Новые, испробованные уже в 1943 году на базе пехотного училища в Дёберитце, продемонстрировали благодаря плоскому углу наклона повышенную пуленепробиваемость и доказали при работе с 2-сантиметровой базукой, как и с 8-сантиметровым гранатометом, именуемом также «Печная труба», свою полнейшую пригодность, то же самое и при применении стереотрубы и раций «Дора». Испытания выявили также следующие преимущества, подтвержденные множеством экспертиз: малый вес шлема, большая свобода для головы при обслуживании всевозможных видов оружия, обостренный слух при исключении второстепенных шумов.

К сожалению, как тебе известно, до самого конца на вооружении так и остался шлем М-35. Лишь теперь, при создании Национальной Народной Армии я получил возможность на Народном заводе черной металлургии, том, что в Тале, усовершенствовать вторично испытанные модели В и В-Н, а в качестве шлема для Народной Армии запустить в производство серию ННА M-56. На первое время мы предполагаем выпустить сто тысяч экземпляров. Внутреннее оформление было домерено Народному кожевенному и шорному предприятию Тауха. Наш шлем выглядит более чем достойно, причем я с негодованием отвергаю, за их несущественностью, насмешки по поводу того, что практически это не наши модели, а чешские.

Совершенно напротив, дорогой друг! Как ты видишь, v нас в Республике (хотя и негласно) в деле моделирования шлемов, а также в разработке военной формы высказались за подражание прусским образцам и даже приняли на вооружение давно утвердившиеся сапоги с широкими голенищами, равно как и офицерские с узкими, в то время как ваше «Amt Blank» явно вознамерилось порвать с какими бы то ни было традициями. Вы с превеликой покорностью приняли американскую модель. Серый цвет полевого обмундирования вы сменили на боннский шиферно-серый. Надеюсь, ты не обидишься, если я скажу тебе следующее: хотя этот самый ваш бундесвер всячески старается выглядеть расслабленным и мирным, на деле же, несмотря на смешную маскировку, он ни от кого не может скрыть свою агрессивную сущность. Вдобавок он, как, впрочем, и мы собираемся в будущем, обратился в подборе командных кадров к заслуженным генералам вермахта.

Теперь я хочу снова вернуться к оказанной мне (а в принципе и тебе) чести, ибо когда по случаю празднования Дня 1-го мая мне была вручена бронзовая медаль, я невольно вспомнил нашего профессора Шверда из Технического Университета в Ганновере. В конце концов именно он в пятнадцатом году сконструировал использованный сперва под Верденом, а потом и на всех фронтах стальной шлем, сменивший этот несчастный шишак. Мы все считали себя его учениками. Во всяком случае я преисполнился благодарности, когда мне (а втайне также и тебе) была оказана подобная честь. И однако же моя радость была несколько омрачена: к сожалению, теперь противостоят друг другу две немецких армии. Наше отечество разорвано. Этого захотели чужие власти. Остается лишь надеяться, что в не слишком отдаленном времени национальное единство вновь будет восстановлено. И тогда, как в молодые дни, мы снова сможем бродить по Гарцу, и никакая граница нам в том не помешает. И тогда наши, уже объединенные солдаты вновь будут носить тот шлем, который в ходе двух мировых войн утвердился как наиболее безопасный при обстреле и одновременно как наиболее соответствующий немецкой традиции. А в этом, дорогой друг и камрад, будет и наша с тобой заслуга.

Твой Эрих.

 

1958

 

Вот это известно наверняка: как за волной обжорства нахлынула волна путешествий, так и экономическое чудо явилось в сопровождении немецкого девичьего чуда. Но какие covergirls были первыми? Кто уже в пятьдесят седьмом украшал собой обложку «Штерна»? Кто из множества подрастающих красоток перемахнул через Атлантику и журнал «Лайф» со всем размахом представил «Сенсацию из Германии»?

Как созерцатель новейшей школы я уже в конце пятидесятых втрескался в двойняшек, едва они прибыли с другой стороны в Саксонию, дабы во время каникул навестить своего папашу, который сбежал от их мамаши. Потом они так и остались на Западе, хоть и всплакнули по своей лейпцигской балетной школе, едва обе — при моем содействии — начали подвизаться в варьете, потому что и Алиса и Эллен ставили перед собой цели более высокие и мечтали об ангажементе в Дюссельдорфской опере: ну там «Лебединое озеро» и тому подобное.

До чего ж уморительным был их саксонский диалект, когда я водил их — обе в лиловых чулочках — мимо шикарных витрин, поначалу — для привлечения взглядов, позднее — как сенсацию. По этой причине они и были обнаружены разъезжающим в поисках талантов директором «Лидо» и благодаря моему ходатайству перед отцом двойняшек были прямо у меня из-под носа ангажированы в Париж. Дюссельдорфская суета мне уже и без того обрыдла. И поскольку после маминой смерти я не захотел соединиться законным браком с наблюдательным советом нашей процветающей фабрики стиральных порошков, концерн так щедро дал мне отступного, что с тех самых пор я пребываю в состоянии боевой подвижности, могу позволить себе путешествия, отели высшего разряда, «крайслер» с шофером, позднее — шале в окрестностях Сан-Тропеза, короче, могу вести типичный для плейбоя образ жизни, но, по сути, я только из-за кеслеровских двойняшек возложил на себя эту лишь с виду приятную роль. Их двойная красота неудержимо влекла меня. Я всей душой отдался двум этим цветкам из саксонской оранжереи. Божественно несоразмерная длина этих стеблей придавала моему бесполезному существованию цель, которой я так никогда и не смог достичь, ибо Элен и Алиса, Алиса и Элен видели во мне лишь декоративную, хотя и вполне платежеспособную, собачку.

Впрочем, и без того пробиться к ним в Париже было крайне трудно. Колокольчик, она же мисс Блюбелль, истинный дракон, чья настоящая фамилия была вообще Лейбович, содержала шестнадцать длинноножек своего ревю как монастырок: никаких мужских визитов в гримуборных, никаких контактов с гостями «Лидо», а после выступления девиц доставляли в отель только шоферы, разменявшие седьмой десяток. В кругу моих друзей — а я тогда общался с международной кликой бонвиванов — говаривали: «Легче вскрыть банковский сейф, чем девочку от Блюбелль».

Однако я находил возможность, или, точнее, мне дозволялось строгой укротительницей выводить моих двойняшек на прогулку по Елисейским полям. Вдобавок она дала мне и другое задание: утешать обеих снова и снова, потому что из-за тевтонского происхождения их игнорировали гардеробщицы и подло преследовали французские герлс. Эти суперстройные красотки должны были отвечать за все военные преступления «бошей». Какая мука! Как душераздирающе рыдали они по этому поводу! Как со страстью коллекционера я осушал их драгоценные слезы…

Но с пришедшим успехом нападки стихли. А уж в Америке восторги перед «Сенсацией из Германии» не были омрачены ни единым злым словом. Под конец и сам Париж оказался у их ног. Морис ли Шевалье, Франсуаза ли Саган, Грация ли Патриция из Монако или Софи Лорен — все приходили в восторг, едва я демонстрировал им Кесслеровских двойняшек. Одна только Лиз Тейлор со злой завистью глядела на талии моих саксонских лилий.

Ах, Алиса, ах, Элен! Как ни желанны они были, по-настоящему их не одолел ни один из этих похотливых жеребцов. Даже на съемках «Трапеции», когда Тони Куртис и Берт Ланкастер без устали пытались одолеть одну либо другую, похвастаться успехами они так и не могли, и при этом мне даже не приходилось играть при девочках роль надзирателя. Все были добрыми друзьями и поддразнивали друг друга. И когда голливудские звезды насмешливо выкрикивали «Ice-creams», едва в перерывах появлялись Эллен и Алиса, мои подопечные немедля отвечали «Hot dogs! Hot dogs!» И даже когда Берт Ланкастер, как утверждали впоследствии, исхитрился все-таки уложить одну из них, большой радости это ему не доставило, а вдобавок он понятия не имел, какую же из двух.

Нет и нет, хороши они были только на погляд, а уж глядеть на них я мог всюду и везде. Только мне это дозволялось, пока они не пошли своим путем, который был проложен для них успехом. Их блеск затмевал все, даже это, часто поминаемое экономическое чудо, совершение которого приписывают немецкой экономике, ибо с Алисой и Элен началось то самое девичье чудо, которое и поныне заставляет нас удивляться.

 

1959

 

Когда мы с Анной нашли друг друга — а дело было в пятьдесят третьем, в холодном по-январски Берлине, на танцплощадке «Яичная скорлупа», — мы с тех пор так и продолжали танцевать, потому что лишь в стороне от ярмарочных павильонов с их двадцатью тысячами новинок и десятками тысяч неумолчных участников можно было обрести спасение, причем за счет издательства (Лухтерханда, что ли, а, может это был свежеиспеченный «Улей» С.Фишера, но уж никак не свеженатертый паркет Зуркампа, нет, нет, это было кафе с танцами, снятое Лухтерхандом), можно было танцевать на горящих подошвах, как и всегда, мы с Анной в танце искали друг друга и находили, под музыку, сохранявшую ритм нашей молодости — диксиленд, — словно лишь в танце мы могли спастись от этого столпотворения, от лавины книг, спастись от всех этих важных персон и их разглагольствований — «Успех! Бёлль, Грасс, Йонсон выигрывают гонку!…», уйти легкой стопой, хотя одновременно наше предположение, что вот-вот что-то завершится, вот-вот что-то начнется, вот мы в быстром вращении проплясали новое имя, причем на ослабевших ногах, прильнув друг к другу на расстоянии кончика пальцев, ибо этот гул ярмарочных павильонов: «Бильярд… Предположения… Жестяной барабан…» и этот светский шепоток: «Вот, наконец, она возникла, немецкая послевоенная литература» или даже сводки типа военных: «Вопреки Зибургу и FAZ нам наконец-то, удался прорыв…» можно было пропускать мимо ушей, беззаботно отдаваясь танцу, ибо и диксиленд и биение наших сердец заглушали все, окрыляли нас и избавляли от земного притяжения, так что груз увесистого кирпича на семьсот тридцать страниц растворялся в танце и мы поднимались от тиража к тиражу, пятнадцать, потом двадцать тысяч, причем у Анны, когда кто-то воскликнул «Тридцать тысяч!», предполагая также последующую продажу лицензий Франции, Японии и Скандинавии, а мы превысили и этот успех и танцевали теперь, не касаясь пола, лопнула резинка на талии, и она вдруг потеряла обвязанную по краю мышиными зубчиками и простроченную в три этажа нижнюю юбку, после чего легко выпорхнула из упавшей части своего белья и кончиком туфли отшвырнула ее именно туда, где стояли зрители, участники ярмарки, даже читатели, которые совместно с нами и за счет Лухтерханда отмечали уже несомненный бестселлер и дружно выкрикнули: «Оскар!», «Оскар танцует!», но отнюдь не Оскар Мацерат на пару с дамой с телефонной станции отплясывал «Джимми-тигра», это танцевали мы с Анной, подбросившие друзьям своих сынишек Франца и Рауля, приехавшие поездом из Парижа, где в сырой дыре я кормил коксом топку для двух наших комнат и писал главу за главой на фоне сырой стенки, тогда как Анна, чья упавшая нижняя юбка была получена в наследство от бабушки, ежедневно обливалась потом у балетного станка на Плас Клиши в студии мадам Норы, покуда я отстукивал на машинке последние страницы, отправлял гранки в Нойвид и завершал набросок переплета с голубоглазым Оскаром на нем, так что издатель (его звали Рейфершейд) пригласил нас во Франкфурт на книжную ярмарку, чтобы мы могли вдвоем насладиться успехом, распробовать и сохранить на языке его вкус; но танцевать мы с Анной танцевали во все времена, мы и позже танцевали, когда хоть и сделали себе имя, но от танца к танцу могли все меньше и меньше сказать друг другу.

 

1960

 

Просто беда, иначе не скажешь! Хотя в Риме на Олимпийских играх еще раз выступала объединенная команда обеих Германий, но вот в фирме «Адидас» произошел окончательный раскол. И все из-за Хари. Нельзя сказать, что он задался целью снова раздуть спор между нами, братьями, но вот углубить наши разногласия он точно углубил, хотя в коммерческом отношении мы давно уже шли каждый своим путем, поскольку мой братец одновременно открыл здесь, неподалеку от Фюрта, конкурирующее предприятие «Пума», хотя ему и не удалось, пусть даже отдаленно, приблизиться к цифрам производства на «Адидас».

Не спорю: обе фирмы завоевали мировой рынок по производству беговой и футбольной обуви. Но верно и то, что именно Армии Хари натравил нас друг на друга, совершая свои рекордные забеги один раз в кроссовках от «Адидас», другой — в кроссовках от «Пумы». А платили за это обе фирмы. Так, в Риме он бегал в кроссовках от моего брата, но, выиграв этот сказочный забег, он стоял на пьедестале почета в кроссовках «Адидас». А ведь именно я, после мирового рекорда Хари в Цюрихе, в рекордном забеге на десять секунд, поместил его кроссовки в наш музей и разработал будущую модель под названием «9,9», с тем чтобы Хари мог выйти в Риме на старт в этой модели.

Ужасно жаль, что он позволил перевербовать себя моему брату, а с другой стороны, очень типично для нашего семейного раздора, что сразу после добычи «золота» — а Хари преуспел также и в эстафете четыре на сто — спортивной прессе были представлены восемь новых моделей «Пумы» с его именем. Начиная со «Старт-Хари» и «Спурт-Хари» и кончая «Победа Хари». Хотя, конечно, не могу сказать, сколько «Пуме» пришлось за это отстегнуть.

Но сегодня, когда время для примирения и поворота безнадежно миновало, сама фирма продана за границу, а брат мой умер, чем и положил конец всякой вражде, я с мучительной четкостью сознаю, что нам обоим никогда не следовало связываться с этим парнем, не без оснований прозванным «борзой кобель»… А расплата за наши филантропические порывы настала очень скоро: едва он добежал до наконец-то засчитанного мирового рекорда, его догнали всевозможные скандалы. Уже в Риме, когда речь шла об эстафетном беге, этот избалованный тип сцепился со спортивными функционерами. Так что спустя год его спринтерская карьера, можно сказать, завершилась. И это после вертикального взлета! Все неправда, никакая там не авария, как о том официально сообщалось, а грубые нарушения правил любительского спорта послужили к тому поводом. Причем якобы мы — «Адидас» и «Пума» — совратили бедного мальчика с пути истинного. Это, разумеется, вздор, хотя я и должен признать, что мой безгрешный братец издавна преуспевал в перекупке бегунов, причем не стоял за ценой. Фюттерер ли, Гермар или Лауэр — он ко всем подкатывался. Но вот с Хари он опозорился так, что дальше некуда, пусть даже я могу сегодня утверждать, что спортивный суд вел себя слишком мелочно и таким путем сделал невозможными все грядущие победы и рекорды для этого уникального феномена среди спринтеров — ведь даже сам черный Джесси Оуэн с уважением пожимал руку белому Армину Хари.

Короче, я как говорил, так и говорю: просто беда! Пусть даже становление этого гения среди бегунов показывает нам, как мало его талант был подкреплен с моральной стороны, как часто он уже позднее, хоть в роли торговца недвижимостью, хоть в роли предпринимателя оказывался замешан в разных скандалах и как, наконец, к началу восьмидесятых годов до такой степени увяз в болоте темных афер профсоюзного предприятия «Моя родина» и архиепископского ординариата в Мюнхене, что из-за нарушения долговых обязательств и обмана был приговорен к двум годам лишения свободы, но я и по сей день все еще вижу перед собой того большого мальчика, и таким же его, надо полагать, видел и мой брат, когда он сделал мировой рекорд, одолев стометровку за сорок пять беговых шагов, при том, что замер максимальной длины шага показал два метра двадцать девять сантиметров.

Ах, какой это был старт! Едва оттолкнувшись от стартовой ямки, он уже промчался мимо всех, даже мимо цветных бегунов. Много лет продержался этот, последний спринтерский рекорд белого бегуна.

Какая беда, что ему не дозволили лично перекрыть эти знаменитые собственные «десять запятая ноль». Ибо останься Армии Хари у «Адидас» и не заведи он шашни с «Пумой» и с моим братом, он наверняка сделал бы и 9,9. Джесси Оуэне допускал даже, что ему и 9,8 по силам.

 

1961

 

Пусть даже сегодня это навряд ли кого-нибудь задевает и вообще для всех без интереса, но я говорю себе: если вдуматься, это было твое лучшее время. На тебя был спрос, ты был востребован. Больше года ты вел очень рискованную жизнь, от страха сгрыз все ногти, ты подвергал себя опасности, не задаваясь вопросом, а не ухнет ли на это еще один семестр. Я как раз числился студентом Технического университета, меня уже тогда интересовала технология центрального отопления, но тут вдруг, буквально через ночь, поперек города выросла эта самая стена.

Ну и крику же было! Люди бегали на всякие манифестации, митинговали перед рейхстагом и в других местах. Лично я еще в августе перевез сюда свою Эльке, которая там, у них, изучала педагогику. Это было проще простого, с западногерманским-то паспортом, организовать который для нее по части всяких паспортных данных и фотокарточки не составило никакого труда. Но уже к концу месяца нам пришлось нарисовать себе новые пропуска и работать погруппно. А я стал у них связным. С моим западным паспортом, выданным в Хильдесхайме, откуда я, собственно, родом, все прекрасно получалось до начала сентября. Потом нас обязали, покидая восточный сектор, оставлять на контроле разовые пропуска. Мы, может, и пропуска бы сумели нарисовать, если бы кто-нибудь своевременно снабдил нас гербовой бумагой из зоны.

Впрочем, сегодня никто об этом и слышать не желает. Про моих детей даже говорить нечего. Они просто отключаются, либо заявляют: «Ладно, ладно, папа, вы тогда все были на порядок лучше, чем мы. Это и без тебя всем известно». Может, потом, внукам, когда я расскажу им, как перевез сюда их бабушку, которая застряла там, на Востоке, и как после этого активно участвовал в товариществе «Бюро путешествий» — мы так называли себя ради конспирации. У нас были высококлассные специалисты, которые подделывали печати и штемпеля с помощью крутых яиц. Другие, напротив, предпочитали переводить текст заостренными спичками. Почти все мы были студентами, очень левых взглядов, но встречались среди нас и члены корпораций, бурши, и такие, которые вообще не интересовались политикой. Голосовать бегали на Запад, правящий бургомистр Берлина выступал кандидатом от социалистов, но я не поставил свой крестик ни против Брандта со товарищи, ни против старого Аденауэра. Мы принимали в расчет только практическую деятельность. Мы должны были, как у нас это называлось, «перевешивать» паспортные фотографии также и в иностранные паспорта, шведские, голландские. Или через контактные группы организовывали паспорта со схожими фотографиями и данными — цвет волос, цвет глаз, рост, возраст. Далее мы организовывали подходящие к случаю газеты, монетки, использованные билеты, словом, тот типичный хлам, который человек, к примеру, одна молодая датчанка, могла иметь у себя в сумочке. Дьявольская была работа — и все даром, только с возмещением издержек.

Но вот сегодня, когда даром больше ничего не бывает, никто не желает мне верить, что мы, студенты, не брали денег за свою работу. Не спорю, попадались такие, которые, когда начали прорывать туннель, протягивали руку за вознаграждением. Вот и получился чистый идиотизм — я говорю про наш проект «Берна-уэрштрассе». Это случилось, когда некая троица содрала с американской телегруппы за право вести съемки в туннеле тридцать тысяч, а мы о том не ведали ни сном, ни духом. Копали четыре месяца. Не что-нибудь, а бранденбургский песок! Труба получилась свыше ста метров в длину. И когда начались съемки — а мы тем временем вели по туннелю человек примерно тридцать, со старушками и детьми, на Запад — я подумал, что потом из этого получится настоящий документальный фильм. Но какое там потом, его сразу же пустили по телевизору, и весь наш туннель накрылся бы, если бы, несмотря на дорогую отсасывающую установку, не ушел под воду незадолго перед этим. Но тогда мы продолжили свое дело в другом месте.

Нет и нет, жертв у нас не случалось. Уж я-то знаю. Это все больше выдумки. Все газеты пестрели сообщениями, когда кто-нибудь, проживавший в пограничном доме, прыгал из своего окна на четвертом этаже и падал на мостовую буквально рядом с брезентом, который натянули пожарники. Или годом позже, когда Петер Фехтер хотел перебраться на ту сторону через Check-Point Charlie, его подстрелили и, поскольку никто не мог прийти к нему на помощь, он истек кровью. Попотчевать публику такими рассказами мы не могли, наш девиз был: стопроцентная надежность. И тем не менее, я мог бы порассказать вам такие истории, которым уже и тогда не все соглашались верить. Например, как много народу мы перевели по сточным каналам. И как ужасно в этих каналах воняло мочой. Один из маршрутов побега из Центра в Кройцберг назывался у нас «Глокенгассе 4711», потому что всем, и беглецам и нам самим, приходилось шагать по колено в нечистотах. Позднее я стал замыкающим и, едва в канал спускалась вся партия, ставил на место крышку канализационного люка, потому что последние беглецы всегда очень паниковали и по большей части забывали об этом. Так случилось и в канале для стока дождевой воды, под Эспланаденштрассе на севере города. Некоторые, едва осознав, что они на Западе, подняли страшный шум. От радости, само собой. Но тогда чины Народной полиции, которые дежурили с той стороны, смекнули, что к чему. И побросали в канал бомбы со слезоточивым газом. Или эта история с кладбищем, ограда которого входила составной частью в Стену. Мы прорыли к нему в песке низкий туннель, чтобы ползком, прямо к колумбарию, и наша клиентура, все сплошь люди самого безобидного вида с цветами и прочими приношениями, вдруг исчезала. Раз и другой все сошло благополучно, но потом одна молодая женщина, которая надумала бежать с ребенком, оставила подле снова закрытого люка пустую детскую коляску, что, конечно, сразу бросилось в глаза.

Но такие неудачи нельзя было исключить. А теперь, если желаете, история совсем другого рода, в которой все произошло удачно. Или довольно? Я уже привык, что слушать долго никто не хочет. Несколько лет назад, когда стена еще стояла, все было по-другому. Порой коллеги, с которыми я работал вместе на теплоцентрали, утром в воскресенье, после первого стаканчика, меня спрашивали: «Улли, а как это было? Расскажи, как вы все делали, когда ты перетаскивал на Запад свою Эльке…» Но сегодня никто не желает об этом слушать, здесь, в Штутгарте, тем более нет, потому что эти швабы, они и в шестьдесят первом почти ничего не поняли, когда ни с того ни с сего, поперек Берлина… А когда стены — и тоже ни с того ни с сего — не стало, они поняли и того меньше… Они даже, пожалуй, предпочли бы, чтоб она все еще стояла, потому как с них не брали бы тогда деньги на солидарность, которые им приходится выкладывать с тех пор, как стены не стало. Вот я и не говорю больше об этом, хотя это было лучшее время моей жизни, когда мы по колено в нечистотах продвигались через туннель… Или ползком, через другой туннель… Во всяком случае, моя жена права, когда говорит мне: «Тогда ты был совсем другой, тогда мы действительно жили».

 

1962

 

Вот как нынче папа, когда куда-нибудь отправляется, чтоб повидать своих людей в Африке или там в Польше и чтоб с ним при этом ничего не случилось, так и главный транспортный диспетчер, когда предстал перед нашим судом, тоже сидел в такой клетке, только у него она была закрыта лишь с трех сторон. А с той стороны, которая обращена к господам судьям, его стеклянная клетка была без стены. По предписаниям службы безопасности, вот почему я и застеклил ее особым стеклом, дорогим, пуленепробиваемым, лишь с трех сторон. В результате небольшого везения этот заказ достался моей фирме, потому что мы всегда обслуживали клиентов с нестандартными запросами. Банковские филиалы по всему Израилю и ювелирные магазины на Дицценгофштрассе, которые выставляют напоказ в своих витринах драгоценности и потому хотят быть гарантированы от вторжения. Но уже в Нюрнберге, а Нюрнберг был когда-то очень даже красивый город, где раньше проживала вся наша семья, мой отец возглавлял стекольную фирму, которая поставляла свои изделия даже в Швейнфурт и Ингольштадт. Работы хватало, до тридцать восьмого, тогда много чего разлетелось вдребезги, вы сами знаете, почему. Боже праведный, ну и ругался же я мальчишкой, потому что отец у меня был очень строгий и мне изо дня в день приходилось работать, даже по ночам.

Нам обоим повезло, и мы выбрались, мой маленький брат и я. Только мы двое. Все остальные, уже когда началась война, напоследок обе моих сестры и все кузины, попали сперва в Терезиенштадт, а потом уж и не знаю куда, то ли в Собибор, то ли в Освенцим, не знаю, не знаю. Одна только мама загодя, вполне естественным путем, как это называют, умерла от сердечной недостаточности. А разузнать что-нибудь более точно даже Герсон — Герсон это мой брат — тоже не смог, хотя потом уже, когда наконец наступил мир, расспрашивал и разыскивал повсюду, в Франконии и вообще всюду. Вызнал он только даты, когда отправлялись транспорты, точно, день в день, потому что из Нюрнберга, где проживала наша семья, поезда всегда уходили переполненные.

А теперь вот он, которого во всех газетах называли «Транспортник смерти», сидел в моем стеклянном коробе, и был этот короб непробиваемый для пулей. Извините, мой немецкий уже нехороший, потому что я был девятнадцать, когда с младшим братом поплыл в Палестину, на корабле, но этот, который сидел в стеклянном коробе и подкручивал свои наушники, тот говорил еще хуже, как я. И господа судьи, которые все хорошо говорили по-немецки, тоже это сказали, когда он наговаривал длинные, как солитер, фразы, через которые не пробьешься. Но я сидел среди обычных слушателей и мог лишь понимать, что он все делал только по приказу и что много еще таких, которые все делали только по приказу, только они везунчики, вот и бегают теперь на свободе. И зарабатывают они неплохо, один из них даже статс-секретарь при Аденауэре, с которым нашему Бен Гуриону пришлось вести переговоры насчет денег.

И тогда я сам себе сказал: слушай в оба уха, Янкеле! Тебе, значит, надо было сделать сто, нет, тысячу таких клеток со своей фирмой и нанять еще пару людей, и все бы прекрасно сделал, хотя и не за один раз. Как назовут новое имя, ну, допустим, Алоиз Брюннер, ему совсем маленькую клетку, надписать имя и так символически поставить его клетку между клеткой Эйхмана и скамейкой для судей. На особый стол. Скоро бы весь стол заполнился.

Об этом много писали в газетах, про все ужасы и еще что это немножко банально. Только когда его подвесили за шею, писать стали меньше. Но пока процесс не кончился, все газеты были полны. Только Гагарин, этот советский человек в своем космическом корабле, из-за которого все так ликовали, составил конкуренцию нашему Эйхману, и американцы все узавидовались. А я себе тогда сказал: а ты не думаешь, Янкеле, что оба, в общем-то, находятся в одинаковом положении. Каждый заперт в своем корабле. У Гагарина одиночество еще больше, ведь Эйхман все время видит людей, с которыми он может поговорить, после того, как наши люди приволокли его из Аргентины, где он разводил курей. А говорить он любит. Больше всего он любит говорить, как был бы рад отправить нас, евреев, не в газ, а на Мадагаскар, и что вообще он ровным счетом ничего против евреев не имеет. И даже восхищается нашей идеей сионизма, потому что такую прекрасную идею можно очень хорошо организовать, это он так сказал. И если б ему не приказали заботиться о транспортах, евреи, может, сегодня сказали бы ему спасибо, потому что он лично позаботился бы о массовой эмиграции.

И тут я себе сказал: ты, Янкеле, тоже должен поблагодарить этого Эйхмана за свою капельку счастья, потому что Герсон — это мой младший братик — смог уехать с тобой в тридцать восьмом году. А вот за остальное семейство благодарить не надо, за отца, и за всех теток, и за всех дядей, и за всех сестер, и за хорошеньких кузин, человек двадцать будет. Вот об этом я с ним поговорил бы, он ведь в курсе, про станцию назначения всех этих транспортов, и куда попали мой строгий отец и мои сестры. Но нельзя мне было с ним разговаривать. Свидетелей и без меня хватало. И еще я был рад, что мне разрешили позаботиться о его безопасности. Может, ему понравилась его клетка из бронированного стекла. Мне таки кажется, что он улыбнулся, чуть-чуть, но улыбнулся.

 

1963

 

Обжитой сон. Явление, которое сохранилось и твердо стало на якорь. Боже, как я могла тогда восторгаться! Корабль, смело спроектированный парусник и одновременно пароход с музыкой, розовато-желтый, лежит он подле все разделяющей отвратительной стены, лежит, закинутый приливом на пустырь, высокий бугшприт противостоит варварству и, как это выявилось впоследствии, отстранен в сферу нереального, если сравнить с любым строением по соседству, каким бы современным оно ни казалось.

Мое ликование считали чрезмерными, как у всякой девушки, не девушки даже, а подростка, и однако же я не стыдилась своих восторгов. Терпеливо, можно даже сказать, с высокомерной невозмутимостью я сносила насмешки более старых гардеробщиц, ибо понимала, что мне, крестьянской дочери из Вильстермарша, а ныне, благодаря стипендии, прилежной студентке консерватории, которая лишь изредка, причем исключительно ради небольшого приработка, выполняла обязанности гардеробщицы, не пристало вслух доказывать свое превосходство. Вдобавок и насмешки моих более зрелых сослуживиц носили весьма добродушный характер. «Наша флейтисточка опять берет высокие ноты», — говорили они, намекая на мой инструмент — поперечную флейту.

И в самом деле, именно Орель Николе, мой глубокоуважаемый наставник, побудил меня и, наверняка, многих других своих учениц, склонных к романтическим мечтаниям, придать своему восхищению, будь то по поводу идеи на благо всего человечества или по поводу выброшенного на берег корабля, именуемого филармонией, красноречивые формы выражения. В конце концов, он ведь и сам пылкий мечтатель, чьи кудрявые волосы словно горят огнем и, как я обнаружила однажды, наделяют его умопомрачительной привлекательностью. Во всяком случае, он тотчас перевел мое сравнение с кораблем на французский: «Bateau йchouй». А берлинцы, те снова пустили в ход свое знаменитое остроумие, смешав для этой цели похожие на палатку элементы конструкции с центральной позицией дирижера, после чего без обиняков окрестили великий проект низкопробным прозвищем «Цирк Караяна». Другие одновременно хвалили и брюзжали. Звучала зависть со стороны коллег-архитекторов. Лишь точно так же чтимый мной профессор Юлиус Позенер метко заметил: «Шаруну было предоставлено право выстроить нечто пираньеподобное и придать тюремному характеру своего создания налет торжественности». Однако я стою на своем: это корабль, если угодно, корабль — тюрьма, внутренняя жизнь которой управляется, одухотворяется, населяется музыкой, если угодно музыкой, запертой внутри и одновременно выпускаемой на волю.

А как насчет акустики? Вот акустику хвалили все, почти все. Я была при том, мне дозволили быть при том, как ее проверяли. Незадолго до торжественного открытия — ну, само собой, Караян замахнулся на «Девятую» — я, не спросив разрешения, прокралась в затемненный концертный зал. Ярусы можно было углядеть, хотя и с трудом. Лишь расположенный в самом низу подиум был озарен светом верхних ламп. Тут из тьмы меня окликнул добродушно-ворчливый голос: «Эй, девочка, нечего стоять без дела! Нам нужна помощь. А ну, быстро на подиум!» И я, никогда не упускавшая случая огрызнуться, я, строптивая крестьянская дочь, мгновенно повиновалась, поспешила вниз по лестнице, после нескольких зигзагов и поворотов вышла на свет и безропотно позволила какому-то человеку, о котором узнала впоследствии, что это акустик, сунуть мне в руку револьвер, снабдив это действие кратким объяснением. Тут из мрака разделенного со всех сторон на соты концертного зала снова пророкотал тот же голос: «Все пять выстрелов, один за другим. Не бойся, девочка, это всего лишь холостые патроны. Ну, давай, говорят тебе: давай!»

Я послушно подняла револьвер, с бесстрашным видом, и, как потом говорили, была в этот миг «прекрасна, как ангел». Короче, стояла и пять раз, один за другим, нажала курок, чтобы можно было провести акустические замеры. И гляди: все удалось. А ворчливый голос, пришедший ко мне из тьмы, принадлежал, как оказалось, архитектору Гансу Шаруну, которого я с тех самых пор начала обожать точно так же, как ранее моего учителя по флейте. Вот почему — а возможно, следуя также призывам внутреннего голоса, — я бросила музыку и с восторгом начала изучать архитектуру. Но время от времени — потому что стипендии мне теперь не дают — я подрабатываю гардеробщицей в филармонии. И от концерта к концерту снова и снова убеждаюсь, как музыка и архитектура довлеют друг другу, особенно если сам кораблестроитель одновременно и пленяет музыку, и выпускает ее на волю.

 

1964

 

Не спорю, обо всем страшном, что произошло и что еще с этим связано, я узнала очень поздно, точнее, когда нам надо было поторопиться со свадьбой, потому что я была уже в положении, и мы сыграли свадьбу по всем правилам, но в Рёмере, той части Франкфурта, где оформляют браки, мы самым настоящим образом сбились с пути. Ну, понятно, волнение, много лестниц. Потом они нам и говорят: «Вы не туда попали. Это двумя этажами ниже. А здесь идет процесс». — «Какой такой процесс?» — спросила я. «Ну, против виноватых в Освенциме. Вы что, газет не читаете? Газеты только об этом и пишут».

Мы тогда снова спустились вниз, где уже дожидались нас приглашенные нами свидетели. Моих родителей там, правда, не было, потому что они поначалу возражали против нашей свадьбы, но зато пришла мать Хайнера, очень взволнованная, и еще две моих подруги с телефонной станции. А потом мы все перешли в Пальмовый сад, где Хайнер заказал для нас столик, и мы по-настоящему отпраздновали событие. Но после свадьбы я никак не могла отвязаться от этих мыслей, ходила туда снова и снова, даже когда была уже на четвертом или пятом месяце, а юстиция перенесла слушание на Франкеналлее, там, в Доме собраний Галлус был довольно большой зал, и в нем больше места для зрителей.

Хайнер со мной ни разу не ходил, даже, когда на товарной станции, где он работал, ему выпадала ночная смена, так что он вполне мог бы. Но я ему рассказывала все, что можно рассказать. Все эти ужасы, и еще цифры, которые уже составляли миллионы, понять трудно, потому что всякий раз назывались как точные совсем другие цифры. В общем, иногда их было три, иногда всего два миллиона отравленных газом или погибших на какой-нибудь другой лад. Но остальное, о чем тоже говорили на суде, выглядело ничуть не лучше, может даже гораздо хуже, потому что это было вполне наглядно и я могла рассказывать об этом Хайнеру, пока он, наконец, не сказал мне: «Хватит об этом рассказывать, когда все это происходило, мне было четыре, от силы пять лет. А ты вообще только-только родилась».

Это правда. Хотя отец Хайнера и его дядя Курт, вообще-то очень симпатичный человек, они ведь оба были солдатами, где-то в глубине России, как мне однажды рассказывала мать Хайнера. Но после крестин Беаты, когда вся семья собралась вместе, и я пыталась рассказать им о процессе в Доме Галлуса и еще про Кадука и Богера, в ответ я всякий раз слышала одно и то же: «Об этом мы ничего ровным счетом не знали. Когда, ты говоришь, это произошло? В сорок третьем? Ну, тогда мы только и знали, что отступать…» А дядя Курт добавил: «Когда нам пришлось оставить Крым и мне, наконец, дали отпуск с фронта, нас здесь всех разбомбили. А про террор, который развязали против нас англичане и американцы, почему-то никто не вспоминает. Ну, ясное дело, победили они, а в таких случаях всегда бывают виноваты другие. И довольно об этом, слышишь, Хайди!»

Но Хайнеру, тому приходилось слушать. Я его просто заставляла, ведь не случайно же мы, когда должны были расписаться, заблудились в здании ратуши и попали на этот самый Освенцим и, что еще хуже, Биркенау, где стояли эти самые печи. Поначалу Хайнер даже не хотел верить, что один из обвиняемых приказал одному из заключенных утопить родного отца, после чего заключенный сошел с ума, и поэтому, только поэтому обвиняемый должен был на месте пристрелить его. Или о том, что происходило в маленьком дворике между блоком 10 и блоком 11 у черной стены. Там расстреливали. Тысячи людей. Когда об этом зашла речь, оказалось, что точной цифры никто не знает. Вообще, с воспоминаниями дело продвигалось плохо. А вот когда я рассказала Хайнеру про качели, названные в честь Вильгельма Богера, — тот придумал такое устройство, чтобы заставить заключенных говорить, — Хайнер поначалу вообще ничего не мог понять. Поэтому я нарисовала для него на бумаге модель, которую один из свидетелей демонстрировал судьям на заседании. На поперечной перекладине висела кукла — ну, заключенный — в полосатой арестантской одежде, причем он был так связан, что этот самый Богер мог бить его точно между ногами, всякий раз по мошонке. Да, да, точно по мошонке. «Ты только представь себе, Хайнер, — сказала я ему, — когда свидетель все это объяснял суду, Богер, который сидел на скамье подсудимых чуть правей, позади свидетеля, улыбался, по-настоящему улыбался уголками губ…»

Верно, верно, я и сама себе задавала такой вопрос: разве это человек? И однако нашлись свидетели, которые утверждали, будто этот Богер вел себя очень корректно и даже взял на себя заботу о цветах в комендатуре. По-настоящему он ненавидел только поляков, евреев он совсем не так сильно ненавидел. Правда, все такое про газовые камеры и крематорий в головном лагере и в Биркенау, где среди прочего содержалось в особых бараках множество цыган и все погибли в газовых камерах, понять было труднее, чем про эти качели. О том же, что этот самый Богер имел известное сходство с дядей Хайнера Куртом, особенно, когда у него делался добродушный взгляд, я, конечно, Хайнеру рассказывать не стала. Это было бы подло по отношению к дяде Курту, который вполне безобидный и вообще само добродушие во плоти.

Но вот это самое про качели и другие факты, они застряли в голове и у меня, и у Хайнера, и всякий раз, когда мы отмечали годовщину свадьбы, мы вспоминали обо всем, еще и потому, что тогда я ходила беременная Беатой, и говорили: «Будем надеяться, что на ребенке это не отразилось». Но прошлой весной Хайнер вдруг сказал: «Если мне летом дадут отпуск, может, съездим в Краков и Катовице? Мать тоже давно об этом мечтает, она ведь сама родом из Верхней Силезии. Я уже наводил справки у „Орбиса“. Это польское турбюро».

Впрочем, лично я не знаю, хорошо ли это для нас и выйдет ли из этого что-нибудь, хотя получить сейчас визу проще простого. Кажется, от Кракова недалеко и до Освенцима. Туда можно съездить на экскурсию. Так сказано в проспекте…

 

1965

 

Бросить взгляд в зеркало заднего вида и снова глотать километры. По пути из Пассау в Киль. Прочесывать отдельные участки. На охоте за голосами. За руль нашего, взятого напрокат ДКВ, уселся Густав Штеффен, студент из Мюнстера, и поскольку родом он из не слишком хорошей семьи, а совсем даже напротив, вырос в католически-пролетарской среде — отец у него когда-то работал в нашем Центре, — вынужденный избрать второй вариант образования: ученье на механика плюс одновременно вечерняя гимназия, теперь же, так как он, подобно мне, хочет порадеть за социалистов, вполне разумно и пунктуально — «Мы совсем другие! Мы никогда не опаздываем!» — отщелкивает все этапы нашего предвыборного путешествия. «Вчера в Майнце, сегодня — в Вюрцбург. Много церквей и много колоколов. Черное гнездо с просветами по краям…»

И вот мы уже припарковываем машину перед Гут-теновскими залами. Поскольку приходится глядеть в зеркало заднего вида, я читаю вопрос на транспаранте, которую всегда аккуратно причесанные мальчики из Молодого Союза поднимают кверху, как послание к Троице, сперва — наоборот, а потом правильно. «Чего ищет атеист в городе Святого Килиана?», и лишь в переполненном зале, где первые ряды захвачены студенческими корпорациями, их еще можно опознать по корпоративным ленточкам, даю ответ, заставляющий смолкнуть общий гул: «Я ищу Тильмана Рименшнейдера», ответ, который выводит на сцену того скульптора и того бургомистра, кому руководство епископата в эпоху Крестьянских войн изувечило обе руки, теперь же, столь громогласно помянутый, он обеспечит моей речи простор и, может быть, внимание: «Пою тебя, о демократия!» — Уот Уитмен, слегка переработанный для избирательных целей…

Но вот чего нельзя было прочитать в зеркале, а можно лишь в воспоминаниях: организовали нашу поездку студенты из Социал-Демократического Союза Высшей Школы, и еще из Либерального Союза Студентов, которые, будь то в Кёльне, Гамбурге или Тюбингене, составляют лишь жалкую кучку и для которых я, когда все это было еще на стадии плана, чреватого надеждами, сварил на Нидштрассе в Фриденау конспиративную кастрюлю чечевичного супа. До той поры СПГ даже и не догадывалась о своем незаслуженном счастье, однако позднее, когда мы уже двинулись в путь, нашла по меньшей мере вполне удавшимся мой плакат с петухом, кукарекавшим С — П — Г. Далее, товарищи были весьма удивлены тем обстоятельством, что залы, хотя мы и взимали плату за вход, были набиты до отказа. Вот только из содержания им многое пришлось не по вкусу, например, мое неизменно высказываемое пожелание, чтобы наконец была признана граница по Одеру — Нейсе, то есть мой вслух заявленный отказ от Восточной Пруссии, Силезии, Померании и — что причиняло мне особенную боль — Данцига. Это выходило за рамки всех решений партийного съезда, равно как и моя полемика против параграфа 218, но и тут говорилось следующее: хотя с другой стороны нельзя не учитывать, что на собрания приходит большое количество молодых избирателей, как, например, в Мюнхене…

Сегодня битком набит цирк Кроне, в котором три тысячи пятьсот мест. Против раздающегося также и здесь эпидемического шипения крайних правых помогают мои, написанные по этому случаю стихи: «Эффект парового котла», которые неизбежно, вот и здесь тоже, поднимают настроение: «Взгляните на этот народ, объединенный шипеньем. Шипоман, шипофлекс, шипофил, ибо шипенье равняет всех, денег не стоит и греет душу. Но ведь кто-то же выложил деньги, чтобы эту элиту духа подготовить к шипенью…» Как хорошо, что я вижу наверху отраженные, словно в зеркале заднего вида, лица друзей, среди них и те, кто давно уже умер. Ганс Вернер Рихтер, мой литературный крестный отец, который поначалу, еще до того, как я отправился в это путешествие, был настроен весьма скептически, но потом сказал: «Ну, теперь давай ты. Я уже через все это прошел. Грюнвальдский круг, борьба против атомной смерти. Теперь твоя очередь растрачивать себя на этом поприще…»

Нет, милый друг, никакого растрачивания. Я еще кой-чему выучился, я прозондировал много лет накапливавшийся застой, продвигаясь по следам улитки, я попадал в места, где до сих пор бушует Тридцатилетняя война, сейчас, например, я попал в Клоппенбург, а он куда черней, чем Вильсхофен или Биберах на Рисе. Густав Штеффен, насвистывая, везет нас сквозь равнины Мюнстерланда. Коровы, повсюду коровы, они множатся в зеркале и невольно вызывают в мыслях вопрос, уж не принадлежат ли и здешние коровы к католической вере. И все больше тяжело нагруженных тракторов, которые, подобно нам, держат курс на Клоппенбург. То многолюдные крестьянские семейства тоже пожелали присутствовать, когда в снятом нами Доме Мюнстерланд собирается выступать сам дьявол собственной персоной…

На речь «Предстоит сделать выбор» у меня уходит два часа, хотя обычно хватает и часа. Я мог бы прямо с листа провозгласить свое «Похвальное слово Вилли» или «Новое платье короля», но такой шум не одолеть и цитатами из Нового Завета. На швыряемые в меня яйца я отвечаю напоминанием о точно так же без толку вышвырнутых инвестициях в сельское хозяйство. Шипеть здесь не шипят. Здесь протесты более весомы. Несколько крестьянских пареньков, которые умело кидают яйца — и даже попадают в цель, — годы спустя уже в качестве новообращенных молодых социалистов пригласят меня по второму кругу в Клоппенбург, но на сей раз я так отвечу яйцеметателям с позиций глубочайшего католического знания: «Да будет вам, ребята, не то в первую же субботу придется вам исповедоваться на ушко господину патеру».

Когда мы покинули место происшествия, одаренные полной корзиной яиц — местность вокруг Вехты и Клоппенбурга славится своими птицефермами, — и я, достаточно перепачканный, сел рядом с водителем, Густав Штеффен, чья молодая жизнь через несколько нет была оборвана в результате автокатастрофы, тоже глянул в зеркало заднего вида и сказал: «Ничего хорошего я от этих выборов не жду, но здесь мы определенно завоевали голоса».

А дома, в Берлине, где я заснул свинцовым сном, у нас загорелась входная дверь, напугав Анну и детей. С тех пор в Германии много чего изменилось, только но части поджогов — нет.

 

1966

 

Бытие — sein или seyn — возвышенные слова вдруг ничего больше не значили, все равно, как их ни пиши. Внезапно — словно суть, основа, все Сущее и все уничтожающее Ничто есть не более как звон пустейших слов, я увидел себя, подвергнутым сомнению и в то же время призванным засвидетельствовать. После столь продолжительной череды лет, а еще потому, что в современном механизме всякие редкостные достопримечательности, немецкая марка, к примеру, поскольку она начала свой путь ровно пятьдесят лет назад, да и пресловутый год шестьдесят восьмой был похож на праздник дешевой распродажи, я начал записывать, что произошло со мной в течение летнего семестра. Ибо внезапно, после того как я предварил свой обычный семинар по средам осторожными намеками на текстуальные совпадения между стихотворениями «Фуга смерти» и «Тодтнауберг», не упомянув, однако, заслуживающую внимания встречу между философом и поэтом, меня, покуда первые доклады моих студентов и студенток скатывались к понятию «разное», глубоко взволновали вопросы, которые были слишком проникнуты духом времени, чтобы придавать им экзистенциальный вес: Кем я был тогда? Кто я теперь? И что, наконец, стало из того, некогда забывающего о себе, но тем не менее радикального представителя шестьдесят восьмого года, который всего лишь два года назад, хотя с виду вроде бы случайно, присутствовал при том, как в Берлине впервые оформился антивьетнамский протест?

Нет, нет, никаких пяти там не было, там было от силы две тысячи, которые, запасшись официальным уведомлением и разрешением, взялись под руки и с громкими криками двинулись от Штейнплац по Харденбергштрассе к Американскому Дому. К этому призывали всевозможные группы и группки, ССНС, СДСВШ, Либеральный Союз Студентов и клуб «Аргумент», равно как и Евангелическая Студенческая Община. Перед этим некоторые, в том числе и я, нарочно сходили в «Маслоторговлю Гофмана», чтобы прикупить яиц самого дешевого сорта. И этими яйцами мы забросали, как это называлось, гнездо империализма. Не только у отсталых крестьян, но и в студенческих кругах швыряние яиц вошло тогда в моду. Да, да, я их тоже бросал и кричал вместе со всеми: «Ами, вон из Вьетнама!» и еще «Джонсон убийца!» Вообще-то должна была состояться дискуссия, и глава американского дома, человек, ведущий себя как либерал, был даже готов к ней, но по воздуху уже летели яйца, а после коллективного яйцеметания при полном невмешательстве полиции мы двинулись по Курфюрстендамм, потом по Уландштрассе назад к Штейнплац. Мне запомнились некоторые надписи на плакатах: «Хэллоу, американы, пакуйте чемоданы!» и «Все вместе против войны!» Жаль только, что некоторые функционеры из СЕПГ вклинились в наши ряды, чтобы — пусть даже безрезультатно — поагитировать нас. Хотя для Шпрингеровских изданий их присутствие было лакомым кусочком.

Но я-то? Меня-то как угораздило бежать в общем ряду? Взяв друг друга под руки? До хрипоты выкрикивать лозунги? Вместе с другими бросать яйца? Выросший в почтенной буржуазной семье, я изучал у Таубе геологию и немножко — философию, попытал счастья с Гуссерлем, наслаждался Шелером, вдыхал Хайдеггера, созерцал себя на его полевых тропинках, был чужд техническому, голому «каркасу», а все близлежащее, политику, к примеру, до сих пор отвергал как нечто «чуждое бытию». И тут, вдруг, я встал на чью-то сторону, поносил президента Америки и его союзников, южнокорейского диктатора Тиу и его генерала Ки, хотя еще и не созрел для того, чтобы, окончательно дав себе волю, издавать крики «Хо-Ши-Мин, Хо-Ши-Мин». Итак, кем же я был тогда, тридцать лет назад?

Покуда семинарские работы, не то два, не то три кратких реферата, занимали от силы половину моего внимания, сам я все задавался этим вопросом. Мои студенты, надо полагать, заметили неполное присутствие своего профессора, однако адресованный непосредственно мне вопрос одной из студенток, почему это автор сократил текст «Сегодняшняя надежда на приход (незамедлительный приход) грядущего слова из уст мыслителя», опубликованный в первой редакции стихотворения «Тодтнауберг», ибо последний вариант стихотворения, напечатанный в сборнике «Lichtzwang», не содержит слов, помещенных ранее в скобках, и этот, главный вопрос вернул меня к университетским будням и — поставленный так резко и прямо — вызвал в памяти ситуацию, в которую я угодил молодым человеком: еще до начала зимнего семестра 1966/67 года я покинул беспокойные, сотрясаемые все более многолюдными манифестациями берлинские мостовые, дабы продолжить обучение во Фрейбурге.

А уж оттуда я перебрался сюда. Вдобавок, меня привлек известный германист Бауман. Свой переезд я попытался истолковывать как Хайдеггеровское «возвращение». Однако своей студентке, чей вызывающий вопрос был призван вынудить меня к «незамедлительному» ответу, я дал уклончивый и уж, конечно, неудовлетворительный ответ, указав на близость сего, весьма спорного, философа к рейху и на его молчание, покрывающее любое злодейство. Тем более, что вскоре после этого я снова мог адресовать вопросы лишь к себе самому.

Да, да, именно в поисках близости к великому шаману я бежал во Фрейбург. Именно он либо его аура притягивали меня. Я рано выучился возвышенным слонам, ибо мой отец, будучи главным врачом шварцвальдского санатория, проводил краткие часы досуга на горных тропах и брал меня еще ребенком с собой, к Тодтнау и оттуда к Тодтнаубергу, никогда при этом не упуская возможности указать мне на скромную хижину философа.

 

1967

 

Хотя мой, идущий ни шатко ни валко семинар по средам, бывал оживляем лишь более чем умеренным интересом, если отвлечься от мотылька, который по ошибке залетел в открытое окно, он был тем не менее достаточно обрывистым, чтобы снова и снова швырять меня на мое припозднившееся бытие и воздвигать передо мной крупноформатные вопросы: что — собственно говоря — погнало меня прочь из Берлина? Разве мне не следовало быть там второго июня? Разве мне не следовало найти себе место среди протестующих перед ратушей в Шенеберге? Не послужил бы также и я, полагавший, будто мне ненавистен персидский шах, подходящей целью для орудующей чердачными балками группы ликующих персов?

На все эти вопросы следовало, хоть и с небольшими оговорками, давать утвердительный ответ. Ну конечно же, я мог бы благодаря плакату с надписью «Немедленное освобождение иранских студентов!» заявить о своей солидарности и попасть на заметку полиции. И поскольку в ратуше, одновременно с визитом шаха, проходило заседание парламентского комитета, где обсуждалась возможность повышения студенческих налогов, мне было бы легче легкого вместе с другими демонстрантами горланить глупейший шлягер прошлых лет: «Кто сможет за это платить?» А когда уже вечером шах со своей Фарах Дивой, сопровождаемый на высшем государственном уровне Альбертцем, правящим бургомистром города, отправился в оперу на Бисмарк-штрассе, меня — не смойся я малодушно в Фрейбург — тоже загнали бы ударные отряды полиции в узкую щель между Крумме— и Зезенхаймерштрассе и — покуда в Опере уже началась торжественная программа — гнали бы все дальше и дальше ударами своих дубинок. Да, спрашивал я себя или отвечал на внутренний вопрос — а разве и мне не мог достаться тот удар, который с близкого расстояния поразил студента германистики Бенно Онезорга, когда полиция проводила свою операцию «Охота на лис»?

Ведь он — как и я — был пацифистом и членом Евангелического Общества Студентов. Как и мне, ему было двадцать шесть лет, как и я, он любил ходить летом в сандалетах и без носков. Ясное дело, это могло достаться мне, это могло уничтожить меня. Но я отошел в сторонку и при содействии философа, который после своего «возвращения» вернулся к спокойствию, удалился на онтологическую дистанцию. Вот почему дубинки достались Бенно, а не мне. Вот почему Кур-рас, сотрудник уголовной полиции в гражданской одежде, направил дуло своего снятого с предохранителя служебного пистолета марки ППК не в мою голову, а поразил Бенно над правым ухом, так что пуля насквозь прошила его мозг, а черепная коробка разлетелась на куски.

Вдруг я смутил своих студентов, громко прервав блаженство интерпретации двух весьма значительных стихотворений выкриком: «Позор! Полицейский Кур-рас был оправдан в двух процессах и продолжал работать до самого выхода на пенсию в Управлении полиции Берлина…» Потом я снова умолк, хотя и видел вызывающе насмешливый взгляд вышеупомянутой студентки, ощущал его даже самым интимным образом и одновременно чувствовал, что меня распирают вопросы, которые уже со времен моего детства загоняли в тупик мое запуганное бытие. Когда же оно свершилось, мое возвращение? Что означало для меня попрощаться с лишь сущим? И с какого точно времени мной в ходе лет овладело возвышенное, дабы — вопреки временному отходу — уже никогда более не выпускать меня из-под своей власти?

Это могло произойти месяц спустя, в то 24-е июля, когда поэт, выздоровев после длительной болезни, прибыл в Фрейбург и, преодолев начальные колебания, прежде чем усладить нас торжественным чтением своих стихов, все же согласился встретиться с философом, чье сомнительное прошлое внушало ему недоверие. Но видеть себя на общей фотографии с Хайдеггером Пауль Целан не пожелал. Потом, правда, он согласился и на это, но для фотографического изображения памятной встречи уже не оставалось времени.

Содержание данного, как и нескольких других анекдотцев, я, освободясь от внутренних вопросов к самому себе, изложил перед моим дневным семинаром, ибо с помощью искусных высказываний — этой студентке в особенности — удалось вызволить меня из ретроспективных комплексов прошлого и разговорить меня в качестве, скажем так, свидетеля той сложной конфронтации; ибо именно мне по указанию профессора Баумана было дозволено наблюдать витрины фрейбургских книжных лавок. По желанию философа все тома стихов поэта должны были занять в витрине достойное место. И глянь-ка: от раннего сборника «Мак и память» до «Языковой решетки» все выглядело недосягаемо и в то же время доступно; даже дополнительные тиражи — и те благодаря моим усилиям можно было наблюдать без помех.

Вот почему именно я оказался тем, кому дозволено было на утренней заре следующего дня, когда предполагалось прибытие поэта в Шварцвальд, где его поджидала хижина философа, все тщательно подготовить. Но Целана снова оттолкнуло поведение философа в мрачные годы, по слухам, цитируя себя самого, он обозвал его «Мастером из Германии» и тем, пусть даже косвенно, завел речь о смерти. Так что нельзя было предугадать, примет ли он это приглашение. Поэт долго колебался, изображая неприступность.

А мы выехали ранним утром, хотя над нами свинцово нависало серое небо. После посещения хижины и того достопамятного разговора — или молчания, при котором никто — даже я и то нет — не должен был присутствовать — состоялась встреча в Санкт-Блазиен, где нас приютило одно кафе. Казалось, все в полном порядке. А поэту явно пришелся теперь по душе мыслитель. Вскоре оба очутились на дорожке к Хорбахской трясине, от восточного края которой все мы брели по гати, выложенной из круглых бревен. Но, поскольку погода оставалась такой же неприятной, а обувь поэта была слишком городской или, как он заметил, «недостаточно сельской», прогулка вскоре была прервана, после чего мы в каком-то заброшенном уголке некоего трактира не без приятности вкусили наш обед. Нет, нет, никаких злободневных разговоров, скажем, беспорядки в Берлине и недавно преданная гласности смерть одного студента не стали нашей темой, напротив, речь шла о растениях, причем выяснилось, что поэт знает столько же, если не больше названий, чем мыслитель. Вдобавок Пауль Целан умел назвать ту либо иную травку не только на латыни, но и по-румынски, венгерски и даже на идиш. Он был родом из города Черновцы, а тот расположен среди многоязычной Буковины.

Все это и другие занятные воспоминания я выложил перед своими студентами, но на особый вопрос, о чем говорили — или о чем умалчивали — в той хижине, мог ответить лишь отсылкой к стихотворению «Тодтнауберг». Вот там кое-что можно вычитать. Так, к примеру, арника, эрудитами называемая также очанка, допускает разнообразные толкования. И весьма символичен колодец перед хижиной с многозначительной звездочкой на нем. К тому же, на центральном месте, гак сказать, как сердцевина, находится та, упомянутая и стихотворении книга для гостей, куда поэт внес свое имя с робким вопросом «чьи имена приютила она до меня?», выразив при этом надежду на «грядущее слово мыслителя в сердце его», причем еще раз следует упомянуть, что слова, заключенные в скобки, а именно «незамедлительный приход», впоследствии стертые поэтом, служили доказательством настойчивости его желания, которому, как нам известно, не суждено было сбыться. Но о чем еще мог идти — или не мог зайти — разговор в хижине, нам неизвестно, остается лишь строить предположения, но угадать нельзя, и тем самым, рана остается открытой…

Примерно в таком духе я обращался к своим студентам, не выдавая им — или упоминавшейся особе, — как часто в мыслях своих я рисовал себе этот предполагаемый разговор в хижине, ибо между бесприютным поэтом и Мастером из Германии, между евреем с не-видимой глазу желтой звездой и бывшим ректором Фрейбургского университета с круглым и точно так же стертым партийным значком, между поименователем и умалчивателем, между выжившим, неустанно объявляющим о своей смерти и провозвестником Бытия и Бога грядущего Несказанное должно бы отыскать необходимые слова, но так и не нашло ни единого.

И это молчание продолжало молчать. Вот и я скрыл от своего семинара собственное бегство из Берлина, якобы безучастно дозволил пытливому взгляду той самой студентки ощупать себя и не поведал, что именно заставило меня на какое-то время бежать высокого, а на другой год снова спасаться бегством, теперь уже из Фрейбурга, в вихрь франкфуртских водоворотов, к тому месту, между прочим, где Пауль Целан сразу же после того, как он покинул наш университетский городок, создал первый вариант своего стихотворения «Тодтнау-берг».

 

1968

 

Казалось, участники семинара вполне удовлетворены, меня, однако, терзало смутное беспокойство. Едва мне с помощью бережно доведенного до слушателей авторитета удалось расслышать в стихотворении из хижины запоздалый отклик на «Фугу смерти» и, одновременно, вызов значимому, но в то же время воспринимаемому как персонификация смерти «Мастеру из Германии», меня снова одолел докучный вопрос: а что сразу после пасхальных каникул следующего года погнало тебя прочь из Фрейбурга? Какое «возвращение» превратило тебя, который до тех пор внимал лишь молчанию в промежутках между словами и посвящал себя возвышенно фрагментарному в постепенно подступающей немоте Гёльдерлина, в радикала шестьдесят восьмого года?

Скорей всего причиной, если не запоздалой, послужило убийство студента Бенно Онезорга, потом, наверняка, покушение на Руди Дучке, которые тебя, по меньшей мере на словах, сделали революционером, ради чего ты и отказался от жаргона идентичности и начал говорить на другом жаргоне, жаргоне диалектики. Примерно так я объяснял это себе и пытался, покуда мой семинар по средам обходился самообслуживанием, докопаться до более глубинных причин своих заблуждений.

Как бы то ни было, я для начала покончил с германистикой во Франкфурте и — словно бы в доказательство своего повторного возвращения — перешел к изучению социологии. Я слушал Хабермаса и Адорно, которому мы — я в самом непродолжительном времени как член СНС — почти не давали открыть рот, ибо среди нас он слыл отнюдь не безусловным авторитетом. И поскольку во Франкфурте ученики особенно рьяно бунтовали против своих учителей, дело кончилось захватом университета, который довольно скоро — потому что Адорно, сам великий Адорно, счел себя вынужденным пригласить полицию, — был снова освобожден. Один из наших выдающихся ораторов, чья элоквенция произвела впечатление даже на мастера отрицания, а именно Ханс Юрген Краль, который, к слову сказать, всего лишь несколькими годами ранее входил в фашистский союз Людендорфа, а потом в реакционный Молодой Союз и который теперь, после абсолютного «возвращения», непосредственно вслед за Дучке воспринимал себя как противостоящий авторитет, так вот, этот самый Краль был арестован, но через несколько дней снова выпущен на свободу и сразу же развил бурную активность, все равно по какому поводу — то ли против чрезвычайного положения, то ли против несмотря ни на что высокочтимого учителя. Так, в последний день книжной ярмарки, 23-го сентября, когда в шестьдесят пятом году в Доме Галлуса завершился последний процесс по Освенциму, одна дискуссия, жертвой которой пал в конце концов и сам Адорно, грозила кончиться беспорядками.

До чего бурные времена! Укрывшись в своем защищенном от всех ветров семинаре и тревожимый лишь провокационными вопросами одной на особицу настырной дамы, я пытаюсь перескочить через бегство, совершенное тридцать прожитых лет назад и влиться в дискуссию, которая постепенно оборачивается судилищем. Какая тяга к могуществу слова! Вот и я, зажатый в толпе, позволял себе разрывные выкрики, надеялся превзойти кралевский пыл, вместе с ним и с остальными содрать одежды с круглоголового мастера все растворяющей в противоречиях диалектики, который сидел теперь смущенный, не находя слов, надеялся и преуспел в этом намерении. Ведь вокруг профессора, у его ног плотным кольцом сидели студентки, которые еще совсем недавно, обнажив груди, тем самым заставили его прервать лекцию, а теперь стремились увидеть и его наготу, наготу чувствительного сердца: он, аккуратно округлый, всегда одетый с изысканным буржуазным вкусом, должен был подвергнуться такому же обнажению. И даже более того: он должен был кусок за куском отбрасывать части защищающей его теории и передать для нужд революции свой только что разодранный в клочья и кое-как залатанный авторитет, чего требовал Краль и с ним все прочие. Он должен приносить пользу, говорили они. Покамест он им еще нужен. Потом — в рядах звездной колонны — на Бонн. При таком правящем классе они просто вынуждены извлечь хоть какую-то пользу из его авторитета. В принципе же его время истекло.

Последние слова, вероятно, выкрикнул я сам. Или кто-то — или что-то — крикнуло из меня. Что побудило меня произнести слово в защиту насилия? Едва я снова начал различать лица своих студентов, которые в Целановском семинаре с весьма умеренным тщанием добывали себе зачет, у меня снова вызвал сомнения мой тогдашний радикализм. Может быть, я хотел позволить себе небольшую шутку? Или был сбит с толку, недопонял кое-какие чрезмерно закругленные фразы, например, фразу о репрессивной толерантности, как ранее ложно истолковал вердикт маэстро против любого забвения Бытия.

Краль, считавшийся наиболее способным учеником Адорно, любил, двигаясь кругами, выложить завершающую петлю и заострить понятие, еще минутой ранее совершенно тупое. Разумеется, можно было услышать и возражения. Например, из уст Хабермаса, который со времен конгресса в Ганновере не уставал повторять слова предостережения против надвигающегося с левой стороны фашизма. Или, скажем, тот усатый писатель, который продался социалистам, а теперь воображал, будто может упрекнуть нас в «злобной слепоте активизма». Зал бушевал. Полагаю, что и я бушевал точно так же. Но вот что побудило меня покинуть переполненный зал до истечения срока? Недостаток радикализма? Или я просто не мог больше видеть физиономию Краля, который из-за отсутствия одного глаза постоянно носил солнечные очки? Или мне было невыносимо созерцать воплощенное страдание, которое символизировал подвергнутый поношению Теодор В. Адорно?

Неподалеку от выхода из зала, где все еще теснилась стоячая публика, ко мне обратился говоривший с небольшим акцентом пожилой господин, явно гость книжной ярмарки: «Что это за чепуху вы тут городите? У нас в Праге вот уже месяц, как повсюду стоят русские танки, а вы здесь разводите рацеи по поводу процессов коллективного обучения народа. Вы лучше поезжайте — и как можно скорей — в прекрасную Богемию. Уж там-то вы сможете изучить всем коллективом, что такое сила и что такое бессилие. Ничего-то вы не знаете, а воображаете, будто знаете все и лучше всех…»

«Ах да, — вдруг произнес я над головами своих студентов, которые с испугом оторвались от интерпретации двух стихотворений, — летом шестьдесят восьмого произошло и еще кое-что. Чехословакия была оккупирована, при участии немецких солдат, между прочим. А спустя год без малого умер Адорно, говорилось, что от сердечной недостаточности. Да, а Краль, тот в феврале семидесятого погиб в автокатастрофе. А в Париже Пауль Целан, так и не дождавшись от Хайдеггера ожидаемого слова, сбросил с моста в реку оставшиеся ему годы жизни. Точная дата нам не известна…»

После этого мой семинар ушел восвояси. В аудитории осталась лишь та, пресловутая студентка. Поскольку у нее явно не было больше вопросов, я тоже хранил молчание. Допускаю, что ее вполне устраивала возможность остаться на какое-то время наедине со мной. Вот мы и молчали вдвоем. И лишь когда она тоже надумала уйти, оказалось, что у нее еще оставались в запасе две фразы: «Ну, я пошла, — сказала она. — От вас все равно больше ждать нечего».

 

1969

 

Это было, должно быть, безумное время, как и в ту пору, когда меня называли трудным ребенком. Я то и дело слышала: «Кармен — трудный ребенок, Кармен — трудный ребенок», или «особенно трудный», или «проблемный». И все это не только потому, что мать у меня была в разводе, а отец по большей части уезжал куда-то далеко на монтажные работы. В нашем детском приюте встречались и другие проблемные дети, среди них даже такие, которым полагалось быть взрослыми, например, наши студенты из Рурского университета, которые поначалу открывали этот приют для студенток, растящих своих детей без отцов, и желали все, как есть все, выстроить на антиавторитарной основе, даже и вместе с детьми пролетариев, как называли нас, когда мы туда поступили. Поначалу это привело к ссорам, потому что и мы сами, и наши родители привыкли к строгой руке. Лишь моя мать, которая впоследствии убирала две комнаты, где раньше было бюро или еще чего-то такое, потому как студенточки считали себя для этого слишком благородными, говорила другим матерям по соседству: «Дайте красным хоть разок поглядеть, как это все делается», потому что в Бохуме инициативная группа, которая желала, чтобы приют был и для детей непривилегированных классов, отличалась крайне левыми настроениями, и там вечно происходило деление на фракции, как это называется, так же и на родительских собраниях, которые по большей части затягивались до полуночи и каждый раз почти завершались скандалом, как мне рассказывала о том моя мать.

Но тогда повсюду, не только у нас, у детей, царил хаос. По всему обществу, куда ни глянь, шли скандалы. Прибавьте еще к этому избирательную компанию. Но перед нашим приютом висел плакат с надписью: «Вместо избирательной борьбы — классовая!», как припоминает моя мать. И она шла у нас, эта борьба. Вечные драки, потому что каждый, а особенно пролетарские дети, желали иметь все игрушки, собранные левыми студентками для себя. Особенно, как говорит моя мать, отличалась по этой части я. А про избирательную борьбу мы, можно сказать, почти ничего и не узнали. Только один раз наши студентки взяли нас с собой на демонстрацию, непосредственно перед университетом, такая здоровая бетонная глыба. И нас заставили кричать вместе со всеми: «Во всем виноваты социал-демократы». После чего эти самые социал-демократы со своим Вилли как-то взяли да и победили на выборах. Но мы, дети, об этом, конечно, ничего не узнали, потому что по телевидению все лето показывали совершенно другое — высадку на Луне. И для нас, которые либо дома, либо у фрау Пицце, нашей соседки, таращились в телик, это было куда интересней, чем всякая там избирательная борьба. После чего мы большими цветными карандашами или красками из тюбика, которые нам разрешили трогать, разрисовали, причем вполне антиавторитарно, кто что хочет, все стены в нашем приюте. Само собой, те два человечка на луне в смешных таких костюмах. И еще луноход, который назывался «Орел». Было довольно весело. Но я, проблемный ребенок, снова обеспечила на родительском собрании очередной скандал, потому что я не только нарисовала на стене этих двух человечков — их звали Армстронг и Алдрин — и не просто обляпала их красками, но и пририсовала — как вполне четко показывали по телевидению — американский флаг со множеством звезд и полосок, и он развевался там, на Луне. А нашим студентам, особенно левым, это было не по вкусу. Большая педагогическая акция! Но добрыми речами у меня ничего нельзя было достичь. И моя мать припоминает, что лишь небольшое число студенток, которые не были маоистками и вообще революционерками, голосовали против, когда на родительском совете было решено смыть мой рисунок с этими «Старс и страйпс», как их до сих пор называет моя мать, со стены. Нет и нет, я ни капельки не плакала. Но держалась очень упрямо, когда один из студентов, да-да, он сейчас в Бонне вроде как статс-секретарь, хотел уговорить меня водрузить на Луне огненно-красный флаг. А я не захотела. Об этом и речи не могло быть. Не то что я против красного, но ведь по телевизору показывали не красный флаг, а совсем другой… И тут, поскольку тот студент пристал ко мне как смола, я и в самом деле учинила хаос и растоптала все эти замечательные цветные карандаши и тюбики с краской, и мелки, и свои, и чужие, так что моей матери, которая ежедневно там убиралась и получала за это деньги от студенток, которые тоже держали здесь детей, пришлось с превеликим трудом отскребать с полов всю эту цветную мешанину, из-за чего она и по сей день, когда встречается с тогдашними матерями, говорит: «Да, уж моя Кармен была самый настоящий проблемный ребенок».

А вот я, если у меня будут дети, буду их наверняка воспитывать по-другому, то есть нормально, пусть даже год, когда произошла высадка на Луну, а моя мать проголосовала вскоре за своего Вилли, был, надо полагать, довольно бурный, так что я и по сей день иногда довольно отчетливо вижу во сне свой приют.

 

1970

 

Моя газета в жизни не возьмет у меня этот материал. Для них нужно рассусоливать примерно в таком духе, что, мол, «Взял всю вину на себя», или что «Внезапно канцлер упал на колени…», или еще гуще: «Коленопреклонение от имени Германии!»

Так вот, насчет «внезапно». Все было продумано до мельчайшей детали. Без сомнения, этот пройдоха, ну, этот его посредник и доверенное лицо, который исхитряется здесь, дома, представить позорный отказ от исконных немецких земель как великое достижение, нашептал ему эту эксклюзивную идею. И тут его шеф, этот пьяница, повел себя как правоверный католик: он упал на колени. Сам-то он, между прочим, вообще не верующий. Устроил шоу. Хотя для обложки — если судить с журналистской точки зрения — получился хит. Как удар бомбы. Тихонько так, вне протокола. Все-то думали, что дело пойдет обычным путем: возложить венок из гвоздик, поправить ленты на венке, отступить на два шага, склонить голову, снова вскинуть подбородок и неподвижным взглядом посмотреть вдаль. После чего с синими мигалками в замок Виланов, в роскошную резиденцию, где уже дожидается бутылка коньяка и коньячные рюмочки. Но не тут-то было! Он позволяет себе такую эскападу, причем не на первой ступеньке, что едва ли было бы рискованно, а прямо на мокрый гранит, не опираясь ни на одну, ни на другую руку, он умело сгибает колени, руки судорожно сжимает перед причинным местом, принимает постную мину, все равно как на страстную пятницу, словно он больший католик, чем папа, потом ждет, пока банда фоторепортеров отщелкает затворами, далее — и опять не самым безопасным образом, чтобы сперва одна нога, потом другая, он рывком поднимается с колен, словно много дней подряд тренировался перед зеркалом, р-раз — и встал, стоит и глядит, будто ему явился Святой Дух во плоти, глядит поверх наших голов, будто ему нужно доказать не только Польше, но и всему свету, как фотогенично, при желании, можно покаяться. Умело, ничего не скажешь. Даже чертова погода ему подыграла. Но в таком виде, с легким бренчанием на клавесине цинизма, моя газета никогда у меня это не возьмет, даже при том, что весь руководящий этаж нашей газеты был бы рад-радехонек, если бы этот коленопреклоненный канцлер вообще сгинул, и чем скорей, тем лучше, сгинул, пусть свергнутый, пусть переизбранный, лишь бы сгинул.

Итак, я делаю новый заход и переключаю регистры своего органа: где некогда находилось варшавское гетто, с бессмысленной жестокостью уничтоженное и стертое с лица земли в мае 1943 года, перед мемориалом, где изо дня в день, даже и в такой вот промозглый, декабрьский, из двух бронзовых канделябров рвутся разорванные ветром языки пламени, в одиночестве, выражая раскаяние за все злодеяния, совершенные именем немецкого народа, упал на колени немецкий канцлер и тем взвалил на свои плечи великую вину, он, который лично не был ни в чем виноват, упал на колени…

Вот, пожалуйста. Уж это кто хочешь напечатает. Носитель великого бремени, человек великой скорби. Может, еще подпустить немножко местного колорита? Парочку реверансов. Повредить это не может. Например, про отчуждение поляков, потому что высокий государственный гость упал на колени не перед памятником Неизвестному солдату, который у них здесь считается национальной святыней, а именно перед евреями. Надо слегка поспрашивать, надо порыться, и тогда всякий настоящий поляк непременно проявит себя антисемитом. Прошло совсем немного времени с тех пор, как польские студенты надумали побуйствовать точь-в-точь как у нас или в Париже, но тогда местная милиция с Мочаром, министром внутренних дел во главе, велела разогнать дубинками этих, как он выразился «сионистских провокаторов». Несколько тысяч партфункционеров, профессоров, писателей и прочих из духовной элиты, по большей части евреев, просто выгнали за дверь. Они уложили чемоданы и уехали, в Швецию, в Израиль. Но про это здесь больше никто не говорит. А вот валить всю вину на нас — это у них считается хорошим тоном. Чего-то они там талдычат «о католической морали, которая живет в сердце каждого истинного поляка», когда этот предатель родины, который в мундире норвежской армии сражался против нас, немцев, заявляется сюда с целой свитой, где и крупповский менеджер Бейтц, и пара писателей левого толка, и еще несколько духовных величин, и подносит полякам на тарелочке нашу Померанию, нашу Силезию, Восточную Пруссию, а потом, на «бис», как в цирке, еще и плюхается на колени.

Но это не имеет смысла. Все равно не напечатают. Моя газета лучше просто отмолчится. Сообщение агентурных агентств — и хватит. И вообще, какое мне дело? Я сам из Крефельда, я наделен рейнским задором. И чего я нервничаю? Бреслау, Штеттин, Данциг? Да плевать я на них хотел. Напишу просто что-нибудь для воссоздания атмосферы: как поляки прикладываются к ручке, как хорош Старый город, и что Дворец Виланов и еще несколько памятников архитектуры восстановлены, хотя, куда ни глянь, видно, что экономическое положение хуже некуда, пустота в витринах и очереди перед каждой мясной лавкой… В связи с чем вся Польша надеется получить миллиардный кредит, который этот коленопреклоненный тип наверняка посулил своим коммунистическим дружкам. Эмигрантишка! Господи, до чего ж я его ненавижу. Нет, нет, не потому, что он — внебрачный ребенок, такое бывает… Но вот в остальном… И вся его манера держаться… А когда он вдобавок упал на колени… В эту изморось! Смотреть противно… Не-на-ви-жу!

Ничего, пусть только вернется домой, он такое увидит… Да его все газеты в клочья разнесут, и восточные договоры заодно с ним. Не только моя газета. Но ничего не скажешь: на колени он и в самом деле упал здорово…

 

1971

 

Ей-богу, об этом можно бы написать целый роман. Она была моя лучшая подруга. Мы придумывали самые безумные затеи, даже и опасные, вот только последнее несчастье не мы придумали. Началось это, когда повсюду открывались дискотеки и я, которая предпочла бы ходить в концерты и всласть использовала театральный абонемент своей матери, уже начавшей в то время прихварывать, уговорила Уши хоть один раз вместе со мной поглядеть и на что-то другое. Только одним глазком глянуть, сказали мы себе, после чего застряли в первой же дискотеке.

Уши и в самом деле приятно выглядела — кудрявые, рыжеватые, как у лисички, волосы, а на носу веснушки. А какой она была в разговоре! Чуть дерзко, но всегда остроумно. Можно просто позавидовать, как она крутила голову парням, не соглашаясь, впрочем, ни на что серьезное. Сама я казалась себе рядом с Уши тяжеловесом, который придает значение каждому своему слову.

И все же как у меня гудела голова от всей этой музыки — «Hold that train…» — само собой, Боб Дилан. Но и Сантана. И «Дип пёрпль». А больше всего нам нравилась группа «Пинк Флойд». Ах, как нас заводили слова «Мать атомного сердца…» А вот Уши, та предпочитала группу «Степной волк» «Рожденные дикими быть…» Тут она прямо из себя выходила. А у меня такое самозабвение никогда не получалось.

Нет, ничего особенно серьезного не было, ну там сигарета с какой-нибудь травкой, ну еще одна, а больше ничего. О настоящей угрозе здесь и речи не могло быть. Да и то сказать, кто тогда не курил? У меня порог сопротивления был и без того слишком высоким, мне в самом непродолжительном времени предстояло сдавать экзамен на стюардессу, причем я уже работала на внутренних линиях, так что для дискотек почти не оставалось времени. Поэтому я слегка потеряла Уши из виду, о чем, конечно, очень жалела, но это было неизбежно, тем более, что с августа семидесятого я все чаще летала Британскими авиалиниями в Лондон, и все реже показывалась в Штутгарте, где меня, поскольку моя мать и на самом деле все слабела, ожидали совсем другие дела и проблемы, тем более, что мой отец… Впрочем, не будем об этом.

Во всяком случае, за время моего отсутствия Уши явно перешла к более тяжелым наркотикам. Дерьмо из Непала, может быть. А потом она вдруг села на иглу, впрыскивала себе героин. Я слишком поздно, причем лишь от ее родителей, очень скромных и милых людей, обо всем узнала. Но совсем ужасным стало ее состояние, когда она забеременела, не зная даже, от кого. Тут уж смело можно сказать: для нее это было великое несчастье, потому что она еще не завершила профессиональное обучение в школе переводчиков, хотя предпочла бы стать стюардессой, как и я. «Побывать всюду, повидать свет!» Это дитя явно не имело ни малейшего представления о моей нелегкой работе, особенно во время дальних перелетов. Но все равно Уши была моя лучшая подруга, и поэтому я ее подбадривала: «Может, у тебя еще получится, ты ведь совсем молодая…»

А тут случилось это самое. Хотя сама Уши собиралась выносить ребенка, потом уже, из-за героина, она решила, что надо делать аборт, бегала от одного врача к другому и, конечно, без толку. Когда я хотела ей помочь, переправить ее в Лондон, потому что там до третьего месяца можно сделать кое-что за тысячу, а если поздней, то дороже, я же знала от сослуживицы разные адреса, например, Nursing home на Кросс Роад, причем я сказала ей, что возьму на себя расходы по перелету в оба конца плюс обычные расходы в Лондоне и ночлег, она и соглашалась, она и не соглашалась, и вообще иметь с ней дело становилось все труднее, что, конечно, зависело не от меня.

Где-то в Швабском Альбе, у одного из этих коновалов — это была даже супружеская пара, причем у него был стеклянный глаз — ей сделали аборт. Все это, надо полагать, было чудовищно, мыльный раствор впрыснули гигантским шприцем прямо в шейку матки. Все произошло очень быстро. Сразу, после того, как отошел плод, все было вылито в унитаз, а потом просто-напросто спустили воду. Говорят, это был мальчик.

Вот что подействовало на Уши куда сильней, чем всякий там героин. Скорее нужно исходить из того, что девушку доконал сразу и героин, от которого она не могла избавиться, и ужасный визит к этим живодерам. И однако же она храбро пыталась противостоять случившемуся. Но совсем избавиться от зависимости она не смогла, до тех пор, пока мне не удалось наконец, раздобыть для нее за городом, неподалеку от Бо-дензее, адрес Паритетного благотворительного союза. Терапевтическая деревня, а верней сказать, большая крестьянская усадьба, где группа очень симпатичных антропософов поставила себе целью создать своего рода практическую терапию и где пытались методами Рудольфа Штейнера, в числе прочего на основе лечебной ритмики, биологически-динамического овощеводства и соответствующего животноводства снять с иглы первую группу наркотически зависимых.

Туда я и устроила Уши. И ей там понравилось. Она снова начала немножко смеяться и вообще ожила, хотя на этом крестьянском дворе были свои трудности, пусть и другого рода. Коровы вечно вырывались из хлева. Растаптывали все на своем пути. А уж туалет! Не хватало самого необходимого, потому что штутгартский ландтаг наотрез отказал в дотациях. Да и вообще многое шло наперекосяк, особенно во время групповых собеседований. Но Уши это не смущало. Она только смеялась. Даже когда сгорело главное здание лечебницы, потому что, как выяснилось уже позднее, мыши выстроили гнездо и при этом навалили соломы на закрытую печную трубу и сперва там все тлело, а потом загорелось по-настоящему, она все равно никуда не уехала, помогала оборудовать временные прибежища в амбаре, и все действительно шло хорошо, до тех пор, пока, да, до тех пор, пока один из этих иллюстрированных журналов не вздумал крупными буквами напечатать на обложке: «Мы делали аборт».

К сожалению, именно я в день посещений принесла ей этот номер журнала с богато проиллюстрированным репортажем и шикарно оформленной обложкой. Я думала, ей пойдет на пользу, если сотни женщин, среди них много известных, можно будет опознать на карточках паспортного формата: Сабина Синьен, Роми Шнейдер, Сента Бергер и так далее, сплошь звезды кино, которые у нас в авиации всегда проходят по списку VIP. Конечно же, прокуратура должна была приступить к расследованию, потому что это было наказуемо. Она и приступила. Хотя признавшимся женщинам ничего не сделали. Слишком они были знаменитые. Так оно всегда и бывает. Но мою Уши потрясла подобная храбрость, она хотела принять участие и послала в адрес редакции свою историю с приложением фотокарточки. И сразу же пришел отказ. Ее подробное описание — героин плюс коновалы — это уж слишком. Опубликовать такой экстремальный случай значило бы повредить доброму делу. Разве что когда-нибудь попозже. Ведь борьба против параграфа 218 еще далеко не закончена.

Уму непостижимо. Такой равнодушный бюрократизм! Для Уши это было чересчур. Через несколько дней после полученного из редакции отказа она исчезла. Мы искали повсюду. Ее родители и я. Всякий раз, когда мои служебные обязанности мне это позволяли, я искала. Я прочесала все дискотеки. Уши нигде не было. А когда ее наконец обнаружили на штутгартском вокзале, она лежала в дамском туалете. Обычная сверхдоза, «золотая доза», как это называется у них.

Разумеется, я до сих пор горько себя упрекаю. Ведь она была моя лучшая подруга. Мне следовало крепко взять ее за руку, полететь с ней в Лондон, сдать на Кросс Роад, заплатить вперед, потом забрать ее оттуда, принять, поддержать морально, ведь я правильно говорю, Уши? Наша дочка вообще-то должна была называться Урсула, но мой муж, человек, исполненный понимания и трогательно заботящийся о нашем ребенке, потому что я до сих пор летаю с «Бритиш Эйрлайнс», сказал, что будет лучше всего, если я просто напишу про Уши…

 

1972

 

Я это теперь он. Он живет в пригороде Ганновера Лангенхаген и учительствует в начальной школе. Ему — теперь это больше не я — ничто в жизни не давалось легко. С гимназией ему пришлось расстаться после семи классов. Потом точно так же пришлось до окончания бросить коммерческое училище. Потом он торговал сигаретами, потом дослужился до ефрейтора, еще раз попытал счастья в Частной коммерческой школе, но не был допущен к выпускному экзамену, потому что не имел аттестата зрелости. Потом он уехал в Англию, чтобы усовершенствоваться в языке. Там он мыл машины. Потом хотел поехать в Барселону, чтобы изучить испанский. Но только в Вене, где друг морально укрепил его, проделав с ним курс так называемой психологии успеха, он набрался храбрости, начал все по новой, поступил в Ганноверскую Академию управления и добился своего: ему разрешили учиться даже и без аттестата зрелости, там же он сдал экзамен на учителя и теперь является членом профсоюза «Воспитание и наука», он даже возглавляет комитет молодых учителей, прагматичный левак, который хочет постепенно, шаг за шагом, изменить общество, о чем и мечтает в глубоком кресле, где-то удачно купленном по случаю. И тут у его дверей на Вальсродерштрассе, третий этаж, слева, раздается звонок.

Я, а я это он, открываю дверь. За дверью стоит девушка с длинными русыми волосами. Она хочет поговорить со мной, с ним.

— У вас не могли бы переночевать два человека? — Она говорит: «у вас», потому что откуда-то узнала, что он — или я — живет не один, а с подружкой. Он и я отвечаем утвердительно.

Уже потом, за завтраком, у него возникают сомнения, и у его подружки тоже.

— Но ведь это можно только подозревать, — говорит она. Впрочем, сначала мы отправились в школу, потому что она, как и я, тоже учительствует, но только в смешанной школе. Мне с моими учениками предстояла экскурсия в Птичий парк, он расположен неподалеку от Вальсроде. Хотя и потом сомнения нас не покидали. «Может, они уже вселились, потому что я дал длинноволосой ключи…»

Вот почему он решает переговорить с приятелем, как, вероятно, поступил бы и я сам. И приятель повторяет то, что приятельница уже сказала за завтраком: «Да набери 110 и дело с концом». С моего одобрения он набирает 110 и просит соединить себя со Спецкомандой. Спецкоманда БМ выслушивает сообщение, потом говорит: «Мы проверим», что и делает в гражданской одежде. Затем при содействии вахтера они берут под контроль лестничную клетку. Тем временем навстречу им по лестнице поднимается молодая женщина с молодым человеком. Вахтер спрашивает, кто им нужен. Они отвечают, что им нужен учитель. «Да, — отвечает вахтер, — учитель живет у нас на третьем этаже, но сейчас его, кажется, нет дома». Несколько позже молодой человек возвращается, отыскивает на улице телефонную будку, но в тот момент, когда он опускает монету, его задерживают и находят при нем пистолет.

С точки зрения политики учитель наверняка левей, чем я. Порой, сидя в купленном по случаю кресле, он размышляет о прогрессивном будущем. Он верит в «Процесс эмансипации обездоленных». Он вполне согласен с мнением некоего ганноверского профессора, который почти так же известен в левых кругах, или, скажем, не меньше, чем Хабермас, который по поводу БМ якобы сказал следующее: «Знаки, которые они хотят подать своими бомбами, на поверку оказываются блуждающими огоньками. Эти люди дали в руки правым такие аргументы, которые компрометируют весь левый спектр».

Что соответствует и моему мнению. Вот почему оба мы, он и я, он как учитель и профсоюзный деятель, а я как лицо свободной профессии, набрали 110. Вот почему служащие уголовной полиции находятся сейчас в квартире, которая и есть квартира учителя и в которой стоит купленное по случаю кресло. У женщины, открывшей дверь на звонок полиции, болезненный вид, короткие, всклокоченные волосы, она настолько худа, что совершенно не соответствует тому фото, которым располагает полиция. Может, они вовсе и не ее ищут. Ведь ту уже несколько раз объявляли умершей. Она-де умерла от опухоли мозга, как о том писали газеты.

«Свиньи вы!» кричит женщина при задержании. Но лишь когда полиция обнаруживает в квартире учителя раскрытый иллюстрированный журнал с рентгеновским снимком черепа разыскиваемой особы, она понимает, кого поймала. И не только это находят служащие особого отдела в квартире учителя: боеприпасы, оружие, гранаты и косметичку марки «Ройял», в которой лежит бомба на четыре с половиной килограмма.

«Нет, — заявляет впоследствии учитель в одном интервью, — именно так я и должен был поступить». Лично я тоже думаю, что иначе он и его подруга с головой бы увязли в этой истории. «И однако же, — говорит он, — у меня возникло какое-то неприятное чувство. Ведь раньше, до того, как она принялась за свои бомбы, я часто был с ней одного мнения. Например, с тем, что она писала в „Конверт“ после террористического акта во Франкфуртском универсальном магазине Шнейдера: „Против версии умышленного поджога говорит то обстоятельство, что при этом могли пострадать люди, которые не должны были пострадать“. Но позднее, в Берлине, когда выпустили Баадера, она во всем принимала участие, причем был тяжело ранен один мелкий служащий. После чего она ушла на дно. Потом были жертвы с обеих сторон. Потом она пришла ко мне. Потом я… Но вообще-то говоря, я думал, что ее уже нет в живых…»

Он, учитель, в котором я вижу себя, намерен израсходовать сумму, причитающуюся ему от государства за то, что он позвонил по номеру 110, на предстоящий процесс, чтобы с каждым, к этому времени схваченным, включая Гудрун Энсслин, которая сама себя выдала, когда зашла в Гамбурге в шикарный бутик, обошлись по справедливости в ходе процесса, на котором, по его словам, будут вскрыты общественные взаимосвязи.

Я бы на его месте так не поступал. Жалко такую уйму денег.

Почему все эти адвокаты, Шилли и ему подобные, должны наживаться на процессе? Пусть он лучше раздаст деньги по школам, по своей и по другим, в пользу социально незащищенных, о которых он так печется. Но кому бы он ни отдал свои деньги, настроение у него все равно не улучшится. Как, впрочем, и у меня. Потому что до конца своих дней он останется тем человеком, который набрал номер 110. Я испытываю то же самое.

 

1973

 

Какой там к черту целительный шок?! Плохо же вы знаете моих зятьев, всех четверых. И женаты они вовсе не на моих дочках, а переженились втихаря на своих машинах. Чистят-моют, и в воскресенье тоже, стонут по поводу каждой крохотной царапины. Говорят исключительно про дорогие телеги, «порше», к примеру, и тому подобное, поглядывают на них, как на красивых девчонок, с которыми недурно бы согрешить. А теперь мы имеем очереди перед каждой бензоколонкой. Нефтяной кризис! Вот это был удар, доложу я вам! И это был шок, но вовсе не целебный. Ну, само собой, они делали запасы. Все четверо. А Герхард, который обычно вещает как апостол здорового образа жизни: «Ради Бога, никакого мяса! И никаких животных жиров!», который молится на грехемовский хлеб из отрубей, так долго сосал шланг, переливая бензин из канистры — конечно же, он тоже делал запасы, — что чуть не отравился бензином. Тошнота, головная боль, литрами пил молоко. А Хайнц-Дитер, тот и вовсе налил полную ванну, так что воняло по всей квартире, и маленькая Софи упала в обморок.

Ох уж мои зятья! Кстати, два других ничуть не лучше. Вечное занудство из-за ограничения скорости — не больше ста. И, поскольку в бюро у Хорста температура не должна превышать девятнадцать градусов, он считает, что ему положено дрожать от холода. И вечно ругается: «А все эти погонщики верблюдов виноваты! Эти арабы!» Потом оказывается, что это уже не арабы, а израильтяне, которые затеяли очередную войну и прогневали саудовских арабов. «Вот и понятно, — кричит Хорст, — что они прикрутили нефтяной кран, чтобы нам и сейчас не хватало, и в будущем тоже». Тут Хайнц-Дитер уже готов зарыдать: «Теперь не стоит даже копить деньги на новый БМВ, раз на автобане надо ползти максимум со скоростью сто, а на сельских дорогах так и вовсе восемьдесят…» «Вот она, ваша социалистическая уравниловка, это вашему Лауритцену, который считает себя транспортным министром как раз по вкусу», — грохочет Эберхард, мой старший зять, и при этом не на шутку схватывается с Хорстом, который хоть и член партии, но так же помешан на машинах. «Вы только подождите, вот будут выборы…» И оба ужасно ругались.

И вот тут я воскликнула: «Слушайте все! У вашей автономной тещи, которая всегда была легка на подъем, возникла роскошная идея». Потому что с тех пор, как умер отец, а девочки мои еще толком не оперились, я считаюсь главой семьи, и этот глава хоть и не прочь поворчать, когда надо, но зато держит в руках всю лавочку и при нужде может дать добрый совет, например, если разразится настоящий энергетический кризис, насчет которого нас предостерегали люди из Римского клуба, и все решат, что теперь можно сходить с ума. «Итак, слушайте все, — сказала я по телефону, — вам ведь известно, что я давно уже предвидела конец подъема. Вот он вам налицо. Но я до сих пор не вижу причин для скорби, даже пусть завтра будет День поминовения, когда все равно, как и в каждое воскресенье, запрещено садиться за руль. Итак, давайте устроим семейную прогулку. Ну ясно же, что пешком. Сначала сядем на третий трамвай, а от конечной станции — на своих двоих, ведь вокруг Касселя всюду такие красивые леса. Итак, вперед, в Ястребиный лес!»

Ну и вой поднялся. «А если дождь пойдет?» «Если и в самом деле пойдет, побежим к замку Вильгельмсхёе, посмотрим всяких там Рембрандтов и прочие картины, а оттуда снова пешком». «Да видели мы уже это старье!» — «И кто это, спрашивается, бегает по лесу в ноябре, когда на деревьях не осталось ни единого листочка?» — «Если уж устраивать семейный выход, давайте лучше пойдем в кино…» «Или соберемся у Эбер-харда, затопим камин в холле и посидим так уютненько…»

«Без возражений! — отвечала я. — Дети уже радуются». И вот мы всей семьей тронулись под моросящим дождичком, в плащах и резиновых сапогах, от конечной станции Друзельталь и прямо в Ястребиный лес, который даже без листьев очень красиво выглядит. Два часа мы ходили вверх по горам, вниз по горам, мы даже ланей видели, хотя издали, как они смотрят, а потом скачут прочь. А я показывала детям, где какие деревья: «Вот это бук, а это дуб, а вот и хвойные деревья, но верхушки у них словно ржавчиной покрыты. Это все из-за промышленности и автомашин, множества автомашин. Из-за выхлопных газов, понимаете?» А потом я показывала детям желуди и буковые орешки и рассказывала, как мы в войну их собирали. Еще мы видели белок, как они шныряют вверх по стволу, вниз по стволу. До чего ж это было красиво. А потом со всех ног, потому что дождь припустил сильней, мы влетели в ближайший трактир, где злая теща и добрая бабушка пригласила всех на чашечку кофе с пирожными. А для детей был лимонад. Ну и по рюмочке тоже. «Сегодня даже водители имеют право», — поддразнивала я своих зятьев. А еще я рассказывала детям, чего еще не хватало в войну, не только бензина, и что если набрать довольно буковых орешков, из них можно давить масло.

Только лучше не спрашивайте меня, что было потом. Вы моих зятьков еще не знаете. Какая там благодарность! Нет, они ворчали из-за этой дурацкой беготни под дождем. Вдобавок, своим сентиментальным восхвалением скудного военного хозяйства я подала детям дурной пример. «Мы ведь не в каменном веке живем», — прорычал Хайнц-Дитер. А Эберхард, который при всяком удобном и неудобном случае называет себя либералом, всерьез сцепился с Гудрун, моей старшей, так что в конце концов он даже вынес из спальни свое постельное белье. Ну а теперь угадайте, где бедняжка провел ночь. Правильно, в гараже. В своем старом «опеле», который он начищает и намывает каждое воскресенье.

 

1974

 

Что это за чувство такое, когда человек сидит перед ящиком и воспринимает себя в двойном виде? Кто привык двигаться по двойной колее, того это, по сути дела, не должно бы волновать, коль скоро он встречается со своим «я» лишь в исключительных случаях. Просто бываешь слегка удивлен. Не только в суровые годы профессиональной подготовки, но и на практике тебя обучали как-то ладить с этим двояким «Я». Потом уже, когда ты отсидел шесть лет в исправительном заведении Рейнбах и лишь спустя эти шесть лет, после длительного процесса, согласно решению малой судебной палаты, получил право пользоваться персональным телевизором, раздвоенность собственной личности стала для тебя вполне очевидна, но раньше, в семьдесят четвертом, когда ты находился в тюрьме Кёльн-Оссендорф на правах подследственного и высказал желание получить телевизор в камеру на продолжительность одной из игр мирового первенства, события на экране во многих отношениях просто разрывали тебя на части.

И не в том дело, что поляки под проливной дождь продемонстрировали фантастический класс, и не в том, что мы выиграли против Австралии, и что даже во встрече с Чили добились ничьей, нет, все случилось, когда Германия играла против Германии. За кого ж я тогда болел? За кого болел я или опять-таки я? Чьим успехам имел право радоваться? Что именно, какой внутренний конфликт возник во мне, какие силовые поля начали рвать меня на части, когда Шпарвассер забил свой гол?

За нас? Против нас? Поскольку меня каждое утро возили на допрос в Бад Годесберг, в Федеральном криминальном управлении должны бы знать, что мне не чужды такого рода проверки на прочность. Впрочем, это вовсе и не была проверка на прочность, скорее это было чувство, подчиненное германской раздвоенности, и следование ему было двойным долгом. До тех пор, пока я как надежнейший референт канцлера и вдобавок как собеседник в часы одиночества имел возможность двоякого самоутверждения, я вполне выдерживал это напряжение, тем более что не только канцлер был вполне доволен моей работой, но и Берлинский Центр через связных давал мне понять, что мною весьма довольны и что моя деятельность удостоилась похвалы на самом верху. Можно было не сомневаться, что между ним, воспринимавшим себя как «канцлер мира», и мной, который в силу своей миссии выступал как «разведчик мира», существовало продуктивное согласие. Хорошее было время, когда даты жизни канцлера гармонизировали с датами его референта в деле мира. Короче, я работал с огоньком.

И вот тут, когда 22-го июня свисток судьи возвестил шестидесяти тысячам зрителей о начале матча ФРГ-ГДР на гамбургском стадионе «Фолькспарк», вдруг возникло ощущение, будто тебя разрывают на части. Правда, первый тайм не принес гола, но когда маленький, шустрый Мюллер на сороковой минуте чуть было не вывел вперед команду ФРГ, но угодил в штангу, я едва не заорал: «Гол, гол, го-ол!», едва не пришел в экстаз и не вознес у себя, в тюремной камере, хвалу преимуществам западного государства, как подобным же образом собирался бурно ликовать, когда Лаук, чисто переигравший Оверата, и позднее, в ходе игры убравший самого Нетцера, все же пробил мимо ворот Западной Германии.

Я чувствовал себя словно в контрастной ванне. Даже решения судьи из Уругвая сопровождались пристрастным комментарием, полезным то для одной, то для другой Германии. Я увидел себя недисциплинированным и, так сказать, расколотым. Хотя утром того же дня, когда меня допрашивал главный полицейский комиссар Федерау, мне удавалось ни на йоту не отступить от заданного текста. Речь шла о моей деятельности в особенно левом округе СПД Гессен — Юг, где меня считали хоть и деятельным, но крайне консервативным однопартийцем. Я с легкостью признался, что принадлежу к правому, более прагматичному крылу социал-демократов. Потом мне устроили очную ставку с конфискованными у меня принадлежностями из моей фотолаборатории. В таких случаях уводят в сторону, ссылаются на прежнюю деятельность профессионального фотографа, демонстрируют привезенные из отпуска фотографии — остатки прежнего хобби. Но потом на свет Божий явилась для обозрения моя мощная узкопленочная камера «Супер 8» и еще две кассеты с очень крутым и высокочувствительным материалом, предназначенная, как говорилось, специально для агентурной деятельности. Это, конечно, еще не было доказательством, но вот уликой… Поскольку, однако, мне удалось ни на йоту не отступить от предписанного текста, я вполне успокоенный вернулся к себе в камеру и порадовался предстоящему матчу.

Ни здесь, ни там никто бы не заподозрил во мне футбольного фаната. До сих пор я даже не знал, что у себя дома Юрген Шпарвассер успешно выступает за Магдебург. А тут я увидел его, увидел, как на семьдесят восьмой минуте он с Хамановского паса принял мяч на голову, пронесся мимо Фогтса, этого крепкого парня, сделал статистом и Хётгеса и вогнал в сетку ворот уже неподвластный Mайеру мяч.

Итак, 1:0 в пользу Германии. Какой Германии? Ну да, я ревел у себя в камере: «Гол, гол, го-ол!», но в то же время меня удручал проигрыш другой Германии. И когда Беккенбауэр несколько раз пытался перейти в атаку, я подбадривал своими криками западногерманскую команду. И моему канцлеру, которого, конечно же, сверг не я — свергли-то его Ноллау, а того пуще — Венер и Геншер, — моему канцлеру я написал на открытке слова соболезнования по поводу такого результата игры, как писал и впоследствии каждое 18 декабря, в день его рождения. Но он мне не отвечал. Впрочем, я не сомневаюсь, что и он со смешанными чувствами воспринял гол, забитый Шпарвассером.

 

1975

 

Скажете, один год похож на другой? Или время уже наливается свинцом и мы глохнем от собственного крика? Я могу вспоминать только отрывочно или, скажем так, вспоминать только смутное беспокойство, потому что у меня под крышей, хоть в Фриденау, хоть в Вевельсфлете на реке Штёр, никогда не было мира и согласия, потому что и Анна, потому что и я, потому что и Вероника, потому что и дети были обижены или разлетелись из гнезда, а я — куда ж еще — спасался бегством в рукопись, нырял в раздутое тело «Палтуса», бежал вниз по ступеням лет, задерживаясь возле девяти, больше чем девяти кухарок, которые порой строго, порой благосклонно управляли мной, а тем временем, в стороне от следов моего бегства бушевало настоящее, и повсюду, все равно в камерах ли Штамхайма или вокруг строительной площадки для будущей атомной электростанции Брокдорф, насилие совершенствовало свои методы, в остальном же, с тех пор как ушел Бранд, а Шмидт, став канцлером, всех нас конкретизировал, ничего особенного не происходило, разве что на экране телевизора царила суета.

Повторяю: год был как год, ничего особенного, или особенный разве в том смысле, что нас, западных немцев, не то четверых, не то пятерых, проверяли на границе, после чего, уже в Восточном Берлине, мы встретили не то пятерых, не то шестерых жителей Восточной Германии, которые, подобно нам, прибыли с рукописью у сердца, Райнер Кирш и Хайнц Чеховски даже из Халле. Поначалу мы теснились у Шедлиха, потом у Сары Кирш или Сибиллы Хенчке, порой у тех, порой у этих, чтобы после кофе с пирожными (и обычных западно-восточных подковырок) зачитывать вслух рифмованные и нерифмованные стихи, слишком длинные главы и короткие рассказы, словом, все, что на данный момент было в работе по обе стороны Стены и в деталях должно было означать жизнь.

Так что же, обычный ритуал, более или менее тщательная проверка документов на границе, проезд к месту встречи (Роткепхенвег или Ленбахштрассе), порой остроумное, порой озабоченное исполнение общенемецких ламентаций, вдобавок зачитанный вслух чернильный поток усердных писак, потом иногда бурная, иногда ленивая критика прочитанного, эти, сокращенные до интимных масштабов отзвуки «Группы 47», а в завершение поспешный отъезд незадолго до полуночи — пограничный контроль, вокзал Фридрихштрассе — разве это и было единственным, остающимся в памяти событием среди дней года?

Далеко отсюда и совсем близко пал в телевидении Сайгон. В панике, с крыши своего посольства покидали американцы Вьетнам. Впрочем, такой конец можно было предвидеть и темой для нас под пирожные с медовой корочкой они не служили. Или террор RAF, который не только проявил себя в Швеции (взятие заложников), но и стал повседневным среди заключенных Штамхайма, до тех пор, пока в следующем году не повесилась у себя в камере (или не была повешена) Ульрика Майнхоф. Но даже эта затяжная проблема не слишком активизировала наши собравшиеся здесь перья. В новинку были, пожалуй, после летней засухи лесные пожары среди Люнебургской пустоши, где на просторной равнине погибло в огненном кольце пятеро пожарных.

Но и это не было темой для Востока — Запада. Возможно лишь, что еще до того, как Николас Борн читал нам из своей «Стороны, отвращенной от земли», Сара с берлинским акцентом свои Бранденбургские стихи, Шедлих же смущал наш ум теми историями, которые позднее вышли на Западе под названием «Попытки близости», я же выставил на проверку фрагменты из «Палтуса», нам было в качестве новости предложено событие, которое в мае, в западной части города вызвало газетный ажиотаж: в Кройцберге, на Грёбенуфер, неподалеку от пограничного перехода Обербаумбрюкке в Шпрееканал, разделявший в этом месте обе части города, упал пятилетний турецкий мальчик по имени Цетин, и никто, ни западно-берлинская полиция, ни матросы Народной армии в своей сторожевой лодке не смогли или не захотели помочь мальчику. А поскольку на Западе никто не решился прыгнуть в воду, а на Востоке ждали приказа от старшего офицера, время прошло, и спасать Цетина было уже поздно. Когда пожарные собрались наконец вытащить тело, турецкие женщины на западной стороне канала завели свой плач, плач этот продолжался и продолжался и, верно, был слышен на Востоке далеко от канала.

А что еще можно под кофе и пирожные рассказать про тот год, который проходил, в общем-то, как и все другие годы? В сентябре, когда мы снова встретились с очередными рукописями, смерть короля Эфиопии — то ли убийство, то ли рак простаты — дала мне повод выдать на-гора воспоминание детства. В «Еженедельном обозрении» Фокса киноман, каким был я, видел негуса Хайле Селассия, когда он в моторном баркасе под моросящим дождем осматривал некий порт (Гамбургский?). Низкорослый, бородатый, под зонтиком, который держал над ним лакей. Вид у него был грустный или озабоченный. Случилось это скорей всего в тридцать пятом году, незадолго до того, как солдаты Муссолини вторглись в Абиссинию (так называли тогда Эфиопию). Ребенком я был бы рад подружиться с негусом и не покинул бы его, когда, уступая превосходящим силам Италии, он был вынужден спасаться бегством из страны в страну.

Но я отнюдь не уверен, что во время нашей западно-восточной встречи речь шла о негусе, а то и вовсе о Менгисту, новейшем коммунистическом властителе. Твердо могу сказать лишь одно: мы были обязаны до полуночи предъявить в зале пограничного контроля, именуемом «Дворец слез», документы и разрешение на въезд. И еще одно было твердо известно: в Западном Берлине, как и в Вевельсфлете, словом, где бы я с фрагментами своего «Палтуса» ни искал крышу над головой, ни мира, ни лада в доме никогда не было.

 

1976

 

Где бы нам ни приходилось встречаться в Берлине, мы всякий раз были твердо уверены, что нас подслушивают. И всюду, под штукатуркой, в люстре, даже в цветочных горшках мы подозревали аккуратно вмонтированные жучки, а потому иронически высказывались о заботливом государстве и его неутолимой тяге к безопасности. Отчетливо артикулируя, и медленно, чтобы можно было записать, мы вскрывали подрывной, по определению, характер лирики и приписывали заговорщические цели нарочитому употреблению сослагательного наклонения. Мы давали Фирме — как доверительно именовали Государственную Безопасность республики рабочих и крестьян — совет попросить о профессиональной поддержке западных конкурентов (в Пуллахе или в Кёльне) на случай, если окажется, что наши интеллектуальные придумки и декадентские метафоры можно разгадать только поверх границ, то есть при тесном сотрудничестве обеих Германий. Мы высокомерно поддразнивали Госбезопасность и подозревали — наполовину всерьез, наполовину для смеха, — что среди нас есть по меньшей мере один агент, причем дружески заверяли друг друга, что подозревать, в принципе, можно каждого.

Два десятилетия спустя Клаус Шлезингер, который тщательно отсортировал в той инстанции, что носит фирменный знак «Гаук», все, лично его касающиеся доказательства стараний Госбезопасности, несколько агентурных донесений, посвященных нашим конспиративным сходкам середины семидесятых годов, и переслал мне. Но в этих донесениях можно было прочесть только, какая именно личность и с какой встречалась перед книжной лавкой у вокзала Фридрихштрассе, кто кого поцеловал при встрече и кто передавал подарки, к примеру, бутылки в пестрой обертке, сообщалось также, на чьем «трабанте» (следует государственный номер) и куда отвезли упомянутых людей, в каком доме (улица, номер дома) скрылись все упомянутые личности и когда — после шести часов наружного наблюдения — они вновь покинули названный «объектом» дом, чтобы разойтись по разным направлениям, в частности, прибывшие с Запада — к пропускному пункту, причем некоторые с громкими разговорами и смехом, обусловленным, вероятно, употреблением большого количества алкоголя.

Итак, никаких жучков. И никаких агентов среди нас. И ни звука про чтение нами новых произведений. Ни-че-го — какое разочарование! — про взрывной материал рифмованной и нерифмованной лирики. Никаких указаний на подрывную болтовню за кофе с тортом! Так и осталось невыясненным, что изволила сказать личность с запада про сенсации, содержащиеся в фильме «Белая акула», который недавно начали показывать в одном из кинотеатров на К’удамм. Рассуждения по поводу проходящих в Афинах процессов над черными полковниками отзвучали, так и не подслушанные. А когда мы, причем я хорошо знал данную местность, поведали друзьям о сражениях вокруг атомной электростанции Брокдорф, во время которых полиция впервые и с большим успехом пустила в ход уже испробованную в Америке «химическую дубинку», чтобы затем с помощью низко летящих вертолетов гнать по равнинным пашням Вильстермарша десятки тысяч протестующих граждан, восточные власти опять-таки упустили возможность отметить эффективность действий западной полиции.

А может, в нашем кругу и не заходил разговор о Брокдорфе? И нельзя ли предположить, что мы просто щадили своих изолированных за стеной коллег, не хотели нарушить их вполне радужное представление о Западе, избавили их от удручающего рассказа о полицейских, избивающих всех подряд, даже женщин и детей? Нет, я скорей допускаю, что Борн, или Бух, или я сумели с подчеркнутой деловитостью, к слову, помянуть этот труднопроизносимый газ (хлорацетофенон), которым были наполнены пущенные в ход под Брокдор-фом прыскалки, в его связи с тем газом, который под названием «Белый крест» был применен уже в ходе Первой мировой войны, и что после этого Сара или Шедлих, Шлезингер или Райнер Кирш выразили мнение, что покамест уровень технической оснащенности Народной полиции еще не столь высок, но что это положение непременно изменится, как только страна будет располагать большим количеством валюты, ибо в принципе то, что делает Запад, может оказаться достойным подражания и на Востоке.

Бесплодные размышления. Ни слова на эту тему мы не обнаружим в шлезингеровских бумагах из Госбезопасности. А чего нет в бумагах, то никогда и не существовало. Зато каждый факт, который с указанием времени, места и описанием личности запечатлен на бумаге, является фактом, приобретает вес, сообщает истину. Так, например, из подарка Шлезингера — он сделал фотокопии — я мог узнать, что во время одного прослеженного до входной двери приезда в Восточный Берлин меня сопровождала некая особа женского пола, рослая и белокурая, каковая, согласно дополнительным сведениям, полученным от пограничного контроля, родилась на балтийском острове Хиддензее, носит с собой вязанье, но до последнего момента совершенно неизвестна в литературных кругах.

Вот так Уте попала в отчеты. И теперь она не может больше отобрать у меня ни один из моих снов. Ибо в дальнейшем мне уже не приходилось метаться отсюда и туда, в зависимости от того, где на данный момент над домом нависло неблагополучие. Более того, под ее надежной защитой я писал «Палтуса», выписывал главу за главой по каменистой коже и продолжал зачитывать друзьям, едва мы соберемся снова, будь это нечто готическое о «Сконской сельди», будь это барочная аллегория о «Бремени недобрых времен».

Но то, что Шедлих, Борн, Сара и Райнер Кирш или я на самом деле читали в различных, меняющихся местах, не присутствует в бумагах от Шлезингера, а стало быть, и не является фактом, а стало быть, не имеет благословения ни от Госбезопасности, ни от Гауковского управления. Во всяком случае, можно предположить, что я, когда Уте стала реальным фактом, читал продолжение сказки «Другая правда», а Шедлих уже тогда или, может быть, только в следующем году попотчевал нас началом своего «Тальхофера» — повести о бессмертном тайном агенте.

 

1977

 

Это имело последствия. Но что тогда не имело последствий? Террор, придумавший себе на потребу антитеррор. И вопросы, которые так и не были закрыты. Вот я и по сей день не знаю, как это два револьвера и соответственно пули, из которых Баадер и Распе якобы застрелили друг друга в Штамхайме, удалось пронести в охраняемую зону. И как это Гудрун Энслин ухитрилась повеситься на радиошнуре.

Это имело свои последствия. Но что их не имело? К примеру, весной лишают гражданства барда Вольфа Бирмана, и впредь — когда он выступал уже на западногерманской сцене — ему недоставало резонатора, которым служило ранее плотно окруженное стеной государство рабочих и крестьян. До сих пор я вижу его перед собой в Фриденау на Нидштрассе, как он в ходе разрешенного на государственном уровне визита сперва прихотливо толковал о себе, об истинном коммунизме и опять о себе, а потом, в моей студии, перед небольшой публикой — Уте, множество детей и их друзья — обкатывал программу предстоящего большого, всемилостивейше дозволенного концерта в Кёльне, как день спустя мы снова наблюдали его в прямой телетрансляции, ибо все, каждый выкрик против произвола правящих классов, каждый издевательский смешок, который провоцирует в нем всенародная система слежки, каждый всхлип по поводу преданного руководящими товарищами коммунизма, каждый мучительный стон, вплоть до подступающей хрипоты, вплоть до повторения спонтанных посулов, каждый взмах ресниц, каждое клоунское и каждое страдальческое выражение лица, говорю я вам, было опробовано и обкатано, много месяцев, много лет, покуда строгий запрет на выступления заставлял его молчать за пределами его берлоги (как раз напротив «Постоянного представительства»), он обкатывал все свое большое выступление, номер за номером, ибо то, что потрясало слушающих зрителей в Кёльне, ему днем ранее вполне удалось перед малой публикой. Так богат он был заученными намерениями. Так заботился о точности попадания. И таким отрепетированным выглядело его мужество на сцене.

Едва его лишили гражданства, мы все предполагали, что такое мужество не может остаться без последствий, что теперь оно будет опробовано на Западе. Но дальше было очень немного. Едва рухнула Стена, он был крайне оскорблен тем обстоятельством, что все произошло без его содействия. Незадолго до этого он был удостоен Национальной премии.

После того как Бирмана лишили гражданства, мы в последний раз встретились на Востоке города. В доме Кунерта с великим множеством кошек мы сперва (как заведено) читали друг другу, потом собрались некоторые из тех, кто публично протестовал против изгнания Бирмана, теперь же пытался ужиться с результатами своего протеста. Одним из результатов было то, что многие (хотя и не все) сочли себя вынужденными подать заявление на выезд. Кунерты уехали вместе со своими кошками. С детьми, книгами и домашней утварью уехали Сара Кирш и Йохен Шедлих.

Вот и это имело последствия. Но что их не имеет? Позже у нас у всех умер Николас Борн. А еще позже, уже много позже оборвались дружеские связи: таковы издержки объединения. Однако наши рукописи, из которых мы раз за разом зачитывали друг другу отрывки, попали на книжный рынок. Вот и палтус пустился в свободное плавание. Ах да, а еще ближе к концу семьдесят седьмого года умер Чарли Чаплин. Просто-напросто затрюхал вразвалочку к горизонту, просто взял и ушел, не отыскав наследника.

 

1978

 

Ну конечно, ваше преосвященство, мне надо было раньше прийти и выговориться. Но я была твердо уверена, что с детьми все как-нибудь обойдется. Мой муж и я, мы оба не сомневались, что у них есть решительно все, мы дарили им свою любовь. И с тех пор, как мы живем на вилле у моего свекра, чего он, между прочим, сам хотел, нам всегда казалось, будто они счастливы или, по крайней мере, довольны. Просторный дом. Большая усадьба, заросшая старыми деревьями. И хотя мы жили несколько в стороне, вы же знаете, ваше преосвященство, это было все-таки недалеко от центра. К ним постоянно приходили их школьные товарищи. Праздники в саду проходили у нас на редкость весело. Даже мой свекор, горячо любимый детьми дедушка, и тот радовался этой забавной возне. И вдруг оба разом резко изменились. Началось с Мартина. Потом Моника решила, что должна переплюнуть брата. Мальчик вдруг появился наголо остриженным, если не считать пучка над самым лбом. А девочка в разных местах выкрасила свои красивые белокурые волосы ядовито-зеленой краской. Ну, на это еще можно было как-то закрыть глаза — мы и закрывали, — но когда оба появились перед нами в этих ужасных лохмотьях, мы оба, я даже больше, чем он, были шокированы. Мартин, который до сей поры имел даже несколько снобистский вид, вдруг вырядился в дырявые джинсы, подвязанные ржавой цепью. Для ансамбля полагалось носить черную куртку, всю в заклепках и с ужасным навесным замком, скрепляющим ее на груди. А наша Мони вдруг предстала в истертом кожаном одеянии и сапогах на шнуровке. Прибавьте к этому музыку, которая доносилась теперь из обеих комнат, если такой агрессивный грохот вообще можно назвать музыкой. Стоило им вернуться из школы, как тотчас начинался этот грохот. Не считаясь с дедушкой, который после выхода на пенсию, строго соблюдал тишину вокруг себя, как полагали мы тогда, еще ни о чем не догадываясь…

Да, ваше преосвященство, эта пытка для ушей называлась именно так или похоже. «Sex pistols». Вы, должно быть, в этом разбираетесь. Ну конечно же, мы все перепробовали. Уговаривали по-хорошему. Пробовали строгостью. Мой муж — вообще-то он воплощенное терпение — наказывал их лишением карманных денег. Ничего не помогало. Дети все свободное время проводили вне дома и в ужасном обществе. Их школьные товарищи, все сплошь из хороших семей, к нам, разумеется, приходить перестали. Это было ужасно, потому что теперь они начали приводить с собой этих типов, панки их называют. И от них нигде не было спасения. Они сидели на коврах. Располагались в курительной комнате, причем даже в кожаных креслах. Добавьте ко всему их грязный язык. Вот так все выглядело, ваше преосвященство. Постоянно эти разговоры No-future, до тех пор, пока у нашего дедушки, уж и не знаю, как это поточнее назвать, пока у нашего дедушки не поехала крыша. Что называется, через ночь, внезапно. Ибо мой свекор…

Вы ведь его знаете, это изысканный, ухоженный господин, воплощенная скромность, наделен стариковским шармом, тихое, никого не обижающее остроумие, после ухода из банковского дела он жил лишь любовью к классической музыке, почти не покидал своих комнат, лишь изредка сидел на террасе, погрузясь в раздумья и словно навсегда расставшись с положением высокопоставленного финансиста — Вам ведь не безызвестно, ваше преосвященство, что он принадлежал к числу ведущих деятелей Немецкого банка — он, который никогда не говорил о себе и своей деятельности, воплощенная скромность в полосатом костюме… Ибо когда я, вскоре после выхода замуж, спросила у него о подробностях его профессиональной деятельности во время этих ужасных военных лет, он, в своей обычной манере, с тихой иронией ответил: «А это пусть останется банковской тайной», и даже Эрвин, который тоже пошел по банковской части, мало что знает об этапах своего детства, того меньше — о профессиональной деятельности своего отца, которого вдруг, как я уже вам говорила, словно подменили.

Вы только себе представьте: за завтраком он удивляет, нет, он потрясает нас ужасным прикидом. Свои красивые седые волосы, густые, несмотря на преклонный возраст, он сбрил, оставив лишь среднюю, дыбом стоящую полосу, причем эти жалкие остатки он к тому же выкрасил в огненно-рыжий цвет. Вполне под стать своей прическе он надел китель, втайне сшитый из отдельных, черно-белых лоскутов, а к этому лоскутному кителю — штаны от Штреземана, которые он в свое время явно носил на заседаниях правления. Выглядел он как арестант. Причем решительно все, и лоскуты, и даже ширинка на штанах были скреплены английскими булавками. Соответственно — уж и не спрашивайте меня, как он это сделал — свекор продел в мочки ушей две особенно больших булавки. А вдобавок, он раскопал где-то наручники, но их он надевал только для выхода.

Ну конечно же, ваше преосвященство, его никто не мог удержать. Он все время где-то пропадал, он выставлял себя не посмешище не только здесь, в Рате, но и, как нам рассказывали люди, в центре, даже на Кёнигсаллее. Скоро вокруг него начала собираться целая орда этих самых панков, в обществе которых он заставлял трепетать всю округу до самого Герресхайма. Нет, ваше преосвященство, даже когда Эрвин ему выговаривал, ответ неизменно гласил: «Господин Абс должен сейчас уйти. Господин Абс должен принять руководство Богемским Унион-банком и Венским кредитным учреждением. Вдобавок господину Абсу необходимо провести в Париже и Амстердаме аризацию известных Торговых домов… Господина Абса просили, как это уже имело место с Банковским домом Мендельсон, действовать по возможности деликатно. Господин Абс славится своей деликатностью и просил бы уволить его от дальнейших расспросов…»

Все это и даже больше этого нам приходилось выслушивать изо дня в день, изо дня в день. Да, да, ваше преосвященство, вы правы. Он явно идентифицировал себя с господином Германном Йозефом Абсом, которому в свое время дозволялось давать финансовые консультации самому бундесканцлеру, то есть идентифицировал себя со своим прежним шефом, с которым предположительно был очень близок не только во время послевоенного восстановления, но и раньше, в годы войны. Заходит ли речь об этих опостылевших вопросах возмещения убытков, адресованных ИГ-Фарбенин-дустри, или о дальнейших требованиях Израиля, ему всегда кажется, будто именно он должен вести переговоры по поручению господина Аденауэра. И тогда он говорит следующее: «Господин Абс отвергает эти требования, господин Абс приложит все усилия для сохранения нашей кредитоспособности». Причем эти ужасные панки тоже его так называли, едва он выходил за ворота виллы. «Папа Абс!» — кричали они. Нас же он с улыбкой заверял: «Не беспокойтесь, господин Абс всего лишь намерен предпринять маленькую служебную поездку».

Дети? Вы не поверите, ваше преосвященство, они исцелились буквально за день, так потрясло их поведение дедушки. Моника выкинула в мусорный бак свой кожаный прикид и эти ужасные сапоги на шнуровке. Готовится сдавать экзамены на аттестат зрелости. Мартин снова вернулся к своим шелковым галстукам. Как говорил мне Эрвин, мальчик хотел бы уехать в Лондон и там поступить в колледж. Собственно говоря, если, конечно, отвлечься от трагических последствий, мы все должны быть благодарны старику за то, что его внуки снова пришли в разум.

Ну конечно же, ваше преосвященство, нам крайне нелегко далось это, как я понимаю, выглядящее очень жестоким, решение. Бесконечными часами мы вместе с детьми искали выход. Да, теперь он в Графенберге. Да, да, вы ведь сами говорите: у этого заведения отличная репутация. Мы регулярно его навещаем. Ну, конечно, и дети тоже. Он ни в чем не испытывает недостатка. Вот только до сих пор он выдает себя за «господина Абса», но, как нас заверил один санитар, он весьма охотно общается и с другими пациентами. Недавно, как говорят, он вообще сдружился с пациентом, который весьма удачным образом выдает себя за «господина Аденауэра». Обоим даже разрешают играть в боччию.

 

1979

 

Да перестань ты наконец выспрашивать! Как это вообще понимать: моя самая большая любовь? Ну конечно, конечно, ты, мой нервный Клаус-Стефан, а я твоя… И ладно, хватит меня сверлить своими вопросами. Ты, верно, под словом «любовь» подразумеваешь что-то такое, с сердечным трепетом, потными ладонями, заплетающимся языком, почти на уровне бреда. Да, сверкнула один раз такая искра, мне тогда было тринадцать. И я влюбилась, ты даже не поверишь в кого, в такого воздухоплавателя, он летал на воздушном шаре, влюбилась прямо до потери сознания. Если быть точной, не в него самого, а в его сына, а если еще точней — в старшего сына, потому что там было два человека, которые со своими семьями — когда же это все было? — двенадцать лет назад, в середине сентября, перелетели на двух воздушных шарах, наполненных горячим воздухом, из Тюрингии в Франконию. Да ты что, какая же это увеселительная поездка! Ты что, ничего не понимаешь или не хочешь понимать? Через границу они перелетели. Отважно перелетели над колючей проволокой, над пехотными минами, над самострельными установками, над мертвой полосой и прямиком — к нам. Как ты, вероятно, помнишь, я родом из Найли, есть такое место в Франконии. Меньше пятидесяти километров от Найли, тогда еще в другой Германии, расположен Песнек, откуда и сбежали оба этих семейства. Я ж тебе говорю: на воздушном шаре, а шар этот они сами сшили. После чего Найла прославилась, попала во все газеты и даже на телевидение, потому как эти воздухоплаватели приземлились хоть и не перед самой нашей дверью, но все-таки на краю нашего города, на лесной поляне: четверо взрослых, четверо детей. И одним из четверых был Франк, ему как раз исполнилось пятнадцать, в него-то я и втрескалась, причем сразу же, когда мы, остальные дети, стояли позади ограждения и смотрели, как оба семейства ради телевидения еще раз влезли в гондолу и по просьбе телевизионщиков помахали нам оттуда. Только мой Франк не махал. И лицо у него осталось неподвижным. Ему просто было стыдно, ему надоела вся эта суета. Все эти телештучки. Он даже хотел вылезти из гондолы, но ему не разрешили. И меня это поразило с первого взгляда. Мне хотелось броситься к нему, или броситься прочь от него. Ты прав, это было совсем не так, как у нас с тобой, у нас с тобой все развивалось постепенно и не было никаких внезапностей. Но вот с Франком — это и была любовь с первого взгляда! Говорила ли я с ним? Ну еще бы! Он едва вылез из гондолы, я сразу начала с ним болтать. Он-то почти ничего не говорил. Был очень скован. Просто прелесть! Но я приставала к нему со своими расспросами, хотела узнать все, как есть, ну, всю историю. О том, как оба семейства уже предпринимали одну попытку, но баллон сразу отсырел, потому что был туман, и перед самой границей, там еще, пошел на снижение, а они даже и не знали, где теперь находятся. Их счастье, что их там не зацапали. А потом Франк рассказал мне, как оба семейства не сдались, а наоборот, начали метрами закупать плащевую ткань, повсюду в тогдашней ГДР, а это, наверняка, было не просто. А по ночам взрослые, мужчины и женщины, на двух машинках строчили новый шар, кусок за куском, за что им сразу же после удачного перелета фирма «Зингер» хотела презентовать две новенькие электромашинки, они здесь думали, что перебежчики шили шар на двух старомодных зингеровских машинках с ножным приводом… Но оказалось, что это неправда. Машинки были восточного производства. И даже электрические. А значит никаких дорогих подарков… Ну ясно же, ведь никакого рекламного эффекта не было. А за ничего и не дают ничего… Во всяком случае, мой Франк мне постепенно все это рассказал, когда мы с ним тайно встречались на лесной поляне, где приземлился их шар. Вообще-то он был очень робкий, совсем не такой, как мальчики здесь на Западе. Целовались ли мы? Сперва нет, потом да. Но тут возникли неприятности с отцом. Он говорил, и в общем-то не без оснований, что их родители поступили безответственно, что они рисковали жизнью своей семьи. Но я, конечно, с ним не соглашалась. И, со своей стороны, сказала отцу — в общем, тоже не без оснований: ты просто завидуешь, раз эти люди решились на то, на что сам бы ты никогда не осмелился… Вот так! А теперь извольте радоваться, мой горячо любимый Клаус-Стефан изображает ревнивца, хочет устроить мне сцену, а то и вовсе порвать со мной. А все потому, что много лет назад… Ну ладно, ладно, ну наврала я, наврала. И все придумала. Я была слишком закомплексованная в тринадцать лет, чтобы заговорить с мальчиком. Я только все глядела и глядела. И потом глядела, когда встречала его на улице. Он ходил мимо нас в среднюю школу. Это на Альбин-Клё-вер-штрассе, откуда рукой подать до лесной поляны, куда они все приземлились на своем шаре. А потом мы переехали из Найли, в Эрланген, где отец начал работать в рекламном отделе у Сименса. Но Франк… Нет, нет, не просто слегка влюбилась, я его любила, по-настоящему, всем сердцем, и можешь сердиться, сколько захочешь. Пусть даже между нами ничего не было, ни вот столечко не было, я люблю его до сих пор, хотя сам Франк об этом даже и не подозревает.

 

1980

 

«Из Бонна до нас рукой подать», сказала мне его жена в телефонном разговоре. Вы себе даже и не представляете, господин статс-секретарь, до какой степени наивны эти люди, хотя и очень дружелюбны: «Вы загляните к нам хоть ненадолго, чтобы своими глазами поглядеть, что у нас делается с утра до вечера, ну и вообще…» Вот я как глава соответствующего отдела и счел своим долгом поглядеть все собственными глазами, хотя бы ради того, чтобы впоследствии доложить вам. Скажу прямо: от Министерства иностранных дел до них и в самом деле рукой подать.

Хотя нет, их Центр или то, что они называют этим словом, расположен в нормальнейшем типовом доме среди ряда таких же стандартных домов. И вот из такого-то дома люди вознамерились войти в мировую историю, нас же, коли понадобится, загнать в цугцванг. Вот и его жена меня заверяла, что сама тащит на себе всю эту «организационную муру», и это при необходимости вести хозяйство и при трех малых детях. Причем, все это она якобы делает одной левой, да еще вдобавок поддерживает постоянный контакт с пресловутым судном в Южно-Китайском море и распределяет, как бы между делом, до сих пор щедро поступающие пожертвования. Только с нами, говорила она, «с бюрократами то есть», у нее постоянно возникают трудности. В остальном же она действует в духе избирательного лозунга собственного мужа: «Проявляйте благоразумие, рискуйте на неблагоразумные поступки». Много лет назад, в шестьдесят восьмом, он подцепил этот лозунг в Париже, когда студенты еще на что-то осмеливались, ну и тому подобное. Вот она и мне советует следовать этому лозунгу, мне — это значит Министерству иностранных дел, ибо без политической отваги все больше и больше Boat people будет идти ко дну или умирать от голода на этом крысином острове Пулаубидон. Во всяком случае, пароходу для Вьетнама, который ее мужу удалось зафрахтовать на несколько месяцев благодаря щедрым пожертвованиям, следует наконец позволить беспрепятственно забирать беженцев с других судов, например, тех бедолаг, что были подобраны фрахтером с датской «Maersk-Linie». Этого она просто требует. Этого требует закон человечности и тому подобное.

Говорил ли я об этом доброй женщине? Неоднократно говорил, само собой разумеется, следуя инструкциям, господин статс-секретарь… В конце концов судоходная конвенция 1910 года — это для нас пока единственный закон, которым мы руководствуемся в столь щекотливых случаях. А согласно конвенции, как я не уставал ей повторять, все капитаны обязаны подбирать людей, терпящих бедствие, но подбирать непосредственно из воды, а не с других пароходов, как должно было произойти в описанном случае с «Maersk mango», он еще ходит под дешевым сингапурским флагом, подобрал с два десятка потерпевших кораблекрушение, а теперь хотел бы от них избавиться. И как можно скорей. Согласно радиограмме, они приняли на борт груз скоропортящихся фруктов, им нельзя отклоняться от курса, ну и так далее. И однако же я снова и снова заверял эту женщину, что прямая перегрузка спасенных Boat people на судно «Кап Аннамур» противоречила бы Международному морскому праву.

Она же меня высмеяла, стоя тем временем у газовой плиты и кроша морковь в похлебку.

— Это ваше правило, — говорила мне она, — возникло во времена «Титаника». А нынешние катастрофы имеют совсем другие масштабы. Уже сегодня следует исходить из цифры триста тысяч, когда речь идет об утонувших либо погибших от жажды. Пусть даже судну «Кап Аннамур» удалось до сих пор спасти многие сотни, на этом нельзя успокаиваться. В ответ на высказанное мною известное недоверие по поводу этих весьма приблизительных цифр и на прочие возражения она просто отмахнулась: «Да будет вам! Меня ни вот столечко не интересует, были ли среди этих беженцев наркоторговцы, сутенеры, возможно даже уголовники или лица, сотрудничавшие с американцами!» Для нее все это люди, которые каждодневно тонут в море, в то время как Министерство иностранных дел да и вообще все политики судорожно цепляются за правила, созданные сто лет назад. Еще в прошлом году, когда вся эта беда только начиналась, были такие деятели, которые в Ганновере и Мюнхене перед камерами телевидения приняли несколько сотен, как это у них называлось, «жертв коммунистического режима», а теперь, словно по команде, все вдруг заговорили о беженцах по экономическим причинам и о бессовестном злоупотреблении правом на политическое убежище…

Нет и нет, господин статс-секретарь, успокоить эту добрую женщину не было никакой возможности. Вернее сказать, она не так уж и была взволнована, она скорее пребывала в таком, знаете ли, веселом спокойствии, причем она все время чем-то активно занималась, то колдовала над похлебкой — «Овощи с бараньей пашиной», как мне пояснили, — то висела на телефоне. Кроме того, к ней все время приходили какие-то люди, среди них врачи, предлагавшие свои услуги. Затевался длиннейший разговор по поводу листов ожидания, приспособленности для работы в тропиках, наличии защитных прививок и тому подобное. Ко всему этому, непрерывное присутствие трех детей. Как уже было сказано, я стоял на кухне. Хотел уйти, но так и не ушел. Свободных стульев не было. Она неоднократно просила меня мешать деревянной ложкой в кастрюле, покуда она в соседней комнате будет говорить по телефону. Когда я, наконец, опустился на корзину с грязным бельем, оказалось, что я сел на резиновую утку, которая — а это была игрушка ее детей — начала издавать жалостный писк, что вызвало всеобщий смех. Нет, нет, вовсе не ехидный и не издевательский. Эти люди, господин статс-секретарь, любят хаос. Как я услышал, хаос вызывает у них творческий подъем. В данном случае мы имеем дело с идеалистами, которым в высшей степени наплевать на существующие правила, инструкции и предписания. Более того, они, подобно этой женщине из этого стандартного барака, совершенно из-за чего мой отец вечно с ней бранится. Только я иногда навещаю ее в Эккернфёрде, где у нее есть домик и где она всегда, даже и после войны почитала своего гроссадмирала. В остальном же бабушка у меня что надо. И, по совести говоря, я с ней лучше лажу, чем с собственным отцом, который, конечно же, возмущается тем, что мы захватываем пустые дома. Вот почему бабушка и адресовала телеграмму только мне, а не моему отцу, да, именно по адресу Хермсдорферштрассе, 4, где мы при поддержке сочувствующих, а это врачи, учителя левых взглядов, адвокаты, уже несколько месяцев как очень неплохо устроились. Херби и Роби, то есть, как я тебе уже недавно писал, мои лучшие друзья, отнюдь не пришли в восторг, когда я показал им телеграмму. «Ты, верно, спятил, — сказал Херби, когда я начала укладывать вещи. — Одним наци меньше, только и всего». Но я ответил: «Вы не знаете мою бабушку. Когда она пишет „немедленно приехать“, спорить бесполезно».

И вообще-то — уж можешь мне поверить, Рози — я очень рад, что своими глазами увидел этот цирк на кладбище. Там присутствовали почти все, кто не ушел на дно с подводными лодками. Было и забавно и в то же время как-то жутковато, ну и неловко тоже, когда они все запели над могилой, причем вид у многих из них был такой, будто они все еще идут в атаку на врага и должны обшаривать горизонт в поисках дыма. Бабушка тоже пела, разумеется, очень громко. Сперва «Германия превыше всего», а потом «У меня товарищ был», жуть да и только. И еще примаршировала парочка этих правых барабанщиков, в гольфах, когда такая холодрынь! А над могилой говорили про всякую всячину, но больше всего про верность. А вот гроб меня разочаровал. Самый обыкновенный гроб. Неужели, — так спрашивал я себя, — нельзя было соорудить подлодку в миниатюре, разумеется, из дерева, но раскрасить, как боевой корабль. И неужели нельзя было удобно уложить туда гроссадмирала? Потом, когда мы пошли, а кавалеры рыцарских крестов разъехались на своих «мерседесах», я на главном вокзале Гамбурга сказал бабушке, которая пригласила меня там на пиццу и сунула мне кой-какие деньжонки, больше, чем я истратил на дорогу: «Бабушка, а ты и в самом деле думаешь, что вся эта история с „холодной могилой моряка“ имела хоть какой-то смысл?» Потом мне и самому было стыдно за такой вопрос. Бабушка промолчала по меньшей мере с минуту и ответила: «Знаешь, мой мальчик, уж какой-то смысл она должна была иметь…»

Как тебе уже известно, луммеровские амбалы, едва я успел вернуться, выкинули нас из домов. Причем не без помощи дубинок. Тогда мы захватили в том же Кройцберге парочку других домов. Вот и моя бабушка считает, что с этим множеством пустых квартир получилось форменное свинство. Но если хочешь, Рози, когда меня и отсюда выгонят, мы могли бы жить у моей бабушки, в ее маленьком домике. Она говорит, что была бы этому очень рада.

 

1982

 

Если отвлечься от недоразумений, явно вызванных моими словами «коварный Альбион», я, что касается моего отчета по Хохвальдской верфи и филиалу АО «Морская техника» в Веделе, опубликованного под заголовком «Результаты войны на Фолклендских островах», доволен, вполне доволен даже и с сегодняшних позиций. Ибо если допустить, что обеим субмаринам типа 209, которые наши верфи поставили в Аргентину и электронная система которых считалась наиболее совершенной, с первого же раза удалось успешно выступить против отборных сил Великобритании, к примеру, потопить и авианосец «Непобедимый» и транспортное судно «Королева Елизавета», тогда этот двойной успех имел бы для правительства Федеративной Республики сокрушительные последствия, несмотря на публично заявленную им поддержку двойного решения НАТО и отвлекаясь от давно уже надвинувшейся смены канцлеров. «Немецкое оружие утверждается в борьбе против союзников НАТО» — вот что говорили бы в этом случае. «Представить себе невозможно!» — писал я, указав при этом, что даже пущенный ко дну аргентинскими самолетами французского происхождения истребитель «Шеффилд» и транспортный корабль «Сэр Гейлхед» отнюдь не принизили успехи Германии, одержанные подводными лодками немецкого производства. И уж, конечно, с трудом скрываемая в Англии нелюбовь к немцам заявила бы тогда о себе во весь голос. Нас бы снова начали обзывать гуннами.

По счастью, одна из подводных лодок, а именно «Сальта», стояла к началу войны на Фольклендах в порту из-за повреждений в машинной части, а другая, «Сан Луи», хоть и участвовала в операции, но с неподготовленной командой, которая, как выяснится впоследствии, была решительно не в состоянии обслуживать сложную атомную электронику торпедных систем. «Вот почему, — писал я далее в своем отчете, — британский флот, а также и мы, как нация, отделались легким испугом, тем более что у англичан, как и у нас, до сих пор сохранилось в памяти свидетельство боевой славы — первое сражение при Фолклендах от восьмого декабря 1914 года, когда до тех пор не знавшая поражений эскадра под командой легендарного вице-адмирала графа фон Шпее была уничтожена превосходящими силами противника».

Чтобы, однако, подкрепить мои, выходящие за рамки военно-технических проблем и поднятые в моем отчете исторические соображения, я восемь лет назад, когда пришлось уйти Шмидту и начался поворот с приходом Коля, приложил к своему весьма трезвому анализу ксерокопию одной картины. Речь идет о морском сюжете кисти весьма известного мариниста Ганса Бордта, посвященном гибели одного броненосца в ходе вышеупомянутого морского сражения. Покуда на заднем плане корабль кормой погружается в воду, немецкий матрос на переднем плане, уцепясь одной рукой за доску, гордо вздымает другой, правой, рукой флаг, без всякого сомнения, флаг тонущего корабля. Как вы видите, это не простой флаг. Вот почему, дорогой друг и товарищ, я пишу вам столь подробно и с таким множеством отсылок к прошлому. Ибо на той драматической картине мы узнаем военный флаг нашего рейха, который совсем недавно, в связи с лейпцигскими демонстрациями по понедельникам, снова занял достойное место в современной истории. Правда, при этом возникали отвратительные побоища. О чем я крайне сожалею. Ибо согласно написанному мною по заказу отзыве на процесс объединения, замена ничего не значащего лозунга «Мы — народ!» на лозунг, сулящий успех политикам «Мы — один народ!» должна была происходить исключительно мирным путем, вполне благопристойно. С другой стороны, мы должны радоваться, что тем бритоголовым и на все готовым парням — они еще известны под названием «скинхеды» — в мгновение ока удалось с их в большом количестве представленными военными флагами рейха захватить и определить понедельничную сцену Лейпцига и — не спорю — с чрезмерной громкостью придать убедительную силу требованию единой Германии.

Из чего можно заключить, какие окольные пути избирает порой история. Хотя иногда ее приходится и подталкивать. Как хорошо, что я, едва приспело время, вспомнил свой тогдашний отчет по Фолклендам и упомянутую выше картину. Тогда господа из AEG, как это наблюдается повсеместно, доказали свое полное историческое невежество, а потому и полную неспособность понять и оценить мой храбрый вневременной прыжок, но с ходом времени они, возможно, постигли более глубокий смысл военного флага. Ибо теперь мы видим его все чаще и чаще. Снова способные пылать воодушевлением молодые люди выходят с ним и высоко его поднимают. А с тех пор, как объединение совершилось и завершилось, я должен вам признаться, любезнейший друг, что меня преисполняет гордость, ибо я сумел угадать намек истории и своим отчетом поспоспешествовал, когда речь зашла о новом возвышении национальных ценностей и о том, чтобы наконец-то предъявить всему миру наш боевой флаг…

 

1983

 

Не-а, такого у нас больше никогда не будет! С тех пор, как ему не довелось последний раз услышать среди леса клич Халалали — и где прикажете слышать? — на встрече охотников в лесу, да и его закадычный дружок, поставщик сыра-колбасы-пива приказал долго жить, и лишь последний из всей троицы, успевший своевременно перемахнуть оттуда сюда и во всю мочь рассесться в своей вилле у нас, на Тегернзее, для кабаретистов просто не осталось материала, ибо даже правящий ныне тяжеловес не способен восполнить отсутствие этого трио. С тех пор воцарилась скука. Осталось дурацкое сюсюканье, разбавленный кофе, шуточки по поводу бровей и тому подобное. Смеяться больше не над чем. А мы, профессиональные шуты нации, исполнившись тревоги, решили посоветоваться по этому поводу. Ну, само собой, в каком-нибудь баварском трактире. «Лесорубы» зовется этот закуток, где до нас и другие собирались по более или менее доступной цене со своими шуршащими бумагами, но это уже быльем поросло. Теперь мы беспомощно сидели в почтенном кругу. На полном серьезе был зачитан реферат «О положении немецкого кабаре после ухода Франца Йозефа Штрауса с особым учетом произошедшего почти сразу после его смерти объединения», но особой радости этот реферат никому не доставил. Скорее уж мы сами, собравшиеся здесь на полном серьезе комики, представляли собой мишень для насмешек.

Ах, как же нам его не хватает, Франца Йозефа Штрауса, нашего святого работодателя и поставщика острот для ныне обреченных на простой специалистов по юмору! О чем бы ни шла речь, о подмазанной со всех сторон защитной броне, раздавленном зеркальном стекле, запутанных авантюрах с разными амиго или о твоих шашнях с диктаторами по всему свету, из всего можно было состряпать сценку. Немецкое кабаре всегда оказывалось готово к услугам, когда речь шла о том, чтобы избавить от лишних хлопот бедную, угнетенную оппозицию. По твоему адресу, о человек без шеи, нам всегда приходило в голову что-нибудь эдакое. А когда недоставало пристяжных, мы припрягали рядом с тобой Венера, старого Щелкунчика. Но и Венера с его трубкой тоже больше нет.

На тебя, как и на нас всегда можно было положиться. Только один раз, в восемьдесят третьем, когда речь шла о миллиарде — для того, разумеется, чтобы помочь бедным сестрам и братьям на Востоке, мы явно все прохлопали, не оказались хитрыми мышками, когда в Розенхайме, в Гостевом доме Шпёк заседал не знающий себе равных триумвират. Здесь — компактный Штраус, там Шальк, посланец с Востока и, как дитя мира, поставщик мяса-сыра-пива Мерц посредине. Вооруженное лучшими намерениями, трио жуликов и спекулянтов выступило в пьесе, которая на правах грязной комедии всегда собирала бы полные залы. Ибо взнос из западной кассы с девятью нулями должен был пойти на пользу не только страдающему от недостатка валюты восточному государству, но и позаботиться о том, чтобы под нож гостеприимного хозяина в качестве баварского макроимпортера пошли целые стада некогда всенародных, а ныне готовых для забоя быков.

Все мнили себя в братской обстановке. Какой там «пожиратель коммунистов» или «враг капиталистов», когда под рукой сходятся все счета на мясо-сыр-пиво, а попутно вышеупомянутый Шальк может потешить своего верховного кровельщика новейшими остротами по адресу Коля, да еще из первых рук. Не сказать, чтоб там все обнимались, но уж общенемецкое подмигивание можно было наблюдать неизменно. Как оно всегда и бывает, если большие события совершаются в засекреченном месте, причем у каждого есть, что предложить: рыночные преференции, сельский шарм, боннские субпродукты, дешевые свиные полутуши, хорошо провяленные государственные тайны и прочие затхлости восьмидесятых годов, с достаточным содержанием кислоты, чтобы в случае надобности порадовать ими родные тайные службы.

Ах, какое это было, наверно, лакомство для глаз, носов и ушей, какое общенемецкое ликование. Само собой, на стол подавали мясо, сыр, пиво. Впрочем, нас к столу не приглашали. Они сами себе заменяли сатиру. Наш профессиональный звукоподражатель, которому и по сей день раскаты штраусовского голоса удаются как никому другому, вполне мог себе представить и шальковское пришептывание, а вот погонщик волов, именуемый Мерцем, и без того угадывался лишь как мастер платежеспособного языка пальцев. Вот так, без нас, кабаретистов, и состоялся миллиардный кредит. Жалко, вообще-то говоря, ибо впоследствии на нашей сцене вполне можно было бы воспроизвести все свершившееся как пролог к немецкому единству, скажем, под названием «Верная рука руку моет», но и Штраус, и Мерц старший покинули сцену еще до того, как рухнула стена, а наш старенький Шальк, чьи фирмы тайно процветают, надежно укрыт в своей вилле на Тегернзее, потому что знает куда больше, чем это было бы желательно для бело-голубого самочувствия Баварии, а потому его молчание и приравнено к золоту.

Когда заседало наше сборище ветеранов, столь же деревенское, сколь и бестолковое, говорилось так: про немецкое кабаре можно вообще забыть. Но в честь Франца Йозефа был переименован мюнхенский аэропорт, и не только потому, что кроме охотничьего удостоверения он имел еще и удостоверение летчика, но и потому, что теперь мы будем вспоминать о нем при каждом взлете и посадке. Он был многофункционален: с одной стороны, наша самая удачная мишень для острот, с другой — воплощение того риска, на который мы как осторожные избиратели и робкие кабаретисты не пожелали идти в восьмидесятом году, когда он собирался стать канцлером.

 

1984

 

Да знаю я, знаю! Слишком уж бездумно к нам обращаются с пресловутым призывом: «Помните о погибших», однако на самом месте события требуется множество организационных усилий. Поэтому со все большим энтузиазмом и не в последнюю очередь благодаря тому символическому рукопожатию, которым обменялись президент и канцлер достопамятного 22-го сентября 1984 года перед хранилищем для костей, прокладываются все новые и новые туристские тропы на бывшем поле сражения под Верденом, причем наш брат всячески стремится по мере сил помочь хотя бы и двуязычными указателями в направлении Mort-Homme, что означает «Мертвый человек», тем более что там, неподалеку от пропитанного кровью Вороньего леса (Bois de Corbeaux), до сих пор еще попадаются в земле мины и неразорвавшиеся снаряды на успевших зарасти травой кратерах воронок, по каковой причине уже наличествующее французское предостережение «Не ходить» было дополнено нашим «Ходить строго воспрещается». Далее следовало бы без долгих размышлений в некоторых местах, там, например, где еще можно угадать остатки деревушки Флёри и часовня взывает к примирению, как, впрочем, и на высоте 304 (Cote 304), которую между маем и августом 1916 года неоднократно штурмовали и захватывали в ходе контратак, сдержанно напомнить о том, что здесь, равно как и на многих маршрутах, была бы вполне уместна недолгая остановка для размышлений.

Такое напоминание не лишено известной назойливости, ибо с тех самых пор, как наш канцлер посетил наше солдатское кладбище Консанвуа, не преминув затем посетить и французское кладбище на территории форта Дуамон, каковое посещение завершилось историческим рукопожатием с президентом республики, поток туристов все время растет. Прибывают переполненные автобусы, причем слишком уж туристское поведение некоторых групп дает повод к неудовольствию. Так, например, хранилище костей, чья башенка повторяет формы артиллерийского снаряда, зачастую воспринимается как страшный аттракцион, из-за чего перед стеклянными окошечками, которые, вообще-то говоря, открывают взгляду лишь ничтожную часть костей и черепов от ста тридцати тысяч павших французов, нередко слышится смех и пошлые остроты. А порой можно услышать и крепкие словечки, которые недвусмысленно дают понять, что великое дело примирения между нашими народами, содействовать которому мнили канцлер и президент своими выразительными жестами, еще весьма далеко от завершения. Так наши — и не без оснований — испытывают неудовольствие, когда видят то, бросающееся в глаза обстоятельство, что память пятидесяти тысяч павших французов почтили белыми крестами с надписью «Mort pour la France» и высаженными перед каждым крестом розами, тогда как нашим павшим достались лишь черные кресты без единой надписи и без единого цветочка.

Должен прямо сказать, что нам нелегко отвечать на такого рода замечания. Одновременно мы испытываем растерянность, когда нам задают вопрос о числе погибших. Долгое время существовало мнение, что каждая сторона потеряла по триста пятьдесят тысяч человек. Говорить о миллионе жертв на тридцати пяти квадратных километрах мы считали преувеличением. Пожалуй, в общем и целом наберется полмиллиона — то есть от семи до восьми павших на один квадратный метр, — которые расстались с жизнью во время ожесточенных боев за форт Дуамон, за форт Во, под Флери, на высоте 304 и на «Холодной земле» (Froide terre) с ее скудными, глинистыми почвами, характерными для всего поля сражения. В военных кругах прибегают к термину «война на уничтожение».

Однако, как ни велики были потери, наш канцлер и президент Франции подали знак поверх всех под счетов, когда рука об руку стояли в Хранилище костей (Ossuaire). И хотя сам ты принадлежал к расширенному составу делегации, в которую входил также и Эрнст Юнгер, сей седовласый писатель и живой свидетель бессмысленного жертвоприношения, обоих государственных мужей мы могли видеть только со спины.

Позднее они совместно посадили горный клен, для чего пришлось заранее побеспокоиться, чтобы это символическое действие не произошло на до сих пор заминированном участке. Данная часть программы понравилась решительно всем. Но вот происходящие одновременно и вполне близко немецко-французские маневры не привлекли сердца. Наши танки на дорогах Франции и наши «торнадо» на бреющем полете над Верденом: такое здесь наблюдают без всякого удовольствия. Наверняка выглядело бы гораздо символичнее, если бы — вместо упомянутых маневров — наш канцлер проследовал по размеченной туристской тропе, скажем, к развалинам того укрепленного пункта, который называется «Четыре трубы» (Abri de quatre Cheminйes) и за который баварские полки и французские альпийские части сражались 23 июня 1916 года столь же ожесточенно, сколь и кровопролитно. За пределами всяческой символики здесь была бы более чем уместна задумчивая пауза, допущенная нашим канцлером, возможно даже, за рамками протокола.

 

1985

 

Дорогая моя девочка,

ты хотела бы узнать от меня, как мне жилось в восьмидесятые годы, поскольку такого рода личные впечатления очень важны для твоей магистерской работы, которая должна будет называться «Повседневная жизнь лиц преклонного возраста». Буду рада тебе помочь. Но ты мне пишешь, что в числе прочего мне следует пожаловаться на «Ограниченные возможности потребления». Вот тут я мало чем могу тебе помочь, потому что твоей бабушке особенно жаловаться не на что. Если не говорить о твоем дедушке, лучшем человеке на свете, которого мне, естественно, уже никто никогда не заменит, я больше ни в чем не испытываю недостатка. Поначалу я довольно хорошо ходила, подрабатывала по полдня в срочной химчистке и еще немножко прислуживала в церковной общине. Но если ты спросишь, как я проводила свободное время, я, чтобы быть честной, должна буду признаться, что все восьмидесятые годы я отчасти убила, отчасти приятно провела перед ящиком. Особенно с тех пор, как ноги начали сдавать, я вообще редко выходила из дома, а что до компаний всякого рода, то, как тебе наверняка подтвердят и твои дорогие родители, к этому у меня никогда душа не лежала.

В остальном же ничего такого важного и не происходило. А уж в политике, про которую ты очень настойчиво меня расспрашиваешь, вообще ничего. Все эти обычные посулы. Тут мы с моей соседкой фрау Шольц всегда держались одного мнения. Кстати, все эти годы она просто трогательно обо мне заботилась, причем, уж скажу тебе прямо, больше чем родные дети. Не исключая, к сожалению, и твоего дорогого отца. Положиться я могла только на фрау Шольц. Иногда, если она работала на почте в утреннюю смену, она уже после обеда заявлялась ко мне и приносила собственную выпечку. И мы устраивались очень удобно и сидели до позднего вечера, и смотрели все, что нам показывают. Помнится, это был «Даллас» и еще «Шварцвальдекая клиника». Ильзе Шольц нравился профессор Бринкман, а мне так не очень. Когда же с середины восьмидесятых годов начали показывать — и до сих пор не кончили — «Линденштрассе», я ей сразу сказала: «Это совсем другое. Прямо как из жизни. Вот так идет обыкновенная жизнь. Вечная неразбериха, порой веселая, порой печальная, со спорами и с примирением, но и со множеством забот и огорчений, все равно как здесь у нас, на Гютерманштрассе, пусть даже Билефельд это не Мюнхен, а пивная у нас на углу уже много лет как стала ресторанчиком, и принадлежит она вовсе не греку, а одному итальянскому семейству, которое очень хорошо ее содержит. Зато вахтерша у нас такая же сварливая, как Эльзе Клинг из дома номер три по этой самой Линденштрассе. Она без устали пилит своего безответного мужа и иногда ведет себя очень подло. Зато матушка Беймер — это воплощенная доброта. Всегда готова выслушать другого человека, ну совсем как моя соседка фрау Шольц, у которой и без того хватает забот с собственными детьми, и дочь которой, эта самая Ясмин, совсем как беймеровская Марион состоит, если уж говорить честно, в не совсем благовидной связи с каким-то иностранцем.

Во всяком случае, мы начали смотреть с первой передачи, когда запустили эту серию, в декабре, по-моему, и уже во время рождественской передачи разгорелся спор между Генри и Францем из-за облезлой рождественской елки. Но потом они как-то поладили. А у Беймеров Святой вечер хоть и прошел невесело, потому что Марион со своим Василием обязательно хотела уехать в Грецию, но потом господин Беймер привел двух сироток. А еще они пригласили одинокого вьетнамца и в результате получился очень даже неплохой праздник.

Порой, когда мы с фрау Шольц смотрели «Линденштрассе», я вспоминала первые годы своего замужества, когда мы с твоим дедушкой смотрели в маленьком ресторанчике, где уже тогда был телевизор, серию «Семейство Шорлеманн». Черно-белую, конечно, а значит, где-то в середине пятидесятых годов.

Но ты хотела для своей работы узнать, что еще было интересного в восьмидесятые годы. Верно, как раз в том году, когда Марион, дочь фрау Беймер, слишком поздно вернулась, да еще с разбитой головой, началась эта история с Борисом и Штефи. Вообще-то я теннисом не увлекаюсь, мечутся, мечутся по площадке, но мы все равно смотрели, иногда часами подряд, когда эта девица из Брюля и парень из Лейма, как их называли, достигали все больших и больших высот. Фрау Шольц вскоре начала разбираться, как там у них получается с подачей и возвратом. Что такое тай-брек я лично не могла уразуметь и мне часто приходилось спрашивать. Когда проходил Уимблдон, и наш Борис одержал верх над одним из Южной Африки, а на следующий год — то же самое против чеха Лендла, которого все считали непобедимым, я прямо вся дрожала от страха за моего Борика, которому тогда всего-то и сравнялось семнадцать. Я даже молилась за него. А как он в восемьдесят девятом, когда в политике снова что-то зашевелилось, опять в Уимблдоне, против шведа Эдберга одержал победу после трех сетов, я прямо разрыдалась и моя дорогая соседка тоже.

Вот Штефи, которую фрау Шольц называла «фрой-ляйн фореханд» я так и не смогла полюбить, а ее папашу, этого налогового афериста — тем более. Но вот Борик, этот был несгибаемый, он мог показать себя дерзким, мог даже нахальным. Нам только не понравилось, что он не любит платить налоги и ради этого даже переехал в Монако. «Неужели это было так нужно?» — спрашивала фрау Шольц. А потом уже, когда и его звезда, и звезда Штефи начала клониться к закату, он даже начал рекламировать «Нутеллу». Конечно, у него все выглядело очень мило, когда он в телевизоре облизывал нож, с лукавой такой улыбочкой, но какая в этом надобность, когда он все равно заработал больше, чем может в своей жизни истратить.

Хотя нет, все это происходило уже в девяностые, а ты, моя дорогая девочка, хочешь знать, как оно все было в восьмидесятых. С «Нутеллой» мне приходилось иметь дело уже в шестидесятых, когда все наши дети требовали, чтобы им мазали на хлеб эту сладкую замазку, которая, по-моему, выглядит как сапожный крем. Спроси у своего отца, помнит ли он до сих пор, какие схватки разыгрывались у него каждый день с младшими братьями. Ну и шум у нас стоял! Почти как в этой «Линденштрассе», которая, к слову сказать, все еще не кончилась.

 

1986

 

Мы, жители Оберпфальца, как все считают, редко выходим из себя, но уж это было слишком. Сперва, значит, Вакерсдорф, где они собирались хранить эту мерзость, а потом еще на нашу голову свалился Чернобыль. До самого мая над всей Баварией висело облако. И над Франконией тоже, и мало ли где еще оно висело, только к северу поменьше. А к западу, как говорят французы, оно остановилось как раз над границей.

Ну, конечно, кто хочет, тот верует, есть даже люди, которые уповают на Святого Флориана. А у нас, в Ам-берге, судья из Гражданского суда всегда был против этой самой УПП, а если без сокращений, оно называется «Установка по переработке». Вот почему молодых ребят, которые расположились за забором этой самой установки и колотили железными палками по забору, о чем писали в газетах под заголовком «Иерихонские трубы», судья по воскресеньям обеспечивал настоящим обедом, что дало повод Бекштайну из окружного суда, который всегда был порядочной скотиной, почему и сделался впоследствии министром внутренних дел, говорить такую вот гнусность, будто «людей, подобных судье Вильгельму, надлежит уничтожать как явление». И все из-за Вакерсдорфа. Я тоже туда ходил. Но лишь когда приплыло облако из Чернобыля и нависло над Оберпфальцем и над нашим прекрасным Баварским лесом. Точнее сказать, мы отправились туда всей семьей. В моем-то возрасте, как они все говорили, мне вроде бы об этом и тревожиться нечего, но поскольку мы — это у нас такая семейная традиция — каждую осень привыкли ходить по грибы, надо было теперь проявлять бдительность, я даже так скажу: надо было бить тревогу. А раз это подлое вещество, которое называется цезий, дождь смыл с деревьев и ужасно пропитал радиоактивностью всю землю в лесу, все равно, мох или палую листву, или хвою, я тоже вдруг проснулся, взял пилу для металла и отправился к забору, а внуки все кричали мне вслед: «Уймись, дед, это не для тебя!» Может, они и правы, потому что когда я затесался среди этих молодых людей с криком: «Кухня для плутония! Кухня для плутония!», водометы, которые специально прислали господа из Регенсбурга, просто сбили меня с ног. А к воде они примешали еще какой-то раздражитель, какой-то подлый газ, хотя, конечно, он не такой страшный, как этот цезий, который приплыл к нам в облаке из Чернобыля, и стекает на наши грибы, и завис, и не уходит.

Вот почему уже позднее в Баварском лесу и в лесах, что вокруг Вакерсдорфа, проверили не только лакомый зонтик и дождевики, потому как зверье в лесу, оно ведь тоже ест всякие зеленчаки, которые не едят люди, стало быть, и зверье травится. А раз мы все равно собирались идти по грибы, нам все замерили и показали на таблицах, что каштановый гриб, который появляется только в октябре и бывает вкусный до невозможности, вобрал в себя больше всего цезия. А меньше всего цезия оказалось в опятах, оно и понятно, опята растут не на земле, а как паразиты — на древесных пнях. И навозник, а он бывает очень вкусный, пока молодой, вот и его тоже пощадило. А сильно заражены, как я до сих пор повторяю, оказались рогатики, дубовики крапчатые, сосновые рыжики, которые любят расти под молодыми елочками, и даже подберезовик, вот подосиновики, те меньше, но, к сожалению, здорово нахватались кантарелии, их еще называют лисичками. А всех больше пострадал боровик, его еще называют белый гриб, который, если его найдешь, можно смело считать милостью Божьей.

Ну, в результате вся эта история с Вакерсдорфом так ничем и не кончилась, потому что господа из атомной промышленности вполне могут осуществлять переработку во Франции, причем дешевле, чем здесь, и шума такого там не будет, как в Оберпфальце. Теперь у нас снова установилось спокойствие, и даже про Чернобыль и про чернобыльское облако никто больше не вспоминает. Но моя семья, все как один, внуки тоже, перестали ходить по грибы, что нетрудно понять, хотя, конечно, из-за этого прервалась наша семейная традиция.

Но лично я хожу до сих пор. Там, куда дети сдали меня в Дом для престарелых, кругом растет лес. Там я и собираю все, что ни найду: булочки, подосиновики, белые — прямо среди лета, а когда подойдет октябрь, даже каштановые грибы. Жарю я их в кухонной нише, для себя и для некоторых других стариков, которые уже плохо ходят. Все мы давно разменяли восьмой десяток, так что какое нам, в конце концов, дело до цезия, спрошу я вас, когда наши дни уже и без того сочтены.

 

1987

 

Ну что нам понадобилось в Калькутте? Что потянуло меня туда? Имея за спиной «Крысиху» и надоедные немецкие праздники забоя скотины, я начал теперь рисовать горы мусора, спящих на улице людей, богиню Кали, как она со стыда показывает язык, видел ворон на кучах скорлупы кокосовых орехов, видел отблеск былой империи в позеленевших развалинах и поначалу, когда все зловоние восходило к небу, просто не находил слов. И тут мне привиделся сон…

Но прежде чем увидеть сей, богатый последствиями сон, во мне зародилась мучительная ревность, ибо Уте, которая читает много и разное, покуда она, все худея и худея, терпела Калькутту, осиливала одного Фонтане за другим: в противовес индийским будням наш багаж был отягощен множеством книг. Но вот почему она читала именно его, гугенотского пруссака? Почему так страстно, под включенным вентилятором, болтливого хроникера земли Бранденбург? Почему под бенгальским небом — и вдруг Теодор Фонтане? Словом, мне привиделся сон…

Но прежде чем размотать катушку с этим сном, надлежит сказать, что я ничего, решительно ничего не имел против писателя Фонтане и его романов. Многие из его произведений сохранились у меня в памяти, как поздно прочитанные: Эффи на качелях, лодочные экскурсии по Хафелю, прогулки с госпожой Жении Трайбель по берегу Халлензее, летние досуги в Гарце… Но Уте, та знала все, речения каждого пастора, причину каждого пожара, пусть даже в огне погибло все Тангермюнде, а в «Невозвратно» пожар возымел тяжелые последствия. Даже при длительном отключении тока, под неподвижным вентилятором она продолжала читать, пока Калькутта тем временем погружалась во тьму, читала, перечитывала при свече «Детские годы» и наперекор Западной Бенгалии спасалась бегством на больверк Свинемюнде или убегала от меня по берегу Балтийского моря в Задней Померании.

И вот мне, покуда сам я лежал под сеткой от москитов, привиделся полуденный сон, нечто прохладно-северное. Из окна своего ателье в мансарде я смотрел вниз, в свой Вевельсфлетский сад, затененный плодовыми деревьями. И хотя я уже много раз излагал этот сон в различных вариантах перед различной публикой, однако забывал порой упомянуть, что деревня Вевельсфлет расположена в Шлезвиг — Голштинии на реке Штёр, являющейся притоком Эльбы. Итак, я видел во сне наш голштинский сад, в нем — усыпанное плодами грушевое дерево, под сенью которого Уте сидела за круглым столом против какого-то мужчины.

Я понимаю, что сны, особенно такие, которые ты видишь лежа под сеткой от москитов и обливаясь потом, трудно пересказывать: слишком трезво и прозаически все получается. Но этот сон не возмущали никакие побочные действия, в него не вторгалась, как и положено сну, третья или четвертая тема, он, скорее, протекал по прямой и однако же был замысловато выстроен, ибо мужчина, болтая с которым Уте сидела под деревом, показался мне знакомым: седовласый господин, с которым она все болтала и болтала, становясь при этом все красивей и красивей. В Калькутте, в период, когда задувает муссон, влажность воздуха достигает девяноста восьми процентов. Не диво, что мне, лежащему под москитной сеткой, лишь едва заметно — если вообще заметно — колеблемой вентилятором, привиделось нечто прохладно-северное. Но разве седовласый господин, который, доверительно улыбаясь болтал с Уте под грушевым деревом и на волосах которого играли солнечные зайчики, непременно должен был оказаться Теодором Фонтане?

И все же это был именно он. У нее завелись какие-то дела с моим знаменитым коллегой, который лишь под старость принялся предавать бумаге роман за романом, причем в отдельных романах речь шла о супружеских изменах. Я до сих пор в этой истории-сновидении вообще не возникал, либо возникал как отдаленный зритель. Тем двум вполне хватало их собственного общества. Поэтому я увидел во сне, что ревную. Вернее, ум либо хитрость повелевали мне во сне скрывать крепнущую ревность, вести себя мудро либо искусно, короче, схватить стоящий во сне рядом со мной стул, не выпуская стула из рук, спуститься по ступенькам, а в саду подсесть к этой парочке из моего сна, к Уте и к ее Фонтане под приятно прохладной сенью грушевого дерева.

С этого дня — что я говорю всякий раз, когда излагаю содержание своего сна — у нас возник брак втроем. Те двое уже не могли больше от меня избавиться. Уте такое решение вопроса даже понравилось, а с самим Фонтане я все больше и больше сближался, да-да, еще в Калькутте я начал читать все им написанное, что только можно было там достать, например, его письма, адресованные некоему англичанину по фамилии Моррис, в котором он проявлял недюжинное знание мировой политики. По поводу совместной поездки на рикше в центр города — в Дом писателей — я выспрашивал его, что он думает о последствиях британского колониального владычества, о разделении Бенгалии на Бангладеш и Западную Бенгалию. Оказалось, что мы придерживаемся одного мнения: это разделение можно лишь с большой натяжкой уподобить сегодняшнему разделу Германии, а насчет объединения Бенгалии и думать нечего. Когда же позднее мы окольными путями возвращались в Вевельсфлет, что на реке Штёр, я охотно взял его с собой, другими словами, я привык к нему, как привыкаешь к интересному, порой капризному соседу, я начал именовать себя его фанатом, и расстался с ним лишь когда в Берлине да и в других местах история начала повторяться, и я с благосклонного согласия Уте позволил себе поймать его на слове из нашей непритязательной болтовни и продолжить на бумаге его, уже иссякшее бытие в нашем, подходящем к концу столетии. С тех пор как он, заключенный мною в роман «Долгий разговор», продолжает свое бессмертие, ему уже не удается отягощать мои сны, тем более, что под именем Фонти он, совращенный ближе к концу истории одним юным существом, скрывается в Севеннах у последних сохранившихся там гугенотов.

 

1988

 

…но еще раньше, еще за год до того, как зашаталась Стена, и повсюду, прежде чем люди почувствовали себя чужими друг другу, воцарилась огромная радость, я начал потихоньку рисовать то, что неизбежно бросалось в глаза: рухнувшие сосны, лишенные корней буки, мертвый лес. Уже несколько лет, хотя и как о чем-то второстепенном, шла речь об «умирании леса». Одни научные обзоры вступали в противоречие с другими. Снова — и так же безуспешно — выдвинули требование ограничить максимальную скорость до ста километров, поскольку выхлопные газы наносят лесам непоправимый ущерб. Я освоил новые слова и выражения: кислотные дожди, больные побеги, загнивание корешков, выгорание хвои… А правительство ежегодно выпускало отчет про нанесенный лесам урон, каковой через небольшое время переименовывало в более безобидный «Отчет о состоянии леса».

Поскольку я верю лишь в то, что можно зарисовать, я поехал из Гёттингена в Верхний Гарц, остановился в полупустом отеле для отдыхающих летом и бегающих на лыжах зимой и сибирским углем для рисования — в принципе тоже древесный продукт — зарисовал весь валежник на склонах и гребнях гор. Там, где лесничество уже устранило следы бедствия и вывезло упавшие стволы, остались вплотную один к другому торчать пустые пни, которые в прихотливом кладбищенском порядке занимали огромные площади. Я дошел до запретительных табличек и увидел, что гибель леса перешагнула границу, оставив позади и проволочную изгородь, бегущую по горам и долам, и заминированную полосу — этот пресловутый, разделяющий не только Средний Гарц, но и всю Германию, и не только Германию, но и всю Европу «Железный занавес», перешагнула бесшумно, без единого выстрела. Облысевшие горные склоны открывали простор взгляду.

Я никого не повстречал на своем пути, ни ведьм, ни одинокого углежога. Ничего и не произошло. Ибо все уже свершилось. Ни чтение Гёте, ни чтение Гейне не подготовило меня к этому путешествию на Гарц. Единственным материалом, который я имел в своем распоряжении, была зернистая бумага для рисования, ящичек, полный кривых угольных стержней и два баллончика с закрепителем, без этого ужасного фреона, и тем самым не причиняющих вреда природе. Оснащенный таким образом, я, хотя и несколько позже, но все еще в те времена, когда действовал приказ открывать огонь, поехал с Уте в Дрезден, куда сумел получить въездную визу благодаря письменному приглашению. Наши хозяева, вполне серьезный художник и веселая балерина, вручили нам ключ от довольно удобной избушки в Рудных горах. Неподалеку от чешской границы я, словно мало до тех пор нагляделся, начал рисовать умирающий и там лес. На склонах вперемешку лежали деревья — как упали, так и легли. Ветры надломили на уровне человеческого роста мертвые стволы, растущие по гребням гор. И здесь тоже ничего не происходило, разве что в избушке дрезденского художника Гёшеля плодились и множились мыши. В остальном все уже свершилось. Выхлопные газы и оседающие на просторной территории отходы двух народных предприятий довели свою работу до конца по обе стороны границы. Покуда я изрисовывал один лист за другим, Уте читала, но уже не Фонтане.

Примерно через год на плакатах демонстрантов в Лейпциге и других местах будет написано: «Спилите бонз и защитите деревья». Но до этого еще пока не дошло. Государство, хоть и не без труда, еще удерживало своих граждан. И перешагнувшая границу гибель леса еще казалось неодолимой.

Вообще-то говоря, нам понравилось это место. Дома в деревнях среди Рудных гор были крыты гонтом. Здесь долгие годы царила бедность. А деревни назывались Фюрстенау, Готтгетрой и Хеммшу. Через ближний пограничный переход у Цинвальда проходила транзитная дорога на Прагу. По этой используемой не только туристами трассе двадцать лет назад августовским днем, выполняя приказ, проследовали моторизованные части Национальной Народной армии; а вот пятьдесят лет тому назад, в октябре 1938-го года в том же направлении проследовали части германского вермахта, так что чехи могли вспоминать, как оно все было и в тот, и в другой раз. Рецидив: двойная доза насилия. История любит такие повторы, хотя прошлый раз все было совсем по-другому, ну, например, леса еще стояли нетронутые…

 

1989

 

Когда мы, возвращаясь из Берлина в Лауэнбург, включили третью программу, потому что мы ее абонируем, новость по авторадио, хотя и с опозданием, достигла наших ушей, и тут я, как, вероятно, десятки тысяч остальных людей, от радости и испуга завопил «С ума сойти!», после чего утонул в мыслях о будущем и о прошлом, как и Уте, которая вела машину. А один наш знакомый, имеющий проживание и место работы по другую сторону Стены, где он, как прежде, так и теперь охраняет в архиве Академии искусств всевозможные творческие наследия, тоже получил эту благую весть с опозданием, все равно как бомбу с часовым механизмом.

Согласно его рассказу, он, обливаясь потом, вернулся из Фридрихсхайна, с йоггинга. Удивительного в этом ничего нет, ибо восточные берлинцы в последнее время тоже увлеклись этим видом самоистязания американской выпечки. На перекрестке Кете-Нидеркирх-нер и Бётцовштрассе он повстречал одного знакомого, который точно так же пыхтел и потел после пробежки. Все еще переступая с ноги на ногу, оба уговорились встретиться вечером за кружкой пива, и немного спустя уже сидели в просторной гостиной того знакомого, чья трудовая деятельность протекала, как он выразился, в сфере «производства материальных ценностей», почему нашего знакомого и не удивило, когда он обнаружил в квартире у своего знакомого свеженастеленный паркет, ибо ему, который, сидя в своем архиве, только и знал, что перекладывать бумажки с места на место и по сути отвечал лишь за примечания, такие расходы были явно не по карману.

Выпили одно пильзенское, потом другое, потом перешли к «Нордхойзерской горькой». Говорили о прежних временах, о подрастающих детях и об идеологических барьерах на родительских собраниях. Мой знакомый — он родом из Рудных гор, где я в прошлом году рисовал мертвый лес на горных хребтах, — собирался — о чем и сказал своему знакомому — будущей зимой взять жену и поехать туда кататься на лыжах, но у него не все в порядке с «вартбургом», резина совсем лысая, хоть на передних, хоть на задних колесах, то есть протекторов почти не осталось. Теперь же он надеется при содействии своего знакомого разжиться новыми зимними покрышками. У того, кто при реально существующем социализме может за свой счет настелить новый паркет, наверняка есть и доступ к специальным покрышкам с надписью «Г+С», что означает «Грязь плюс снег».

В то время как мы, осененные благой вестью, приближались к Белендорфу, в так называемой «берлинской комнате» знакомого нашего знакомого работал телевизор с почти вырубленным звуком. И покуда оба за пивом и водкой обсуждали проблему замены покрышек, причем владелец нового паркета высказал мысль, что для новых покрышек нужны «настоящие деньги», вызвался, однако, раздобыть для «вартбурга» две новых выхлопных трубы, хотя в остальном ничего не обещал, мой знакомый бросил беглый взгляд на беззвучный экран, где явно шел какой-то фильм и где по ходу действия этого фильма молодые люди карабкались на Стену, садились на нее верхом, а пограничная полиция праздно наблюдала за этими невинными развлечениями. На подобное неуважение к пограничному валу знакомый моего знакомого отреагировал следующей репликой: «Типичные западные штучки!» Потом оба взапуски принялись комментировать безвкусицу на экране. «Не иначе какой-то фильм про холодную войну!», потом снова возобновили прерванный разговор про скверные летние покрышки и недостающие зимние. Об архиве и хранящихся там наследиях более или менее значительных писателей речи вообще не было. Когда мы уже жили в осознании надвигающегося бытия без Стены и, едва вернувшись домой, врубили телевизор, по другую сторону Стены прошло еще известное время, прежде чем знакомый моего знакомого наконец-то совершил несколько шагов по свежевыложенному паркету и на полную мощность включил звук. И с этого мгновения не было произнесено более ни единого слова про зимние покрышки. Уж эту-то проблему должно было решить новое летоисчисление, «настоящие деньги». Допиты остатки водки и бегом, к Инвалиденштрассе, где уже образовалась изрядная пробка, множество машин, причем «трабантов» больше, чем «вартбургов», пробка, потому что все хотели к пограничному переходу, который чудесным образом был сегодня открыт. А кто вдобавок внимательно слушал, тот мог услышать, что каждый, почти каждый, кто пешком или в «трабанте» хотел попасть на Запад, громко или шепотом, повторял: «С ума сойти», точно так же, как немногим ранее воскликнул я перед Белендорфом, после чего, однако, снова отдался ходу своих мыслей.

Я только забыл потом спросить у своего знакомого, как, когда и за какие деньги он обзавелся, наконец, новыми покрышками. Еще я был бы рад узнать от него, встретил ли он вместе со своей женой, которая в ГДР-овские времена была довольно известной фигуристкой, Новый, девяностый год в Рудных горах. Потому что так ли, иначе ли, но жизнь продолжалась.

 

1990

 

Мы встретились в Лейпциге и не только затем, чтобы присутствовать при подсчете голосов. Якоб и Леонора Зуль приехали из Португалии и остановились в отеле «Меркурий», что неподалеку от вокзала. А Уте и меня, приехавших из Штральзунда, приютил у себя в пригороде Видерич один аптекарь, которого я знал еще по Лейпцигскому «Круглому столу». Всю вторую половину дня мы шли по следам Якоба. Он вырос в рабочем квартале, который раньше назывался Ётч, а нынче переименован в Маркклееберг. Сперва его отец Авраам Зуль, преподававший в еврейской гимназии немецкий и идиш, эмигрировал вместе с младшими братьями в Америку. В тридцать восьмом за ними последовал пятнадцатилетний тогда Якоб. Осталась в Ётче только мать, из-за распавшегося брака, но потом и ей пришлось бежать в Польшу, Литву, Латвию, где летом сорок первого года ее настигла немецкая власть и — так об этом говорили впоследствии — охранники расстреляли при попытке к бегству. Мужу и сыновьям не удалось накопить в Америке достаточно денег для ее въездной визы в Соединенные Штаты — последняя надежда жены и матери. Лишь изредка и с запинкой поминал Якоб эти тщетные усилия. Хоть уже и не очень твердый на ногах, он без устали показывал нам доходный дом, задний двор, где сушилось белье, свою школу, а на соседней улице — спортзал. На заднем дворе состоялось свидание с перекладиной для выколачивания ковров. И Якоб снова и снова с великой радостью показывал нам этот пережиток своей юности. Он склонял голову к плечу и закрывал глаза, словно прислушиваясь к равномерным ударам, словно задний двор был населен, как и прежде. А потом он пожелал, чтобы Леонора сфотографировала его на фоне синей эмалированной таблички, где под датой 01.05.1982 была написана официальная похвала: «Образцовый жилой коллектив города Маркклееберг». Точно так же остановился он и перед синей, к сожалению, запертой дверью спортзала, поверх которой из своей ниши строго глядел вдаль бюст Яна, отца гимнастики, основавшего спортивное движение немецкой молодежи.

— Нет, — сказал Якоб, — к богатым евреям-меховщикам из Внутреннего города мы не имели никакого отношения. В нашем районе все, хоть евреи, хоть неевреи, хоть даже наци, были всего лишь мелкими служащими и рабочими.

После этого Якоб заторопился. С него на сегодня хватило.

Неудачу на выборах мы переживали в «Доме демократии» на Бернард-Герингштрассе, куда нас проводил молодой техник-строитель. Там у движений за гражданские права с недавних пор имелись свои офисы. Сперва мы побывали у «зеленых», потом в «Союзе 90». Там и сям сидели на стульях, на корточках или стояли молодые люди, глядя в телевизор. Здесь Леонора тоже сделала несколько снимков, на которых и по сей день можно углядеть молчание и ужас по завершении первых подсчетов. Одна молодая женщина закрыла лицо руками. Все уже догадывались, что ХДС одерживает сокрушительную победу.

— Н-да, — сказал Якоб, — демократия она и есть демократия.

На другой день перед боковым входом в Николай-кирхе, откуда осенью прошлого года начинались понедельничные демонстрации, мы обнаружили на заборе из рифленой жести большой плакат, который своей синей каймой и синими же буквами старался походить на дощечку с названием улицы. На нем мы прочли «Площадь подставленных» и пониже, «Привет от детей Октября. Мы еще здесь».

Прежде чем мы попрощались с нашим аптекарем, который голосовал за ХДС — «Все из-за проклятых денег. Я уже и сам жалею…», — он показал нам с приятной гордостью и при социализме не утратившего активности саксонца свой дом с бассейном и садом. Рядом с небольшим прудиком мы увидели бронзовую голову Гёте высотой в полтора метра, которую наш гостеприимный хозяин сумел выменять на здоровую бухту медной проволоки, прежде чем огромную голову поэта успели отправить в переплавку. Мы восторгались в его садике и канделябром, который вместе с другими канделябрами был бы продан в Голландию за валюту, если бы нашему аптекарю не удалось освоить этот экземпляр или, как он выражался, «спасти». Точно таким же путем он припрятал, чтобы затем украсить ими свой сад, две колонны из Лабрадора и порфировую чашу с кладбища, которое предполагалось заровнять. И повсюду, повсюду мы видели высеченные из камня или отлитые из чугуна скамьи, которые он, никогда не садившийся, едва ли использовал.

Потом наш аптекарь, оставшийся, невзирая на социализм, самостоятельным предпринимателем, отвел нас к подведенному под крышу бассейну, воду в котором, начиная с апреля, подогревали солнечные батареи. Но еще больше чем эти западные ценности, добытые путем обмена, нас потрясли фигуры из песчаника, изображавшие в размерах больше человеческого роста Иисуса Христа и шесть апостолов, среди них — всех евангелистов. Нам поведали, что спасти эти фигуры удалось буквально в последнюю минуту, то есть прежде чем Маркускирхе, как и остальные лейпцигские церкви, была разрушена «коммунистическими варварами». И вот Христос, созданный в соответствии с представлениями конца девятнадцатого века, стоял в полукруге с некоторыми из своих апостолов по краю отливающего бирюзой бассейна и благословлял двух усердно начищающих изразцовые стенки роботов (японского происхождения, между прочим). Благословлял он и нас, когда мы еще только прибыли в Лейпциг, дабы пережить отрезвление после результатов первых свободных выборов в Народную Палату, благословлял, возможно, и грядущее объединение, пребывая под крышей, которую поддерживали стройные и, как сообщил нам аптекарь, «дорические колонны». «Здесь, — поведал он нам далее, — эллинские и христианские элементы скрещиваются с саксонской практической смекалкой».

На обратном пути, мимо виноградников, вдоль Унструт, через Мюльхаузен, по направлению к границе, Якоб Зуль, утомленный своим возвращением в Лейпциг-Ётч, сладко спал. Он повидал более чем достаточно.

 

1991

 

— А покойников не видишь. Только приблизительные координаты и попадание, говорят, прямо в точку. Просто детская забава…

— Ну ясное дело, недаром CNN откупила права на показ этой войны и уж заодно на следующую и на следующую за следующей.

— Но горящие нефтяные поля прекрасно видно…

— Так ведь для них главное нефть, только нефть…

— Это даже уличные мальчишки знают. Все школы опустели, все тронулись в путь, чаще без учителей, в Гамбурге, Берлине, Ганновере…

— Даже в Шверине и Ростоке та же картина. Со свечами, как у нас было повсюду два года назад.

— А мы до сих пор талдычим про восемьдесят шестой, и как мы лихо выступали тогда против войны во Вьетнаме, и против напалма и… и… и

— А сегодня не можем оторвать задницу от сиденья, и только дети…

— Это и сравнивать нельзя. У нас, по меньшей мере, была перспектива, было какое-то подобие революционной концепции, а эти знай себе со свечками…

— Но вот сравнивать Саддама с Гитлером, это, выходит, можно? Привести обоих к общему знаменателю, чтобы все заранее знали, что хорошо и что плохо.

— Ну, это была вроде как метафора, но вести переговоры, вести длительные переговоры — вот что было нужно, и еще оказывать давление с помощью экономического бойкота, как в Южной Африке, потому что с войной…

— Да какая же это война? Это шоу, устроенное на пару Пентагоном и CNN и предъявленное потребителю на экране телевизора, прямо фейерверк специально для гостиной. Чистенько, аккуратненько, без убитых… Можно смотреть как фантастику и при этом грызть соленые палочки…

— Но ведь видно, как горят нефтяные прииски и как падают на Израиль ракеты, и как людям приходится сидеть в бомбоубежище, натянув противогаз…

— А кто, спрашивается, годами вооружал Саддама против Ирана? То-то и оно. Американцы и французы…

— …и немецкие фирмы. Целый список поставок: сколько угодно высококачественных товаров. Оснастка для ракет… всевозможные яды с рецептом изготовления…

— …вот почему этот самый Бирман, которого я всегда считал пацифистом, тоже поддерживает войну… Он даже говорит…

— …говорить-то он ничего не говорит, но поливает помоями всех, кто не заодно с ним…

…а детей со свечками, которые за мир, он называет сопливыми плаксами…

— -…они ведь не видят перед собой общественной цели, у них нет перспективы и нет аргументов, а мы то в их годы…

— …ну почему? Не проливать кровь ради нефти — это ведь что-нибудь да значит…

— …мало этого, мало, вот когда мы… против войны во Вьетнаме…

— Хо-Хо-Хо-Ши-Мин — это ведь тоже не бог весть какой аргумент…

— …Во всяком случае все дети сейчас вышли на площади и улицы. Вот уже и в Мюнхене, и в Штутгарте. Свыше пяти тысяч. Они даже из детских магазинов выходят на улицу… Устраивают марши молчания с перерывом на рев… «Мне страшно, мне страшно!» ревут они. Этого ведь никогда еще не было, чтобы здесь, в Германии, кто-нибудь открыто признался, будто… У меня такое мнение…

— …Говно все твои мнения. Вы лучше поглядите на нашу малышню. Понизу «Адидас», поверху «Армани». Избалованные сопляки, которые вдруг испугались за свой прикид, а мы-то в шестьдесят восьмом, и еще поздней… когда речь шла о взлетных полосах… и еще поздней, против Першингов II в Мутлангене и в других местах… Нелегкие были времена… А тут заявляются младенцы со своими свечками…

— …Ну и что с того? Разве в Лейпциге не так все начиналось? Я и сам был, когда мы каждый понедельник, вполне мирно, от Николаикирхе… Каждый понедельник, представь себе, пока те, там, наверху, не испугались…

— …С тем, что сегодня, и сравнивать нельзя.

— Но Гитлер и Саддам… Оба на одной почтовой марке. Это выходит, можно, так, что ли?…

— А нефтяные прииски знай себе горят…

— А в Багдаде одно бомбоубежище, в котором было полно гражданского населения…

— CNN, между прочим, показывает совсем другую хронику…

— Да пойми же ты, наконец: таково будущее. Еще до начала войны права на телепоказ уступают тем, кто больше предложит.

— Сегодня можно даже загодя отснять войну, потому что скоро начнется очередная. То ли в другом месте, то ли опять в Персидском заливе.

— На Балканах, где сербы и хорваты, войны наверняка не будет…

— А будет там, где нефть…

— Убитых тогда тоже не будет…

— А страшно, по-настоящему страшно будет только детям…

 

1992

 

Из Виттенберга я прибыл в некотором изумлении, потому что пригласили меня к себе немолодые господа, которые ранее состояли на службе у рухнувшего режима. В случае, если речь пойдет о духовном попечении, я, будучи священнослужителем, весьма понаторел в исцелении моральных бездн, которые с недавних пор разверзлись по всей стране. Вскоре после падения Стены я тоже высказался за то, чтобы обнародовать плоды усилий госбезопасности, и теперь на меня, тем самым, ложилась двойная ответственность.

Подлежащий рассмотрению случай «Муж годами доносит на собственную жену» был мне известен из прессы и не только по заголовкам. Но отнюдь не супруги, которых постигло несчастье, а вернее сказать, наследие Государственной безопасности, просили у меня совета. Нет, нет, совета просили их родители, которые, с одной стороны, искали помощи, с другой же — усердно заверяли меня в телефонном разговоре, что сами они никак не связаны с религией, я же в свою очередь заверил их, что отправляюсь в Берлин, отнюдь не обуянный миссионерским пылом.

Пригласившая меня чета сидела на софе, другая пара родителей, подобно мне, разместилась в креслах. «Мы, — услышал я, — просто не можем поверить тому, что стоит в газетах. Но ни один из задетых этой ситуацией, не желает с нами говорить». «Больше всего, — сказала мать женщины, за которой следил собственный муж, — страдают дети, потому что они особенно привязаны к отцу». Все родители несчастной пары сошлись в том, что их сын и, соответственно, зять всегда был для своих детей терпеливым добрым отцом. Кроме того, меня заверили, что дочь и, соответственно, невестка всегда была сильней, всегда доминировала в семье, однако критические высказывания по адресу партии и, позднее, по адресу государства высказывались обоими супругами и в полном единодушии. Они не желали принимать в расчет, что, как им не уставали повторять, очень многим обязаны государству рабочих и крестьян. Никогда ни он, ни она как дипломированные ученые не занимали бы таких высоких постов, не заботься о них социалистическое государство.

Поначалу я только слушал и таким путем узнал про обоих сватов, что один из них был признанный специалист по фармакологии, другой — он же отец дочери — до самого конца подвизался в Государственной безопасности, а именно в сфере подготовки кадров. Теперь, оставшись без работы, бывший офицер Госбезопасности сожалел о том, что его сын запутался в этой системе, ибо знал ее не снаружи, а изнутри: «Если бы он вовремя сказал мне хоть словечко. Я бы отсоветовал ему ввязываться в эту двойную игру. Ибо, с одной стороны, он хотел из чувства лояльности по отношению к государству быть ему полезным в качестве информатора, с другой стороны, он, верно, хотел защитить от возможных мер со стороны государства свою слишком критически настроенную жену, которая совершенно не умела сдерживаться. Это представляло для него огромную проблему, а он, наверно, был слишком слаб, чтобы жить под таким давлением. Уж я-то знаю, о чем говорю. Мне уже делали замечание в одной вышестоящей инстанции, потому что я после первой провокации, устроенной моей дочерью в панковской церкви, отказался прекратить с ней все и всяческие контакты, что означало бы: порвать с ней. Нет, нет, я до самого конца оказывал ей финансовую поддержку, хотя на службе у меня ее все время презрительно называли „жаба“.

Точно так же звучали и жалобы заслуженного деятеля науки. Сын ни разу не попросил у него совета. Он, известный антифашист и многолетний член партии, который со времен эмиграции хорошо знает, как обходиться с уклонистами и какие к ним принимать жестокие меры, настоятельно советовал своему сыну принять то либо иное решение. Сын, однако, мечтал о каком-то третьем пути.

Матери, они же свекровь и теща, говорили мало и то лишь тогда, когда представлялась возможность пожаловаться на беспокойство за внуков и восхвалить отменные качества женатого агента как отца. Мать дочери, за которой была установлена слежка как за диссиденткой, сказала: «Вот на этой самой софе всего еще несколько месяцев назад они сидели вместе с детьми. А теперь все сдвинулось…»

Как человек, привыкший слушать, я до поры до времени воздерживался от комментариев. Подавали кофе с печеньем, западным, к слову сказать, от Бальсена. В числе прочего я услышал, что конец Республики был воспринят не без внутренней грусти, хотя и не выглядел неожиданным. Удивительным мне показалось лишь то, что сын и зять, вопреки или благодаря свой двойной роли считал «наше государство» поддающимся реформированию, то есть до самого конца считал доступным для перемен. Точно так же и дочь, она же невестка. В тот момент, когда ведущие руководители уже сдались, она была готова пойти на баррикады во имя «хоть сколько-нибудь демократического социализма». Все это можно было воспринимать только как лишнее доказательство наивности обоих супругов. «Нет! — вскричал оставшийся без работы офицер Госбезопасности. — Мы потерпели поражение не из-за оппозиционности наших детей, мы потерпели поражение из-за нас самих». Во время паузы, когда подливали новый кофе, я еще услышал: «Самое позднее с восемьдесят третьего года, когда моя дочь и мой зять единодушно — так это во всяком случае тогда выглядело — участвовали в создании в Готе „Церкви снизу“, партии и государству следовало положительно оценить этот критический импульс и учредить на его основе „партию снизу“.

Тут посыпались самообвинения. И я, который несмотря на сомнения церковного начальства точно так же принадлежал к этой «церкви снизу», постарался скрыть свое торжество по поводу столь позднего прозрения. Потом, однако, заслуженный фармаколог упрекнул наставника кадров для Госбезопасности за то, что они слишком тщательным хранением папок с делами отдали на растерзание Западу и без того ущемленное в своих правах население Востока. И тесть информатора признался, что тут они и в самом деле совершили большую ошибку, упустив возможность защитить добросовестно заблуждающихся агентов, в том числе и членов собственной семьи, путем своевременного уничтожения отчетов и анкетных данных. «Надо было, надо было об этом побеспокоиться. А как по-вашему, господин пастор?»

Не зная, что ему ответить, я сказал: «Да, да, конечно, но ведь и Запад должен был сообразить, какая бомба с часовым механизмом лежит на Норманненштрассе. Надо было на длительный срок закрыть доступ в Главное Управление. Лет, скажем, на двадцать. Но Западу, видно, мало показалось одной только материальной победы… Хотя бы даже исходя из христианской морали… Или чтобы, как в вашем случае, защитить детей…»

После этих моих слов мне предъявили альбом с фотографиями. На некоторых снимках я увидел диссидентку, приобретшую в последние годы большую известность, и ее, теперь уже не менее известного мужа. Между ними — дети. Сфотографированное семейство сидело на той софе, на которой сидели теперь родители дочери как дед и бабка заслуживающих жалости внуков. И лишь теперь я узнал, что супруги собираются развестись. Все сваты единогласно поддерживали их намерение. «Как-нибудь все утрясется», — сказали одни, «Что ж тут поделаешь», — сказали другие родители. Потом все вместе поблагодарили меня за то, что я так терпеливо их выслушал.

 

1993

 

Как низший чин в полиции, чувствуешь себя бессильным против этого. Не то чтобы в принципе, потому что несколько лет назад, когда все дороги на Запад еще были закрыты и наши государственные органы гарантировали то, что обещали, иными словами заботились о нормальном порядке, такого у нас не было, чтобы сразу пять — шесть сотен этих бритоголовых, все сплошь праворадикальные элементы, с бейсбольными битами, которые начинают колотить, сразу начинают, едва лишь завидят хотя бы и тень негра. Ну разве что так, самую малость, у нас ворчали насчет поляков, которые к нам просачивались и скупали у нас из-под носа все, что только можно было скупить. Но чтоб настоящие наци, по-военному организованные, под военным флагом рейха и тому подобное, нет, эти появились перед самым концом, когда и без того не осталось даже следов порядка, а наши руководящие товарищи наложили полные штаны. Ну, там, на Западе, они были уже давно, там это считалось вполне нормальным, но когда и у нас, сперва в Хойерсверда началось то же самое, а потом в Ростоке-Лихтенхагене, потому что центральный пункт по приему беженцев, сокращенно ЦППБ, а рядом с пунктом жилой дом для вьетнамцев мешали местным жителям, мы себя почувствовали совершенно бессильными, нас и числом было мало, и руководство у нас было нерешительное. Сразу же прозвучали слова: «Типичный Восток» и еще «Полиция просто смотрит сквозь пальцы…» Да, и такое нам приходилось слушать. Нас подозревали в тайном, а то и в откровенном попустительстве бандитам. Лишь теперь, когда за последние годы был поджог в Мёльне, с тремя жертвами, и еще недавний поджог в Золингене, тоже с жертвами, которых на этот раз было пять, лишь теперь мы говорим, что по всей Германии террор прокладывает себе дорогу и постепенно становится нормой, и лишь теперь больше не услышишь слов: «Такое бывает только на Востоке», пусть даже у нас в Ростоке, где прежде было трудящееся население, а теперь их всех выставили за ворота, короче, теперь они все безработные, и никогда раньше они ничего не имели против иностранцев, так вот, у нас в Ростоке все очень довольны, потому что после беспорядков все дома для беженцев были очищены, все негры, а заодно и вьетнамцы исчезли, нет, не исчезли, просто они теперь в другом месте и, значит, не бросаются в глаза.

Все верно, только это было очень нехорошо и не облегчило нашу задачу, когда в Лихтенхагене, как раньше в Хойерсверда, люди высовывались из окон, чтоб посмотреть, а некоторые даже аплодировали, когда бритоголовые своими битами гнали этих бедолаг, среди них были и люди с Балкан, гнали, колотили и вообще здесь творилось черт знает что. Мы из последних сил старались спасти несколько вьетнамцев от самого страшного. И убитых у нас не было, а вот — как я уже говорил — на Западе, в Мёльне и в Золингене — полно. Это были турки. У нас их здесь почти нет. Но все еще может измениться, если эти типы на Западе всерьез решат, будто могут сбагрить к нам своих турок, и вообще всех, кого заносит сюда к нам с Балкан, боснийцев, албанцев, настоящих мусульманских фанатиков, просто-напросто сбагрить, потому что у нас, видите ли, еще полно места. Если такое случится, ты, как рядовой полицейский, окажешься совершенно бессилен, когда придут эти бугаи с битами и займутся тем, что в нормальных условиях должна бы осуществлять политика, просто-напросто закрыть границы и очистить территорию, пока не будет слишком поздно. Но господа, которые сидят наверху, они только горазды языком молоть, а всю грязную работу они передоверяют нам.

Как, как вы сказали? Свечи? Сотни тысяч людей, которые с горящими свечами в руках протестовали против враждебного отношения к иностранцам? Что я об этом думаю? Тогда я сам вас спрошу: а что это дало? ричем у нас это тоже было. Огромное количество свеч. Всего лишь несколько лет назад. В Лейпциге, даже в Ростоке. Ну и? Что из этого вышло? Да, да, прекрасно, Стены больше нет. А еще что, я вас спрашиваю? Что здесь вдруг объявилась уйма праворадикальных экстремистов? И с каждым днем их становится все больше. Цепи горящих свечей? Они что, помогут? Не смешите. Спросите лучше у людей, они раньше все работали на верфи или еще где-нибудь, спросите у них, какого они мнения об этих свечах, и что это значит, когда тебя вдруг выставляют за ворота. И спросите у моих коллег, только не у тех, что в Гамбурге, этих не успели к нам переправить, как тут же, в два счета отозвали обратно, едва тут начались очередные события. Нет, спросите здешних, которые набирались опыта еще в Народной полиции, какого они мнения обо всех этих фокусах со свечками и тому подобными мирными демонстрациями. Как, как? Нашим соседям по Европе был дан отчетливый сигнал нашего позора, потому что вот уже опять в Германии коричневая нечисть…

И тогда я, как маленький полицейский, хотел бы скромно задать один вопрос: а во Франции оно как, по-другому выглядит? Или, к примеру, в Лондоне? Они что, надевают лайковые перчатки, чтобы заняться своими алжирцами или пакистанцами? А американцы — когда имеют дело со своими неграми? Вот то-то и оно. А под конец скажу вам совсем уж откровенно: то, что происходило здесь, в Лихтенхагене, а потом, в Мёльне и Золингене, приняло крайние формы, конечно, вызывает сожаление, но в принципе вполне может быть расценено как норма. Точно так же, как и мы, немцы — а сейчас я говорю с вами от лица всей Германии — вполне нормальный народ, как, скажем, французы, англичане да и янки тоже. Что вы говорите? Ну хорошо, хорошо, по мне можете назвать его до отвращения нормальным.

 

1994

 

Говорят, что я жесткая, как булыжник. Ну и пусть говорят. Прикажете мне демонстрировать слабость лишь потому, что я женщина? Тот, кто все это записывает, вообразив, будто обязан выдать мне характеристику — «социальная ущербность», — прежде чем представлять мои неизменно успешные результаты как провалы, должен принять во внимание, что все, решительно все комиссии по расследованию я прошла, сохранив отменное здоровье, иными словами, без малейшего для себя ущерба и даже в 2000 году, когда будет проходить «ЭКСПО — 2000», я смогу потягаться со всеми слабаками и бездельниками. Если же мне суждено пасть, потому что верх к тому времени возьмут эти романтики — социалисты, я совершу мягкое приземление и удалюсь в свое фамильное гнездышко с видом на Эльбу, которое перешло ко мне, когда моего папочку, одного из последних великих банкиров, подтолкнули к банкротству. Тогда я скажу: «Подумаешь, важность какая!» и переключу свое внимание на суда, особенно на танкеры: как они плывут вверх по течению, к Гамбургу, и как потом, глубоко осев, поскольку тяжело нагруженные держат курс к устью Эльбы, навстречу морю, навстречу множеству морей. И когда на закате возникнет нужное настроение, а река заиграет всеми мыслимыми цветами, я размякну, я подарю свое внимание этим расплывающимся картинам, я вся буду одно сплошное чувство.

Да-да! Я люблю поэзию, хотя люблю и финансовую дерзость, даже не поддающуюся предварительному учету, как некогда «Тройханд», которая главным образом под моим, а ближе к концу исключительно под моим руководством ворочала миллиардами, и провела в рекордно короткие сроки тысячи банкротств, расчистив тем самым место для всего нового, в связи с чем этот господин, который явно носится с мыслью, сопоставив мои достижения в области высочайших окладов для сотрудников с убытками, неизбежными при санации предприятий, написать роман гигантских размеров, по ходу которого он намерен сравнить меня с одной фигурой из произведения такого писателя Фонтане по той лишь причине, что некая госпожа Женни Трайбель умела так же, как и я, увязывать деловую сторону жизни с поэтической…

Ну и пожалуйста. Пусть меня впредь не только называют «Госпожа Тройханд», она же «Железная леди», но и причисляют к истории литературы. Ох уж эта социальная ненависть и зависть по отношению к тем, кто больше зарабатывает! Как будто я сама себе подыскивала род занятий! Нет, всякий раз меня призывал мой долг! Всякий раз это совершалось по призыву, все равно, в Ганновер ли, на пост министра экономики, или позже, в Большой дом на Вильгельмштрассе, после того как моего предшественнника в этом самом доме просто-напросто подстрелили — интересно, кто бы это мог быть? — в результате чего «Тройханд» какое-то время страдала от недостатка кадров. Вот и «Экспо-2000»… Мне это просто навязали и навязали потому, что я не боюсь риска, потому, что я послушна одному лишь рынку и могу мириться с потерями, поскольку делаю долги, которые себя оправдывают, и еще потому, что я при каждой ситуации бываю твердой, как кремень, чего бы это мне ни стоило.

Не спорю, появились безработные, есть они и до сих пор. Господин, который меня описывает, хочет обвинить меня в сотнях тысяч безработных… Ну и что с того, говорю я себе? Безработные как и прежде могут понежиться в социальном гамаке, тогда как я, не ведая ни сна, ни отдыха, бросаюсь на выполнение все новых и новых задач, ибо к 1994 году, когда «Тройханд» довела до конца свое уникальное свершение и стерла с лица земли остатки планового коммунистического хозяйства, мне пришлось сразу, даже без минутной паузы, пускаться в новые приключения — готовить всемирную выставку. А что значит «готовить»? Это значит прыгнуть в седло скачущей галопом лошади. Это значит вдохнуть жизнь в еще смутную и неоформленную идею. Хотя я, право же, предпочла бы, став до известной степени безработной, лениво покачаться за государственный счет в упомянутом гамаке, разумеется, улучшенной конструкции, на террасе нашей семейной виллы, с видом на Эльбу, которым я, увы, могу лишь очень редко наслаждаться, да и то после захода солнца, потому что «Тройханд» все еще висит на мне и даже угрожает мне очередным расследованием, ибо этот господин, что хочет заприходовать меня под рубрикой «1994», вдруг вознамерился предъявить мне совсем уж неподъемный счет: оказывается это я — а не западногерманская калиевая промышленность — обрекла на банкротство Бишоффероде с нескольким тысячами горняков, я — а не, скажем, Крупп — погубила сталелитейный завод в Ораниенбурге, я — а никак не господин Кугельфишер из Швайнфурта — привела все шарикоподшипниковые заводы из седых ГДР-овских времен на грань банкротства; именно меня обвиняют в афере, из-за которой государственные деньги, выделенные для Востока, вдруг поступили в распоряжение захудалых западных предприятий — к примеру, бременской верфи «Вулкан» — и содействовали их новому расцвету, именно я, госпожа Тройханд, именуемая также Женни Трайбель, устроила образцово-показательную аферу, благодаря которой к моим руками прилипли миллиарды марок за счет беспомощно барахтающихся человечков.

Нет и нет, мне никто ничего не дарил. Мне все приходилось брать самой. Никакое слюнтяйство с социальным подтекстом не подталкивало меня к действию, на это годились лишь грандиозные задачи. Ну что тут поделаешь, я люблю риск, а риск любит меня. Но в один прекрасный день, когда смолкнут все эти пересуды о якобы слишком высокой безработице и о бесследно — подчеркиваю: бесследно — исчезнувших денежных суммах, когда после 2000 года никто не будет больше высказываться про финансирование входных билетов на выставку и про тому подобные благоглупости, люди поймут, наконец, что благодаря беспощадной ликвидации «Тройханд» высвободила огромные пространства и что все мыслимые убытки, которые, возможно, повлечет за собой всемирная выставка, можно без колебаний записать в актив, да-да, в актив нашего совместного будущего. Я же смогу, наконец, любоваться с террасы нашей фамильной виллы водами Эльбы, наслаждаться поэзией делового потока и бесплатно любоваться заходами солнца, разве что меня снова востребуют для выполнения новых, дерзких задач. Так, к примеру, мне представляется небезынтересным занять руководящий пост, чтобы возглавить обмен марки на евро, хоть в банкнотах, хоть в монетах. Ну и что, скажу я тогда себе и с должной, при надобности даже с каменной твердостью возьмусь за дело. И никто на свете, даже и вы, господин хороший, вознамерившийся меня изобразить, не сможете уберечь женщину, не ведающую слабости, от той формы банкротства, которая имеет масштабы и хотя бы по одной этой причине может быть приравнена к успеху…

 

1995

 

…А теперь, дорогие слушатели и слушательницы, как говорят у нас в Берлине, медведь сорвался с цепи. Вы только послушайте, их было не меньше двухсот, а то и трехсот тысяч, заставивших закипеть и не просто закипеть, а перелиться через край уже переживший немало судьбоносных часов Курфюрстендамм на всем его протяжении, от Церкви поминовения до самого Халензее. Подобное возможно только в этом городе. Только здесь, в Берлине, где еще совсем недавно схожее событие — это когда пользующийся всемирным признанием художник Христо столь волшебно задрапировал рейхстаг — привлекло сотни тысяч, только здесь, где несколько лет назад молодежь плясала на стене, встречая свободу бьющим через край ликованием, а слова «С ума сойти!» стали девизом года, только здесь, говорю я, может уже в который раз, причем теперь при огромном стечении народа, повториться сколь преисполненный жаждой жизни, столь и нанюхавшийся и наглотавшийся «Парад любви», причем он не только появился на сцене, но и получил право, пусть даже Сенат отреагировал весьма сдержанно и, опасаясь неизбежных гор мусора, поначалу и вовсе хотел наложить запрет, но в конце концов — само собой, дорогие слушатели и слушательницы, мы уважаем ваши сомнения — на разрешенную представителем Сената демонстрацию так называемых рейверов, что примерно означает мечтатели, фантазеры, одуревшие от наркотиков, собрались дикие техно-танцоры и осчастливили весь Берлин, этот замечательный, этот открытый всему новому город «величайшим приемом мира», как говорят одни, хотя других это шокирует, поскольку все, что здесь происходит уже несколько часов подряд — вы только вслушайтесь, — не знает и не знало себе равных ни по жизнерадостности, ни по силе звука, ни по миролюбию, недаром же лозунг этого, справляемого на берегах Шпрее «Карнавала в Рио», на сей раз звучит следующим образом: «Peace on earth». Да, дорогие слушатели обоего пола, именно этого и в первую очередь этого желают столь фантастически разряженные молодые люди, которые стеклись отовсюду, даже из Австралии. Мир на земле! Но одновременно они хотят показать всем: смотрите, мы здесь. Нас много. Мы другие. Мы хотим развлекаться. Только развлекаться. И к развлечениям они рвутся, не зная преград, ибо, как уже сказано, они другие, не драчуны слева или справа, не запоздавшие родиться отпрыски шестьдесят восьмого года, которые вечно были против всего и никогда не были за, но и не добродушные типы, которые, как мы сами видели, пытались остановить войну воплями ужаса или цепями горящих свеч. Нет, юность девяностых годов слеплена из другого теста, равно как и музыка их, которая вам, дорогие слушатели и слушательницы, вероятно, представляется невыносимым шумом, рвущим барабанные перепонки, ибо даже сам я, пусть и неохотно, вынужден признать, что это ревущее, сотрясающее весь Ку’дамм буханье басов, это беспощадное бум-бум-бум — чака-чака-чака, называемое общим словом «техно», угождает далеко не всем вкусам, но куда денешься, эта молодежь влюблена в себя и в хаос, она хочет до отказа наслушаться грохотом и пережить экстаз. Она танцует до полного изнеможения, исходит паром, потеет до границ возможного и за их пределами, на едва продвигающихся, хоть и презабавнейшим образом разукрашенных грузовиках, прицепах и на арендованных автобусах, заставляет весь Ку’дамм — вы только прислушайтесь — весь Берлин кипеть и переливаться через край, так что теперь у меня, когда я осмеливаюсь со своим микрофоном вклиниться в эту прыгающую и топающую толпу, иссякает запас слов, по каковой причине я обращаюсь с вопросом к некоторым из этих исступленных танцоров, именуемых «рейверами»: «Что заставило тебя приехать в этот город, что привлекло тебя в Берлин?» — «Здесь круто, захотелось увидеть, как здесь много народу…» — «А вы, моя барышня в розовом, почему здесь?» — «Ну, потому, что здесь, в „Параде любви“ я могу, наконец, быть такой, какая я на самом деле…» — «А вы, молодой человек?» — «Ясное дело, потому что я за мир, а мир я себе представляю таким, как оно все делается здесь». — «А ты, красотка в прозрачном пластиковом плаще? Тебя что сюда привело?» — «Мы хотим, чтоб нас все видели, меня и мой пупок». — «А вы обе, в лакированных юбочках мини?» — «Здесь до того забойно… Прямо супер… Настроение захватывает… И мой прикид здесь всем виден…» Вы слышите, дорогие слушатели и слушательницы, молодые и старые, мужчины и женщины? Ключевое слово звучит так: «Прикид». Ибо эта будто сорвавшаяся с цепи молодежь, эти любители рейва, они не просто танцуют рейв так, словно у них пляска святого Витта, они еще хотят, чтобы все их видели, они хотят бросаться в глаза, быть замеченными, быть самими собой. А то, что на них надето — часто это всего лишь нижнее белье, — должно сидеть в облипочку. Не диво, что весьма известные кутюрье черпают здесь свои идеи. И кого может удивить, что табачная индустрия и прежде всего «Кэмел», открыла для себя танцоров техно как носителей рекламы. И никого здесь не отталкивают рекламные ухищрения, ибо это поколение совершенно открыто подружилось с капитализмом. Выходцы из девяностых, они его дети. По ним видно. Они — его рыночная продукция. Они всегда хотят сами быть последним криком моды и располагать этим последним криком. А это, в свою очередь, наводит многих из них на мысль подсобить новейшему чувству торжества дозой экстази — последнего крика среди наркотиков. Вот совсем недавно один молодой человек, находясь в прекрасном настроении, сказал мне: «Мир все равно нельзя спасти, так давайте уж отгуляем праздник до конца». И вот этот самый праздник, дорогие слушатели и слушательницы, происходит именно сегодня. На революционные лозунги больше нет спроса, был бы peace сейчас и впредь, пусть даже на Балканах, в Тузле или Сребренице или еще где-нибудь до сих пор стреляют и убивают. А потому позвольте мне завершить мой репортаж с Курфюрстендамм небольшим экскурсом в будущее: здесь, в Берлине, оно уже присутствует, здесь, где некогда легендарный бургомистр Рейтер вскричал, обращаясь ко всему миру: «Взгляните на этот город!», где некогда президент Америки Джон Ф. Кеннеди заявил: «Я тоже берлинец», здесь, в этом некогда разделенном, а теперь сросшемся городе, на этой вечной стройплощадке, откуда теперь возьмет свое начало, опережая двухтысячный год, Берлинская Республика, здесь из года в год, а через год даже в Тиргартене сможет отплясывать в экстазе целое поколение, которому уже сейчас принадлежит будущее, тогда как мы, те, кто постарше, если в заключение я могу позволить себе подобную шутку, получим право позаботиться о мусоре, горах мусора, которую «Парад любви» и великая Техно-party, как это было и в прошлом году, непременно по себе оставят.

 

1996

 

Собственно говоря, написать нечто на генетико-аналитическую тему за этот год мне пообещал профессор Вондербрюгге, которого я вот уже изрядное время преследую дурацкими вопросами, он пообещал привести данные, касающиеся клонированных двойняшек Меган и Мораг — шотландскую-то овечку Долли заемная мать произвела лишь годом позже, — но потом вдруг господин профессор попросил извинить его и отказался писать из-за совершенно неотложной поездки в Гейдельберг. Там он, общепризнанная величина в этой области, должен принять участие во всемирном конгрессе генетиков, где речь будет идти не только о клонированных овцах, но и — прежде всего с биотехнической точки зрения — о нашем, уже явно чреватом безотцовщиной будущем.

Поэтому я в порядке замены расскажу о себе, верней, о своих трех дочерях и о себе, их отце с вполне доказуемым отцовством, расскажу о том, как мы незадолго перед Пасхой предприняли совместное путешествие, чреватое всяческими неожиданностями и однако же протекавшее в полном соответствии с нашими пожеланиями. Лауру, Елену и Неле мне подарили три разных матери, которые и внутренне и — если глядеть любящим взглядом — также и внешне просто не могли быть различнее и, вздумай они когда-нибудь завести совместную беседу, противоречивее; зато дочери быстро пришли к согласию насчет цели поездки с их отцом: едем в Италию! Я смог избрать Умбрию и Флоренцию, что, уж признаюсь честно, сделал из сентиментальных соображений, ибо именно туда летом пятьдесят первого года я добирался автостопом. Тогда и рюкзак мой со спальным мешком и сменной сорочкой и тетрадью для эскизов и ящиком акварельных красок не казался мне тяжелым, а каждая оливковая роща, каждый зреющий на дереве лимон вызывали у меня восторг. Теперь же я путешествовал со своими дочерьми, а они путешествовали без матерей, со мной. (Уте, рожавшая только сыновей и не произведшая на свет ни одной дочери, со скептическим выражением лица предоставила мне временный отпуск.) Лаура, которая, уж если воспринимать ее в этом качестве, изображала улыбающуюся мать трех детей, загодя похлопотала за всех нас насчет резервирования номеров в отелях, а во Флоренции арендовала машину. Елена, еще нетерпеливо одолевавшая свое театральное училище, уже выучилась, однако, принимать на фоне колодца, на мраморных лестницах или прислонясь к античной колонне вполне отработанные, по большей части забавные позы. Неле, вероятно, догадывалась, что эта поездка была последней возможностью по-детски подержаться за руку отца. Вот почему она могла легко воспринимать предстоящую путаницу, предоставив Лауре на правах сестры переупрямить ее и — пусть даже назло этой дурацкой школе — получить аттестат зрелости. Все три, будь то на крутых лестницах Перуджии, будь то при подъеме на гору в Ассизи и Орвието заботились о своем отце, чьи ноги, как ноги курильщика, с каждым шагом напоминали о десятилетиями вдыхаемом дыме. Мне приходилось время от времени делать перерыв и при этом стараться, чтобы в поле нашего зрения оказалась какая-нибудь достопримечательность: здесь портал, там особенно яркий, осыпающийся фасад, а порой всего лишь витрина, набитая обувью.

Еще более скупо, чем к табаку, я прибегал к наставлениям при виде столь многочисленных произведений искусства, которые повсюду, все равно, поначалу ли в Уффиции, позднее ли в Орвиетто, перед фасадом собора или в Ассизи перед еще сохранившейся к девяносто шестому году Верхней и Нижней церковью, просто требовали комментариев; более того, сами мои дочери были для меня живым уроком, ибо едва я видел их перед каким-нибудь Боттичелли, Фра Анжелико, перед-фресками и картинами, на которых итальянские мастера с приятностью изображали женщин, иногда сразу трех, группками, в ряд, на переднем и заднем плане, вид спереди и вид сзади, и в профиль, я тотчас мог наблюдать, что Лаура, Елена, Неле начинают вести себя как зеркальное отражение этих нарисованных барышень, ангелов, по-весеннему аллегорических девушек, порой как грации, порой — в безмолвном преклонении, потом снова с красноречивой жестикуляцией стоя перед картинами, торжественно приплясывая слева направо или справа налево, или приближаясь друг к другу мелкими шажками, словно и сами они принадлежали кисти Боттичелли, Фра Анжелико, Гирландайоса или (в Ассизи) Джотто. Словом, всюду, отвлекаясь от мелких исключений, мне демонстрировали балет.

Так отстраненный созерцатель был коронован как отец. Но едва вернувшись в Перуджу, где мы остановились, у меня, покуда мы с дочерьми шли то вверх, то вниз вдоль этрусской городской стены, возникло такое чувство, словно за мной, еще немного ранее самовластным отцом, кто-то следит сквозь щели каменной кладки, словно кто-то устремляет на меня концентрированный взгляд, словно три столь различных матери зорко бдят, явно сомневаясь, что я все делаю, как надо, что я не отдаю слишком явного предпочтения одной из дочерей, что я пекусь должным образом о том, чтобы исправить прежние упущения, что я вообще сознаю свои отцовские обязанности. В последующие дни я избегал оказываться на фоне сквозной стены этрусского образца. Потом пришла Пасха с ее колокольным звоном. Словно отстояв богослужение, мы бегали взад и вперед по Корсо: Лаура — взяв меня под руку, Неле я сам держал за руку, а перед нами выступала Елена. Потом мы поехали за город, а я как отец заранее позаботился и спрятал в образующих пещеры и гнезда корнях оливковой рощи, которая гостеприимно пригласила нас на пикник, пусть даже не пасхальные яйца, но все-таки сюрпризы вроде миндального печенья, фунтиков с сушеными белыми грибами, пасту из базилика, стаканчики с маслинами, каперсы, сардельки и еще много чего, чем услаждает наш вкус Италия. Покуда я торопливо двигался между деревьями, дочерям было велено не поднимать глаз.

После чего все по-прежнему выглядело очень по-детски или вернулось к временам детства. Все три разыскивали отцовские тайники и при этом явно чувствовали себя вполне счастливыми, хотя Елена и утверждала, будто между древесными корнями, как раз там, где она обнаружила мешочек с лавандой, прятались в гнезде змеи, наверняка ядовитые, но они, к счастью, скользнули прочь.

Мне тотчас припомнились прятавшиеся в Этрурии матери как концетрация матриархата. Потом, однако, уже на обратном пути мимо избирательных плакатов, которые под знаком оливы агитировали за некую акулу медиабизнеса и за его фашистских союзников, но так же и за Союз левого центра, мы издали, а потом и вблизи увидели овечью отару, где за бараном-вожаком следовали овцы-матери со своими пасхальными агнцами, причем вид у них был настолько по-овечьему беззаботный, будто на свете никогда не будет клонированных овец по имени Меган и Мораг, будто ожидать появления клонированной безотцовщины по имени Долли в ближайшее время не приходится, будто отцы и в будущем на что-нибудь да сгодятся…

 

1997

 

Глубокоуважаемый коллега, лишь теперь, возвратясь с конгресса в Эдинбурге, где мне довелось побеседовать на профессиональные темы с в такой же степени вызывающим почтение, как и страх, эмбриологом доктором Вильмутом и, прежде чем я — уже послезавтра — вылечу в Бостон для обмена опытом, мне удалось выкроить время, дабы развеять ваши хоть и не лишенные основания, но фантастически преувеличенные опасения. Вы склонны к тому, чтобы самым любопытным образом предоставлять своей фантазии неограниченную свободу, тогда как для общего блага потребен трезвый рассудок.

Начнем с того, что должно быть понятно и профану, пусть даже методы этой, по сути, весьма простой системы строительного конструктора видятся порой неким волшебством. Своим скромным существованием Долли обязана трем матерям: генетической матери, у которой были изъяты клетки вымени с целью привести их наследственную субстанцию в такое состояние, чтобы она могла управлять созданием совершенно новой овцы, яйцематери, у которой были изъяты яйцеклетки, после чего у одной отдельной яйцеклетки отсосали наследственную субстанцию и с помощью электрических импульсов воссоединили клетку вымени с уже лишенной ядра яйцеклеткой, в результате чего лишь наследственный фактор генетической матери мог отдавать приказ клетке к делению, после чего заемной матери, то есть третьей овце можно было имплантировать в матку растущий эмбрион и затем, по завершении обычного периода вынашивания, наша Долли, схожая со своей генетической матерью, явилась на свет Божий без того, чтобы — а в этом и состоит сенсация — приходилось изымать некоторые частицы у особей мужского пола.

Вот, собственно, и все. Но именно этот отказ от мужского участия, если только я вас правильно понял, и служит причиной вашего постоянного беспокойства. Вы опасаетесь, что в более или менее непродолжительном времени удастся путем генных безотцовских манипуляций достичь столь же успешных результатов как у овцы, и у свиньи, наконец, у обезьяны, а в конце концов — и у человека, точнее говоря, у женщин. Да, исключить это никак нельзя. Повсюду ждут и опасаются не только возможного расширения данной методики строительного конструктора. А доктор Вильмут, если можно так выразиться, «духовный отец» клонированной овечки Долли, поведал мне о глубоко заинтересованных женщинах, которые уже сейчас предлагают свои услуги в качестве генетической матери, яйцематери и заемной матери.

Нет, мой дорогой господин, все это остается пока в спекулятивной сфере, хотя уже в начале семидесятых годов Нобелевский лауреат и заслуженный исследователь генетической субстанции Джеймс Уотсон не только предсказывал клонирование людей на предмет изготовления копий редкостных человеческих экземпляров, иными словами, гениев как, например, Эйнштейн, Пикассо или Каллас, но и настойчиво этому содействовал. И не вы ли сами в романе, который, к сожалению, знаком мне лишь в отрывках, но который, сколько помнится, вызвал при своем появлении бурные споры, ввели клонированных крысочеловечков в условную игру и с легкой иронией поименовали эти подло выдуманные продукты беззастенчивой генной манипуляции «Уотсонокриками»?

Впрочем, шутки в сторону. Нам, дорогой коллега, не достает научно обоснованной биоэтики, которая, будучи более действенной, чем устаревшие моральные заповеди, с одной стороны могла бы удержать в границах распространившееся нагнетание страха, с другой же — получила бы право создать новый социальный порядок для будущих клонированных поколений, который в один не слишком отдаленный день будут подрастать бок о бок с традиционным человеческим поколением, ибо совсем бесконфликтно это совместное существование никак не сможет протекать. Задачей биоэтиков стало бы также регулировать увеличение населения земли, на практике — сократить его. Сейчас мы стоим на развилке. Хотя бы и поэтому следует задаться вопросом, какую часть человеческой наследственной субстанции надлежит развивать в смысле биоэтики, а какую надо бы или вообще необходимо устранить. Все это требует определенных решений и долгосрочного планирования. Ради Бога, никаких срочных программ, хотя, как известно, приостановить развитие науки невозможно.

И вот уже мы попадаем на широкое, а то и чрезмерно широкое поле, для возделывания которого еще только предстоит создать необходимые сельскохозяйственные орудия. И чем скорей. Время не ждет!

А что до ваших страхов перед, как вы это называете, «безотцовским обществом», то я, по получении вашего последнего письма, пришел к выводу, что все ваши тревоги носят — вы уж извините — либо детский характер, либо проистекают из все еще активного мужского высокомерия. Вы лучше порадуйтесь, что издавна чреватый конфликтами акт зачатия все больше утрачивает свое значение. Надо радоваться, если мужчина, освобожденный наконец от различных форм ответственности, избавится одновременно и от проблем потенции. Да-да, мы имеем право ликовать, ибо грядущий «эмансипированный мужчина», как я его называю, будет свободен. Свободен для праздности, свободен для игр. Свободен для всевозможных забав. Одним словом, станет предметом роскоши, который сможет позволить себе грядущее общество. Именно вам, дорогой мой, будет нетрудно использовать эти открывающиеся пространства, дабы в них размножались не только «Долли Со», но и ваши головорожденные получили в свое распоряжение пространства, почти неограниченные.

Кстати: что вы скажете по поводу наводнения на Одере? Поведение нашего бундесвера заслуживает всяческих похвал. Но если — о чем свидетельствует множество данных — всему миру предстоит изменение климата, нам грозят еще более страшные наводнения. Здесь уже я, со своей стороны, питаю опасения, хотя вообще-то наделен оптимистическим мировоззрением.

В надежде хоть немного умерить ваши страхи перед будущим и с сердечным приветом вашей дорогой супруге, познакомиться с которой я недавно имел возможность у одного любекского виноторговца, остаюсь

ваш Губерт Вандербрюгге.

 

1998

 

Голосовали мы письмом, но все равно вечером 27-го сентября, возвращаясь с Хиддензее, заехали в Белендорф, где попытались отряхнуть посредством бурной деятельности привезенное с собой скверное настроение. Уте варила для избирательного вечера чечевичный суп, призванный сгладить впечатление от любых результатов. Собирался прийти один из сыновей, Бруно с приятелем и еще Рюмкорфы. Я после обеда сразу удалился в лес, чтобы, как было громогласно объявлено, поискать там грибы.

Беленсдорфский бор, который простирается по конечным моренам вплоть до самого озера, принадлежит к любекскому лесному массиву и по осени выглядит как смешанный лес весьма многообещающе. Но под опавшей листвой и иголками не сыскалось ни каштанового гриба, ни белых. Там, где я в середине месяца обнаружил дождевики на хороший обед, не было ровным счетом ничего. Фиолетовые дождевики уже переросли и пожелтели. Короче, мой выход по грибы не сулил никаких результатов. Вот даже и собака не захотела меня сопровождать.

Вы, может быть, усомнитесь, но остатки моего суеверия, которому я отчасти прилежу как многие запоздалые просветители, побудили меня продолжить поиски, приведя неоправданную надежду на грибы в соответствие с такой же надеждой на результат выборов. Но мне так и не довелось прибегнуть к помощи ножа, а моя корзина оставалась пустой. Я совсем было решил сдаться, а на оставшиеся часы ожидания принять позу фаталиста: привыкший к поражениям, я уже видел себя на скамье проигравших, я уже испытывал искушение прагматическими уступками хоть на несколько граммов облегчить повсеместно ожидаемый гнет большой коалиции, я уже предавал хуле свое суеверие, но вдруг среди сгнившего лапника на замшелых пеньках засветилась какая-то белизна. Поодиночке и в группах она подавала светлые, однозначные сигналы, эта невинность, принявшая форму грибов.

Вы, вообще-то, знаете, что такое дождевики? Они вам когда-нибудь попадались? Ни пластинок, ни трубочек у дождевика не найдешь. Он не стоит ни на тонкой, может быть задеревеневшей ножке, ни на пузатой, уже разъеденной червями. Его не осеняет шляпка, ни широкополая, ни рубчатая, ни купольная. Лысый, он похож разве что на картофельный дождевик, который хоть и считается съедобным, но, как говорят, невкусный и не так красив. А вот у бутылочного дождевика круглая, голая шляпка, порой она кажется припудренной такими белыми зернышками и покоится на нежно выделенной и однако же заметно утонченной шейке. Если аккуратно его срезать над самой землей, он, пока еще молод, плохо поддается ножу, а в доказательство своей молодости предъявляет белую мякоть, вообще-то, им суждены лишь краткие дни, поспешно стареющей круглой головке и ножке, мякоть распадается тогда на водянистые волокна, принимает зеленоватый оттенок, становится вязкой, чтобы сохраняя старую оболочку, а затем покрывшись бумажной кожицей, обратиться в пыль. Однако вам следует знать, что вообще-то дождевик вполне вкусный гриб и не навевает тяжелых снов.

Я находил все новые и новые. Дождевик, он любит гниющее дерево. Один-единственный предвещает появление многих. Это компанейский гриб. Их можно бы и срывать, но каждый желает, чтобы с ним обходились бережно. Как они ни походят друг на друга, форма у них бывает разная. Итак, я начал подсчитывать каждый дождевик, который срезал ножом. Вскоре на расстеленной газете — «Франкфуртер Рундшау», где еще можно было вычитать устаревшие сообщения, комментарии, избирательные прогнозы — уже лежало по меньшей мере двадцать маленьких, средних и зрелых экземпляров, мякоть последних еще производила хорошее впечатление. Тут взыграли остатки моего суеверия. Оно забавлялось цифрами. Оно начало сопоставлять число уже найденных грибов с процентами грозящих — или многообещающих — результатов. Оно уже пришло к самым благоприятным прогнозам. Но на тридцать пятом экземпляре грибные места иссякли. И я начал соответственно опасаться за красно-зеленую коалицию. Нигде ничего, либо, в лучшем случае, валуи. Потом я снова наткнулся на грибное место в одной ложбинке, которая изливается в ручей, по сути представляет собой канаву для сброса лишней воды и связывает Белендорфское озеро с каналом Эльба-Траве.

Чтобы не заставлять вас, которым теперь тоже известно, как прекрасен дождевик и которые могут себе представить, какое удовольствие подобное блюдо, если быстро поджарить его в масле, доставит и самому сборщику грибов и его гостям, томиться ожиданием, я должен еще сообщить, что их было — отбросив в сторону уже стареющие и позеленевшие внутри — сорок семь экземпляров, разложенных на вчерашней газете и принесенных мною домой, на кухню.

Скоро собрались гости — Бруно и его друг Мартин, Ева и Петер Рюмкорфы. Почти сразу после сообщения о наметившейся благоприятной тенденции и незадолго до первого общего подсчета я подал гостям как закуску грибное блюдо, которое ели все, даже доверяющий мне П.Р., который по части кушаний вообще считается крайне разборчивым. Поскольку я нарезал дождевики кружками и таким путем утаил их истинное количество, мое колдовство с таблицей умножения хоть и осталось в тайне, но принесло свои плоды. Гости удивлялись. Даже Уте, которая все и всегда знает заранее и придерживается иных суеверий, отбросила последние признаки скепсиса. Когда удовлетворительные результаты для красно-зеленых мало-помалу стабилизировались, и даже можно было рассчитывать на дополнительные мандаты, я почувствовал себя утвержденным в своем суеверии. Итак, нельзя было собрать меньше дождевиков, хотя и больше тоже нельзя.

Но тут в благоухании майорана на стол явился чечевичный суп Уте, вполне пригодный для того, чтобы умалить крепнущее высокомерие. На экране, который показался нам слишком маленьким, мы увидели, как плачет смененный канцлер. Удивление победителей по поводу необъятных размеров предполагаемой власти делало их моложе, чем они были на самом деле. Скоро они начнут по душевной склонности спорить друг с другом. Даже этому мы радовались. Мои расчеты оправдались, но потом, почти до конца октября, мне не удалось больше найти ни одного дождевика.

 

1999

 

Не то чтобы он меня заставил, но уж уговорить-то наверняка уговорил, хитрец эдакий. Впрочем, уговаривать он всегда умел, и уговаривал до тех пор, пока я, наконец, не сказала «да». Сказала, а теперь якобы продолжаю жить, разменяла уже вторую сотню и на здоровье не жалуюсь. Уговаривать он всегда умел, еще малышом. Умел врать как по-писаному и давать прекрасные обещания: «Вот когда я стану большой и богатый, мы с тобой поедем, куда ты захочешь, можем даже в Неаполь». Но потом пришла война, потом нас изгнали, сперва в советскую зону, потом мы перебежали на Запад, где рейнландские крестьяне отвели нам под жилье ледяную, холодную кормокухню, да еще злобно подковыривали при этом: «Не нравится, убирайтесь, откуда пришли». А ведь были католической веры, как и я.

Но уже в пятьдесят втором, когда у нас с мужем давно была своя квартира, выяснилось, что у меня рак. Впрочем, и после этого, покуда мальчик изучал в Дюссельдорфе свое малодоходное искусство и один Бог знает, с чего жил, я продержалась целых два года, пока наша дочь не кончила учиться на конторщицу, хотя в остальном забыла все свои прежние мечты, бедная наша Мариель… Мне даже до пятидесяти восьми не удалось дотянуть. А теперь, потому что он непременно желает наверстать то, что я, его бедная мать, упустила в жизни, предстоит мой сто такой-то и такой-то день рождения.

Мне даже нравится то, что он втайне придумал. Он и всегда был слишком заботливым, когда, как говаривал мой бедный муж, хотел снять Луну с неба. Но «Августинум» — Дом для престарелых с видом на море, где я нахожусь в соответствии с его пожеланием, — тут уж не поспоришь — очень хорош… У меня две комнаты, одна большая, другая — маленькая, плюс ванна, кухонная ниша и балкон. Еще он привез мне цветной телевизор и такое, знаете, устройство для этих новых пластинок серебристого цвета, ну, с оперными ариями и опереттами, которые я всегда любила слушать, раньше еще из «Царевича», помните, эта ария «Стоит солдат на волжском берегу». К тому же он проделывает со мной большие и малые путешествия, вот недавно мы съездили в Копенгаген, а на следующий год, если здоровье мне позволит, наконец-то съездим на юг, в Неаполь.

Теперь же я должна рассказать, как все было раньше и еще раньше. Так я ведь уже говорила: была война, все время война с небольшими перерывами. Мой отец — он был слесарь и работал на оружейной фабрике — погиб сразу, под Танненбергом. А потом два брата — во Франции. Один рисовал, а у другого даже стихи печатали в газете. Мой сын наверняка унаследовал все это от них двоих, потому что третий мой брат был простым кельнером, и хотя зашел далеко, но под конец и его где-то зацепило. Верно, заразился от кого-нибудь. Должно быть, одна из этих венерических болезней, я даже не хочу говорить какая. А моя мать, еще до того, как пришел мир, взяла и ушла вслед за своими мальчиками, умерла с горя, и я осталась вместе с маленькой сестричкой Бетти, нашей баловницей, одна-одинешенька на всем белом свете. Хорошо еще, что я была продавщицей в «Кофе от Кайзера» и заодно освоила бухгалтерию. Поэтому нам и удалось, когда мы уже с Вилли были женаты, сразу после инфляции, когда в Данциге ввели гульден, открыть магазин колониальных товаров. Поначалу все у нас шло очень хорошо. И вот в двадцать седьмом году родился мальчик, а три года спустя — маленькая Мариель.

Помимо лавки в нашем распоряжении имелись и еще две комнаты, так что у мальчика был свой уголок в нише под окном для книг, и для ящика с красками, и для пластилина. Ему вполне хватало этого места. Вот он и придумывал всякую всячину, а теперь заставляет меня снова жить, балует меня — «мамуля да мамуля», и навещает меня в Доме для престарелых со своими внуками, которые непременно хотят считаться моими правнуками. Вообще, очень милые дети, только порой немного наглые, так что я даже облегченно вздыхаю, когда эти сорванцы, между ними есть и двойняшки — чудные мальчики, но очень уж шумные, — внизу, на аллее, на таких своих штуках, которые похожи на коньки, но только безо льда, и если написать по-английски их название, на бумаге получится что-то похожее на «скат», но мальчики называют их «скейты», и вот на этих скейтах они гоняют туда и сюда. Я со своего балкона могу видеть, что один всегда обгоняет другого…

Скат, скат, вот во что я любила играть при жизни. По большей части со своим мужем и своим кашубским кузеном, который служил на Польской почте и поэтому, едва опять началась война, был сразу же застрелен. Очень было плохо. И не только для меня. Но такое тогда было время. И то, что Вилли вступил в партию, а я состояла в женском клубе, потому что там можно было заниматься гимнастикой, причем бесплатно, а мальчик вступил в «юнгфольк» и носил такую красивую форму… Потом в скате у нас стал за третьего мой свекор. Но господин столяр очень уж горячился за игрой, часто забывал снести прикуп, на что я незамедлительно объявляла контра. Да я и сейчас, раз уж мне пришлось жить дальше, играю очень охотно, причем играю со своим сыном, когда он приводит с собой свою дочь Елену, которую назвали в честь меня. Девочка играет довольно рисково и лучше, чем ее папаша, которого я хоть и приучила к скату, когда ему было не то десять, не одиннадцать, но до сих пор он заказывает игру как новичок. Играет свою излюбленную черву без прикупа, и это когда у него бланковая десятка.

А покуда мы так играем, все играем и играем, а мой сын все время перехваливается, внизу по аллеям парка при «Августинуме» носятся на своих скейтах мои правнуки, да так, что просто сердце замирает. У них, впрочем, на всех местах приспособлены такие защитные подушечки, на коленках, на локтях, даже на ладонях, и еще у них самые настоящие шлемы, чтобы не случилось беды. Все ужасно дорогое! Как вспомню я про своих братьев, которые погибли уже в Первую войну, или умерли на другой лад, вот они, когда были маленькие, еще во времена кайзера, раздобыли в лангфурской пивоварне отслужившую свой срок бочку, разобрали ее на клепки, подвязали эти клепки снизу к башмакам, намазали жидким мылом и как взаправдашние лыжники отправились в Йешкентальский лес, где без устали съезжали с горы и въезжали на гору. Это ничего не стоило, но все-таки получалось…

Потому что когда я вспоминаю, во что мне, как хозяйке мелочной лавки, могло обойтись приобретение настоящих лыж, с зажимом и с винтами, да еще для двоих… Потому что в тридцатые годы торговля шла ни шатко ни валко… Слишком многие брали в долг, да еще эта конкуренция… А потом девальвация гульдена… Правда, люди весело напевали «В мае вновь зазеленеет трава, и из каждого гульдена станет два…», но жить было трудновато. У нас в Данциге ходили гульдены, потому что мы были Вольный город, а потом, когда началась следующая война, фюрер вместе со своим гаулейтером, его еще звали Форстер, обратно принял нас в рейх. И с тех пор вся торговля пошла на рейхсмарки, только товару становилось все меньше. А когда мы закрывали лавку, я еще долго расклеивала продовольственные талоны на старые газеты. Иногда мне помогал мальчик, пока и его не заставили надеть мундир. И лишь после того, как на нас нагрянули русские, а потом и поляки забрали все, что еще оставалось, после чего начался выезд со всеми его бедами, я снова получила своего мальчика. Ему тем временем исполнилось почти девятнадцать, и он казался себе вполне взрослым. Успела я пережить и денежную реформу. Каждый из нас получил по сорок марок новых денег. Нелегкое было начало для беженцев с востока… У нас же ничего больше не осталось. Я только и смогла спасти что фотоальбом да альбом с марками… А потом, когда я умерла…

Но теперь, потому что этого пожелал мой сын, я еще должна пережить евро, когда его начнут выдавать наличными. Но еще до евро он желает непременно отпраздновать мой день рожденья, сто третий, если быть точной. Ну пусть, раз ему так хочется. Он уже и сам разменял восьмой десяток и уже давно сделал себе имя. Но никак не может бросить свои истории. Некоторые мне даже нравятся. Из других я бы просто вычеркнула кой-какие места. Но семейные праздники со скандалами и примирениями я всегда любила, потому что когда мы, кашубы, справляли праздники, люди смеялись и плакали. Поначалу моя дочь, которой уже тоже под семьдесят, не желала праздновать вместе с нами, потому что затея ее братца снова оживить меня для ради своих новых историй, показалась ей какой-то жутковатой. «Да будет тебе, — сказала я ей, — не то он и похлеще что-нибудь придумает». Вот такой он у нас… Придумывает самые немыслимые вещи и всегда переходит какие-то границы. Читаешь — и не веришь…

И все-таки моя дочь согласилась приехать в конце февраля. И я уже загодя радуюсь, что увижу всех своих правнуков, как они будут носиться по парку, на своих скейтах, а я буду смотреть с балкона. И еще я рада, что на подходе двухтысячный год. Посмотрим, посмотрим, что будет… Если только опять не начнется война… Сперва там внизу, на юге, а потом заполыхает везде…

 

 

 

ПРЕЦЕДЕНТ  — это случай, который произошел впервые и который может послужить примером, образцом для других. В любой армии, например, довольно сурово пресекается любое, даже незначительное неповиновение солдата офицеру — ведь оно создает прецедент неисполнения приказа, и у других солдат может сложиться впечатление, что и им можно поступать так же (а если такое произойдет в бою, да ещё в массовом порядке, то поздно будет наказывать сотни вооруженных подчиненных). И в английском суде прецедент играет важную роль: судья, решающий, какое наказание назначить подсудимому, роется не в Уголовном кодексе (такового в Англии попросту нет), а в архиве. Он ищет там похожее дело (прецедент), чтобы посмотреть, какой приговор был вынесен в том случае — он обязан приговорить преступника к точно такому же наказанию.

 

[В этом слове только одна буква «н», предпоследняя! Нет такого слова «прецеНдент»!!]

 

 

 

 

КОНСЕНСУС — всеобщее согласие. Это, если говорить в общем смысле. Но бывает, что консенсус — это правило голосования при решении некоторых вопросов. Решения эти так важны для всех, что здесь уже требуется не просто большинство, а полное единогласие.

Это означает, что каждый из голосующих имеет право ВЕТО: если он (единственный!) проголосует «против», то решение не принимается, даже если все остальные проголосовали «за». Например, в Организации Объединенных Наций право налагать вето имеют Россия, США, Англия, Франция и Китай. Если против всеобщего решения проголосует хоть одна из этих держав, то весь остальной мир может хоть на голову встать — это решение становится лишь рекомендательным, но необязательным для исполнения.

 

 

 

 

 

 

Леону Верту

 

Прошу детей простить меня за то, что я посвятил эту книжку взрослому. Скажу в оправдание: этот взрослый — мой самый лучший друг. И еще: он понимает все на свете, даже детские книжки. И, наконец, он живет во Франции, а там сейчас голодно и холодно. И он очень нуждается в утешении. Если же все это меня не оправдывает, я посвящу эту книжку тому мальчику, каким был когда-то мой взрослый друг. Ведь все взрослые сначала были детьми, только мало кто из них об этом помнит. Итак, я исправляю посвящение:

Леону Верту,

когда он был маленьким

 

I

Когда мне было шесть лет, в книге под названием «Правдивые истории», где рассказывалось про девственные леса, я увидел однажды удивительную картинку. На картинке огромная змея — удав — глотала хищного зверя.

В книге говорилось: «Удав заглатывает свою жертву целиком, не жуя. После этого он уже не может шевельнуться и спит полгода подряд, пока не переварит пищу».

Я много раздумывал о полной приключений жизни джунглей и тоже нарисовал цветным карандашом свою первую картинку. Это был мой рисунок N 1. Я показал мое творение взрослым и спросил, не страшно ли им.

— Разве шляпа страшная? — Возразили мне.

А это была совсем не шляпа. Это был удав, который проглотил слона. Тогда я нарисовал удава изнутри, чтобы взрослым было понятнее. Им ведь всегда нужно все об`яснять. Это мой рисунок N2.

Взрослые посоветовали мне не рисовать змей ни снаружи, ни изнутри, а побольше интересоваться географией, историей, арифметикой и правописанием. Вот как случилось, что шести лет я отказался от блестящей карьеры художника. Потерпев неудачу с рисунками N 1 и N 2, я утратил веру в себя. Взрослые никогда ничего не понимают сами, а для детей очень утомительно без конца им все об`яснять и растолковывать.

Итак, мне пришлось выбирать другую профессию, и я выучился на летчика. Облетел я чуть ли не весь свет. И география, по правде сказать, мне очень пригодилась. Я умел с первого взгляда отличить Китай от Аризоны. Это очень полезно, если ночью собьешься с пути.

На своем веку я много встречал разных серьезных людей. Я долго жил среди взрослых. Я видел их совсем близко. И от этого, признаться, не стал думать о них лучше.

Когда я встречал взрослого, который казался мне разумней и понятливей других, я показывал ему свой рисунок N1 — я его сохранил. Но все они отвечали мне: «это шляпа», и я уже не говорил с ними ни об удавах, ни о джунглях, ни о звездах. Я применялся к их понятиям. Я говорил с ними об игре в бридж и гольф, о политике и о галстуках. И взрослые были очень довольны, что познакомились с таким здравомыслящим человеком.

 

II

Так я жил в одиночестве, и не с кем было мне поговорить по душам. И вот шесть лет тому назад пришлось мне сделать вынужденную посадку в Сахаре. Что-то сломалось в моторе моего самолета. Со мной не было ни механика, ни пассажиров, и я решил, что попробую сам все починить, хоть это и очень трудно. Я должен был исправить мотор или погибнуть. Воды у меня едва хватило бы на неделю.

Итак, в первый вечер я уснул на песке в пустыне, где на тысячи миль вокруг не было никакого жилья. Человек, потерпевший кораблекрушение и затерянный на плоту посреди океана, и тот был бы не так одинок. Вообразите же мое удивление, когда на рассвете меня разбудил чей-то тоненький голосок. Он сказал:

— Пожалуйста… Нарисуй мне барашка!

— А?..

— Нарисуй мне барашка…

Я вскочил, точно надо мною грянул гром. Протер глаза. Начал осматриваться. И вижу — стоит необыкновенный какой-то малыш и серьезно меня разглядывает.

Вот самый лучший его портрет, какой мне после удалось нарисовать. Но на моем рисунке он, конечно, далеко не так хорош, как был на самом деле. Это не моя вина. Когда мне было шесть лет, взрослые внушили мне, что художник из меня не выйдет, и я ничего не научился рисовать, кроме удавов — снаружи и изнутри.

Итак, я во все глаза смотрел на это необычайное явление. Не забудьте, я находился за тысячу миль от человеческого жилья. А между тем ничуть не похоже было, чтобы этот малыш заблудился, или до смерти устал и напуган, или умирает от голода и жажды. По его виду никак нельзя было сказать, что это ребенок, потерявшийся в необитаемой пустыне, вдалеке от всякого жилья. Наконец ко мне вернулся дар речи, и я спросил:

— Но… Что ты здесь делаешь?

И он опять попросил тихо и очень серьезно:

— Пожалуйста… Нарисуй барашка…

Все это было так таинственно и непостижимо, что я не посмел отказаться.

Как ни нелепо это было здесь, в пустыне, на волосок от смерти, я все-таки достал из кармана лист бумаги и вечное перо. Но тут же вспомнил, что учился то я больше географии, истории, арифметике и правописанию, — и сказал малышу (немножко даже сердито сказал), что не умею рисовать. Он ответил:

— Все равно. Нарисуй барашка.

Так как я никогда в жизни не рисовал баранов, я повторил для него одну из двух старых картинок, которые я только и умею рисовать — удава снаружи. И очень изумился, когда малыш воскликнул:

— Нет, нет! Мне не надо слона в удаве! Удав слишком опасный, а слон слишком большой. У меня дома все очень маленькое. Мне нужен барашек. Нарисуй барашка.

И я нарисовал.

Он внимательно посмотрел на мой рисунок и сказал:

— Нет, этот барашек совсем хилый. Нарисуй другого.

Я нарисовал.

Мой новый друг мягко, снисходительно улыбнулся.

— Ты же сам видишь, — сказал он, — это не барашек. Это большой баран. У него рога…

Я опять нарисовал по-другому.

Но он и от этого рисунка отказался:

— Этот слишком старый. Мне нужен такой барашек, чтобы жил долго.

Тут я потерял терпение — ведь надо было поскорей разобрать мотор и нацарапал ящик.

И сказал малышу:

— Вот тебе ящик. А в нем сидит твой барашек.

Но как же я удивился, когда мой строгий судья вдруг просиял:

— Вот такого мне и надо! Как ты думаешь, много он ест травы?

— А что?

— Ведь у меня дома всего очень мало…

— Ему хватит. Я тебе даю совсем маленького барашка.

— Не такого уж маленького… — Сказал он, наклонив голову и разглядывая рисунок. — Смотри-ка! Мой барашек уснул…

Так я познакомился с Маленьким принцем.

 

III

Не скоро я понял, откуда он явился. Маленький принц засыпал меня вопросами, но, когда я спрашивал о чем-нибудь, он будто и не слышал. Лишь понемногу, из случайных, мимоходом оброненных слов мне все открылось.

Так, когда он впервые увидел мой самолет (самолет я рисовать не стану, мне все равно не справиться), он спросил:

— Что это за штука?

— Это не штука. Это самолет. Мой самолет. Он летает.

И я с гордостью объяснил ему, что умею летать. Тогда малыш воскликнул:

— Как! Ты упал с неба?

— Да, — скромно ответил я.

— Вот забавно!..

И Маленький принц звонко засмеялся, так что меня взяла досада: я люблю, чтобы к моим злоключениям относились серьезно. Потом он прибавил:

— Значит, ты тоже явился с неба. А с какой планеты?

«Так вот разгадка его таинственного появления здесь, в пустыне!» Подумал я и спросил напрямик: — Стало быть, ты попал сюда с другой планеты?

Но он не ответил. Он тихо покачал головой, разглядывая мой самолет:

— Ну, на этом ты не мог прилететь издалека…

И надолго задумался о чем-то. Потом вынул из кармана барашка и погрузился в созерцание этого сокровища.

Можете себе представить, как разгорелось мое любопытство от его полупризнания о «других планетах». И я попытался разузнать побольше:

— Откуда же ты прилетел, малыш? Где твой дом? Куда ты хочешь унести барашка?

Он помолчал в раздумье, потом сказал:

— Очень хорошо, что ты дал мне ящик, барашек будет там спать по ночам.

— Ну конечно. И если ты будешь умницей, я дам тебе веревку, чтобы днем его привязывать. И колышек.

Маленький принц нахмурился:

— Привязывать? Для чего это?

— Но ведь если ты его не привяжешь, он забредет неведомо куда и потеряется.

Тут мой друг опять весело рассмеялся:

— Да куда же он пойдет?

— Мало ли куда? Все прямо, прямо, куда глаза глядят.

Тогда маленький принц сказал серьезно:

— Это ничего, ведь у меня там очень мало места. — И прибавил не без грусти:

— Если идти все прямо да прямо, далеко не уйдешь…

 

IV

Так я сделал еще одно важное открытие: его родная планета вся-то величиной с дом!

Впрочем, это меня не слишком удивило. Я знал, что, кроме таких больших планет, как Земля, Юпитер, Марс, Венера, существуют еще сотни других, которым даже имен не дали и среди них такие маленькие, что их и в телескоп трудно разглядеть. Когда астроном открывает такую планетку, он дает ей не имя, а просто номер. Например: астероид 3251.

У меня есть веские основания полагать, что Маленький принц прилетел с планетки, которая называется «астероид в-612». Этот астероид был замечен в телескоп лишь один раз, в 1909 году, одним турецким астрономом.

Астроном доложил тогда о своем замечательном открытии на международном астрономическом конгрессе. Но никто ему не поверил, а все потому, что он был одет по-турецки. Уж такой народ эти взрослые!

К счастью для репутации астероида в-612, правитель Турции велел своим подданным под страхом смерти носить европейское платье. В 1920 году тот астроном снова доложил о своем открытии. На этот раз он был одет по последней моде — и все с ним согласились.

Я вам рассказал так подробно об астероиде в-612 и даже сообщил его номер только из-за взрослых. Взрослые очень любят цифры. Когда рассказываешь им, что у тебя появился новый друг, они никогда не спросят о самом главном. Никогда они не скажут: «А какой у него голос? В какие игры он любит играть? Ловит ли он бабочек?» Они спрашивают: «Сколько ему лет? Сколько у него братьев? Сколько он весит? Сколько зарабатывает его отец?» И после этого воображают, что узнали человека. Когда говоришь взрослым: «Я видел красивый дом из розового кирпича, в окнах у него герань, а на крыше голуби», — они никак не могут представить себе этот дом. Им надо сказать: «Я видел дом за сто тысяч франков», — и тогда они восклицают: «Какая красота!»

Точно так же, если и сказать: «Вот доказательства, что Маленький принц на самом деле существовал — он был очень, очень славный, он смеялся, и ему хотелось иметь барашка. А кто хочет барашка, тот, уж конечно, существует», — если сказать так, они только пожмут плечами и посмотрят на тебя, как на несмышленого младенца.

Но если сказать им: «он прилетел с планеты, которая называется астероид в-612, — это их убедит, и они не станут докучать вам расспросами. Уж такой народ эти взрослые. Не стоит на них сердиться. Дети должны быть очень снисходительны к взрослым.

Но мы, те, кто понимает, что такое жизнь, мы, конечно, смеемся над номерами и цифрами! Я охотно начал бы эту повесть как волшебную сказку. Я хотел бы начать так:

«Жил да был Маленький принц. Он жил на планете, которая была чуть побольше его самого, и ему очень не хватало друга…». Те, кто понимает, что такое жизнь, сразу бы увидели, что это гораздо больше похоже на правду.

Ибо я совсем не хочу, чтобы мою книжку читали просто ради забавы. Слишком больно вспоминать, и нелегко мне об этом рассказывать. Вот уже шесть лет, как мой друг вместе с барашком меня покинул. И я пытаюсь рассказать о нем для того, чтобы его не забыть. Это очень печально, когда забывают друзей. Не у всякого был друг. И я боюсь стать таким, как взрослые, которым ничто не интересно, кроме цифр. Еще и поэтому я купил ящик с красками и цветные карандаши. Не так это просто — в моем возрасте вновь приниматься за рисование, если за всю жизнь только и нарисовал, что удава снаружи и изнутри, да и то в шесть лет! Конечно, я стараюсь передать сходство как можно лучше. Но совсем не уверен, что у меня это получится. Один портрет выходит удачно, а другой ни капли не похож. Вот и с ростом тоже: на одном рисунке Маленький принц у меня чересчур большой, на другом — чересчур маленький. И я плохо помню, какого цвета была его одежда. Я пробую рисовать и так и эдак, наугад, с грехом пополам. Наконец, я могу ошибиться и в каких-то важных подробностях. Но вы уж не взыщите. Мой друг никогда мне ничего не объяснял. Может быть, он думал, что я такой же, как он. Но я, к сожалению, не умею увидеть барашка сквозь стенки ящика. Может быть, я немного похож на взрослых. Наверно, я старею.

 

V

Каждый день я узнавал что-нибудь новое о его планете, о том, как он ее покинул и как странствовал. Он рассказывал об этом понемножку, когда приходилось к слову. Так, на третий день я узнал о трагедии с баобабами.

Это тоже вышло из-за барашка. Казалось, Маленьким принцем вдруг овладели тяжкие сомнения, и он спросил:

— Скажи, ведь правда, барашки едят кусты?

— Да, правда.

— Вот хорошо!

Я не понял, почему так важно, что барашки едят кусты. Но Маленький принц прибавил:

— Значит, они и баобабы тоже едят?

Я возразил, что баобабы — не кусты, а огромные деревья, вышиной с колокольню, и если даже он приведет целое стадо слонов, им не с`есть и одного баобаба.

Услыхав про слонов, Маленький принц засмеялся:

— Их пришлось бы поставить друг на друга…

А потом сказал рассудительно:

— Баобабы сперва, пока не вырастут, бывают совсем маленькие.

— Это верно. Но зачем твоему барашку есть маленькие баобабы?

— А как же! — Воскликнул он, словно речь шла о самых простых, азбучных истинах.

И пришлось мне поломать голову, пока я додумался, в чем тут дело.

На планете маленького принца, как на любой другой планете, растут травы полезные и вредные. А значит, есть там хорошие семена хороших, полезных трав и вредные семена дурной, сорной травы. Но ведь семена невидимы. Они спят глубоко под землей, пока одно из них не вздумает проснуться. Тогда оно пускает росток он расправляется и тянется к солнцу, сперва такой милый, безобидный. Если это будущий редис или розовый куст, пусть его растет на здоровье. Но если это какая-нибудь дурная трава, надо вырвать ее с корнем, как только ее узнаешь. И вот на планете Маленького принца есть ужасные, зловредные семена… Это семена баобабов. Почва планеты вся заражена ими. А если баобаб не распознать вовремя, потом от него уже не избавишься. Он завладеет всей планетой. Он пронижет ее насквозь своими корнями. И если планета очень маленькая, а баобабов много, они разорвут ее на клочки.

— Есть такое твердое правило, — сказал мне позднее Маленький принц. — Встал поутру, умылся, привел себя в порядок — и сразу же приведи в порядок свою планету. Непременно надо каждый день выпалывать баобабы, как только их уже можно отличить от розовых кустов: молодые ростки у них почти одинаковые. Это очень скучная работа, но совсем не трудная.

Однажды он посоветовал мне постараться и нарисовать такую картинку, чтобы и у нас дети это хорошо поняли.

— Если им когда-нибудь придется путешествовать, — сказал он, — это им пригодится. Иная работа может и подождать немного, вреда не будет. Но если дашь волю баобабам, беды не миновать. Я знал одну планету, на ней жил лентяй. Он не выполол вовремя три кустика…

Маленький принц подробно мне все описал, и я нарисовал эту планету. Терпеть не могу читать людям нравоучения. Но мало кто знает, чем грозят баобабы, а опасность, которой подвергается всякий, кто попадет на астероид, очень велика — вот почему на сей раз я решаюсь изменить своей обычной сдержанности. «Дети! — Говорю я. — Берегитесь баобабов!» Я хочу предупредить моих друзей об опасности, которая давно уже их подстерегает, а они даже не подозревают о ней, как не подозревал прежде и я. Вот почему я так трудился над этим рисунком, и мне не жаль потраченного труда. Быть может, вы спросите: отчего в моей книжке нет больше таких внушительных рисунков, как этот, с баобабами? Ответ очень прост: я старался, но у меня ничего не вышло. А когда я рисовал баобабы, меня вдохновляло сознание, что это страшно важно и неотложно.

 

VI

О Маленький принц! Понемногу я понял также, как печальна и однообразна была твоя жизнь. Долгое время у тебя было лишь одно развлечение: ты любовался закатом. Я узнал об этом наутро четвертого дня, когда ты сказал:

— Я очень люблю закат. Пойдем посмотрим, как заходит солнце.

— Ну, придется подождать.

— Чего ждать?

— Чтобы солнце зашло.

Сначала ты очень удивился, а потом засмеялся над собою и сказал:

— Мне все кажется, что я у себя дома!

И в самом деле. Все знают, что, когда в Америке полдень, во Франции солнце уже заходит. И если бы за одну минуту перенестись во Францию, можно было бы полюбоваться закатом. К несчастью, до Франции очень, очень далеко. А на твоей планетке тебе довольно было передвинуть стул на несколько шагов. И ты снова и снова смотрел на закатное небо, стоило только захотеть…

— Однажды я за один день видел заход солнца сорок три раза!

И немного погодя ты прибавил:

— Знаешь… Когда станет очень грустно, хорошо поглядеть, как заходит солнце…

— Значит, в тот день, когда ты видел сорок три заката, тебе было очень грустно?

Но маленький принц не ответил.

 

VII

На пятый день, опять-таки благодаря барашку, я узнал секрет Маленького принца. Он спросил неожиданно, без предисловий, точно пришел к этому выводу после долгих молчаливых раздумий:

— Если барашек есть кусты, он и цветы ест?

— Он есть все, что попадется.

— Даже такие цветы, у которых шипы?

— Да, и те, у которых шипы.

— Тогда зачем шипы?

Этого я не знал. Я был очень занят: в моторе заело одну гайку, и я старался ее отвернуть. Мне было не по себе, положение становилось серьезным, воды почти не осталось, и я начал бояться, что моя вынужденная посадка плохо кончится.

— Зачем нужны шипы?

Задав какой-нибудь вопрос, Маленький принц уже не отступался, пока не получал ответа. Неподатливая гайка выводила меня из терпенья, и я ответил наобум:

— Шипы ни за чем не нужны, цветы выпускают их просто от злости.

— Вот как!

Наступило молчание. Потом он сказал почти сердито:

— Не верю я тебе! Цветы слабые. И простодушные. И они стараются придать себе храбрости. Они думают, если у них шипы, их все боятся…

Я не ответил. В ту минуту я говорил себе: если эта гайка и сейчас не поддастся, я так стукну по ней молотком, что она разлетится вдребезги.

Маленький принц снова перебил мои мысли:

— А ты думаешь, что цветы…

— Да нет же! Ничего я не думаю! Я ответил тебе первое, что пришло в голову. Ты видишь, я занят серьезным делом.

Он посмотрел на меня в изумлении:

— Серьезным делом?!

Он все смотрел на меня: перепачканный смазочным маслом, с молотком в руках, я наклонился над непонятным предметом, который казался ему таким уродливым.

— Ты говоришь, как взрослые! — Сказал он.

Мне стало совестно. А он беспощадно прибавил:

— Все ты путаешь… Ничего не понимаешь!

Да, он не на шутку рассердился. Он тряхнул головой, и ветер растрепал его золотые волосы.

— Я знаю одну планету, там живет такой господин с багровым лицом. Он за всю свою жизнь ни разу не понюхал цветка. Ни разу не поглядел на звезду. Он никогда никого не любил. И никогда ничего не делал. Он занят только одним: складывает цифры. И с утра до ночи твердит одно: «я человек серьезный! Я человек серьезный!» — Совсем как ты. И прямо раздувается от гордости. А на самом деле он не человек. Он гриб.

— Что?

— Гриб!

Маленький принц даже побледнел от гнева.

— Миллионы лет у цветов растут шипы. И миллионы лет барашки все-таки едят цветы. Так неужели же это не серьезное дело — понять, почему они изо всех сил стараются отрастить шипы, если от шипов нет никакого толку? Неужели это не важно, что барашки и цветы воюют друг с другом? Да разве это не серьезнее и не важнее, чем арифметика толстого господина с багровым лицом? А если я знаю единственный в мире цветок, он растет только на моей планете, и другого такого больше нигде нет, а маленький барашек в одно прекрасное утро вдруг возьмет и с`ест его и даже не будет знать, что он натворил? И это, по-твоему, не важно?

Он густо покраснел. Потом снова заговорил:

— Если любишь цветок — единственный, какого больше нет ни на одной из многих миллионов звезд, этого довольно: смотришь на небо и чувствуешь себя счастливым. И говоришь себе: «где-то там живет мой цветок…» Но если барашек его съест, это все равно, как если бы все звезды разом погасли! И это, по-твоему, не важно!

Он больше не мог говорить. Он вдруг разрыдался. Стемнело. Я бросил работу. Я и думать забыл про злополучную гайку и молоток, про жажду и смерть. На звезде, на планете — на моей планете, по имени Земля — плакал Маленький принц, и надо было его утешить. Я взял его на руки и стал баюкать. Я говорил ему: «Цветку, который ты любишь, ничто не грозит… Я нарисую твоему барашку намордник… Нарисую для твоего цветка броню… Я…» Я не знал, что еще ему сказать. Я чувствовал себя ужасно неловким и неуклюжим. Как позвать, чтобы он услышал, как догнать его душу, ускользающую от меня? Ведь она такая таинственная и неизведанная, эта страна слез…

 

VIII

Очень скоро я лучше узнал этот цветок. На планете Маленького принца всегда росли простые, скромные цветы — у них было мало лепестков, они занимали совсем мало места и никого не беспокоили. Они раскрывались поутру в траве и под вечер увядали. А этот пророс однажды из зерна, занесенного неведомо откуда, и Маленький принц не сводил глаз с крохотного ростка, не похожего на все остальные ростки и былинки. Вдруг это какая-нибудь новая разновидность баобаба? Но кустик быстро перестал тянуться ввысь, и на нем появился бутон. Маленький принц никогда еще не видал таких огромных бутонов и предчувствовал, что увидит чудо. А неведомая гостья, скрытая в стенах своей зеленой комнатки, все готовилась, все прихорашивалась. Она заботливо подбирала краски. Она наряжалась неторопливо, один за другим примеряя лепестки. Она не желала явиться на свет встрепанной, точно какой-нибудь мак. Она хотела показаться во всем блеске своей красоты. Да, это была ужасная кокетка! Таинственные приготовления длились день за днем. И вот однажды утром, едва взошло солнце, лепестки раскрылись.

И красавица, которая столько трудов положила, готовясь к этой минуте, сказала, позевывая:

— Ах, я насилу проснулась… Прошу извинить… Я еще совсем растрепанная…

Маленький принц не мог сдержать восторга:

— Как вы прекрасны!

— Да, правда? — Был тихий ответ. — И заметьте, я родилась вместе с солнцем.

Маленький принц, конечно, догадался, что удивительная гостья не страдает избытком скромности, зато она была так прекрасна, что дух захватывало!

А она вскоре заметила:

— Кажется, пора завтракать. Будьте так добры, позаботьтесь обо мне…

Маленький принц очень смутился, разыскал лейку и полил цветок ключевой водой.

Скоро оказалось, что красавица горда и обидчива, и Маленький принц совсем с нею измучился. У нее было четыре шипа, и однажды она сказала ему:

— Пусть приходят тигры, не боюсь я их когтей!

— На моей планете тигры не водятся, — возразил Маленький принц. И потом, тигры не едят траву.

— Я не трава, — тихо заметил цветок.

— Простите меня…

— Нет, тигры мне не страшны, но я ужасно боюсь сквозняков. У вас нет ширмы?

«Растение, а боится сквозняков… Очень странно, — подумал Маленький принц. — Какой трудный характер у этого цветка».

— Когда настанет вечер, накройте меня колпаком. У вас тут слишком холодно. Очень неуютная планета. Там, откуда я прибыла…

Она не договорила. Ведь ее занесло сюда, когда она была еще зернышком. Она ничего не могла знать о других мирах. Глупо лгать, когда тебя так легко уличить! Красавица смутилась, потом кашлянула раз-другой, чтобы Маленький принц почувствовал, как он перед нею виноват:

— Где же ширма?

— Я хотел пойти за ней, но не мог же я вас не дослушать!

Тогда она закашляла сильнее: пускай его все-таки помучит совесть!

Хотя Маленький принц и полюбил прекрасный цветок и рад был ему служить, но вскоре в душе его пробудились сомнения. Пустые слова он принимал близко к сердцу и стал чувствовать себя очень несчастным.

— Напрасно я ее слушал, — доверчиво сказал он мне однажды. Никогда не надо слушать, что говорят цветы. Надо просто смотреть на них и дышать их ароматом. Мой цветок напоил благоуханием всю мою планету, а я не умел ему радоваться. Эти разговоры о когтях и тиграх… Они должны бы меня растрогать, а я разозлился…

И еще он признался:

— Ничего я тогда не понимал! Надо было судить не по словам, а по делам. Она дарила мне свой аромат, озаряла мою жизнь. Я не должен был бежать. За этими жалкими хитростями и уловками я должен был угадать нежность. Цветы так непоследовательны! Но я был слишком молод, я еще не умел любить.

 

IX

Как я понял, он решил странствовать с перелетными птицами. В последнее утро он старательней обычного прибрал свою планету. Он заботливо прочистил действующие вулканы. У него было два действующих вулкана. На них очень удобно по утрам разогревать завтрак. Кроме того, у него был еще один потухший вулкан. Но, сказал он, мало ли что может случиться! Поэтому он прочистил и потухший вулкан тоже. Когда вулканы аккуратно чистишь, они горят ровно и тихо, без всяких извержений. Извержение вулкана — это все равно что пожар в печной трубе, когда там загорится сажа. Конечно, мы, люди на Земле, слишком малы и не можем прочищать наши вулканы. Вот почему они доставляют нам столько неприятностей.

Потом Маленький принц не без грусти вырвал последние ростки баобабов. Он думал, что никогда не вернется. Но в то утро привычная работа доставляла ему необыкновенное удовольствие. А когда он в последний раз полил и собрался накрыть колпаком чудесный цветок, ему даже захотелось плакать.

— Прощайте, — сказал он. Красавица не ответила.

— Прощайте, — повторил Маленький принц.

Она кашлянула. Но не от простуды.

— Я была глупая, — сказала она наконец. — Прости меня. И постарайся быть счастливым.

И ни слова упрека. Маленький принц очень удивился. Он застыл, растерянный, со стеклянным колпаком в руках. Откуда эта тихая нежность?

— Да, да, я люблю тебя, — услышал он. — Моя вина, что ты этого не знал. Да это и не важно. Но ты был такой же глупый, как я. Постарайся быть счастливым… Оставь колпак, он мне больше не нужен.

— Но ветер…

— Не так уж я простужена… Ночная свежесть пойдет мне на пользу. Ведь я — цветок.

— Но звери, насекомые…

— Должна же я стерпеть двух-трех гусениц, если хочу познакомиться с бабочками. Они, наверно, прелестны. А то кто же станет меня навещать? Ты ведь будешь далеко. А больших зверей я не боюсь. У меня тоже есть когти.

И она в простоте душевной показала свои четыре шипа. Потом прибавила:

— Да не тяни же, это невыносимо! Решил уйти — так уходи.

Она не хотела, чтобы Маленький принц видел, как она плачет. Это был очень гордый цветок…

 

X

Ближе всего к планете Маленького принца были астероиды 325, 326, 327, 328, 329 и 330. Вот он и решил для начала посетить их: надо же найти себе занятие да и поучиться чему-нибудь.

На первом астероиде жил король. Облаченный в пурпур и горностай, он восседал на троне, очень простом и все же величественном.

— А вот и подданный! — Воскликнул король, увидав Маленького принца.

«Как же он меня узнал? — Подумал Маленький принц. — Ведь он видит меня в первый раз!»

Он не знал, что короли смотрят на мир очень упрощенно: для них все люди — подданные.

— Подойди, я хочу тебя рассмотреть, — сказал король, ужасно гордый тем, что он может быть для кого-то королем.

Маленький принц оглянулся — нельзя ли где-нибудь сесть, но великолепная горностаевая мантия покрывала всю планету. Пришлось стоять, а он так устал… И вдруг он зевнул.

— Этикет не разрешает зевать в присутствии монарха, — сказал король. — Я запрещаю тебе зевать.

— Я нечаянно, — ответил Маленький принц, очень смущенный. — Я долго был в пути и совсем не спал…

— Ну, тогда я повелеваю тебе зевать, — сказал король. — Многие годы я не видел, чтобы кто-нибудь зевал. Мне это даже любопытно. Итак, зевай! Таков мой приказ.

— Но я робею… Я больше не могу… — Вымолвил Маленький принц и густо покраснел.

— Гм, гм… Тогда… Тогда я повелеваю тебе то зевать, то…

Король запутался и, кажется, даже немного рассердился.

Ведь для короля самое важное — чтобы ему повиновались беспрекословно. Непокорства он бы не потерпел. Это был абсолютный монарх. Но он был очень добр, а потому отдавал только разумные приказания.

«Если я повелю своему генералу обернуться морской чайкой, говаривал он, — если генерал не выполнит приказа, это будет не его вина, а моя».

— Можно мне сесть? — Робко спросил Маленький принц.

— Повелеваю: сядь! — Отвечал король и величественно подобрал одну полу своей горностаевой мантии.

Но Маленький принц недоумевал. Планетка такая крохотная. Где же тут царствовать?

— Ваше величество, — начал он, — можно вас спросить…

— Повелеваю: спрашивай! — Поспешно сказал король.

— Ваше величество… Где же ваше королевство?

— Везде, — просто ответил король.

— Везде?

Король повел рукою, скромно указывая на свою планету, а также и на другие планеты, и на звезды.

— И все это ваше? — Переспросил маленький принц.

— Да, — отвечал король.

Ибо он был поистине полновластный монарх и не знал никаких пределов и ограничений.

— И звезды вам повинуются? — Спросил Маленький принц.

— Ну конечно, — отвечал король. — Звезды повинуются мгновенно. Я не терплю непослушания.

Маленький принц был восхищен. Вот бы ему такое могущество! Он бы тогда любовался закатом не сорок четыре раза в день, а семьдесят два, а то и сто, и двести раз, и при этом даже не приходилось бы передвигать стул с места на место! Тут он снова загрустил, вспоминая свою покинутую планету, и набравшись храбрости, попросил короля:

— Мне хотелось бы поглядеть на заход солнца… Пожалуйста, сделайте милость, повелите солнцу закатиться…

— Если я прикажу какому-нибудь генералу порхать бабочкой с цветка на цветок, или сочинить трагедию, или обернуться морской чайкой и генерал не выполнит приказа, кто будет в этом виноват — он или я?

— Вы, ваше величество, — ни минуты не колеблясь, ответил Маленький принц.

— Совершенно верно, — подтвердил король. — С каждого надо спрашивать то, что он может дать. Власть прежде всего должна быть разумной. Если ты повелишь своему народу броситься в море, он устроит революцию. Я имею право требовать послушания, потому что веления мои разумны.

— А как же заход солнца? — Напомнил Маленький принц: раз о чем-нибудь спросив, он уже не отступался, пока не получал ответа.

— Будет тебе и заход солнца. Я потребую, чтобы солнце зашло. Но сперва дождусь благоприятных условий, ибо в этом и состоит мудрость правителя.

— А когда условия будут благоприятные? — Осведомился Маленький принц.

— Гм, гм, — ответил король, листая толстый календарь. — Это будет… Гм, гм… Сегодня это будет в семь часов сорок минут вечера. И тогда ты увидишь, как точно исполнится мое повеление.

Маленький принц зевнул. Жаль, что тут не поглядишь на заход солнца, когда хочется! И, по правде говоря, ему стало скучновато.

— Мне пора, — сказал он королю. — Больше мне здесь нечего делать.

— Останься! — Сказал король: он был очень горд тем, что у него нашелся подданный, и не хотел с ним расставаться. — Останься, я назначу тебя министром.

— Министром чего?

— Ну… Юстиции.

— Но ведь здесь некого судить!

— Как знать, — возразил король. — Я еще не осмотрел всего моего королевства. Я очень стар, для кареты у меня нет места, а ходить пешком так утомительно…

Маленький принц наклонился и еще раз заглянул на другую сторону планеты.

— Но я уже посмотрел! — Воскликнул он. — Там тоже никого нет.

— Тогда суди сам себя, — сказал король. — Это самое трудное. Себя судить куда трудней, чем других. Если ты сумеешь правильно судить себя, значит, ты поистине мудр.

— Сам себя я могу судить где угодно, — сказал Маленький принц. Для этого мне незачем оставаться у вас.

— Гм, гм… — Сказал король. — Мне кажется, где-то на моей планете живет старая крыса. Я слышу, как она скребется по ночам. Ты мог бы судить эту старую крысу. Время от времени приговаривай ее к смертной казни. От тебя будет зависеть ее жизнь. Но потом каждый раз надо будет ее помиловать. Надо беречь старую крысу: она ведь у нас одна.

— Не люблю я выносить смертные приговоры, — сказал Маленький принц. — И вообще мне пора.

— Нет, не пора, — возразил король.

Маленький принц уже совсем собрался в дорогу, но ему не хотелось огорчать старого монарха.

— Если вашему величеству угодно, чтобы ваши повеления беспрекословно исполнялись, — сказал он, — вы могли бы отдать благоразумное приказание. Например, повелите мне пуститься в путь, не мешкая ни минуты… Мне кажется, условия для этого самые что ни на есть благоприятные.

Король не отвечал, и Маленький принц немного помедлил в нерешимости, потом вздохнул и отправился в путь.

— Назначаю тебя послом! — Поспешно крикнул вдогонку ему король.

И вид у него при этом был такой, точно он не потерпел бы никаких возражений.

«Странный народ эти взрослые», — сказал себе Маленький принц, продолжая путь.

 

XI

На второй планете жил честолюбец.

— О, вот и почитатель явился! — Воскликнул он, еще издали завидев Маленького принца.

Ведь тщеславные люди воображают, что все ими восхищаются.

— Добрый день, — сказал Маленький принц. — Какая у вас забавная шляпа.

— Это чтобы раскланиваться, — объяснил честолюбец. — Чтобы раскланиваться, когда меня приветствуют. К несчастью, сюда никто не заглядывает.

— Вот как? — Промолвил Маленький принц: он ничего не понял.

— Похлопай-ка в ладоши, — сказал ему честолюбец.

Маленький принц захлопал в ладоши. Честолюбец приподнял шляпу и скромно раскланялся.

«Здесь веселее, чем у старого короля», — подумал маленький принц. И опять стал хлопать в ладоши. А честолюбец опять стал раскланиваться, снимая шляпу.

Так минут пять подряд повторялось одно и то же, и маленькому принцу это наскучило.

— А что надо сделать, чтобы шляпа упала? — Спросил он.

Но честолюбец не слышал. Тщеславные люди глухи ко всему, кроме похвал.

— Ты и в самом деле мой восторженный почитатель? — Спросил он Маленького принца.

— А как это — почитать?

— Почитать — значит признавать, что на этой планете я всех красивее, всех наряднее, всех богаче и всех умней.

— Да ведь на твоей планете больше и нет никого!

— Ну, доставь мне удовольствие, все равно восхищайся мною!

— Я восхищаюсь, — сказал Маленький принц, слегка пожав плечами, но какая тебе от этого радость?

И он сбежал от честолюбца.

«Право же, взрослые — очень странные люди», — только и подумал он, пускаясь в путь.

 

ХII

На следующей планете жил пьяница. Маленький принц пробыл у него совсем недолго, но стало ему после этого очень невесело. Когда он явился на эту планету, пьяница молча сидел и смотрел на выстроившиеся перед ним полчища бутылок — пустых и полных.

— Что это ты делаешь? — Спросил Маленький принц.

— Пью, — мрачно ответил пьяница.

— Зачем?

— Чтобы забыть.

— О чем забыть? — Спросил Маленький принц, ему стало жаль пьяницу.

— Хочу забыть, что мне совестно, — признался пьяница и повесил голову.

— Отчего же тебе совестно? — Спросил маленький принц, ему очень хотелось помочь бедняге.

— Совестно пить! — Объяснил пьяница, и больше от него нельзя было добиться ни слова.

И маленький принц отправился дальше, растерянный и недоумевающий.

«Да, право же, взрослые очень, очень странный народ», — думал он, продолжая путь.

 

XIII

Четвертая планета принадлежала деловому человеку. Он был так занят, что при появлении маленького принца даже головы не поднял.

— Добрый день, — сказал ему Маленький принц. — Ваша сигарета погасла.

— Три да два — пять. Пять да семь — двенадцать. Двенадцать да три — пятнадцать. Добрый день. Пятнадцать да семь — двадцать два. Двадцать два да шесть — двадцать восемь. Некогда спичкой чиркнуть. Двадцать шесть да пять — тридцать один. Уф! Итого, стало быть, пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать один.

— Пятьсот миллионов чего?

— А? Ты еще здесь? Пятьсот миллионов… Уж не знаю чего… У меня столько работы! Я человек серьезный, мне не до болтовни! Два да пять — семь…

— Пятьсот миллионов чего? — Повторил Маленький принц: спросив о чем-нибудь, он не отступался, пока не получал ответа.

Деловой человек поднял голову.

— Уже пятьдесят четыре года я живу на этой планете, и за все время мне мешали только три раза. В первый раз, двадцать два года тому назад, ко мне откуда-то залетел майский жук. Он поднял ужасный шум, и я тогда сделал четыре ошибки в сложении. Во второй раз, одиннадцать лет тому назад, у меня был приступ ревматизма. От сидячего образа жизни. Мне разгуливать некогда. Я человек серьезный. Третий раз… Вот он! Итак, стало быть, пятьсот миллионов…

— Миллионов чего?

Деловой человек понял, что надо ответить, а то не будет ему покоя.

— Пятьсот миллионов этих маленьких штучек, которые иногда видны в воздухе.

— Это что же, мухи?

— Да нет же, такие маленькие, блестящие.

— Пчелы?

— Да нет же. Такие, золотые, всякий лентяй как посмотрит на них, так и размечтается. А я человек серьезный. Мне мечтать некогда.

— А, звезды?

— Вот-вот. Звезды.

— Пятьсот миллионов звезд? Что же ты с ними со всеми делаешь?

— Пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать одна. Я человек серьезный, я люблю точность.

— Что же ты делаешь со всеми этими звездами?

— Что делаю?

— Да.

— Ничего не делаю. Я ими владею.

— Владеешь звездами?

— Да.

— Но я уже видел короля, который…

— Короли ничем не владеют. Они только правят. Это совсем не одно и то же.

— А для чего тебе владеть звездами?

— Чтоб быть богатым.

— А для чего быть богатым?

— Чтобы покупать еще новые звезды, если их кто-нибудь откроет.

«Он рассуждает почти как тот пьяница», — подумал Маленький принц.

И стал спрашивать дальше:

— А как можно владеть звездами?

— Звезды чьи? — Ворчливо спросил делец.

— Не знаю. Ничьи.

— Значит, мои, потому что я первый до этого додумался.

— И этого довольно?

— Ну конечно. Если ты найдешь алмаз, у которого нет хозяина, значит, он твой. Если ты найдешь остров, у которого нет хозяина, он твой. Если тебе первому придет в голову какая-нибудь идея, ты берешь на нее патент: она твоя. Я владею звездами, потому что до меня никто не догадался ими завладеть.

— Вот это верно, — сказал Маленький принц. — И что же ты с ними делаешь?

— Распоряжаюсь ими, — ответил делец. — Считаю их и пересчитываю. Это очень трудно. Но я человек серьезный.

Однако маленькому принцу этого было мало.

— Если у меня есть шелковый платок, я могу повязать его вокруг шеи и унести с собой, — сказал он. — Если у меня есть цветок, я могу его сорвать и унести с собой. А ты ведь не можешь забрать звезды!

— Нет, но я могу положить их в банк.

— Как это?

— А так: пишу на бумажке, сколько у меня звезд. Потом кладу эту бумажку в ящик и запираю его на ключ.

— И все?

— Этого довольно.

«Забавно! — Подумал Маленький принц. — И даже поэтично. Но не так уж это серьезно».

Что серьезно, а что не серьезно — это Маленький принц понимал по-своему, совсем не так, как взрослые.

— У меня есть цветок, — сказал он, — и я каждое утро его поливаю. У меня есть три вулкана, я каждую неделю их прочищаю. Все три прочищаю, и потухший тоже. Мало ли что может случиться. И моим вулканам, и моему цветку полезно, что я ими владею. А звездам от тебя нет никакой пользы…

Деловой человек открыл было рот, но так и не нашелся что ответить, и Маленький принц отправился дальше.

«Нет, взрослые и правда поразительный народ», — простодушно говорил он себе, продолжая путь.

 

XIV

Пятая планета была очень занятная. Она оказалась меньше всех. На ней только и помещалось, что фонарь да фонарщик. Маленький принц никак не мог понять, для чего на крохотной, затерявшейся в небе планетке, где нет ни домов, ни жителей, нужны фонарь и фонарщик. Но он подумал: «Может быть, этот человек и нелеп. Но он не так нелеп, как король, честолюбец, делец и пьяница. В его работе все-таки есть смысл. Когда он зажигает свой фонарь — как будто рождается еще одна звезда или цветок. А когда он гасит фонарь — как будто звезда или цветок засыпают. Прекрасное занятие. Это по-настоящему полезно, потому что красиво».

И, поравнявшись с этой планеткой, он почтительно поклонился фонарщику.

— Добрый день, — сказал он. — Почему ты сейчас погасил фонарь?

— Такой уговор, — ответил фонарщик. — Добрый день.

— А что это за уговор?

— Гасить фонарь. Добрый вечер.

И он снова засветил фонарь.

— Зачем же ты опять его зажег?

— Такой уговор, — повторил фонарщик.

— Не понимаю, — признался Маленький принц.

— И понимать нечего, — сказал фонарщик, — уговор есть уговор. Добрый день.

И погасил фонарь.

Потом красным клетчатым платком утер пот со лба и сказал:

— Тяжкое у меня ремесло. Когда-то это имело смысл. Я гасил фонарь по утрам, а вечером опять зажигал. У меня оставался день, чтобы отдохнуть, и ночь, что бы выспаться…

— А потом уговор переменился?

— Уговор не менялся, — сказал фонарщик. — В том-то и беда! Моя планета год от году вращается все быстрее, а уговор остался прежний.

— И как же теперь? — Спросил Маленький принц.

— Да вот так. Планета делает полный оборот за одну минуту, и у меня нет ни секунды передышки. Каждую минуту я гашу фонарь и опять его зажигаю.

— Вот забавно! Значит, у тебя день длится всего одну минуту!

— Ничего тут нет забавного, — возразил фонарщик. — Мы с тобой разговариваем уже целый месяц.

— Целый месяц?!

— Ну да. Тридцать минут. Тридцать дней. Добрый вечер!

И он опять засветил фонарь.

Маленький принц смотрел на фонарщика, и ему все больше нравился этот человек, который был так верен своему слову. Маленький принц вспомнил, как он когда-то переставлял стул с места на место, чтобы лишний раз поглядеть на закат. И ему захотелось помочь другу.

— Послушай, — сказал он фонарщику, — я знаю средство: ты можешь отдыхать, когда только захочешь…

— Мне все время хочется отдыхать, — сказал фонарщик.

Ведь можно быть верным слову и все-таки ленивым.

— Твоя планетка такая крохотная, — продолжал Маленький принц, — ты можешь обойти ее в три шага. И просто нужно идти с такой скоростью, чтобы все время оставаться на солнце. Когда захочется отдохнуть, ты просто все иди, иди… И день будет тянуться столько времени, сколько ты пожелаешь.

— Ну, от этого мне мало толку, — сказал фонарщик. — Больше всего на свете я люблю спать.

— Тогда плохо твое дело, — посочувствовал Маленький принц.

— Плохо мое дело, — подтвердил фонарщик. — Добрый день.

— И погасил фонарь.

«Вот человек, — сказал себе маленький принц, продолжая путь, — вот человек, которого все стали бы презирать — и король, и честолюбец, и пьяница, и делец. А между тем из них всех он один, по-моему, не смешон. Может быть, потому, что он думает не только о себе».

Маленький принц вздохнул.

«Вот бы с кем подружиться, — подумал он еще. — Но его планетка уж очень крохотная. Там нет места для двоих…»

Он не смел себе признаться в том, что больше всего жалеет об этой чудесной планетке еще по одной причине: за двадцать четыре часа на ней можно любоваться закатом тысячу четыреста сорок раз!

 

XV

Шестая планета была в десять раз больше предыдущей. На ней жил старик, который писал толстенные книги.

— Смотрите-ка! Вот прибыл путешественник! — Воскликнул он, заметив Маленького принца.

Маленький принц сел на стол, чтобы отдышаться. Он уже столько странствовал!

— Откуда ты? — Спросил старик.

— Что это за огромная книга? — Спросил Маленький принц. — Что вы здесь делаете?

— Я географ, — ответил старик.

— А что такое географ?

— Это ученый, который знает, где находятся моря, реки, города, горы и пустыни.

— Как интересно! — Сказал Маленький принц. — Вот это настоящее дело!

И он окинул взглядом планету географа. Никогда еще он не видал такой величественной планеты!

— Ваша планета очень красивая, — сказал он. — А океаны у вас есть?

— Этого я не знаю, — сказал географ.

— О-о-о… — Разочарованно протянул Маленький принц. — А горы есть?

— Не знаю, — сказал географ.

— А города, реки, пустыни?

— И этого я тоже не знаю.

— Но ведь вы географ!

— Вот именно, — сказал старик. — Я географ, а не путешественник. Мне ужасно не хватает путешественников. Ведь не географы ведут счет городам, рекам, горам, морям, океанам и пустыням. Географ — слишком важное лицо, ему некогда разгуливать. Он не выходит из своего кабинета. Но он принимает у себя путешественников и записывает их рассказы. И если кто-нибудь из них расскажет что-нибудь интересное, географ наводит справки и проверяет, порядочный ли человек этот путешественник.

— А зачем?

— Да ведь если путешественник станет врать, в учебниках географии все перепутается. И если он выпивает лишнее — тоже беда.

— А почему?

— Потому, что у пьяниц двоится в глазах. И там, где на самом деле одна гора, географ отметит две.

— Я знал одного человека… Из него вышел бы плохой путешественник, — сказал маленький принц.

— Очень возможно. Так вот, если окажется, что путешественник человек порядочный, тогда проверяют его открытие.

— Как проверяют? Идут и смотрят?

— Ну нет. Это слишком сложно. Просто требуют, чтобы путешественник представил доказательства. Например, если он открыл большую гору, пускай принесет с нее большие камни.

Географ вдруг пришел в волнение:

— Но ты ведь и сам путешественник! Ты явился издалека! Расскажи мне о своей планете!

И он раскрыл толстенную книгу и очинил карандаш. Рассказы путешественников сначала записывают карандашом. И только после того как путешественник представит доказательства, можно записать его рассказ чернилами.

— Слушаю тебя, — сказал географ.

— Ну, у меня там не так уж интересно, — промолвил Маленький принц. — У меня все очень маленькое. Есть три вулкана. Два действуют, а один давно потух. Но мало ли что может случиться…

— Да, все может случиться, — подтвердил географ.

— Потом, у меня есть цветок.

— Цветы мы не отмечаем, — сказал географ.

— Почему?! Это ведь самое красивое!

— Потому, что цветы эфемерны.

— Как это — эфемерны?

— Книги по географии — самые драгоценные книги на свете, объяснил географ. — Они никогда не устаревают. Ведь это очень редкий случай, чтобы гора сдвинулась с места. Или чтобы океан пересох. Мы пишем о вещах вечных и неизменных.

— Но потухший вулкан может проснуться, — прервал маленький принц. — А что такое «эфемерный»?

— Потух вулкан или действует, это для нас, географов, не имеет значения, — сказал географ. — Важно одно: гора. Она не меняется.

— А что такое «эфемерный»? — Спросил Маленький принц, ведь, раз задав вопрос, он не отступался, пока не получал ответа.

— Это значит: тот, что должен скоро исчезнуть.

— И мой цветок должен скоро исчезнуть?

— Разумеется.

«Моя краса и радость недолговечна, — сказал себе маленький принц, — и ей нечем защищаться от мира: у нее только и есть что четыре шипа. А я бросил ее, а она осталась на моей планете совсем одна!»

Это впервые он пожалел о покинутом цветке. Но мужество тотчас вернулось к нему.

— Куда вы посоветуете мне отправиться? — Спросил он географа.

— Посети планету Земля, — отвечал географ. — У нее неплохая репутация…

И Маленький принц пустился в путь, но мысли его были о покинутом цветке.

 

XVI

Итак, седьмая планета, которую он посетил, была Земля.

Земля — планета не простая! На ней насчитывается сто одиннадцать королей (в том числе, конечно, и негритянских), семь тысяч географов, девятьсот тысяч дельцов, семь с половиной миллионов пьяниц, триста одиннадцать миллионов честолюбцев — итого около двух миллиардов взрослых.

Чтобы дать вам понятие о том, как велика Земля, скажу лишь, что, пока не изобрели электричество, на всех шести континентах приходилось держать целую армию фонарщиков — четыреста шестьдесят две тысячи пятьсот одиннадцать человек.

Если поглядеть со стороны, это было великолепное зрелище. Движения этой армии подчинялись точнейшему ритму, совсем как в балете.

Первыми выступали фонарщики Новой Зеландии и Австралии. Засветив свои огни, они отправлялись спать. За ними наступал черед фонарщиков Китая. Исполнив свой танец, они тоже скрывались за кулисами. Потом приходил черед фонарщиков в России и в Индии. Потом — в Африке и Европе. Затем в Южной Америке. Затем в Северной Америке. И никогда они не ошибались, никто не выходил на сцену не вовремя. Да, это было блистательно.

Только тому фонарщику, что должен был зажигать единственный фонарь на северном полюсе, да его собрату на южном полюсе — только этим двоим жилось легко и беззаботно: им приходилось заниматься своим делом всего два раза в год.

 

ХVII

Когда очень хочешь сострить, иной раз поневоле приврешь. Рассказывая о фонарщиках, я несколько погрешил против истины. Боюсь, что у тех, кто не знает нашей планеты, сложится о ней неверное представление. Люди занимают на земле не так уж много места. Если бы два миллиарда ее жителей сошлись и стали сплошной толпой, как на митинге, все они без труда уместились бы на пространстве размером двадцать миль в длину и двадцать в ширину. Все человечество можно бы составить плечом к плечу на самом маленьком островке в тихом океане.

Взрослые вам, конечно, не поверят. Они воображают, что занимают очень много места. Они кажутся сами себе величественными, как баобабы. А вы посоветуйте им сделать точный расчет. Им это понравится, они ведь обожают цифры. Вы же не тратьте время на эту арифметику. Это ни к чему. Вы и без того мне верите.

Итак, попав на землю, маленький принц не увидел ни души и очень удивился. Он подумал даже, что залетел по ошибке на какую-то другую планету. Но тут в песке шевельнулось колечко цвета лунного луча.

— Добрый вечер, — сказал на всякий случай Маленький принц.

— Добрый вечер, — ответила змея.

— На какую это планету я попал?

— На Землю, — сказала змея. — В Африку.

— Вот как. А разве на Земле нет людей?

— Это пустыня. В пустынях никто не живет. Но Земля большая.

Маленький принц сел на камень и поднял глаза к небу.

— Хотел бы я знать, зачем звезды светятся, — задумчиво сказал он. — Наверно, затем, чтобы рано или поздно каждый мог снова отыскать свою. Смотри, вон моя планета — прямо над нами… Но как до нее далеко!

— Красивая планета, — сказала змея. — А что ты будешь делать здесь, на Земле?

— Я поссорился со своим цветком, — признался Маленький принц.

— А, вот оно что…

И оба умолкли.

— А где же люди? — Вновь заговорил наконец Маленький принц. — В пустыне все-таки одиноко…

— Среди людей тоже одиноко, — заметила змея.

Маленький принц внимательно посмотрел на нее.

— Странное ты существо, — сказал он. — Не толще пальца…

— Но могущества у меня больше, чем в пальце короля, — возразила змея.

Маленький принц улыбнулся:

— Ну, разве ты уж такая могущественная? У тебя даже лап нет. Ты и путешествовать не можешь…

— Я могу унести дальше, чем любой корабль, — сказала змея.

И обвилась вокруг щиколотки маленького принца, словно золотой браслет.

— Всякого, кого я коснусь, я возвращаю земле, из которой он вышел, — сказала она. — Но ты чист и явился со звезды…

Маленький принц не ответил.

— Мне жаль тебя, — продолжала змея. — Ты так слаб на этой земле, жесткой, как гранит. В тот день, когда ты горько пожалеешь о своей покинутой планете, я сумею тебе помочь. Я могу…

— Я прекрасно понял, — сказал Маленький принц. — Но почему ты все время говоришь загадками?

— Я решаю все загадки, — сказала змея.

И оба умолкли.

 

XVIII

Маленький принц пересек пустыню и никого не встретил. За все время ему попался только один цветок — крохотный, невзрачный цветок о трех лепестках…

— Здравствуй, — сказал Маленький принц.

— Здравствуй, — отвечал цветок.

— А где люди? — Вежливо спросил Маленький принц.

Цветок видел однажды, как мимо шел караван.

— Люди? Ах да… Их всего-то, кажется, шесть или семь. Я видел их много лет назад. Но где их искать — неизвестно. Их носит ветром. У них нет корней, это очень неудобно.

— Прощай, — сказал Маленький принц.

— Прощай, — сказал цветок.

 

XIX

Маленький принц поднялся на высокую гору. Прежде он никогда не видал гор, кроме своих трех вулканов, которые были ему по колено. Потухший вулкан служил ему табуретом. И теперь он подумал: «С такой высокой горы я сразу увижу всю планету и всех людей». Но увидел только скалы, острые и тонкие, как иглы.

— Добрый день, — сказал он на всякий случай.

«Добрый день… День.. День…» — откликнулось эхо.

— Кто вы? — спросил Маленький принц.

«Кто вы… Кто вы… Кто вы…» — откликнулось эхо.

— Будем друзьями, я совсем один, — сказал он.

«Один… Один… Один…» — откликнулось эхо.

«Какая странная планета! — подумал Маленький принц. — Совсем сухая, вся в иглах и соленая. И у людей не хватает воображения. Они только повторяют то, что им скажешь… Дома у меня был цветок, моя краса и радость, и он всегда заговаривал первым».

 

ХX

Долго шел Маленький принц через пески, скалы и снега и наконец набрел на дорогу. А все дороги ведут к людям.

— Добрый день, — сказал он.

Перед ним был сад, полный роз.

— Добрый день, — отозвались розы.

И Маленький принц увидел, что все они похожи на его цветок.

— Кто вы? — спросил он, пораженный.

— Мы — розы, — отвечали розы.

— Вот как… — Промолвил Маленький принц.

И почувствовал себя очень-очень несчастным. Его красавица говорила ему, что подобных ей нет во всей вселенной. И вот перед ним пять тысяч точно таких же цветов в одном только саду!

«Как бы она рассердилась, если бы увидела их! — Подумал Маленький принц. — Она бы ужасно раскашлялась и сделала вид, что умирает, лишь бы не показаться смешной. А мне пришлось бы ходить за ней, как за больной, ведь иначе она и вправду бы умерла, лишь бы унизить и меня тоже…»

А потом он подумал: «Я-то воображал, что владею единственным в мире цветком, какого больше ни у кого и нигде нет, а это была самая обыкновенная роза. Только всего у меня и было что простая роза да три вулкана ростом мне по колено, и то один из них потух, и, может быть, навсегда… Какой же я после этого принц?..»

Он лег в траву и заплакал.

 

XXI

Вот тут-то и появился лис.

— Здравствуй, — сказал он.

— Здравствуй, — вежливо ответил Маленький принц и оглянулся, но никого не увидел.

— Я здесь, — послышался голос. — Под яблоней…

— Кто ты? — спросил Маленький принц. — Какой ты красивый!

— Я — лис, — сказал лис.

— Поиграй со мной, — попросил Маленький принц. — Мне так грустно…

— Не могу я с тобой играть, — сказал лис. — Я не приручен.

— Ах, извини, — сказал Маленький принц.

Но, подумав, спросил:

— А как это — приручить?

— Ты не здешний, — заметил лис. — Что ты здесь ищешь?

— Людей ищу, — сказал Маленький принц. — А как это — приручить?

— У людей есть ружья, и они ходят на охоту. Это очень неудобно! И еще они разводят кур. Только этим они и хороши. Ты ищешь кур?

— Нет, — сказал Маленький принц. — Я ищу друзей. А как это — приручить?

— Это давно забытое понятие, — объяснил лис. — Оно означает: создать узы.

— Узы?

— Вот именно, — сказал лис. — Ты для меня пока всего лишь маленький мальчик, точно такой же, как сто тысяч других мальчиков. И ты мне не нужен. И я тебе тоже не нужен. Я для тебя только лисица, точно такая же, как сто тысяч других лисиц. Но если ты меня приручишь, мы станем нужны друг другу. Ты будешь для меня единственным в целом свете. И я буду для тебя один в целом свете…

— Я начинаю понимать, — сказал Маленький принц. — Есть одна роза… Наверно, она меня приручила…

— Очень возможно, — согласился лис. — На Земле чего только не бывает.

— Это было не на Земле, — сказал Маленький принц.

Лис очень удивился:

— На другой планете?

— Да.

— А на той планете есть охотники?

— Нет.

— Как интересно! А куры там есть?

— Нет.

— Нет в мире совершенства! — вздохнул лис.

Но потом он опять заговорил о том же:

— Скучная у меня жизнь. Я охочусь за курами, а люди охотятся за мною. Все куры одинаковы, и люди все одинаковы. И живется мне скучновато. Но если ты меня приручишь, моя жизнь словно солнцем озарится. Твои шаги я стану различать среди тысяч других. Заслышав людские шаги, я всегда убегаю и прячусь. Но твоя походка позовет меня, точно музыка, и я выйду из своего убежища. И потом — смотри! Видишь, вон там, в полях, зреет пшеница? Я не ем хлеба. Колосья мне не нужны. Пшеничные поля ни о чем мне не говорят. И это грустно! Но у тебя золотые волосы. И как чудесно будет, когда ты меня приручишь! Золотая пшеница станет напоминать мне тебя. И я полюблю шелест колосьев на ветру…

Лис замолчал и долго смотрел на Маленького принца. Потом сказал:

— Пожалуйста… Приручи меня!

— Я бы рад, — отвечал Маленький принц, — но у меня так мало времени. Мне еще надо найти друзей и узнать разные вещи.

— Узнать можно только те вещи, которые приручишь, — сказал лис. У людей уже не хватает времени что-либо узнавать. Они покупают вещи готовыми в магазинах. Но ведь нет таких магазинов, где торговали бы друзьями, и потому люди больше не имеют друзей. Если хочешь, чтобы у тебя был друг, приручи меня!

— А что для этого надо делать? — спросил Маленький принц.

— Надо запастись терпеньем, — ответил лис. — Сперва сядь вон там, поодаль, на траву, — вот так. Я буду на тебя искоса поглядывать, а ты молчи. Слова только мешают понимать друг друга. Но с каждым днем садись немножко ближе…

Назавтра Маленький принц вновь пришел на то же место.

— Лучше приходи всегда в один, и тот же час, — попросил лис. Вот, например, если ты будешь приходить в четыре часа, я уже с трех часов почувствую себя счастливым. И чем ближе к назначенному часу, тем счастливей. В четыре часа я уже начну волноваться и тревожиться. Я узнаю цену счастью! А если ты приходишь всякий раз в другое время, я не знаю, к какому часу готовить свое сердце… Нужно соблюдать обряды.

— А что такое обряды? — спросил Маленький принц.

— Это тоже нечто давно забытое, — объяснил лис. — Нечто такое, отчего один какой-то день становится не похож на все другие дни, один час — на все другие часы. Вот, например, у моих охотников есть такой обряд: по четвергам они танцуют с деревенскими девушками. И какой же это чудесный день — четверг! Я отправлюсь на прогулку и дохожу до самого виноградника. А если бы охотники танцевали когда придется, все дни были бы одинаковы и я никогда не знал бы отдыха.

Так Маленький принц приручил лиса. И вот настал час прощанья.

— Я буду плакать о тебе, — вздохнул лис.

— Ты сам виноват, — сказал Маленький принц. — Я ведь не хотел, чтобы тебе было больно ты сам пожелал, чтобы я тебя приручил…

— Да, конечно, — сказал лис.

— Но ты будешь плакать!

— Да, конечно.

— Значит, тебе от этого плохо.

— Нет, — возразил лис, — мне хорошо. Вспомни, что я говорил про золотые колосья.

Он умолк. Потом прибавил:

— Поди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза единственная в мире. А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я открою тебе один секрет. Это будет мой тебе подарок.

Маленький принц пошел взглянуть на розы.

— Вы ничуть не похожи на мою розу, — сказал он им. — Вы еще ничто. Никто вас не приручил, и вы никого не приручили. Таким был прежде мой лис. Он ничем не отличался от ста тысяч других лисиц. Но я с ним подружился, и теперь он — единственный в целом свете.

Розы очень смутились.

— Вы красивые, но пустые, — продолжал Маленький принц. — Ради вас не захочется умереть. Конечно, случайный прохожий, поглядев на мою розу, скажет, что она точно такая же, как вы. Но мне она одна дороже всех вас. Ведь это ее, а не вас я поливал каждый день. Ее, а не вас накрывал стеклянным колпаком. Ее загораживал ширмой, оберегая от ветра. Для нее убивал гусениц, только двух или трех оставил, чтобы вывелись бабочки. Я слушал, как она жаловалась и как хвастала, я прислушивался к ней, даже когда она умолкала. Она — моя.

И Маленький принц возвратился к лису.

— Прощай… — сказал он.

— Прощай, — сказал лис. — Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь.

— Самого главного глазами не увидишь, — повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить.

— Твоя роза так дорога тебе потому, что ты отдавал ей все свои дни.

— Потому что я отдавал ей все свои дни… — Повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить.

— Люди забыли эту истину, — сказал лис, — но ты не забывай: ты навсегда в ответе за всех, кого приручил. Ты в ответе за твою розу.

— Я в ответе за мою розу… — Повторил Маленький принц, чтобы лучше запомнить.

 

XXII

— Добрый день, — сказал Маленький принц.

— Добрый день, — отозвался стрелочник.

— Что ты делаешь? — спросил Маленький принц.

— Сортирую пассажиров, — отвечал стрелочник. — Отправляю их в поездах по тысяче человек зараз — один поезд направо, другой налево.

И скорый поезд, сверкая освещенными окнами, с громом промчался мимо, и будка стрелочника вся задрожала.

— Как они спешат! — удивился Маленький принц. — Чего они ищут?

— Даже сам машинист этого не знает, — сказал стрелочник.

И в другую сторону, сверкая огнями, с громом пронесся еще один скорый поезд.

— Они уже возвращаются? — спросил Маленький принц.

— Нет, это другие, — сказал стрелочник. — Это встречный.

— Им было нехорошо там, где они были прежде?

— Там хорошо, где нас нет, — сказал стрелочник.

И прогремел сверкая, третий скорый поезд.

— Они хотят догнать тех, первых? — спросил Маленький принц.

— Ничего они не хотят, — сказал стрелочник. — Они спят в вагонах или просто сидят и зевают. Одни только дети прижимаются носами к окнам.

— Одни только дети знают, чего ищут, — промолвил Маленький принц. — Они отдают все свои дни тряпочной кукле, и она становится им очень-очень дорога, и если ее у них отнимут, дети плачут…

— Их счастье, — сказал стрелочник.

 

XXIII

— Добрый день, — сказал Маленький принц.

— Добрый день, — ответил торговец.

Он торговал усовершенствованными пилюлями, которые утоляют жажду. Проглотишь такую пилюлю — и потом целую неделю не хочется пить.

— Для чего ты их продаешь? — спросил Маленький принц.

— От них большая экономия времени, — ответил торговец. — По подсчетам специалистов, можно сэкономить пятьдесят три минуты в неделю.

— А что делать в эти пятьдесят три минуты?

— Да что хочешь.

«Будь у меня пятьдесят три минуты свободных, — подумал Маленький принц, — я бы просто-напросто пошел к роднику…»

 

ХXIV

Миновала неделя с тех пор, как я потерпел аварию, и, слушая про торговца пилюлями, я выпил последний глоток воды.

— Да, — сказал я Маленькому принцу, — все, что ты рассказываешь, очень интересно, но я еще не починил самолет, у меня не осталось ни капли воды, и я тоже был бы счастлив, если бы мог просто-напросто пойти к роднику.

— Лис, с которым я подружился…

— Милый мой, мне сейчас не до лиса!

— Почему?

— Да потому, что придется умереть от жажды…

Он не понял, какая тут связь. Он возразил:

— Хорошо, если у тебя когда-то был друг, пусть даже надо умереть. Вот я очень рад, что дружил с лисом.

«Он не понимает, как велика опасность. Он никогда не испытывал ни голода, ни жажды. Ему довольно солнечного луча…»

Я не сказал этого вслух, только подумал. Но Маленький принц посмотрел на меня и промолвил:

— Мне тоже хочется пить… Пойдем поищем колодец…

Я устало развел руками: что толку наугад искать колодцы в бескрайней пустыне? Но все-таки мы пустились в путь.

Долгие часы мы шли молча. Наконец, стемнело, и в небе стали загораться звезды. От жажды меня немного лихорадило, и я видел их будто во сне. Мне все вспоминались слова Маленького принца, и я спросил:

— Значит, и ты тоже знаешь, что такое жажда?

Но он не ответил. Он сказал просто:

— Вода бывает нужна и сердцу…

Я не понял, но промолчал. Я знал, что не следует его расспрашивать.

Он устал. Опустился на песок. Я сел рядом. Помолчали. Потом он сказал:

— Звезды очень красивые, потому что где-то там есть цветок, хоть его и не видно…

— Да, конечно, — сказал я только, глядя на волнистый песок, освещенный луною.

— И пустыня красивая… — прибавил Маленький принц.

Это правда. Мне всегда нравилось в пустыне. Сидишь на песчаной дюне. Ничего не видно. Ничего не слышно. И все же тишина словно лучится…

— Знаешь, отчего хороша пустыня? — сказал он. — Где-то в ней скрываются родники…

Я был поражен. Вдруг я понял, почему таинственно лучится песок. Когда-то, маленьким мальчиком, я жил в старом-престаром доме, рассказывали, будто в нем запрятан клад. Разумеется, никто его так и не открыл, а может быть, никто никогда его и не искал. Но из-за него дом был словно заколдован: в сердце своем он скрывал тайну…

— Да, — сказал я. — Будь то дом, звезды или пустыня, — самое прекрасное в них то, чего не увидишь глазами.

— Я очень рад, что ты согласен с моим другом лисом, — отозвался Маленький принц.

Потом он уснул, я взял его на руки и пошел дальше. Я был взволнован. Мне казалось, я несу хрупкое сокровище. Мне казалось даже, ничего более хрупкого нет на нашей земле. При свете луны я смотрел на его бледный лоб, на сомкнутые ресницы, на золотые пряди волос, которые перебирал ветер, и говорил себе: все это лишь оболочка. Самое главное — то, чего не увидишь глазами…

Его полуоткрытые губы дрогнули в улыбке, и я сказал себе: трогательней всего в этом спящем Маленьком принце его верность цветку, образ розы, который лучится в нем, словно пламя светильника, даже когда он спит… И я понял, что он еще более хрупок, чем кажется. Светильники надо беречь: порыв ветра может их погасить…

Так я шел… И на рассвете дошел до колодца.

 

XXV

— Люди забираются в скорые поезда, но они уже сами не понимают, чего ищут, — сказал Маленький принц. — Поэтому они не знают покоя, бросаются то в одну сторону, то в другую…

Потом прибавил:

— И все напрасно…

Колодец, к которому мы пришли, был не такой, как все колодцы в Сахаре. Обычно здесь колодец — просто яма в песке. А это был самый настоящий деревенский колодец. Но деревни тут нигде не было, и я подумал, что это сон.

— Как странно, — сказал я Маленькому принцу, — тут все приготовлено: и ворот, и ведро, и веревка…

Он засмеялся, тронул веревку, стал раскручивать ворот. И ворот заскрипел, точно старый флюгер, долго ржавевший в безветрии.

— Слышишь? — сказал Маленький принц. — Мы разбудили колодец, и он запел!

Я боялся, что он устанет.

— Я сам зачерпну воды, — сказал я, — тебе это не под силу.

Медленно вытащил я полное ведро и надежно поставил его на каменный край колодца. В ушах у меня еще отдавалось пение скрипучего ворота, вода в ведре еще дрожала, и в ней дрожали солнечные зайчики.

— Мне хочется глотнуть этой воды, — промолвил Маленький принц. — Дай мне напиться…

И я понял, что он искал!

Я поднес ведро к его губам. Он пил, закрыв глаза. Это было как самый прекрасный пир. Вода эта была не простая. Она родилась из долгого пути под звездами, из скрипа ворота, из усилий моих рук. Она была как подарок сердцу. Когда я был маленький, так светились для меня рождественские подарки: сияньем свеч на елке, пением органа в час полночной мессы, ласковыми улыбками.

— На твоей планете, — сказал Маленький принц, — люди выращивают в одном саду пять тысяч роз… И не находят того, что ищут…

— Не находят, — согласился я.

— А ведь то, чего они ищут, можно найти в одной единственной розе, в глотке воды…

— Да, конечно, — согласился я.

И Маленький принц сказал:

— Но глаза слепы. Искать надо сердцем.

Я выпил воды. Дышалось легко. На рассвете песок становится золотой, как мед. И от этого тоже я был счастлив. С чего бы мне грустить?..

— Ты должен сдержать слово, — мягко сказал Маленький принц, снова садясь рядом со мною.

— Какое слово?

— Помнишь, ты обещал… Намордник для моего барашка… Я ведь в ответе за тот цветок.

Я достал из кармана свои рисунки. Маленький принц поглядел на них и засмеялся:

— Баобабы у тебя похожи на капусту…

А я-то гордился своими баобабами!

— А у лисицы твоей уши… Точно рога! И какие длинные!

И он опять засмеялся.

— Ты несправедлив, дружок. Я ведь никогда и не умел рисовать, разве только удавов снаружи и изнутри.

— Ну ничего, — успокоил он меня. — Дети и так поймут.

И я нарисовал намордник для барашка. Я отдал рисунок Маленькому принцу, и сердце у меня сжалось.

— Ты что-то задумал и не говоришь мне…

Но он не ответил.

— Знаешь, — сказал он, — завтра исполнится год, как я попал к вам на Землю…

И умолк. Потом прибавил:

— Я упал совсем близко отсюда…

И покраснел.

И опять, бог весть почему, тяжело стало у меня на душе. Все-таки, я спросил:

— Значит, неделю назад, в то утро, когда мы познакомились, ты не случайно бродил тут совсем один, за тысячу миль от человеческого жилья? Ты возвращался к месту, где тогда упал?

Маленький принц покраснел еще сильнее.

А я прибавил нерешительно:

— Может быть, это потому, что исполняется год?..

И опять он покраснел. Он не ответил ни на один мой вопрос, но ведь когда краснеешь, это значит «да», не так ли?

— Неспокойно мне… — начал я.

Но он сказал:

— Пора тебе приниматься за работу. Иди к своей машине. Я буду ждать тебя здесь. Возвращайся завтра вечером…

Однако мне не стало спокойнее. Я вспомнил о лисе… Когда даешь себя приручить, потом случается и плакать.

 

XXVI

Неподалеку от колодца сохранились развалины древней каменной стены. На другой вечер, покончив с работой, я вернулся туда и еще издали увидел, что Маленький принц сидит на краю стены, свесив ноги. И услышал его голос.

— Разве ты не понимаешь? — говорил он. — Это было совсем не здесь.

Наверно, кто-то ему отвечал, потому что он возразил:

— Ну да, это было ровно год назад, день в день, но только в другом месте…

Я зашагал быстрей. Но нигде у стены я больше никого не видел и не слышал. А между тем Маленький принц снова ответил кому-то:

— Ну конечно. Ты найдешь мои следы на песке. И тогда жди. Сегодня ночью я туда приду.

До стены оставалось двадцать метров, а я все еще ничего не видел.

После недолгого молчания Маленький принц спросил:

— А у тебя хороший яд? Ты не заставишь меня долго мучиться?

Я остановился, и сердце мое сжалось, но я все еще не понимал.

— Теперь уходи, — сказал Маленький принц. — Я хочу спрыгнуть вниз.

Тогда я опустил глаза да так и подскочил! У подножья стены, подняв к Маленькому принцу, свернулась желтая змейка, из тех, чей укус убивает в полминуты.

Нащупывая в кармане револьвер, я бегом бросился к ней, но при звуке шагов змейка тихо заструилась по песку, словно умирающий ручеек, и с еле слышным металлически звоном неторопливо скрылась меж камней.

Я подбежал к стене как раз вовремя и подхватил моего Маленького принца. Он был белее снега.

— Что это тебе вздумалось, малыш! — воскликнул я. — Чего ради ты заводишь разговоры со змеями?

Я развязал его неизменный золотой шарф. Смочил ему виски и заставил выпить воды. Но не смел больше ни о чем спрашивать. Он серьезно посмотрел на меня и обвил мою шею руками. Я услышал, как бьется его сердце, словно у подстреленной птицы. Он сказал:

— Я рад, что ты нашел, в чем там была беда с твоей машиной. Теперь ты можешь вернуться домой…

— Откуда ты знаешь?!

Я как раз собирался сказать ему, что, вопреки всем ожиданиям, мне удалось исправить самолет!

Он не ответил, он только сказал:

— И я тоже сегодня вернусь домой.

Потом прибавил печально:

— Это гораздо дальше… И гораздо труднее…

Все было как-то странно. Я крепко обнимал его, точно малого ребенка, и, однако, мне казалось, будто он ускользает, его затягивает бездна, и я не в силах его удержать…

Он задумчиво смотрел куда-то вдаль.

— У меня останется твой барашек. И ящик для барашка. И намордник…

И он печально улыбнулся.

Я долго ждал. Он словно бы приходил в себя.

— Ты напугался, малыш…

Ну еще бы не напугаться! Но он тихонько засмеялся:

— Сегодня вечером мне будет куда страшнее…

И опять меня оледенило предчувствие непоправимой беды. Неужели, неужели я никогда больше не услышу, как он смеется? Этот смех для меня — точно родник в пустыне.

— Малыш, я хочу еще послушать, как ты смеешься…

Но он сказал:

— Сегодня ночью исполнится год. Моя звезда станет как раз над тем местом, где я упал год назад…

— Послушай, малыш, ведь все это — и змея, и свиданье со звездой просто дурной сон, правда?

Но он не ответил.

— Самое главное — то, чего глазами не увидишь… — сказал он.

— Да, конечно…

— Это как с цветком. Если любишь цветок, что растет где-то на далекой звезде, хорошо ночью глядеть в небо. Все звезды расцветают.

— Да, конечно…

— Это как с водой. Когда ты дал мне напиться, та вода была как музыка, а все из-за ворота и веревки… Помнишь? Она была очень хорошая.

— Да, конечно…

— Ночью ты посмотришь на звезды. Моя звезда очень маленькая, я не могу ее тебе показать. Так лучше. Она будет для тебя просто — одна из звезд. И ты полюбишь смотреть на звезды… Все они станут тебе друзьями. И потом, я тебе кое-что подарю…

И он засмеялся.

— Ах, малыш, малыш, как я люблю, когда ты смеешься!

— Вот это и есть мой подарок… Это будет, как с водой…

— Как так?

— У каждого человека свои звезды. Одним — тем, кто странствует, они указывают путь. Для других это просто маленькие огоньки. Для ученых они — как задача, которую надо решить. Для моего дельца они золото. Но для всех этих людей звезды немые. А у тебя будут совсем особенные звезды…

— Как так?

— Ты посмотришь ночью на небо, а ведь там будет такая звезда, где я живу, где я смеюсь, — и ты услышишь, что все звезды смеются. У тебя будут звезды, которые умеют смеяться!

И он сам засмеялся.

— И когда ты утешишься (в конце концов всегда утешаешься), ты будешь рад, что знал меня когда-то. Ты всегда будешь мне другом. Тебе захочется посмеяться со мною. Иной раз ты вот так распахнешь окно, и тебе будет приятно… И твои друзья станут удивляться, что ты смеешься, глядя на небо. А ты им скажешь: «Да, да, я всегда смеюсь, глядя на звезды!» И они подумают, что ты сошел с ума. Вот какую злую шутку я с тобой сыграю…

И он опять засмеялся.

— Как будто вместо звезд я подарил тебе целую кучу смеющихся бубенцов…

Он опять засмеялся. Потом снова стал серьезен:

— Знаешь… Сегодня ночью… Лучше не приходи.

— Я тебя не оставлю.

— Тебе покажется, что мне больно… Покажется даже, что я умираю. Так уж оно бывает. Не приходи, не надо.

— Я тебя не оставлю.

Но он был чем-то озабочен.

— Видишь ли… Это еще из-за змеи. Вдруг она тебя ужалит… Змеи ведь злые. Кого-нибудь ужалить для них удовольствие.

— Я тебя не оставлю.

Он вдруг успокоился:

— Правда, на двоих у нее не хватит яда…

В ту ночь я не заметил, как он ушел. Он ускользнул неслышно. Когда я наконец нагнал его, он шел быстрым, решительным шагом.

— А, это ты… — сказал он только.

И взял меня за руку. Но что-то его тревожило.

— Напрасно ты идешь со мной. Тебе будет больно на меня смотреть. Тебе покажется, будто я умираю, но это неправда…

Я молчал.

— Видишь ли… Это очень далеко. Мое тело слишком тяжелое. Мне его не унести.

Я молчал.

— Но это все равно, что сбросить старую оболочку. Тут нет ничего печального…

Я молчал.

Он немного пал духом. Но все-таки сделал еще одно усилие:

— Знаешь, будет очень славно. Я тоже стану смотреть на звезды. И все звезды будут точно старые колодцы со скрипучим воротом. И каждая даст мне напиться…

Я молчал.

— Подумай, как забавно! У тебя будет пятьсот миллионов бубенцов, а у меня — пятьсот миллионов родников…

И тут он тоже замолчал, потому что заплакал…

— Вот мы и пришли. Дай мне сделать еще шаг одному.

И он сел на песок, потому что ему стало страшно.

Потом он сказал:

— Знаешь… Моя роза… Я за нее в ответе. А она такая слабая! И такая простодушная. У нее только и есть что четыре жалких шипа, больше ей нечем защищаться от мира…

Я тоже сел, потому что у меня подкосились ноги. Он сказал: — Ну… Вот и все…

Помедлил еще минуту и встал. И сделал один только шаг. А я не мог шевельнуться.

Точно желтая молния мелькнула у его ног. Мгновение он оставался недвижим. Не вскрикнул. Потом упал — медленно как падает дерево. Медленно и неслышно, ведь песок приглушает все звуки.

 

XXVII

И вот прошло уже шесть лет… Я еще ни разу никому об этом не рассказывал. Когда я вернулся, товарищи рады были вновь увидеть меня живым и невредимым. Грустно мне было, но я говорил им:

— Это я просто устал…

И все же понемногу я утешился. То есть… Не совсем. Но я знаю, он возвратился на свою планетку, ведь, когда рассвело, я не нашел на песке его тела. Не такое уж оно было тяжелое. А по ночам я люблю слушать звезды. Словно пятьсот миллионов бубенцов…

Но вот что поразительно. Когда я рисовал намордник для барашка, я забыл про ремешок! Маленький принц не сможет надеть его на барашка. И я спрашиваю себя: что-то делается там, на его планете? Вдруг барашек съел розу?

Иногда я говорю себе: нет, конечно, нет! Маленький принц на ночь всегда накрывает розу стеклянным колпаком, и очень следит за барашком…

Тогда я счастлив. И все звезды тихонько смеются.

А иногда я говорю себе: бываешь же порой рассеянным… Тогда все может случиться! Вдруг он как-нибудь вечером забыл про стеклянный колпак или барашек ночью втихомолку выбрался на волю…

И тогда все бубенцы плачут…

Все это загадочно и непостижимо. Вам, кто тоже полюбил Маленького принца, как и мне, это совсем, совсем не все равно: весь мир становится для нас иным оттого, что где-то в безвестном уголке вселенной барашек, которого мы никогда не видели, быть может, съел незнакомую нам розу.

Взгляните на небо. И спросите себя, жива ли та роза или ее уже нет? Вдруг барашек ее съел?.. И вы увидите, все станет по другому…

И никогда ни один взрослый не поймет, как это важно!

 

Это, по-моему, самое красивое и самое печальное место на свете. Этот же уголок пустыни нарисован и на предыдущей странице, но я нарисовал еще раз, чтобы вы получше его разглядели. Здесь Маленький принц впервые появился на Земле, а потом исчез.

Всмотритесь внимательней, чтобы непременно узнать это место, если когда-нибудь вы попадете в Африку, в пустыню. Если вам случится тут проезжать, заклинаю вас, не спешите, помедлите немного под этой звездой! И если к вам подойдет маленький мальчик с золотыми волосами, если он будет звонко смеяться и ничего не ответит на ваши вопросы, вы, уж конечно, догадаетесь, кто он такой. Тогда — очень прошу вас! — не забудьте утешить меня в моей печали. Скорей напишите мне, что он вернулся…

 

СОЮЗНИКИ И ПРОТИВНИКИ

 

Александр Самсонов, советский историк:

«Цели Советского Союза во второй мировой войне во многом, а порой и в коренном не совпадали с целями Англии, США и других западных стран, в дальнейшем присоединившихся  к антигитлеровской коалиции»

 

Взгляд из Лондона

 

Уинстон Черчилль, из послевоенных воспоминаний:

«До того момента, пока Россия не подверглась нападению Германии, ее правительство, по-видимому, ни о ком не заботилось, кроме как о себе… До сих пор советские руководители с каменным спокойствием наблюдали крушение фронта во Франции в 1940 году и наши безуспешные попытки создать в 1941 году фронт на Балканах. Они оказывали нацистской Германии значительную экономическую, а также и другую, менее существенную помощь. Теперь, когда они были обмануты и застигнуты врасплох, они сами оказались под пламенеющим немецким мечом.

Их первым порывом было – затем это стало их постоянной политикой – потребовать всевозможной помощи от Великобритании и ее империи, той самой империи, планы возможного раздела которой между Сталиным и Гитлером в течение последних восьми месяцев отвлекали внимание советских руководителей от сосредоточения немецких сил на Востоке. Не колеблясь, они стали в настоятельных и резких выражениях требовать от измученной и сражающейся Англии отправки им военных материалов, которых так не хватало ее собственной армии. Они настаивали, чтобы Соединенные Штаты переадресовали им максимальное количество различных материалов, на которые рассчитывали мы, и, более того, уже летом 1941 года они требовали высадки англичан в Европе, любой ценой и невзирая на риск, с целью создания второго фронта.

Мы не позволяли этим довольно печальным и постыдным фактам влиять на наш образ мыслей и старались видеть только героические жертвы русского народа, которые ему приходилось нести в результате бедствий, навлеченных на него его правительством, и его самоотверженную борьбу за родную землю. Это, пока война продолжалась, компенсировало все»

 

… из Кремля

 

Иосиф Сталин, в беседе с югославскими коммунистами накануне высадки союзников в Нормандии:

«А вы, может быть, думаете, что мы, если мы союзники англичан, забыли кто они и кто Черчилль? У них нет большей радости, чем нагадить своим союзникам, – в первой мировой войне они постоянно подводили и русских, и французов. А Черчилль? Черчилль, он такой, что если не побережешься, он у тебя копейку из кармана утянет. Да, копейку из кармана! Ей-богу, копейку из кармана! А Рузвельт? Рузвельт не такой – он засовывает руку только за кусками покрупнее. А Черчилль? Черчилль – и за копейкой»

 

…из Белого дома

 

Франклин Рузвельт:

«На беду премьер-министр [Черчилль] слишком много думает о том, что будет после войны и в каком положении окажется тогда Англия. Он смертельно боится чрезмерного усиления русских. Может быть, русские и укрепят свои позиции в Европе, но будет ли это плохо, зависит от многих обстоятельств»

 

«Все жалеют меня за то, что мне приходится иметь дело с Черчиллем и Сталиным, но пожалейте хоть на мгновение Черчилля и Сталина, – им приходится иметь дело со мной»

 

…из Берлина

 

Отрывки из воспоминаний рейхсминистра вооружений Альберта Шпеера:

 

«Если в самом начале Гитлер, в тенетах теории о славянском «недочеловеке», отзывался о предстоящей войне с ними как об  «игре в песочном ящике», то постепенно, чем сильнее затягивалась война, русские все больше принуждали его к уважительному отношению. Ему импонировала стойкость, с которой они перенесли поражения. О Сталине он отзывался с полнейшим почтением, причем он подчеркнуто проводил параллель между выдержкой Сталина и своей: он усматривал сходство в угрожающем положении под Москвой в 1941 г. и своим теперешним. Если на него накатывала очередная волна уверенности в победе, то он нередко, с ироническим подтекстом, начинал рассуждать, что после победы над Россией самым разумным было бы поручить управление ею Сталину, разумеется под контролем верховной немецкой власти: вряд ли кто другой знает так хорошо, как надо обращаться с русскими»;

 

«Тодт только что вернулся из инспекционной поездки по восточному театру военных действий. Он видел замерзшие на путях санитарные поезда, с насмерть замерзшими ранеными, видел беды частей в отрезанных от всего мира снегами маленьких деревнях и городках, почувствовал недовольство и отчаяние среди немецких солдат. Подавленно и пессимистично звучал его вывод: мы не только физически не способны переносить такие нагрузки, но и духовно погибнем в России»;

 

«Осенью 1941 г. я отправился в Дессау, на предприятия Юнкерс, чтобы скоординировать с генеральным директором Коппенбергом планы строительства и производства. В конце переговоров он провел меня в закрытое помещение и показал мне графическое изображение, сопоставлявшее выпуск бомбардировщиков в ближайшие годы американцами и нами. Я спросил его, что думает наше руководство относительно столь удручающих цифр. «Да в том-то и дело, что они не хотят им верить» – ответил он. Не владея собой, он расплакался»;

 

«…Западный противник провел за неделю 25 июля – 2 августа [1943 г.] пять мощных налетов на один и тот же крупнейший центр – Гамбург. Операция эта противоречила всем тактическим соображениям и все же имела катастрофические для нас последствия. Первые же налеты вывели из строя городской водопровод, и пожарные команды ничего не могли сделать при всех последующих налетах. Возникали огромные, циклонического типа пожары. Загорался асфальт улиц. Люди погибали от удушья в подвалах или обугливались на улицах. Последствия этой серии налетов можно было сравнить только с катастрофическим землетрясением. В Гамбурге впервые разыгралось то, что Геринг и Гитлер замышляли для Лондона в 1940 г.»;

 

«День 12 мая (1944) я не забуду никогда, потому что в этот день война с точки зрения техники была проиграна. До этого момента производство военной техники примерно покрывало, несмотря на существенные потери, потребности вермахта. С налетом же в тот день 935 дневных бомбардировщиков 8-го американского воздушного флота на целый ряд предприятий по производству горючего в Центре и на Востоке Германии началась новая эпоха войны в воздухе. Она предвещала конец немецкой промышленности вооружений… 22 июня были уничтожены мощности для производства 9/10 авиационного бензина…»

 

 

ЯПОНСКИЙ ХАРАКТЕР

 

Томомацу Энтай, японский буддист:

«Самая семья у японцев, их общественный и государственный строй таковы, что приучают спокойно встречать смерть. Едва ли в общественном строе какого-нибудь другого государства отводится так мало места для личности, как это мы видим в Японии. Японская семья по настоящее время носит признаки родового строя, где центральное место отводилось патриарху…

Во время текущих китайских событий эта тенденция самоотказа, самопожертвования, готовности идти на верную смерть получила особенно яркое выражение. Ее первоисточником является боязнь опозорить трусливым поведением и привязанностью к жизни своих односельчан. Самое сознание, что государственный строй родной страны являет собой неизмеримую ценность, воспитывает в японцах внутреннюю готовность с радостью принять смерть ради Императора. Этот дух получил свое выражение в известном классическом стихотворении:

Выйдешь к морю – трупы в волнах,

Выйдешь в горы – трупы в травах,

Но не бросит взгляд назад

Тот, кто ради Государя

Смерть готов принять.

…Это мужественная и непосредственная готовность к приятию смерти. Можно полагать, что предрасположение к ней крылось в самом характере японца – нетерпеливого и порывистого, предпочитающего лучше умереть, чем распутывать спутанный клубок сложных обстоятельств, и искавшего в смерти последнего решения.

Вместо европейского индивидуализма здесь выступает на сцену национальный тоталитаризм, охватывающий душу каждого человека»

 

Рут Бенедикт, американский историк:

«…Японцы, как мы знаем, видят главную задачу жизни в выполнении своего долга. Они полностью принимают тот факт, что исполнение всех обязательств… сопряжено с принесением в жертву личных желаний и радостей. Представление о том, что стремление к счастью может быть серьезной целью жизни, кажется им в высшей степени странной и аморальной доктриной. Счастье – это приятная вещь, которой радуются, когда есть возможность, но провозглашать ее критерием, по которому д`олжно судить о государстве и семье, совершенно немыслимо. Да, человек часто претерпевает страдания, выполняя свой долг… но это в порядке вещей. Это делает жизнь тяжелой, но они к этому готовы. Они то и дело отказываются от удовольствий, но вовсе не считают такой отказ злом. Он требует силы воли. Но сила воли в Японии – самая почитаемая добродетель»

 

 

КУРСКАЯ ДУГА

 

Участник боев на Курской дуге Григорий Пэнэжко:

«… В памяти остались тяжелые картины… Стоял такой грохот, что перепонки давило, кровь текла из ушей. Сплошной рев моторов, лязганье металла, грохот, взрывы снарядов, дикий скрежет разрываемого железа… От выстрелов в упор сворачивало башни, скручивало орудия, лопалась броня, взрывались танки.

От выстрелов в бензобаки танки мгновенно вспыхивали. Открывались люки, и танковые экипажи пытались выбраться наружу. Я видел молодого лейтенанта, наполовину сгоревшего, повисшего на броне. Раненый, он не мог выбраться из люка. Так и погиб. Не было никого рядом, чтобы помочь ему. Мы потеряли ощущение времени, не чувствовали ни жажды, ни зноя, ни даже ударов в тесной кабине танка. Одна мысль, одно стремление — пока жив, бей врага. Наши танкисты, выбравшиеся из своих разбитых машин, искали на поле вражеские экипажи, тоже оставшиеся без техники, и били их из пистолетов, схватывались врукопашную. Помню капитана, который в каком-то исступлении забрался на броню подбитого немецкого «тигра» и бил автоматом по люку, чтобы «выкурить» оттуда гитлеровцев»

 

Участник боев на Курской дуге В.Т. Федин:

«Техническое обслуживание танка проводит сам боевой экипаж (в отличие, например, от авиации, где самолет к вылету готовят наземный экипаж и наземные службы технического обслуживания). Экипаж заливает горючее и масло в баки, производит смазку многочисленных точек ходовой части, снимает смазку ствола пушки перед боем, смазывает ствол после стрельбы и т. д. Поэтому одежда танкистов часто бывала пропитана горючим моторным маслом. Основным горючим для дизельных двигателей наших танков той войны был газойль. Он значительно менее летуч, чем бензин, и на одежде держится долго. Когда на одежду попадает огонь, она мгновенно загорается, а вероятность попадания огня в бою на одежду очень высока.

На Т-34 были 3 столитровых бака с горючим по правому борту и плюс столитровый бак с моторным маслом по левому борту, и когда бронебойный снаряд прошивает борт, внутрь танка выплескивается газойль или масло, и масса искр попадает на одежду, и все это вспыхивает. Не дай бог живущим сейчас когда-нибудь видеть израненного, корчащегося, заживо сгорающего человека или испытать это самому. Вот почему и существует среди танкистов своеобразная, неофициальная оценка мужества, боевой зрелости, опытности и бывалости — количество танков, в которых ты горел сам… Трудно вообразить, что после этого всего можно остаться в живых и не свихнуться. Видимо, только русский человек способен выдержать это»

 

Участник боев на Курской дуге Василий Брюхов:

«Казалось, на поле боя тесно не только танкам, БТР, орудиям и людям, но и снарядам, бомбам, минам и даже пулям. Их холодящие душу трассы летали, пересекались и переплетались в смертельную вязь. Страшные удары бронебойных и подкалиберных снарядов потрясали, пробивали и прожигали броню, выламывали огромные куски ее, оставляя зияющие провалы в броне, калечили и уничтожали людей.

Горели танки. От взрывов срывались и отлетали в сторону на 15–20 м пятитонные башни. Иногда срывались верхние броневые листы башни, высоко взмывая ввысь. Хлопая люками, они кувыркались в воздухе и падали, наводя страх и ужас на уцелевших танкистов. Нередко от сильных взрывов разваливался весь танк, в момент превращаясь в груду металла. Большинство танков стояли неподвижно, скорбно опустив пушки, или горели. Жадные языки пламени лизали раскаленную броню, поднимая вверх клубы черного дыма. Вместе с ними горели танкисты, не сумевшие выбраться из танка. Их нечеловеческие вопли и мольбы о помощи потрясали и мутили разум. Счастливчики, выбравшиеся из горящих танков, катались по земле, пытаясь сбить пламя с комбинезонов. Многих из них настигала вражеская пуля или осколок снаряда, отнимая их надежду на жизнь»

 

 

МАРШАЛ И СОЛДАТ

 

Маршал Георгий Жуков, из книги «Воспоминания и размышления»:

«Войска, форсировавшие Днепр, проявляли величайшее упорство, храбрость и мужество.

Как правило, подойдя к реке, они сходу устремлялись вперед. Не дожидаясь подхода понтонных и тяжелых средств, наведения мостов, части пересекали Днепр на чем угодно – на бревенчатых плотах, самодельных паромах, в рыбачьих лодках и катерах. Все, что ни попадалось под руку, шло в дело. Нелегко приходилось и на противоположном берегу, где вспыхивали ожесточенные бои за плацдармы. Не успев закрепиться, войска вступали в бой с противником, стремившимся во что бы то ни стало сбросить их в реку…

За успешное форсирование Днепра и проявленные при этом героизм, мужество и высокое мастерство, за штурм обороны на Днепре около двух с половиной тысяч солдат, сержантов, офицеров и генералов были удостоены звания Героя Советского Союза»

 

Писатель Виктор Астафьев, солдатом форсировавший Днепр «сходу», из книги «Убиты и прокляты»:

«Если бы тут были части, хорошо подготовленные к переправе, умеющие плавать, снабженные хоть какими-то плавсредствами, они бы не только острова, но и берега достигли в боевом виде. Но на заречный остров попали люди, уже нахлебавшиеся воды, почти сплошь утопившие оружие и боеприпасы, умеющие плавать выдержали схватку в воде с теми, кто не умел плавать и хватался за все и за всех… Над берегом звенел командирский мат, на острове горели кусты, загодя облитые с самолетов горючей смесью, мечущихся в пламени людей расстреливали из пулеметов, глушили минами, река все густела и густела от черной человечьей каши… …Появились ночные бомбардировщики, развесив фонари над рекой, начали свою смертоубийственную работу – они сбрасывали бомбы, и в свете ракет река поднималась ломкими султанами, оседала с хлестким шумом, со шлепающимися камнями, осколками, ошметками тряпок и мяса.

Тут же появились и советские самолеты, начали роиться вверху, кроить небо вдоль и поперек очередями трассирующих пуль. На берег бухнулся большим пламенем объятый самолет. Фонари на парашютах, будто перезревшие нарывы, оплывающие желтым огнем, сгорали и зажигались, сгорали и зажигались. Бесконечно зажигались, бесконечно светились, бесконечно обнажали реку и все, что по ней плавало, носилось, билось, ревело….

Самым страшным оказались пулеметы, легкие в переноске, скорострельные «эмкашки» с лентой, в которой пятьсот патронов. Они все заранее пристреляны и теперь, будто из узких горлышек брандспойтов, поливали берег, остров, реку, в которой кишело месиво из людей. Старые и молодые, сознательные и несознательные, добровольцы и военкоматами мобилизованные, штрафники и гвардейцы, русские и нерусские – все они кричали одни и те же слова: «Мама! Божечка! Боже!» и «Караул! Помогите!». А пулеметы секли их и секли… Хватаясь друг за друга, раненые и не тронутые пулями и осколками люди связками уходили под воду, река бугрилась пузырями, пенилась красными бурунами…

Под самым уж правым берегом плоты… подверглись нападению ошалелой толпы, и как ни отбивались, как ни обороняли плоты, на них, на плоты, слепо лезли нагие, страхом объятые люди, вздымались, стаскивали за собой в воду. Не один плот отцарапали они, обернули, погибельно вопя, забывшие и себя и командиров своих.

«Мама! Ма-а-а-амо-о-очка-а!» – плескалось над рекой…

Боженька, милый, за что, почему ты выбрал этих людей и бросил их сюда, в огненно кипящее земное пекло, ими же сотворенное? Зачем ты отворотил от них лик свой и оставил сатане на растерзание? Неужели вина всего человечества пала на головы этих несчастных, чужой волей гонимых на гибель? – ведь многие из них еще не успели никаких грехов сотворить. Услышь, Господи, имя свое, стоном оно разносится в ночи над смертной, холодной рекой. Здесь, в месте гибельном, ответь за что караешь невинных?! Слеп и страшен суд твой, отмщение твое стрелою разящей летит не туда и не в тех, кого надобно разить. Худо досматриваешь, худо порядок, тобою же созданный, блюдешь ты, тешась не над дьяволом и сатаной, а над чадами своими»

 

СУДЬБА         Георгий ЖУКОВ

 

СУДЬБА         Дуайт ЭЙЗЕНХАУЭР

 

ЧТО БУДЕТ ЗАВТРА?

 

Александр Довженко, кинорежиссер, из речи на обсуждении фильма «За нашу Советскую Украину», 1944 год:

«Сегодня происходят гигантские события, единственные в истории человечества по своим размерам и последствиям в этой гигантской истории, в истории, в которой мы имеем великое счастье быть участниками… И в этой борьбе наш многонациональный народ играет первую – героическую, главную роль.

… Когда гитлеризм будет уничтожен, будет решаться второй вопрос: если не гитлеризм, кто будет по праву законным двигателем истории – тот ли, кто уничтожил этого змия, или тот, кто дозировал кровь нашу в этой борьбе, у кого имеется много средств, денег и т. д. Поэтому много впереди, очевидно, боев, много великих событий…»

 

Энтони Иден, министр иностранных дел Англии, из беседы с Франклином Рузвельтом, март 1943 года:

 

«Россия является нашей самой трудной проблемой… Англия, вероятно, будет слишком слаба, чтобы одной выступать против России»

 

Уинстон Черчилль:

«…Еще до того, как кончилась война, и в то время, когда немцы сдавались сотнями тысяч, а наши улицы были заполнены ликующими толпами, я направил Монтгомери [командующему английскими войсками в Европе] телеграмму, предписывая тщательно собирать и складывать германское оружие, чтобы его легко было снова раздать германским солдатам, с которыми нам пришлось бы сотрудничать, если бы советское наступление продолжалось»

 

 

ЛЕНИНГРАДСКАЯ БЛОКАДА

 

Из дневника генерала Франца Гальдера:

«…Непоколебимое решение фюрера сравнять Москву и Ленинград с землей, чтобы полностью избавиться от населения этих городов, которое в противном случае мы потом будем вынуждены кормить в течение зимы. Задачу уничтожения этих городов должна выполнить авиация… Это будет «народное бедствие», которое лишит центров не только большевизм, но и московитов [русских] вообще»

 

Из дневника Юры Рябинкина, мальчика из Ленинграда:

«В квартире у нас холодно, темно… Я здесь живу в голоде, холоде, среди блох… Каждый прожитый мною день приближает меня к самоубийству… выхода нет. Тупик. Голод. Какой страшный голод! Страшный голод! Но я хочу жить! Я потерял свою честность… Я постиг свой удел… Сегодня, возвращаясь из булочной, я взял довесок хлеба от мамы и Иры граммов в 25 и укромно съел. Я скатился в пропасть, названную полнейшим отсутствием совести, бесчестием и позором… Я недостойный сын своей матери»

 

Из воспоминаний академика Дмитрия Лихачева:

«М-ские уехали из Ленинграда, бросив умирающую дочурку в больнице. Этим они спасли жизнь других своих детей. Э-мы кормили одну из дочек, а другую заморили голодом, т.к. иначе умерли бы обе…

Раздевали трупы на улицах, чтобы забрать у них теплые вещи для живых… Отрезали остатки иссохшей кожи на трупе, чтобы сварить из нее суп для детей»

 

 

ХОЛОКОСТ

 

Сергей Кудряшов, историк:

«…Идеологически мотивированные, полностью отмобилизованные и хорошо оснащенные айнзацгруппы полиции безопасности и СД двинулись в конце июня 1941 года вслед за стремительно наступающими войсками германской армии. Ввиду колоссальной протяженности пространства и масштабности задач основной упор в работе делался на оперативность и беспощадность… Лишнее время на выяснение обстоятельств дел, степени «виновности» не тратилось. Если задержанные попадали под категорию политически враждебных элементов или просто вызывали подозрение, их расстреливали. Принципиальное внимание уделялось расовому вопросу. Судя по отчетам фюреров команд экзекуциям подвергались евреи, цыгане и «азиаты», то есть люди с азиатской внешностью. …

Пойманных одиночек ликвидировали на месте. Для остальных разыскивали подходящий ров или воронку от бомбы и партиями по 5–10 человек расстреливали на краю рва. Так продолжалось до тех пор, пока трупы не заполняли могилу доверху. Затем военнопленные (которых тоже потом убивали) засыпали их землей. Среди казненных иногда оставались раненные, и тогда еще долго шевелилась земля, от агонии заживо закопанных, медленно умирающих людей. Каратели могли «пожалеть» и дать по земле несколько очередей из автоматов. …

В ряде мест «работой» обеспечивались и другие. Так, в г. Белая Церковь по инициативе немецкого полевого коменданта в период с 8 по 19 августа 1941 года зондеркоманда 4а (EG C) расстреляла сотни евреев. Детей убитых поместили в дом, рядом с которым была расквартирована 295-я пехотная дивизия вермахта. Услышав крики, солдаты сообщили об этом двум военным священникам, и те отправились узнать, в чем дело. На первом этаже дома, охраняемого украинскими полицейскими, они обнаружили 90 еврейских детей в возрасте от нескольких месяцев до 5–6 лет. Дети лежали или сидели на полу, испачканном их испражнениями. Объясняя происшедшее в своем отчете на имя фельдмаршала Райхенау, офицер абвера писал: «После расстрела всего еврейства города невольно возникла необходимость ликвидации еврейских детей, прежде всего грудных младенцев. Она должна была последовать сразу за ликвидацией родителей, чтобы воспрепятствовать бесчеловечному мучению». После непродолжительного спора о том, кто возьмет на себя ликвидацию детей, немецкие инстанции поручили убийство украинской полиции…

Необходимо учитывать, что немцы сделали все возможное, чтобы скрыть следы преступлений. …Была проведена тайная операция под кодовым наименованием «акция 1005». Суть ее сводилась к тому, что зондеркоманды вскрывали массовые захоронения и уничтожали трупы на кострах. Кости перемалывались в специальной машине до полного измельчения, а пепел, перед тем, как его развеять, просеивали, чтобы выявить золотые зубы, обручальные кольца… Говорили, что пепел от тысячи сожженных тел заполнял пять ведер. …По самым грубым оценкам, можно предположить, что немцы эксгумировали 1,5–2 миллиона тел. …

Персонал оперативных групп регулярно поощряли, отправляли в отпуск, меняли сроки и место службы. Особое внимание уделяли идеологической мотивации. Тем не менее угроза разложения была настолько очевидной, что управление приступило к поиску других методов массовых экзекуций. Толчком послужил визит Гиммлера в середине августа 1941 года в Минск, во время которого рейхсфюрер изъявил желание присутствовать при экзекуции… Расстрелу подлежали сто человек, из них две женщины. Заприметив в строю белокурого юношу с голубыми глазами, Гиммлер пытался проявить участие в его судьбе, но, узнав, что у него в роду все евреи, сказал, что «помочь не может». Начался расстрел, с каждым залпом которого Гиммлер становился бледнее и нервознее. Это не помешало ему выступить с речью перед солдатами. Он заявил, что они выполняют важный приказ и делают крайне необходимую, пусть и грязную работу. Подчеркнул, что за все происходящее несут ответственность он и фюрер. Однако сразу же после казни Гиммлер распорядился искать другие способы. Главное – отдалить палача от жертвы… Очень скоро выбор пал на душегубки (Gaswagen) – специально сконструированные грузовики, в герметический кузов которых поступал угарный газ от работающего двигателя автомобиля. …В ноябре–декабре 1941 года все айнзацгруппы получили по несколько машин, в каждой из которых можно было умерщвлять до 60 человек. Жертвы загонялись в кузов, и машина направлялась к месту заранее приготовленного захоронения, где ее уже ожидали могильщики. В пути пускался газ, и к моменту прибытия люди погибали мучительной смертью. Затем кузов тщательно мыли, после чего автомобиль был готов к новой партии. Всего по оккупированной советской территории разъезжало 15 машин. Считается, что в них погибло до 250 тысяч человек»

 

Ицхак Арад, израильский историк:

«Депортации повсюду проходили примерно одинаково. Людей предупреждали, что они должны собраться вблизи железнодорожной станции с ручной кладью весом не более 10–15 килограмм. Тех, кто пытался спрятаться, больных и слабых расстреливали на месте. … В большинстве своем евреи верили, что их направляют на работу. Кроме того, ослабленные голодом в гетто, измученные издевательствами люди все равно не могли оказать сопротивления… Немцам активно помогала местная полиция; «Госубая полиция» в Польше, «Зеленая полиция» в Голландии, французские, румынские и венгерские жандармы, украинские, литовские, латышские и эстонские полицаи и др. Жители с интересом или равнодушием, иногда с жалостью глядели из-за занавесок на происходящее.

На станции евреев заталкивали в эшелоны по 100–150 человек в вагон. В невероятной тесноте при отсутствии каких-либо санитарных условий, люди ехали по много суток, так как транспорты с заключенными пропускали воинские составы. Ни есть, ни пить в пути не давали. К месту назначения, особенно зимой, едва прибывало две трети эшелона. С евреями из Западной Европы обращались в пути несколько лучше. Чтобы не создавать паники, их даже везли в некоторых случаях в пассажирских вагонах.

По прибытии в лагерь людям сообщали, что их отправят на работу, что им нужно идти в баню, а их одежда будет продизенфицирована. Женщинам стригли волосы. «Душевые» оказывались газовыми камерами… Нацисты старались, чтобы узники ничего не знали о грозившей им участи. Разработанная нацистами система маскировки держала евреев в постоянной неизвестности вплоть до газовой камеры»;

 

«До 1933 года в Германии жило 566 тысяч евреев. 170 тысяч погибли в Катастрофе. К этому числу надо добавить еще 25000–30000 немецких евреев, которые до начала войны эмигрировали в другие европейские страны и были там уничтожены вместе с местными евреями. Большинство оставшихся в живых эмигрировали до того, как закрылись ворота. Накануне аншлюса Австрия насчитывала 185 тысяч еврейских граждан. Около 65 тысяч были убиты, остальным удалось выехать. Из 118 тысяч чешских евреев пали от рук нацистов 75–80 тысяч человек»;

 

«Депортация евреев генерал-губернаторства [Польша] началась в 1942 году после создания лагеря смерти в Бельжеце. Темпы усилились, когда начали действовать газовые камеры Собибора, и дьявольская машина заработала полным ходом после пуска конвейера смерти в Треблинке. … Около 600 тысяч евреев убили в Бельжеце, продолжавшем функционировать до декабря 1942 года. Лагерь в Треблинке действовал до конца августа 1943 года; число жертв достигло 870 тысяч. К 14 октября 1943 года, когда нацисты ликвидировали Собибор, там погибли около 250 тысяч человек. Евреи Верхней Силезии, присоединенной к рейху, были отправлены в Освенцим. К концу 1943 года этот район был «юден фрай», то есть очищен от евреев. …

Перед Второй мировой войной в Польше жили 3 миллиона 350 тысяч евреев. Около 3 миллионов погибли от рук нацистов и их пособников»;

 

«В марте 1941 года французская полиция стала устраивать в Париже облавы на евреев. Тысячи евреев, главным образом не имеющие французского подданства, были схвачены и отправлены в лагерь Дранси под Парижем. … Составы, в каждом из которых находились примерно тысяча евреев, шли из Дранси в Освенцим и Собибор… После оккупации нацистами южной зоны [французской территории, контролируемой правительством Виши] жившие там евреи также отправились в лагеря. Некоторым удалось бежать в занятую итальянцами Ниццу. … В сентябре 1943 года нацисты вошли в Ниццу и депортировали оставшихся там евреев. Всего во Франции погибли 77 тысяч евреев»;

 

«Перед оккупацией в Бельгии жили 90 тысяч евреев. Около 40 тысяч были отправлены в лагеря смерти в Польшу. 25 тысяч бежали во Францию только затем, чтобы разделить судьбу тамошних евреев»;

 

«Дания формально сохраняла независимость, хотя и находилась под немецкой оккупацией. Король и правительство сопротивлялись требованию нацистов депортировать 8 тысяч датских евреев. … План депортации датских евреев стал известен Ф. Дуквицу, служившему морским атташе немецкого посольства в Копенгагене. Он сообщил о нем лидерам датских социал-демократов. Предупрежденные евреи сумели спрятаться при содействии практически всего местного населения. Во время облавы, устроенной немцами с 1 на 2 ноября 1943 года, было задержано только несколько сот евреев. 7200 человек датчане переправили на лодках в Швецию.

Около 500 евреев, схваченных во время облавы, нацисты отправили в Терезиенштадт. Датские власти интересовались их судьбой, направили в гетто представителей международного Красного Креста и всячески старались помочь. В апреле 1945 года все датские евреи вернулись на родину»;

 

«Несмотря на то, что Финляндия была союзницей Германии, финские власти во главе с маршалом Маннергеймом отказались выполнить требование Гитлера о депортации евреев Финляндии в лагеря смерти»;

 

«Фашисты [Италия] наложили на 57-тысячную еврейскую общину ряд ограничений, однако Муссолини отверг требование фюрера отправить итальянских евреев на смерть. После капитуляции Италии в 1943 году немцы оккупировали север и центр страны, включая Рим. 35 тысяч евреев попали в лапы немцев. … Тем не менее нацисты не смогли полностью осуществить план депортации. Местное население спрятало в своих домах тысячи евреев. Многие присоединились к партизанам»;

 

«В Хорватии жили 40 тысяч евреев. К весне 1943 года все они были убиты хорватскими националистами усташами. … Положение евреев, живших на Адриатическом побережье, оккупированном Италией, было несравненно лучше. Почти все они спаслись»;

 

«90 тысяч словацких евреев подверглись депортации, которая проводилась поэтапно. Марионеточное правительство Словакии сотрудничало с нацистами и даже выплачивало Германии 500 марок за каждого высланного еврея. … Из 157 тысяч словацких евреев в Катастрофе погибли 110 тысяч человек»;

 

«Через неделю после вторжения в СССР румынские войска организовали в городе Яссы погром, в результате которого погибли 10 тысяч евреев. После оккупации Бессарабии и Северной Буковины немецкая айнзацгруппа D и румынские каратели убили там в течение нескольких месяцев 150 тысяч человек. … Когда через шесть дней после оккупации Одессы подпольщики взорвали здание штаба румынских войск, жандармы казнили 35 тысяч евреев. Оставшиеся в Одессе евреи погибли в лагерях…»

 

 

ЗАГОВОР ПРОТИВ ГИТЛЕРА

 

Генерал Хеннинг фон Тресков, 1944 год:

«Покушение должно быть совершено, чего бы то ни стоило. Если же оно не удастся, все равно надо действовать.., ибо теперь речь идет не о практической цели, а о том, что немецкое движение Сопротивления перед лицом всего мира и истории отважилось бросить решающий жребий… Все остальное в сравнении с этим безразлично»;

«Если однажды Бог сказал, что пощадит Содом, если в нем найдется хоть десять праведников, то я надеюсь, что благодаря нам Господь не уничтожит Германию»

 

Генерал Гельмут Штифф:

«Я стыжусь быть немцем! Это меньшинство [нацисты] обуянное жаждой убийства, грабежа и желанием предать все огню и мечу, оскверняет немецкую честь и является бедствием для всего немецкого народа, если мы не выбьем из его рук орудия убийства» (Польша, ноябрь 1939 год)

«Все мы приняли на себя столько вины, все мы несем такую ответственность, что наступающее возмездие явится для всех нас справедливым наказанием за все те позорные деяния, которые мы, немцы, совершили или терпели за последние годы» (Сталинград, январь 1943 год)

 

Граф Фридрих фон дер Шуленбург, бывший германский посол в Москве, 1944 год:

«Мне ясно, что я буду повешен, но я не раскаиваюсь в своем поступке и надеюсь, что другой, кому повезет больше, доведет дело до конца»;

«Если я вообще выйду живым из этой истории, я откажусь от своего дворянского звания. Вот тогда и станет видно, чего мы стоим на самом деле»

 

Мать  – о своем сыне, полковнике графе Клаусе фон Штауфенберге:

 

«Для него, как и для всех нас, было само собой разумеющимся видеть предназначение дворянства в том, чтобы поставить все те привилегии, которые даются воспитанием, сословием, традицией, на службу всем, кто их лишен. Надо способствовать этому хотя бы своей собственной жизнью и поведением»

 

 

ПОБЕЖДЕННЫЕ

 

Адольф Гитлер, за два месяца до самоубийства, февраль 1945 года:

«Если и теперь в этой борьбе немецкий народ окажется побежденным, то значит, он был просто слаб. Это будет означать, что он не выдержал проверки историей, ему уготовано только одно – сойти с ее сцены»

 

Эрих Кестнер, немецкий поэт:

Когда бы мы вдруг победили

Под звон литавр и пушек гром,

Германию бы превратили

В огромный сумасшедший дом…

 

Когда бы мы вдруг победили,

Мы стали б выше прочих рас:

От мира бы отгородили

Колючей проволокой нас.

 

Когда бы мы вдруг победили,

Все страны разгромив подряд,

В стране настало б изобилье…

Кретинов, холуёв, солдат.

 

Тогда б всех мыслящих судили,

И тюрьмы были бы полны…

Когда б мы только победили…

 

Но, к счастью, мы побеждены…

 

 

 

КОНЦЛАГЕРЬ

  

Из приговора Международного Военного Трибунала:

«По вопросу об Освенциме Трибунал заслушал показания Гесса, с 1 мая 1940 г. по 1 сентября 1943 г. являвшегося комендантом лагеря. Он заявил, что только в одном лагере Освенцим за этот период времени было истреблено 2 500 000 человек, помимо того, что 500 000 погибло от болезней и голода…:

«В Освенциме было два дежурных врача, занимавшихся осмотром транспортов прибывших заключенных. Заключенных прогоняли мимо одного из врачей, который тут же, на месте, пока они проходили мимо него, принимал решение относительно их трудоспособности. Трудоспособные заключенные отправлялись в лагерь. Остальных немедленно направляли на установки для уничтожения… На убийство людей в газовых камерах обычно уходило от 3 до 15 мин. в зависимости от температурных условий. Мы знали, когда люди умирали, так как со смертью прекращались их крики… После того, как тела выносили из камер, наши специальные команды снимали с них кольца и извлекали золото с зубов, вырванных у трупов… Дети раннего возраста непременно уничтожались, так как слабость, присущая детскому возрасту, не позволяла им работать… Очень часто женщины прятали детей под свою одежду, но, конечно, когда мы их находили, то отбирали детей и истребляли».

В показаниях было указано, что у женщин перед тем, как их убить, обрезали волосы, которые отправлялись в Германию, где они использовались для производства матрацев. Одежда, деньги и драгоценности заключенных также присваивались и направлялись в соответствующие отделы для дальнейшего распределения. После того, как жертвы умерщвлялись, у трупов вынимали золотые зубы и пломбы, которые пересылались в рейхсбанк. После сжигания трупов зола использовалась в качестве удобрения, а в некоторых случаях делались попытки использовать жировой слой, имевшийся на телах жертв, для выработки мыла, предназначенного для продажи…»

 

Из свидетельских показаний в Международном Трибунале Марии Вайян-Кутюрье, бывшей заключенной-француженки:

«…В Освенциме было восемь кремационных печей… Мы видели из нашего блока, как спустя примерно 45 минут или час после прибытия партии заключенных из печей крематория начинали вырываться большие языки пламени и на небе возникало зарево, поднимавшееся над рвами. Однажды ночью нас разбудил страшный крик, и на следующее утро мы узнали от людей, которые работали в зондеркоманде, что накануне газа не хватало и поэтому еще живых детей бросали в топки кремационных печей»

 

 

ЧЕЛОВЕК И СМЕРТЬ

 

Предсмертные письма заключенных, найденные в камерах гитлеровских тюрем и бараках концлагерей:

 

«Родные!

В последний час пишу вам. Видно, такая моя судьба, чтобы умереть от пули…

Мама, папа, Валя, Тоня, Лида, Нина, Женя, Володя, Аркадий, Саша, если я был к кому несправедлив – простите меня. Дорогие, берегите себя, не обижайте друг друга.

Папа, берегите Тоню и Сашу. Привет в предсмертный час всем родным и знакомым.

20-VI-42г.

Бородин Тимофей Степ.»;

 

«Да здравствует Э[стонская]ССР. Смерть за смерть.

Бойченко Е. 2/5-42г.

Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!»;

 

Предсмертная записка, найденная зарытой в углу барака нацистского концлагеря:

«Да престанет всякая месть, всякий призыв к наказанию и возмездию. Преступления переполнили чашу, человеческий разум не в силах больше вместить их. Неисчислимы сонмы мучеников…

Поэтому не возлагай их страданий на весы Твоей справедливости, Господи, не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе… Пусть мы останемся в памяти наших врагов не как жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. Ничего больше мы не хотим от них»  

 

 

ЛИТЕРАТУРА

 

Константин Симонов

 

Виктор  АСТАФЬЕВ

 

Василь БЫКОВ

 

Василий ГРОССМАН

 

Николай НИКУЛИН

 

Гюнтер ГРАСС

 

Антуан де Сент-ЭКЗЮПЕРИ

 

 

А ТЕМ ВРЕМЕНЕМ…

 

1939

… достроена Трансиранская железная дорога (от Персидского залива до Каспийского моря);

… в Англии начат выпуск полиэтилена;

… в Германии начались испытательные полеты боевого истребителя на реактивной тяге.

1940

… в США создана служба внешней разведки (позже получившая название Центральное разведывательное управление – ЦРУ);

… американская фирма «Виллис» начала выпуск первых джипов.

1941

… в секретной лаборатории в Лос-Аламосе (в рамках «Манхеттенского проекта») получен плутоний.

1942

… в США на время войны остановлено гражданское автомобилестроение с целью максимального производства военных машин;

… итальянский физик Энрико Ферми в американской лаборатории осуществил управляемую цепную  реакцию;

… в США создан первый электронный компьютер (ENIAC);

… постановлением английского правительства в стране прекращена выпечка белого хлеба.

1943

… в Японии – сильнейший за последние полвека неурожай риса посадил население на голодный паек;

… швейцарский химик открыл сильнейший галлюциноген ЛСД.

1944

… в оккупированных немцами Нидерландах голландский врач создал аппарат «искусственная почка»;

… американские ученые синтезировали главное средство против тропических лихорадок – хинин;

… население о. Исландия на референдуме приняло решение отделиться от Дании и создать самостоятельное государство.

1945

… в Нюрнберге начались судебные заседания первого в истории Международного трибунала, перед которым предстали руководители нацистского Рейха, обвиненные в военных преступлениях;

… венгерский исследователь при помощи радара зафиксировал сигнал, отраженный от поверхности Луны.